19 января. Воскресение.

Святое Богоявление. Крещение Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа.

«Мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне?»

«Оставь, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».

И принял Иисус Христос от Иоанна Предтечи крещение в водах Иордана. Когда Христос выходил из воды, небо отверзлось и на Него сошёл Дух Святой в обличии голубя.

Отец во гласе: «Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Моё благоволение».

Был сегодня в Елисейске крестный ход на Ислень для освящения воды в Иорданях. А в храмах оно было накануне. Освящались дома и живущие в них прихожане.

Водокрещи.

Небо перед утреней открылось, и кто успел, тот загадал желание.

В Ялани тихо и бездейственно. Сизый дымок из труб печных лишь курится лениво. Ельник вокруг Ялани без прогалин — тыном добротным будто огорожена Ялань, но от какого вот врага? — от ветра только. Возле церковных стен не бегают даже собаки — снег там рыхлый и глубокий — не пролезть им, не пробраться; около магазина сворой, то и дело ссорясь, крутятся — у собак там место, видно, лобное.

— Урожай хороший нонче будет, — говорит мама, выходя из кухни и кладя на стол в столовой ложки. — Так по зиме и по всему должно быть… Снег с утра идёт вон хлопьями… Валит и валит, не стихая. Ну и ночь-то накануне была звёздная… Вы с молоком, а я без чаю не могу уж… Приучил, — говорит она, имея в виду меня. — Пристрастилась. — Ушла опять на кухню, возвращается оттуда с кружкой кипятка и чайником заварочным, китайским, в красных розах. «Никудышный чайник — чай по носику течёт, а не бежит из носика струёй, как полагается. Кто-то и сделал же», — говорит про него, про чайник этот, мама.

— На чё только, на кого ли… урожай-то… разве что на покойников, дак это может, в чём уж в чём, а в этом-то без промаху обычно: напророчешь — так и будет, — говорит отец, пальцами левой руки ощупывая осторожно, как будто пробуя края её на острие, поставленную перед ним чашку с томлёной в русской печи гречневой кашей, а пальцами правой — отыскивая на столе свою ложку. — Мало когда чё совпадат, лето по зиме редко когда получается, а и совпадёт в чём когда, дак оно так, поди, случайно, а ты и веришь всему этому. Я и по дням уже записывал, хотел январь сравнить с июлем… не совпадат… Своя управа.

— Ложка-то эвон, сразу у тарелки… Об этом знают, а не верят… Так по приметам. Старики всё раньше наблюдали, — говорит мама. — Юбку хотела сесть себе дошить, да уж не буду — праздник сёдни… грех работать. И ты, — говорит она мне, — во дворе не убирай пока, а завтра… Не так уж много там и накопилось.

— Завтра, так завтра, — соглашаюсь. И говорю: — Давно не ел я такой гречки.

— Нравится?

— Да, — говорю. — На молоке её томила?

— Ну и на здоровье. На молоке, — говорит мама. — Ешь. Там, в горшке-то, ещё много. И отец её вон любит. Часто, одни когда, ему готовлю.

— Выдумали чё-то, — говорит отец. — Работать грех, а праздновать не грех вот.

— Выдумали, — говорит мама. — Ничё не выдумали, а закон.

— Закон, баба, тоже кто-то придумыват и пишет.

— Тут-то повелено, мужик, а не придумано… Тятенька вот наш. В Троицу. Собрался, на коне верхом на пасеку подался. Из деревни ещё не выехал, а встречь ему крёсна моя идёт. Как на притчу. Ты куда, говорит, Димитрий Истихорыч, направился, уж не на пасеку ли? На пасеку, отвечает ей тятенька. Да уж не ездил бы, кум, говорит ему крёсна. А чё, дескать, такое? — спрашивает тятенька. Да, отвечает ему крёсна, праздник ведь большой. Ну, говорит ей тятенька, не больше, мол, тебя, кума. И понукнул коня дальше. В лес только въехал, конь там чего-то испугался и понёс. Глаз ему, тятеньке, и выхлестнуло тут же — веточкой стегануло. Вот и кривой был почему.

— Тут и закона, думаю, не надо никакого, — говорит отец. — Так уж оно совпало просто. Мало ли… Ты в кашу соли добавляла?

— Да не в другой же какой день, а как раз в этот почему-то… Добавляла. Не солёна?.. Это тебе не спотыкнуться — упал, поднялся и забыл, — не палец чиркнуть ножичком маленько, а глаза всё-ж-таки лишиться… не ресницы.

— Да по мне дак не солёна, ну уж ладно.

— Соль-то чё, вон на столе идь.

— Идёт кто-то, — говорю я.

— Где? — спрашивает мама.

— Ворота хлопнули, — отвечаю.

Сидим. Слушаем.

В дверь вскоре постучали.

— Входите, — говорит мама. — Не заперто.

Ворвалась в дом околевшая будто сильно в сенцах изморозь, седой собакой прямиком под стол метнулась сразу, обдала нам ноги холодом и расстворилась, словно её и не бывало. Следом за ней порог переступила и другая гостья — Анна Григорьевна Билибина, фельдшерица яланская. За глаза — Медичка или Аннушка. Свекровь её, Аграфену Егоровну, зовут Билибихой, но та на улицу уже и не выходит — ветхая. Да и больная: как клёшеё запрошлым летом укусил, так и слегла она. Дерьгат теперь её и клонит. Ту я давно уже не видел.

Поздоровалась Анна Григорьевна. Заулыбалась ровными и белыми зубами. Лет пятидесяти. Миловидная. В маленьких чёрных валенках, в коричневой дублёнке. «В ладных катанках и в буром полушубке», — так бы сказал отец, если бы видел. В шапке собольей. Как боярыня.

«Лиса Патрикеевна, — говорит про неё отец. — Настояшшая. Хвост распушила, завиляла им, как помелом, перед тобой, дак знай, понадобилось чё-то от тебя ей… И слова просто так не скажет — с целью».

«Ну, нам с тобой, к примеру, ничё худого она ещё пока не делала, — отвечает ему на это мама. — А забегат ещё вон и проведует».

«Да чё, что не делала, — говорит отец. — Всё равно хитрая… Лихва да лесть отяпе в честь. А проведует, дак у неё обязанность такая, ей за это, поди, платят».

«Может, и платят, да идь не ко всем же вот она заходит… Хитрая-то хитрая, конечно, — соглашается и мама. — Чего-чего, а этого-то у неё уж не отымешь. Ну а иной простой, да хуже хитрого».

— Ох, как тепло у вас, уютно, — говорит Анна Григорьевна.

— Да печка русская с утра топилась, — говорит мама, будто оправдывается, — и натопилось… Это какими ж к нам судьбами?

Анна Григорьевна приезжая, по матери цыганка, по отцу даурская казачка, попала сюда по распределению после окончания медицинского училища в Исленьске. Вышла замуж тут за местного парня, родного племянника Василия Серафимовича Плетикова, Колю Билибина. У них трое взрослых уже детей, сын и две дочери, и все они учительствуют в разных школах в Елисейске, иногда съезжаются к родителям на выходные. Сын быковатый, а дочери кичливые, с односельчанами не здороваются, проходят мимо них, носом бороздя по небу, а совестью — по земле, — для простосердечных и общительных яланцев это дико. Сидят они, Билибины, в доме всегда, и днём и ночью, на заложке — чудно это для яланцев, которые, куда-то уходя, иной раз и избу на замок не закрывают. По ограде у Билибиных, гремя, как каторжник, цепью, мотается свирепая, как ордынец, овчарка — сунься, не разорвёт, но уж мотнюрасполосует, это точно. Зовут их, Билибиных, в Ялани бирюками и говорят о них так: для себя только живут, мол, люди, нерадушные, гонористые.

— У соседей была ваших, — говорит Анна Григорьевна. — Оказалась в этом околотке, так и к вам решила заскочить вот.

— Ну и слава Богу, — говорит мама. — Давно уж не заглядывала. Проходи, садись… на стул эвот. — А чё там, — спрашивает, — у соседей-то?

Прошла Анна Григорьевна неторопно, интеллигентно присела на предложенный ей мамой стул, полы дублёнки на коленях поправила несуетливо. Улыбается светло нам всем по очереди — и мне, и маме, и отцу — будто узреет тот её улыбку, ну и — печке, коли уж речь и той коснулась.

— Да Катерину еле отходила… Луша-немуша за мной прибежала, намаячила в окно мне… Зашла зачем-то к ним и видит, что той плохо, — говорит Анна Григорьевна. — Толя спит, и не разбудишь… А я пришла, у Катерины уж и губы посинели.

— О, Господи… Это никак опять с похмелья? — говорит мама, качая головой.

— Ну а с чего ж ещё, тётка Елена? — говорит Анна Григорьевна. — Они же вечно, если не пьяные, увидишь где их, то с похмелья. Если не видишь, значит — пьют.

— Так и умрёт когда-нибудь, вот глупая… Ну и Катюня. Да умереть-то разве долго.

— Укол поставила, успела.

— Который раз уже… Всё не уймётся. И унялась бы, но не может. Ему-то ладно, мужику, ну а уж бабе… непростительно.

— И неприлично, — говорит Анна Григорьевна.

— Да уж какое тут приличие, — говорит отец. Доел он кашу, отодвинул чашку, отложил ложку, смотрит внимательно на Анну Григорьевну. — Срамнее бабы пьяной чё быват ли, нет ли, я не знаю?

Вспомнил я, что Толя и Катя были у меня описаны когда-то в одном из моих ранних рассказов, и там, в рассказе, умирают якобы они оба молодыми от непробудной пьянки. Когда я сочинял этот рассказ, Толя выпивал уже, но в меру, а Катя — та тогда ещё и не притрагивалась даже.

— И Толя, — говорит Анна Григорьевна, — еле живой. И оба пьют и не боятся.

— Да, — говорит мама. — Еле-еле душа в теле. С ума прямо посходили. И чё в них лезет?

— Вино и водка… чё в них лезет, — шутит отец.

— Молиться надо шибко им или Вонифатию мученику или Моисею Мурину… от винного соблазна. За них ли кому…

— Ага, — говорит отец, — хоть до расшибу замолись. Как пили, так и будут пить… Всё бы, как у тебя-то, просто было бы, смотришь, и водку некому бы стало покупать… И Колотуй вон разорится.

— Да кто же говорит, что просто… Тесным путём идти, а не по тракту столбовому шпарить… Было бы просто, и беды никто не знал бы.

— Если бы ещё вино и водка, Николай Павлович, — говорит Анна Григорьевна. — А то ведь спирт. Ещё и спирт бы, так тогда бы ладно, то ведь голимая отрава. Пили бы путнее, не угроблялись так бы… Ну, — говорит Анна Григорьевна, — давайте я послушаю вас и давление проверю.

Поднялась Анна Григорьевна, сняла дублёнку и шапку, положила аккуратно их на стул, на котором сидела.

— С кого начнём?.. Давай с тебя уж.

Вынув из своего фельдшерского саквояжика прибор и проверив у мамы артериальное давление, говорит Анна Григорьевна:

— Голова не болит?.. Чуть-чуть пониженное. Кофе выпить тебе надо.

— А-а, поболит да перестанет… На кофе денег нам не наберёшься, — говорит мама. — Да нам теперь уж и вода живая не поможет… Старость. Больше уж стонем, чем болит-то.

— Все бы вот так, тётка Елена, — говорит Анна Григорьевна. Обследовала и отца. — Вот уж, не перестану удивляться, Николай Павлович, — говорит после. — Сердце у вас как у быка, а давление как у младенца.

— Медведь, — говорит мама.

— Самый что ни на есть, — говорит Анна Григорьевна.

Медведь доволен, улыбается куда-то, раскатывая рукав свитера.

Вышёл я из столовой, миновал зал, вступил в комнату отца, встал там около окна. Лбом прислонился к стылому стеклу. Низко над ельником повисло солнце — просвечивает оно бледно-розово сквозь золотисто-жёлтый падающий снег. В это окно увидеть можно зрячему, где оно восходит утром и где закатывается вечером. Но день-то, слава Богу, уже прибывает. Удлинился больше, чем на полчаса. И на душе от этого становится чуть веселее. Мы — как трава — от солнышка зависим.

Стою я. Вспомнилось.

Готовился я в то время к защите дипломной работы и сдавал последние государственные экзамены. Так себе, из-за поры сиреневой, готовился, так себе, конечно, и сдавал. А белыми ночами, когда сам я не был у кого-нибудь в гостях, не оставался кто-то у меня ли на ночь, сочинял ещё и рассказы — сочинял, как мне казалось. Тогда и выдумал я тот — про Катю и про Толю — не объясню себе теперь, как и на ум они мне пали. И тогда же я болел, и уже долго, воспалением лёгких — простыл, в палатке обитая больше месяца, в экспедиции и в затянувшейся до октября полевой разведке, снаряжённой и возглавляемой моим научным руководителем для поисков хоть каких-нибудь следов затерявшейся в историческом пространстве веси белоглазой, — всё и подкашливал, как питерский чахоточный разночинец.

За неделю до защиты дипломной работы мы с однокурсником моим, как и я же, с кафедры археологии, Ваней Слепнёвым-Данилевским, славно отметили у меня на Карповке, в доме, в котором, в одной из квартир, конспиративной, только не в нашей, чаёк пивал когда-то и Владимир Ильич Ульянов-Ленин, основатель канувшего уже в лету государства, успешную сдачу последнего госэкзамена — то ли, вот и забыл уже, по научному (было такое! — это тому, кто не поверит) коммунизму, то ли по атеизму — семью или восемью, тоже точно-то уже и не помню, бутылками алжирского сухого красного вина. А назавтра я очнулся и, чтобы хоть как-то включиться в подготовку к предстоящей через несколько дней защите, выпил прежде кружек пять дрянного растворимого кофе, а потом ещё и кружки две густого, как смола, чаю. Чё и лезло. И со мной случилось что-то к вечеру. Охватил меня необъяснимый, беспредметный вроде и непреодолимый страх: я умираю! — мысли мои стали разваливаться, не мог я и двух слов составить в предложение, способен был подумать только так: «Господи»; «плохо»; «страшно»; «умираю». Мир от меня стеной отгородился будто, остро почувствовал я от него себя вдруг обособленным. Сходить к соседям и попросить, чтобы они вызвали скорую помощь, я и не догадался даже, постеснялся ли, не помню. Лёг на тахту, собрался умирать. И забылся я, наверное. Но показалось мне, будто поднялся я и вышел на улицу. Улицы нет — нет ни домов, ни Карповки, ни набережной. Есть лишь пространство, заполненное серым, пепельным, светом. И тут же будто, что-то вроде как забыв, за чем-то возвращаюсь, но попадаю не к себе, а в квартиру этажом ниже. В коридоре стоят парень и девушка, внешне хиппующие круто, и громко между собой ссорятся. Он указывает рукой в одну комнату с раскрытой дверью, а там мужчина, похожий на героя из моего распавшегося романа «Ялань» — Германа, лежит с этой же девушкой в постели. Они голые и одеялом даже не прикрытые. На спинке стула висят тёмно-синие галифе, на галифе — белый лифчик. И чем больше парень распаляется, тем активнее ведёт себя в постели парочка. Акцент украинский, слышу, у парня, малороссийский. Девушка указывает в раскрытую дверь другой комнаты, в которой она и Герман сидят за столом и, спокойно беседуя о чём-то, просто пьют чай. Я пытаюсь помирить ссорящихся. Но бесполезно. Парень мне и девушке доказывает свою правоту. Девушка — ему и мне — свою. Я почему-то понимаю, хоть речь об этом и не заходила, что парень художник. Потом: девушка вдруг куда-то исчезает, а парень у меня на глазах начинает рассыпаться, и на полу уже, вижу, лежит только его мозг, который какое-то время ещё розово-зелёно светится, но скоро угасает и остаётся от него лишь горка серого праха. И тут я будто проваливаюсь в непроглядно чёрную щель и попадаю в стоящий на месте троллейбус с непроницаемо чёрными окнами и чёрной дверью. В троллейбусе сидят пассажиры. Гляжу, ищу глазами почему-то, нет ли среди них моих земляков — Толи и Кати. В дверь троллейбуса входят старуха в чёрном платье и чёрном платке и её чётыре спутника, тоже в чёрном, похожие на турков, лица кавказской национальности. Все пассажиры в троллейбусе разом вдруг окаменели будто, кто в какой позе находился, тот так и замер. У старухи в руках горит свёрнутая в трубку газета. И я понимаю, что пока газета не догорела, я могу спрашивать у старухи всё, что пожелаю, а она, хоть и не хочет, но обязана мне отвечать на все мои вопросы. Но я не знаю, что спросить. Вопросы в моей голове теснятся, как мужики перед винным прилавком, отталкивают друг друга, и я не могу ни на одном из них остановиться. И почему-то спрашиваю: «Истинно ли христианство?» Старуха отвечает: «Нам всё равно, какой человек был веры». — «Вы не ответили на мой вопрос», — говорю я. — «Часть правды есть во всех, — говорит старуха, — но полная Правда не здесь». — «Тогда как я, по каким законам должен жить?» — спрашиваю я. «Человек свободен по отношению к добру и злу, — отвечает старуха. — Мы подбиваем его к последнему. Начать курить тебе — заслуга наша. Я приходила за тобой…». — «И что?» — спрашиваю у неё я. «Сработала защита — ты принял участие в судьбе этого человека, — говорит старуха. — А он-то так уж, под руки нам подвернулся, как личность, нам не интересен он». — «Земля наша единственная во Вселенной?» — спрашиваю я. «Планет много, — отвечает старуха, — больше, чем ты знаешь». «Но я про жизнь», — говорю я. «Нет, — отвечает старуха, — Но только здесь есть витамин, необходимый для души». Мучительно думаю, спросить о том, когда умру я, или не спрашивать. Решил не спрашивать: если не знаю, значит, и не нужно знать об этом. Газета догорела. Старуха и турки вышли. Пассажиры ожили. Троллейбус тронулся… Щелчок. Ясный, солнечный день. Я на улице. И тут мне кажется, что я проснулся. Передо мной во всю стену моей комнаты, стоит образ Богородицы. На зелёном Она фоне. В ярко-красном мафории. Без Младенца. Смотрит Заступница на меня мягко и неотрывно.

Вскоре проснулся я уже по-настоящему. Встал, подошёл к окну, распахнул его настежь. Вдохнул утренний воздух полной грудью. И ощутил вдруг такую сильную и острую радость от того, что живу, что светит солнце, шумит на тополях смолисто пахнущая листва и поют на все голоса птицы. И так тогда вдруг захотелось оказаться рядом с женщиной. Просто: побыть около, прижаться головой к её животу. Так захотелось мне к Арине вдруг.

Вошла Машка, соседка, принесла мне тарелку только что сваренной ею ухи из килек в томатном соусе и рассказала.

К девушке, что снимает квартиру этажом ниже, прямо под нами, приехал корефан из Киева. Учился он там, у себя в Киеве, вроде на художника, такой, мол, как они, в штанах с заплатами, патлатый. А она — сама оттуда же откуда-то — здесь, в каком-то институте чем-то занимается. Ночью они тут будто пьяночку-гуляночку устроили, встретины-кобелины; поднабрались, поднакурились. Приревновал к кому-то он свою подружку. Выскочил из окна. И приземлился. Насмерть. Мозги аж вышибло… донышкомоб асфальт так саданулся. Скорая приезжала, увезла его. «А как он выглядел?» — спросил я у Машки. «Да оба эти… как их?.. волосатики! — ответила мне Машка. — Ешь, ешь уху, а то остынет». Совсем дурно стало мне, горло стеснило, что и уха уж не полезла.

Анна Григорьевна ушла, взяв в долг литровую банку сахарного песку.

— Не отдаст, — сказал отец.

— Отдаст, — сказала мама, — почему же не отдаст-то.

— Да так оно мне кажется пошто-то.

— Чудной ты… Как же не отдаст.

— Посмотрим.

— Нече и смотреть.

День пробежал по-зимнему томительно, но быстро — куцый.

Управились мы с мамой по хозяйству.

Поужинали все вместе поджаренной на свином сале, со шкварками, картошкой с солёными огурцами и грибами. Чаю попили с брусничным вареньем. Столовую покинули, и свет я погасил в ней.

Послушал отец по телевизору новости. Покряхтел недовольно.

— Выключай его, — говорит он мне. — Всё и твердят одно и то же. Этот придурок всё и экат… Не мог, с моста-то шмякнулся, там утонуть… разве уж мелко.

Выключил я телевизор. Попытался после поймать что-нибудь по радиоприёмнику «Spidola», но безуспешно — речь китайская и только, ничего больше из мира к нам в Ялань не прорывается. Взялся за «Волхва» — в текст никак не вникнуть: слова про себя проговариваю, а осмыслить их не могу.

Перед тем как уйти спать, попросила меня мама почитать ей Евангелие.

Прочитал я главу:

«Когда же узнал Иисус о дошедшем до фарисеевслухе, что Он более приобретает учеников и крестит, нежели Иоанн…

Это второе чудо сотворил Иисус, возвратившись из Иудеи в Галилею».

Отложил я Евангелие.

Молчим.

Часы стенные возвестили десять.

В стекло окна побилась с улицы какая-то ночная птица. Но ни отец, ни мама этого и не услышали.

— Пророк не имеет чести в своём отечестве, — говорит мама, поднимаясь с табуретки. — Ну, пора мне, всем спокойной ночи… то уж сердце прямо замирает. Пересижу, перетерплю, потом уснуть уж будет трудно, — и уходит в свою комнату. Слышу, как молится. Не слушаю, о чём.

Отец поднялся молча и к себе утопал.

Раньше бы мы с ним, с отцом, поспорили — повод вечный: вера в Бога.

У Антония Великого сказано:

«Когда встретишь человека, который, любя спорить, вступает с тобою в борьбу против истины и очевидности; то, прекратив спор, уклонись от него, совсем окаменевшего».

Но для отца то, что он с гневом защищал в споре, была истина и очевидность, и он не был бесстыдным, защищая их. А я, маловер, спорил с ним, чтобы убедить себя, скорее, чем его, и часто просто ему в пику, так кто же из нас был более-то честен. Ум и душа мои нередко в несогласии бывают. А у отца они всегда, как кажется, между собой согласны.

Мама с ним на эти темы никогда в спор не вступала, уклонялась, но своего всегда держалась и держится твёрдо.

В её комнате тишина, у отца тоже.

На улице валит снег.

Беззвучно. Даже собаки не лают.

Прошла по тракту в сторону Елисейска машина, прорезав над Яланью светом фар заснеженное небо.

Тоскливо.

Господи, Господи, Господи, Господи! — кровь моя в ушах моих так возопила.