Февраль, седьмое, пятница.

Месяц январь посвящён римлянами Янусу, богу, демону ли, выходов и входов, двуликому идолу, по Блаженному Августину, почитаемому ради одной слюны, февраль — Термину — божеству границ, межевых знаков, — учреждение культа которого приписывается Нуме. Праздновались Терминалии в феврале, в котором было и священное очищение (februum). Фебруариус — очистительный.

На Руси проще, конкретнее и ближе к делу:

Снежень, крутень, сечень, лютень, бокогрей — скотина из хлевов бока погреть выходит на пригоны. Февраль-враль — но это на Руси, а у нас тут, за Камнем, он по-зимнему добросовестный и честный, в нашей Сибири в феврале весной пока даже не пахнет. Ещё и вьюговей — тут не всегда, но соответствует, — больше, правда, к марту применимо. И тимофеевские, и сретенские, и власьевские морозы в феврале — как завернут, так завернут уж — уши в трубочку сворачиваются, мало чем от двух предыдущих месяцев отличается, разве что неба голубого да свету солнечного в нём побольше.

Тёплый февраль — весна холодная.

Пора собирать берёзовую чагу. Выберу время, так схожу. Сегодня, может.

Святителя Григория Богослова, архиепископа Константинопольского (389).

Священномученика Владимира, митрополита Киевского и Галицкого, замученного и растреленного в 1918 году.

Мученица Фелицата — с седмью сыновьями Ианнуарием, Феликсом, Филиппом, Сильваном, Александром, Виталием и Марциалом — явилась к языческим судьям и объявила себя христианкою. Когда мучили её детей, она, подобно Соломонии ветхозаветной, укрепляла их в страданиях за Христа и сама пострадала. Было это во II веке. Мощи мучеников почивают в Риме.

Преподобного Поплия Сирийского (ок. 380); преподобного Мара певца (ок. 430).

Иконы Божией Матери, именуемой «Утоли мои печали».

Умер Патюков Сильвестр Лукич. Уже похоронили. Дочь его из Норильска так и не приехала. Не смогла, наверное, — нынче не шибко покатаешься — народ-то разорили.

За день до его смерти была у него мама, проведала и принесла ему от упокойного стола кутьи и киселя с блинами — помянуть Толю. Спросил: «Это который?» — «Да Усольцевых-то, балахнинский», — ответила ему мама. «Дак молодой, поди?.. Не помню». — «Молодой». — «Ну, — сказал, — на тот свет, не в старосты и не в урядники, годишься и младенцем». Помянул.

— Сидел, — говорит мама, — весёлый. Помыла ещё его с душистым мылом-то, дак чуть не светится — доволен. Сулиановна моя мне сёдня снилась, дескать. Зовёт, говорит. А я ему: да, мол, успешь, дядя Силивёрст, чё торопиться — не минует. Нет, говорит, хватит, зажился, это пни в тайге торчат пусть долго… Да и ей одной там, дескать, скучно: жизь-то вместе, как рогатина, прожили. Ручкой зазывно, мол, меня манила — как деушка. На бережку стоит и манит, дескать, манит. Что не омманит-то, мол, верю: была сурьёзная, сурьёзной и осталась — так, дескать, чё-то полагаю.

Обедаем.

За окном солнечно, спокойно, белый снег и голубое небо. Чирикают громко воробьи, шороборятся за наличником.

— Я теперь уж и не знаю, — говорит мама. — Может, и правда, взять к себе его нам надо было… так уж просился. Как-нибудь уж и прожили бы…

— Да ты куда бы ещё с ним тут… — говорит отец. — Одного тебе такого мало? И теперь-то чё… без нас устроился.

— Не знаю. Так чё-то жалко, сердце обмират.

— Жалко… Пожил. Сто лет безо дню. В бане-то лучше, чё ли, мёрзнуть… Там-то, наверно, жарко, не колеют. И в другом, по-вашему-то, месте черти топят… чтобы котлы да сковородки-то не остывали.

— Кому и жарко… Жизнь прожить такую выпало…

— Ну, не одни они, многим досталось. А сколько лет-то, в самом деле, ему было?.. Интересно.

— Да кто считал их… не копейки.

Пообедали. Мама стала убирать со стола посуду. И говорит:

— Сёдни у Феликса, у зятя, именины.

Феликс — муж старшей сестры моей, Натальи. Живут они в Магадане. Самый старший брат живёт в Мурманске. Другой — в Елисейске. И ещё одна сестра — в Иркутске. Я самый младший.

— Спасибо за обед… Наелся… Схожу в лес, — говорю я, вставая из-за стола.

— На здоровье, — говорит мама. — В лес-то по чё? — спрашивает.

— Да, может, чаги наберу где, — отвечаю.

— Чаги? — переспрашивает отец.

— Чаги, — повоторяю.

— А ты в Межник иди, я как-то видела там много, — говорит мама.

— А я туда и собирался.

— Она и тут, поближе, в Култыке, пожалуй, есть, — говорит отец. — Туда, в Межник, ещё тащиться.

— Прогуляюсь.

— Ноги маять.

Оделся теплее, взял рюкзак и топор, встал на лыжи и пошёл в Межник — место так называется, поля. Поля и в Култыке. Березники там в перелесках.

Свет яркий — глаза слепит — щурюсь. Нос прячу в рукавицу — пощипывает.

Не помню я ни одного Феликса в Ялани. Бывал тут один, но о нём и без меня много написано и сказано. Феликс Эдмундович Дзержинский. Отбывал он тут неподалёку, в тридцати верстах от Ялани, ссылку, лечился в яланской волостной больнице. Вспомнил другого.

Жил я уже не на Карповке, а на Большой Зелениной, рядом с бывшим уютным садом, которого теперь уже нет. Конец июня или начало июля. Только что прошла сильная гроза, захватившая меня на улице. Вбежал я в подъезд, после — по лестнице на свой этаж. Вошёл в квартиру. Переодевшись во всё сухое и бросив мокрое бельё пока тут же, в комнате, возле двери, чтобы не выходить с ним лишний раз в коридор, по которому, охотясь за комарами, слонялся с пылесосом один из моих соседей, Барабанов Юра, какое-то время повалялся на тахте, затем — понял отчётливо, что не уснуть, что и пытаться бесполезно, — встал, из угла в угол побродил бесцельно, включил проигрыватель и, поставив пластинку, сел на подоконник.

С крыш уже не льёт сплошным потоком — теперь с них только капает; капли крупные, земли коснувшись, разбиваются на крошки, как хрустальные флакончики. Пар кудрявится над крышами: обсыхает быстро кровельная жесть. Прихорашиваются на карнизах выбравшиеся из чердачных пыльных камор, где укрывались от грозы, голуби. Небо над домом, что напротив, уже чистое, ярко голубое. Солнце, отражённое одним из окон этого дома, слепит мне глаза. Листья на тополях обвисли после ливня, солнечный свет стекает с них, как с языка собачьего слюна, тянуче в лужи, берега которых облепили густо воробьи.

С развесёлым лязгом, остро рассекая колёсами затопившую рельсы воду и швыряясь бликами, от окон домов и от луж получая ответные, промчался к Крестовскому острову красный трамвай; кроме водителя, в трамвае никого; не будь в нём и водителя, и это бы не показалось странным.

Окно настежь распахнул, с подоконника свесился, взглянул в сторону Зеленинского сада, вырубать который под строительство станции метро уже начали, и за садом тучу тёмно-синюю, как баклажан, увидел, а на туче — радугу шестиполосную, подумал, что Господь напоминает ею свой обет народу избранному: дождь, мол, будет и на праведных и на неправедных, но потопа, дескать, не нашлю — так подумал и пророчество почему-то вспомнилось мне: сему городу быть пусту. Что вдруг?

Воздух такой, что голова легонько кружится, — озоном насыщенный; тонко под ложечкой сосёт — как от потери безвозвратной, как от голоду ли.

Отвлёкся я от тёмно-синей тучи с опоясавшей её радугой, вниз глянул и вижу: сидит возле подъезда — там его частенько можно встретить — пёс понуро. Беспородный, как дичок, смирный, как пень, и на городского совсем не похожий. Поглядишь на него и подумаешь, будто прибежал он из деревни кого-то в городе проведать да и застрял тут поневоле. За высоким, седовласым, с жёлто-зелёным, как созревший пурыш, от какой-то злой порчи лицом и с телом, плоским, но широким, как книга, старцем бродит неотступно — подкармливает тот его, наверное, — но в подъезд пёс не забегает, снаружи остаётся: к себе его старик не приглашает — блох, возможно, опасается или запах псины в комнате не переносит — астматик, а то и приглашать просто некуда — и сам, может быть, на птичьих правах ютится: ноги старик, когда идёт да и когда стоит, беседуя с собакой, в коленях согнутыми держит, будто всю ночь проводит на насесте, — так их там ему скрючит, что и за день потом не выпрямить.

«Приблуда горькая, вроде меня».

Только подумал так, и — сердце сжало даже — вижу:

Пересекает наискосок скверик… Феликс, по прозвищу Зябнущий Дворянин. Ко мне направляется — больше ему тут вроде не к кому. Одет Феликс в плащ защитного окраса, изрядно выцветший, но не равномерно, как штандарт, а продольными, как у дыни, полосами, и сегодня уже больше жёлтый, чем серо-зелёный, каким был, похоже, изначально; плащ прямой, как балахон, но неширокий, наподобие армейского. Отхипповал в своё время Феликс, во что угораздит, как раньше, в чужую униформу или во вретище линялое, теперь уже не выряжается, с недавних пор сосредоточился внутри себя, в одной из чакр, в какой конкретно, не скажу, несведущ в этом, и на всё то, что суетное и снаружи — устои нравственные, нормы общепризнанные, счастье чьё-то или горе, — поглядывает теперь изредка оттуда, изнутри, но так, не чувственно, а созерцательно, не оскорбляя действием неправомерным, без былого раздражения хиппарского, без неприязни — невозмутимым оком Наблюдающего Суверена. Простоволос. Сухие, видно, плащ и куафюра — дождь, поди, дома переждал — попасть боится под кислотный — очень печётся нынче о своём здоровье, к чему ещё божественно неравнодушен, хотя в отрочех-то и тормозную жидкость, и одеколон, и «-очистители», и «-выводители», и «-растворители», и «-разбавители» славно он со товарищи отдегустировал, а в пылкой юности и «Сапалсом» вволю надышался, окропив им сочно носовой платочек, украденный у бередившей безответно его сердце барышни, после чего и просветлел, возможно, — от всего скоромного вдруг отказался, травой питаться начал да кореньями, из-за продуктов и — не по причине крайнего инакомыслия — за океан надумал перебраться — не подыскать тут в нужном их ассортименте-де — ни на базаре, ни в природе (Карлосу Кастанеде пламенный привет). Руки Феликс держит в карманах плаща, под мышкой — кожаную папку; цветом папка чёрная — издали приметна. Ступает Феликс решительно — явно, не на чаёк направляется — по делу. Вспархивают перед ним трусливо воробьи стайками, но прочь не улетают: пропустив его, повисят в воздухе, на безопасной высоте, как эскадрилья мелких вертолётов, и обратно приземляются. Старухи со скамеек — дождь разогнал их было по домам, но только перестал, солнышко выглянуло, и они вернулись, кусок картону или фанерку подстелив, сидят плотными, пёстрыми рядками, как матрёшки на витрине, — глазами цепкими магнитят проходящего мимо них Феликса, он же на них внимания не обращает, разве скользнёт по ним, как по деревьям, зрением периферийным, видит которым зорче, вероятно, чем прямым.

Заметил Феликс в окне меня и брови тут же вздёрнул, будто на дальний свет переключился: как в знак приветствия, так и того, что рад, дескать, очень и видеть и застать хозяина дома, хоть и относится к текущему, как учит Так Пришедший, — так и идёт теперь, бровей не опуская.

Махнув рукой в ответ бровям его, подумал я: «Театр кукол да и только».

У дверей подъезда остановился Феликс, осмотрел прежде пса, хвостом своим простодушно перегородившего чахлый уже ручеёк, бегущий от водосточной трубы в люк, после голову круто, чтобы свою бесстрастную, как у медведя панды или у коала, личину обратить ко мне полной фазой, но не резко, чтобы нечаянно её не сбросить, запрокинул и только мимикой, то есть опять одними лишь бровями, о разрешении спросил: мол, поднимаюсь — можно, нет ли?

И я кивком ему ответил: мол, поднимайся — затем встал с подоконника, окно закрыл, чтобы комары не налетели в комнату, и подался открывать гостю, сразу почувствовав в лице, в мыщцах его… тоже личины ли?.. смертельную усталость.

И спустя минуту, две ли:

— Проходи, проходи… Там снимешь, — сказал я, гостя пропустил в комнату и сам вошёл следом. Дверь прикрыл и направился к проигрывателю. Подступив, взялся за его крышку, но не поднял её ещё и спрашиваю, обернувшись: — Выключить?.. Или не надо?.. Может, сменить, другое что поставить?

В глубь комнаты шага на три от порога гость по инерции продвинулся, остановился и стоит — с папкой под мышкой — как инспектор по делам несовершеннолетних или агент по социальному страхованию, помедлил сколько-то — и откликается:

— Нет, — говорит. И говорит: — Не надо, думаю… Не обязательно, по крайней мере, — плащ на нём застёгнут на все пуговицы, по-гвардейски, даже на ту, которая под самым кадыком; ворот не узкий — горло не стесняет.

То ли потому что произнёс он, Феликс, это так тихо, чуть ли не шёпотом, то ли из-за того что музыка, хоть и на малой мощности, играет, резонируя, тут, в комнате, да пылесос охотника за комарами гудит ещё там, в коридоре, да в квартире смежной телевизор смотрят либо пьяные, либо глухие — от низких звуков стенка содрогается, а по Зелениной, вдобавок к этому, как раз, на околоток весь гремя, в сторону острова Крестовского трамвай промчался, из-за того ли, из-за этого ли, не разобрал ответа я и переспрашиваю громче:

— Выключить?! Да?! — И что обычно: нервничать начинаю, если не расслышу; с крышки проигрывателся пыль сдувать зачем-то принялся — год та копилась там, не меньше — пухлая.

— Нет, — спокойно повторяет Феликс. Трамвай уже за Чкаловским — скрежет его сюда не долетает, другой ещё не подоспел, и пылесос затих на время в коридоре, и там, за стенкой, с телевизором никак случилось что-то — умолк вдруг — сгорел, может, и немудрено, так как бубнит с утра до вечера и ежедневно, а то и ночью иной взлает. — Нет, — говорит Феликс. Как манекен — внесли, поставили — так и стоит он среди комнаты, не шелохнётся; и всегда-то скуп на жесты — руками изредка лишь вяло разведёт; в действиях осторожен, как Кунктатор; речь заведёт — и та течёт неторопливо — как вода в плёсе; пока плащ снимал, пока на спинку кресла аккуратно перекидывал его, молчал, лишь после этого и продолжает: — Вивальди красочен, бесспорно, многоцветен… Порой, послушаешь… как аппликация на детской распашонке… Колер и тень — пестрее, чем Сёра, но всегда, — говорит Феликс, — примитивен, а это то, что мне сегодня в самый раз… Фон — лёгкий и необременительный — по своей интенсивности, не звуковой, естественно, а содержательной… — и замолчал. И смотрит на меня. Кивнул ему я: ну, мол, понятно, — …хоть и не формообразующий, — говорит Феликс дальше, — но зато и не разрушающий, не плюс, не минус, то есть нулевой… Фон — декорация, а форма — состояние, в данный момент я о своём… то, как внутри себя — меня, а не в среде… Вивальди, — говорит Феликс, — фон, где нет места для встречи символов, нет метафизики, и даже щели нет, откуда было бы ей засквозить, — а плащ когда снимал, папку чёрную зажал между колен, в руку теперь её перехватил — и снова обездвижел. И говорит: — Фон, на котором я не вижу, грешным делом, ничего такого, что бы могло меня увлечь… чтобы отвлечься — для данного случая, пожалуй, так вернее, — говорит Феликс, говорит и смотрит на меня испытующе переферийным зрением: доходит или не доходит до меня смысл им сказанного?.. Доходит — вряд ли: вид у меня глуповатый — волосы, подсыхая, вздыбились на голове, торчат, чувствую, на макушке, словно волосец на кочке; но впечатление от речи у меня, похоже, велико, так что и скрыть его не могу — только кашляю притворно. — Пусть звучит. Мне не мешает, — говорит Феликс, благородно упростив риторику.

— Садись, — предлагаю я, указывая Феликсу на кресло, а сам всё ещё там, возле проигрывателя, топчусь зачем-то. И говорю ещё зачем-то: — В ногах правды нет, — перебирать пластинки начал. — Есть, кстати, и любимые твои… Вот, — говорю. — Сима послушать принесла… Рави Шанкар, четыре раги, и… забываю всё… Зэ Вэлвэт Андерграунд.

— У-у, — так из Феликса — из манекена будто; и на личине брови вверх, а вся личина чуть-чуть набок. — Замечательно… С охотой бы послушал, — и брови вниз, — но не сегодня.

Пластинки, которые вытащил из стопки и теперь внимательно разглядываю, положил я на место и говорю:

— Садись, садись… В кресле удобней.

— Спасибо, — говорит Феликс.

Опустился гость в кресло, папку положил себе на колени, а после руки — те — на подлокотники. Сидит. Молчит. И уже долго не моргает: очередной трамвай продребезжал на улице, и в окнах стёкла зазвенели — связь выявляет, вероятно. Похоже, выявил — моргнул. И снова — сфинкс: как будто и не дышит.

— Чай? — спрашиваю. — Кофе нет, — говорю: заделье никак подыскиваю, чтобы лицом… личиной ли?.. пока на кухне с чайником возиться буду, отдохнуть, для этого, возможно: мыщцы лица расслабить ненадолго — онемели.

— Нет. Ни того и ни другого, — говорит Феликс. — Благодарю. Я из мороженицы… только что оттуда. Соку выпил два стакана, — сказал так, оторвал от подлокотников ладони, тут же их и опустил. И говорит: — А, кстати, кофе… раньше помногу выпивал, теперь не потребляю. Да я и… собственно… идти мне надо будет скоро… Машинка у тебя… смотрю вон… занята?

Взглянули оба на машинку: я — прямо, Феликс — чуть лишь на неё скосившись.

— Да нет… Лист просто вставил… вынуть можно…

— Мне бы размножить… Тут, — говорит Феликс. Сказал так и указал глазами на папку. — Текст небольшой… одна страничка. Можно?

— Да ради Бога, — говорю. — Она вот мало только пробивает… Четыре — больше не берёт… Да и бумага ещё плотная.

— Достаточно, — говорит Феликс. — Много и не надо… то есть… а две закладки если… как?

— Да запросто, — говорю я. Сказал так, пальцем легонько постучал по пыльной плексигласовой крышке проигрывателя и говорю: — Перевернёшь, когда закончится… Уже вон престо.

— Да, если справлюсь… Вот, — говорит Феликс. И, кнопкой клацнув, папку распахнул. — Тут, — говорит. — Всего страничка, — из пачки лист достал, мне подаёт его. И добавляет: — Если не затруднит, конечно… я…

— Да ничего, не затруднит, — говорю. Подступил к гостю, взял у него лист, прошёл к машинке, зарядил её и стал перепечатывать.

В Организацию Объединённых Наций

копии направлены

в Верховный Совет СССР,

в журнал «Гласность»,

в «Федин журнал»,

на радиостанцию «Голос Америки»

Факт, что кроме СССР, Белорусская и Украинская Советские Социалистические Республики имеют свои представительства в ООН, является привычным и исторически устоявшимся. Но с точки зрения Объединённой Оппозиционной партии Союза ССР несправедливость, таким образом, оказывается заложенной в самом устройстве Организации Объединённых Наций, а, значит, сказывается на всей её обширной деятельности.

Недостойность этого положения усугубляется тем, что оно сложилось под влиянием Иосифа Сталина, человека, деятельность которого послужила причиной многих трагедий.

Сейчас трудно что-либо изменить, но подобная несообразность несовместима с той ролью, которую ООН призвана играть в мире, унизительна для Советского Союза, подрывает его и без того сомнительную репутацию, поэтому ООп СССР настаивает на элиминировании представительств БССР и УССР в ООН.

02.08.198… г

Ленинград

Действительный член Координационного центра ООп СССР Феликс Закрутяев

СССР, 190 000, Ленинград, Главпочтамт, до востребования, Закрутяеву Феликсу Валентиновичу.

На тёмный, ещё не просохший, ржавый козырёк подоконника опустилась с карниза пара сизых голубей — самец и самка. Самец — как только неуклюже плюхнулся, скребнув о жесть при этом грязными когтями, так сразу и опух сиренево-зобато, и закланялся туда-сюда, и, мало что негде вроде развернуться, завращался, пританцовывая и воркуя, ничего вокруг себя, кроме подружки, кажется, не замечая, не замечая, может, и её, — ошалел совсем от страсти, бери его голыми руками; самка же — та как приткнулась ладненько, так и застыла, чёрным зрачком в кармином ободке через стекло воззрилась умно на меня.

Отпечатал я документ дважды, посидел, на сизарей, одумываясь, попялился: голубка вскоре улетела, а дружок её — как завертелся в ухажорском плясе, так никак не остановится; после копирки вынул из закладки, листы готовые собрал и понёс их, выбравшись из-за стола, «действительному члену»; а подавал когда, вопрос в глазах у того вычитал: ну, дескать, как, что ты мне скажешь?

— Ну, что, нормально, — говорю. — Только вот аббревиатура… напоминает что-то.

Принял Феликс листы, в папку бережно их всовывает; затем — папку сомкнул, кнопкой щёлкнул — и спрашивает:

— Какая именно?

Опомнился голубь — танцевать и талалакать прекратил — по сторонам оглядывается удивлённо и непонимающе. Смотрю на голубя и отвечаю Феликсу:

— Да «О-О-п».

Нырнул голубь с козырька в глубь двора — пропал из виду.

— А что конкретно? — спрашивает Феликс.

— Палестину, — говорю я. — Ясира Арафата.

— Да?! — гость неподдельно изумился. — Я не подумал, — говорит. И продолжает, несколько помедлив: — Ну… можно будет буквы поменять местами… не существенно… в дальнейшем.

— Да, — говорю я.

Пластинка, уже обратная её сторона, задушевно пропев гимн далёкой и чужой вроде, но щемящей сердце зиме, закончилась, и — автомат управился — диск, поскрипев, как дверь в несмазанных петлях, остановился; однако не иду к проигрывателю — сел на тахту и голову рукой подпёр угрюмо.

— А сколько, — спрашиваю, — членов в этой партии?.. Может, прости, я не корректно?..

— Нет, ничего. Мы — открытая для мира партия. Пока один, — отвечает Феликс. Сказал и смотрит на меня, хоть и искоса, но пристально. Паузу выдержав, добавляет: — Я.

— У-у, — говорю. — Сразу и член, и председатель?

— Нет, — отвечает Феликс. — Без узурпации… Пока вакантна эта должность.

— У-у, — говорю. — У-у, — добавляю. И продолжаю: — Всё же пойду, наверное, поставлю чайник.

— Ну, впрочем, чашку чаю выпить я ещё, пожалуй, и успею, — соглашается гость. И говорит: — Кипяток, чуть-чуть подкрашенный.

И посидели ещё после. Чаю попили да и вдоволь. В благозвучные раги индуса Рави Шанкара повникали, затем — в «Зэ Вэлвэт Андерграунд»; сосед в коридоре и пылесос включал и выключал не раз за это время, заглушил всё же прибор окончательно; и луч закатный, отражённый, охристым тускнеющим пятном по бледно-голубым обоям крался, крался, к окну приблизившись, пропал — сам себя как будто выдавил на улицу; молча всё это переслушали: я — дремал с открытыми глазами, Бодисатва — медитировал.

Но пришла пора и этому: накинул Феликс плащ, застегнул его неторопно на все пуговицы, определил папку под мышку, локтём ещё её прижал, чтобы не выскользнула, мало ли, — не шутки: ценная — документ в ней эпохальный; подался вроде; на пороге вдруг остановился, голову полуобернул назад, словно для вечности фотографируясь, и говорит, глаза скосивши на меня:

— Ну, а вообще… к тому я разговору… не самый глупый, надо отметить, из немцев Готфрид Вильгельм Лейбниц, автор «Монадологии» и «Новых опытов о человеческом разуме», ещё чего-то, сейчас я не припомню, но и не к случаю… уверял когда-то европейцев, что душа, слушая музыку, бессознательно занимается алгеброй. В примере же с Вивальди — чем занимается она, моя по крайней мере, за другие отвечать не стану: чужая — потёмки, не знаю, но — что не алгеброй — так это точно. И при любом раскладе, в организации пространства вместе с ним, с Антонио, впрочем, и с Моцартом, я не хочу участвовать — не интересно… позыва что-то не рождается.

— У-у, — говорю я. И: — Угу, — добавляю. И чуть ли не в самое ухо выдохом своим подталкиваю гостя к выходу. Податлив тот — не упирается.

И коридор без слов прошли — шага четыре там, не больше. И уже с лестничной площадки:

— Чуть не забыл, — говорит Феликс. — Серьёзная музыка водит меня по серьёзным местам, а музыка Вивальди и того же Моцарта оставляет на месте, — сказал так, уголками глаз от меня отцепился. И говорит: — Ну, до свидания… может, до скорого… зайду тут как-нибудь… по делу… если, конечно, можно будет?..

— Да, конечно.

Захлопнул я дверь, стою возле, почти вплотную к ней, к двери, лицом… личиной ли?.. зрачками в тёмное упёрся — отдыхаю; то, думаю, Феликс мне напоминает Совершенного, то — Пифию: наговорит-наговорит мудрёного — ломай после голову над его оракулами; и о себе думаю — думаю, что я, слушая Вивальди, вижу Ялань, вижу её во все времена года, и вроде щели нет для метафизики, а может, думаю, и так: в щель эту, может быть, как раз и вижу… и через думание это чувствую, будто лицо… личину ли?.. намылил я перед приходом гостя, а — заявился тот — смыть не успел, засохло мыло — кожу скукожило, как маску, скроенную из бычьего мочевого пузыря, убоины.

Постоял так ещё сколько-то и отпружинил зрачками от тёмного, из междверья отступил в глубь коридора и застыл — гляжу рассеянно на пылесос, для меня, наверное, оставленный на тумбочке «охотником», и краем уха слышу, как тот, «охотник», там, в своей комнате, будто в зимовье, из которого потягивает затхлостью и никотином, заливается гортанно — «отдыхает перед сменой»; поглядел, послушал, вспомнил, как «охотник» говорил однажды: «Комара, сосед, ты знаешь, дело плёвое: только навёл — и засосало; а вот за мухой-то — за той попрыгаешь… из горловины, сучка, вылетает!» — и подался в ванную. Пустил воду из крана, дождался, когда побежала студёная, и — долго, долго ею охлаждался, после снял с гвоздя полотенце, лицо… личину ли?.. в нём спрятал — и спросил: «Зачем!.. зачем мне, Господи, всё это?»

Домой вернулся я уже в потёмках.

— Чё ж ты так долго-то? — спрашивает мама. — Я уж и корову подоила и управилась.

— Да, загулялся, — отвечаю. — Так хорошо в лесу, не уходил бы.

— Ну, как не хорошо. Конечно, — говорит мама. — Но только холодно. И ночь уж…

Отец с мамой уже поужинали.

Поел и я. Картошки с квашеной капустой. Попил молока холодного — из холодильника.

— Камин топить будем? — спрашиваю.

— Да нет, наверное. Печки топились обе, дак тепло вон, — говорит мама. И говорит: — Спать ложиться скоро буду, почитай-ка.

Лёг я на диван. Прочитал:

«После сего Иисус ходил по Галилее, ибо по Иудее не хотел ходить, потому что Иудеи искали убить Его…

И разошлись все по домам».

Отложил на спинку дивана Евангелие, устроил на живот себе «Волхва» — почитаю после, думаю.

Молчим.

Собаки разлаялись в Ялани.

— Ну, дак а чё они Его убить-то захотели? — говорит отец после. — Человек-то вроде смирный.

— Из ревности, — говорит мама. — Эти-то, как их, книжники, учёные. Они царя себе, другого поджидали.

— Делать им было нечего, — говорит отец.

— Должно было быть тому исполниться, — говорит мама. — Пойду я, ладно, то уж засыпаю.

Ушла мама. Утопал и отец.

Поднялся я с дивана. Выключил свет. Подступил к окну. Вижу:

Ночь. Имя вызвездила…

Радость моя, моя Арина.

И пустотой вдруг на меня дохнуло… Задохнулся.