30 января. Четверг.

Преподобного Антония Великого (356); преподобного Антония Дымского (ок. 1224).

Преподобного Антония Черноезерского (X VI).

Антоний Дымский. Родом из Новгорода. Оставив мир, поселился в обители святого Варлаама на Хутыни. Умирая, святой Варлаам поставил Антония настоятелем вместо себя, но Антоний, избегая славы, удалился тайно из обители и стал жить в пещере на берегу Дымского озера, недалеко от Тихвина. Скончался святой Антоний в 1224 году. В 1336 мощи его были обретены нетленными.

Антон-перезимник. Случается в этот день тёплая погода.

«Перезимник обнадёжит, обтеплит, а потом мороз ударит крепкий».

Если небо на Антония затягивается тучами — к метели.

Позавчера похоронили Толю. Язва желудка у него была запущенная, и ещё: не выдюжило сердце — надцадил, попей-ка столько всякой пакости. Под капельницей скончался. Исполнилось бы ему в марте сорок четыре года. Теперь уж не исполнится, теперь другой отсчёт начался для него: «Стоит только умереть… — так говорят об этом. — У живых одна мера, у мёртвых её нет». Похоронили по-язычески. Без отпевания, без панихиды. Давно уж так здесь всех хоронят. Вынести не так или закопать раньше или позже времени, тем не тем ли помянуть боятся, а без обряда православного похоронить — нет. Я помогал копать могилу; начали в шесть часов утра и кое-как ко времени успели, едва пробились; пропиливали дёрн бензопилой; жгли там, на кладбище, костёр, чтобы не обморозиться и нагревать лопаты, и пили водку, как положено, — жидкий паёк копальщика. А мама принимала посильное участие в подготовке к поминкам, чуть ли не сутки провела там, у соседей, как на ногах-то ещё держится. За день ещё до похорон задул ветер, запуржило, после заволокло всё небо тучами. Толю, пока несли его в открытом гробу до кладбища, заснежило — снег на лице и на руках его не таял — как и на, дембельских ещё наверное, его ботинках. И помянули, как язычники, справили тризну — были и игры и ристания, ладно, что уже вне дома. На поминках Катя не пила. Подавленная. Сидела за столом тихая, как бедная родственница. У Анны Григорьевны и таблетки нужные и шприц был наготове. Не упала Катя в обморок и не заплакала ни разу. Перед собой смотрела тускло.

— Тоскливо ей теперь одной-то будет, — говорит мама. — Не пила бы так, ещё нашла себе кого-нибудь… молодая-то такая.

— Не за большим делом, — говорит отец. — Не пила бы… Нет уж, она теперь не остановится.

— Ну, я не знаю… всякое бывает. Есть же люди, прекращают. Ой, горе, горе. Падают аки листвие, и мужики-то всё в самом соку, не старые… косит и косит их, будто литовкой.

— Всегда так, — говорит отец. — Не война, так водка, а не водка, так чума… Инструментов у смерти хватает.

— Жалко, жалко Катерину, — всё и приговаривает мама.

— Она не поняла ещё, наверное, чё и случилось-то, — говорит отец.

— Поняла, как не поняла, — говорит мама. — Она ещё пока, поди, не чокнулась.

— Поди… Дак столько пили-то.

— Ну дак и чё что.

Ваня Чуруксаев, наклюкавшись там ещё, на кладбище, когда копали мы могилу (великодушно нас своим присутствием поддерживал), затем добавив на поминках, уснул, никем не замеченный, в снегу напротив церковного остова — полз туда зачем-то спьяну — и отморозил всё себе, что можно было отморозить. Увезли его вчера, глухо мычащего от боли, в больницу; обе ноги ему отрезали там по колено. Сестра его с ним ездила туда, после, вернувшись, рассказала. Плачет.

— Как теперь будет содержать его Светлана? — говорит мама. — Так он хошь чё-то помогал им.

— Отпомогался, — говорит отец. — Ничему жизнь человека не научила. Раз же уж ночевал так… Учит нас, учит, и никак всё… бесполезно.

— Худо, — говорит мама. — И прямо жалко его, Ваню этого. Беззлобный, безобидный. Вот и куда теперь он — и без рук-то и без ног-то?

— Сдадут в инвалидку, — говорит отец.

— Да где же они его сдадут… родной идь.

— А чё родных-то не сдают?

— Да сдают, пошто не сдают. Но не все же. Не у всех же вместо сердца колотушка.

— А с ним-то как они прокормятся?

— Бог прокормит.

— Ага, прокормит, дожидайся, — говорит отец. — Бог бы кормил нас, кто бы и работал. Все за столом бы только и сидели. — И спрашивает: — День-то прибыл?

— Прибыл, как не прибыл, — отвечает ему мама. — Вечером управляешься, уже заметно.

— Эх-хэ-хэ, — говорит отец. — По времени-то и должно уж.

— Февраль уж скоро, как же не должно-то.

— А чё, метелит?

— Да-а, стихат.

— Слышу, что вроде меньше дуть-то стало. Опять, пожалуй, присобачит.

Толя был в классе самым незаметным по поведению, тихоней, но смазливым пареньком, и девочки, безответно правда, по нему тогда по очередисохли. Учился он с троечки на троечку. Из класса в класс переходил. С нами, с одноклассниками своими, не дружил, всё хороводился с ребятами помладше. Продавал ребятам иногда штучно папиросы или сигареты. Сам он тогда не курил, после уж, когда те, кого снабжал он табачком, курить бросили, он начал. Отслужил Толя в армии срочную. Демобилизовался. Как и когда это было, я и не помню: ни он никого из одноклассников не провожал на службу и ни встречал с неё, ну и его никто из одноклассников. Уехал он в низовье Ислени, в какой-то леспромхозовский посёлок. Женился там и почему-то запил. Жена его, говорят, выгнала. Вернулся Толя в Ялань и тут сошёлся с Катериной, за год перед этим похоронившей первого своего мужа — Сашу Цедрика, приехавшего сюда зачем-то из Белоруссии, — сгнили у него тут, простудил где-то, лёгкие, а он, Саша, лечил их только спиртом, внутырь, да водкой; с ним приучилась выпивать и Катерина.

И преподавал у нас в школе географию Антоний Любомирович Ильинский, служивший некогда в Китае то ли переводчиком, то ли инструктором военным, после провинившийся, видать, перед властями как-то и угодивший в Сибирь. Рассказывал он нам, помню, на уроках о лёсовых почвах Азии, подходил к окну, бывало, с тоской в глазах смотрел подолгу на занесённую глухо снегом деревенскую улицу и с перерывами, как позывные, тростил задумчиво одно и то же слово: «Жёлтое… жёлтое… жёлтое… жёлтое, — когда же отвлекался от окна и возвращался к столу, то, хрустнув пальцами и извинившись за рассеянность, заканчивал мысль так: — Горчично-жёлтые, друзья… да, как вода в заливе Бохайвань, отгороженном от моря полуостровом Шаньдун». И ещё он, помню, говорил: «Когда войска Тутмосиса Первого достигли Нахарины на Евфрате и увидели реку, текущую не в привычном для них, египтян, направлении с юга на север, как священный Нил, а с севера на юг, то немало подивились этому… представьте: левый берег у Ислени стал бы вдруг правым… а поостыли малость, пришли в себя, ошеломлённые, и назвали Евфрат по-своему, по-коптски, Опрокинутой водой… или, как там точнее, Перевёрнутой ли?..» И ещё он говорил: «Древние египтяне верили, что слово и предмет находятся в тесной взаимосвязи… и я вот верю… то есть не верили, а знали… знаю и я теперь… знать, но не верить; верить, но не знать… или: и знать, и верить, но противиться…» Завершая однажды последний на дню, по расписанию вроде бы факультативный, но по негласному распоряжению директора школы обязательный для посещения урок, вынул Антоний из своего жёлтого кожаного портфеля вещь, почти с кулак его, Антония, размером, положил её на край стола и, обращаясь к старосте класса, Черкашиной Ирине, сказал: «Окажите любезность, купите на весь класс и на меня один, взрослый». Имелись в виду билеты в кино на какую-то из серий «Фантомаса» с Луи де Фюнесом. Антоний проделывал это и говорил, а вызванный им ранее к доске и только что тыкавший указкой на карте вместо Австралии в Антарктиду Вася Аникьев, по прозвищу Кабан, склонившись за его спиной, привязывал к ножкам стула, на котором тот сидел, распустившиеся на ботинках учителя шнурки. Что же такое портмоне, класс уяснил тогда, когда Антоний положил его, пухлый, на стол, и предмет соединился со словом, войдя с ним в тесную взаимосвязь. Это как будто у кого-то к имени ещё добавилась и кличка… У нас не говорили портмоне, у нас в Ялани и до сих пор говорят кашелёк или гаманок. И вот, Кабан привязывает шнурки учительских ботинков к ножке стула, а Толя в это время делает ракету — к стальному перу от ручки пристраивает бумажное оперение. Смастерил, окунул в чернильницу и запустил. Ракета летит, а весь класс за ней, замерев, наблюдает. Летит ракета и, опускаясь, втыкается учителю в лысину. Антоний, так его мы называли, побагровел — по лысине у него потекла узенькая чёрно-красная струйка, — затем, не трогая руками воткнувшееся в его голову перо, встал со стула и пошёл, свалившись на пол тут же. В кино, на его деньги, мы всё же тогда сходили, но без него, без нашего преподавателя.

— Пойду я, полежу. Устала чё-то, — говорит мама. — Хоть бы никто опять не заявился. — Сказала так и удалилась в свою комнату.

К себе подался и отец.

Лёг я на диван, взялся за «Волхва», но не могу читать — глаза слипаются — не выспался: за два вечера и за эту ночь написал я к своему роману о моём предке ещё одну главу — такую:

Ветру наскучит в вывертах блажных и своей прихоти непредсказуемой по отутюженной падерой, до блеска лунного уже отглаженной, заснеженной земле московской пресмыкаться — то, смотришь, где в какую щель, в которую ещё не юркал, как-то пропустил, раздвинув приколоченные плохо доски или разметав солому или сено, протиснется со свистом, тем же путём и обратится, в глухой, узкий проулок ли, в котором тоже как-то он ещё не побывал, или побывал, да что-то, может, там оставил, заглянет; то полёвку — из норки та, лапками еле-еле разгребя тугой занос, высунется было на луну позыркать, по иной ли какой мышиной надобности, в гости, может, ждёт кого, так встретить, не даст той ни разу и глазёнками на свет моргнуть — тут же назад её, плюгавую, усы ей жиденькие разъерошив, принудит шмыгнуть и, волчком над норкой покрутившись, субоем лаз ещё плотнее перекроет, чтобы сидела до поры до времени в своей купине мягкой и не рыпалась, поганка; то ко псу бездомному, глядишь, привяжется, и без того которому житьё-бытьё пока не в радость, в паху у него повертится, шерсть на загривке после ему вздыбит и тепло, какое с горем пополам успело накопиться, из шубёнки его вытолкает, а не утерпит пёс, всему покорный, ощерится сердито, так и снегом по клыкам ударит хлёстко, метнёт в пасть ему стылым, — наскучит ветру бесомыжничать внизу, и выше вскинется вдруг необузданным савраской, в дуле трубы печной, в потёмках дымохода сажей шелестя, завоет дурковато, так что в подклете, как в пустой утробе скотской, зычно отзовётся: у-у-у; позавывает — и отступится — скоро всё ему надоедает: ветреный; силу пробуя свою, как молодой бычок, начнёт на стены напирать — уронить-то, слава Богу, не уронит — выдержат те, затем вроде и ставлены были, но шаткие плахи пола за ними нет-нет да и заскрипят где-то — плахи пола, потолка ли; а то, опять низринувшись опрометью, выхватит из сугроба ворох снежной, твёрдой, как горох сушёный, крупки и осыпет ею со всего маху, тотчас заново стремглав взметнувшись, как картечью, им же и вылизанный дочиста на кровле тёс — шорох от этого дробный не только там, на чердаке, но и в жилых коморах отдаётся; словом, дикует ветер и никак не успокоится; всё-то и кажется, всё-то и чудится, будто проник в дом кто-то — кто же ещё, как не грабитель-то — и шарится незримо.

Несмотря на этакую непогоду и на столь поздний час — первые петухи откукарекали уже давненько, — кому-то ещё и не спится в заметеленном напрочь Заречье, не спится — мало, но и — дома не сидится. Шагают, мотаясь из стороны в сторону, подгоняя свою общую, сомкнутую воедино, коротенькую от высокой луны и выплясывающую опередь тень, над которой, указывая на неё руками и что-то забавное в ней находя, и гогочут, в обнимку двое пьяных, ломких в коленях и зыбких, как отражения на потревоженной воде, — немцы — ветер то со спины их подпихнёт, то обгонит и в грудки ударит крепко — упираются те, как могут, — а где их и обманет: сначала будто подопрёт, потом отпустит неожиданно — повалятся, глядишь, дружно, — ладно в снегу их, гуляк, уже вывалял, — и поют при этом что есть мочи по-немецки. Увязалась за ними — от ненастья, от сиротства ли — остервеневшая собачонка — мелкая, с кошку, — чуть ли за пятки, давясь визгом, не хватает пьяниц, но не обращают те на неё никакого внимания, хоть и петь вроде мешает им. Туда проследовали вдоль высокой ограды, мимо сада, один другого, что ли, провожая, из гостей ли возвращаясь вместе, обратно вскорости плетутся, тенью теперь своею преследуемые, — то ли те же заблудились, то ли других таких же вынесла нелёгкая откуда-то. Но и на сей раз, слышно, немцы. И голосами с первыми неотличимые. Вроде и песню тарабанят ту же самую; дурногласят, дурногласят, захмелевшие, и вдруг утихнут: либо так что, тянули долго, и дух теперь переводят, либо слово в песне подзабыли, вспоминают, или уж от ветру захлебнулись, так поэтому, а как отдышатся, так и по-новому горланить принимаются. Собачонка только следом уж не увивается — на кого другого, может, перекинулась, на луну ли где засмотрелась, или песенники, завалившись, под собою насмерть где её нечаянно замяли — что же, под самыми ногами у них путалась, — кто знает?

Лунный свет цедит ровненько сквозь слюдяную, незатейливо расписанную разными цветиками и волотью да снаружи ещё запечатанную узорчато, но тоненько и прозрачно, словно кисеёй, опокой окончину косящетого окна, мягко и бесшумно, по-рысьи, рассеивается ложным оконным проёмом по полу, застеленному войлоком, — манит, загадочно мерцая, и тревожит душу всякую; мало ли их сейчас, несчастных и обманутых ею, луною полною, беснуется по городу-то, Господи помилуй. Это влюблённым лишь в утеху. А за оконцем мреет зимний сад, с краю на край просвистанный пургой нещадно, пустынный — ни пёс, ни кошка, по ночам обычно на мышей охотясь, нынче туда не забредёт, никакая птица с вечера там на ночлег не останется, если погибнуть не захочет, — позванивают в нём едва слышно за общим вьюжным многошумием, как далёкие балабончики, голыми, перемёрзшими ветками соприкасаясь, яблони и вишни, то забудет про них ветер, уберётся Бог весть куда, то налетит опять откуда-то, набросится неистово и, проскакав волчком по саду, пригнёт деревья к долу очумело.

Это там так, за оконцем. А тут. Горит, вяло колыхаясь пламенем и пощёлкивая, будто лузгает кто семечки, перед распятием сальная свечка, выявляя из пунцового полумрака скорбный лик Спасителя и озаряя багряно за Ним обитую жёлтой рогожей стену, будто выжженную солнцем голгофскую траву. Дохнёшь на свет свечи, на тот ли, что сквозь слюду оконную таинственно лучится с улицы, и заметишь, как отпыхивается. Так и не диво — стыло, стыло.

Амалия, пожилая и дородная литовка, со своей старшей дочерью Марией, засидевшейся в барышнях и заслоняющей тем самым путь в невесты младшей сестрице своей Марфе, с изъеденным оспой, а когда-то довольно пригожим лицом, девицей, ворча на выстуженность в комнатах, третью ночь уже подряд уходят спать в одинокую горницу — всё же от ветра там — не так и выдувает. Марфа же, девка на выданье и хоть куда — хоть на картинку, отговорившись тем, что в горнице и без неё, дескать, места мало, а в тесноте ей лишь промучиться, мол, до утра, но не уснуть, что ей и здесь будет не холодно, остаётся в повалуше, где и ночует, уложив на две сдвинутые рядом скамьи пухлую пуховую перину и укрываясь двумя стёгаными одеялами. Но вот ночует только не одна. Третью уже ночь подряд пробирается к ней втае и успешно через задние сени, для него нарочно с вечера не запертые, — не оттого ли там и плахи-то поскрипывали, то всю вину на ветер да на ветер, — прибывший не то за сутки, не то за двое ли ещё до того, как задурило, метель не он ли и привёз, в Москву из далёкого острогу Елисейского с соболиною казною бравый и удалой казак Тренька Истома, с которым познакомилась она, Марфа, нечаянно-негаданно намедни, в Сретенье Господне, когда каталась праздно и весело на санках с ледяной горки.

Давно лежат уже — то засмеются тихо, то шушукаются; то друг на дружку залюбуются — молчат; или на пол, луной распятнанный, томительно уставятся. А тут:

Выбрался Тренька из-под тяжёлых и тёплых одеял, пригнувшись под низким тесовым подволоком, подступил к оконцу малому, втулку вынул, высмотреть было собрался, кто это там, за садом, со звездою будто или с житом, словно Святкам срок ещё не вышел, колобродит с песнями по улице, но никого и ничего не различил из-за плотно залепившего слюду куржака, втулку заткнул, к столу приблизился, отпил, шумно глотая, из ендовы вишнёвой крепкой наливки, вернув на место ендову, взял из миски большой кусок холодной свинины жирной, стоит, смотрит на распятие, подбоченившись одной рукой, ест вкусно, съел, об подскатерник пальцы вытер и, к постели направляясь, спрашивает чуть ли не шёпотом:

— Это о чём там немчура разлаялась так громко?

— Ну а я-то бытто знаю, — отвечает Марфа; возлежит она на боку под одеялами выпукло, расчёсывает гребнем свои распущенные волосы; видны из-под одеял лишь голова её, шея и руки; волосы русые, длинные и густые — чешет их — трещат те, как у кошки; шея ладная; и руки, слава Богу, белые да справные, не какая-нибудь там худость постная.

— Дак а чё ж ты, девка, разве не извычна? — спрашивает Тренька. — Тут живёшь — и ни бельмеса?

— А я каким бы это местом!.. Ещё бы ладно, говорком, — отвечает Марфа, — ну, — говорит, — а то орут — там разбери-ка… Что с того, что тут живу-то?!

— А-а, — говорит Тренька, — а то я думал… — и не досказывает, что он думал, ныряет рыбиной под одеяла.

— Ой! Ой! Ой!.. Йезус Мария! — взвизгивает Марфа, бросая от неожиданности гребень на пол и откатываясь по скамьям к самой стене. — Иззяб-то как!.. Ледышный и ледышный.

— Да уж, наговоришь, — довольный Тренька, посмеивается. — В кою бы пору, тока что идь вылез, — и говорит: — Ты бы потише, а… а то своих ещё разбудишь.

— Ага, разбудишь их… лёгкое дело, — говорит Марфа, спиной к стене ещё теснее прижимаясь. — Немцев вон этих зазови, заставь их громче ещё гыркать, так и они их не поднимут… то я не знаю… Мать — та совсем глуха… как печь… третьей зимой ещё ушами шибко перемучилась. Ох, и болела… страшно вспомнить. А Манька — с той потеха прямо… ту хоть тряси — не дотрясёшься, тоё хоть за ноги на улицу вытаскивай… та — как колода, ну, и сны не видит, сознаётся.

— А она, сеструха-то… — начал было Тренька, шаря рукой под одеялом, будто что потерял или что обнаружил.

— Ой! Ой! Не трогай, варвар, не касайся! Закричу а то, ей-Богу! — с притворным недовольством выпаливает Марфа и отбрыкивается игриво от дружка. — Не лезь, не лезь, покуда не согреешься… Вон аж по коже пупырышки!

— Ну-ка и где, дай-ка пошшупать, до пупырышек-то охоч я.

— Ага, дала — и не упала.

— Она, сеструха-то твоя… она как это? — продолжает Тренька и речь и осаду. — Похожа, нет ли, на тебя? Тут-то и тут-то… и не обличьем пусть, а тут-то?

— Ой! Ой! Ой!.. Не лезь — столкну… кому сказала!.. точно, столкну идь, окаянный! — угрожает, и не в шутку кажется, Марфа, отгораживаясь от казака одеялом.

— Тут-то во как, а, есть ли нет на чё позыркать? Есть чё потрогать, али не за чё и подержаться? — не унимается Тренька, человек военный, к осадам привычный и боевым действиям обученный; пытается преодолеть заслон тряпичный, чтобы добраться рукой до пышущего жаром тела своей подружки. — Взрачна девка, али как?

— Так-то ничё, — отбиваясь добросовестно от осаждающего, отвечает Марфа; запыхалась в обороне. — Одна беда, что щадровитая… А так — за пальцы — прыткий — не по уговору. Больно, сказала, идол, отпусти!

— Эта беда нам не беда… Это не горе, — говорит Тренька, не забывая про главное — рукой протиснуться до Марфы; а той и не видать уже совсем — скрылась вся под одеялами; чернеет на подушке только стриженная в кружок голова напирающего. — Тут-то бы всё по естеству… лицо-то ладно… пусть и это… с лица-то, чё, воду не пить, на боженку его не ставить… и ряба курочка яичко сносит.

Сама с собою, как ребёнок, разговаривает свечка: щёлк да щёлк — пламя колеблется на ней; переползает медленно, если позамечать, по войлоку, что на полу, лунное пятно — к оконцу ближе: сбегать надумало, похоже; там, на улице, метелит.

Поборолись какое-то время казак с девкой молча. А после:

— Ну так и что… что ты брусил-то? — глухо из-под одеял спрашивает Марфа.

— Ну дак а чё? — говорит Тренька, не прекращая атаки.

— А что всё мелешь-то… без останову? — говорит Марфа, сдаваясь наконец; показывается — волосы растрепались, облепили ей лицо — и вдыхает воздух глубоко и шумно. — Ты и настырный, — говорит, — как… и не знаю.

— Ну вот-те на, я и настырный! — говорит завоеватель. — Это уж ты упрямая, дак я вот…

— Ещё и брешешь, как кобель непутний, — говорит побеждённая, убирая с лица волосы.

— А хошь — верь, девка, хошь — не верь… не заставляю, не неволю, но, честно слово, вот те крест, — говорит Тренька, одной рукой обнимая Марфу за круглые плечи, другой — как бы крестясь. — Они на ёлках, что покрековастей… Случается, сосна корявая, дак и на ней, и на листвяжке… важно, лесина чтоб была покрепче… Стеблем-то по шершавому стволу, как хмель, её опутат… ага, чудно, когда впервые-то увидишь… Подъедешь где, упрёшь пикой в бушмет, какой пониже-то висит, наколешь, а то тяжёлый, и без упору-то, дак и не удержишь… большой увесистый… как эвот…

— Только руками-то не надо! — говорит Марфа.

— Если дотянешься, — как ни в чём не бывало продолжает казак. — А нет, дак спешишься, саданёшь по комлю пошибче ослопом — они и, будь здоров, берегись тока, а то притюкнет по башке-то, посыпались, когда ядром-то выспелят… ладонью хряпнешь по яму наотмашь — так вот: ать!..

— Идь мне же больно.

— Да я ж легонечко, любя, — говорит Тренька, извиняясь руками.

— Ага, любя! А у тебя и лапы-то!

— Но… и расколется, — говорит Тренька, поцеловав Марфе нечаянно ушибленное место. — Ага, расколется, а в ём, девка, нутрь-то самая вся алая, как прямо… но… как это… но… и семючки крупные, чёрные, бытто жуки… из их араку, девка, курят.

— Да уж не эта ли… не гарбузя ли? — спрашивает Марфа, блестя глазами.

— Да ты пошто это… какая гарбузя там! Я гарбузю не знаю, чё ли. Не гарбузя совсем. Какая гарбузя, — говорит Тренька, чуть отстранясь, чтобы полюбоваться Марфиной улыбкой. — Там хрукт особливый… вкусятина — и не обскажешь… Да там и всякого, помимо… Земля-то богдыханская… изрядно, девка, плодоносит, пустого места не отышшешь.

— Да уж не врал бы, а, дружочек, — говорит, похохатывая Марфа. — Там же бескормица!.. Тебя послушать.

— Ну, ты чудная, и наскажешь… Бескормица — вот тоже мне! — говорит Тренька, накручивая нежно на палец прядь Марфиных волос. И говорит: — Бескормица — оно, конечно, — но это тут тока, за Камнем сразу, и за ём ещё немного, тут уж, верно, скуда шибкая… у самоедов, а у нас там, на Ислени, девка… но… А у меня дак… — начал о чём-то было Тренька.

— Сами себя, что ли, едят?! — перебивая и испуганно сверкнув глазами на него, спрашивает Марфа. — Страсти какие!

— Кто?

— А эти… если самоеды-то.

— Ну, жрать-то неча уж когда, дак и едят, — невозмутимо отвечает Тренька. — Не зря же названы… Дак чё, всё же идь корни грызть не станешь. С корня, девка, шибко не побегашь… Оно, опять, смотря с какого…

— Упаси, Иисусе, — крестится скоренько и мелко на распятие Марфа. — Не доведи такое и увидеть.

— Да не теперь! — будто вспохватывается Тренька. — Теперь-то они спят… до середины лета будут дрыхнуть… Ехать будем, ещё не проснутся, а спят…

— Да ты забудь-ка, милый, а! — обрывает его Марфа.

— В густых ольшаниках… вниз башмаками… как нетопыри… но, — говорит Тренька. И говорит: — Подойдёшь, наткнёшься где, по носу его щёлкнешь, он не проснётся… как вон твоя сеструха… В жару, в грозник тока и очнутся… хорошим громом оглоушит — и посыпятся на землю, бытто гусеницы… порою внятно: шмяк, шмяк, шмяк — ага, услышит кто-то, скажет, мол, самоед из спячки начал выходить. Как опомнятся, зенки-то продерут, дак сразу-то вроде голодные, и то сами ж себя, послабже кто из них, постаре, других не трогают… А баб — и на дух тех не перносят… Чё-то вот не во вкус им бабье мясо, ты смотри-ка, — говорит казак. И продолжает то, что раньше было начал: — А у меня в анбарце, девка, борошнишку столь, что и осмотрецца вскорости невозможно, там и струя тебе бобровая, и черевесь, и камочки китайские, и чего тока нет… а уж про хрукт, дак там уж всякого… и сушёный, и томлёный, и в расоле… Как приедем…

— Ну уж куда там: полетела — не сомлела!

— Как приедем, — продолжает Тренька, — хранится у меня там в потаённом местечке бархатец черной с замочком серебряным под чернью, дак одарю… от всего сердца… И кокошничек атласной красной с бозументом золотым… ох и нарядный, девка, ох и блазный! А уж к лицу-то как тебе, поди, я и не знаю…

— От затростил-то… шибче дятла! — Марфа так, как будто сердится.

— Он… бархатец-то, — говорит чуть нараспев Тренька, глядя мечтательно в подволок и играя пальцами с шелковистой прядью Марфиных волос; лежит та на боку, смотрит пристально на Треньку. — Это мы с Онофрейкой с Гордыдовым, — говорит Тренька, — то мой товариш закадычной, дак мы всё с ём… ещё с Тобольску… Он после, дурень, сшибся с одной блядкой, новокрешшонкой, отнял её у Бекбердея, бусорманина, очревастил её, паскудную, и захворал нехорошо, а узнал-то как, что в такой напасти, и излупил внагиб её батогом по хребтине изрядно, та, боронясь, ему и перст жестоко покусала, прям, как медведица, изжулькала… избить избил, морду остяцкую помял ей хорошенько, та после отлежалась… вроде как кошка — не убьёшь, пока башку не отсекёшь ей… а он, Онофрейка, убрёл в зимовье аж за самые тунгусы, промышлят там поселе, буде те его ещё не порешили, но… а с тех-то станет — звери дикие, самоеды супротив их — ласточки.

— А оне, остячки-то, какие? — любопытствует Марфа.

— Да такие же почти что, — отвечает Тренька, — как и вы. Рази тока это… килди-милди-то не как у вас… у вас — повдоль оно, а у их — поперешно…

— Не срамися, окаянный! — говорит Марфа, легонько шлёпая ладошкой по макушке Треньку.

— Ну а так-то бабы бабами… одно вот это, — говорит, посмеиваясь, Тренька. И говорит: — А чё ж ты хочешь, — и продолжает чуть спустя: — Дак мы с ём, с Онофрейкой-то, и хоромники ладные, как в Елисейском-то осели, поставили, на правой стороне воротишки створые, от ворот ледник, а там и мясо, и рыба, и осётры пудовые, и мельче, чалбыши, и всякой-то тебе иной, а подле ледника мшеник, прибуду, пчельник выставлю, шесток даданов, буде тока не подохнут, а подле мшеника ещё один анбарец, девка, хлеба там, муки да круп, дак в закрома — и сыпать боле некуда, землицы-то у меня — оно немеряно, да всё угожая, яланная, одному за вёсну-то и стань, да не сорать… обшырно, — сказал так Тренька. И говорит, зевая широко и долго, после: — И-и-и… э-э-э-э-э-а-а-о… птицы всякой там до язвы: лебедей, стёрхов, журавлей, цаплей, баб, гусей… да, девка, всякой тебе разной… есть и такая — с пёсьей мордой и с хвостишком поросячьим… летит и лает… но… а добыл как-то, не на охоте… так, пришлось.

— Ох, и брехать… и хлебом не корми, — тоскливо как-то, но с тем и умиленно говорит Марфа. Говорит так Марфа и, глядя на Треньку, тоже зевает.

— Но, шибко нужно мне, и чё брехать-то, такой привычки, девка, не имею! — говорит Тренька. И говорит, лицом к оконцу повернувшись, светом лунным осиянному: — Это… отправились мы как-то с ём, с Онофрейкой, а тот такой, что и попа ему зашибить — пять рублёв беда… отчаянный: кто ему как когда перечит, дак не любит… но!.. аж пенится, как шивера. Чё-то ему, пошли-то как, не то вроде сказал, дак он и осердился… Идём. Молчим. А рано вышли — месяц так же… В болото — лес на чеснок выглядеть — атаман нас послал… а то стена острожная обрушилась в раскалье. В боярак, к согре-то едва тока спустились — да ладно шли тихо — повздорили-то… а там тунгусы — от Номака, князька остяцкого вертались… Сидят по-ихиму, как бабы, и кипяточек гольный, слышно, свёрбают. Меж собой о чём-то гуркают. Мы их боем вогненным и напугали… Те-то — с лучным — им проти нас — куда там!.. Да он, Онофрейка, всё с рёвом… Побросали они, девка, всё, что у князька поотымали, и… а у их ухи, как у пучки, у лопуха ли, листья, поболе ещё тока, мочками по земле, когда развесят, волочатся… летят под самым месяцем, как вороны, чё-то каркают по-своему там… Пульнули влёт — упали двое… А подошли, дак мой-то — не тунгус, а птица эта… с пёсьей-то башкой… но… ночевала где-то на болоте, со страху в стаю к ним и затесалась, не разобрав, поди, спросонок… её-то так, нечаянно… я и не метился идь, в гушшу их пульнул уж… А тот, Онофрейкой-то что подбитый, — оба уха прошибил ему картечью: а на дырявых-то куда он, — того мы взяли в ясыри, атаман нам за него ведро араки выдал… Так до сих пор в остроге и сидит… Падал когда, дак ноги порешил об пень — пень подвернулся — пришлось тащить его нам до острогу… Всё и цеплялся за кусты ручонками, чирикал чё-то — в плен-то никак и не хотел… а худо, чё ли?.. снег-то ушами с рундука сметать — какая тягость… но. По своим рази тоскует?.. Вот и разжились мы с Онофрейкой негаданно, и тот-то бархатец оттэль… А так-то с ими в угомоне мы, с тунгусами, не бойся… Тока когда в царьках у их какая шатость, дак задикуют, задурят… косяками, смотришь, и закружат внедалёке, но через реку-то страшатся: доступны бою на открытом… звон выдаёт: на мочках-то у их бубенчики… А чё они награбили там, у Номака-то — тому пошто-то всё и достаётся, то от своих, то от чужих, — денежное и протчее… там, девка, и бобров, и ярцов, и кошлоков, и выдр, и всякого с Онофрейкой собрали… А тут, забыл сказать, и снеги намётывать уж начали, и со дни на день льдом скуёт Ислень… ему и стало чё-то за обиду…

Не довёл Тренька до конца свою историю — услышал: сопит тоненько, как на жалейке, носом подружка, головой пристроившись уютно на его плече; отвернулся он от оконца, полюбовался спящей, погладил её по волосам рукой свободной, а, время малое спустя, и сам, беспокоясь сквозь лёгкую дрёму, как бы не проспать ему, забылся.

И привиделось ему во сне такое:

Будто бы пробежали они парусом на коче по Кети от Кетского до Маковского острожку — лёд прогнать едва успело, но кокоры по реке ещё несёт — как бы днище-то у коча не пробило; то ли побыли сколько-то в Маковском, то ли тотчас же, как прибыли, потащили струги волоком до Тахи, чтобы по ней, пока вода большая, в Тыю, с Тыи — в Кемь, а по Кеми и — до Ялани, оттуда уж и — к Елисейску; чуден сон — со сроками забавно: день, другой и третий вроде тащутся — а будто всё одно мгновение. И сушь стоит, жара жестокая. Запасы скоро будто извели, а в лесу весеннем ни былья ещё съедобного, ни сараны и ни пучки. Оцынжали, силой оскудели. И пожары начались — занялась тайга от зноя — кто нарочно пал пустил ли? Верхом и низом — со всех сторон огонь к ним подбирается, расползлись кто куда, оставив струги. Грызёт оголодавший Тренька коренья прошлогодней травы, лицом к стерне ближе прижимается, но и так задыхается от горького удушья. Смирился было, к смерти изготовился, в грехах покаялся и крикнул вроде: «Умираю, Осподи, помилуй православного!..» Тут и проснулся. Мокрый весь — в поту холодном. Придавила его, широко раскинувшись, Марфа: ногой — живот, рукою — горло.

Освободился Тренька бережно от гнёта милого. Поднялся. Подошёл к столу, похлебал ложкой загустевший уже кисель, после водой охолонился из лохани. К постели вернулся, на Марфу уставился любовно и говорит, почёсывая себе грудь:

— Лежит… Расшаперилась… Он кака… Любо-дорого — не то что… Вздыматса… Прямо — ох ты… Согласитса… Куда же денетса… Поедет… Лежит така вон… Моя будет… Ну дак ещё чё, не отдам!

Лунный свет, оконце отпечатывавший, выполз уже на улицу, но в повалуше оттого не сделалось темнее — луна в зените. Прикрыл Тренька возлюбленную одеялом, чтобы не простыла та, сонная и раслабленная, зачем ему в Сибири там больная-то, оделся скоренько, как делал всё, поцеловал спящую в пылающую щёку, хотел было, проворно повернувшись, на образа перекреститься, но вспомнил, что нет тех тут, перекрестился просто на угол и, скрипнув дверью, был таков.

На какой-то миг лишь будто пробудилась Марфа — да и пробудилась ли? — а не снобродя ли, луной ведомая, просто проделала всё это: открыв глаза и глядя ими волооко в никуда, приподняла голову над подушкой, вроде послушала — а в это время и на самом деле как раз кто-то пробежал стремительно по саду в сторону ограды, снегом сухим крахмально прохрустев, — улыбнулась чему-то, как блаженная, и, веки сомкнув, но не сгоняя с губ улыбки, белым лицом опять в подушке алой сладко утонула. Бог с ней.

Задремал я. И проснулся уже в сумерках.

— Я тебя нарочно не будила, — говорит мама. — Пусть, думаю, выспится, пока дома-то.

— Да переспал уж, ночью-то что буду делать, — говорю я.

— До ночи ещё далеко, — говорит мама. — Сморишься… Дни-то эти спал так мало.

Управились. Поужинали.

Посмотрели и послушали новости.

— Они пошто всё, самолёты эти, стали падать-то? — говорит мама. — То поезда, то самолёты… Чуть ли не кажен день то там, то тут… И люди гибнут.

— Бардак потому что, — говорит отец. — Воруют все, кто где чё может, и никто их не накажет.

— Ну дак а кто их и накажет, раз все воруют… Да разве все, не все, пожалуй.

— Не все, конечно… Тут-то, в Ялани, чё своруешь? Был здесь раньше Ганя Крутобоков. Дак тот шапку свою в чужую ограду забрасывал, тут же её и воровал. За свою-то шапку его не шибко колотили.

Выключил я телевизор.

Только дрова трещат в камине.

— Ну, что, — спрашиваю, — почитать тебе?

— Почитай, почитай, — говорит мама.

Прочитал я:

«После сего пошёл Иисус на ту сторону моря Галилейского, в окрестности Тивериады…

Это говорил Он об Иуде Симонове Искариоте, ибо сей хотел предать Его, будучи один из двенадцати».

Помолчали все сколько-то.

— Вот тоже мне, — говорит отец после.

— Чего ты? — спрашивает его мама.

— Да предлагать чё.

— Чё?

— Да есть и пить-то.

— Ну дак а чё?

— Да кровь и плоть-то… Чё же за такое?

— Ну, это выбрать жизнь такую.

— Ну, тогда так бы вот и говорили.

— Да а другому хоть заговорись ты.

— А ну тебя!.. Всё с подковыкой.

Поднялся отец со стула, утопал тяжело к себе в берлогу.

— Ему уж так, не прекословь, — говорит мама. — И я пойду, то засыпаю.

Ушла и мама.

Небо разъяснило. И в доме, и на улице тихо. Через крышу слышно, как вздыхают звёзды.

Где ты сейчас, душа моя, что теперь делаешь, Арина?

Ночью проснулся я от звука непривычного — в доме соседнем выла Катерина.