10 января. Пятница.

День 20 000 мучеников, в церкви в Никомидии сожённых, и прочих, тамо же вне церкви пострадавших: Гликерия пресвитера, Зинона, Феофила диакона, Дорофея, Мардония, Мигдония диакона, Индиса, Горгония, Петра, Евфимия, мучениц Агафии, Домны, Феофилы и иных (302).

Апостола от 70-ти Никанора (34) и преподобного Игнатия Ломского, Ярославского (1591).

Преподобный был иноком Кирилло-Белозерского монастыря. Основал после Спасский монастырь, а сам пошёл дальше в лес, на строгое безмолвие. Скит его стоял на речке Даровице. Плёл Преподобный из лыка лапти и клал их на тропинку, а проходившие по ней крестьяне брали их, оставляя взамен хлеб. На месте второго скита основал Игнатий Покровскую Вадожскую пустынь. Где его мощи почивают ныне, я не знаю.

Погода, как приметы и сулили верно, поменялась, мороз приотпустил. Сейчас всего-то лишь около двадцати пяти градусов. Тепло. Зато вот лихо заметелило. Куржак на окнах истончал, появились в нём проталины — и улицу теперь можно разглядеть, не выходя из дому: там, на улице, — снег, снег, снег — без неба, без земли — как среди взбитых пышно сливок. Снег и на стёклах, но уже снаружи, — облепил их бережно, словно укутал. Над домом соседей мотаются из стороны в сторону телевизионная антенна и три скворечника — как только не сломаются; скрипят, слышно. Ялань не видно — за курёхой.

Сосед наш Толя, мой бывший одноклассник, вернулся вчера вечером из Елисейска на последнем рейсовом автобусе. Увозили его днём раньше на машине скорой помощи в районную больницу — лежал он там под капельницей. Долго с женой своей не виделся — около суток — купил он на радостях тут же, только вышел из автобуса, у Колотуя в кредит спирту, от которого, капни им нечаянно на них, пимы до полу прогорают, — уже и встречу, слышно, отмечают. У него, у Толи, запущенная язва желудка — страдает. Жалко мужика — мастеровой и незлобивый. Ну, и вообще, как человека. И рады бы, говорят они, когда трезвые, не пить, готовы бы остановиться, дескать, но вот не можем: змий зелёный, мол, сильнее — одолят, липкий. Ну, что тут скажешь, как поможешь горю? У самого в пушку маленько рыльце.

Еле открыл сенную дверь сегодня утром: снегу набило на крыльцо полно и туго — как замуровало. Сначала мама было попыталась, но не осилила, после меня уж разбудила. Вышел я на улицу, поглотал воздух — свежий, свежий — похватал его, как радость, покусал его зубами, будто яблоко.

— Ну а тебя бы не было, — сказала мама. — Чё бы нам тогда тут с ним одним-то?.. Сиди, как в тюрьме, жди, когда это кто ещё появится, нимо ли пойдёт да нас вызволит… Корова бы там, в стайке, недоёная да некормлёная-то, изревелась… Горе старым. Как и жить?.. Господи, на всё Твоя святая воля… Дак и ходим уж, таскам ноги, пока волочатся, — улыбнулась. — Живым в могилу не полезешь.

Раз уж поднялся, не стал больше ложиться, разгрёб пехлом в ограде и за воротами дорожки, тотчас же и заснежило опять которые, но пока мелко, выкидал из стаек у коровы и у телёнка — за морозы у них там чуть ли не под матку накопилось, — навоз, попил парного молока — подоила мама только что, она и настояла: пей, полезно, а то где ещё, мол, настоящего-то, цельного попробуешь, — дождался, когда забрезжил рассвет, взял камусные лыжи и отправился в лес. Далеко не пошёл — заплутать побоялся — лыжню следом же и заметает. Побродил поблизости, увеселился тихо. Хорошо-то как там, Господи, как хорошо-то! Гнёт стихия сосны, как коневник, кроны треплет им, как конопле, а огромные, голые тёмно-коричневые лиственницы на фоне ало-золотой зари в вершинах чуть раскачивает только — будто скребут они вершинами по небу, но неслышно в снеговерти. И пуржит, пуржит, вылизывает снежные барханы, у елей и пихт зачёсывает ветки-лапы. Мыши из норок не высовываются, не мелькают пунктирно на белом. И лиса огнём нигде не вспыхнет. Зайцы не бегают — захоронились в снежных лунках — обнаружь-ка их попробуй. Никого в лесу не видно — вьюгу, спрятавшись, пережидают все. Но ох как светел мир Твой, Господи, как светел-то! — всё душа в лесу и повторяла.

— Сёдня десятое уже… Игнатий, — сказала утром мама, наливая в кружку молока мне. — Выпей, выпей натощак, не брандуй… Надо, надо… На Игнатия метёт, на Силивёрста перестанет.

Ни одного Игната в Ялани уже не осталось. Года два назад последний упокоился. Был он из кержаков. В ельнике его единоверцы, по-старообрядчески, отдельно от никониан, и закопали — чтобы и там, в земле, наверное, ему не оскверниться от соседства с отщепенцами блудливыми невольно, хотя и сраму прах не имет. Странно: могила и вокруг неё оградка металлическая, жалезная, среди ёлок — чудно становится, когда впервые-то наткнёшься. Мерзляков была его фамилия. Жил, жил человек, говорят про такого, и помер — как о траве, о снеге ли: мол, стаял.

Помню ещё и другого Игната. Пшеничкина. Был он, на моей памяти, уже вдовец. Жил одиноко. С людьми общался охотно, но, в основном, только с прохожими, в деревню за общением уже не хаживал. Левой ноги он не имел почти под самуё, ядрёна мама, уцелевшую на кой-то хрен мошшонку — ногу ему под Ригой где-то оторвало к пёсу, как сам он, Игнат, об этом и выражался. На Девятое мая выходил он из своей маленькой, скосившейся к ограде избёнки, садился на завалинку, рядом с собой клал небольшой лист фанеры, ставил на него чикушку и стопарик. Распечатывал четушку, наливал в стопку водки, задирал голову в облезлой ондатровой шапке лицом к небу, опрокидывал, жмуря глаза на солнце, стопку в распахнутый, как у птенца, беззубый рот, крякал и, ставя посудинку на фанерку, занюхивал аппетитно водку майским, победным, воздухом. Вытирал рот тыльной стороной ладони и объявлял громко: «За Сталина!» После второй уже кричал: «За Родину!» После последней: «Да в гробу я видел их — и Родину, и Сталина!» Вся грудь Игната в этот день была увешена медалями и орденами, как пошевелится, и зазвенит, как шаркунцами, ими. Допив содержимое, он прятал пустую бутылку в карман вылинявшего, на локтях до дыр проношенного пиджака и уходил обратно в избу. Нанимал он иногда нас, мальчишек, чтобы мы почесалида пошшэкотали шшэпками али когтями ему пятку его живойпока ишшо ноги, а после труды наши оплачивал нескупо — хватало нам на паперёсы. Умер он, Пшеничкин Игнат Иванович, а когда, я точно и не знаю, тогда, наверное, когда я срочную ещё служил, но вот не помню, чтобы мне об этом написали. Писали, может, но — забыл.

— Дядя был у меня — Игнат. Игнат Митрофанович Коробейников, — сказал отец. — Остался на японской… Пушка там как-то опрокинулась и задавила его, что ли. Родной брат материн. Тихой, говорят, был шибко… очень уж смирный, как земля.

Сидел он, отец, когда я вернулся из леса, за столом. Завтракал. Ест он теперь, как маленький ребёнок, неряшливо. Пальцами всё и проверяет, сколько ещё осталось там, в его тарелке. Совестно мне почему-то наблюдать за ним — я отворачиваюсь. Больно.

— Эрна была уж сёдни, ещё нет ли? — услышав и узнав меня, только что закрывшего за собой входную дверь, спросил отец у мамы.

— Вот он, тут, на кухне… Термос, — ответила ему оттуда, с кухни, мама. — А он на чё тебе понадобился?.. Месяц пустой стоит, а то и два уж.

— Тьпу ты… глушня, — говорит отец. Слышит он лучше, чем она, но тоже неважно. И очень сердится, когда ему приходится ей что-то повторять, раз повторит и больше уж не станет. А сам он, когда не расслышит, переспрашивает и обижается, если повысишь голос, ему повторяя: чё ты кричишь-то, я ведь не глухой, мол. Ладно, и хорошо, что не глухой.

Термос — это термос, ранешный, китайский, времён Великой Нерушимой Дружбы Медведя и Тигра. Как-то вот в доме нашем оказался, а как, никто из нас не помнит. По-диверсантски к нам проник. Кто-то оставил, может, и забылось. Чай горячий иногда хранится в нём, но редко. То на столе стоит, то на комоде — там-то уж так — как украшение: с двумя драконами о розовых крючочках-языках и с миловидной китаянкою о многоярусной причёске.

А Эрна — это женщина, немка. Эрна Ивановна Кислер. Лет шестидесяти — так, пожалуй. Но выглядит она моложаво, не на свои годы, видом от лет своих отстала. Ходит к нам за молоком. Денег у неё обычно нет, и мама ей даёт в долг, так просто то есть: ну, мол, когда-нибудь расплатишься. Эрна — вдова, муж у неё лет пять тому назад из ружья застрелился — сам на себя руки наложил, а не нечаянно. Остался у неё сын, давненько уже призывного возраста, но почему-то комиссованный, как единственный, наверное, кормилец, не работает — и негде, и не хочет, но молочко, ребёнок, очень любит — так говорит о нём она, мать, то есть Эрна.

— Лодырь, — говорит про него мой отец. — В город поехал бы, там бы устроился… ребёнок.

— С работой-то, ишь, — говорит ему мама, — нынче худо: где и устроишься, а толку-то — платить-то всё равно не станут. Нас за людей идь не считают.

— Ну, хоть чем-то, хлебом тем же, может быть, да расчитаются, — возражает ей отец.

— Хле-ебом, — говорит мама. — Крупой и хлебом бы ещё, дак ладно. То Николай вон наш дровами получил зарплату.

— Да хошь дровами!.. Ну а лежать-то будешь, и чего добьёшься?! — вспыхивает отец.

— Ну, так это ж ехать туда надо…

— Ага, от мамки отрываться!

— И там ходить, упрашивать кого-то, — говорит мама. — А гордая душа шеи не ломает.

— То-то, — говорит отец. — Ленивый на своём одре, как дверь на пяте, туда и сюда обращается, а чтобы в сторону-то, нет уж, норов клинит.

Эрна ему, ребёночку, с каждой своей пенсии покупает банку сгущенного молока и поллитровую бутылку водки. «Любит, — говорит она, — ребёночек сгущёнку, дырочку шильцем проткнёт в банке, на кровать с ней ляжет, ноги на дужку устроит и всё молочко разом, как бычок, высосет». — «А водку-то?» — спрашивает у неё отец. «Ему же скучно, — отвечает Эрна, — уж и водку». Ну, от скуки, дескать, и на самом деле, чё не высосешь и чё не выпьешь — это так отец, бровями лишь, и выразит.

— Чудеса, — уже в отсутствие Эрны говорит отец. — Не мой ребёнок он, а то бы…

— И слава Богу, — говорит ему мама. — Ты для своих жезла-то не щадил уж.

Легка на помине. Стучит на крыльце — валенки о стену обивает, обметает их после голиком от снега Эрна. Вошла в избу. Запорошенная. Бордоволикая — как клюква после зазимка.

— Здравствуйте, — говорит.

— Здравствуйте, — мы ей почти хором.

— Ну и погода, — говорит.

Я и отец молчим, а мама отвечает:

— Да уж… Передуреть никак не может. Уж и пора бы очураться.

В одной руке у Эрны бурые шерстяные варежки, уже сняла их, в другой — красная хозяйственная сетка, в сетке пустая стеклянная трёхлитровая банка — запотела в доме сразу. На дне банки — корочка хлеба — русский обычай, вряд ли то, что и немецкий; уже здесь, наверное, в Ялани, научилась ему Эрна. Но наверное не знаю.

— Проходи, садись, — говорит гостье мама.

— Да я уж тут, возле порога, — говорит та, пристраиваясь около двери на стуле. — С валенок что и натечёт, так на клеёнку.

— Беда-то… Подотрём, — говорит мама, — не сломаемся.

Отец поел уже и, устроив свои грузные, крупные руки: правую на стол, а левую на спинку стула, развернулся за столом лицом к пришедшей. Подбородок у него испачкан чем-то жирным — блестит. Смотрит отец на Эрну приветливо — будто видит.

Мама подошла к нему, вытерла полотенцем ему подбородок.

— Метёт? — спрашивает отец.

— Метёт, — отвечает Эрна.

— У-у, — говорит отец. — Дак дом маленько не сдвигат… И завыват вон… как зверюга. Давно такого-то уж не было, не помню.

Ухожу я в другую комнату. Ложусь на диван, читать располагаюсь «Волхва».

Сидит Эрна обычно долго — делать ей дома нечего — хозяйства у неё, кроме ребёночка, никакого. А когда она уходит, мама вздыхает облегчённо — ей-то уж некогда бездельничать: хлопот полон рот. И выпроводить гостью она не может: мол, неудобно, совестно, сама понять, дескать, должна. Не понимает.

Задремал я с «Волхвом» на груди — том тяжёлый — крепко давит; в сон меня здесь пока ещё всё клонит почему-то, чуть где присел, прилёг — и закемарил. Как сурок — отец так раньше, помню, выражался, теперь не о ком — вдвоём-то с матерью. Дрёма сладкая, но не густая — слышу:

— Можно к вам?

— Можно, можно, чё ж нельзя-то… Дверь захлопывай скорее — как в трубу, тянет… Ногам, стою тут, шибко холодно.

— Здравствуй, тётка Елена.

Узнаю по голосу Ваню Чуруксаева. Говорит он, как выпивший, так и трезвый, всегда одинаково — глухо, из-под земли будто, чуть нараспев и мало — только по существу.

— Здравствуй, Ваня, — отвечает ему мама. — Каким к нам ветром?

— Ты меня не опохмелишь?

— Нечем, парень.

— А паперёс не дашь?.. Олег-то спит? А он не курит?

— Нет, не курит, слава Богу. Спит.

— А хлеба мне не одолжишь маленько?

— Хлеба дам… Тебе куда его?

— А вот за пазуху… Пойду. Спасибо.

— Ешь на здоровье, Ваня… Не за что.

— Ну, до свиданья.

— До свиданья. С Богом.

Было в Ялани одно время, уж и не припомню от какой организации, подсобное хозяйство. Работал там Ваня сторожем и помогал приятелям-бичам воровать с фермы комбикорм. Продавали они его, к обоюдному удовольствию, односельчанам по сходной цене — мешок за бутылку водки или за три литра бражки, пока, по наводке, если верить молве, обделённого ими в чём-то Колотуя, прямо при сделке их не заграбастали. После недолго разбирались. Ваня, выгородив подельшиков, взял всё на себя и поотсутствовал где-то четыре года. Вернулся в Ялань. Подсобного хозяйства уже не было — развалилось. Как-то, пьяненький, на Новый год, уснул Ваня в сугробе и отморозил руки — по запястья их ему отняли, теперь — культяпый. Живёт он у зятя и у сестры родной на иждивении, а у тех своих ребятишек пятеро. Перебиваются как-то. Сорок лет Ване, не больше, половину, не меньше, из них пробыл он пьяным.

Задремал опять я. Разбудила меня мама, позвала обедать.

Пообедали мы пельменями — наготовлено их у нас и заморожено много.

Натаскал я в избу из колонки воды, а после, наколов, и дров из-под навеса. Расчистил опять дорожки от снега. Помог маме со скотом управиться, задал корове, овцам и телёнку на ночь сена. И день угас. Завечерело. Вьюжит так же всё, не унимается.

Поужинали мы картошкой в мундире с солёными грибами — подъеловиками и бычками. Попили чаю с брусничным вареньем.

— А шаньги кончились? — спрашивает отец, ощупывая свою кружку с чаем пальцами. — Опять горячий… Не возьмёшься, — раздражается.

— Во, спохватился, — говорит мама. И спрашивает: — Камин-то будем затоплять?

— Как хотите, — говорю.

— Да уж топи… Погреемся. Только следи, чтоб уголёк куда не вылетел… Я-то усну, закроешь после сам.

Затопил я камин — загудел тот.

Отец, устроившись на стуле и расположившись спиной к камину, послушал «Время», поругался: всё, мол, пропукали-профукали.

После кино пошло американское, и мама выключила телевизор.

— Да ну его… Всё то цалуются, то убивают. Да всё нерусское пошто-то.

Я на диване. Мама на табуретке, рядом с отцом, носок вяжет.

— Отложи-ка, — говорит, — свою. И почитай нам лучше Книгу.

Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие. Читаю:

«На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там…

И не имел нужды, чтобы кто засвидетельствовал о человеке; ибо Сам знал, что в человеке».

Дочитал я главу, захлопнул Евангелие.

— Фокусы, — говорит отец. — Спать пойду, — поднялся со стула, подался к себе — громко топает — как командор, на кровать там шумно уложился — как бронзовый.

— Не выспался ещё, — говорит мама. — Выстар… Да и мне, однако, тоже надо… то — сижу, а у самой — глаза слипаются уж, как у курицы.

Жалею я, что не привёз с собой роман Владимира Богомолова «В августе сорок четвёртого» и не почитал его отцу — ему бы было интересно — воевал он на Втором Белорусском. У Рокоссовского, начальник штаба Шабалин.

Ушла мама в свою комнату, молится.

Беру «Волхва», пробую в текст вникнуть. Но в голову лезет давно начатый мной в Петербурге роман об одном из моих предков, казаке Треньке Истоме. Называется этот роман «Коней вереница, верей череда, или прощание с героем». Там, в Петербурге, у меня застопорилось дело с ним, с романом этим.

Поднялся я, взял ручку и бумагу, подсел поближе к камину и начал писать. И вся глава вдруг написалась. Правда, писал её я до самого утра, пока мама в пять часов не встала и печку затоплять не начала.

В Москве метелит; и свирепо завернуло — воробьи околевают: прошмыгнуть рискнёт какой где по открытому, ни стеной, ни кровлей, ни заборишком не заслонённому проёму, вымерзнет, отчаянный, в воздухе, как капля водяная, уснёт прямо в полёте и повалится наземь глызкой, а там его даже и изголодавшаяся на воле кошка заблудная не подбирает: ледышка ледышкой сделается — зубы только об него сломать, — а потому и кошке он не нужен; да и сколькой день уж, едва ли не седмицу закругляет полную — дурит, дурит и передуреть никак не может; и при этом небо чистым остаётся: днём — лазоревым, как на иной иконе свежеписаной, а ночью — звёздным, хотя и начиналось-то когда, сутки, двое ли спустя от Сретенья Господня, и со светом белым люди мысленно уж распрощались — прямо по стогнам тучи волочились, и прогалу никакого между ними не зияло — так уж их, растрёп, одну к другой притиснуло.

По Москве-реке и по Неглинной вьюжит. Пресмыкается ползуха-завертуха, вылизывает и без того гладкий лёд-яснец, мечет беспутно — из стороны в сторону, от берега к берегу, вдоль ли них — ворохи сухого и убойчивого, как картечь, снега, мечет, место, может быть, высматривая, где бы им, снегом этим, щель какую поплотней ещё законопатить — всё везде и так закупорено наглухо, вроде уж и рыскать бесполезно, но нухрит — не унимается — ну так! — коли нечем больше ей заняться, так хоть этим. Луна взошла — звёзды проредила. Ущербная — с выкусом. То скроется за жидким, как отгон молочный, без неё бы и не обнаруженным облаком, посквозит через него чуть тусклее, словно через кисею, то опять распеленается — вовсю сияет. Светло от неё в пустынном, с краю на край прометеленном, царствующем городе. И тихо. Только где-то чем-то громыхнёт вдруг обо что-то изредка — железом мёрзлым об железо, так кажется — да деревянным по деревянному стукнет — здесь-то не мало уж, хватает, — но и тот звук не живёт долго, тут же и пропадёт, едва лишь народившись, — хиуз загонит в закуток его ближайщий, там его и уморит, слабенького. Да волки ходучие — те не спят, а подвывают вьюге лихо, по оврагам глубоким слоняясь; носит же нелёгкая. Тоскливо им — ущерб в луне, но невеликий, — и от песни их сердечной мало кому, кто её слышит, весело становится — не хороводная. Псы в подворотнях, носом, будто в муфту, в пах себе уткнувшись, трясутся — то помельче, то пошибче — там и от холода уж и от страха, но и не диво. Глаза у них — пока один за тёплым веком греется, другой — вприщур, но всё при этом видит. Не лают псы. И поступают правильно. То на студёном-то ветру язык деревенеет; да и молчишь когда, оно вроде вернее, что братья кровные, но дикие не подберутся под шумок метельный и живот тебе пустой не вспорят — крепко родню свою не любят — бывает так и у людей: чужой к душе, родного — на кол.

Первопрестольник русской церкви сколько ни пробовал, но так и не уснул — острая щепота в суставах не позволила; припухли козанки, будто зашиб где по неловкости их, зардели, словно поел первопрестольник свёклы и запачкался — тотчас от той же не отмоешься — так вот теперь и ходит, как подумать можно; вторые сутки скорбен патриарх; отпустит скоро, знает, повадки скуды этой изучил, и к зелейщику не обращается; но перо взять в руки попытался было нынче вечером — пальцы не держат, сжал потуже, потерпел до слёз — и выронил его, перо-то. И ноги — те ещё нещадно тянет — так их, лежал покуда, на скамье устраивал и этак и, развернувшись, клал на подголовник, дабы кровь от них отхлынула — всё без толку, сломал бы их в голенях — шибко-шибко утомили.

Сколько раз уже с постели поднимался, и теперь вот встал, к оконцу красному приблизился, попялился в него пристально, но ничего за ним не различил, чем бы утешился; мреет лишь рудо-яично — то ли оттуда, с улицы, цедит, с Соборной площади, то ли тут, изнутри, бликует пламя со свечи так; зато услышал, как слюду в окончине снаружи осыпает, будто хрящем, снежною крупицей; услышал, и — отозвалось как будто эхом тут же — зашершавился озноб от скрёба этого на крыльцах, кожу маленько поколол и сник; Филарет поёжился, на образ Богородицы взглянул, перекрестился. Огни в лампадах — и те сквозняком, что ли, мотает, да сквозняком и есть, чем же ещё: качаются — от экой заверти и стены не спасают — просвистало их, словно тряпичные, — и не хоромы будто, а шалашик.

Искры на убрусцах и на пелёнах вразнобой то возгораются, то меркнут — дробницы так на них, на убрусцах и на пелёнах, светом балуются — благостно в святом углу, вот и ликуют, что с них.

Присел на скамью архипастырь, к трубам нагревательным спиною прислонился, сомлел скоро, пригревшись, и задрёмывать уж было начал, будто и сновидение какое-то на веках даже замелькало: не про себя ли самого уж, так как ногою судорожно дёрнул — на ступеньке, на дороге ли неровной оступился? — но бухнул в подклете истопник дровами об пол со всего, как видно, маху — и сну в голове как ни бывало, кровь в недре вспенилась. Осердился патриарх, отстранился от стенки резко, глаголом худым исполнился, но унял в себе его, с уст не дал ему сорваться, после скамью покинул хутко, рясу поспешно натянул и, руки сплетя на пояснице, стал по комнате расхаживать: иеромонах чудовской Ермоген подойти обязался, подстричь его, владыку, так и ждёт; пора была тому б уже и заявиться.

Ну и случается нередко так, что — лёгок на помине: зашумели в тёмных сенях верховые богомольцы, загудели, зашикали кому-то, неуворотному, загремело там что-то бумко, по половицам прокатившись, — то ли с полки что, задели, так упало, то ли ковш с бадьи нечаянно сдёрнули — побрякал; гулом сзади будто бы подталкиваемый, в узкий проём дверной и ожидаемый вскоре протиснулся; смутил, протиснувшись, в палате воздух — заволновался тот незримо — заколыхались огненные языки на свечах — тени тотчас взбудоражились; и та, что падает от патриарха, по вошедшему, слепая словно, заелозила, а когда узнала будто, кто такой, так малость вроде успокоилась; посередь палаты патриарх стоит, смотрит, скривившись, на иеромонаха. Ворот полушубка овчинного и чёрная борода Ермогена снегом густо запорошены, тут же, в тепле-то, и тает который, в бисер обращаясь; свет на нём, на этом бисере, иголками, как на дробницах, рассыпается. Калита кастрожная через плечо иеромонаха перекинута. Не похоже, что — тяжёлая. В отдалении слышно, как он, Ермоген, дышит — запыхался — то ли всю дорогу к дому патриаршему, опаздывал, так торопился, то ли уже тут, на рундуке, крутом и высоком, со вздоха ровного сбился. Глаза малые, юркие — мигом вокруг всё обежали, ничего не пропустили, на божнице передышку себе сделали: перекрестился Ермоген, три поясных поклона положил, едва сгибаясь в тулове тугом и, обруч бочки словно, круглом, полу касаясь через силу пальцами, после уж так: на колени, хрюкнув сдавленным нутром, припал и патриарху поклонился, гулко ткнувшись лбом о половицу. Благословив, владыка пригласил его разболокаться и спросил, кивнув на сени, что там?

— А не ясно как-то вышло, государь, и впопыхах не разобрался… То ли меня кто, то ли я кого в потёмках затоптал маленько… я, поди, так что-то думаю, — виновато отвечает Еромген, калиту с плеча снимая; снял, в рясе зажал её промеж колен — что-то, не внять — так глухо произносит, — ещё бормочет себе в бороду, — затем, пыхтя, стянул с себя дублёный полушубок — глазами место не подыскивает, — положил его возле двери прямо на пол — так не впервой, похоже, поступает; полушубок драный, прелый — воняет: свой запах — овчины — испускает, да на улице побыл — ещё и стылым пахнет от него. Калиту в руки перехватил, ножницы и гребешок из неё вынул, а уж пустою ею и полушубок увенчал — высятся теперь копнухой в полумраке инородно: она — как коршун на копнухе. Сам Ермоген — стожок как будто подле.

Сел хозяин на столец к свечам поближе — с трёх сторон его те озаряют, — накрыл ширинкой белой себе плечи, концы ширинки, чтобы не спадала, в кулаках зажал — к стрижке изготовился; сидит смирно — как ворон на суку в ненастье. Начал возле него топтаться круголями Ермоген, не сразу только: пошептал что-то перед этим, перекрестился; и толст вроде, посмотришь на него, увалень, а заработал как, так ловок будто, расторопен; ножницами часто щёлкает, как кролик челюстями, над висками осторожничает — ущипнуть нечаянно за ухо государя опасается — губы при этом трубочкой из-под сивых усов вытягивает — непростым, конечно, делом занят, что тут скажешь; ну и так ещё: гребешком где следует расчешет, волос похвалит, дескать, крепок, густ и непосечен тот, стричь-то радость, мол, одна и только, а после и замолчит — гребешок в губах, пока не нужен, стиснет; ножницами орудует, теми попользуется — и за поясок их сунет — ждут там, когда опять понадобятся; всё умело, всё по-мастерски, будто лишь стрижкой каждый день он, Ермоген, с утра до вечера и промышляет, отчего такой и наторелый.

И беседы не велось пока, а тут:

— Чесноком-то от тебя пошто разит так, а? — спрашивает Филарет, выю склонив и подбородком в грудь себе уткнувшись, чтобы работать Ермогену над затылком его царственным сподручней было. — Чисто от немца.

— А веселье лихое в шултяпке замаяло, сладу прямо никакого, потому, учитель православный, — отвечает Ермоген поспешно, губы разжав и гребешок изо рта прежде вынув. — Прости моему окаянству… Зубков с пяток — пожамкал… но, дондеже сок сплошной не дали, проглотил, так вроде посмирело, не пуржит… и добежал без замедленья, а то ведь хошь не распрямляйся… И чем испортил?.. По сей вон час будто бы тихо… Горесь оно, так и крепит, — заключает Ермоген.

— Крепит, — не подтверждает, а передразнивает иеромонаха патриарх. — Не вино ли, буй, лакал да и закусывал? А?! То мне пожамкал он.

— Так энто вчерась, владыка, — отвечает иеромонах, — и самую что ни на есть малость — три напёрстка… и всё опять по нутреннему недомогу… Врачевался.

— Смотри мне, — говорит Филарет. — А то в Сибирь вон к Киприяну отошлю, станешь там конюшить… в мороз-то клящий… поознобишься… Как раз оказия.

Громче заклацал ножницами Ермоген; а сам молчит.

И патриарх — тот помалкивает, на ноги свои смотрит — вращает ступнями — в щиколотках ломит те, наверное; спустя немного, спрашивает:

— А князь там что?

— Иван-то? — переспрашивает Ермоген.

— Ну!.. А то кто же! — гневится Филарет.

Отвечает иеромонах не медля:

— Да был я тут… в хоромы-то уж не заглядывал, а во дворе-то потолкался… так и оттэль, не слышал бы, да уши сами грешное-то ловят: козлогласит… Пьян был крепко, сказывали, и куражился несносно… Огарышком кому-то шшоку, что ли, прижигал, помилуй Господи, но то-то, может, и не правда, а то, что рыкал-то, уж сам свидетель… будто в трубу — уж зычно шибко.

— И с бороды сыми немножко… на полвершка, мотри, не боле… с боков-то, тут, не трогай… вот тока, снизу, на салазках, — велит патриарх Ермогену. И спрашивает его после так: — А что в народе-то толкуют?

Бороду патриархову вовсе уж бережно гребешком расчесал Ермоген, затем со своей, растрёпанной и неухоженной, капли от снега талого на рукав рясы перенёс, промакнув им, рукавом, и без того мокрое от пота лицо: государственной важности задачу разрешает — облик едва ли не первого человека в державе Российской в порядок приводит — весьма ответственно, вот и сопрел, естественно, и отвечает:

— А на крестце Поповском, тока что оттэля я, владыка досточтимый… но, — говорит Ермоген, — будто в Кобыльском церковь вознеслася… кто что напутал ли… Где Тимофей, отец, кривой-то… правый глаз ему поляки ещё вынули… Он ране в Симонове обретался. Я там…

— Одна? — спрашивает Филарет, не дослушав.

— Да будто что, — отвечает Ермоген. — На пустырёк, по Божьему загаду, веяло, так то, что вплоть, но за-под ветер, не хватило… Да и подворье сохранилось… Одна, одна вроде как, государь, ежели ж тока я… и не в Кобыльском, может, даже…

— Да я тебя про князя-то, — перебивает патриарх, но так, спокойно, к чему вынужден, ибо сквозь зубы это произносит, уста свои не разверзает широко, чтобы постригальщику не помешать: над его усами тот теперь хлопочет.

— А-а!.. А я… дозволь, владыка, моей худости… стесню маленечко… вот тут… ага… губу-то подожми… но, ножницы жмыкают — не разобрал… и тут вот чуточку, — говорит Ермоген. И продолжает: — Да нынче сызнова, толкуют, в кобь отчаянную ввергся… как прямо кто подначил его светлость… спать, отобедав, так и не ложится… и блядословит — вынести невмоготу — людишки жалуются: ухи, дескать, дрябнут… оно, на самом деле, честно слово… Дён осемь пил тут без просыпу, и до свету ещё, часа за два до окончания поста… филиппова-то… набил мясным свою мамону до отвалу, ажно икал… а бражничал — всех к себе манькал, мимо кто шёл… как на позорище… Энту таперича… тут вот ещё осталось… чуть будто клоком… стригалы, что ли, притупились… Людям своим в церковь ходить никак не позволяет, а кто осмелится, тех лупит… но, и шибко… Конюха видел тут — тот весь в отмочках, на сливу мятую похожий, — за литургию исхлестал… Баял им, что воскресения не будет будто мёртвым, здря тока, дескать, и не ждите.

— Байник от веку. Презорство всё, — говорит патриарх несердито. Сказал так и спрашивает после: — А ряса-то у тебя пошто вся сплошь увожена кошачьей шерстью?.. Поди, валялся где ни попадя… когда утроба-то хворала?

А Ермоген и мигу не замешкался — отвечает тут же патриарху:

— А энто… Мыши, государь… Мороз-то их согнал со всей округи… Кота вот взял. Линять вдруг вздумал — опадает прямо клочьями… как с травы будто копорской… но, — сказал так Ермоген и отступил на шаг от патриарха, голову то вправо, то влево наклоняя, патриарха обошёл, оценил сделанное. И говорит после: — Ну, энто… вот, Господь сподобил.

— Всё?! А? — спрашивает патриарх, в мелкие, бегучие, как ртутные шарики, глазки иеромонаха всматриваясь, словно в ушко игольное, напряжённо, чтобы впечатление в них истинное выведать, наверное. Вроде и выведал — такое: будто на заглядение какое Ермоген уставился умиленно, но ненадолго — на свою рясу взгляд переметнул, по ней теперь скоренько чертит зенками, словно ищет что-то, и нашёл: средним пальцем так по рясе возле пояса: щёлк-щёлк. — Всё, нет ли? — повторяет патриарх.

— Всё, однако… так мне кажется, — отвечает иеромонах, опять любуясь вроде на свою работу. — Слава Богу, будто ладно.

— Слава Богу, если ладно, — говорит довольный Филарет. И руками голову сначала, после бороду свою ощупал, а как ощупывать перестал, и ладонями себя по коленям хлопнул. — Ну вот, — говорит, — и добре.

Снял осторожно с его плеч ширинку Ермоген, волосы с ширинки стряхнул на пол, а затем и самого постриженного обопахивал легонько ею, не касаясь; обдувать вот не осмелился — про чесночный запах, поди, помня.

Встал патриарх, отряхивается. Занятый этим, говорит:

— Через крестовую пойдёшь, объявись дьяку… восемь алтын тебе пусть выдаст… сам знает — велел ему давеча… Да напомяни ему, чтобы ждал, тощно буду… чтобы куда не отлучился. И Лучку там покричи, тут вон надобно убраться. А кота-то выброси — негоже.

— Тока приду, и вышвырну его, владыка.

Оболокся Ермоген, калиту на плечо навесил, трижды с поклоном в угол на образа перекрестился, патриарху метнулся прощально — захрипел, когда сгибался, — и в сени так, не разгибаясь, гузном грузным пятясь, вывалился, тени шаткие в палате с мест насиженных все снова посрывав, — когда теперь те успокоятся. И опять там, в сенях, богомольцы загудели дружно — пчёл средь ночи гость незванный в улье потревожит — те вот так же расшумятся.

Под серебряным кумганом с неглубокою лоханью патриарх и дьяк крестовый руки поочерёдно сполоснули, об убрусник, что на костыльке серебряном висит возле кумгана, вытерли поочерёдно; дьяку мало — и об рясу их свою ещё пошоркал. Встав рядышком, перед началом дела помолились. А после:

Подступил Филарет к скрыне, ящик выдвинул, бумагу и перо с чернильницею на зверьках достал оттуда; с причандалами в руках стоит, на дьяка смотрит. Тот под взглядом патриарховым:

Со столика аспидного проворно сдёрнул подскатёрник алтабасовый, вместо него кусок суконный, светлый, постелил; два малых шандала водрузил на столик, ближе к нему и стоячий подсвечник от стены придвинул; на владыку лбом уставился: готово, дескать. А владыка:

К столику направился, канцелярию на него, приблизившись, из рук выгрузил.

Дьяк на стольце за столиком устроился, перо в руку взял, повертел им перед носом, жало о щеку свою проверил, в чернильницу его, перо, проверив, окунул и замер так — то ли о чём задумался вдруг, мало ли, что, может, вспомнилось ему, то ли, не выспался, и задремал теперь с открытыми глазами, с иным случается, умеет иной так — уснёт и стоя, словно лошадь, или уж весь вниманием исполнился и, чтобы не выплеснуть его, внимание, боится даже шевельнуться.

Патриарх, легонько потирая пальцами одной руки болящие суставы на другой, принялся ходить из угла в угол; что-то обдумывает — видно — и не шуточное. Ходил, ходил, напротив скрыни с выдвинутым ящиком остановился, в пустоту его загляделся, перстом проверил после, пыльно, не пыльно ли на дне, и говорит:

— Ну, с Богом…

И ожил дьяк в одно мгновение, как нетопырь среди зимы в дремоте долгой, встрепенулся, перо из чернильницы выхватил и над листом бумаги замахнулся им.

— Благословение великого господина святейшего патриарха Филарета Московского и всеа Руси, — начал владыка, изменившись в голосе пониже к басу, — о Святем Дусе сыну и сослужебнику нашего смирения Киприяну архиепископу сибирскому, — пресеклась на этом речь патриарха, подлился перерыв сколько-то, а после: — Ну?.. Титла?.. А? — и прекратил ходьбу, на дьяка смотрит.

— У-у, — отвечает дьяк, уткнувшись носом в лист, будто носом лист линует; скрипит перо ещё; и перестало.

Развернулся резко Филарет, руки разнял, завёл их за спину, скрестив на пояснице, зашагал. И продолжает:

— Ведомо нам учинилось от воевод и от приказных людей, которые преж сего в Сибири бывали, что в сибирских городех многие служилые и жилецкие люди живут некрестянскими обычаи и не по преданиям святых Апостол и святых Отец, но по своим скверным похотем… многие ж русские люди и иноземцы… литва и немцы, которые в нашу истинную православную християнскую веру крещены, крестов на себе не носят и святых постных дней, среды и пятницы, не хранят, и в постные дни едят мясо и всякие скверны з бусорманы, с татары, и с остяки и с вогуличи вместе…

Елозит дьяк пером — шоркает то по бумаге; бесновато вьюга в трубах завывает; а за окнами о снег полозьями запели сани — народ по разным делам своим разъезжать уже начал. Но ничего этого, похоже, не слышит владыка, хоть и мягко по полу ступает, — громко и тяжело словами разрождается.

— …и которые люди ходят к колмакам и в иные землицы для государевых дел, и те пьют и едят и всякие скаредные дела делают с поганскими за один, и с татарскими и с остяцкими и с вагулецкими поганскими женами смешаютца и скверная деют, а иные живут с татарскими с некрещенными как есть с своими женами, и дети с ними приживают, а иные и горше тово творят: поимают за себя в жены в сродстве, сестры свои родные и двоюродные и названные и кумы крестные, а иные де и на матери свои и на дщери блудом посягают… тьфу ты!.. Что, поспеваешь? — к дьяку патриарх с таким вопросом.

— У-у, — отзывается тот; поспевает будто; вроде и дьяк, а видом мурин мурином, и тень от него на стене — та будто с рожками: притихла — каверзу готовит, — так разлохматился в усердии и смысл диктуемого постигая.

— …и женятца на дщерях и на сестрах, — гремит патриарх, — еже ни в поганых и незнающих Бога не обретаетца, о них же неточию писати, и слышати-то гнусно; и в таком пребеззаконном деле многие и дети с ними приживают. А иные де многие служилые люди, которых воеводы и приказные люди посылают к Москве и в иные городы для дел, жены свои в деньгах закладывают у своей братьи и у служилых же и у всяких людей на сроки… и отдают тех своих жен в заклад мужи их сами, и те люди, у которых они бывают в закладе, с ними до сроку, покаместа которые жены муж не выкупит, блуд творят беззазорно…

И опять напротив скрыни патриарх остановился, в ящик, им же и выдвинутый несколько раньше, пустой теперь, рассеянно вглядывается — ждёт, наверное, когда перо в руке у дьяка стихнет; так и есть — как только скрябать то не стало, ящик задвинул патриарх, от скрыни отошёл.

И продолжает:

— …а как тех жен на сроки выкупят, и оне их продают на воровство ж и в работу всяким людем, не бояся праведного суда Божия; и те люди, покупая тех жен, также с ними воруют и замуж выдавают, а иных бедных и убогих вдов и девиц беспомощных для воровства к себе емлют сильно, и у мужей убогих работных людей жен отнимают и держат у себя для воровства, и крепости на них емлют воровские за очи; а те люди бедные, у которых жены поотымают, скитаютца меж двор, и от насильства покиня жену свою, даютца в тех же и в иных городех в неволю, в холопи, всяким людем, и женят их на иных женах; а те их отнятые жены после того выдают за иных мужей, и продают в заклад и в холопи отдают всяким людям.

Возле малого оконца задержался патриарх — вроде сумерки за ним редеют, — поскрёб ногтём куржак на раме, а после, руки за спину опять убрав, двинулся вдоль лавок. И диктует:

— А попы сибирских городов тем вором не запрещают, а иные де попы чёрные и белые тем всяких чинов людем и молитвы говорят, а иных и венчают без знамен, не по крестьянскому закону. А иные многие люди мужи и жены в болезнех постригаютца во иноческий образ и потом, оздравев, живут в домех своих по-прежнему, и многие из них постригшись жены с мужи своими и с наложники блуд творят и детей приживают, а иные многие и ростригаютца и платье чернеческое с себя сметывают. А в которых де городех монастыри мужеские и девичьи устроены, и в тех де монастырех старцы и старицы живут с мирскими людьми с одново, в однех домех, и ничем от мирских людей не рознятца. А которые де сибирские служилые люди приезжают к Москве з государевою денежною и соболиною казною, и те де служилые люди на Москве и в иных русских городех подговаривают многих жонок и девок и привозят их в сибирские городы и держат их за жен места, а иных порабощают и крепости на них емлют сильно…

— У-у, у-у, — загудел дьяк носом глухо; замахал рукой свободной — перегаром будто выдохнул — и разгоняет.

— У-у? — отзывается патриарх, к дьяку оборачивается и: — Скоро, что ли?.. А? Не поспеваешь? — спрашивает.

— …и крепости на них емлют сильно?.. сильно, — говорит дьяк; сказал и перо от листа отнял порывисто, голову склонил набок — строками любуется.

— Сильно, — говорит патриарх. И говорит, от дьяка отвернувшись и ходьбу возобновив, дальше: — А иных продают литве и немцом и татаром и всяким людем в работу, и иные всякие беззаконные дела делают, чего не только писати, и слышати жалостно и Богу мерзко… Ну, так ладно?

— У-у, — от дьяка утвердительно и только.

— А?.. Пиши… А воеводы, которые в сибирских городех ныне и преж сего были, того не брегут и тех людей от такова воровства и беззаконных и скверных дел не унимают и наказанья им не чинят, покрывая их для своей корысти… а иные де воеводы и сами таким ворам потакают и попом приказывают говорити им молитвы и венчати их сильно… сильно… И всякое де насильство и продажи воеводы тутошним торговым и всяким людем и улусным иноверцом, вагуличам и татаром и остяком, чинят великое… И о том де к тебе сыну и богомольцу нашему бедные люди в насильствах, у которых жены у живых мужей поотыманы и подаваны за иных мужей и сами порабощены, тебе сказывают, а ты о том не брежешь и дерзающих таковая прескверная дела и насилия творити не востязуеши и наказания им духовного и телесного никоторого от тебя нет. А… — и осекся патриарх на этом, глядит на дьяка пристально.

А тот: левой рукой залез к себе под поневу и стегно, лоб наморщив, чешет шумно; что-то неладное, не слыша патриарха, заподозрил и в его сторону глаз от листа скосил, не прекращая чиркать правой по бумаге.

— Чадо!.. да ты пошто это всё зудишься-то, а? — спрашивает патриарх. — В который уже раз слышу, молчу, ну, думаю, и сколько ж можно!.. Чесотка, что ли, одолела?

Руку из-под рясы вынул дьяк неторопно, с места на место переставил ею на столе чернильницу; и ещё раз переставил — теперь вернул её прежнему месту; молчит.

— Пиши вот, — говорит владыка, укоризненно на дьяка наглядевшись. — Где ты?..

— А-а…

— А-а… Бедные люди, — начал патриарх, вспомнив, на чём остановился, — от таких законопреступных людей бедные насилуеми и оскверняемы и порабощаемы бывают, и ниоткуда ж избавленья приемлют. И к нам о том ни о чем не пишешь. И мы, слыша о таком пребеззаконном деле, слезно скорбим, что по грехом под паствою нашею такие богомерзкие и человеком гнусные дела совершаютца…

В своём петлистом путешествии по комнате в пустой угол упёрся владыка, постоял некоторое время молчком, а после развернулся, передёрнувшись в плечах, и говорит, под ноги себе глядя:

— Рыло скоблённое… О, Отче…

И идёт. Движется в сторону стола, не говоря больше ни слова.

Дьяк — занёс перо тот над бумагой — ждёт; ждал, ждал — патриарх к столу уж подступил — и спрашивает:

— А это камо?

— Что?

— А рыло?

— Рыло?!. А-а, рыло… Нет… И почему-то вдруг?.. Сапегу, канцлера, пошто-то вспомнил… Ну, как живой, перед глазами, — сказал так патриарх, к окну направился и затрубил: — Аще ли же обрящутца нецыи от овец отпадше, горе пастырем о нем, яко паства и о стаде нерадящим и с сего ради подобает пастырем всяко тщание и попечение и подвиг имети о стаде овец Христовых: поручено бо им от владыки Христа твёрдо блюсти я да ничто от них преступаемо и забвением преминаемо и невзысканием оставляемо, во он день в муках изыскуемои будет…

Зазвонили у Успенского; звон рванулся было в поднебесье, по обыкновению, но тучи — сплошь опять всё ими затянуло, волочатся над Кремлём одна к другой впритирку, без просвету — в высь его не пропустили, ринулся он с колокольни вниз, а там его курёха — поджидала будто, — подхватив, перемешав со снегом, принялась гонять по площади Соборной, как собаку, — драными уж отголосками он до полаты-то доносится.

Закончил речь свою на том владыка — а только-только разошёлся, — сунулся в оконце, сгорбившись, — так уж, конечно, оттого что неожиданно — врасплох его застало благовестом, отвернулся тут же от оконца; время назначил скорописцу, быть в которое тому на сём же месте будет должно, и крестовую стремительно покинул; наспех служебно облачившись, посох взял и — словно в шубе, нараспашку в мантии — в храм отправился, где его царь со свитой уже поджидали.