Одиннадцатое февраля. 29 января, по старому стилю. Вторник.

Перенесение мощей священномученика Игнатия Богоносца (107).

Святого Лаврентия, затворника Печерского, епископа Туровского, в Ближних пещерах (1194); Святых Герасима (1441–1467), Питирима (1445), Ионы (1470), епископов Великопермских, Устьвымских; мучеников Романа, Иакова, Филофея, Иперихия, Авива, Иулиана и Паригория (297).

Мучеников Сильвана епископа, Луки диакона и Мокия чтеца (312).

Преподобный Лаврентий Печерский жил в ХII веке. Спасался сначала в затворе в одном из киевских монастырей и прославился даром исцелений, затем подвизался в Печерской обители, откуда взят был на епископскую кафедру в Туров, где и скончался. Мощи его были перенесены в Киев, там и почивают в Антониевых пещерах. Если только не случилось с ними чего-то за последние восемьдесят лет, того не знаю, грешным делом.

По набитой в глубоком снегу тропе от зарода в огороде на деревянных троерогих вилах носил я в стайки сено — для бычка и для коровы. День морозный, ярко-синий — до слёз прошибает. Сено хорошее — зелёное, запашистое, полина — ест скот такое с охоткой, и солью просыпать его, как чёрное, не надо — подбирают всё до листика. На краю слеги нашего двора сидела сорока и трещала о чём-то или о ком-то — обо мне, наверное, — на всю округу. Большеротая, сказал бы про неё отец. Надоеда, сказала бы мама. Внизу, по дороге, на сороку даже не оглядываясь, брела понуро чья-то рыжая собака — на снегу-то как огонь смотрелась. И думалось мне мельком о корове, о телёнке, о сороке, о собаке и о том, что февраль по-ассирийски Аб шараним и что я когда-нибудь смогу узнать, как выглядел вавилонский царь Хаммурапи, которому бог солнца и справедливости Шамаш вручил законы; каким был во время своего расцвета древний город Ашшур, какая пыль над ним стояла в бурю; чем занимались на улицах Фив древние египтяне; как беседовали в Афинах перипатетики; что чувствуют, мотаясь по предписанному им пути в галактике, планеты Уран, Плутон или Меркурий, какой восход на них или закат, и как ведёт себя связанноес тяжёлым лептоном нейтрино, а также и о многом другом, сейчас мне интересном, — потом узнаю, после смерти, если дозволено мне будет, не представляю, каким образом, но станет это мне доступно, а пока в такие тайны и вникать не надо, нечего и суетиться, а о ином пора уже заботиться, — уверен в этом почему-то. Ну и о многом умолчу тут. Только: Теперь я знаю отчасти, а тогда познаю.

Задал корове и бычку сена, принёс и овцам, после убрал в ограде выпавший ночью снежок, растолкал его пехлом и за оградой — пушистый, лёгкий. Посмотрел в пустые улицы Ялани с разбросанными по ним редкими теперь, покосившимися под тяжёлыми снежными шапками на двух-или четырёхскатных крышах избами. И в дом подался.

Отец и мама сидят в столовой, в приёмной нашей, за пустым столом, на стуле около стены расположилась розовощёкая Эрна, на полу возле её ног стоит трёхлитровая банка с молоком.

— А я кого ещё тогда была… девчонкой, — говорит Эрна. — Но вот клопов в бараке нашем помню… на Холовом-то. Я их тогда впервые и увидела.

Холовое — лагерь был тут такой, вверх по Кеми, от Ялани километрах в пятидесяти, для военнопленных и ссыльных немцев с Поволжья.

Мама молчит — наговорилась быстро. Голова у неё, судя по её лицу, уже, наверное, по швамраскалывается, но сказать об этом гостье она не смеет.

— Было со мной, — говорит отец. — Уже давненько… Ещё работал… — У того голова крепкая.

Знаю я, что с ним было, о чём он хочет рассказать, уже рассказывал когда-то. Мотался он тогда на лошади по тайге, искал беглого…

Разделся я в прихожей, прошёл в зал. Лёг на диван, за «Волхва» было взялся. Но невольно стало мне припоминаться.

Солнце закатилось, и скоро смеркается, так скоро, что даже и заметно — на глазах прямо. Темнеет невдалеке стеной густой и рослый, вековой, ельник. Покров — в селе гуляли, шумно его отмечая, потому и помню. Снег и раньше днём уже пробрасывал, словно благовещая о приблизившемся празднике, с утра шёл и в этот, валит и вечером, сырой, к ребячьей нашей радости, липкий, стерня под ним, до этого прихваченная зазимками, отошла, размякла, мурава зазеленела будто пуще прежнего, отжившее быльё и щепки мелкие, помёт овечий и прутики, скопившиеся за лето на поляне, набирает ком на себя — чем больше его накатаешь, тем интереснее потом спустить его с угора: разлетается он на дне лога с треском, как перезревшая тыква, — иной ком и гурьбою переваливаем — не видно нас из-за него — как скарабеи. Много нас — ребятни. Гаму — до ельника, а то и дальше: до соседних деревень. Слышу — мама, вышла, от ворот нашего дома, близко тут, через ложок, с противоположного угора, кличет меня негромко ужинать. Отзываюсь: да иду, иду, дескать, но мешкаю — трудно раньше остальных от общего дела оторваться; с неохотой покидаю я товарищей; глубокий ложок, понурившись, пересекаю.

Вхожу домой, стягиваю у порога кирзовые, разбухшие и отяжелевшие от влаги сапоги, как попало бросаю их тут же, где снял, — приберёт мама после, — кладу на уступец возле розовеющей щелястыми боками буржуйки насквозь промокшие рукавицы — о них забочусь почему-то уже сам, — чтобы просохнуть до утра успели. За столом — брат и сестра, друг против дружки, а между ними — голубая, не запачканная ещё, пластмассовая чернильница-непроливашка, — готовят уроки, не обращая на меня ни малейшего внимания, — но это презрение им ещё зачтётся. Бормотнув в их сторону что-то, на мой взгляд, оскорбительное, отправляюсь на кухню, пристраиваюсь на табуретке возле буфета и начинаю, едва двигая руками и челюстями, есть, а сам заливаюсь при этом горючими слезами от усталости и проявившегося вдруг чувства волчьего голода. Мама глядит на меня, качая головой, и говорит: «Это надо же так наиграться». — «Да не поэтому я…» — давясь куском и всхлипами, противоречу ей едва послушным языком, но объяснить, почему плачу, не могу — это и сердит меня, а потому и реву я того ещё горше. «Всё только молоко да молоко — какая же это еда! — супу вон или картошки раз бы хоть по-путнему намялся, как мужик, тогда и дюжил бы», — говорит мама, подцепив ухватом и пихая в алый зёв русской печи огромный чугунок: овощи парить для скота к управе утренней — по репке-паренке, по брюкве ли и нам достанется — такое лакомство.

Сумерки за окном уплотняются, сутолока на угоре утихает — расходятся ребята по домам — как кто куда, кто в одиночку или с кем-то — запиваю парным молоком хрустящую корку оржаного хлеба, густо посыпанную сахарином, и представляю — тот, мол, туда, а этот с тем-то. Слухом улавливаю — щеколда брякнула, и ворота тут же, открываясь, заскрипели. Полагая, что это ко мне пожаловал зачем-то кто-то из моих приятелей, вытягиваю шею и смотрю в окно. Вижу сначала Борьзю — вбежал тот в ограду, все углы и закутки стремительно обрыскал и обнюхал по-хозяйски, на бок резко, пробегая мимо, под телегу хлопнулся, куда снег ещё не навалил и не набился, блох на стегне, щуря зенки, давить зубами принялся — вымерзнут они, блохи, скоро, перестанут донимать Борьзю; шерсть на нём, на Борьзе, потемнела — мокрая — упрел бегом-то за дорогу. Следом за кобелём — отец коня в ограду вводит; остановился конь мордой перед самой лампочкой, что на столбе висит невысоко, освещает ограду нетускло, — жмурится конь недовольно. Ехал верхом отец: под седлом Карька. Вернулся отец из командировки, долго дома его не было — отвыкли. Привыкли ли — к его отсутствию. Отвернулся от окна я и говорю маме шёпотом: «Мама… Карька вон… Папка приехал». Не глядит в окно она, ничего мне не отвечает; молча одевшись, шаль накинув, берёт с шестка ведро с тёплым для телят пойлом и выходит с ним из избы.

Возвращается мама минут через десять; входит в избу вскоре и отец.

Я уже поужинал — ожил немного — мешаю теперь старшим: пишут — подтолкну кого из них под локоть; лез к ним, пока не получил; всплакнул бы по привычке, так, парадно, с подвыванием, чтобы подальше было слышно, но побаиваюсь — не знаю, в каком настроении отец прибыл, а то ещё и тот добавит, — только похныкал так, тихонечко, дежурно. «Идите в переднюю, — говорит нам мама. — Буду тут отцу налаживать». Уходим мы гуськом, я — замыкающим. Сестра и брат устраиваются с тетрадками и учебниками за круглым, праздничным, столом, сняв с него прежде скатерть и перенеся горшок с петуньей на комод, чтобы скатерть не заляпать чернилами нечаянно, а горшок случайно не спихнуть. Я — при переходе, — получив ещё тычок от брата, присмирел, сажусь на пол, спиной прислонившись к задней, не горячей только что стене русской печи, и слышу, как на кухне, за казёнкой, гремит отец рукомойником, плещет водой и, умываясь, фыркает там, как белуха, — всегда проделывает он это аппетитно, поражая меня до глубины души, — я умываться, помню, не любил. «Всё и ульёт кругом, словно бобёр», — говорит иногда про отца мама, подтирая пол за ним на кухне.

Отец уже в прихожей, за обеденным столом. Еле дождался, кажется: ест он не так, как я, — бодрее, — устал, наверное, он меньше моего, ну так ещё бы. Сижу и соображаю, какую бы каверзу сотворить брату, — сестре пакостить боюсь — царапучая, как кошка, — какую бы, думаю, сделать ему, брату, гадость, но ничего стоящего на ум не подворачивается — мозги мои как будто паклей обложены — так я их ощущаю. Червячка заморил, видать, отец — частоту, с которой ложкой об тарелку брякал, умерил значительно и говорит, слышу, маме: «Тут-то был вчера снег, не было ли?.. Сегодня ли только?.. В Ворожейке, — говорит отец, — вчера ещё выпал. По сопкам скользко — Карька мигом запалился… Время не выберу никак — не подкую его, зараза. Решил прямками там… Проехал, может, полпути… Пришлось заночевать на Шайтанке. Ну а куда — хоть глаз коли уж». И снова ест — слышно: чтобы вяло ел когда отец, не помню, так и работал, если начинал — не остановить разом, как разомчавшийся товарняк. Мама молчит, за вязание села: то ли носки, то ли рукавицы кому-то из нас готовит: тень на занавеске — по ней понять можно. А у меня вдруг веки начали слипаться — сопротивляюсь этому, как могу: глаза на брата таращу — бодрит обычно. И слышу: «А там бараки… лагерь-то где был, знашь же, за Твёрдым мысом… лес где валили по Шайтанке, — говорит отец. — Печка железная, буржуйка, и окна целые ещё… стекло-два ли птицы вышибли… в одном бараке. Думал, что не растопится — трубу забило, нет — растопилась. Дыму полно нагнало только — дверь открывал и подпирал, чтоб протянуло… потом ничё, и тяга вроде появилась». И снова ест. Молчит. Молчит и мама. Брат и сестра — те перестали перьями скрипеть — держат ушки на макушке. Я из последних сил воюю с дрёмой. Слышу: «Привязал Карьку к талинке… навесик там небольшенький… чтобы не сыро хоть… копытит землю… Дрова волглые — трещат. Лёг на нары, пристал — по сопкам-то… спина гудит, а не могу уснуть и всё тут… руки горят… и за ушами… зудит, кусат меня кто будто… Котлеты-то есть ещё, нет?.. Добавь-ка, баба». Мама встаёт — по разговору шатких половиц догадаться нетрудно, — берёт у отца тарелку — тень подражает ей на занавеске, — направляется с тарелкой к печке, гремит там крышкой на сковороде. «Спичку-то вспламенил, — продолжает отец, добавку получив. — Ну, мать честная!.. ты и не поверишь… рукав-то у кителя оттянул… ох, скотский род!.. и чё б ты думала! — а на запястье-то клопы…» И снова ест — жуёт как, слышно. И говорит, повысив голос: «Ни перца, язви бы тебя, нет никогда пошто-то на столе, ни соли!» Мама сидит на стуле, вяжет: тени от спиц по занавеске мечутся — и отвечает: «А вон, за хлебницей-то чё — разве не перец?.. Солонка там же». Поперчил отец котлеты, наверное, и говорит, это уж точно: «А там… ы-ы-ы-ы, — чихнул, — ну, мать честная… ведь десять лет, если не больше… ы-ы, — чихнул, — уже никто, баба, не жил… Прямо по семячку — такие вот, но, и… прозрачные… как ногти…» Может быть, он, отец, и не произносил вовсе: «ногти»… может быть — «ногти» — это образ, подкинутый мне уже сном, — вполне возможно… и уже медленно-медленно переворачивается передо мной облепленный сплошь мёртвой, отставшей от холодного дёрна травой огромный снежный шар, стремглав укатывается он от меня под гору и разбивается на дне глубокого ложка с оглушительным треском вдребезги — на россыпь звёзд, что повисают тотчас в небе иглами… и уже вижу я их, снежные комья, из глубины ложка — сходят лавиной на меня… лежу я, навзничь распластавшись, и не могу вскочить и убежать, обрываюсь вместе с ложком в бездну, сверху меня вот-вот гора накроет, опрокинувшись… и чей-то крик пронизывает слух мой — эхом подхваченный, уносится он, этот крик, к лесу, но плотен ельник — отсылает крик обратно, — в другое ухо моё выйдя, обращается крик в Борьзю — тот с громким лаем исчезает… и уж иное: моё тело — вислое, как водоросль, подхваченная на весло под ивой в тихом водоёме, — перевешивается на чьих-то упругих руках — поднимает кто-то меня с полу — как о другом о ком-то думаю — не о себе… и лишь на миг, когда снимают с меня свитер, просыпаюсь… только глаза ли открываю бессознательно… лоскутное одеяло в памяти запечатлелось — так: близко к зрачкам, почти вплотную к ним… и заполняет всё сплошная пестрота… ногти-то как, смотри, пообкусал! — аж вон под самое живое — и не отвадить ведь никак, ну, скотский род, ну, мать честная — говорит кто-то голосом сестры, но с маминой, мягкой, интонацией, отцовскими словами, но с детской картавостью брата… на этом всё… до завтра… или до сегодня… одолевает сон-зрачок — удавом вглатывает лоскутную пёстрость мира в своё кромешное ничто.

И как-то уже потом, много лет спустя, взахлёб отгуливая последние летние студенческие каникулы перед выпускным курсом Университета, и я побывал там, на пока ещё глухой, безлюдной, слава Богу, и подольше так бы оставалось, таёжной, быстрой речке Шайтанке, где ютился когда-то временно лагерёк для расказаченных и раскулаченных из близлежащих поселений, в котором и моей матери пришлось баланду похлебать, лес повалить окрест да посплавлять его по вешним Тахе, Тые и Шайтанке. Видели рыбаки там в омуте под перекатом крупного тайменя — все сети изорвал и спутал мужикам он, — так вот его-то я и размечтался тогда выудить, а не поймать, так поглазеть хотя бы на него: не каждый день такое представляется.

Как подобает, снарядился и отправился. Свет неближний — добрался я от Ялани до майданища — то сосняжком уже всё затянуло — пешком часов за десять, вымотался изрядно, с ружьём да с рюкзаком, наполненным снастями и провизией, да по жаре ещё, по августовской, да в целик — не по дороге, и расположился в одном, не шибко развалившемся, бараке. Всё перепробовал — и блёсны, белую и жёлтую, колеблющуюся и вертящуюся, и обманки разные, какие только прихватил с собой, что-то и там, на месте прямо, мастерил, и живцов, на шивере надёргав хариусов, по всему омуту ставил, и сеть кидал, — но без толку всё, один лишь раз, рассвет едва-едва забрезжил, вылетел дурак, иначе и не назову, воду вспенив и меня перепугав до смерти, за моей «мышкой» — мордой к ней пристроился — метров пять в кильватере торпедой пробуровил, но не взял, разоблачив, наверное, подделку, на дно бочажины опять погрузился и больше, как я ни заклинал его и духа речного, шайтанского — на что ведь только от расстройства не пойдёшь, — как ни уговаривал, не показался, будто пропал, спустился ниже ли, оставив рыбака трястись на берегу руками и ногами — и долго ещё после меня так лихорадило, вспомнить лишь стоило, и среди сна, и когда бодрствовал. Так вот, в бараке-то как ночевал, нарвав травы и набросав её на нары, и я никак не мог забыться, хоть и немало изнурён был за дорогу, всё и казалось, будто кусает меня кто-то, но к той поре я был уже учёный: достал из рюкзака фонарик и, посветив им, отыскал злодея на запястье — хитро пристроился, разбойник, — возле самой резинки, стягивающей рукав энцефалитки, — там, где я мог его и не почувствовать; еле-еле живым выглядел, был прозрачный, как бумага папиросная, словно посланник с того света… и даже запах — тот ещё не выдохся в полупокойнике, сосавшем кровь когда-то у… ох, Господи, не хочется и думать.

Годом позже, может быть, двумя, уже и не помню, от весеннего, майского пала до тла сгорели те бараки лагерные, все до единого, ямы подпольные от них лишь и остались; сожгло и сосняжок наросший было на майданище — сам я не видел, мне рассказывали. Не обнаружишь там теперь уже и чужеядного, ни самого, ни призрака его, ни оболочки.

Да, а того тайменя так, наверное, никто и не поймал? Я ничего о нём больше не слышал. Жив он ещё, умер ли тихо, как умирают, засыпают, рыбы?

Ни одного Лаврентия в Ялани я не помню. Лезет на ум Берия, да что с него мне?.. Но вот Лаврентьевых я знаю. Жили здесь такие, коренные, из чалдонов же, из чевошников. Все, кроме одного, Шурки, да его родной сестры, вывелись. С Шуркой Лаврентьевым учился в одном классе я. После школы он никуда учиться не пошёл, не служил он и в армии — комиссовали его по какой-то причине. Лет с двадцати устроился он сначала помощником пчеловода на пасеку, а позже стал самостоятельно пчеловодить. Пасека эта от Ялани километрах в тридцати находится, на речке Рыбной. Как-то пошёл он там охотиться на лося с карабином, вырвало затвор от выстрела и выбило ему, Шурке, один глаз. Теперь со стеклянным — с объективом, как он, Шурка, выражается. Стал он варить медовуху и пить в одиночку — помощники с ним долго не уживаются. Крыша поехала. Вышел, рассказывает, в марте из избушки, погода хорошая, небо ясное, птички чирикают, и зависла вдруг над ним летающая тарелка, а из тарелки музыка, мол, заструилась — Моцарт. Поиграла, поиграла, дескать, музыка, после сказал кто-то из тарелки в мегафон по-русски: Шура, оставайся тут нашим уполномоченным, а мы пошли, мол, на Тюмень — и улетучилась тарелка. А Шурка скоренько — на снегоход «Буран» да и — в Ялань, в больницу — за крышу шибко свою испугался. Попил водки в Ялани и опять ушёл к себе на пасеку. После, рассказывает, уже летом, во время роенки, работает он на пасеке, над раскрытым ульем наклонился, матку среди пчёл старую, чтобы ликвидировать её, выискивает, и хлопает его вдруг кто-то сзади по плечу. Оглядывается Шурка, а там — косматый с рогами — глазки блестящие, как кнопки у гармошки. И говорит ему косматый: иди, дескать, Шура, в избушку, я за тебя тут поработаю. Ушёл Шура в избушку, медовушки круженцию тяпнул, к окну подсел и смотрит, как нечистый работает — ну, мол, нормально — понимат, разбирается в пчеловодческом деле. По пасеке всё нужное рогатый будто сделал и направляется в избушку. Вошёл и говорит Шурке: Шура, давай с тобой, мол, договоришко заключим: я тебе, мол, гарантирую хороший медозбор, а ты мне продаёшь за это душу. Подумал Шура, подумал, ну акакой мне прок с моей души без мёда, мол, да и согласился и подписал чёртурасписку. Сам бы мне Шура это не рассказывал, другому я бы не поверил. Чего ещё с ним, с Шурой, только не случалось.

Сижу, рассказывал он мне, в избушке, смотрю в окно, где какой улей не роится ли, и вижу: проходит по пасеке отряд пионеров с барабаном, с горном и с вожатым, прошагал Рыбную по перекату и скрылся за лесочком, нормально вроде, а потом, сижу и думаю: а пионеры-то, мол, тут откуда?! — думаю, чокнулся, но не совсем ещё, раз рассуждаю, дескать.

Потом к нему стал Карлсон каждый вечер заявляться, попивать с ним вместе медовуху. В открытую дверь, как шершень, залетит, прямо на стол, мол, приземлится, ножки в сандалиях свесит и моторчик выключит. Ну, чё, мол, Шура, закартавит, выпьем. Выпьем, выпьем, дескать, чё ж не выпить. Проснусь, рассказывал мне Шурка, первая мысль: приснился, что ли, Карлсон? — нет, вижу, на столе стоят две кружки — на самом деле, значит, был.

Теперь он, Шурка, по его словам, агент Басаева и присягнулна КоранеМасхадову. Летает на каком-то аппарате буфатлоне, выделенном ему ещё как будто Дудаевым. Прилечу ночью, говорит, в Ялань, отбомблюсь — обдришшэтесь.

Приходит как-то мама из магазина домой и говорит с горечью:

— Дурак-то этот, прости Господи, Шура Лаврентьев, встретил меня сейчас и говорит: Павлика вашего в Чечне-то я будто убил, мол… А он в Чечне-то этой был когда ли?

— Эт… тоже мне, — сказал ей отец. — Нашла кого, придурошного, слушать. И сам Игнат, отец его, в петлю-то чё, не от ума же ведь залез. И мать его в дурдоме доживала… Не помнишь, чё ли?

— С пасеки он, чумной, на пасеку ли, я не знаю? — сказала мама.

— Дурак везде дома, — сказал отец.

Один раз его, Шуру, в Елисейске — представился ребятам, в Чечне отвоевавшим, агентом Басаева — до полусмерти излупили и на ночь на снегу лежать оставили — выжил Шура, даже и не обморозился. Другой раз, за что уже не знаю, отвёрткой его — в живот всадили, на спине вышла — насквозь проткнули. В больнице полежал Шура сколько-то, совсем недолго, и ушёл пешком к себе на пасеку, а это километров семьдесят, не меньше, от Елисейска-то. Как-то горел в своей танкетке, уснув в ней пьяным. Живой, однако. В воде не тонет, в огне не горит, говорят про таких. Такой и Шура вот. Мне, как увидит где меня, и говорит: ну, мол, когда мы, одноклассник, посидим и выпьем? Да посидим, Шура, как-нибудь и выпьем, отвечаю. Давай сейчас, настаивает Шура. Давай отложим, говорю я. Каши с тобой, Олег, не сваришь, дескать. Посиделки с Шурой мирно не заканчиваются — вот и боюсь я. Толю покойного он как-то чуть не застрелил после распитой вместе с ним бутылки спирту — узнал он в Толе фээсбэшного спецназовца — да, говорят, ружьё-то у него тогда едва отняли — так рассердился.

Эрна ушла.

— Ну и сидит уж да сидит, — гремя на кухне посудой, ворчит мама. — И как у неё, у молодой такой, терпенья-то хватат?.. А у меня уж, с ней сижу, и голова совсем не дюжит.

— Сидеть — не бегать, — говорит отец. И говорит: — А чё ей делать?

— Баба такая… кровь вон с молоком… и не найти себе занятья, — говорит мама. И говорит: — И как так можно?

— Ребёнка только накормить… дак молочком-то вот, придёт, покормит.

— Да молока-то одного такому жеребцу, поди, идь мало, — говорит мама.

— Поди, — говорит отец. — Ему ж и водки ещё надо.

— Бог им судья, — говорит мама.

— Э-э-э, — говорит отец. — Бог бы судил, и тюрьмы бы пустые были.

После обеда я поскидывал с крыши двора снег, чтобы слеги под ним — добавит сколько-то ещё, так — не сломались. Наколол дров, натаскал их в избу.

Закатилось солнце в ельник, день угас, начался долгий вечер.

Поужинали мы картошкой с черемшой. Чаю попили. Посмотрели и послушали новости.

Прочитал я после маме:

«Иисус же пошёл на гору Елеонскую, а утром опять пришёл в храм, и весь народ шёл к Нему; Он сел и учил их…

Тогда взяли каменья, чтобы бросить на Него; но Иисус скрылся и вышел из храма, прошед посреди них, и пошёл далее».

Отложил Евангелие.

— Да-а, — сказала мама. — Час ещё не пришёл.

— То вроде всё ничё, — говорит отец. — А то… как сказка. И человек там помер, и ожил вдруг…

— Ох-хо-хо, — вздыхает мама. И говорит: — Ну, всё, пошла я… Засыпаю.

— Спокойной ночи.

— Вам того же.

Поглядел отец в пол, поглядел, со стула резко встал, к себе направился — стремительно, удумал будто что-то.

Прошёл и вечер.

Камин прогорел. Заслонку я задвинул. Свет выключил. В темноту пялюсь — зрачки её, Арины, будто вижу. Родная, милая моя, Медведица. Где сейчас ступают мягко твои ноги? Глаза твои куда обращены?

Ночь загустела.

Твёрдая подушка.