Только у сонного яра, что против Ворожейки, омут Бог весть какой глубины, даже вода в нём кажется чёрной, как зрачок, и ни таймени, ни ленки, ни хариусы, скатываясь в сентябре после первых заморозков в низовье, не задерживаются в нём, не ночуют, так, ходом и минуют, словно побаиваются чего-то: страхи у них свои — рыбьи. Словом, Бог весть какой глубины, представишь лишь, и кожу на затылке остренько захолодит; удилищем, во всяком случае, трёхметровым да и шестом подлиннее дна в омуте не достанешь. Раньше, говорят, старики, любопытством измученные, привязывали к верёвке гирю и опускали её в воду, чтобы выведать «глыбь», но чем завершались их опыты, никто не помнит. А потом пошли бойкие времена, и людям стало не до любопытства. Так что ничего определённого о глубине Сонного омута и не скажешь, кроме как: Бог весть какая — да и всё тут; там, может, пропасть, может, бездна?
В других же местах, выше и ниже омута, с берега можно увидеть дно и собравшуюся в косяк рыбу.
И если так: водна прозрачна и видно дно, — то мысль о нём не пугает.
Медведь переходит шумно вброд узкую и мелкую на шивере Шелудянку, поднимается рывками на коричневую от умирающего папоротника сопку, поднявшись, возле отжившей, растерявшей хвою, корявой сосны, подолгу втягивая в себя крепкий боровой дух, обнюхивается, затем по противоположной поле, кое-где — там, где обрывы — съезжая на заднице по ржавому песку и мелкой гальке, спускается вниз, по-пластунски, изредка всё же взметая лёгкое облако пуха, которое тут же попадает во власть ветерка, прокрадывается сквозь заросли кипрея и, приблизившись достаточно, смотрит, пока не сгустится мрак и не ослабнут от напряжения глаза, на скособоченные, вылинявшие от дождей и солнца избёнки. Собаки его не слышат: старые попусту не шумят, о его появлениях они даже не подозревают, так как приходит он тогда, когда ветер, подтачивая сопку, дует от деревни, ну а собачонку помоложе, что противно и без всяких на то серьёзных причин сутки напролёт лаяла и выла, он ненастной августовской ночью скрал у околицы и задавил, так что вот уже месяц как эхо и вся округа отдыхают от её пустого брёха, — словом, молчат о нём собаки, когда он приходит.
Устроился, положил морду между лап и стал наблюдать, ничего не остерегаясь: все — люди, собаки и скот — на виду.
Он родился в этих местах, а мать его ему говорила, что задолго до его рождения, лет за семь, коли не больше, жили они в той стороне, если смотреть на заходящее солнце, — там, откуда выгнал их страшный лесной пожар, и где, кроме редких захожих охотников, чьи промысловые путики, словно бесцельно, петляют по тайге, самой чёрной и самой глухой, людей не было, поэтому — как для него, так и для неё — Ворожейка явилась для них первым примером, первой, разжигающей любопытство, картиной человеческого жилья. Но ещё до того как покинуть родину, медвежонком, она, мать, слышала от стариков, что люди живут помногу лет, на одном месте и совсем не так, как они, медведи.
Какой была раньше Ворожейка, медведь, естественно, не знал да и не раздумывал над этим особо, а за семь лет, в течение которых он подглядывал за ней, в Ворожейке мало что изменилось. А было когда-то в этой деревне около сорока дворов, и жили в ней, в основном, одни горшечники да семейства три-четыре вольных рыбаков и охотников за дичью и мелким зверьём — белкой, норкой, колонком да соболем. Глина огнеупорная была — и есть, куда она девалась — рядом, в подножье сопки Северянки. Горшки, крынки, кружки, корчаги, поливные свистульки в виде рыбок, русалок и птичек — всё керамическое — целыми обозами везли ворожейские скудельники в Ялань и на Елисейский базар, где получали взамен кожи, хлеб, соль, бочки, телеги и прочие товары, нужные в хозяйстве. Жили ворожейцы не в роскоши, сказать так значило бы — согрешить против правды, но и не в нищете: было что поесть, одеть что было, кое-что и на чёрный день припасать умудрялись. Но то ли потому, что стоит Ворожейка вдалеке от тракта, то ли по какой другой более значительной причине, догадаться нам о которой не дано, осталось в деревне к настоящему времени пустых четыре дома да жилых три. О новых — добровольных — поселенцах и речи быть не может. Чем и кого сюда заманишь? Не оседают здесь — да что там — и не забредают даже в Ворожейку, если уж, правда, не нужда какая, бичи, коих глушь подобная не привлекает да и отсутствие общества и магазина, главное-то, не устраивает, ибо не для бича придумано такое имя: анахорет. Ещё один дом на медведевой памяти стоял возле леса, впритык к лесу так, что одна из упавших при урагане лиственниц, в просторном дупле которой долгое время ютились тихие нетопыри, проломив тесовую, мхом густо взявшуюся крышу дома, так и оставалась висеть на нём, пока не сгорела с ним заодно от подкравшегося по весне пала. Вывороченные и уцелевшие при пожаре её корни и по сей день ещё, высовываясь из-за ольхи, глядят на деревню угрюмым чудищем огромным. Словом, вон как впритык…
А уж дальше так: не знал медведь и о том, что будто бы жил в этом доме последний керамических дел искусник, Епафрас, полвека будто бы создававший из глины женщину да тайком от людей, осудивших бы и не простивших бы ему такого осквернения, отрывший и сподобивший будто бы под основу мощи почившей блаженно и безвременно ещё в прошлом веке жены. Мараковал будто бы Епафрас, мараковал и сотворил женщину, положил её в печь и сказал к сроку: «Встань мне на радость», — а она заплакала горько-прегорько, выбралась из пекла и подалась в лес. Помешался от горя без того тронутый маленько гончар и вскоре, на сто двадцать третьем, уже совершенно безумном году жизни переселился на вечное спокойствие. И с тех самых будто бы пор каждый год в ночь первого снегопада, не потревожив даже собак, приходит она к месту, где родилась, а утром, при разогнавшем все ночные страхи ослепительном свете собираются будто бы здесь ворожейцы и проездом случившиеся в Ворожейке люди и, кивая да переглядываясь да с опаской озираясь на выскорь-чудище упавшей на дом лиственницы, но не открывая при этом рта, чтобы в сердце зло не залетело, дивятся на след её маленьких, «аккуратных» ножек.
А теперь вот как: не знал об этом медведь, зато хорошо помнил о том, что семь лет назад простилась с ним мать и по октябрьскому первоснежью ушла туда, куда всех их в конце жизни уводит дремлющий до поры в каждом поводырь — зов земли, глины. Куда? Туда, в тот край, что миражом в слепнущих глазах начинает грезиться тому лишь, чей пробил час, кто до свершения долго прислушивается и различает отчётливо, наконец, в сумбуре допекающих его звуков голос своей матери, называющей внятно имя его. Вспоминая о ней теперь чуть ли не на каждом шагу, он чувствовал, что, с тем вместе, его всё чаще и чаще стало тянуть сюда, чтобы повидать загадочное жильё с блестящими глазами — окнами, чтобы уловить дух его, чтобы постигнуть его тайну. Но больше всего привлекали медведя обитатели жилья, словно только в них таились ответы на скопившиеся за всю его жизнь вопросы, которые он так и не разрешил, словно в них только мог он угадать ещё не угаданное, что манит, подразнивает, но не даётся, маячит, но не является, притягивает, но не приближается.
Он приходит, устроив удобно старое тело на прогретом солнцем хвойном ковре, кладёт морду на лапы и смотрит до темноты, до слёз усталости в глазах и так… словно не успевает.
Но не то же ли самое выпытывают люди, поглядывая на покойников, звёзды, муравейник, огонь, облака и на убегающую бесконечно воду?
Остановившаяся, успокоившаяся, зацветшая и омертвевшая вода не так настойчиво, но тоже иногда притягивает внимание человека, пытлив оно или нет по натуре — независимо.
Он так и уснул, не дождался, когда она уйдёт. Вопреки усилиям веки сомкнулись, плавно перевернулась изба — потянулось отсутствие: с начала осени сон снова стал занимать большинство его времени. И этой ночью она ничего не сказала. Неожиданно, как и всегда, словно только что открылись, вспыхнули её зенки и не мигая уставились на него. Мать не верит, мать говорит, что это филин или — давно покинувшая дом и успевшая уже одичать — кошка стариков Адашевских. Так она говорит, да вряд ли так думает, потому что спугнуть не выходит, цыкнуть, кышкнуть или просто постучать в стекло не решается, а всякий раз, как только завидит в тёмном окне два мерцающих огонька, начинает креститься и шептать обережную и так, разумеется, будто делает это по другой совершенно причине — горе чужое вспомнив — вот, к примеру.
Он её не боится, некое чутьё подсказывает ему, что не затем среди ночи абсолютно бесшумно подступает она к окну, чтобы внушить ему страх, всполошить мать или сотворить иное что недоброе, а ради того, чтобы сообщить ему что-то важное, важное для неё самой или для него, но то ли вызволить из памяти не может — что конкретно, то ли — силится-силится, но так и не подберёт нужных, незаменимых в этом случае слов — как ведь оно: каждой молитве своё слово. Если днём пробовать восстановить, то получается, будто стоит она в их палисаднике, около берёзы, либо, что мало вероятно, сидит на подоконнике пустого окна противоположного, давно обезлюдевшего дома, где когда-то жила девочка, его ровесница, летом ходившая на высоких ходулях, а зимой… Да, но ведь глаза-то-светлячки будто совсем рядом, кажется, что возле самого стекла, будто бы даже и запотевающего порой, чуть попрохладней ночь, от её дыхания. Да нет, однако, это уж так, надуманное. Да, однако, это надуманное. Да, однако, это… Как стоит долго, например, и пристально смотреть на стену и думать о… о… пусть о распятии, допустим, и проявится, непременно проявится на стене оно. Затем: сомкни веки, вспомни что угодно, хотя бы ту одичавшую кошку, взгляни снова — голая, пустая стена, и никакого на ней распятия, и уж будто проступают, проясняются контуры изогнувшейся в хребте сердитой кошки, и… А смотрит она обычно до тех пор, пока мать не задует лампу. Конечно: всё, что было при свете, погрузившись в темноту, уходит от неё, перестаёт для неё быть. Уходит и она. Как и в прошлом году, она стала появляться с Успения… Сулиан, а это как: Успение? Мне это не понять? Понять, понять, это: Успение Пресвятой Богородицы… Заступницы… Владычицы… И снова, наверное, проблудит здесь до первого снега, а потом потопчется у дома Епафраса, своего отца, творца ли, скроется за выскорью листвяжной и убредёт в сторону Глухих увалов. Интересно, что она там делает? Сулиан говорит, что на Глухих увалах медвежье кладбище. Даже сам Сулиан не смеет туда заглядывать, минует кругом, по Межнику и Ендовищу. А это, говорит мать, не ближний свет, куда там. А тогда она, мать, вышла с кухни, сунула в руки Сулиана кружку и сказала: «На, лакай, волк, не захлебнися тока», — и отошла, и вытерла о передник руки, и присела на лавку, а потом, словно спохватившись, и говорит: «Чё ты всё тростишь, язышник: кладбище, кладбище?.. Заладил тоже, как долдон. Откэль ты знашь? Сам же гундосишь всё, что не бывал там». А он, Сулиан, ей: «А мне и бывать там не по чё, от стариков слыхивал… не дурне нас с тобой были. Туда, жэншына, со всей тайги околоточные медведи сходятся». А мать тогда: «А кто хоронит-то их, еслив ты знашь всё, такой-то умный?» А у Сулиана с кружки на штаны дегтярные капает брага охристая, отирает Сулиан ладонью дно кружки ласково и говорит: «А никто… сами себя». А мать: «Болтун… он и есть болтун. Тебя послушашь, дак…» — и вроде забыла обо всём, смотрит в пол рассеянно… О, уже третий день носится по новому маршруту. Раньше он выползал из-за образа Николы Угодника, по прямой добегал стремглав до жёлтого — на Пасху ещё плеснул Сулиан пьяно из стакана бражную гущу — пятна, словно болотце или озерцо, огибал его, а затем спускался отвесно к столу, шустро, останавливаясь у каждой крошки, с угла на угол пересекал столешницу и часа через два забегал за образа уже с другой стороны. Где он проводит это время? Куда он бегает? На свидание? Нет — он благочестивый: он даже живёт возле Святых. Опять же — свидание ведь может быть и деловым — что по хозяйству, хлопоты какие… Да, а теперь он не посещает жёлтое пятно. Сначала из-за иконы показываются его беспокойные усы — когда солнечно, а когда морочно, не видно этого, — потом — маленькая голова, и по исходе раз-два-три-четыре он проделывает стремительный бросок от своего логова к столу. Может быть, выветрился окончательно из пятна запах бражки, и оно его больше не привлекает? Да то ли? Мог ли его манить подобный запах?.. Это самый крупный и, вероятно, самый старый таракан в избе, по какой-то причине покинувший более тёплое место на полатях или на печи и, как Преподобный Маркиан, удалившийся в пустынь, таракан, которому он так и не изобрёл имя, который, видимо, так и исчезнет, не обретя его. Назвать таракана Сулианом показалось ему делом грешным, хотя, безусловно, сходство между насекомым и стариком какое-то существовало, и стоило ему увидеть одного, как тут же приходил на ум другой. Было так, вероятно, из-за усов, из-за чего ж ещё-то. Когда Сулиан, отвалившись к стене, в ночь на какой-нибудь или с какого-нибудь праздника, дремлет у них на лавке, усы его шевелятся сами по себе, оживают словно, — диковинно. Сулиан говорит, что усы у него выросли в Игарке вместо выпавших зубов, климат там, говорит Сулиан, для усов подходящий, а для зубов — не шибко, и ещё он говорит так: «Что Бог у тебя по вредности твоей же и отымет, то тут же или погодя, но возместит, только почувствуешь ли ты, поймёшь ли это?» И ещё много чего другого говорит Сулиан. На божничке уже жил таракан, светлый, словно вывалявшийся в муке, в первый же миг появления окрещённый им в Мельника. Того мать со злобой и отвращением во время побелки придавила кистью. Изредка подёргиваясь изуродованными членами, Мельник долго ещё лежал на полу среди крошек старой и клякс свежей глины. Потом прямо на него угодила ножка передвигаемой матерью табуретки. Так сделала она уже не сознательно — она про него тогда уж и забыла. И когда мать резко щурится и закусывает нижнюю губу, не надо проверять, заглядывая туда, по направлению её взгляда, и так ясно — там таракан. Мать ненавидит их больше всего на свете. Ненавидит она ещё и ворон, но тех всё же меньше. Мать говорит, что одним глазом ворона видит нас, а другим — Преисподню. Тараканов мать называет то турками, то магометами, а в сильном негодовании, когда гонит их от продуктов или запекает со слепу их в хлеб, — шептунами велиаровыми… А зимой девочка прыгала с крыши в снег. Он просыпался, просыпался утром — ночь для него тогда была ещё только временем сна — и смотрел в окно на ворота её дома. Он мог и не смотреть: он знал, как бьются ворота, когда на улицу выходит не кто-то, а она. За короткий кожаный шнур девочка оттягивает их до упора, затем отпускает, отпускает ворота и руки в косматых варежках прикладывает к ушам. Иногда делает так она не один раз и не два. Отец девочки, прямо на улице, застав её за этим занятием, поначалу часто ругал дочь, потом отступился: отец её баловал — так говорили об этом. Когда она появлялась, он ставил тарелку или стакан на табуретку, всегда находившуюся возле изголовья, прерывал завтрак и следил, вцепившись пальцами в край одеяла, как она влезает на забор, сбивает с него рыхлый валик свежевыпавшего снега, с забора — на слегу крытого жердями и картофельной ботвой двора, а оттуда вскарабкивается на крутой скат пятистенника, затем, проваливаясь по пояс, ступает в лунки своего набитого следа и подходит к тому месту, откуда совершает свой полёт. Перед прыжком она закрывает глаза, минуту медлит — считая про себя, вероятно, или выговаривая слова молитвы, сочинённой, наверное, ею, — и срывается в занесённый по самые наличники окон палисад, какое-то время, тоненько повизгивая, почти по шею утонувшая, сидит в сугробе, после чего оттуда выбирается и ползёт, хохоча, как шоркунец, до изгороди. Снова видел девочку он только у забора, но уже в другое окно: мешал простенок. Когда, зажмурившись, она готовилась оторваться от крыши, у него обмирало сердце и перехватывало дыхание: он брал её за руку, ощущая плоть, и летел вместе с нею, только несравненно замедленнее, продолжительнее было его падение, словно во сне, он просто не успевал за нею, рука девочки выскальзывала, и приземлялась девочка раньше. Он — зависал. А чтобы не плакать, он стискивал зубами пододеяльник и пытался представить снег — так он делал, чтобы не плакать. И представлялся снег ему ватой. Давно-давно, когда лежал он ещё на небольшой, сколоченной Сулианом, деревянной, остро пахнущей смолой, кое-где даже выступившей жёлтыми слезами, кроватке, брат с улицы в старом, побитом по венчику, глиняном горшке принёс ему снег. Брат поставил горшок на табуретку и сказал: «Вот он тебе, на». Снег жёг ладонь и колючей струйкой стекал по запястью. «Смотри, не ешь, — ещё сказал тогда брат, — глотку застудишь, расхворашься… и чё потом с тобой нам!» А представить тот снег, в который прыгала девочка, иначе чем ватой, которую мать долгими осенними и зимними вечерами настёгивала в самодельные фуфайки для себя, для брата, для Сулиана и для стариков Адашевских и торчала которая кое-где из его одеяла, он не мог: горшок со снегом брат принёс ему только на следующую лишь осень. Утром в горшке оказалась вода. А брат ответил: «Ладно, чё выть-то… тоже уж и горе… и мать тут ни при чём, это как будто весна в горшок только пришла… а добра этого я тебе вон… хошь целое корыто счас припру, хошь — с огорода, хошь — с улицы, а то и из леса, мне не лень, ну да, дак чё». Улица, огород, лес… это значит — из Рая. А потом: в тот день девочка не появилась, и он придумал, что она, как и его брат, простыла и сидит, отогреваясь, на печи, а то и так же, как он сам, лежит в постели. А девочке просто наскучило прыгать в одно и то же место. Мать говорит, что ныряла девочка в тот лихой день и час на пригон и в первый же раз прямо туда, где торчал остро затёсанный, припорошенный снегом кол. Об угол бани в мочало превратил отец девочки этот кол — так сказал брат. «А теперь ты хошь чё делай, дак не вернёшь, хошь все колья вокруг избы переломай, хошь и сам расшибись, — сказала мать. — Оно — отчаянье, дак чё уж». А он до сих пор, когда долгая зима день ото дня, ночь от ночи по самые наличники заброшенного противоположного дома набивает тугие субои, он закрывает глаза, берёт девочку за руку и падает с ней в вату, которая жжёт ладони и колючими струйками стекает по запястьям, ну и конечно: скрипит, скрипит на зубах ситец пододеяльника… Теперь же так: он сомкнул веки и как будто уловил запах той оттепели, на окнах увидел липнущие к стёклам снежинки, снежинки, тая, съезжают вниз, а оставшиеся от них извилистые следы преображают улицу. И так трудно уговорить брата не заслонять вид, а перейти к другому окну: брат болен, брат закутан в шаль, брату, наверное, тяжело двигаться — не потому что он упрям. Возле ворот дома, где жила девочка, застыв и ссутулившись, долго стояла лошадь с потемневшей от сырости спиной; при взгляде на лошадь знобить начинало и его. Потом вышел из дома Сулиан, узнал которого он, несмотря на искажающее из-за потёков стекло окна, по огромной собачьей шапке, и набросил на круп лошади телогрейку: лошадь и не шевельнулась — было ей, вероятно, уже всё равно — так прозябла и так уже с этим смирилась; зато его знобить вдруг перестало. Мать говорит, что лошадь была Сулианова, последняя, больше лошадей не держал Сулиан, и что на этой-то вот лошади и увезли девочку в Елисейск. Позже, ни на Благовещенье ли, да и однако, Сулиан, обхватив туго голову руками, до глубокой ночи сидел здесь, на лавке, плакал горько-прегорько бражными слезами и бормотал, что из неё, из ясной голубыни, выбежала на солому вся сукровица алая. Он же, Сулиан, и назад покойницу пресветлую привёз, но возле дома, с распахнутыми во всю ивановскую воротами, толпилось кучно множество людей — и что либо разглядеть было невозможно. Осенью того же года, чуть выпал снег, завещав дом свой ветру, перебрались куда-то родители девочки: если как говорит Сулиан — то в скит на Сыму, к родственникам своим, кержакам. А ходули — те ещё несколько лет выглядывали из-за забора, хоть и забор — тот был высок, пока, подгнив, не завалился; потом исчезли. И вот оно какое дело с этими ходулями: изрубил их на растопку Сулиан — сухие были. Лошадь звали Самсонихой — даже мать это помнит. Как звали девочку — даже Сулиан забыл… или таит, не говорит — хитрый старик он, Сулиан-то: «Имя чё, — говорит Сулиан, — имя — в калаче дырка, только что на нить нанизывать». А для него самого, когда он мог узнать и заучить, будто молитву, имя девочки, как звали её — ничего ещё не значило. И когда трезв Сулиан, то думаешь, будто окромя вчерашнего дня, он, Сулиан, ничего и не помнит. Трезвый Сулиан стучит в дверь, долго и шумно при этом о брошенный в сенях голик вытирая ноги, разрешения испросив, входит в избу, снимает шапку, а по погоде — так кепку, крестится на образа двумя скрюченными пальцами, затем тут же, у порога, садится на табуретку и, кося глаз в кухню, откуда слышит возню матери с посудой, с чем ли другим, и говорит после елейно: «Василиса, жэншына, всего-то ничего оно — чарочку… я вчерась перетрудился, поусердствовал как будто лишне, как будто кто вчерась гнал меня, подтрунивал лихо, на плече у меня угнездившись, выпей, мол, Сулиан, да выпей, всю её прикончи за приём, окаянную, изведи зло разом, а я сдуру и радёхонек стараться, подналёг маленечко, как будто на севодни-то и не расчитывал, поднапустил чуть-чуть. А вчерась, жэншына, оно и есть вчерась, вчерась — не севодни, севодни во вчерась обязательно превратится, а вчерась во севодни… сама же понимашь… чудом разве… дак где Исус-то, тот Навин-то… Это как будто бы нельзя съесть по другому разу одно и то же. Вот хошь возьми бы огурец — съел, выплюнул и снова ешь его в прецельном виде… да где же видано… я про солёный. Вот как бы так-то, дак… хотя и…» А она, мать, сразу будто бы и не замечает его, не слышит, будто и знать не знает, что он в избе — честь оказал, занимается там своим делом, выдержит так задуманное время, настроением ей подсказанное, помаринует мужика, а потом и дойдёт до слуха чёткое из кухни: и кружка звякает, и бражка пеной хлюпает, и половицы скрипят. Раз, два, три — и занавеска метнулась. И всё это молчком, ничего не говоря, и кружку гостю сунет, а уж когда руки об подол станет вытирать, тогда и скажет: «Ух, никон, хвост пёсий, хлещи, вероотступник негодный, мотри не захлебнись мне тут тока, велиар проклятый, а то весь грех ведь на меня падёт». А вот когда с третьей кружкой браги в руке и с просветлевшими глазами Сулиан покинет табуретку и пересядет на лавку да отвалится к стене, тогда и спросить его можно: Сулиан, а как, мол, девчоку-то звали? Сулиан бровь одну приподнимет, усами пошевелит и поинтересуется: «А это смотря какую, ты это об какой?» И не ждёт Сулиан ответа, знает, о ком речь, тут же, отхлебнув из кружки прежде, и глаголет: «Как будто бы Евгенией, а может быть, и Евдокией, а не соврать еслив, скажу только, что буквы имени её мне всегда Евангелием видятся, а само Евангелие, парень, — санями, на которых увозил анделочка этого в Елисейск, да, однако, путать стал всё, видно, мать её, Манефа Горченёва, а в девках-то дак Савельева, а мне дак ещё и сродни вроде как, всю дорогу Книгу эту читала, не знаю я, парень, как она видела, потому что будто бы как темно было, но… хошь и луна лампадко выпуклой тебе под утро-то. Одно: на память разве что, но, наизусть… или уж диктовал кто, дак а чё? Чудес-то мало ли случается на белом свете. Да-а, только, парень, не Евой, тут бы мне никак уж не забыть. И не Вассой, не Вассой, избави Бог». И приткнётся щекой к стене и уснёт, только усы его не дремлют, бодрствуют, бессонные. Да и с лавки — не было, чтобы когда-нибудь свалился. Сидя так, выспится, допьёт что в кружке осталось, не расплескавшись, и уйдёт — ночь, полночь ли. А мать в тот день часто выходила из дому, возвращалась и каждый раз становилась на колени перед образами, не скинув шали и не разуваясь, так что в углу, под божничкой, накопилась лужица от растаявшего снега. Лужицей этой пахло всю ночь. А в доме, где жила ещё недавно девочка, всю ночь светились окна — пели там, по писаному пели. И стёкла — запотевшие, запотевшие… Так вот теперь и пахнут для него ранние вёсны. А лужица расплылась, впиталась в половицы — завладела памятью, и тут же, словно из подушки, потянулся стебельком шёпот материной молитвы, повторяемой в тот день много раз, а на стебельке, как из набухших почек, как лист к листу: Макей, Макею, Макея. И: Боже милостивый. И: раб Твой, рабу Твоему, раба Твоего. А он, брат, там, на печи, больной, в бреду: «Мама, мама, мама, скинь с груди моей гусениц, занавесь Бога полотенцем». И даже мрак того мартовского слякотного дня стал сгущаться в глазах… Он открыл их и посмотрел в окно: свет в сентябре не давит, не темнит избы и так, будто в августе ещё искал свет Бога, нашёл Его, осознал что-то своё, древнее, извечное, но было утраченное, без чего жить невмочь и умереть нельзя, обрёл и уже по-иному падает и на пол, и на лавку, и на половицы, и даже в щели между половицами. И они будто — и пол, и лавка, и половицы — поняли что к чему — успокоены, рады за него, за свет. И за себя рады. И, видимо, давно уже начался день, но солнце ещё не показалось из-за сопки Медвежьей. Из-за сопки Медвежьей день в Ворожейке короче отмеренного. И небом Ворожейка чуть ли не на четверть целую обделена — опять же её вина: с версту высотой сопка, не меньше. И, по всему судя, скоро должна возвратиться мать: что-то, тревоги вроде, лёгкой, едва уловимой, начинает испытывать он, стоит ей где-то заспешить, засобираться домой, да и просто — пора бы уж. А когда она придёт, он попросит её отодвинуть кровать от окна и развернуть его лицом к двери. И тут, как обычно, будто вывернула неожиданно из-за угла и захватила врасплох, возникла мысль о сновидении минувшей ночи… или дня? — во всяком случае, было это совсем недавно, сновидении не новом, то и дело повторяющемся, но и на сей раз утаившем своё завершение. Восход солнца приснился ему. Это мог быть и закат — не двигалось солнце, не падало и не поднималось, висело, словно нашло на неровность какую и зацепилось, а то и проще: словно заплатка на нём, на небе, — пришито. Из длинного — как конюшня в Ялани, которую увидел когда-то и нарисовал после брат, — из длинного барака выползают мужики, подстилают ватники, располагаются на оттаявшей полянке и, улыбаясь беззубыми ртами, приглашают его сыграть с ними в карты. Но нет у него интереса задерживаться возле мужиков, словно подталкивает кто его подняться на крыльцо и заглянуть в барак. И тут сон принимается зло хитрить — чужим, незнакомым голосом сон говорит ему: левой ногой ступай на первую ступеньку, дескать, отдышись, затем правой — на вторую, — он повинуется, но от мучительной попытки переступить ногами просыпается, а проснувшись, ещё некоторое время слышит у себя под затылком чужой, незнакомый смех. А добавить если: настежь дверь — он залетел бы в барак, но вот уже года два, как сон лишил его и крыльев. Однажды, во время предутреннего отсутствия, ориентируясь сначала по речке Таке, затем по Кеми, он летел в город Елисейск и так, что сопки под ним гляделись как игрушечные, плоские, как оладьи, а ему хотелось ещё выше, ещё дальше оторваться от земли, угодить в поток тёплого, задумчивого на высоте ветра и парить, парить, как коршун, пока там, внизу, в излучине большой голубой реки, не покажутся крыши городских домов, а потом вдруг земля стала стремительно догонять его, а потом женщина… да, а потом мать, крепко держа его за руки, долго успокаивала его и говорила, что это — она, мать его, а не женщина с огромными ножницами и обгоревшим лицом. Это уже после как-то мать в разговоре: «Ну дак чё, девка, испужался, битый час с ём провозюкалась, ага… а он, на тебе, глаза свои взакоти и плетёт чё ни попадя…» И снова неожиданно, словно появившись из-за угла, уже другая мысль, ничем будто бы не связанная с предыдущей, самостоятельная… И больно сдавило грудь, и холодок побежал в пальцы, тонкими, остренькими иголочками заколол под ногтями. Вчера вечером, ещё до того, как вспыхнули за окном зелёные глаза, сидя за прялкой, к прялке будто бы и обращаясь, сказала мать: «Ушли, ну надо же, пешочком по тракту, до самой Ялани, направились антихристовы выблядки, варначье, бесово отродье. Месячишко цельный, палец о палец по делу не ударив, проваландались, обезъяны. Видано ли де — девка вштанах! Скоро, видать, бабёночки и бороду почнут отпускать, а не растёт, дак велико ли горе, моху вон приклеют. А им чё, коли во всём безобразие. И они туда же, с куричьими-то мозгами, но. Совсем с ума народишко уж сдвинулся, как с горы съехал — поводья ослабил. Малого не берегут, старого не почитают. Грех, грех по земле пошёл и уж не на цыпочках, не крадучись, так — всей стопой бухает, мурлом трясёт своим охальным. Шелестят хоругви врагов Исусовых, и нас бо ради будто бы не родися Отроча… О-о-ой, о-ой, тошнёхоньки мои, и чем кончим? Дак чем… по писаному всё, оно и нечего гадать, надо готовиться — и всё тут». Обычно для неё такое: она всегда разговаривает… с прялкой, с посудой толкует, со всем беседует, возле чего или с чем копошится, не поминая уж скотину, со скотиной дело и до ругани доходит… мало того, да и до слёз. «Еретик этот, — продолжила мать, — и спит-то таперича с кружкой в обнимку, бородёнку расшаперит, усищи, как магомет, распустит, чисто пугало огородное… А тем и на руку — шмыг на чердак и… та и юбчонку вверх подолом… Помилуй, Осподи, язык-то чуть не опоганила. Их тока вспомнить-то — и то в грех войдёшь, не то что связываться с ними, ну их к лешему». Внук стариков Адашевских и внучка Сулиана целый месяц даже в дождливую погоду каждое утро поднимались на Медвежью сопку, поднявшись, подолгу смотрели вниз — на реку и на Ворожейку, а затем скрывались из его поля обзора. И он, и она были в синих штанах и в одинаковых коричневых курточках. Когда они входили в заросли папоротника, он не терял их из виду благодаря лишь красной её косынке. В цветущем кипрее, густом и рослом, ничто не помогало их различить, разве что пух… Девушку звали Ниной, а имя парня он никак не мог запомнить. Или запомнить не хотел. Может быть, и не мог, что ж тут странного. Имя его он не знал. Он не отрывал от сопки глаз — он уже не искал заделья, чтобы не спать, — пока, под вечер, не замечал вдруг спускающуюся с горы пару, замечал и следил только за той, чьё имя, бесконечно твердимое, превращалось в бессмысленный звук и обретало значение лишь тогда, когда соединялось с мелькнувшей на лысой маковке сопки красной косынкой. На самом деле косынка была алой, алым был и цвет кипрея… Это мать. Шаги её. Собаки выбрались из-под крыльца, встряхнулись, потянулись, ластятся. Она отталкивает их, бранится, нет зла в её брани — привычка. Да, она — мать. Шумит, переставляя, ведрами. Сметает с крыльца грязь, натасканную курами, и их ругает. Скрипят в сенях плахи. Дёрнулась занавеска, испуганная ворвавшимся сквозняком, ухнула дверь, обдало уличным духом.
— Вот, девка, дура-то я где, дак дура, мало мне стариков этих, дак я ещё и с римлянином этим вошкаюсь, как с цацой, этим опричником-то сицилийским, давно бы уж взяла да и оставила его на милось Божью, пусь бы себе сидит да обрастат коростами, язвами бы, как уродец, покрыватса. Обстирываю ещё его чё-то, будто обязана, полы намываю… Дура и есь, иначе и не назовёшь. У него, у непутёвого, идь чё в избе-то там, как в стайке, голову сломишь, не он будто живёт, а боров. Идол языческий, — как всегда, если чем-то сердечно задета, рассержена ли кем-то, с порога прямо начала мать. Но не начало это, нет, конечно. Продолжение. — И чё ж ты думашь, на Богородицу вёдер шесть, какие шесть, почти что восемь… наварил бурдомаги вонючей и до сих пор от фляги не отползат, как присосался. Одну укокошил, за вторую тожно взялся. Чё ись-то будешь? — не глядя на сына, обращается к нему. — Картошку? Или молока попьёшь? Ты пашто кашу-то не доел, а? Опять всё свиньям и вываливать, на их идь, прорв, не напасёшься. Изведёшь ты меня, однако. — И оттуда уже, с кухни: — Севодни за мохом, соизволил чё-то, собрался, глаза разодрать не в силах, и то уж я, супостата, в шею вытолкала. Убрался, сподобился. В ведришко одёнки-то выплеснула — вылить надо было на помойку — да в палисаднике под куст смородиновый схоронила, в землю прямо закопала. Он идь, дьявол, тьпу ты!.. не угомонится, пока не дососёт. Здоровьишко-то хошь было, дак пей ты её, хошь запейся, а то на темьян уже дышит, поганец. Анафеме бы его, язву… С внучкой-то толком не простился, шары хмельные, как бык, выпучил, промямлил чё-то и опять дрыхнуть, холера. Я чё, думашь, успокоилася, чё ли? Дак как жа! Нюхом доищется: он мерзось эту за версту через стены саженные учует. Тебя отодвинуть, чё ли? Чё всё руками тычешь, сказать не можешь по-человечески! Кровать уж надоело твою тыркать, да и ножки у неё уж расшатались. День-два пролежишь, опять перевози тебя, тужься. Лежал бы уж тутока, белить буду, тогда и наездишься, тогда везде уж побывашь.
Он отвернулся к стене и подумал о том, что брат однажды говорил, будто там, в Елисейске, все девки в штанах теперь ходят. Потом долго у него перед глазами бежала по полю собака, упала, кольцом свернулась, контуры её размылись, слилась собака с землёй. А потом снова перевернулась изба — и снова потянулось отсутствие.
Сулиан никогда и никому не делал худого, может быть, поэтому и спал он всегда крепко, хотя и вставал, не просыпая, рано, если тех не считать ночей, в которые не ложился вовсе, запив горькую или затеяв долгие беседы с самим собой, а то и с осколком в своём предплечье, который — что чаще всего случалось перед ненастьем затяжным — начинал там ёрзать и проситься на волю. «Плоть моя ему обрыгла… посиди-ка столько лет эдак», — так говорил об этом Сулиан. Сулиан был добрым человеком, но вспоминал обычно только плохое и за двадцать девятый год в своих тоскливых монологах или в разговоре с кем-то, перетряхивая старое, не забирался. Нечего ему там было делать. Всё там и без перетряхивания, как ему казалось, было вроде ладно, складно и хорошо. Поднялся он сегодня чуть свет, взял кружку и хотел было поправить голову после вчерашнего худую, но ворвалась ветром в дом эта большеротая Василиса и из рук прямо вырвала посудину. Моху, говорит, хошь бы припас, анчутка, окна-то чем, мол, назьмом да снегом будешь утеплять? Поди, что ими. Вытолкала, шельма, из собственной избы выпихнула, Евино чадо, и глотнуть не вынесла. «Дай, — говорит Сулиан, — хошь ополоснуться-то, ли чё ли, не идти же мне в лес с такой-вот-растакой-вот рожей. Святое ведь место — лес». А она ему: «В Таке и ополоснёшься. В рукомойнике-то у тебя лягушки дом себе построили. То-то, — говорит, — как ни погляжу, девка твоя с полотенчишком всё к речке и палкат… Шибко уж девки мышей да лягушек брезгают. До визгу прямо. Дак а чё — нечисть». А Сулиан Василисе: «Может быть, может быть, и лягушки… но не анака же, не тиншемет. Врать не стану, таких не видывал, но слыхивал, жэншына, что лягушка тварь не поганая, а там где-то, где чересчур тепло, их даже и в крынки кунают, чтоб молоко в них не скисало. Воно как». А она ему: «Вот, брехун, мох в болоте драть будешь, в болоте и умоешься, в болоте их ещё больше, чем в твоём рукомойнике, пугало, оттого, поди, и водичка там — черпай да пей, тока потрудись, я-то чё тебе скажу да посоветую, панихиду наперёд закажи», — и уж ни слова она ему, а он ей: «Злыдня ты, больше никто, еслив уж кто змеёй подоколодной когда не называл». Затем прикрыл Сулиан ногой дверь, снял с изгороди отволглый за ночь, пёстрый от разномастных латок холщовый мешок — и мешка вместо на жерди сухой след остался, — обозвал в горечи подглядывающую за ним в окно женщину лютым оперуполномоченным и покинул ограду, осенив мысленно крестом дом свой.
Собаки, ломая после лёжки спины, потягиваются и, закатывая глаза, дерут пасти: пар с языков у них, словно дымок табачный — выплюнули собаки папироски только что и выпустили последнюю затяжку — так можно подумать. Покачивают угодливо и возбуждённо закрученными в кренделя хвостами, посматривают на хозяина лайки будто и бегло, но пытливо: цыкнет ли он на них, приосадит или, раздобрившись, позволит за собой бежать им? Даже и не глядит на них Сулиан. Грустно с похмелья Сулиану, свет человеку в копеечку. Замечает, однако, он, что заморозка нет, но утренник крепкий, ядрёный утренник — листья на берёзе скрутило и съёжило. Свежо — так можно сказать. Холодок заползает в рукава, под воротник проникает. «Вернуться, телогрейку взять? — думает Сулиан. — Пути не будет, — вспоминает Василису, острее ощущает похмелье. — Да ну её, — думает он. — Да скоро и обогреет, жарко ещё станет, таскай её потом», — но это уже там, за деревней, на мысли ему заявилось. А у Северянки подножье только проглядывает — всё туман проглотил, лишь высоко-высоко, а в сумерках-то и вовсе кажется, будто на небе, ельник пробился сквозь пелену, сыро смотрит, зябко — далеко видит. Передёрнулся Сулиан, плюнул. «Дала бы хошь, — втягиваясь в рукава и воротник, бормочет Сулиан. — дала бы хошь, баба взбалмошная, дня обождать, свет Божий узреть, со своего же двора, пса вроде как приблудного, в раньё такое на мороз гонит, в смурь экую, змея шипучая, и жалости в ней никакой. Но несть яда, паче яда аспида и Василиски, и несть злобы, паче её». Наступил на сук палый — треснул тот — как выстрел прогремел добрый, словно и порохом даже запахло, в узкий створ между Северянкой и Медвежьей по Таке, по руслу её петлистому, понеслось эхо: пак-пах-ах-кх! Сорвалась с дерева где-то стая галок, не разглядеть в тумане, подняла переполох, не от ума, конечно, думает Сулиан, от дури так или спросонок, знают же, шалапутки, что он это, Сулиан, в час эдакий, не секрет для них, небось, и то, что не просто так мужик шляется, а за мохом направился — с такой вот целью. Нет, надо им, птицам анафемским, видите ли, хай до небес поднять, лес весь оповестить, взбудоражить. Выспались, засранки, и задурели. Им и ни горя, ни похмелья.
— Ох-ма-тру-ля-ля! — громко вдруг возвестил Сулиан. — Ох-ёлки-палки!
Тебя, Василиса, послушашь, дак и где она, правда, помнить перестанешь. По-твоему рассуждать, я один и пьяница на весь мир, а все остальные только и делают что благочестие древлее соблюдают. А по-моему, жэншына, так, что не я один, а и Авраам и Яков и… да и многие из их корня-то Святого — все, скажешь, дак не соврёшь, все, по-моему, дак винцом-то шибко не гнушались. А Моисей, тут я наитием, но и тебе ведь не оспорить, а Моисей — тот дак и того пуще. Одно имя его назови, а я уж и нос красный вижу, будто морковку кто нёс и на снегу её обронил… да и спроста ли заикался? И перед трезвыми-то людьми море расступится ли? А у Адама самого так разве сад-то яблоневый был, зря, что ли?.. с ним же хлопот… Э-э, девка, мудришь, совсем уж замудрилась однако, тут ты меня хошь и в Писание тыкай. А Спаситель… Ну, милая, наскажешь. Воду не в молоко ж Он обратил. И не в кисель. И не в похлёбку. На старости-то тебя, видно, крепко благодатью коснулось, вместо ума-то одна святость. Ох-ма-тру-ля-ля, головушку-то как карёжит, словно поселился в ней без спросу кто с когтями да скрябает ими по мозгам. А я тебе скажу, что не с копытами, а с когтями, а ты и подлечиться мне не поднесла… сам бы управился, уж не совалась б только… Вино ведь, жэншына, это как?.. это чтобы видеть, как коршуну, а коли уж думать, дак как Пророк — ясно, без вина мужик — вроде как дерево без сучьев, вроде как ты без языка. У тебя, жэншына, об вине, видать, какие-то свои, особые, понятия. Вот тебе, девка, и лягушки…
Справа, высоко, над Медвежьей надо полагать, зардел туман, засветился — солнцем его хватило, тут же и заходил, забеспокоился. Одновременно им, — думает Сулиан, — туману да солнцу, и не быть никак, с глазу на глаз то есть, только через посредников — через тучи. Это когда же, выходит, внучка ушла? — перебив размышления свои, припоминает Сулиан. — Вчерась, позавчерась или третьеводни? Сутки на сутки наползли, — представляет Сулиан, — что змеи в клуб переплелись, и не распутаешь. Да это ещё и оттого, что с когтями там кто-то, с когтями, жэншына, твержу, а не с копытами, хошь и недобрый будто, сидит там и соображать мешает, над памятью зловредно изгаляется… но с пути истинного не спихивает, жэншына, запомни… не из бездны, дак поэтому… шалун лишь. Когда ж, парень, внучка-то ушла? Цу-цу-цу… И что ей за срочность, чего это она с беспутным-то таким связалась? Нашла пару. Не по ярке баран, нет, тут уж как пить дать — не пара. В отца еслив пошёл, обличьем-то вылитый, дак мало чего толкового от него дожидайся. Плевел. Пустолайка, я как скажу, и тятенька бы мой по-другому не истолковал. Всё, парень, я да я… А тятенька мой, не лихом поминаю, сиди по случаю они бы рядом, не преминул бы тут добавить: головка, дескать… и не выскажусь по-тятенькиному, как Василиса, изреку: от срама. Родители уж на исходе, сидя на санях, глиной от них уже попахиват, а он дел своих городских оставить будто не может. И что это за дела-то за такие, которые долга перед отцом да матерью важнее? Раз в три лета объявится, объест, обопьёт, как проверяющий, нахвастается, наворотит яканья в три короба — и с глаз долой: тешьтесь враньём его беззазорным, будьте сыты им. Крышу залатал хошь бы, тут уж и не ради родительского — Божьего ради и спасения своего сделать следовало бы. А по-путнему-то, будь бы у него ум и сердце, и к себе бы перевёз, дак не рассыпался бы. Жена, мол, ни в какую, запаху, дескать, ихнего не переносит. А кто ему прежде — жена или мать? Прежде, выходит, ему и не та и не другая, а он сам — я… ага, и объезжай его как хочешь. Отец родной без ног, мать слепа, как колода, всё ощупью да памятью. О себе-то ты, Сенька, думашь, нет ли… о душе-то своёй, а? Овёс ведь посеяв, пщеницу не пожнёшь, а по-Божьему-то: сторицею возместится, тут тебе, парень, и Василиса скажет, дак не соврёт. Да и про запах-то уж коли говорить, то ошибается жена твоя, Сенька, полагает еслив, будто от неё в девяносто лет — а ещё, тоже вопрос, допустит ли Господь её до лет таких, а не сотрёт с лица земного раньше? — ладаном одним от неё будет пахнуть, ну да жэншыне такое безрассудство и простить можно… но… что курица. А там ведь как оно ещё: отца-то с матерью почитай, дак и продлятся…
От старой, разлапистой, взъерошенной, как парунья, ели повела дорожка в низину, к моховому болоту. Потянуло сыростью, густо обдало застоявшимся смородиновым духом и духом прелого листа, болотным дурманом защекотало в носу. Чихнул человек раз, чихнул другой, третий — да сколько можно! — прослезился, отёр глаза ладонью. Ох-ёлки-палки. Разметался в разные стороны, фьюрикая, выводок рябчиков, тут же неподалёку где-то и расселся — не летит далеко рябчик, ленив потому что, — думает Сулиан, — или мочи нет, дак поэтому. А может, что и жизнью своей не больно дорожит: из яйца вылупился, попорхал малось, ягодку поклевал — и счастлив: поприсутствовал в Господнем мире, — и так думает Сулиан. — А вот тут-то вру я чё-то, как мне кажется, кажется мне, что тот только, кого на кривой объехали, жизнью своей, чужой ли, всё едино, может не дорожить, а так-то… телом не увечен, духом не убог… — Шаг ступил Сулиан, следующий — загромыхал, перепугав Сулиана, кормившийся на клюкве глухарь. — Эй, язви б тебя, ружьишко-то не захватил, — подумал Сулиан, так поспешил подумать, как будто и испугу-то вовсе не было, неприятен испуг, и самому-то себе в нём признаться неловко, перед самим собой будто стыдно, низость какую словно соверщил. Проследил полёт уважаемой птицы, приметил в глубине уже светлеющего болота лиственницу, в которую, подогнув и встрепенув сонную ветвь, она ворвалась, ворвалась шумно, но тут же и замерла, изображая собой сук. — Ох, омманул, ох, омманул. Ишь, тварь, хитрый какой, не этим летом вывелся потому что, старый разбойник. И ведь давно же заприметил, поди, леший, нет, затаился — поджидал. И высидит же, а, балда, ближе уж некуда подпустит: любит труси нагнать, фуфайка… чистая фуфайка, только летат, без пуговиц да место для мозгов имет маленько. — Стеной плотной ельник возник, по ручью лишь, по тому и другому его берегу. И темнее будто стало. Ручей перешёл, там уж и просвет. Так лентой с вершины Северянки до Таки и тянется ельник, там и сливается с чёрной, бесконечной тайгой. Сразу за ельником — палестина ровная, без пня, без кочки — такой и встарь была. Аккуратная, правильная, будто не по природе так, будто руку кто приложил мастерово и в добром духе. Епафрас, когда в уме своём ещё оставался, говаривал, будто тут вот после гона в сентябре и отлёживался царь сохатиный Седой Бык, тот, что, оберегая матку с телёнком, себя ли, убил царя медвежьего Драную Морду — всякому зверю знакомому он, Епафрас, давал прозвание — так, дескать, зверю легче будет помирать. А они с тятенькой каждую осень здесь осоку скотине на подстилку косили. Осока густая, высокая — нагрёбистая, копны три выходило, а корыстна ли площадочка — обойти кругом дело минутное. Шумит осока, сухая — росы не выпало, так только: ширк, ширк — а у штанов ни мокрой ниточки. За палестиной рядок уродливых берёзок и сосёнок, больных будто, облишаенных, и вид у них без веселинки, понурый, и не оттого, что осень, осень пора, дескать, такая, унылая, они и летом квёлые; что хвоя, что листья у них с самого рождения ржавые, чуть распустились, тут же и захирели. Только раньше Сулиану и в голову-то не приходило, что это вроде как намёк ему был от Бога, знак — да вот непонятый и не разгаданный, будто болотце это суть маленький образок на ту большую тундру, в которую будто Мосией, но не тот, не ветхозаветный, а наш, хоть и не кровный, поведёт народ, поведёт, да не выведет обратно, а вроде как будто ухмыльнётся лукаво через усы и скажет: сыны мои, дочери, братья-товарищи дорогие, из пустыни-то и еврей, мол, выбрался, а вы отсюда вот попробуйте. И не думал раньше об этом Сулиан, это уж сейчас вот в голову его протиснулось похмельную. А отец ямщичил, развозя по деревням да сёлам посуду глиняную, и в ямщине забирался далеко на север, а по льду-то, «дак и до самуёй Низовки», так тот прежде чем извлечь из-за голенища бродня брусок да начать, большим пальцем острие от пятки до носка прощупав, литовку лопатить, вытирал полотно её подхваченным с валка пучком травы свежескошенной, оглядывал болотце, как офицер вражескую позицию, и говорил: «Знай, Сулиан, такая она вся вот, тундра-то, ядрёный корень, ещё и почище… тьфу ты, пропась… может, и красиво», — говорил, будто предчувствовал, что ещё раз увидит её, тундру-то, но уже не по своей, конечно, доброй воле, увидит и глаза навеки в мерзлоте закроет… Такие вот дела, парень.
Миновал Сулиан корявый, карликовый лесок, а тут сразу и кружок, ограды Сулиановой едва ли больше. Места-то вроде мало, случись, на конях б не разъехаться, а ведер пять клюквы и в самый худород тут с Вассой набирали. И не только они, думает Сулиан, всем хватало. Вся Ворожейка кормилась. Все здесь только и промышляли, кому же хотелось за тридевять земель тащиться, здесь вот — и далеко куда не лезли. И не было так, чтобы поругался кто с кем когда из-за клюквы. А прозевал кто, дак на себя лишь и пеняй. Эвон сколько её и нынче. Провёл Сулиан ладонью по кочке, нащупал ягоду, сорвал в горсть, попробовал. Однобочка ещё, ох-ма-тру-ля-ля, кислятина-то какая, будто брага переигранная, мёду б в которую добавить… Бросил Сулиан мешок на затянутую сплошь мхом валёжину, сел на него. Деревья от Сулиана в туман — чем дальше, тем призрачнее, и стволы только у комля различимы, кроны и в двух шагах-то не увидишь, будто там они, в тумане, освежаются. А что ниже, на то уж и смотреть можно — зримо. Вон чё её, как приглядишься-то. Как насыпано, честное слово. В двадцать восьмом году, по снегу уж, ползали они здесь сВассой. Двенадцать вёдер натискали — не по венчик, с верхушкой. Правда, проку не вышло — всё бросили, так, наверное, синички в амбаре и поклевали, не диво, если синичек-то вместо и аткивисты попользовались, да и скорей всего что так, не одними громкими словами и задорным духом пробивались активисты, пироги с клюквой любому за милу душу, а клюквенный морс с похмелья — ох-ёлки-палки… но кто же знал-то. Как будто сию минуту смотрит Сулиан — так перед глазами и стоит небо васильковое, яркий белый снег, рано выпавший, снег такой — хоть жмурься, что полотно тебе выбеленное, а в снег, как в вату, красы будто ради, клюква, нарочно словно, натыкана, одна к одной — вытаяла — крась-красет её — столько. Васса кряхтит, охает, ползая, живот доброй помехой, на седьмой как ни как пошло месяц. Руки, как лапы у гусыни, пунцовые, а чтобы греть их изредка, костерок горит-потрескивает, задеревенеют иначе пальцы. Уговаривает Вассу Сулиан, оставим, дескать, девка, всю её, одна язва, не выберешь, дак где же, за уши бабу не оттянешь, ещё чуток, мол, да чуток, а и у самого: Вассу унимает, а руки — как заведённые — от ведра к ягоде, от ягоды к ведру, попробуй прикажи им, запрети ли. Жадные руки у человека: себе много будет, говорит Васса, дак отдадим кому. И то верно: Секлетинья Мизонова в избе сидит вон, обезножила. Вот и отдали. Он четыре, а она, Васса, восемь вёдер накидали — за несколько раз домой вынес. На последней ходке Адашевские повстречались, в ту пору в Ворожейке вторую зиму лишь зимовавшие, постояли, потолковали о пустом, посмеялись над тем, что он, Сулиан, мол, всю её, клюкву-то, уж выбрал — и птичкам даже на клюв не оставил. Ага, мол, выберешь её, пожалуй, отвечал тогда им Сулиан, там и не убыло как будто, будто ходил намеренно кто да разбрасывал. А в феврале уж и повезли их. В обозе, прямо под небом и под конвоем, и родила Васса, да не одного младенца, как чаще-то бывает, а двух сразу — Марфу и Марию, словно Мучениц Святых, единоутрбных, близко ко дню которых и подгодали роды. Не заморозила крохотных Васса, другие и более взросленьких сгубили, так в снегу, под вой отчаянный, вдоль дороги, как полешки, как верстовые столбики, и пооставили, уберегла прямо чудом каким-то, волчицею скалилась — не подступись, даже его, Сулиана, взглянуть на них не допустила, хотя он и сам, помнит, не рвался, очураться не мог да и сглаза своего опасался. И ничуть Сулиан не сомневался и не сомневается Сулиан теперь, что самолично Она, Мать Христова, там же, на санях, сидела возле Вассы, дышала на новорожденных крестниц — вот всё и чудо. А летом сняли вдруг охрану, домой вернуться разрешили, дочки уж по полу ползать начали, и по новой — теперь в Игарку, которой не было ещё тогда, в тундру, на стройку как бы комсомольскую. А Васса, по его же совету, и отказалась от него, по его совету, Божьему ответу да по свёкрову согласию, да не себя ради грех такой на душу взяла баба, а о детках радея и страдая. И ни о какой совести, стыде ни о каком речи быть не может. Бог вразумил, а как вразумил, так и исполнили, надеясь, что кончится скоро эта дурь, прервётся это лихолетье, наладится жизнь, тогда и сойтись можно будет и грех можно будет трудом искупить и молитвою. Но не так, видно, Господь, промыслил, и коротка уж очень она, жизнь-то человеческая, хоть и много в срок её воды утекает — вроде и та же самая вода в Таке, да не та, однако, будто и цвет-то у неё от прежнего изменился, не говоря уж о том, что и русло-то кое-где по-иному пробилось. И потом так: десять годочков в Игарке, затем, жэншына, фронт — пятнадцать лет, получается. Пятнадцать лет — не месяцев, за это время дом мой без присмотру на локоть в землю опустился, почти похоронил себя, меня оплакивая, а в огороде вместо морковки да редьки ельник возрос. Ещё в Игарке, в тридцать восьмом году, от нового человека из здешних мест узнал он, Сулиан, что Вассу с малыми какой-то уполномоченный, ни Бога, ни власти не убоявшись, на Алтай увёз, куда его перевели по службе будто. Так вот, жэншына, в полвека всё и собирается, а оглянешься назад — будто день один канул, благо что канул, но было б лучше, еслив бы и вовсе он не начинался, вот тебе, девка, и лягушки. А когда ехал Сулиан с фронта да проезжал город Барнаул да узнал, что столица это алтайская, с поезда чуть-чуть не спрыгнул, но не посмел, ком в горле, слабость в ногах и слезы, глаза застлавшие, помешали. Загадывал наивно Сулиан: поднимет, мол, дом свой, уладит в нём всё по-старому, а придёт что в голову толковое, дак и по-новому сделает, тогда и спишется, пригласит свою разведённую — перед людьми разведённую, но не перед Господом — с детьми своими, и кончится его горе-мыканье, покинет сердце лютая тоска, да, видать, крепко кто-то держит в руках поводья судеб наших: мечтай, человече, мечтай сколь заблагорассудится, с мечтой ложись, братец-человек, с мечтой засыпай, а вот проснёшься как, дак сам над собой же и посмейся. И детей своих только по фотографии знает Сулиан. Да и дети ли они ему, отец ли он им теперь? Ведь не тот, кто родил, а тот, кто вырастил… Только тогда, видно, в обозе да год лихой после и был отцом. А потом… а потом кто? Кто он им потом? Столб электрический в тундре? Кержак гонимый в Ворожейке? Миром анафеме все преданы… Да и какой он кержак. Римлянин, еслив по Василисе-то. А так: Сулиан — и всё слово. Не от Вассы же зло такое. Васса добра добрее. Так, по миру что-то поползло, как помха, да и поползло ли — откуда? — всегда, видно, было, отсиживалось, отсыпалось, ждало сроку своего. Уж в сорок девятом, к Октябрьским, на санях уж, по первоснежью, привёзла из Ялани почтальонша первую карточку в конверте с алтайским штемпелем, а на карточке: вот, мол, дедушка, и мы — я, то есть Марфа, и Маша, я — с велосипедом, а с сумкой — значит — Маша, от мамы, дескать, привет, дедушка, с праздником тебя великим, и тут вроде как знак восклицательный — как стрекало в сердце, — а дальше: у нас всё будто бы ладно — деньги там, есть что поесть, во что одеться, учёба, второй как-никак курс, снег навалил уже, пушистый, по колено, только вот папа уехал на три дня в сентябре ещё в командировку и до сей поры весточки от него не получили, так что, дескать, и побелили во всех комнатах без него, и рамы вторые к зиме вставили, и годовщину вот скоро встречать, а мама чего только не насочиняет да икону теперь в комод не прячет, а то всё там, как папа-то дома, в ящике, под бельём, лежит она, куда у папы и моды нет заглядывать, и всё ей, деревяшке, на которой дядька два пальца своих будто показывает, всё деревяшке этой больше говорит, а не нам, мол, худое чувствую, сердце, дескать, кипит, а мы ей с Машей: да мало ли бывает, мама, служба всё-таки, ездил же он во время войны месяцами по тайге — староверов вылавливал да на фронт их отсылал, и на этот раз что-нибудь такое, задание, может, какое, правда ведь, дедушка? Эх, ёлки-палки, папа, дескать, уехал, а тебя, дедушка, с праздником! Папа уехал, рамы без папы вставили, а тебя, мол, Сулиан, с великим пламенно. И какой же тебе, думает Сулиан, от того праздник, что папа уехал, а ты — дедушка? Никакого, Сулиан, горь одна лишь едкая, как омег. Детей не имея, выходит, внуков поимел да теперь вот, получается, и правнуками обзавёлся. А Василиса: праздник, говорит, Сулиан, гордыню-то придави, тискни её, римлянин, праздник ведь, святое проявление, вроде как и не было их, детей-то — внуки, говорит, а меж ими и тобой посредник почтенный — Дух Святый. А я, Сулиан, ей, жэншыне: да давно уж и давнул её, гордыню-то, так её тиснул, что и не пискнет, не пошевелится, и самому-то не вздохнуть поэтому, вот и праздную лет уже сколько — много, для такого праздника-то затянулось будто. Внучка одна, говорю… Ох, и опять ты за своё, мол, Сулиан!.. Ну, девка, извини, оговорился… правнучка!.. правнучка, говорю, одна, Марфина дочка, это той, которая с велосипедом, а других-то и знать не знаю, знаю, что есть, а вот видеть и не видел… правнучка, говорю, каждое лето покамест, подряд то есть третье, наведывается, учится потому что, говорю, поблизости, в Елисейске, на учительшу. Эх, не крути, Сулиан, не крути хошь тут-то, и не вовсе ведь что поблизости, и не вовсе что родня как, а так, чтобы с хахалем погарцевать тут, лес, дескать, благость, место укромное да и с чердаком к тому же, и с дедом… ну, тьпу ты… с прадедом, от вина очей не отворяющим, — это она мне будто, Василиса, так, а я, Сулиан, ей: кручу, жэншына, кручу, а пуще-то сказать, дак раскручиваюсь, чтобы голова не закружилась, а то ноги-то подломятся, надейся-ка на них, на ноги-то. Но ведь и тебе грех как бы, Василиса, своими же глазами в свидетельство, не по чужим ведь разговорам, не такой уж и маленькой, девка, была — на что смотрела, то и видела, а видела, небось, как он, Сулиан, от батюшки же твоего, Харлама-то Сергеича, покойного, с гуляния-то уходил да Вассу в кошёвку подсаживал, а у неё, у деушки, живот — полушубок не сходится, и как сам он, Сулиан, в кошёвку-то вскочил — так вскочил, так всех с Рождеством Исусовым поздравил, так лошадь вожжёю хлестнул, что о посредниках, пусть и почтенных, будто и не грех-то тебе бы, жэншына, а просто нелепось какая — твердить-то. И потому ещё нелепось, что: не домой, шепчет мне Васса, не домой, а в лес, лес-то нынче, Сулиан, рождественский, и так шепчет радость моя, что больше и слушать-то никого и ничего не хочется, разве что колоколец вот под дугой да бубенцы, но и те только как песнопение и те лишь как ей во славу, она будто бы: Су-ли-а-ан, — а они хором: Вас-са, Ва-ас-са, Ва-а-ас-са-а! И лес близко, и лошадь молода, скора на ногу, так что и шёпот Вассин в тишине ещё не погас, жэншына, а я, Сулиан, уже и вижу: за полночь, но светло, да не так, как днём, с днём-то и сравнивать — слепого только тешить, от луны свет, жэншына, луна чистая — тепло потому что и изморози никакой в воздухе, ели в снегу, иглою не дрогнут, словно и для них Рождество святое дело, да и не словно, так оно и есть, а она, жена моя, Васса, как… скажу, Василиса, скажу, жэншына, и не оглянусь даже в робости… как Богородица. Моя. Моя… И не заметил Сулиан, что слезу пустил, не спросила та, пока о другом думал, выкатилась, в усах лишь запалило от неё когда, защекотало, опомнился, застыдился — пристало ли? — давненько не плакал да и на трезвую-то голову — не пристало как-то. Плакал ты, Сулиан, плакал, всякий раз, как подопьёшь, плачешь, вином в стены плещешь и хуже того что вытворяешь, да не помнишь после, с хмелем всё из памяти выпускаешь, а коли и не выпускаешь, а в себе хоронишь всё до хаянки, то не наше — твоё это, Сулиан, дело — перед самим собой не сознаться, иначе что ж тогда и за праздник? — поминки.
Рассосало туман, разметало его ветром, угодлив перед солнцем в эту пору ветер, так угодлив, что по месяцу, а то и больше, самого крошечного клочка облачного на небо не пустит, куда только и угонит, где только и упрячет. Это уж позже, к октябрю, зауросит, закуражится, такой хмури откуда-то натащит — вой не довоешься, зови не зови, никто тебя не услышит: ни человек, ни Бог, человек — потому что глух, Бог — потому что по занятости своей давно упустил из виду и без того ускользавшую как-то от ока Его Ворожейку; зверь какой еслив услышит, дак а толку-то — ну, испугается, ну, пожалеет… Так размышлял Сулиан, а солнце тем временем выкатилось на маковку Медвежьей, лучами с кручи рассыпалось, расжелтелось, сжалось, силу набрало — попробуй взгляни на него — ослепнешь. И не глядит на солнце Сулиан, и без того глаза щиплет. Да и некогда смотреть — слушает: в другом углу болота, сбежавшись в одно место, собаки редко, басисто, как на человека, лают. Зверя, решил Сулиан, остановили, а может быть, и медведя, подумал, приподнялся, вытянул из-под себя мешок и, не вставая пока, начал наполнять его мхом. Будто и не держится за землю мох, легко отдаётся — что жил, что умер, да и умер ли? — он, наверное, и в пазах живёт, живёт и зиму между рамами оконными, где, видно, ни брось его, там и жить будет. Или же жизнь его до смерти мало чем отличается… И тут, как будто бы и ни с того и ни с сего, часто так вот у него бывает, подумал Сулиан о том, что много знавал и просто видел курящих папиросы людей, и вот тебе так: одни выдувают лишние табачные крошки из патрона, прежде чем закурить, другие гильзой об стол их выколачивают, об колено ли, да обо что придётся.
А если опять про солнце, то возвышалось оно теперь уже над сопкой Южанкой, в упор распекая её лысое темя, дробилось, скорее всего и не подозревая об этом, в Таке, а Така, завладев тьмою его обломков, несла весело по своему длинному, разыгравшемуся на камнях перекату и выплескивала обломки эти в плесцо, что напротив Ворожейки, в застывшем омуте которого и совершалось чудо воскресения — из холодного подводного царства смотрело на Сулиана, когда он выбрался из сумрачного леса и медленно спускался к деревне, ещё одно солнце, цвета, правда, не совсем солнечного и формы не совсем круглой, солнце, на которое как бы с тихим довольством и умилением обожающих повитух, не отрываясь, глядели заросли изуродованного отражением тальника. Ох-ма-тру-ля-ля… Двойняшки — что то, что другое — на пару весело и игриво слепили Сулиану глаза, принуждая его сощуриться и забыть, откинуть назад, в сырой и тёмный ельник, всё горькое, мрачное, что ему явилось там на ум.
— Хм, — вслух поразился Сулиан. — Севодни и в омуте, а то всё чёрный, будто зеркало с изнанки, мир, хошь и криво, сам себя севодни видит в омуте.
И даже избы в Ворожейке, показалось Сулиану, выправились, подтянулись словно, как воины во время смотра, парят, будто попыхивают блаженно, выпуская скопившуюся в их деревянных телах за ночь влагу. В домах — у него, у Адашевских и у Василисы — из печных труб дымок жиденький курится, и видно-то его, пока он вдоль ёлок вьётся — зелёные те потому что, а как к небу голубому вырвался, так и поминай как его звали. Оглох будто Сулиан, звука не уловит — замерло так всё кругом, замлело, лишь трава покойная шуршит под ногами, поминается, да перелетит изредка с сушины на сушину озабоченный дятел, но не долбит почему-то, или говорливая обычно ронжа, переметнётся от дерева к дереву, к стволу приткнётся, но шуметь не смеет — совесть берёт её, ясное дело. А галки и — не то подружки их, не то соперницы — вороны в забавах своих, или спорах, так высоко вознеслись, что не только шипа от их многочисленных крыльев здесь, на завороженной земле, но и галдежа даже не слышно — верста от земли до них, не меньше, так только: гул с поднебесья, не громче шёпота. И не будь пустых, заброшенных домов, не пялься они слепыми окнами прямо перед собой, а то и в небо — какой как подгнил и завалился, — не поблазнись Сулиану вдруг, что от деревянных мертвецов этих и тени-то будто на бурьян не падает, так и вовсе бы благостно на душе сделалось, так на минуте бы этой всё и застопорилось до сумерек и не втискивало бы насильно в память образы прошлого, о будущем бы не гадалось. С паутиной вместе, тихо, плавно, замерев от светлой тоски, вцепившись в серебряную, гибкую нить, улететь захотелось Сулиану, кинуть дом свой, взглянуть глазком одним на незабвенное лицо жены своей Вассы, на детей своих, коим он волею судеб — дедушка, и от невозможности, глухим, плотным забором перед ним взметнувшейся, от невозможности и несбыточности такого словно вжало его в сухую, умершую траву, в глину, всегда готовую принять и упокоить, отяжелило его, Сулиана, такою горечью, что не только лететь, но и шагать-то невмочь ему стало. Ну прямо как тогда, в обозе, в солнечный, с пыльной изморозью, но уже полнеющий, набирающий силу в борьбе с ночью, готовый нынче отнять у неё ещё несколько минут, мгновений, февральский день. Он, Сулиан, со своим отцом, Провом Евлогичем, едет в середине колонны, следом за ними их бывшая лошадь Противница везёт мать Сулиана и жену его. Отец пеньком сидит с вожжами в руках, хоть и править-то будто нет надобности, Сулиан дремлет, в воротник уткнувшись носом, — дрёма на морозе густая, сладкая. И крик вдруг в небо, да не крик — вопль: «Сул-ли-и-иа-ан-н!» Свалился Сулиан с саней — и отец подхватить его не успел, — да благо, что в сторону, не под копыта лошадям. Вскочил на ноги, стоит, словно врос в место. Слышит: «Сулиан, Сулиан!» — слышит, понимает, что не сон им владеет, что на яву Васса его зовёт, а ноги передвинуть сил нет. Лошади мимо него, веки сомкнув, семенят, паром обдают, колокольцы будто посмеиваются над ним, глядят на него обозники безразлично, безучастно, а он, как околдованный, изурочил кто его будто, стоит и слышит только: «Сулиан, Сулиан, Сулиа-а-анушка!» — «Васса, — бормочет Сулиан. — Ва-ассонька». Обозу конца нет, нет конца обозу. А там — впереди — писк, да и не писк, а плач тонюсенький, жалоба этакая, только с колокольцами — с ними-то ещё туда-сюда — со снегом, с солнцем багровым, изморочным, никак всё это не увязывается. Вроде как бестолковым разом сделался Сулиан, вроде как кто ума его лишил вдруг. Пусто-пусто будто в голове — когда с саней упал, так вроде всё из неё и вытряхнулось, — а потом думает вот как: «Новорожденный, новорожденный, новоро-о-ожденный». Ну хоть бы толкнул кто его, рукой бы тронул, но нет, застыли все на возах, от своего горя не опомнятся, а последний, тот, что верхом, уж и винтовку вскинул, шубенки снял, зажал её, винтовку, под мышкой, звонко затвором — на морозе-то — лязгнул да коня приостановил. И конь его при этом что-то сказал — но не передашь что. И чуть позже, сквозь нескончаемый скрип полозьев и зябкий стон упряжи, долетело до Сулиана отчётливо: «Сулиан!» — голос матери. Оторвался будто бы от земли Сулиан, полетел, мало что снег в пояс, а где и глубже, нагнал своих, а там уж кутают, кутают, пеленают что-то спешно в скинутые с себя дохи и полушубки. На санях уже баб несколько, спереди отставших, воз весь, как пчёлы роевню, облепили — так на рождение, на смерть бы не пошевелились, — гонят Сулиана, руками на него машут: давай, давай, мол, батюшка, к себе, на своё, давай, брат, место. И только Она, Мать Христова, слова не молвит — пуще всех занята — на младенцев дышит. Упал в свои сани Сулиан, на отца, на Прова Евлогича, не моргая уставился и повторяет про себя бессмысленно: «Ну, тятенька. Ну, тятенька». А у того до отъезда, до высылки ещё зуб заболел, расшатался — сидит, зажмурившись, зуб хворый пальцами выломать пытается, слюна от усердия по бороде сосулькой. Таким вот и видит Сулиан отца, так вот и слышит, как хрустит десна его и, как сейчас будто — в дрёме этого сентябрьского дня, — касается слуха Сулиана голос матери его: «Сулиан!» Видит Сулиан отца, слышит зов матери и так, под ноги себе глядя, подходит к избе своей. И уж ноет рука, и уж будто поёт в руке прохладная, влажная кружка, и уж, конечно, не ради похмелья лишь хочется Сулиану теперь наполнить её и опорожнить — лёгкости ему хочется, облегчения — сильна уж больно земля, притягательна. И подумал тут Сулиан, на крыльцо восходя, что многое он не мог бы сказать ни отцу, ни матери, ни жене своей Вассе, ни… Богу.
И если не отвлекаться, если опять же говорить про Сулиана, то: все углы он посетил, в каждый закуток заглянул, всю копоть и паутину по узгам на себя собрал, но то, что искал, не нашёл. Здесь, на том же, исходном, месте, фляга стоит, но пустая… и сполоснута даже. И дело ясного яснее: силы потусторонние тут ни при чём. Возник виновник в воображении. И чего только не вырвалось у Сулиана в адрес заподозренной им Василисы, чего только не пожелал худого ей Сулиан, но идти к женщине и спрашивать, куда, в какую дыру запихнула она добрый остаток медовухи, и не подумал, бесполезно потому что, всё равно что к этой порожней фляге обращаться, к столбу ли этому, к любому ли. И пыль даже не стряхнув, паутину с себя не сняв, настежь калитку распахнул, от калитки сразу свернув налево, скоро, опаздывал словно, побежал Сулиан к Адашевским, об одном только и заботясь в отчаянии: старуха-то, мол, ладно, Господь с ней, старика бы живым застать. «Жив, поди, — думает Сулиан, — коли печь как ни в чём не бывало пыхтит. И там уже повертелась жэншына, и там успела», — и об этом думает Сулиан, и не думает даже, так, в мыслях мелькает, о другом безумно печётся — об облегчении душевном. И вдруг испуганно: «Да там… помри один, другая-то и не заметит!» Миновал Сулиан два пустых дома — и не взглянул на них даже, — обошёл грязь и подступил к воротам, от которых в упоминание две вереи толстых лишь и осталось, а пространство между ними поленницей берёзовых дров заставлено, а там, где калитке быть бы надлежало, проход жердь осиновая перегораживает. Не лень если и не торопишься, то сдвинуть её, жердь-то эту, можно, а к спеху-то, дак и так — нагнулся — и в ограде. Отава в ограде по щиколотку. Сам же Сулиан в августе ещё скосил, а скошенную траву Василиса корове своей унесла, так как всех всё равно молоком потчует. Дальше, во двор, пожелаешь, да не попадёшь — обрушились слеги, ботвой, листами испрелого толя, досками гнилыми путь захламило, а свет солнечный в заломе этом, как дитя, царство себе устроил и рад будто радёшенек и выбираться из него, из царства этого, не хочет. Но Сулиану попадать во двор и надобности нет, к крыльцу прямками следует. А на крыльце, на верхней ступеньке его, старуха сидит, смотрит будто на Сулиана, а глаза её словно дымом застило, и кажется, что старуха будто бы и привыкла к дыму — не щурится, а глаза у неё не слезятся. Руки у старухи на батожке — это разглядеть-то хорошо если, а с первого взгляда, дак и не руки это будто вовсе, а так, набалдашник из корневища, посох такой чудной вроде, а прямо на нём — как будто — на набалдашнике — подбородок старуха пристроила.
— Сулиан, — говорит старуха, говорит и вроде как в глаза гостю заглядывает, и говорит вроде как не потому, что узнала, а потому, что имя ей это нравится.
— Я, Фиста, я, — торопится сказать, останавливаясь перед крыльцом, Сулиан.
— Да я слышу, что ты, голубчик, так только… сказать что-нибудь. Раньше, думала, объявишься, — не глядит теперь старуха на Сулиана, мимо рук своих на батожке, на отаву, а вернее-то, дак в пустоту как бы уставилась. И легче от того Сулиану.
— А чего ты, Фиста, это так, будто ждёшь-то от меня чего? — спрашивает Сулиан, так пока и не ступая на первую ступеньку, муравку под собой подминая да по сторонам озираясь, словно всё кругом ему незнакомое.
— Да нет, Сулиан, чего мне от тебя ждать… Послушать разве, да и то… много-то ты не скажешь, не речив, трезв-то покуда, а скажешь чё, дак я и так знаю.
— Выплеснула, небось? — спрашивает, побледнев, Сулиан, а в лицо старухи и не всматривается, потому что не поймёшь ничего по лицу: морщинка не дрогнет: уткнулась незрячими глазами ниже длинной зелёного сукна юбки — в свои валенки, которые как будто и не на ногах у неё, у старухи, а так, сами по себе под юбкой, как под лавкой, будто бы стоят.
— Выплеснула-то — это вряд ли… продукт, — говорит старуха. — Спрятала, отнесла куда, дак вернее.
— А куда? — спрашивает Сулиан и удивляется своей глупости, и переводит Сулиан на другое тут же: — А ты, Фиста, почему здесь-то, на крыльце?
— А не на скамейке? — и как бы спрашивает и как бы договаривает за Сулиана Фиста, а плотное зелёное сукно её юбки при этом и не колыхнётся.
— А не на скамейке, — говорит Сулиан и думает о том, что славные онучи получились бы из этого сукна. — Тут, на крыльце-то, и солнца уж нет, за избу оно заворотило, — говорит Сулиан.
— А так… присиделась. Как муха на меду — лапки оторвать не могу… прилипла. Да всё прикидываю умом-то, встану вот, дескать, пойду, а тут и ты явишься. А на ногах-то чё, толком с тобой мне и не побеседовать.
— Ну а в избе-то?
— А посиди-ка там, милый. Усидишь ли? То и не знашь будто. Там продыхнуть же нечем — ссытса идь не стихат. А Василиса никак нонче из-под него, из-под бугая, матрасину выволочь не могла — заартачился, упрямец, да и всё тут. Ему-то оно ладно — своё, будто и не пахнет, а мне-то дак… кому другому ли…
— А он, сам-то, дома? — спрашивает Сулиан и ставит на ступеньку ногу, а спрашивает он не от ума такое-то, конечно, а лишь бы не молчать — поэтому.
— Огорчился ты, видно, Сулиан, шибко, — говорит старуха, и губы над подбородком у неё длиннее будто стали. — Дома, дома, — говорит старуха, — в избе, то где же… Летать не выучился, а ползать не по-евоному вроде, гордый, сам знашь. Один-то останется, еслив враз не приберёт Господь, дак и ничё — до печки-то да когда в кладовку за крупой и сползат — не развалится.
— Ну… — и кашляет Сулиан. И спрашивает, прокашлявшись: — А к нему-то, Фиста, как, мне можно?
— Да пашто нельзя. Всё можно было, а теперь нет? Чудной ты, голубчик. Тупай. Тупай. И он, я как думаю, ждёт там тебя не дождётся, в конец извёлся уж, поди, меня на чём свет срамит, наверное, да проклинат. С потолком-то не опостылит разве разговаривать. Тупай, Сулиан, тупай, я ведь так только — послушать голос твой да языком своим позудить… об десну-то тыркаю им, тыркаю, дак вроде типун уже на ём — чешется.
Так прогнулись под Сулианом ступеньки, что и старуху приопустило будто сначала немного, а потом так же и приподняло, проскулила сенная дверь, а половицы в сенях ни звука не издали — ядрёные, плотно подогнаны — игла между ними не провалится, хотя и не так это всё, так только ей, старухе, чудится, так ей только думать хочется. И пусть чудится. И пусть думается. Господь с ней.
Вошёл, пригнувшись в дверном проёме, Сулиан в избу, смахнул шапку, вскинул для креста руку, взглянул на божничку привычно и осекся на «Осподи…»: божничка на месте, ничего с божничкой не случилось, а икон на ней и не было как будто никогда, разве только то и выдаёт их пребывание прошлое, что на стене, там, где они стояли, копоти меньше.
«Это как будто, — подумал Сулиан, — ты, Сулиан, не туда попал, но это как будто, а на самом-то деле их, наверное, Василиса помыть маленько унесла. И один ляд, всё нынче как-то сикось-накось — перед худым, должно быть, Сулиан, так бы тебе и мать сказала тут. И по очереди бы хошь, жэншына, а то разом всех Святых забрала. Одну бы хошь иконку на случай какой непредвиденный сдогадалась людям оставить, а эдак-то в экий просак человека поставила, хошь и меня вот…»
А в другой комнате, в горенке, уже заскрипела кровать, ожила. Так, быстренько, смутившись словно, да и по правде так оно — смутился, обмахнул себя Сулиан двумя пальцами, косясь при этом на пустой угол, как на покойника, и прошёл к занавеске, отстранил её.
— Эх, ёлки-палки, палки-моталки, жизь наша калачиком — куда-то всё, язви б яё, и катится! Фостирий, ты всё читашь, а я, делом грешным, иду да загадывая, ну, думаю, войду, Фостирий еслив спит, то ладно всё получится, а с книгой еслив лежит, то гибло дело, поздоровкаюсь, поболтаю о пустячном да и вон отсюдова восвояси.
Захлопнул Фостирий книгу тяжёлую, застегнул серебряные пряжки, книгу — на тумбочку, с тумбочки от книги — пыль — во все стороны прыснула. Приподнялся старик на кровати, спустил на пол ноги, руками им подсобив, и заулыбался Сулиану, как невесте. Долго всё это проделывал старик и улыбался долго, так, что Сулиан и комнату успел осмотреть, хоть и сотню раз её уже видел, и с запахом едким успел свыкнуться, и о своём ещё о чём-то умудрился подумать.
— Да я, отец ты мой, и спал, а когда тень твоя по стенке петухом метнулась, я и проснулся, а книгу в руки взял — это пото, што Фиста тебя перехватила, а от Фисты, отец ты мой, что скоро так отвяжешься, и в голову не пришло, она ведь, как видеть-то перестала, говорить без удержу принялась. Совсем меня уж, окаянная, заговорила. Про что только не толкует, до какой только околесицы не забалтывается, беспокоюсь прямо — не рехнулась бы. То чё нам потом с ней? Тронется да топором башку мне отсекёт, когда спать буду. А ты взял бы да присел, в ногах-то, отец ты мой, правды нет, да и разговор у тебя, видно, не про Василису ли, — и будто веки одни у Фостирия, а глаз у него нет — от листа книжного оторвался, на свет из окна так прищурился.
Сел Сулиан на сундук, руками в крышку его упёрся, к простенку между окон привалился — и так, что Фостирию, разглядеть его чтобы, приглядываться нужно, глаза напрягать, но не заботится об этом Сулиан, не до того нынче Сулиану.
— Я, Фостирий, зачем к тебе-то, — говорит он. — Тут будто бы и не про неё, про Василису, слово и так, чтобы не упомянуть её, тоже никак. Ты ведь слышал уже, парень, рассказывала небось, что учудила, волю каку себе позволила, самоуправница? Скажи кому, дак точно что не поверят, засмеют ещё, чего доброго.
Засмеялся и Фостирий, а зубов потому что нет, так свет — тот только этого будто и ждал — ворвался к нему в рот, расположился на блёклых дёснах, ненадолго, правда, — перехитрил будто старик: сомкнул резко губы и сглотнул его. И уже не смеётся, просто улыбается Фостирий, но не понятно вот — чему, то ли тому, что от Сулиана услышал, то ли тому, что шутку такую утворил со светом. Улыбаясь и говорит так Фостирий:
— Дак знаю я, потому и уснул, отец ты мой, чтобы дождаться-то тебя скорей. Только вот ошибусь, думаю, или нет, раз на раз ведь не приходится: а вдруг, не дай Бог, думаю, она плохо спрятала, а вдруг — ты искал старался и отыскал, а уснул, и сон мне в руку, будто ты вдоль заплота шастаешь и каждое бревёшко в ём ощупывашь, а заплот вёрст десять-двадцать длиной-то, не мене. Э-э, отец ты мой, и просыпаться даже не стал — так мне спокойно сделалось. И жду тебя и жду, знаю, что в болото ты Круглое подался, а мох — его не век же будешь драть, вот минуту за минутой — лежу — и отсчитываю, а с Фистой ты когда заговорил, дак я от нетерпения за книгу-то и взялся — не кричать же мне тебе туда отсюда.
— Ну, Фостирий, дак выручай. Прямо как будто скрозь землю провалилась, протекла ли. Всё облазил, парень, везде обшманал. Собаку бы толковую, к этому нарочно бы обученную, дак, может быть, ещё… а моим-то вдолби попробуй, что мне от них надо… пустое, зряшное, парень, дело. Они наверняка уж чуют, они, парень… дак а добейся-ка от них… собаки.
— Ну да уж ладно, чё уж там. Ты не подумай только, отец ты мой, что это я Василису нарочно подначил, Боже упаси! — как бы испугавшись вдруг, вскинулся Фостирий.
— Да уж, Фостирий, ну конечно!.. О чём ты?.. Ну, Господь с тобой. Мне ли её не знать. Сама по себе, своя моча ей в голову ударила. К святости — Господи, прости меня, болтливого, — последнее-то время рвётся, а всё будто… как тень от солнца, святость от неё… баба и баба… к старости всё хуже.
Болванчиком замотался Фостирий на кровати — запели пружины, и так запахом обдало густым и едучим, что трудно стало Сулиану виду не подавать, веком не дрогнуть и высидеть не шелохнувшись, не выдержал только — взглянул в боковое окно — на улицу с вожделением, да что там — всё одно Фостирий по-своему истолкует, а уж обидится, нет ли, это другое дело.
А Фостирий — тот всё раскачивается и раскачивается и так, будто заводу в нём ещё надолго. И подумал Сулиан: «Не упал бы, — и ещё подумал: — Эку Фостирий, словно шут гороховый, себе забаву отыскал. Все мы, да и он сам, отродясь на деревянных кроватях спали, — и перебил, одёрнул Сулиан себя: — Да и не прав я тут, не сам по себе Фостирий это напридумывал, а сынок его, Сенька, да и того грех будто бы обвинять: долго ли дерево, будь оно и лиственница, вынесет? — сгниёт, а железу этому, пружинам никакое ссаньё ни во что, разве ржавчиной покроется где, дак на век-то его, старика, поди, и хватит».
Успокоился Фостирий, нагнулся, уцепил рукой валенки, принялся их, постанывая да покряхтывая, на ноги налаживать, налаживает и говорит Сулиану так:
— Там, отец ты мой, в куте, за печью, телега моя стоит, гони-ка её сюда.
И не было словно никогда Сулиана на сундуке — за печью уже Сулиан, дрова ногами разгребает, расшвыривает. И позже чуть: выталкивает он, Сулиан, из закутка тележку о двух колёсах, к самой кровати, вплотную к ней, дыхание задержав, подруливает.
Усадил Сулиан старика в коляску, похлопотал возле него, в фуфайку его наряжая да нахлобучивая ему на голову шапку, и покатил его к выходу.
— С Богом, парень, — это Сулиан так, отвернувшись от пустой божнички и загородив её собой от хозяина; грудью всей хватил поспешно в сенях свежего воздуху.
— С Исусом со Христом, отец ты мой, пусть Он нам будет как брусонец и в помощь, — это Фостирий, заходясь от радости, так.
В сенях притормозили. Положил Фостирий руки на резиновые шины телеги своей и говорит Сулиану:
— Приотвори-ка улишную дверь поширше, видней чтоб было, и к ларю ступай, а там, где хомут со шлеёю висят, дак слева и увидишь, бери их с собой да не держи в руках-то своих долго, брось лучше сразу мне их на колени.
Приоткрыл Сулиан дверь, в просветлевших недрах сенцев отыскал два ивовых прутика, что на двух вбитых в стену деревянных костыльках были пристроены, положил бережно их старику на колени и вывез коляску на крыльцо. Тут и Фостирий вздохнул, и Сулиан вздохнул, и Фиста — та тоже вздохнула, так вздохнула, будто долго, век целый, ждала, когда мужики из избы выедут наконец-то и вздохнут. Руки у Фисты на батожке, а подбородок на руках, а голова словно задеревенела, с руками словно срослась, только волосок белый, как паутинка осенняя, выбился из-под платка, мелко трясётся.
— Не ждать тебя, поди, уж сёдня, — не спрашивает — сообщает Фиста. — Мне дак так кажется, старик, заночуешь ты нонче у Сулиана.
— Дак как жа! — заелозил старик в коляске. — Она опять вот за своё! Долго нам там! Как подмогну человеку с пропажей, так и назадь приедем. Чё, будто негде ночевать мне, чё ли!.. Поехали, поехали, Сулиан, поехали, отец ты мой, с ней тут как раз до следующего Пришествия лясы проточить можно. Поехали, а ну её… вечно рассядется, что… тьфу ты!
Развернул Сулиан старика лицом к двери и свёз его с крыльца, на котором, проплясав будто, осталась сидеть Фиста, сама с собой: без звуков — разве что гул земной через батожок, без мира — разве что ветерок по лицу, и без света — с картинками разве какими на тёмных, словно будущее, веках.
Весь Сулианов двор мужики объездили, на пригон несколько раз выруливали, а огород — тот просто-напросто утрамбовали, как гумно, но нигде не ожили в руках Фостирия ивовые прутики, только посередь ограды, у настила, едва-едва вздрогнули, на что старик лишь сухо обронил, будто на воду это они, на воду, мол, они так неохотно, но, струя тут, дескать, у тебя, отец ты мой, колодишко рыть можно. «Ага, — сказал Сулиан, — бросим всё и колодец копать начнём, мало мне одного, другим займусь счас… да и не за этим, Фостирий, я тебя сюда вроде припёр, еслив сам помнишь». — «Дак помню, помню, пашто нет-то, — ответил ему Фостирий. — Как не помню». Бороды у стариков растрёпаны, как мётлы изработанные. В глаза друг другу избегают старики смотреть. Постоял Сулиан, повытирал пот со лба и с шеи, а потом, как будто вспомнив что-то вдруг, и говорит:
— Везде мы с тобой, парень, были, а на чердак вот и не сдогадались забраться. Может, там где, в земле-то чердачной?.. там же её, земли-то, у меня почти что с локоть… тятенька, Царство Небёсное ему, постарался, — это уж от отчаяния так-то Сулиан.
А Фостирий метнул испуганно взгляд на охлупень крыши избы Сулиановой, зажмурился на бьющее в глаза прямо с него будто бы солнце и говорит тотчас же вот как:
— А мы, отец ты мой, и в палисаднике ещё не были, и потому что в палисадник-то сподручней вроде как-то, чем на чердак-то, то давай-ка, отец ты мой, наперёд в палисадник скатаемся, а на чердак-то мы всегда успем, никуда от нас не денется он.
А Сулиан — тот только так и пробурчал:
— Хм, а палисадник будто убежит куда-то.
И поехали они долой из ограды, а навстречу им собаки измученные. Вернулись из леса. Мокрые и голодные. Ластятся к Сулиану, Фостирию лицо языками слюнявят, а тот и отмахнуться от них не может — в руках инструмент поисковый. Цыкнул Сулиан на собак, но не ради Фостирия, а в собственном раздражении, открыл калитку в палисадник и закатил туда тележку с Фостирием. А ивовые прутики тут же, за калиткой прямо, и заходили в руках у старика.
— Стой! — кричит Фостирий. — Стой-ка, парень!.. Не то пальцы от напрягу дрожат, не то быстро уж больно катишь.
Остановился Сулиан, притулился спиной к стене дома, солнцем сентябрьским нагретой, а у самого круги перед глазами — устал.
— Здесь, отец ты мой, здесь, батюшка. Катни-ка, а, ещё чуток, тока не шибко, вон до того куста… чё там, смородина, ли чё ли?
Подтолкнул Сулиан тележку к смородине, отпугнул копошившихся там куриц и сел на скамеечку, а на Фостирия смотреть уже и сил нет никаких — сомкнул веки.
Зашевелились в руках старика прутики, завращались, сообщая ему что-то, а старик от радости и слова молвить не способен, не может слова сказать и понять не может, почему Сулиан — тот-то молчит, а молчит Сулиан потому, что не видит ничего, ни во что уже не верит Сулиан — отчаялся.
— Тащи-ка, а, отец ты мой, — шепчет наконец Фостирий.
— Кого тащи? — спрашивает вяло Сулиан, веки чуть только раздвинув.
— Неси лопату! Здесь она, туточки, родимая, под кустом вон эвонтем, — не руками, а, шею выгнув, головой или кадыком указывает на куст Фостирий.
— А лопата-то к чему? — ещё не веря, спрашивает Сулиан. И говорит: — Еслив и здесь, дак не на адской же, поди, глубине, хотя, хрен и знат, ведь с этой жэншыной-то будет…
И точно, что здесь. Земелькой лишь и припорошено. Врыто под корни, крышкой запечатано, а сверху того холстиной ещё да клеёнкой прикрыто.
— Так, жэншына, и куст могла ведь изуродовать, — бормочет Сулиан, относя ведро в дом.
Возвращается.
— Корни повредила бы, змея шипучая, а тем самым и смородину бы порешила, — говорит Сулиан, закатывая в дом счастливого старика. — А так всё ягодка который год… порой зайдёшь, сорвёшь да и попробуешь… оно вкуснятина.
И тот — Фостирий добродушно:
— Да, бабы — дело-то такое!
И Сулиан:
— Да ясно уж… Никакой тебе жалости к живому.
А потом вроде как день границы потерял, утратил, будто бы век назад начался, будто бы и до конца ему ещё век, вроде как весь сентябрь этот день. И по кружке перед мужиками, и вроде ещё много в ведре оранжевой, густой, окрепшей, играющей радостно на свету заходящего солнца медовухи. И Фостирий всё пытается сказать Сулиану, что у них там, на Берёзовой, и это не так было, и другое не так, и:
— Э-эй, отец ты мой…
А Сулиан обсасывает от перги усы, вертит на столе кружку и говорит:
— Эй… эй бы ещё — дак чё. А я иной раз молиться примусь, молюсь, молюсь, голову-то будто вскину, а глаз поднять не смею, а как насилюсь да взгляну, парень, то там, на иконах — прости, Господи, — Святых-то вместо — младенцы.
— Эй, отец ты мой, а у нас там, на Берёзовой…
— Да-ай, ты, парень, чё уж у вас там, на Берёзовой на вашей… Ты там всё, Фося, возле оперов толокся, комендатуру всю в задницу перецеловал. Не был я на Берёзовой твоей, ли чё ли? Вместе ведь зиму-то мантулили.
— Эй… эй, милый мой…
— Знаю, знаю, Фося, и ты в лишенцах походил, дак это как будто бы и пережить не за лихо, это что, парень, голосовать-то нельзя, дак будто бы нам здесь, в Ворожейке, или у вас там, на Берёзовой, и ни к чему оно, а товару-то в лавке не отпускали, то тут, Фося, и сам помнишь, у всякого свой запас кой-какой был — слава Богу, не нищенствовали, покуда всё-то уж совсем не поотымали.
— Дак я, Сулиан… — высохло когда-то крупное и крепкое тело Фостирия, ослаб как будто дух его.
— Дак ты, Фося, — помоложе Сулиан Фостирия лет на десять, поздоровее, задирист, когда пьян, выпьет лишнего — глух до других становится. — Дак ты, Фося, потом вроде как колхозник — умно поступил, прогнулся, но не осуждаю, а нас, дураков, ать — и под твердое. Триста пудов зерна за сутки, парень, сдай — сдай, а сдал еслив — пятьсот тебе, коли уж триста-то наскрёб… Да ладно бы ещё, сами сеяли, а то кто у нас тут, в Ворожейке, пашню-то имел? Из веку в век в Ялани да на рынке в Елисейске покупали. Не сдаёте, ребята, прячете — кулачить! Тряпку на сельсовет: жизнь вроде как колхозам, кулакам — смерть. А кто он такой, кулак-то этот? Никто его здесь и не видывал раньше. А человек с городу приехал, тычет пальцем: этот, этот… рожи не нравятся, а то и по науське, а то и просто — дом понравился… Э-э-эй, Фося-Фрося, жизнь прожили, а вспоминаем Бог знает чё. И за язык ведь тянет, парень, кто как будто, и умом-то вроде как там всё больше, в старине. Хошь и счас возьми, Фося, не кержак будто я вовсе, а спецпереселенец, и не тут, перед тобой, а в Игарке. На тебе, парень, и «Бельский» барак, и «Яланский» барак, и «Ново-Мангазейский», и — и каких только нет. Но поначалу-то земляночки, Фося, земляночки, в терема-то уж потом выбрались, а в теремах, как с крыш в конце марта, со стен течёт. А к весне-то как дело — бабы, те ещё ничё, те, парень, и под фундамент рыли, это под школу вроде как, — а мы, мужики, к весне-то уж и ходить не можем. Цинга, язви б яё. Лютая штука. Продудишь всю ноченьку на нарах, вроде как спать положено, а к утру, солнце-то как ко дню будто, Заполярье ведь, выползаем из барака в картишки поиграть, а как по бараку-то ползёшь, дак хошь и не радуйся, что Бог тебя зрением наделил: мальцы на нарах, как старички, грибы ли как осенние, как Божьи угодники, сидят, качаются, опухшие, парень, прозрачные, помалкивают, будто мудрецы, ну а глаза… ползи и вой, парень… не совпадают как-то ум и возраст в них… А может, вот для этого-то Он и дал нам зрение-то, а?… а так червём бы и остались… может, и лучше б.
— Эй, отец ты мой…
А потом будто во сне и не во сне, а всё в том же дне, что во весь сентябрь, слышат оба, верховые будто подъехали, слышат оба, удивляются про себя, но разговор не прерывают. И вроде долго они ещё после того, как поняли, что верховые подъехали, беседу между собой вели, так долго, что уж и забыть про них, про верховых, успели, но распахнулась дверь — и вошли в избу люди. Второй молча так, а первый и говорит: Здравствуйте, хозяева. — Добро пожаловать, — отвечают разом Сулиан и Фостирий, а так как всё это время к свету лицом они сидели, то, повернувшись, трудно им разглядеть сразу вошедших. А первый — тут же или погодя сколько-то — говорит снова: Я — Карабан, а это — Евгений, пастухи мы яланские, телят ищем. — Знаю, знаю, — Сулиан так, когда Фостирий ещё присматривается и в разговор не вступает, — знаю, который раз уж вижу, — продолжает Сулиан, — того-то нет, тебя-то видел… обличьем больно уж горазд, такого долго не забудешь… Да вы проходите, проходите, сделайте милось старикам… но, хошь и Бога, гляжу, не привечаете, перед образом Его голову не обнажаете, всё одно проходите… так это я, спьяну. — И поднялся Сулиан, и сходил на кухню, и вынес оттуда две мирские посудины — стаканы, — и налил в них для гостей. — Закусить вот только, прощения прошу, нечем, всё что имею — на столе. — И звякнули стаканы и кружки. И задвигались рывками кадыки у мужиков. И не стояло время — шло, и тут уж вовсе со днём что-то случилось: перестал он быть сентябрём — стал вечностью. Понимает Сулиан, что говорит тот, который Карабан, по губам его судя, а слова будто от того, который Евгений, доносятся. И из слов этих Сулиану будто уяснить нужно, что в Ялани, на почте, для него, для Сулиана, телеграмма-молния лежит, лежит давно, мол. — А что в ней, в этой телеграмме? — спрашивает Сулиан, глядя на губы первого, а слушая будто второго. — Да умер у него… нет, нет, не у Фостирия, а у него — у Сулиана, кто-то там где-то, в Барнауле вроде. Да, мол, в Барнауле. — И много минут протекло, а потом: ох-ма-тру-ля-ля, ох-ёлки-палки. И тут день снова сузился будто до размеров своих, а затем в точку сжался, а в точке этой и стол появился и — люди за столом. И где-то вне этой точки Сулиан собираться стал. Рюкзак с полатей извлёк, буханку хлеба чёрствого сунул в него, ещё и сала кусок, забрёл в горенку, из-за иконы Николы Угодника денег достал, спрятал их в карман нагрудный, застегнул карман булавкой и будто бы уходить вознамерился. А тот, который всё губами шевелит, и говорит так:
— Ты бы, батя, медку с собой прихватил, литрочку хотя бы, билет так запросто-то вряд ли сейчас купишь, пусть и по телеграмме, а мёд кассирше подаришь, тогда и льготный выдаст хоть до Иерусалима… и сама с тобою, может, полетит. В большой цене нынче медок-то, батя, многие хвори, говорят, им нынче лечат.
И мёду Сулиан взял, советом не пренебрёг. Пошёл было, но оглянулся в дверях и сказал:
— Фостирий, ты уж заночуй тут, с мужиками, не повезу уж я тебя — пути не будет, а утром Василиса прибежит да и отторкат… или вон мужиков попросишь, а так… прости уж, еслив что-то.
А потом перекрестился на образа и обратился ко всем сидящим в доме Сулиан:
— Всего вам хорошего, люди добрые, — сказал так и вышел.
А там, в ограде, собак на цепь садить не стал, топнул на них сердито, приказал им, не рыпаясь, ждать Василису, а сам к лесу подался, туда, где дорога, что к тракту ведёт, завязывается. «Дойду до тракту, — думает Сулиан, следя за мельканием ног своих, — а там, Бог даст, на машину попутную сяду, а машины не подвернётся, дак к ночи, ладно-то еслив всё получится, и пёхом дошлёпаю до Ялани, к ночи-то, может, и нет, но к утру-то, парень, точно». Идёт ли Сулиан, земля ли под ним бежит, а он ноги только по очереди приподнимает, к лесу уж подступает, но на Ворожейку не оглядывается. «Вот, — думает Сулиан, — не зря же я севодни с утра одно хорошее вспоминал, не зря, конечно. И образа у Фостирия — вроде как сам Бог от меня их убрал, а я всё — словно репа у меня, а не голова — не прозрею». Так думая вот, и идёт. А тут уж и лес, ёлка первая. Пнул Сулиан ёлку — отбил себе ногу, пнул другой ногой — и другую отбил, потом обнял смолистый ствол её и заплакал. Больно о кору шершавую щекой, чтобы слёзы не щекотали. Заломило шею. И осколок в предплечье куснул, за саму кость как будто цапнул, так, что рука дёрнулась, злобен осколок — одичал в неволе. «Посиди, милок, посиди… тут уж осталось-то… Я вроде как и привык уже к тебе, но, свыкнись и ты, ага, тискни гордыню — это как будто и не я тебе, а Василиса — той до всего всегда есть дело». Оглянулся Сулиан, и от резкого движения — вверх будто Ворожеёка подалась, к небу, да не подалась, а рванулась. Закрыл Сулиан глаза и больней ещё к стволу щекой притиснулся; испачкался в живице. Ну а слёзы за весь век впервые будто, точно.
— Эх, матушка, эх, Ворожеюшка родная, не тянись, не тянись к Нему. Плюнул Он на тебя, давно плюнул, давно оставил на сиротство, милая. И отвернулся от всего. От всего, жэншына, и от всех, так что и святость-то твоя в пустое вроде. Бросил, твержу, бросил, жэншына… в детях своих, отчаявшись, разуверился… да, но… Прости, однако, Господи, хмельного, и помилуй… А я вот, видишь, хошь и до самого, как говорит, Ерасулима… уж сам, уж сам… вот так, легонечко.
А в лесу уже и сумерки: уплотнился будто лес, стал непроглядным; замер.
В доме его, Сулиана, Фостирий псалмы, слышно, запел. Собаки с улицы помогать ему принялись.
Безразличен к Ворожейке омут, чёрным зрачком в темнеющее небо смотрит неотрывно — интерес его там только, что ли?
А тут: с ели шишка мягко так, от ветви до ветви, ни одной из них не покачнув, еле-еле лишь шурша при этом, в траву, как в вату, упала, не до земли — на стеблях шубницы пока и успокоилась.
Не видел этого Сулиан, внимания не обратил, не о том думал потому что. Наступил он на эту, отсеменившую уже, шишку, вдавил её в дёрн, выбрался на влажную от прежних ещё дождей глинистую дорогу и отдался ей.
До этого мать как-то не замечала его, вернее, он сам как будто чувствовал её присутствие и не показывался из-за образов, а тут, ну прямо как на грех, выскочил, помедлил, словно осматриваясь, — чутьё на этот раз ему, возможно, изменило, — и засеменил, понурившись, наискосок к столу. А мать тем временем, расположившись у стола, чтобы быть поближе к лампе, на длинном белом вафельном полотенце красными нитками вышивала петушка и курочку: курочка как бы высиживает цыплят, а петушок как бы её охраняет — и ещё: лежат возле курочки семь зёрнышек, а по виду петушка можно подумать, что нет у него большего желания, чем склевать их, эти зёрнышки. Мать, кажется, и мысли не допускает, что брат не женится во второй раз, и полотенце это она готовит в качестве свадебного подарка. А он свои сомнения по поводу новой женитьбы брата ей не высказывает, потому что это бесполезно. Так просто ли вскинула мать голову, заметила ли краем глаза, но тут же отбросила работу и подскочила к стене. И оробел таракан, даже усы его, не знающие покоя, будто паралич хватил; вжался, застыл таракан — словно к сладкому пятну брюхом прилип, а затем завертелся туда-сюда, сообразил, однако, что бежать некуда, и сорвался на пол, а там уже шустренько юркнул под самотканный коврик. И мать уже по коврику быстро так, как босиком по раскалённому бы полу, перебирает ногами и приговаривает:
— Вот пакось, вот пакось-то где ещё, а! Ух, расплодилось-то их сколь! И чем бы вывести… ничем! Это римлянин, поди, сюда таскает. У того-то их несчитано.
А потом всё же приподняла край коврика, взглянула под него и сказала:
— Быр-р-р, Фу-ю-у.
А он: он не смотрит на мать, он представляет это всё по тому шуму, который она, двигаясь, создаёт, мысленно видит он выражение её лица. А мать — та ещё что-то бормочет, нос изморщинив, но уже там, за своим прежним занятием. Она редко молчит, и не подозревая, наверное, об этом, ей, вероятно, кажется, что она просто думает. И вдруг он поймал себя на мысли, что так и не дал покойному таракану имя. А безымённые, говорил Сулиан, даже дети, не попадают в Рай, хоть и вина их в чём, сам Сулиан понять не может; разве что так: вину родительскую искупают — полагал он, Сулиан же. И говорил: но в голове такое не укладывается. Потом он подумал: душа или тело нарекается именем? Если тело, то имя умирает вместе с ним, а потому и смысл его невелик; если душа, то имя вечно, а коли так, то не видать таракану вечности… Но через минуту мысли его уже были заняты большой осенней мухой, тупо и нудно атакующей стекло лампы. Может быть, от отчаяния? Да нет, скорей — от глупости.
А за окном уже густеет чернота, густая, беспросветная, лицом к которой он по-старому так и лежит. Мать так и не передвинула кровать, забыв о его просьбе или не желая её исполнить. Просить её повторно ему не хочется, лень шевелить языком, лень отвести от темнеющего окна взгляд, лень даже думать-то об этом. Веки сами по себе смыкаются и размыкаются, по произволу своему то часто начинают мигать, то подолгу остаются бездвижными. Он чувствует: там, в углу за иконами, полный покой. Покойны образа. Под их защитой никто уже не живёт, за ними нет уже даже и имени, которое могло бы там приютиться хотя бы на девять или на сорок дней, придумай он его, имя, часом раньше и нареки им таракана.
Потрескивают в печке еловые дрова, выносится в ночное небо их смолистый дух, гудит в дымоходе. Блики, из трещин трубы и самой печки вырываясь, перебивают свет лампы, спорят с ним на полу, на стенах и на потолке. Изредка привлечёт внимание, дрогнув в какой-нибудь из рам, словно ответив на материно бормотание, оконное стекло. И вот сквозь лень, будто сквозь плотную пелену тумана или дыма, из массы неоформленных, сменяющих друг друга образов, ни с чем не связанных, размазанных звуков и красок вплывает в сознание случайное, но конкретное воспоминание давно минувшего события. Тогда девочка ещё не прыгала с крыши в снег, в то время на крышу она ещё и не смогла бы просто-напросто забраться, тогда он ещё только повторял услышанное: «Вон там, в том доме, живёт девочка, она младше тебя на два года», — и как бы в подтверждение этому иногда мелькала за окном белёсая её голова, и всё чаще и чаще слышался её звонкий голос. «Девочка» — тогда было для него ещё именем. Слова матери — «вон там, в том доме, живёт девочка» — начинали тогда только… Да, но не об этом.
Ноябрьская ночь — мира нет, есть стены лишь и потолок, и вместе с миром отсутствует брат, который где-то там, за пределами земного — в Ялани, в интернате. Почти без отдыха работает швейная машинка, а по потолку и по стене мечется огромная тень от руки — простёгивает мать фуфайку. Он долго и пристально вглядывается в белую одинокую фигуру на самой большой в избе иконе и спрашивает:
«Мама, это кто?»
Мать, вероятно, прерывается в работе и переспрашивает:
«Кто, где?»
Но он не помнит этого, и лишь ответ её остался в памяти:
«Это — Бог».
И опять стучит машинка, а потом снова затихает:
«Мама, а кто такой — Бог?»
И уже под непрерывный бой иглы:
«Ладно, спи. После, доведётся еслив, дак и узнашь… да так и эдак после-то узнашь!»
И не то само слово, не то выражение, с которым произнесла это слово мать, имело такое воздействие — неважно, важно то, что и по сей день живёт в памяти ощущение перенесённого в тот вечер страха, будто под нарастающий грохот швейной машинки катится на кровать к нему увеличивающийся и без того гигантский шар, матовый и ворсистый, и приближается будто с такой невероятной скоростью, что миг только остаётся на отчаянное метание, осознание безысходности… затем — покорность, паралич и потеря осознания реальности. Может быть, это всё он пережил на самом деле, может быть, лишь во сне, во всяком случае, следующее прямо за этим не было выдумано и не было подсунуто ему ни сном, ни воображением: мать стоит перед иконами на коленях, а на лбу у него лежит прохладная, мокрая тряпица, и в опрокинутой как бы на бок избе плавает:
«Господи, Господи милосердный, сжалься над ним и надо мной».
А это мать сказала позже:
«Девочку призвал к себе Господь…»
И этот разговор, примерно, из того же времени:
«Икону эту моему отцу привёз ещё Истомин».
«А кто такой — Истомин?»
«Да был такой… ты спи давай!»
Он отвернулся от окна и посмотрел на мать. Мать низко склонилась над рукоделием и, мотая головой, разговаривает:
— И чё ж это за такое-то, Господи? И как Ты эдакое дозволяшь-то? На самом деле, чё творится-то? Вон ведь оно как: я знаю — вхожу, а она на коленочках — молится девка. И я глядь, тоже будто перекреститься, а она, божничка-то, пуста, как жалуток после поста. Варнак-то ихний, внучончишко-то проклятушшый, отбыл и образа с собою прихватил. Ага, молиться теперь будет… Ну вот зачем они ему понадобились, а, его спроси-ка?.. Он это чё, а, чокнулся, ли чё ли? Как тут судить, коснись меня, дак я ничё не понимаю. Ой, как же худо, матушка моя! Ой, Боже Ты мой Святый, Господи, очисти грехи наша, Владыко, прости беззакония наша… А Фиста, голубушка, знай себе молится до расшибу. Я уж не стала ей ничё и говорить. Села, сижу. А она помолилась, милая, поднялась кое-как — сижу уж, не помогаю, — до кровати доползла, на самый краёк пристроилась, очуралась и толкует мне: вот, дескать, Василиса, таперича я и лица-то твоего не различаю, раньше всё будто блазнит напротив бледное, а тут и вовсе уж как в погребе, где ни просвету. А на тебе, болярыня, не красный ли полушалок? Какой же красный, говорю, красный! — да уж не девочка, не молода, мол, куда рядиться-то, в девках была и то не шибко чипурилась. Ну-ну, так, мол, это я, красное будто перед глазами-то. И молчит. Молчит девка, дёсны-то будто жуёт, а потом и скажи вдруг такое, а у самой слёзы: а и мать, дескать, у меня к старости-то совсем слепа сделалась, а уж и пра-а-аведница была. И Сенька, мол, обезглазет, так-то это он, пока не коснись, дак хорохорится. И не хочу ему чё худого, говорит, обидно тока, а всё одно, болярыня, ослепнет. По родове, мол, так идёт. Шибко, говорит, кто-то в роду нашем согрешил против Господа, эдак-то Его разгневать…
Медленно, плавно угас голос матери, будто фитиль укрутили, — перестал он её слышать и слушать, забыл про неё. Во рту появился привкус пресной слюны, и, чтобы предупредить приступ тощноты, он потянулся рукой к табуретке, на которой стоит солонка, взял из солонки щепотку соли и положил соль на язык. Три года назад увидел он через окно девушку, Сулианову внучку. Тихий, солнечный был день в июле, слепо было от него в избе. Он то засыпал, то пробуждался, а висевшая в снопе света пушинка, выбитая матерью, вероятно, из подушки, застыв среди пыли, и не падала и не поднималась. И даже дуть на неё не хотелось. За окном квохтали курицы, чивкали воробьи, каркала на берёзе ворона. На подоконнике лежал кот, сытый и ко всему равнодушный. С улицы в распахнутое окно едва поступал застоявшийся, прелый запах глохнущей в тени палисадника травы как прошлогодней, так и нынешней. Пучкой пахло, пахло репейником, крапивой и почти выродившимся марьиным корнем. А ещё пахло свежим бельём, которое мать поменяла ему утром. Поверх одеяла покоились его руки, на руки то и дело присаживались мухи — нашёлся бы кто послушный рядом, отогнал бы их, — не было никаких сил шевельнуться. И вот — как наваждение, как из иного мира — появилась она, в жёлто-зелёном платье с чёрным ремешком на талии и перетянутыми красной косынкой волосами. Обмахиваясь веткой черёмухи, она поднималась на сопку легко, беззвучно, так, что, пока она не скрылась из виду, он не мог оторвать от неё глаз — так сказочно, так необычно выглядела она на фоне привычной, изученной до мелочей картины. И тут что-то случилось. Он скинул с себя одеяло, приподнял голову, схватил с табуретки лежавшую среди посуды мухобойку и стал хлестать ею по своим ногам. И боль только в пальцах рук, в груди, в шее. Он отшвырнул от себя мухобойку, попытался перевернуться на живот и упал с кровати. И резкий, едкий дух нагретого солнцем пола. И возле самого рта утренний завтрак. И горький желудочный сок. А потом пришла мать, подняла его и уложила в постель. И вскорости снова: Господи, Господи, помилуй нас… И так долго не наступал следующий день.
Мать тем временем помолилась, погасила лампу и легла спать. И так: ни звука больше от неё. А он всё ещё смотрел туда, где должно быть окно, совсем уже не различимое в проглотившей его тьме. И только редкие всполохи далёких зарниц, тихих, бессветных, едва оттеняющих контуры сопки Медвежьей. И чувствуется лишь полпостели, жёсткой и холодной, чувствуется полодеяла лишь, тяжёлого и липкого. И подушка. И всё короче и короче промежутки, когда открыты глаза. И только потом, скорее всего в период сна минутного, появились зелёные огоньки. Он ждал, он затаил дыхание, но и на этот раз она ничего не сказала. Да нет, этого быть просто не могло, это ему просто приснилось. Лампа не горит — и ей нечего здесь делать. Это от утомления — он так устал. Но прежде чем перевернулась темнота ночи и потянулось отсутствие, в сознание его — как по маленькой, еле приметной лесенке поднимается невесомый паучок в гнездо своё — в сознание его взобрался тот муравей, которого, вероятно, мать принесла из леса и обронила в избе уже с одежды. Муравей ползал по одеялу, а он ногтём преграждал ему путь. Насекомое упиралось в преграду, недолго изучало её и настырно пыталось обойти, как будто и не подозревая о произволе какой-то внешней сознательной силы. Так длилось до тех пор, пока ему не надоело это занятие и он не сбросил муравья на пол. А после этого всю ночь гремела швейная машина, катился на него матовый, ворсистый шар, это — Бог, этобог, этобох, этоох, ох, — говорила мать, а он просыпался, не мог узнать комнаты и плакал, и, опасаясь разбудить брата, зарывался лицом в подушку.
И уже там, за всем этим, в отсутствии, его снова мучил, выматывал до изнурения, как обратная сторона зеркала — чёрный, непроницаемый зрачок. Чей-то злой чужой голос говорил ему: обползи, загляни с другой стороны… Он полз, но, как тень, вместе с ним разворачивался и зрачок. А кто-то, видимо, тот, чужой и незнакомый, зло при этом хохотал.
И о другом, как бы причастном
Вокруг — нет, вот только в самом Елисейске растут тополя. И называют их здесь городской осиной, как называют здесь стрижей — городскими ласточками. С тополей-то ветер и посрывал листья, большие, диковинные для этих северных мест, посрывал, поиграл ими, как ляльками, на пыльной улице тихого районного городка и, просеяв их сквозь чугунную, в прошлом веке ещё отлитую по заказу Стародубцева, забвенного ныне купца-золотопромышленника, жившего в Ялани, но и в Елисейске имевшего несколько домов, решётку, бросил тут, у крыльца с мудрёными перилами, крашенного обычной краской, какой покрывают в казённых квартирах полы. А жестяная крыша дома, на которую утомлённо опустила свою редеющую вершину старая ива, выкрашена в голубой цвет: ива, конечно, сознательно — от усталости, а комары и мошки да две сивые бабочки, мотающиеся возле неё, по своему, разумеется, слабоумию путают крышу с поверхностью водоёма. И даже три скрюченных берёзовых удилища валяются на крыше, валяются так, будто воткнуты в берег и лежат, приопустившись, на плаву. И на одном из них даже стрекоза сидит, хвостом неуёмно подёргивая. И кваканью лягушек здесь ничуть бы не удивился. И добавить ко всему сказанному: не лежи бы, вытянув лапы и запрокинув голову, на поверхности этого застоявшегося — ложного — омутка огненный кот, путаница оказалась бы совершенной. Кот жив-здоров, просто спит. И ещё, если говорить об этой голубой крыше, то одна-одинёшенька она в своей окраске среди разлива красного, коричневого, зелёного, тёмно-серо-тесового и светло-серо-шиферного. А сам дом, крышей осказанной увенчанный, хоть и двухэтажный, но уж такой низенький, такой приземистый — присел будто, сгорбился и замер, словно забывшись в этом солнечном затишье, так, что и прикрикнуть на него вроде как совестно: встань, мол, старый, дай проехать! Первый этаж кирпичный, белёный, в землю по самые форточки ушёл, а второй — деревянный, чёрный от времени, но ещё вполне бравый. И кажется, если смотреть на него издали, что у обычного бревенчатого дома обычная кирпичная подызбица, с оконцами полуподвал ли, — так кажется, если смотреть на него издали. А окрашенное казённой краской, давно не мытое жильцами, но споласкиваемое иногда дождями крыльцо с затейливыми перилами ведёт сразу наверх, к двери той комнаты, которую он снял год назад. И когда он открывает крохотную чугунную калитку, старческим скрипом отвечающую на любое вынужденное движение, и когда он останавливается и смотрит на рыхлую, ливнями ещё не прибитую кучу опавших листьев, и когда он, спиной к заходящему солнцу, поднимается по шатким, прогнившим ступеням к двери своей комнаты, не ведающей замка, из нижнего окна глядит на него неотрывно и не мигая древняя чувашка Настя. Насте давно пора бы умереть, так полагают все, кто её знает, а знает её почти весь город, так, вероятно, прикидывает и сама Настя, шевеля непрестанно своим впалым ртом, будто посасывая вечный леденец, да, видно, и тут — на всё воля Божья. А те, кто недобр к людям, уверяют, что к Богу Настя никакого отношения не имеет, кроме как вредительского, а также: будто родилась Настя чуть ли не раньше Иисуса Христа, но от отца-то, конечно, другого — от Велиара, а потому боьше, чем старческое безразличие, испытывать к Нему, к Христу, ничего не может и не хочет, и вроде как днём она чифирит нещадно, а всю ночь напролёт будто зудится она до ругани в лото на заварку с ним, с местным чином сатанинским. Она, мол, ему так: «А у нас, батенька, родненький ты мой, „свиньи спать туда-сюда изволят“». А он на это, дескать, ей: «А ты мне, матушка, „венские стульчики“ великодушно вынь да положи». И есть, разумеется, есть люди, своими ушами всё это слышавшие, глазами своими всё это видевшие, зовут этих людей: соседки. На подоконнике, говорят, перед Настей всё время стоит пиала. Над пиалой постоянно вяжется парок. Сама Настя всегда в чёрном платье и чёрном платке, повязанном по-татарски, так, что вроде и не снимает их никогда, а если и снимает, переодеваясь, то замена точь-в-точь такая же — одно от другого не отличишь. Глаза у старухи мутные — с бельмами будто, и только на них, на роговицах, кажется, нет морщин и рябин от оспы, словно и не кожа вовсе на лице у Насти, а луб ольховый, да и не луб, а пузырь бычий, до звона высохший. И зябкой, серединной осенью даже, пасмурным, промозглым днём, не запотевает от Настиного дыхание стекло, словно уж и дышать-то для Насти надобности нет, так, без воздуху уж догорает — или нельзя это сгоранием назвать? — а дотлевает, как… Ну да Бог с ней, с Настей, другой ли кто, пусть пьёт чай и играет в карты, в лото ли, пусть живёт вечно. Тут так: ни разу, какой бы пьяный он ни был, чтоб кубарем не полететь вниз, хватая перила и поднимаясь шатко по крыльцу, он не плюнул в окно, за которым она сидит. «Почему?» — спросят одни, другие скажут: «Зачем?» А просто так, уж очень хочется: уж до того противно глядит Настя — из своего полуподвала, как из Преисподней. И сейчас, споря с искушением, стараясь не замечать уставившуюся на него через стекло старуху, он сглотнул слюну, взбежал на крыльцо и укрылся в своей берлоге. И долго ещё после не гаснет в глазах подсвеченная вечерним сентябрьским солнцем жёлто-зелёная груда: лист к листу — и когда он стягивает с себя свитер, и когда моется, и когда вытирается вафельным, истрёпанным полотенцем с вышитыми на нём и уже вылинявшими курочкой и петушком, и когда падает устало на диван. И уж потом постепенно вытравливают жёлто-зелёную груду набежавшие от напряжения слёзы. И позже — в памяти лишь образ, блёклый, конечно, и неточный, — но не так и важно, всё равно ведь: лист к листу.
Теперь десять дней отдыха, то есть маеты. А потом снова десять суток в лесу. И так долго, бесконечно: он не думает о смерти: ибо неизбежна, как завтрашний день, от которого не ждёшь чего-то особенного. Словом, так всю оставшуюся жизнь — менять в ней он ничего не хочет: однажды он поедет и убьёт его… Он не пошёл с напарниками в баню, хотя в их литре спирта была и его доля. Сразу, покинув вахтовский автобус, привезший их с деляны, он заглянул в магазин, кивнул девушке за прилавком, без стеснения поедающей его чуть подведёнными тушью глазами, и взял две бутылки портвейна. Он мог бы взять и водки и рому, но не было их на витрине. От той пол-литры, которую она припрятала нарочно для него, он отказался. Он сказал: «Нет, всё равно мне чем напиться». На самом деле не так уж и всё равно: сухое-то вино он брать не стал. Он просто не хотел стать ей обязанным, это ему было совсем не нужно. Он теперь пьёт один. С приятелями во хмелю можно поссориться, подраться. Приятеля можно нечаянно и убить, ударив, например, его в висок случайно. А второй раз попадать туда… Нет, не боится, просто ему кажется, что у него тут есть ещё какое-то дело, какое — он и сам толком не знает, но дело есть: он верит своим снам, да и кроме того: однажды он поедет и убьёт его… А снится ему недостроенный дом. Приятелей поэтому он избегает. А к той, что стояла за прилавком, при желании, вряд ли которое когда возникнет правда, не трудно заскочить и самому: в любой час ночи дверь запертой там для него не окажется. А у одного получается ладно: хочешь тихо петь — пой, появилась нужда поплакать или завыть — кто тебе тут помешает. А когда катаешься по полу, боль становится такой сладостной, тягучей, такой спасительной. И бережная жалость к самому себе, успокаивающая до оцепенения, до забытья, растекается теплом по всему телу — до корней волос, до ногтей. И всё же с каждым разом, будто исчерпывается её источник, теряет силу жалость, а на её место приходит более благое безразличие, но так или иначе: поедет он однажды и…
Он знал, что она будет ждать, потому что у неё были мелкие, словно метки тонкого пера, родинки на руках, обгрызенные — школьная привычка — ногти, мягкие, но густые волосы цвета прелой соломы и с чёрным ободком глаза. Зелёные глаза — и это очень важно, важно и то, что волосы цвета прелой соломы, мелкие метки на руках и чуткие пальцы с обгрызенными ногтями — важно: только такой могла быть его женщина, его жена. Поэтому не было и не могло быть никаких сомнений: она дождётся, несмотря на то, что так произошло всё.
С виду он был совершенно спокоен. Спокоен был, вероятно, и в душе: он даже не вёл счёт дням — самое трудное, к чему нужно было себя приучить: счёт замедляет время. Он выполнял всё, что от него требовали, работал с усердием, и не потому, что по совести так поступал, хотя и это, и не потому, что не умел отказывать, хотя и это, не потому, что он привык к повиновению, а потому ещё, что любое старание, как и самое приятное развлечение, заслоняет заботу о сроке. И это мало кого в нём раздражало: его почитали за одного из чудиков, какие на зонах да и за зонами не редкость, а точнее — за «чокнутого», то есть юродивого, а юродивых не бьют, не проклинают — кто знает, может, когда-нибудь зачтётся да и какая у них «крыша», — это в далёкой перспективе, а в настоящем: может, к такому ближе — ближе и к удаче? Он уже спал в углу, рядом с вором. И всему этому оставалось каких-то два месяца. А потом так: пришло первое за пять лет письмо. И не от матери. И не от брата. Хотя и мать, грамоте которую обучил как будто сам Бог, и брат, которого обучил он сам, умели писать: они не знали его адреса, а где его раздобыть — не знали тоже. И — он даже не удивился — не от неё. Письмо было от той, которую он не любил, у которой теперь и в выходной день можно взять и водку, и вино, и что угодно. И ей не было смысла писать ему неправду, там смысл в другом… Словом, случилось то, к чему он не был готов, что может такое произойти, ему и в мысли не приходило. Он так и бродил с этим письмом в кармане — там, где хранилась материнская ладанка. А потом подгодало так: уже напротив зоны они прокладывали бетонку. И не было поблизости ни одного охранника. И бригадир спустился в лог к ручью напиться. А тут, в кустах красной смородины, валялась брошенная кем-то из посёлка детская, отслужившая, видно, своё, но совсем целая коляска для двойняшек. Он подобрал её и бросил через забор, через проволоку, туда, где находилась лагерная помойка. И кто-то спросил: «А на хрена она тебе?» А он ответил: «Да так, пригодится, тележку можно смастерить, потом продать — деньги скоро понадобятся». И это никого не удивило: деньги — пусть и падло — но святое дело. А там, на помойке, мало кто появлялся, особенно из начальства, а те, кто туда заглядываает, на такую ерунду, как коляска, вряд ли обратят когда внимание, разве что восхитятся: ого! двухместная, мол — но и только. А потом, когда бывал в нарядах на кухне, он выносил вёдра с отбросами и задержывался на помойке так, чтобы прошло это незамеченным. Он открутил у коляски два колеса и спрятал их в лебеду возле забора. Через день он своровал в мастерской моток изоляционной ленты. Подходящих подшипников не оказалось, подумал: но это, мол, и не беда, мороки меньше. Внешне он был так же спокоен, а когда в шнифт заглядывал пупкарь или корпусной, он прикрывал веки и делал вид, будто спит. И снова он дежурил на кухне. И ночь выдалась пасмурная, так что будь период полной луны, взойди она над зоной в это время, то и она, луна, ничего бы не испортила. Он вынес вёдра с картофельными очистками. Поставил их возле помойки. Достал из паза в бетонном столбе забора сырую, заранее приготовленную, берёзовую палку, обмотал её изолентой и на края палки, как на ось, насадил колёса от коляски. Затем сдёрнул с них резиновые шины. В который раз проверил палку на прочность о колено. И после этого подкрался к металлической опоре: так, прямо через зону до ближайщего военного городка, тянулась от неведомой станции высоковольтная линия. Зажав под мышкой приспособление, по переплёту он забрался на опору до фарфоровых изоляторов, ложбинками установил, подогнав под растояние, колёса на два нижних провода, ближе к колёсам ухватился за палку, шепнул что-то, от матери когда-то, возможно, услышанное, оттолкнулся и полетел вниз, туда, где провода провисают над самым ручьём, туда, где начинается «воля». И так бы до самого дома — до самого дома он не разжал бы пальцы. И только ногу подвернул слегка — пустяк, такой, что и попрыгать на этой ноге не горе, слёзы чуть лишь выжимает, но терпимо. А потом быстро миновал спящий посёлок, быстро, но сторожко, как лисица, даже собак не разбудив. И после этого уж вот как: больно, сладко хлестали по лицу, по шее, по ладоням и голеням ветки. И если бы ночь была постоянно, он бы не останавливался. А потом: сухое моховое болото, на которое выбрался он ещё затемно. Какое-то время он спал, а утром, чуть только высветлило по кромке неба, пополз: с вертолёта болото как на ладони, оставь где коробок или смятую пачку, надломи ненароком ветвь или устрой лежанку — видно, а распластавшись, можно прикрыть себя либо багульником, либо рослым резунцом — только от запаха не одурей при этом. И ох как много было на болоте клюквы, ещё однобочки, кислой и твёрдой, скоро набивающеё оскомину, а на кочках и вокруг комлей карликовых сосен попадалась и брусника, совершенно уже спелая, но, чтобы стать ещё и сладкой, ожидающая первого заморозка. Не поднимаясь, он срывал ягоду прямо ртом, как медведь, и ел её, уткнувшись лицом в дурманящий мох. И вспомнил вдруг. Ясно, подробно, отчётливо возникло в памяти, как на хорошем снимке и с хорошеё звуковой дорожкой:
«Мать не спит, — шепчет в плечо его она. — Не гаси свет, почитай пока что-нибудь».
«Что? — говорит он. — Нечего».
«А там… журнал-то, — говорит она. — „Ислень“. Я под кровать его, кажется, сунула. Истомин там. Ты говоришь, что его знаешь».
Рукой нашарив, достал он из-под дивана журнал. Раскрыл. Начал читать:
«Из книги кетского учёного Васакса „История племён, населяющих территорию исленьского бассейна“, раздел „Органическое строение народов, живущих по болотам, а также вблизи оных“, глава „Межёвцы“».
«Чуть-чуть помедленнее, — шепчет она, — и чуть погромче… скорее мать, может, уснёт».
«В Исленьском крае, в Елисейском районе, в деревне Межевой, расположенной укромно на кемской старице, тоже жили люди. Межёвцы болотные — так называли их соседствующие с ними яланцы, через яланцев название это распространилось и по всему краю, от них перешло оно и в науку. А почему — болотные? — да потому что сопочные ещё былие, но те однажды сорвались всем скопом и ушли куда-то на восток. Причину этого исхода даже болотные не знали. Дома у межёвцев стояли на сваях, чтобы в разлив Кеми не топило паводком; дверью — к восходу солнца. Окон межёвцы не прорубали, чтобы никто в них не заглядывал и чтобы гнусу в избах меньше было. Основой жизни их была торговля, носившая до сих пор натуральный характер: на нартах везли межёвцы в Ялань пушнину и обменивали её там на товары первой необходимости — хлеб, соль, картошку, крупы, муку, спички и прочее. Зимою и летом ходили межёвцы босиком. Если бы носили межёвцы обувь, размер обуви бы у них выражался в радиусах или в диаметрах. Например: боты женские, диаметр сорок сантиметров, или: ботинки мужские, радиус два с половиной дециметра. Ступни ног у них были большие и круглые, как сковородки, что позволяло межёвцам безбоязно и без риска для жизни пробегать по самым топким трясинам и не проваливаться в свежем, рыхлом снегу. По снегу межёвцы, не напрягаясь особо, догоняли лосей и лис. А вот по асфальту или деревянным тротуарам и сланям ходить им было мучительно, поэтому, возможно, ни в Исленьске, ни даже в Елисейске никто никогда их не видел. От действительной службы в армии и на флоте они были освобождены из-за повального плоскостопия, но все без исключения, даже женщины, числились в запасе на случай военных манёвров в условиях снежной, суровой зимы и заболоченной местности. В учётных карточках Елисейского военкомата межёвцы значились как ефрейторы. Пальцы на ногах межёвцев имели вид рудиментированный — на каждой по пять маленьких пупырьков размером с ольховую почку, у очень крупных мужиков — с сосновую шишку. Вместо волос росла у них трава. Осенью трава увядала, и межёвцы, исполнив ритуальную церемонию, её сжигали, что заменяло им заодно и баню, а весной на их теле и голове снова вырастала молодая, мягкая, зелёная от хлорофилла травка, аналога в природе которой нет, но сходство в форме с осокой какое-то имеется. Нрава межёвцы были смирного, неприхотливого и простодушного, с соседями не воевали, на земли чужие не зарились, пашню и посевы яланцев не топтали, коров яланских не отстреливали. И вот.
Утром седьмого ноября, согласно очереди, житель Межевой Иван О, состоявший в должности бригадира пушной артели, отправился в одиночестве белковать, а остальные межёвцы решили, согласно традиции, праздновать сороковую годовщину Отсутствия царя. За день до праздника прикатили они из Ялани две бочки бражки и бочку солёных огурцов, выторгованных у яланцев за сотню ондатровых и сотню куньих шкурок. Часам к семи собрались межёвцы в доме ушедшего на охоту Ивана О, спалили артельно на себе отжившую траву, поздравили друг друга с лёгким палом и принялись бражничать. Всё поначалу шло как обычно, а обычно для гуляющих межёвцев было так: славят праздник, пьют, закусывают, припоминают былины и поют древние болотные песни про клюкву, про кочки и про своих тотемов: Шишимору болотную и Царевну-Лягушку. Так бы и на этот раз: выпили бы бражку, съели бы огурцы, до которых были великими охотниками, пропели бы все песни и с миром бы да с незначительными куражами разошлись, унеся с собой по ведёрку огуречного рассолу на случай завтрашних мозговых осложнений. Повода для распри, казалось, не было, хоть и захмелевший Василий У, немного распоясавшись, то и дело нарушал межёвский неписаный этикет, наступая баловливо под столом на ноги замужним женщинам, но и это бы ему сошло с рук — хмельного человека межёвцы строго не судят — связали бы оступившегося, и лежал бы он до полного отрезвления, рассолу огуречного не получив, ну и всего-то. Случилось так, однако.
В одиннадцать часов вечера, когда ведущий гуляния в очередной раз объявил тост в честь Неопознанного Лешего и призвал всех порадоваться годовщине Отсутствия царя-тирана, притеснявшего межёвцев как инородцев, пролетела над домом птица. Притихли межёвцы, глубоко задумавшись. „Филин“, — сказал Григорий А. „Филин“, — согласились с ним все. Только Василий У сказал: „Сова“. Снова задумались межёвцы, глазами уставившись в стол и припоминая посвист пролетевшей птицы. И снова Григорий А сказал: „Филин“. — „Филин“, — повторно и облегчённо согласились с ним все. А Василий У опять за своё: „Сова“. И так они перепирались часов до двенадцати, пока не началась драка. Били всем обществом за строптивость Василия У. Последним ударил Григорий А и, угодив случайно стаканом в висок, убил Василия У. А главной заповедью у межёвцев была такая: „Кто ударит человека, так что он умрёт, да будет предан смерти“, — и заповеди межёвцы блюли. Качалась избушка Ивана О, лёд трещал вокруг свай. Крепким мужиком слыл Григорий А, таким был и на самом деле, но и он не выдержал больше часа — так на ногах и помер, с ног спихнули его уже покойным. Живой к утру оставалась Настасья Э. Покончил с нею муж её, Фёдор, запинавший Настасью в горячке тыльной стороной ступни, но умер и сам от нанесённых ему увечий. Не погрешили межёвцы против заповеди. Исполнили её. И тишина воцарилась в деревне: не скрипели на петлях двери, не хрустел под ногами снег. И дым над трубами не вился.
И лишь на третьи сутки, приехав из Елисейска на вездеходе, появилась в Межевой милиция. Приехали, отыскали дом трагический, вошли, посветили фонариком и увидели сидящего, пригорюнившись, среди мёртвых односельчан и вдрызг расколоченной утвари своей Ивана О, вернувшегося с охоты. И тот день для Ивана О оказался таким: первый и последний раз в жизни прокатился он на вездеходе, но радости или страха от поездки не испытал. На допросы из камеры к следователю, и от следователя в камеру, водили его по цементному полу, чего он не выдержал долго и скоро во всём сознался. Елисейский городской суд без присяжных приговорил его к высшей мере наказания, а исполнение приговора назначил на Новогоднюю ночь, но, посчитавшись с последней волей обвинённого и удовлетворив его желание, перенёс срок на день Ивана Купалы. В июле, когда земля и реки освободились от снега и льда, а у Ивана О отрос на голове блеклый ёжик травы, обречённого посадили в фургон и отвезли к самому зыбкому и топкому в районе болоту. Кновойный солдат снял с него наручники, хлопнул дружески его по плечу и, улыбнувшись грустно, сказал: „Ну, что ж, беги, парень“. Размял Иван О занемевшие в дороге и ослабевшие в заточении ноги, подвигал пальцами-почками, поглядел на солнце, зажмурился и побежал. А с четырёх сторон чистого, мохового и клюквенного болота, с четырёх сосен, сидя замаскировавшись на лабазах, следили за ним четыре снайпера. „Раз, два, три…“ — в портативную рацию начал считать начальник конвоя и, не сбившись, досчитал до тридцати девяти, когда грянули синхронно выстрелы. Упал Иван О. „Топь похоронит, — сказал начальник конвоя, — трясина отпоёт… Такое, брат, дело… Пуговку-то застегни“. — „А трава?“ — спросил солдат, застёгиваясь по уставу. „Какая трава?“ — переспросил начальник. „А та, — сказал солдат, — что на башке-то у него“. — „Не понял… Ну — трава. И что?“ — сказал начальник. „А она в Книгу Красную занесена?“ — спросил солдат. „Солдат вопросов задавать не должен“, — сказал начальник. И фургон уехал.
А назавтра пришли любопытные и увидели: нет на болоте тела Ивана О. Одни решили: засосала зыбь, — другие: утащил медведь в чащобу, — третьи сказали: вознёсся, — а некоторые утверждали, что будто видели ночью огромную птицу, поднявшуюся будто бы с той болотины, и что была эта птица как будто бы не налегке: держала в когтях кого-то, обутого во что-то будто круглое.
Межёвцы извелись, но деревня пустовала недолго — поселились в ней люди, пришедшие пешком откуда-то с севера. Привёл их вроде вождь, которого никто никогда не видел, даже с яланцами все переговоры вождь ведёт через закрытую дверь. И для пущей уж предосторожности яланским парламентёрам завязывают глаза. Трудно сказать, чем это вызвано.
Кануло тридцать лет. Новые межёвцы уже облысели, пальцы ног их атрофировались, а ступни — расширились вдвое и стали напоминать собою такую геометрическую фигуру: эллипс. Между новыми межёвцами и яланцами возникшие было военные действия прекратились, и завязалась бойкая торговля, которая носит пока натуральный характер. Но об этом в следующей уж главе…»
Он закрыл журнал и сунул его обратно под кровать, после сказал:
«Ты спишь?»
Ответа нет. На улице капает звонко и дробно с крыши. Тёща не спит — бормочет что-то там, за стенкой.
«Какая чушь… какая дребеднь, — подумал он. — Зачем печатают такое? Ну и родственничек, ну и накрутил».
А потом…
А потом где-то близко собаки залаяли. Нет, по рыку понятно, не лайки, не зверовые псы. Охотницы за человеком — овчарки, преданные скотинки, исполнительные, и лают только тогда, когда уверены, что нашли, — пунктуальные. И уж совсем рядом. А у него рот полон брусники и клюквы — вместе не так кисло. Нет, они их не спустят, не подарят они собакам этого удовольствия: не любят ребята такую работу, бесит она их. А потом он, сержант, и под водой голос его узнаешь, сверху откуда-то, как с неба, произносит, запыхавшись:
— Ну, чё, сука, набегался… пять плюс три — это ещё подфартит если, — говорит спокойно, сочувствуя будто.
Устал сержант, старый. Скоро на пенсию, отдохнёт, но по ночам ещё долго, наверное, будет тянуть ему руку собачий поводок, долго по ночам ещё, наверное, жене его пугаться крика: ну что набегалась, мол, сука!.. Ох, не любят ребята таких дел, бесятся. Первых полгода только такое интересно, а после и в письмах к невестам про это не пишут, врут, что служат в десантных или в таких секретных войсках, что и писать нельзя — цензура не пропустит. А парни там, неподалёку, собак уже привязывают, трудно им с ними управиться, рвутся — кора от деревьев отскакивает, слюна и пена, наверное, с языков брызжет. А сержант, видимо, присел где на кочку, закурил, выдохнул дым и говорит:
— Не переборщите тока, не на носилках же нести его отсюда, — старый сержант, повидал, поди, много.
А у него изо рта сок ягодный, словно сукровица. Вжался он в мох, прикрыл руками больные места, обильно мест больных у человека, все не прикроешь — рук не хватит, и сделал он это не так даже чтобы подумав — инстинктивно, а в глазах, вроде как там, подо мхом, стоит открытой дверь его родного дома, молится перед образами мать, смотрит на него с кровати брат и спрашивает будто: «Ну что, Макей, ты привёз мне книги?» — а на лавке сидит, к стене откинувшись, Сулиан и, двигая жёлтыми от перги усами, бурчит о чём-то, вроде: им, парень, лучше не противиться, мол. И всё это будто бы в большой, большой Божий праздник: пахнет пасхой, куличом и ещё: пирожками с брусникой и шаньгами с клюквой.
И скоро, не ждёшь когда, наступает утро. Он встал, натянул на себя свитер и направился в магазин. Рано ещё, ещё нет одиннадцати, но она — та, которую он не любит, которую ни разу он даже не поцеловал, она, несмотря на запрет, продаст ему бутылку, она сделает всё, о чём он ни попросит. Случись такое ещё, она учинит большую растрату в магазине, чтобы попасть к нему. Она так и сказала, что да, мол, учиню… И ещё: она сказала: «Тебя не будет, я умру». — «Не надо, — сказал он ей. — Ничего это не изменит». Но это не та… «Однажды я поеду и убью его…» Он мог бы взять и портвейн, и ром, и какое-то креплёное, но он купил водку: «Нет ничего лучше на похмелье», — так он ответил ей. И уже там, на крыльце своего дома, своей берлоги — так вернее, глядя в упор на Настю, подумал: «Надо, надо съездить в Ворожейку. В следующий раз обязательно съезжу». А на двери, а затем на стекле Настиного окна, на Настином скукоженном лице, а потом снова на двери, как на экране, лист к листу — жёлтая, зелёная, жёлто-зелёная груда.
И о… совсем как будто постороннем
Старый журавль устал разрываться между Севером и Югом. На севере была его родина, на юге за долгие годы появились другие привязанности, не менее цепкие. Детей он имел много, но связи с ними не поддерживал, при встрече, не узнав его или приревновав к молодой самке, им ничего не стоило стукнуть отца своего по голове клювом. С некоторыми дочерьми своими он бывал в семейном союзе, но союзы эти были недолговечны. И вот, однажды, когда все остальные птицы стали собираться в косяки, чтобы полететь на родину, старый журавль сказался нездоровым и остался на юге. Поднялся в небо зыбкий клин — закурлыкали птицы возбуждённо и радостно, — и скрылась скоро ниточка его за горизонтом.