Осень в Ворожейке

Аксёнов Василий

Осень в октябре

 

 

Фиста говорит, будто долго нынче снега всем придётся ждать, будто прошлогодний снег был для неё самой последним, а насчёт других она не знает будто ничего. Мать уже загодя плачет, мать верит этому, она верит каждому слову Фисты. Фиста для матери что Христос для Апостолов: скажи, Равви, умножь в нас веру. И вот, будто бы пора уже и снегу повалить, время бы для него, и земле бы им уже укрыться кстати было, все сроки уже вроде вышли, а за окном дождь идёт, будто август месяц, не так давно и зарницы ещё полыхали. И тепло, словно лето повториться задумало. Мать даже не топит на ночь печь и не собирается, кажется, пока вставлять к зиме вторые рамы, хоть и принесла их уже из кладовки и помыла. И мох для утепления уже доставлен и просушен. Вставить лишь и заклеить. И если в ту пору он будет дремать, то, уловив запах мучного клейстера, тотчас же откроет глаза и увидит, как мать валиками укладывает на подоконник мох, на мох бросает несколько зрелых, крупных ягодин клюквы и брусники, а чтобы было ещё красивее, пристраивает на моховом валике, вслух обсуждая почти каждую, еловую, сосновую или кедровую шишку. Когда всё будет готово, мать, закусив язык, вставит раму и, чтобы она держалась, закрепит её двумя гвоздями, так, чтобы весной, чуть расшатав, гвозди легко можно было бы вытащить, затем нарежет из газеты, пачку которых на всех в Ворожейке для таких нужд каждое лето привозит из Ялани Сулиан, ленты, обмажет их тёплым ещё клейстером и заклеит ими щели между рамой и оконным косяком. Таким образом, улица с этого момента станет от него ещё как будто дальше. Но всё это пока впереди, хотя и не за горами. Сегодня, по крайней мере, при желании, можно ещё уговорить мать, чтобы она открыла окно, и подышать уличным воздухом. Нет, сегодня она не откроет. «Ещё чего удумал, — скажет она. — В сырось-то экую — чтобы глина со стен поотсыпалась». Сыро, сыро, даже воздух будто отяжелел. Дней десять назад зарядил дождь — а в первый-то день его начала и погремело немножко и посверкало, будто и действительно август на дворе, а не октябрь, чего в это время отродясь тут не случалось, — из сил, видно, выбился, но из упрямства, вероятно, не перестаёт и по сей час, сеет, как через сито. На береёзе в палисаднике ещё держатся листья, не беседуют между собой, как в продувной, погожий солнечный день, сникли, набухли от влаги, цвета живого в них не осталось, а сорвать их — доброе дело совершить некому — нет ветра, блудит где-то, может быть, там, за сопками. Может быть, в Елисейске. А здесь и духом-то его не пахнет: стекло в окне не дрогнет, занавеску не колыхнёт сквозняком, паутины, обросшей густо копотью, не потревожет. И мрак без ветра совсем освоился, будто навек в избе поселился и день белый ему не помеха. И все вещи в избе от мрака будто распухли, набрякли, от сырости словно. И чувство такое, что солнца никогда уже не увидишь. Да есть ли оно вообще? Было ли? А если и было, то сбежало, не ровён час, хмури такой не вынеся. Сопка Медвежья за всё это мокрое время как бы расплющилась и огладилась, подобно копне, которую в вёдро не успели сметать в зарод и оставили одну стоять в ненастье. И кипрей там, на бочине сопки, сник и поблек, красовавшийся ещё недавно, торчит нынче понуро дудками, с листьями, обвисшими, как уши у престарелой собаки. Потемнел раскидистый папоротник. Это всё там, за окном с запотевшими снизу стёклами. А ещё там, за окном, постоянно шлёпают капли, то чаще, то реже, то, приучив к себе, ускользают от внимания, то входят в слух внезапно и отчётливо, словно только что родились и возвестили о своём рождении громким вдохом. Да изредка промелькнёт за изгородью поскучневшего палисада тень слоняющегося в безделье кобеля. Ну и, конечно, подгоняют, жуют друг дружку над сопкой базгласые, словно оскоплённые, потерявшие Божий вид тучи. Он уже свыкся с таким положением и не просит мать развернуть его лицом от улицы. В крайнем случае, можно смотреть ведь и на стены, и на потолок, и на образа или не смотреть вовсе, уткнувшись зрачками в сомкнутые веки. Да и странно, но его нынче не пугает осень, как будто кто ему внушил: согласись и смирись — и так должно быть, не будет этого, не будет и другого — того, что после каждой ночи, начиная с равноденствия весеннего, а то и со Сретенья Господя, и усиливаясь к Пасхе, наполняет душу надеждой на что-то — на что? — не гадай, не задумывайся над этим, да что там! — надеждой на чудо, на Воскресение: Я воскрес, воистину, встань! иди вон, — да, да… да! но только приведи ту девочку, вложи в ладони руки её, позволь прыгнуть и полететь в последний… И вдруг так громко кричит ворона. Он разомкнул веки и стал всматриваться в затянутое мелкой испариной стекло. На нижнем суку берёзы, вжавшись в него и осторожно поворачивая вверх голову с приникнутыми к ней ушами, сидит кот. А чуть выше, горланя на весь белый свет, перетаптывается на ветви уверенная в себе ворона. Наверное: стыдно очень коту за своё положение; вероятно: почувствовал он, что есть свидетели его позора, — не глядя вверх, на заклятущего врага, он мягко переставил под собой лапы, покосился на окно и начал медленно приподниматься. Как ни была, вкушая радость от своего превосходства, ворона занята собой, заметила всё же манёвр кота и, предупреждая его дальнейшие действия, со всего размаху тюкнула его по макушке подаренным её природой клювом. Кот даже за сук не стал цепляться. Уже там, в палисаднике, удирая, прошебуршал кот шустро по мокрой траве… или просебурсял: скрынь-скрынь, црап-п, чак, чак — это уже по изгороди и по поленнице. Ворона торжествующе прогулялась по своему суку, затем соскочила на тот, где минутой раньше сидел её противник, поскоблила об него клюв и уже после всего этого полетела куда-то, наверное, искать слушательниц. Она зиму и лето околачивается здесь, будто другого места нет ей. На юг бы, что ли, улетела. Нагло садится иногда на подоконник, когда окно растворено, и всматривается в то, что творится в избе, поглядывает и на него, но так, без особого интереса. И если лежит неосторожно что-нибудь на подоконнике или на примыкающем к нему столе, улетит, прихватив с собой обязательно, будь то катушка ниток, напёрсток, игла вязальная или шило. Однажды украла даже ложку. «Зачем ей, говнюхе, ложка? — удивилась тогда мать. — Была б ещё какая-нибудь, то идь деревянная… Она нас, окаянная, разорит». Завидев ворону где-нибудь поблизости, мать сквернит её, не скупясь на слова. Усевшись в безопасном месте, в долгу ворона редко когда остаётся. «Дур-ра, дур-р-ра!» — каркает ворона дурногласно и не сидит при этом спокойно — подпрыгивает оскорбительно, показывая матери зад. Мать подхватывает с земли палку или камень, что под руку подвернётся, бросает, но, конечно, мимо, зато уж обещает: «Я тебе покажу дуру, воровка нахальная, морда носатая твоя бесстыжая! Давно у меня капкан на анбаришке на тебя, шелушовка, вертихвостка, насторожен, не зашибёт, дак лапы-то кривы твои по саму задницу плешивую твою оттяпат, тогда поскачешь уж, а я уж погляжу!» А ворона слышит такое и на амбар, конечно, ни ногой, потому что чуть ли не кровная у них вражда, взаимные обиды не на шутку, и глупо проиграть в этой войне вороне не хочется. Шумно закапало с потревоженных вороною ветвей и скоро затихло. Только с крыши изредка капли увесистые вдруг затвердят одно и то же: шлёп, шляп. Шуршат на печи и полатях луковой и чесночной шелухой тараканы, возятся там в своей тараканьей жизни. Ни днём угомониться не могут, ни ночью — всё у них суета. Минута редкая покоя — как по команде, так оно и ест, возможно, — и снова сутолока. И опять он подумал о ней. Вот уже несколько вечеров кряду она не появлялась. Придёт ли она на этот раз? Скажет ли что? Но, собственно, почему он так уверен, что только за этим она и приходит? Мало ли что, мало ли как. И всё-таки нет, не так просто появляется она и смотрит на него из палисадника своими зелёными, светящимися глазами. Кто, что, чья воля гонит её сюда? Что ей от него надо? Что… ой, да Господи. Руки его лежат поверх одеяла, спокойные, с длинными ногтями — мать уже с месяц их ему не подстригала, — с бледным, болезненным рисунком жилок. Рукава тёплой байковой рубахи складками стеснились на запястьях: рубаха велика — осталась от брата. Волосы давно не мыты и не чёсаны, лоснятся. И так: постепенно, сначала в кончики пальцев, потом по кистям и во всё тело — ноги, те спят всегда, не просыпаясь, — вкрадывается сон. Чтобы спугнуть его, достаточно лишь оторвать от одеяла руки или приподнять над подушкой голову: ускользнёт, юркнет в матрас сон, затаится там летучей мышью. Он этого не делает. Сердце уже спит, спит память, спит и кровь. Он закрывает глаза и погружается в марево дремоты, а когда открывает их — тут же, как ему кажется, — то в доме уже тихо царит свет от лампы, а по стене мечется изломанная тень от матери: мать стоит на коленях, простоволосая, крестится и бьёт поклоны. Но так и есть, обманывает тень — в косынке мать, завязана косынка на затылке. И медленно до него, как продолжение сна, доходит смысл материнской молитвы:

— Я, мать скудельная скудельного сосуда, Тебя, Господи, Отца всему и вся, былинке и скотинке, молю слёзно, прости раба Твоёва Макея. Нет ли на то разве пощады: не от разгула и распутства, а от горя бесям, врагам Твоим, поддакнулся, не на своё дело его сподобило: жизь-то мальчонке порешить. И то, Отче, пашто уж не простить-то? Мало ли Тебе убогих да увечных? Хворых Тебе не достаёт? Пашто за этого мальца-то шибко так Ты осердился? И так уж сколь их по земле-то? — как листьев осенью… чти — не сочтёшь, тьма-тьмущая — одно число им. Пьёт он, люди добрые оповестили, алкат шибко, как кобель борзой и ненасытный. Дак и то, Господи, не по Твоёму попущению ли? Прости, прости, то наплету ещё по глупости-то бабской… Дак и то идь, Боже, не от праздности пустой и не от жадости лихой, как латынник-то брюхатый, а от беды-горя заливается. Горит идь нутро-то его, как сено в пролитом зароде, вот и в уныние-то впал. А Ты бы и ослободил душу его от плесени, коснулся бы его Святым Духом. Отыми-ка от сердца его блядёшку-то ту беглую, дак, думаю, и так, сам по себе, очитсится. Поставь его да разверни лицом к Своёму Свету, а коли нет прощения убивцу, коли мне не на чё надеяться, дак Ты пашто меня-то раньше, Господи, не призовёшь и… — и почувствовала, что сын не спит, и скороговоркой закончила: … вчера и севодни и во веки, мол, Тот же, — затем молча сотворила ещё несколько поклонов, поднялась, на старость свою сетуя, и подалась на кухню, и уж оттуда вскоре снова послышался её голос:

— Ой, ой, ой, чё, девка, делать-то ты будешь, а?! А, не приведи Господь, зимой помрёт. Это ж тогда ни до паршивца Сеньки, будь он неладен трижды, ни до добрых людей не докричишься. Как же, Господи, прикажешь хоронить-то мне её тут? В землю-то идь средь зимы силами моими шибко не пробьёшься, не капусту же, небось, долбить, и ту… с морозу-то попробуй-ка. Как мне могилу-то ей выкопать? Не станешь счас же вот, за время. Это как же рыть живому человеку?.. Гулка земля — услышит, слухом идь тока обретается, а по гулу, дак и туловом… Ой, ой, ой, а до весны, батюшки вы мои, не дотянет пророчица. Этот бы лиходей-то хошь наведался, заглянуть бы сдогадался, сын идь, Господи, а не какой-нибудь приёмыш, кровь от кровушки, да пусь бы и приёмыш, чужие-то иной раз и своих лучше… Это пашто всё так-то, а? Ты уж устрой, Господи, как-нибудь так, чтоб за тепло-то — али весной к исходи, когда землица-то оттает, или уж летом, а я восславлю, так уж восславлю… о-ой. А тут ещё и внучончишко перед смертью обобрал — Образ Божий из избы упёр, тоже паршивец. Тут уж и наглостью не назовёшь — чистое изуверство. А я, надумала уж, и свою иконочку хотела им поставить, дак как? Никак не изловчиться. Принесу, подержу под мышкой — и назадь, бегу да реву, дура. Дура и есь… А как к божничке-то я сунусь: полезу, думаю, а идь она поймёт, слепа-слепа, дак слух-то Бог ещё не отнял. Ой, ой, ой, тошнёхоньки мои… Уж верует шибко в Него, в Спасителя-то, а Его и в избе-то давно уж нет… и ни Его, и ни Отца… уж как там Дух Святой, уж Тот-то, я не знаю… Тьпу, да я пашто така-то, вот непутёвка-то где, а!.. опять с языком своим и вылезла… Ну чё ни свято, то и опоганю, вырвал бы у меня кто уд-то этот с корнем, чё ли, ага, да свиньям бы скормил. И сам отсохнет когда-нибудь — и поделом, — и дальше так, без перехода: — Сидит девка, за платочек рукой дёржится и толкует мне такое: ты уж, болярыня, плохо ли, хорошо ли, грех об этом вроде бы и рассуждать пока, да надо, всё одно меня переживёшь, дак, будь уж добра, сослужи земле и Богу — не оставь меня так, в доме-то. Там, говорит, в анбаришке, три года назад, как ни больше-то, Сенька два гробика удобных сколотил, в городе-то после чтоб не мучиться да не везти потом оттуда их, дак ты меня в тот, болярыня, что помене, обмоешь как, уложи, как уж управишься?.. а гроб уж волоком, тяжёлой буду, знаю… на санках али как, допри до кладбища, сунь хошь в кусты где да гвоздь-другой вколоти в крышку… от зверя-то, а там, может, и Сенька приедет, похоронит по-людски. А уж одёжа, вся как есь, там, в сундучишке, наготовлена. Трусишки, почище каки да побеле, выбери, снизу-то и ладно, не видно будет, со стыда не умру. Чисто ведь главно-то: Господь не спросит, почему не имел, спросит, ленив почему был? Чулки вязаные там же, под скатертью, в левом углу. Натягивать их на меня станешь, дак следи, чтобы заплаткой на пятку не угодало. Там же, под скатертью, и рубаха пестрядевая лежит, отглажена, разве что отпаришь утюгом чуток по складкам. А сверху, крышку-то как подымешь, справа, кофтёнка с оборочками, если налезет… в девках ж ещё… давно её не меряла… а не налезет, дак и так пойду, в рубахе…

И утих, утих незаметно голос матери, будто и в самом деле мать просто думает, а не произносит все свои мысли вслух. Потом не стало и её самой, вытеснилась она с кухней вместе из сознания, из настоящего. Сначала на память ему пришло то, что он несколько раз видел в окно седовласого, большеголового старика в голубой, застиранной косоворотке, старика, с которым прочно связывалось имя — Фося, как называл его Сулиан, или — Фостирий — так говорил о нём Макей, старика, которого в летнее время, посуху, провозил изредка на противно скрипучей тележке мимо их дома — к речке, вероятно — внук его, и с которым распевал иногда по вечерам Сулиан псалмы или обычные, порой и матерные, зависело от опьянения голосящих, песни, заслышав кои, мать плевала в пол и затыкала себе уши. Однажды с Сулианом вместе и он, Фостирий, заезжал к ним в гости. Сулиан, выпив две кружки молодой браги, отвалился к стене и уснул, разговаривая во сне усами, а Фостирий весь вечер ездил по полу на тележке вокруг него, тщетно пытаясь разбудить спящего, и прилепётывал:

— Ну вот идь, а! Загвоздка-то какая! Кто ж повезёт меня теперь? И уж хозяевам-то надоели! Может, ты сдобришься, откатишь, Василиса?

— Дак как же, — сказала мать. — Они будут пьянствовать, веслеиться, а я их буду развозить. Напарник вот проспится — и поедешь. Такую тушу-то поторкай, ещё и грыжу наживёшь.

Фисту же раньше он видел часто и теперь ещё хорошо её себе представлял. Высокая, кареглазая, с сухим, морщинистым и добрым лицом старуха входила в дом, после приглашения садилась на лавку и подолгу беседовала с угодничающей перед ней матерью. А он неизменно: как бы ни хотелось ему слушать и слушать её текучую, завораживающую речь, засыпал, а проснувшись, уже не заставал гостью на месте. Последний раз она заглядывала к ним лет семь назад. Покров был, точно помнит он, и было утро. Мать тогда, суетясь и заискивая, указала рукой на него, при этом на него не глядя, и сказала Фисте:

— Он идь севодни у меня родился. Уж два часа как новорожденный. Толкусь вот: пирогов хошь, думаю, настряпать, чё ли?

— Во как, — сказала Фиста. — Ну дай Бог тебе, голубчик… дай Бог тебе всего доброго… в такой-то праздник народиться.

И ещё: он не забыл, он помнит до сих пор и может с лёгкостью восстановить высказанные однажды ею матери слова: «Ты, болярыня, заодно с Сулианом, вы оба что Фома неверущий: не видите — значит — нет, вам бы потрогать да пощупать, а воздух вон пощупай-ка, увидь-ка его, однако есть он, болярыня, чем-то ведь, слава Богу, дышим, не пустотой же ведь однако. Уверуй, говорят-то как, голубушка, уверуй безрассудно, бескорыстно, ведь мать же ты, не девка малолетая. Сулиан добрый человек, и кажется только, что он без Бога живёт, а Бог-то и без его ведома в нём кудельку прядёт… Да и мужик он, ему и простится — слаб, сломался где-то, раз упругий-то, усомнился — и вовсе потерял. А ты-то, ты же мать, Василиса, но я послушаю и погляжу, ты и молишься-то когда на Троицу — как не со Святым Духом… громшэ всех, ну а о чём… будто с Пилатом-Иродом торгуешься, болярыня, да разве ж эдак-то по-христиански…»

— …болярыня, я и не знаю, то ли ботиночки — там, со шнуровкою, — то ли уж сапоги, сама решишь. Сапожки яловы, почти что не ношены. А уж платочек цветастый штапельный, подарок материн ещё, мне и завещать-то некому… своей невестке — не хочу… дак ты, болярыня, возьми себе его, а на меня уж тот, с кружевами да с кистями-то который… Вот, ну а с Фосей уж…

И снова: будто и не мать это говорит — ручей по весне журчит, силу набирает, там, на улице, ночью оттепельной. И ночь темна. И два зелёных огонька на него из палисадника уставились. И через всё небо чёрное медленно, медленно белая молния крадётся. И свет от молнии долго не меркнет. И видит он, что не глиняная это женщина, а Фиста, молодая и красивая… но нет, и не Фиста вовсе, а девушка в красной косынке, у которой тоже, оказывается, зелёные глаза, стоит перед ним, сказать ему что-то хочет, а говорит он: «Нина, Нина, Нина, Царица Небесная». А Сулиан — тот открывает Октоих и читает по нему канон. И по столу, и по запаху, и по выражению Сулианова лица видно: большой, большой праздник грядёт. И медленно, медленно угасает свет. И ярче вспыхивают зелёные огоньки. И плавно, плавно опускается на Ворожейку небо. И сходит с неба Слово… И уж умиротворённо на подушке лицо его. И лишь подрагивают, ползут по одеялу его худые пальцы: своя радость у пальцев, своя у них боль.

Резвится на фитиле пламя. Играют на стенах тени: тоскливые, однообразные у них игры. Рассеянно читает Фостирий «Скитское Покаяние». Глаза нет-нет да и сползут со строчки, и расплывётся перед ними бусенький пододеяльник, вернуть их снова на страницу не так-то просто. Да тут ещё и Фиста с толку сбивает, отвлекает внимание — гремит Фиста в тёмной прихожей посудой: кашу, на ночь-то глядя, варить изготовилась, а весь вечер по избе слонялась, не зная, чего же ей хочется. Гремел б только там, дак ещё ладно, а то с разговорами своими пристаёт. Иногда Фостирий может так: Фиста болтает, а он лишь некает или дакает, впопад, неважно, невпопад ли, и занимается своим делом, каким занимается, знает, что ей, Фисте, всё равно — слушают её или нет: саму себя тешит. «Всяку-то всячину, разну белиберду и собират», — так про неё говорит Фостирий. А сегодня будто нарочно извести его старуха собралась: бродит, бродит из угла в угол, что в руки свои худые ни возьмёт, то и уронит на пол, а вместо того чтобы нашарить да поднять, остановится вдруг, словно онемеет на минуту, окаменев, а потом и давай:

— Иду я, Фося, иду, грабельками на плече покручиваю — как тут вот всё, перед собой вроде, — к дому уж подходить, иду, а в небе коршун… чтобы сказать уж, не забыть… парит, но, а у самой свёкр пашто-то из головы не выходит, свёкр-то это уж так, пока не к разговору, иду я, Фося, а в глаза мне блеск такой сверк да сверк — уж хошь не хошь тут да прищуришься… В сторонке, у обочины, чё-то. Снимаю с плеча грабельки, травку раздвигаю, а там баночка консервная — уж кто её бросил? — лежит себе на бочёчке… Так грабельками-то и доголила её до ворот. Голову подняла, а у ворот — на тебе! — свёкр, отец-то твой, ладонями под ремешок, стоит. Ну. Фося, думаю, растопчет он в гневе баночку, каблуком расплющет, а он поднял её, повертел перед глазами, повертел и говорит: «Ладная штучка — под гвозди, под клёпы или ещё под чё, чё мелкое, сгодится, девка, а?.. так или нет?.. Кто потерял, ли чё ли, бросил ли?» В добром духе был, с суседом, видно, выпил. А той же осенью как раз, Фося, сестричка моя, Полюша-то, от тифа померла. Мама несёт её, а у неё головка лысенькая — поблёскиват… от ланпы-то бликует, — скажет так Фиста и пуще того замрёт в потёмках, как истукан, и будто смотрит вниз, себе под ноги, как на баночку в траве.

Плюнет Фостирий, повернувшись, в пол и носом в книгу. А текст не даётся. И ему, Фостирию, лезет в глаза эта баночка, другая ли. И он грабельками траву раздвигает… И баночку тихо обматюгал Фостирий, и себя, но крепче всех старухе досталось. А та уж плачет там, в другой комнате: крупу мимо горша высыпала. «Языком молоть поменьше надо!» — так ей на это Фостирий крикнул и на потолок посмотрел, на потолок смотришь — успокаиваешься. А поостыл когда чуть-чуть, тогда добавил: «Тоже… приспичило… оголодала, марьин-корень… И чё ей в голову втемяшилось? Удумала! До завтра бы никак не дожила без каши! Пришла бы Василиса и сварила!» А Фиста посидела на кровати, поплакала, легко так, как не от горя, а от обиды будто детской, да и подалась в сени за новой долей крупы. И снова Фостирий уткнулся в книгу. И снова текст будто на чужом языке писан. Не доходит до ума Слово, ускользает смысл Его, а до души и вовсе ходу Ему нет будто. Отложил книгу, прикрыл глаза: лежит баночка, светом играет, как чадо погремушкой, будто и звук при этом баночка такой вот издаёт: и-и-ис. Грабельками Фостирий баночку, грабельками, вон из трав её, долой из виду. И уж догадывается Фостирий, куда дело клонится, но не отстранитсья от этого, не избавиться: с охотой баночка из травы, залежалась будто, да только с глаз долой никак вот — на стол к Митьке-оперу: и-и-ис-с. И сам он, Фостирий, сидит уж на пороге, чистит сапоги оперу, дёгтем их смазывает. А опер — тот сытый, разомлевший, плотно поужинал, только что из-за стола, лежит на кровати кулацкой, задрав босые, прелые ноги на спинку, пускает в потолок разнокалиберные колечки дыма, и говорить ему даже лень будто, так уж, через неохоту:

— Давай, Фося-Фрося, валяй, рассказывай. Кто да кто — ещё раз, да повнятней. Куда бежать, стручки, надумали? На чём? Когда? По порядочку, с расстановочкой. Ишь ты, попы эксплуататорские. Я им убягу, сучкам, — и дивно так, чудно, как это, думается Фостирию, во рту у Митьки ещё и мундштук умещается, когда там, кажется, и челюстям-то места не хватает, и не потому, что рот маленький, рот будто нормальный — человеческий, а вот челюсти Митьке не то лошадь, не то другая какая скотина одолжила. — Давай, Фрося, не томи, давай, приятно послушать, может, и усну, глядишь, — говорит Митька. — Раньше всё под мамкины блажные песни засыпал, сумасшедшая она у нас была… но добрая.

— Ага! А хрена с два, а, Митька-Титька, выкусить ты не желаешь! — говорит Фостирий. Но это он сейчас так, лёжа на кровати, железной и скрипучей, с пропитанным насквозь мочой матрасом и от неё же проржавевшей сеткой, а тогда, назад почти полвека, было вроде вот как:

— Лежу я, отец ты мой…

Нет, не так, не так, ох не обманывай-ка сам себя, Фостирий. «Отец ты мой» — это ты уже в лагере подцепил, у того мальчишки смуглого, сидевшего вместо родителя своего, в Китай с коровой убежавшего, а тогда-то ещё без «отца», без этой присказки, к языку навек прилипшей. Ну, а как же тогда? Как? Да так вот будто:

— Да чё тут, Митрей, будто всё уж и рассказал. Без утайки. А другое-то чё, новое если, дак мне не вспомнить, ничего вроде как не упустил, а повторить-то коли, то лежу я, под боком Фиста в жару пластается и бредит, руками наотмашь словно от бесов отбивается, с ней рядом, с другой стороны, Сенька, сынишка-то наш, вошкается, рёвом изводится — вши мальчонку заглодали, и вроде как боязно, что захвостнёт она его рукой-то ненароком, да нет, думаю, рукой она всё больше в мою сторону лупит… в мою-то пусь… Храпит, кричит, стонет барак, будто на весь барак одна голова, и снится этой голове страшный будто сон…

— Чё-то ты, Фося… не можешь без стихов-то? А то усну раньше времени — ведь убаюкашь.

— Дак нет, оно чё… ага… Ну вот, спустился я с нар, нащупал в темноте плаху и — в воду-то чтоб не оступиться — вышел из барака… по доскам-то — хлюпает… а на улице тепло, тихо, затаённо так, ведь Пасхи канун, Митрей, всё за семь вёрст слышно, — говорит Фостирий, смотрит на Митькины сапоги, а запах из открытой консервной банки, что на столе стоит, перебивает дух дёгтя, которым полна комната. Глотает Фостирий слюну, давят его спазмы в горле, режет желудок острая боль, рассказывает Фостирий дальше, до конца доводит свой рассказ.

— Ну а как, Фрося, они порешили? — спрашивает Митька и, сжимая губы в «куричью попку», колечки, маленькие, как пуговки перламутровые, пускает — одно за другим к потолку убегают колечки, под потолком расплываются. — Пяти лет ещё, наверное, не было… да нет, наверное… таскал у деда самосад, — кивая на колечки, говорит Митька, — дак наловчился… И дед быд мастер на колечки.

— У-у, — говорит Фостирий, оценив Митькино умение творить из дыма чудеса. И говорит: — Тут уж чего проще-то… И мне б если бежать — раз плюнуть… это я так, конечно… это — если б…

— Да мне понятно… ты давай.

— Свяжут плотишко — сушняку-то в лесу мало ли, — на ём — до Шайтанки, а там по мысу и на Сым, до Сочурских болот ли. Достань их тама-то — как хошь их кержаки укроют.

— Я их где угодно, Фрося, достану, — уже отложив на стул, что подле изголовья кровати, трубку и сладко зевая, говорит Митька. — У меня руки длинные. А ты, сам знашь, худа я тебе не хочу, потому и в конюхи-то к себе взял… давно бы сдох уж вон… как многие… И чтобы по уму всё, паря, наткнись будто невзначай, увяжись за ними, а там уже моя забота… На берегу мы вас всех и зацапаем, — и уж засыпая, видимо: — Там, в банке, чё, поди, осталось… дак доешь.

И баночка: и-и-ис-сь, — заходясь от радости, со светом балуясь.

— Ешь сам, падаль ты вонькая, обожрись, распухни и сдохни, — говорит Фостирий. Но это сейчас, на кровати, голову запрокинув в неизбывной злости, кожу при этом чуть не разодрав на горле кадыком, а тогда — тогда вот как будто:

— Да чё уж там, не обязательно…

И вылизал, как собака, изворачиваясь языком, вылизал — и не подозревая даже, что Митька не спит, а наблюдает, — вылизал баночку, поющую в руках, Фостирий, так возле глаз её вертел, что и ослеп будто на время некоторое — окно тёмным ему показалось, хоть и весенний день за ним плескался неуёмным солнцем; жаль, наизнанку баночку не вывернешь. А хлеб не стал он есть — унёс хлеб Фисте с Сенькой.

Мерцают никелированные дужки кровати, Сенькой из города привезённой, тускло вспыхивают, слабый свет лампы отражая, никелированные шарики на дужках — по шесть штук в ногах и в изголовье. А на ковре два оленя — самец и самка — пасутся, самка беспечно кормится осокой или ягелем, а самец вскинул рогатую морду и внимательно, с опаской к Фостирию присматривается, много уже лет так — надоел старику. И ещё: оленёнок под оленихой — сосок вымени материнского ловит. Это всё тут, в комнате, а там, на улице, за наличником загомозилась вдруг семья воробьиная, будто испугал кто их, воробьёв, зверёк какой или птица хищная ночная. А то и кошка, с этой станет.

— Ты там, Фося, всё как-то возле оперов толокся, комендатуру всю в задницу перецеловал, — говорит Сулиан. Видны, видны глаза хмельные Сулиана, усы топорщатся его.

— А ты, Сулиан, я-то чё тебе бы посоветовал, не судил бы, родимый, и сам бы сейчас судим вот не был бы. Ты ведь наперёд уже знал, что один будешь, а одному-то, отец ты мой, не задумываясь — и отраву большой бы ложкой похлебал, было б оно только, знатьё-то, что за отраву эту легче тебе вопредь окажется. Ты ведь не о них, чего греха таить, а о себе прежде сообразил: одному-то оно всегда проще, чем быть там да ещё и видеть, как родные твои мучаются…

Да нет, не так вовсе:

— Эй… эй, милый мой… — так будто бы.

— Да знаю я, Фося, знаю…

— Да а пошёл-ка ты к ядрёной бабушке… мученик вшивый. Ведь и без твоего ума Бог вроде как всех и всё уже порассудил: и я с беглецами вместе в яме месяц целый высидел, участь их вроде как разделил, и я рематизьму себе заработал, а кто тут больше получил — я или они? — не тебе решать, Сулиан, если ещё и про ихнюю, чистую, и про мою совесть вспомнить да про то ещё, что Фиста мёртвенького родила. И никто до сей поры, кроме меня да Фисты, о иудстве моём и не знает. Коли и жив нынче кто из тех, мною преданных, дак и в голову тот, отец ты мой, не возьмёт, что я и есть тот — Двенадцатый. А у Митьки, у того уж и косточки, наверное, на Колыме во прах обратились — земелька на это там не ленивая — всё переваривает. Поживи-ка, полежи-ка со всем этим в душе с моё… Это Фиста только, когда из ямы-то, больных да до смерти простуженных, нас выпустили, смотрит на меня и говорит так, словно бред у неё ещё не кончился:

— Фося, родимый, всё ведь вижу… глаз-то сердечных не закроешь. Как же пред Господом-Отцом теперь предстанешь? Говорить-то Ему чё станешь, коли целованием Сына предал Человеческого?

— А ты не пекись о чужом-то…

— Да как же это о чужом-то, когда едина плоть…

— Ой, ладно, ладно… не зуди, — говорит ей Фостирий, на нары вскарабкиваясь да от слабости стараясь не свалиться. — Как надо будет, так и предстану, чё потребуется, то и скажу, юлить не стану, ты не бойся. Ему ведь скучно там, наверное, с такими-то, как ты, одними. Вшей лучше на Сеньке подави вон, швов уж не отличить на рубашонке… как семена в подсолнухе, ага… Скучно, наверное, но, засиделся… вишь вон, каку забаву на земле-то утворил…

И опять Сулиану:

— Выходит, что одну яму мне в вину поставил Он, а от людского-то суда избавил, а тем и тебе, человек ты, Сулиан, самонадеянный, пример показал. А и то, говорю тебе повторно, наказание-то малое ли? — поваляйся-ка ты с этим тридцать лет, и посмотрю я.

А у Фисты дрова теперь разгораться никак не желают. Подпалит лучину, прикроет дверцу у печки, отойдёт, присядет на кровать и слушает: загудит вроде буржуйка, затрясётся, затрещат дрова в ней, а через минуту-другую и стихнет снова всё. Опять к печке плетётся Фиста. И раз пять уже так-то — ноги устали, подкашиваются. А Фостирий ей из своей комнаты:

— Прысни бегзином, дура, чё мучиться-то будешь, не разгорятся всё равно, вишь, она, тяга-то, худая, да и поленья-то сырые — не под навесом лето-то хранились. Спички только здря изводишь. Прысни, чё уж, если блажь-то навалила… каши её, дуре, видите ли, захотелось.

Подалась Фиста на кухню, нащупала возле бывшего курятника, а теперь — просто стола, бутыль пятилитровую, вернулась назад и говорит:

— Да ладно ли так-то, Фося… бегзин ведь.

— А ты ушами там не хлопай… Знаю, что не простокиша. Так, только чуть, чтобы взялось.

Опустилась Фиста на колени, обмолвилась словом с Богом, открыла дверцу, всунула горлом бутыль в печку и облила бензином дрова. Затем отставила посудину в сторону, прикрыла её неплотно пробкой, а дрова в печке так, сами по себе — от жару схоронившихся в золе мелких угольков — вспыхнули. Утомилась Фиста, от приседания голова у неё пошла кругом, добралась старуха до постели и села на неё. Зашумела буржуйка, заработала, успокаивая Фисту. Из щелястых стенок печки ломится, скачет по потолку свет, на занавески прыгает, угол пустой над божничкой вырвал из мрака, с порожней божнички хихикает — не по злобе, а по озорству и простодушию. Сидит Фиста, руки сложив на коленях, ждёт, когда вода в чугунке закипит, а говорить уж и сил нет, помалкивает, губами лишь шамкает да веки свои разглядывает — чего только память на них не выгонит.

А Фостирия несёт, захватив, дальше поток воспоминаний, и не справиться с ним, не вырулить из него, не пристать к берегу. Бьёт, кренит, швыряет ладью его на шивере — никакое весло не поможет. И вот вынырнул, вернее, как порог, возник на пути у него тот глухонемой, появившийся неизвестно откуда в Ворожейке в тридцать девятом году. Слонялся он по деревне от дома к дому, побирался — кто хлеба ему даст, кто картошки, а кто и молоком его напоит, а ночевал он где придётся — боялись пускать его на ночлег люди, будто беду за ним, за плечами его видели — отучило быстро время людей от безоглядного гостеприимства. А Фостирий взял, не подумал, да и приютил убогого у себя в бане. Погостевал глухонемой недельку и, откланявшись, покинул деревню, как и подобает калике перехожему. А через месяц, до снега ещё, до Покрова, приехал в Ворожейку уполномоченный и увёз Фостирия в Елисейск. А там, в бывшей женской гимназии, в кабинете просторном, насвеже перекрашенном, сидит Митька, по всему судя, большой уже человек, и улыбается приветливо Фостирию.

— Проходи, присаживайся, Фося, гостем будешь, старые как-никак знакомые, паря, — говорит Митька, и прост при этом он, не заносится, что и отметить приятно. — Сам-то уж никогда не заглянешь, так вот пришлось отправить человека.

И вроде греха мирского за собой никакого не чувствует Фостирий, а поджилки у него трясутся, стоит в дверях, как задеревенел, силится припомнить, уж не помочился ли он где не так или не там, слово ли какое не то в рассказ какой где вставил?

— Проходи, проходи, кулацкая попа, — в шутку так, по-приятельски, говорит Митька.

А Фостирий будто бы и успокоился, смотрит на карандаш, которым балуется Митька, и думает, зачем же оперу, мол, карандаш, он же, Митька, вроде как и писать-то не умел, для должности новой новая власть разве его выучила? «Ох, нет, — думает Фостирий, — клевещу зазря на человека — стены-то в комендатуре все ножом не он ли разве поизрезал, все исписал их словесами разными… ох, Господи, прости, хулу навёл напрасно…»

— Чё ты, как кол-то будто проглотил, Фося, тебя приглашают вежливо, а ты брандуешь. Не ндравится чё, дак ты так прямо и скажи, дорожку прикажу постелить, а сам в ножки тебе бухнусь. Раньше мы с тобой вроде как, помню, были запросто…

— Рожа мне твоя, Митька, огузок ты куриный, не нравится, — отвечает Фостирий, а зубы бы имел, ещё и скрычегнул бы ими, а так, так только десной об десну скрипуче тиснул.

Да снова не так, не так, Фостирий, по-другому, тогда ещё и зубы были все и целы.

— Чё, Митрей…

— Митрий Анкудинович… но. Митрий Анкудинович Засека. Забыл, что ли? — подсказывает тот, а подсказывает не оттого, что, мол, и впредь так величать его следует, а потому лишь, дескать, что, кто другой, может, и нет, но он-то помнит, существованием своим кому обязан, а так-то, так-то пустяки, мол, мы не гордые, нас называй, парень, как хочешь.

— Митрей Анкудиныч, нужно чё-нибудь? — говорит Фостирий, а сам угол глазами ищет, образа, перекреститься чтобы.

— Эт-т… твою… Ну давай, давай, поиграй со мной, повыкобенивайся, Фося-Фрося. А то затосковал я тут, в безделье-то… Ишь ты глупенький, ишь ты святенький, простой, точно Емеля, уй-тю-тю, — сказал Митька это и так карандашом в воздухе махнул, будто паутину — против глаза которая будто повисла — надорвал, чтоб не блазнила. А тот, что привёз Фостирия сюда и сзади теперь стоял, тот про карандаш Митькин, похоже, больше знал, так как Фостирий и глазом не успел моргнуть, как в ногах Митькиных, под столом у него, оказалася, а Митька об его ухо сапог свой вытер. Но больше не тронул его Митька, слова не сказал, не взглянул на него даже. А тому, другому, и так, без слов, наверное, всё ясно было — давно, вероятно, Митьке служит: за ноги Фостирия с третьего этажа в подвал отволок, оставил там и закрыл на замок. А три ночи подряд ему туда воду и хлеб с солью приносили, но Митьке его не показывали. Может, уехал куда Митька, забот у него много — большой город Елисейск, а район Елисейский — если правда то, что говорят о нём, — и страны иной поболе. Это уже потом, на четвёртую ночь они снова встретились. И уж после приглашения на сей раз не раздумывал долго Фостирий, не искал по углам Лика Божьего, прошёл, сел было на указанный ему стул, а тот, что сзади опять стоял, ловко выдернул стул из-под него и засмеялся не зло, по-доброму. И Митька засмеялся — и тоже не зло, а благодушно, как старый приятель, чувства которого не изменились, засмеялся. И сам Фостирий, видит такое дело, не обиделся, засмеялся — и он когда-то так шутил, и над Фистой даже, а во хмелю-то один раз и над беременной. Люди же, Господи, Боже мой, почему бы и не пошутить иногда, отвлекаясь от тяжких трудов и тоскливой жизни.

— Садись, садись, — говорит, улыбаясь, Митька.

— Садись, садись, — с Митькиной интонацией говорит тот, что сзади всегда стоит. — Садись, больше не буду, — и ещё хохотнул, будто остатки орехов на стол высыпал.

И Фостирий говорит:

— Хе-хе, кхе, здорово ты, ловко эдак…

И снова все вместе улыбнулись, хмыкнули так, удостоверяясь будто: кончилось там всё или ещё немного от смеху осталось? А потом Митька отвалился к зелёной стене — каюк, мол, ребята, повеселились и хватит, — кресло под ним заскрипело смачно кожей, — и спрашивает:

— Как Фиста, как там ваш парень? Тиф-то гулял, его не подкосил?

— Да ничё, слава Богу… — в угол метнуд было глазами, — кхе, кхе… все выжили. Фиста в колхозе работает, парень уж в третий класс пошёл, у знакомых в Ялани квартирует.

— В Ялани, значит.

— В Ялани… В Ялани, Митрей Анкудиныч.

— А у кого?

— У Скобелева.

— У Скобелева… Это жена-то у которого остячка?.. А-а, ну-ну. А сам-то как ты? — интересуется Митька и пряник в рот отправляет, а Фостирию заново чудно, как это пряник-то там помещается, но когда Митька раздвигать, жуя несуетливо, начинает челюсти, то дива тут уж никакого и не остаётся: не только пряник там, в Митькином зёве, а и буханка, думает Фостирий, цельная коврига сгинет.

— Да ничё, отец ты мой…

Нет, не так, Фостирий, ты поправь-ка свою память:

— Да ничё, Митрей Анкудиныч, и я в колхозе… конюх помер… я вот теперь за главного в конюшне. Болел тут, правда, чуток, дак у Фисты трудодней-то вроде как больше малось получилось, смеются мужики… оно и в самом деле смешновато…

— Как не смешно, смешно, конечно… баба обскакала, — как бы задумавшись, говорит Митька, двигая при этом карандашом пряник по столу. И потом: — Болел, говоришь. Да ты чё? А по виду и не скажешь!.. Это не тот ли раз, когда у тебя глухонемой-то гостевал?

— А? — коротко так у Фостирия вышло, будто протянуть дольше воздуху у него в лёгких не хватило.

— Повтори ему, — говорит Митька, слегка лишь кивнув тому, что сзади всегда стоит.

И Фостирий к тому было лицом — слушать изготовился… Но где же тут и отвернёшься, нужна сноровка, моргнуть и то едва успел Фостирий — распластался на полу уже, головой ударившись о плинтус, — потолок разверзся, небо будто чёрное показалось, и с неба звёзды числом многим, словно град по скату крутой крыши, осыпались.

— Ах ты, падаль развонючая, ах ты, блоха кошачья, — говорит Фостирий. — Да я ж тебя одной рукой, как мышку, удавлю, Бог бы позволил! — но это не тогда, сейчас так Фостирий, застонав кроватными пружинами, стиснув кулаки и дёсны, а в ту минуту он привстал чуть-чуть лишь, чтобы зубы — уже ненужные — выплюнуть.

И снова Митька слова больше не обронил, пальцем Фостирия не тронул, а тот, что сзади стоял, тот с третьего этажа отволок его в подвал и дверь за ним запер. И снова три ночи не видел Фостирий Митьку.

А на четвёртую ночь опять они встретились. И опять Митька будто рад Фостирию, будто и не было у них прошлого свидания или было оно, но так — посидели, выпили, поболтали мирно о пустяках и разошлись подобру-поздорову.

— Устал я, Фося, устал, — сказал Митька. — Ох как устал, сука. С края тут один блин рыхлый приезжал, мозги сметанил. Ох и дурной, ох и дурной, каких мало.

И посидели молча так, как друзья закадычные: Митька — себя жалея, Фостирий — ему сочувствуя. А потом Митька вяло так посмотрел на другого, что за Фостирием всегда стоит, и тихо так ему:

— Выйди, Коля, — говорит, — потолковать маленько надо нам.

И вышел Коля. Послушный. А Фостирий и Митька ещё помолчали, не тягостно так, легко, как родственники, которым делить нечего. И уж чуть позже, когда громко фитиль в лампе вдруг щёлкнул, говорит Митька:

— И ты, оказывается, болел, Фося. Вот тебе и на, а я-то всегда думал, что такого бугая, как ты, никакая хворь не одолеет. И что за время за чумное.

— Да оно, Митрей Анкудиныч, — торопится ответить Фостирий, опасаясь будто, что тёплое, чуть ли не нежное чувство к Митьке, нахлынувшее внезапно, захлестнёт, сказать помешает, — ноги-то у меня, холеры, застуженные. После того ещё же, Митрей Анкудиныч, после ямы-то…

— А-а, — устал Митрий Анкудинович Засека, ноги под столом вытянул — блестят хромовые сапоги, пошива отменного. — У меня вот тоже… Сестру жеребец зашиб… день только и помучилась. И на похороны не ездил, времени нет, денег выслал… Так вот, Фося.

— Дак оно чё…

— Вот тебе и чё. А о чём вы там беседовали-то?

— Где? — спрашивает Фостирий.

— Ну где же ещё, в бане.

— Чё-то я, Митрей Анкудиныч… С кем?

— С кем, с кем, не со мной же — с глухонемым, — говорит Митька. — С глу-хо-не-мы-ым, Фося.

— Хе-хе, — Фостирий так, мол, оценил шутку — хороша шутка, увесиста, — с глухонемым-то, хе-хе.

— Ну я ж тебе отчётливо сказал, что не со мной же, я ж в твоей бане-то не ошивался, своя есть, — медленно Митрий Анкудинович поднял глаза на Фостирия — гирями на него как будто замахнулся, — а по глазам этим, соврёшь сам себе, если скажешь, что шутит опер.

— Дак чё-то я, правда… как же… с глухонемым-то? — говорит Фостирий и думает так: «Чё-то совсем, Фостирий, тупой-тупой ты стал за последнее время, будто менингитом переболел».

А тут так: снова помолчали и снова как два старых приятеля, но будто бы один из них полчаса назад сказал: ты, дескать, убил моего брата, где его тело? — а другой никого не убивал, но так перепугался, что не знает, как ему быть и что отвечать на это. И вершина старой берёзы против самого окна — не видно в темноте, только ветки её по стеклу скрябают, так, что раз передёрнуло Фостирия и другой. А Митрей Анкудинович либо привык к этому, либо звук такой его раздражает, либо уж действительно он, Митрий Анкудинович, устал очень и ни к каким звукам теперь не восприимчив. Может быть. Может быть, и мешки под глазами у Митрия Анкудиновича есть, набухли, но не разберёшь — лампа за спиной у него стоит, на тумбочке. Это только Фостирию жмуриться от неё приходится, а спрятаться от лампы за Митрия Анкудиновича неловко как-то, не по ситуации да и не у себя дома, чтобы вольничать-то, так что терпеть Фостирий вынужден. Закрыл Митрий Анкудинович лицо ладонями и говорит глухо так:

— Ты… давай, Фося… лучше сразу всё, а.

А у Фостирия рот открыт. И глаза его, словно к свету яркому привыкли разом, округлились. И смотрит Фостирий на Митькины руки. И не думает он о том, что Митрий Анкудинович подглядывает за ним сквозь щели между пальцами, и не потому не думает, что не знает, какой хитрый Митрий Анкудинович человек, знает, не думает Фостирий оттого, что все мысли как будто ветром из его головы выдуло. И снова говорит не он, а Митька:

— Ты знашь чё, Фося… темнить я с тобой не собираюсь… с кем бы другим ещё, а с тобой не хочется мне чё-то. Вот тут, парень, пироги какие: признаешься — десять лет тебе, больше не влупят за такое. Нет — сам уведу в подвал и кокну. Попытка к бегству, покушение на жизнь охранника… или вон подселю какого-нибудь к тебе в камеру… сообщники… И чё, найдёт потом тебя кто? А? Да шиш-то с хреном. Даже никто не спросит про тебя. Разве собака какая голодная когда где кость твою поганую отроет да по городу денёк-другой потаскает. А, попа? — и отнял от лица руки Митрий Анкудинович, сморщился, словно при больных висках, и упёрся глазами в Фостирия. А тому прямо хоть заново говорить учись:

— Ми-е-е-е-э… бе-э-э…

— Не мекай, Фося, и не бекай, — попенял ему Митрий Анкудинович, — не во хлеву, поди, сидишь. Чё ты, сучка, жилы из меня тянешь! Не дошло до тебя ещё, ли чё ли?! Или в штаны уж наложил?! Колю позвать?.. Проверит живо, — шибко уж осердился Митрий Анкудинович, едва сдерживается.

— Эй, Митька-Титька, рыло поросячье ты, немытое, Господня правда ведь не только там, на небесах, но и на земле, отец ты мой, иной раз, видишь, да и свершится, — так ответил оперу Фостирий, но это не тогда, не в кабинете бывшей женской гимназии, а десять лет спустя, в сорок девятом, когда, протрубив от звонка до звонка, оставлял за плечами колымский лагерь, а в узкие двери проходной по одному вводили новую партию заключённых, среди которых и узнал Фостирий Митрия Анкудиновича. И не вслух сказал, так, про себя подумыл, злобы в сердце никакой уже не имея на Митрия, этой сейчас, но и тогда: не окрикнул его даже, чтобы встретиться глазами с ним, ибо гнусное дело — злорадство — как червь картошку — точит сердце. А ещё тогда же, глядя на опера, в зону входящего, он так подумал: на моё, видать, освободившееся… свято место не бывает пусто… вот уж воистину, — и так ещё подумал: наказание-то одинаковое, отец ты мой, и вина наша, выходит, поровну тянет… А это потом уже, домой вернувшись, узнал Фостирий, что во время войны перестарался будто Митрий Анкудинович Засека тут, глубоко в тылу, переусердствовал: со своим небольшим отрядиком по тайге рыскал, старых кержаков для мобилизации вылавливал, облавы на них, как на волков, устраивал, а чтобы промаху не дать, заимки кержацкие одну за другой сжигал по ходу, а у кержаков этих, как на грех, сыновья на фронте не из худщих оказались, кое-кто и со Звездой даже… да, со Звездой — так Сулиан ему и сообщил. И Кавалеры.

— У тебя чё, язык, сучка, отнялся?! — закричал вдруг Митрий Анкудинович. — Или, мать твою, мимо ушей, засранец, пропускаешь всё?!

И тут дёрнулся всем телом в кровати Фостирий. Пальцы сжал. А там, в кабинете бывшей женской гимназии, он будто рот лишь приоткрыл, а сказал за него тот, что внутри у него, съёжившись и обезумев от страха, спрятался:

— Дак как это… Митрей Анкудиныч… он же слова-то человеческого ни внять, ни молвить не может, всё бу-бу да бу-бу… губу запрятал под губу… глухонемой же он, на людском попечении да при Господнем присмотре…

— Ты, Фоська-Моська, кержак, пегую бородищу свою вон до пупа почти что отро-о-остил, дак думашь, и объегорить теперь всех горазд, ага?! — и так челюстями Митрий Анкудинович скребанул, будто удила у него между ними, а разжевать эти удила ему — дело плёвое, одно удовольствие. — Бу-бу, бу-бу — шифровка, может, это!..

— Дак я чё-то… — и опять не сам Фостирий будто, а тот, что внутри у него схоронился, начал было, но перебил Митрий Анкудинович:

— Ты, Фося, это… брось-ка лучше свои кулацкие выгибончики. Сидишь, наверное, и думашь, ох, какой, дескать, я умный да пройдошливый, а Засека — дурак, мол, дураком и уши у него холодные. Бро-о-ось, Фося, занятие это. Никчёмное оно. Как же, объясни мне, дураку такому, глухонемой балалайку настраивать может, а?! Сидит глухонемой и балалайку настраиват — скажи-ка, а! Вот туды-твою-и-растуды с флакончиком! Будь бы просто там ещё немой, с языком-то если вырванным, тогда бы ладно… Я ведь уже всё и про него, и про тебя, и про всю вашу группу знаю. Так только, хочу, чтобы ты, лопоухий, сам во всё признался, тебе же лучше будет, как ты это не поймёшь-то, а взять и пристрелить тебя, как белку, вроде жалко. Глухонемой твой в Ялани уже двух мужиков завербовать успел: вздумали, сволочи, сельпо спалили. А?! Как тебе это ндравится? Тебе-то ндравится, небось. Ой, мать родная-полоумная. Сам же, Фося, собственноручно всех троих допросил. Тот, падла, крепкий веник, так из него ничего и не выжал, скажу честно… немого всё корчит… ну ничего, ещё раско-о-олется. А мужики — давнул только — всё выложили как на духу. Всех в край увёз. А тебя, и сам не знаю почему, жалко. Ты ж не дурень. Податливый тока. Пристращал, ты и готов. На что он тебя подбивал, за чё агитировал? А, кстати, паренёк-то твой в Ялани уж не связным ли между вами был, или как, а? Здесь он, у меня. Привести, ли чё ли, да очную ставочку вам устроить? А, Фося, как, не хочешь повидаться? Ох, боюсь, не выдержит парнишка.

А Фостирий словно вспомнил несколько слов, но тут же и забыл их напрочь. И моргать Фостирий забыл, смотрит Фостирий, как поднимается медленно Митька со своего кресла, обходит — руки за спину — стол и останавливается возле него. И в лицо Митьке смотреть для Фостирия неудобно — шею ломит, а на сапоги его взгляд перевести — сил нет, так вот и замер и сосредоточился на дырочке в портупее.

— А? Фося, — произносит Митрий Анкудинович тихо, едва ль не шёпотом, и глаза при этом закрывает.

А у Фостирия тот человек, что внутри сидит и говорит теперь за него, будто перепугался насмерть и улизнул вниз, в пятки будто, а в горле от него будто кепка или другая какая вещица осталась, и хочет Фостирий сглотнуть которую, но не может. И к кадыку рукой Фостирий уже было, но тут скрипнули сапоги Митькины. Коротко так скрипнули, будто высокому начальству — не районному, конечно, выше — честь отдавая, вытянулся Митька. А потом Фостирий — мельком вороша в мыслях то, что Фиста себе за эти дни лоб, наверное, об пол расшибла, о судьбе его гадая перед образами, — отшелушивает с лица запёкшуюся кровь и силится вспомнить, будто важно это очень, кто его — Митька или тот, другой, Коля — в подвал доставил? И до сих пор вспомнить не может. Иногда будто вот-вот и проступят в памяти чьи-то ноги, но тут же, как рисунок с песка набежавшие волны, смоют всё бесчисленные ступеньки, отметившиеся в затылке. Митька? Да нет, вроде не по рангу, нет, отец ты мой, да и яловые сапоги скрипели, а не хромовые. Да и опять тебе нет, яловые, правда, были, были в ту же ночь, но на обратном пути, когда волокли его снова наверх, на третий этаж. С толку сбил этот скрип. Как уж тут и не запутаться. Это то, что потом, всё ясно, отчётливо въелось — до смерти из памяти не выскочит, за смерть зайдёт, наверное:

— Коней отравлять уговаривал?

— Уговаривал.

— Конюшню спалить собирались?

— Собирались.

— Бога разрешить сулил?

— Сулил.

— Деньги обещал?

— Обещал.

— О Советской власти худое говорил?

— Говорил…

— Ладно, ладно, зенки-то не пяль так, а то выпадут… Сын твой в Ялани, обманул тебя я, не хрен было упираться, Скобелев же тут, давно всё уже выложил… Ну вот, вишь, Фося…

— Вижу, всё вижу, падла! И Бог видит…

И фитиль чадит — убавить некому, и со стены два портрета — один вроде как экзаменатор, другой вроде как из заезжей комиссии, но оба доброжелательные — посматривают, и за окном на фоне восхода скелетики берёзовых ветвей обозначились, зябкие, ветру подвластные, а босой, с растрёпанной бородой, Фостирий в располосованной, как на драньё, рубахе будто танец шаманский на углях выделывает, а Митька, Митька — дух вызванный, подчинивший себе волю самого шамана, в руке у духа плеть со свинцушкой на конце: ошибся шаман — отдай на ноге палец — оторвёт его свинцушкой, сфальшивил в танце — кожей на спине пожертвуй — плеть её в кровавый свиток скрутит. Такое странное камланье…

— А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-у-у-у-у-ум-м, — но это не тогда Фостирий, а сейчас, дёсны уминая, стискивая в висках память, захлёбываясь в бессилии вырваться из потока, к берегу пристать, почву под собой почувствовать и ползти, ползти прочь. Завозил головой по подушке Фостирий — заметалась в глазах изба, до головокружения, до белых светлячков, до тошноты — как тогда, весной сорок девятого. К Пасхе домой вернулся Фостирий. От весны, от леса, от воздуха, от узнавания места и запахов, от свободы опьяневший, в Ворожейку вошёл. В Ворожейке, как и во всём православном мире, пост к концу — народу в деревне ещё густо было, — праздник на подступах Божий. И Фостирий с Сулианом, втае сначала, у Сулиана в бане закрывшись, пить начали ещё в Четверг Великий, а уж утром-то, в Христово Воскресение, в открытую пошли к Василисе христосоваться, а у Василисы во дворе качеля, и нет чтобы сразу в дом войти, с хозяйкой по-людски расцеловаться, на качелю забрались, как дети малые, качаться надумали. Оп-п, оп-п, эть-эть: и земля под ногами, как в жизни прямо, — думает Фостирий.

— Земля-то, отец ты мой, под ногами — ну точно — как в жизни! — кричит он Сулиану, оттого кричит, что ветер в ушах играет, свистулькой поливной заходится, все слова глушит. А Сулиану не понять — Сулиан на небо смотрит, там его интерес. И Фостирий мельком взглянул на небо. А на небе хоть бы белого где клочок — тщательно так по случаю Воскресения будто выметено, глазу не за что зацепиться: «Постарались, шныри, попотели», — спьяну так про ангелов думает Фостирий, а сам, себя вроде как прерывая, поддал — земля под ним за спину метнулась, сопку Медвежью опрокинула, — поддал Фостирий и кричит:

— Сулиан! плоская она, плоская, отец ты мой, я уж будто на самом краю её был, там, у Ахерона, где и в тихую погоду будто уж и лай Пса иной раз слышишь, порой, и впраду будто, всё под гору да под гору, ну, думаешь — круглая! — де нет, сколь до этого под гору, столь потом и в гору… плоская она, отец ты мой, плоская, это как пить дать, плоская!

А на земле после вчерашнего тепла оледь блестит, а на оледи навоз вытаявший — островками, и солнце по оледи туда-обратно бегает, в навоз, как в тучи, скрывается — так с качели-то им видится. Да не ори бы ещё им с крыльца Василиса: «Очурайтесь, лихоимцы, шеи-то себе сломите. Сын идь Мариин да Богов воскрес, а вы, как дитятки, всё бы и тешились, резвились бы, как ягнята», — не ори б им это Василиса, успокоились бы, пошли бы в избу, а они — женщине наперекор — знают поддают, так, что уж и слега снизу будто мелькнула, затем небо будто мигнуло, словно два века огромных сомкнулись — ночным, звёздным вроде как стало, и тут же как будто поясницу надвое переломило. И как сорвался? А врач, тот, что после лагеря ссылку в Ворожейке отбывал, из немцев, тот осмотрел Фостирия и сказал: «Жить можно, ходить — никогда». А потом будто и дни сделались длиннее, а ночи — те и того дольше. И думы стали тяжелы — как книги. И Фиста бледнее, чем выглядела при встрече. И молитвы её — менее понятны. И среди месива бессонниц, озноба и жара, отчаяния и безразличия, желания то жизни, то смерти, среди спасительных слёз в подушку и горьких, палящих мозг раздумий никак, никак нельзя было избежать беседы с Богом. А когда на последний, безнадёжный уже, казалось, призыв там, в тёмном углу возник вдруг Лик Его, он, Фостирий, приподнялся на локтях, выгнул до боли шею и севшим, осипшим разом как-то голосом спросил: «Почему же теперь, а не там, в лагере, в первые дни, не на допросе ли ещё у Митьки?!» А Бог прикрыл утомлённо глаза и ответил: «Дабы то, что от Меня, не спутал с тем, что от людей». Сказал так и угас для Фостирия в тёмном, а на Его месте возник врач-немец — в одежде священника, с руками за спину — и затвердил: жить можно, ходить — никогда, жить можно, ходить — никогда, жить можно, ходить — никогда-а-а-а-а-а-а-а-а-а!

— А-а-а, — это Фиста так в другой комнате, — вскипела.

Встала она там с кровати и побрела к печке. Шаг, другой ступила, третий. Вот она, и половица та скрипучая. Сучок из неё давно ещё выпал, тут, прямо против печки, а в дырку от выпавшего сучка, в подполье, лет пять назад кошка, та, что сбежала от них в лес, напёрсток серебряный заголила. Кошка-то так, поди, да и скорее всего, что без злого умысла, такое утворила, а всё одно жалко было, жалко и поныне — красивая была вещь. И кошку жалко: ушла кошка в тот же день, когда внук к ним впервые погостить приехал. И попросила Фиста внука, чтобы слазил тот в подполье, поискал. Слазил тот, поискал, да не нашёл, видно. «Нет там нигде никакого напёрстка», — сказал внук, из подполья выбравшись. А ещё он сказал тогда так: «Ничего, бабушка, я вломлю ей, твоей кошке, вломлю как следует, повертится она у меня, ох и повертится, кошшонка», — сказал и крышку опустил на лаз подпольный. А бабушка в ту ночь чуть ли не до утра молилась о кошке, о внуке своём и… о будущей жене его молилась. Четвёртый шаг, пятый — эти-то уже по коврику. Шестой. Ещё шаг — и можно будет руку вытянуть, чугунок на печке осторожно нащупать да передвинуть его на край печки, чтобы жару-то на него было поменьше. Седьмой… «Ах, чё ж такое-то, скажи, а, Боже?.. Да никак я, дура, бутыль-то опрокинула?» А тут уж и ухнуло, обдало лицо горячим. И тряпку, горшок которой собиралась прихватить, выронила из рук Фиста. И — как жена Лотова — застыла так на время некоторое, голову ухом развернув к печке. А потом отступила назад, на коврик, опустилась на колени и ладонями по полу было хлоп-хлоп, но одумалась, сползла с коврика, взяла его и бросила на огонь, так, чутьём, в серёдку самую. Но не бросила — кажется ей только так, что бросила, — положила, медленно, плавно, как постель простынёю застелила, а что бросила-то будто, так это оттого, что руки до самой смерти, пока двигаются, полагают, будто молоды они, ловки и проворны, сами так считают и готового верить им человека в заблуждение вводят. И уж по коврику Фиста ладонями — словно простыню разглаживает. И задохнулся огонь без воздуха, умер, да беда в том, что невелик коврик, вокруг него пламя пляшет, в щели под пол стекает, беззвучно, безмолвно — задумал тать дело дъявольское, творит его тихо, дыханием себя пока боится выдать. И в избе будто обмерло всё — с ужасом наблюдает: и зеркало, и лавка, и стол — и всё остальное, чем изба полна-богата. Передвинет Фиста коврик, накроет им пол в другом месте, на старом тать воскресает. И уж сам коврик вспыхнул — тому-то долго ли. Оставила его Фиста, к двери поползла. Приоткрыта была дверь, поленом подпёрта, чтобы жар не морил, — жарко моментом от буржуйки становится, не продохнёшь, так скоро, впрочем, как и выстывает. Убрала Фиста полено — захлопнулась дверь со вздохом, в последний раз будто: там — Сигор. А старуха отдышалась возле порога, передохнула и так, не вставая уж, минуя огонь, ползком в угол, под божничку. На половице скрипучей остановилась и лицом ниц — сил нет голову приподнять — заговорила с Богом. А там, в горнице, Фостирий благим матом орёт, на чём свет стоит клянёт старуху, жизнь дурными словами поминает, пружинами кроватными пронзительно стонет. Но не слушает Фостирия Фиста — серьёзный у неё разговор — не с мужем — с Богом.

А на улице:

Дождь иссяк, с крыши упали последние капли. Вернулся в Ворожейку блудный ветер, клонит в огороде и в палисаднике стариков Адашевских крапиву и лебеду, надавит на плохо закреплённое в раме стекло, почувствует, что, хоть и колеблется, но не поддаётся, позлится, посердится, но толку-то оттого — и отступит, обогнёт дом и налетит опять, но с большей уже силой, на бурьян — ну а тому-то уж достанется — истреплет. Слышно во тьме, как мягко шумят под его напором раскисшие от долгого дождя, своё отжившие уже листья. Земля темна, не разберёшь, где на ней дом, где пустырь, где лес, но вершины сопок различимы, так как кончилась этим часом сплошная тучевая завеса и показалась полоска обмытого неба с одной яркой звездой — там Север. Мечется, уж который раз пролетела над домом, утка — потерялась, ищет табун, изредка испуганно и тревожно крякая, не видно её, только крыльев посвист режущий доносится. На покосившемся, сиротливом столбе двора сидит, обратившись к дому, кошка, чёрная, как комок ночи, неприметна, да глаза вот только выдают её — искрятся, отражая луч одинокой звезды. А из окон дома на поросшую травой-муравою дорогу выпал необычный свет, в котором, как в потревоженном плёсе, качаются тени оконных переплётов. Там же, на выхваченной светом траве, играет багряными каплями дождевая вода, и видно, как выскакивают из палисадника, прежде протиснувшись в подпольные отдушины, тяжёлые, раскормленные на чужих запасах крысы и, оставляя на мокрой траве узенькие тёмные верёвочки следов своих, убегают прочь от дома.

А у Фисты перепуталось всё в голове, не может никак она вспомнить, сколько ей теперь лет — не то семь, не то тридцать, не то пятьдесят, не то, Господи, помилуй, и все двести? Сжимает Фиста до хруста пальцы, как корни лечебные, высохших рук, напрягает свою память. И осеняет её вдруг, что ей не тридцать нынче и не пятьдесят, а — семнадцать. Ну это ладно, с этим вроде бы разобралась, а в цветах-то ниц отчего тогда, батюшки? Да оттого, матушка, что Троицын день, и люди всем скитом творят молитву Духу Святому. Уткнулась Фиста в траву — уловим в густом аромате зелени запах глины, — и мучительно совестно Фисте перед людьми, перед Богом боязно, да ладно ещё, что, кроме Него, никто не слышит слов её взывания. Гулко отдаётся в земле стук сердца, а под сердцем бьёт, сучит ножками Сенька — ну а это уж и вовсе: вёрст на сорок по округе раздаётся… Ох, ты родненький, ох ты, кровинушка, сиди тихохонько, сыночек, не предавай мамку, ведь так, миленький, всё слышно — все ухом к земле, Духу Святому не внимут, а про нас с тобой всё выведают, сынок, всё разузнают и по миру оповестят. Ведь только Богу одному известно, возьмёт ли, откажется ли от нас с тобой твой тятенька. Но грех-то какой, грех-то… Вот скажи-ка, Сеня, куда он, тятенька наш, сгинул? А мать-то, баушку твою, не проведёшь, вчерась в бане всё на мой живот да на груди мои и косилась. Молчит пока, охает только. Да ты ж, однако, не век там у меня от людей-то будешь хорониться. Ох, миленький мой, ох, горе ты моё сладкое. Ой, Боже праведный и милосердный, ноги уж от стыда такого горят. Ох, грех-то какой, ох грех-то… Замри, Сеня, не шали пока хоть, мальчик мой… Митька!.. Да пашто ж Митька-то? Не Митька он, очурайся-ка, Фостирий, не Митька он, а — Сеня! — сам так хотел, так подгадало, так я и назвала. Или ты о том, о мёртвым рожденном?.. Нет, нет, Фося, нет. Сеня это, Сенечка… да хошь и не по Святцам…

— Да, Митька, уговаривал! Да, Митрей Анкудиныч, сулил! И денюжки обещал большие — я бы на них купил телегу себе новую! И о Советской власти говорил худое, а не говорил еслив, дак на пальцах показывал — и такая хула получалась! Ох, Господи, все мы наперечёт в чём-нибудь перед Тобой да провинились, всяк по-своему Тебя, хошь раз, да продал — один за деньги, другой за жизнь, третий за кусок хлеба или за консервную банку, а кто-то ещё и за последний вздох, — но так-то Ты пашто?! Пашто-о-о?! Не Ты ли первый примером своим прощать нас не учишь: виновен — на тебе, получи! — дыбом густые, седые, как ягель, волосы у Фостирия, голубые глаза его в одночасье белёсыми сделались, отталкивает он рукой кровать от стены — сильные у Фостирия руки — за себя и за ноги долго трудились, да ещё и страх добавил мощи им. Пищат, перекатываясь по полу, железные колёсики. И лампа, как издевательство, как насмешка, бледно, бдедно — зачем теперь её свет? — всего не видеть бы. Сбил Фостирий лампу с тумбочки — упала лампа на пол, разбилось стекло, но огонёк не погас, выправился и зачадил. Скатилось с одеяла, шлёпнулось шумно о половицу «Скитское Покаяние». Не до книги сейчас Фостирию, не стал поднимать её, не подумал даже — святое, не сгорит Слово. Рукой в стену с ковром, где семейство оленье безмятежно кормится, упёрся человек — отъехал, не дотягивается рука до стены, утратила опору, свесился Фостирий, схватил там, в пыли, где стояла кровать, из груды рыболовных снастей весло, лет десять назад Сенькой туда заброшенное, дальше поехал. — Никак Ты, Господи, предвидел обо мне, промыслил: и весло-то вот тебе, и людей надоумил кровати с колёсами делать, и одна из них такая вот чтоб мне досталась? Всё, выходит, предвидел. И волос ни один ведь с головы, ага… тут волос… Предвидеть-то предвидел, но почему не предостерёг?! Да знаю, знаю, почему, да зна-а-аю! — и горят средь дыма, как маяки в тумане, глаза старика; гребёт веслом тот, чалит.

А там, по другую сторону порога, что между двумя комнатами избы, по другую сторону судьбы, связавшей двух людей во плоть едину, народ сотворил молитву, с земли поднялся, к домам своим трапезничать направляется да шепчется, на девку осуждающе оглядываясь. И Фиста, взгляды-то их на себе как будто чувствуя, отстранилась от земли, так — на одно колено сначала, затем на другое, стряхивает с подола траву приставшую, и вся юбка из стеблей как будто соткана — зелёная. Теперь Фиста встать пробует, но не может — отняла земля силу, или Дух Святой взял взамен молитвы несвершённой. Тогда переступает Фиста на коленях, садится в углу, на раскалённую жаром стену спиной откинувшись. И спокойно, спокойно под божничкой — под божничкой как будто благодать сгустилась Божья. Во всём она, благодать Божья, думает Фиста, разве что в человеке её нет, а потому, когда приспичит, он вдруг и замечется — повсюду её ищет. Благодать Божья и в воздухе, настоянном в дыму лесных пожров, — знойное нынче лето. И в земле, по которой стелется, крадётся пал. И в самом огне… Но вот чего-то будто не хватает, будто потеряла что-то — но что? — не поняла ещё, так будто: ушли люди и унесли с собой скитскую моленную икону, и словно ножиком по сердцу, хоть взвой — обмякла грудь, пропало в неё молоко. Чем Сеньку теперь сосить, чем на ножки его поставить? И вырастет малец без молока материнского малокровным да слабовольным, и будет ветерок его качать-раскачивать, как былинку, и, как лист, от ветки отлетевший, над землёй носить, не приземляя. Грех вроде материн, а расплачиваться за него ребёнку. И плачет Фиста. И клянёт себя за Евино падение. И оправдаться уж готова: любовь, мол, так сильна была, власть такую Фостирий над ней имел — Фостирий, дескать, а не Велиар, — что не смогла сказать ему: Фося, под венец сведёшь, тогда и одежды с меня сымай, мол. И смахивает с глаз слёзы Фиста. А как конец платка уберёт от глаз, то там, вдали, сквозь набежавшие вновь слёзы и видит будто — будто мать её в жёлтом платье идёт да головой качает огорчительно: ай, Фиска, ай, не бывало у нас, девка, сраму-то ещё такого, никто в подоле-то ещё не приносил, мол. — Не ходи сюда, не ходи! — кричит ей Фиста. — Худо уж здесь шибко, мама! — Да я, девка, и не пойду, мол, маячит ей мать, тут уж тебя подожду, чтобы не разминуться. — То-то, матушка… Да ну, никак поблазнилось, не мать это, не мать, отродясь платья пщеничного у неё не бывало, бусенькие всё, помню, да чёрные носила. А дыму-то, дыму-то понатащило — глаза поедом ест. Бора горят, болота ли занялись Сочурские — ни бруснички тебе нынче, ни чернички, не поберёшь сеягод ягод. Вот те на! — слёзы-то вроде как осушило, дак и вижу: костёр на Ивана Купалу. А через костёр вроде как отец мой в белой длинной рубахе прыгает. Не к возрасту будто и не по характеру отцу-то моему — сурьёзный. Сослепу-то чего только не померещится: и отец тут тебе, и мать, и Иван Купала. Когда ж всему этому и быть-то вместе? Нет чтобы сразу подумать, пока из ума-то ещё совсем не выжила: на веках так, на веках экие картинки чудные — так всё б глядела и глядела. Да ясно уж больно, болярыня, так, что и не подменить одного другим, да и глаза раскрыты будто. А отец вроде как и не прыгает, так: скакнул раз, над костром возвысился и обмер. И… рот приоткрыв, осенила себя крестом. Ох и слепошарая, ох и дура же ты, Фиста: Исуса, Сына Божьего не признала. То-то, думаю, диво: кто ж мне, девке, зренье-то вернул? Вон оно чё — Сын в гостях у недостойных Человеческий. Дак Ты извини, сослепу эдак-то, и не обессудь… Сам, поди, видишь. А у Него уж и уста ожили, говорит: идём. Я тебя выведу. — Да чё уж, Спаситель, — отвечает Ему Фиста, юбку на коленях одёргивая, — оставь это. У Тебя и без меня докуки-то хошь отбавляй. Вон в одном лишь Елисейске сколь их, в Тебе нуждающихся, уследи-ка за каждым, око да око иметь надо. Тупай, тупай, займись делом. — А Христос не уходит, стоит среди языков пламени и кивает в сторону горницы: а он? — А он, Фостирий, уже и окно веслом выбил, в палисадник телом перевалиться ему осталось: там — Сигор, но, отбросив весло, уронил вдруг седую, взъерошенную голову на подоконник, вцепился пальцами в волосы, уже от жару тлеющие, и откинулся резко на подушку, и зарыдал, завыл и закричал, давясь дымом: нет, сука оперная, он — глухонемой, глухонемо-о-о-о-о-о-о-ой о-о-о-о-о-о-о-он-н! — А он? — повторяет Христос и, глядя сквозь дым и огонь на старую, изработавшуюся в крестьянском труде, высохшую в тоске по смерти женщину, смутно, смутно припоминает своё земное пребывание и будто видит стоящую у Креста и голос Свой, к ней, к скорбящей, обращённый, будто слышит: Жено! се, сын Твой. — А он? — повторяет Христос. — А чё он? — говорит Фиста. — Ты же слышишь. Теперь и за него не печалься. Иди, иди, — говорит Фиста, опустив глаза и сомкнув туго веки, — нечего тут время зря на нас тратить.

И забрезжил уж свет, заморгала сонно звезда, приморившись указывать в одиночестве одиноким — где Север, когда чёрная, как от ночи оставшийся обломок, кошка, щуря зеницы, проводила последнего, отлетающего из Ворожейки ангела, тенью метнулась от столба, мягко коснулась земли и, брезгливо переступая лапами, подалась в лес.

Тогда было вот как:

Крепко хмельной уже Сулиан сидел на лавке, ещё и пил из кружки бражку и куражливо бурчал:

— Еслив изводишься, жэншына, еслив маешься без сна, исповедуйся, покайся, есть всегда в чём, не святая… хошь… выйди на улицу… хошь перед ёлкой, перед столбом ли, во всём ведь Его присутствие… а тогда и уснёшь, как сурок, или, как говорят, без задних ног, верь мне, жэншына, пока я пьян и откровенен, хотя вот почему — без задних, этого я не пойму и объяснить, пожалуй, не сумею, хотя…

— Молчал бы уж, — сказала ему тогда на это мать. — Бог в столбе, уж не хулил бы.

— А чё ты, жэншына, чем столб не место?

— Сиди, сказала же, помалкивай. А то и кружку отберу вот.

— Тогда всё, жэншына, молчу.

А сейчас так:

Спокойно, как после исповеди, как после покаяния в тяжких грехах, по Сулиану, забытьё не то, исчерпав силу своей власти, прекратилось само по себе, не то было прервано чем-то извне. Пробудившись и — если нет надобности ухватить, закрепить в памяти привидившийся сон — открыв сразу глаза, он смотрит в окно и угадывает время, не из нужды, нужды нет в этом никакой, из любопытства. И тогда входит в него свет и называет час, а сегодня заодно сказал и о том, что нынче оборвало его сон: удалился мрак, ушёл из дома, из Ворожейки; за окном оживилась берёза, трепет ветвей её ощутим даже и тут, охватывает и тебя, гонит забраться глубже под одеяло; со стекла сорвало капли, начисто, без следа. Словом, мир по-иному стал звучать — веселее и звонче. И так, сразу, едва вызволив из забытья, потянуло к себе, как тянет, вероятно, ранним утром проснувшихся ворон или галок, на удивление тёплое, бледно-оранжевое небо. «Там, с вершины Медвежьей, уже видно, пожалуй, и солнце», — так, закидывая за голову, на спинку кровати, вялые после сна руки, подумал он. Что бы, что?.. Ну что бы, Господи?.. Но нечем ему пожертвовать, нечего ему отдать за то, чтобы хоть раз побывать на сопке и впитать глазами край, из-за которого выныривает по утрам солнце, чистое, увеличенное прозрачным воздухом и рдяное, как уже спелая, но не тронутая ещё заморозком брусника, такое солнце, каким, вернувшись как-то с ночной рыбалки, затеянной и устроенной Сулианом, взахлёб описывал когда-то ему брат. Лучше бы он этого не делал, не сеял бы в душу искушения. Но ведь пустое, мог бы он и сам вообразить, мог бы он узнать об этом и от Сулиана, хоть и хитрый старик Сулиан, долго думает, долго подбирает слова, это только пьян когда, частит ими, как на трещётке… И вспомнил вдруг почему-то о том, что до некоторых пор он не понимал, куда пропадает небо, то, ночное, звёздное, когда восходит солнце. Долго изнуряла его эта загадка, но к брату за ответом он обращаться не стал: так просто бы всё разрешилось, — а с загадкой ему хотелось справиться самому и лишь после сказать об этом брату. А потом было уже поздно — брат уехал и больше не приезжал. И вот однажды, а в ту минуту думал он совсем о другом, разгадка к нему пришла сама: ярко светила лампа с хорошо начищенным стеклом, а за столом, прямо за лампой, сидела мать — лица её он не видел, не мог различить и стены, возле которой она пристроилась с шитьём, — всё застилалось этим светом. И в один миг будто сняло всё напряжение, копившееся, выходит, помаленьку, по каплям несколько лет, напряжение, которого он и не замечал, пока оно было в нём, стало отсутствовать, тогда заметил. А ещё, помнит, мучительнее оказалось справиться в сознании с представлением: будто небо и то, что — пуще-то — за небом, бесконечно, — так когда-то, приехав на каникулы, во время одной из ночных бесед сказал ему брат. «Ну как, такого быть никак не может», — удивился и в то же время испугался он. Тогда брат сказал: «А ты возьми-ка да предположи, что предел где-то есть». Он задумался и оробел. Ничего у него не получилось: он мысленно представлял известный ему по воображению мир и проводил за ним условную границу, но за границей тут же, ещё навязчивее и утомительнее, чем в сказке пьяного Сулиана про белого бычка, нарастало нечто другое, неявное, неопределённое и оттого более жуткое — и не было этому конца. Лучше не представлять, не думать, не воображать. Вот до сих пор и уживается в нём такое разногласие: то вдруг его одолевает, душит страх перед беспредельностью, а затем, так же внезапно, охватывает спокойствие: начало и есть всему конец, если к началу этому подходить с другой стороны: всё от Бога исходит, к Богу всё и возвращается — так разъяснил ему Сулиан. А ещё он, Сулиан, сказал: «Думать о конце — удаляться от начала, а это столбовая дорога Бога, не посягай, парнишка, на неё, твой путь — вроде как, так я думаю, колесо, а у колеса, дак и ты согласишься, ни начала нет, ни конца, куда бы оно ни поехало, куда бы кто его ни покатил, а оно всё будет на месте — на оси, словом — колесо — и всё тут тебе, так что выкинь, парень, выкинь это из головы — и она реже станет у тебя кружиться, ха-ха, а Макею скажи… а-а, нет, ладно, сам ему внушу». Он очень хотел бы услышать про это от брата, которого не видел уже тринадцать лет. Тринадцать лет — если верить тому, о чём мать сетует в своих молитвах, — брата не было дома. За этот срок у него так удлинились ноги, что упираются теперь в спинку кровати. Он этого не чувствует — ноги не делятся с ним своими впечатлениями, — он замечает это, когда стягивает с ног одеяло. Ладно что легко проверить… Хитрый старик Сулиан, к слову осторожно относится, как к зверю, — так он подумал.

Уже около восьми. Часов через пять покажется солнце и, не нанесёт если туч, глянет обязательно к нему, глянет в южное окошко — так он подумал. А ещё он подумал, что не только перемена в погоде заставила его проснуться. Было что-то ещё. Вероятно — она, мать, или что-то с ней связанное. Чем бы она ни занималась, как бы тихо при этом ни сидела, он всегда чувствует её присутствие. Но почему она так долго молчит? Спит? Молится? Он повернул голову и увидел её. Поникшая, с чёрными почему-то руками, безвольно опущенными между колен, с лицом, испачканным, похоже, сажей, сидит она на кровати в верхней одежде — в одежде, в которой она бывает на улице, мать никогда прежде на кровать не садилась. Смотрит в пол, туда, за половицы, — взгляд её не сосредоточен, а рассеян. Слегка покачивается, словно ребёнка убаюкивает. Не сдохла ли корова? У коровы уже месяц как болит сильно вымя, с молоком вместе выдаиваются кровь и гной, молоко это мать спаивает свиньям. Сегодня мать не приготовила и не поставила, пока он спал, на табуретку завтрак. Нет, нет, не в этом дело, он всё равно бы не стал есть, да и когда ещё придёт к нему это желание? Нет, нет, просто непривычно, проснувшись, видеть табуретку пустой, а потому и бросилось в глаза. В чашке, на подоконнике, лежит картошка недельной давности, то ли вчера, то ли позавчера за которую ругала его мать, не ругала, а так, ворчала, изредка цепляясь за чашку с картошкой вниманием. Ничего с ней не сделается — картошка в мундире — полежит… Он отвернулся от матери. А тогда брат приехал и сказал: «У меня будет сын», — сказал, сел и опустил руки меж колен, как это делает иногда мать. Да, а он как-то ухватился за эту фразу: будет сын. Странно, никогда и в голову не приходило: будет сын, — всегда мыслилось, что сын может только «быть», быть уже, как речка — течь, ведь не задумываешься: когда она потекла, — как сопка — стоять, ведь редко вспоминаешь, что её когда-то Бог поставил. Да, а мать засуетилась, забегала по избе, стала собирать на стол, впопыхах то и дело что-нибудь роняя или забывая, и, видимо, на радостях, повторять одно и то же: «Ох и сын, ох уж и сын, а может — дочь, откуда тебе знать?» — но это она так, чтобы не сглазить, не спугнуть, сомнение было лишь в словах, в голосе его не существовало. «Знаю», — сказал брат и подсел к нему на кровать. А потом, когда мать вышла в сени то ли за капустой, то ли за огурцами, склонился и на ухо прошептал: «Матери только не проговорись: теперь я не Макей, теперь я — Дмитрий. Жене не нравится моё настоящее — прошлое — имя. И в паспорте уже так, по-новому, паспорт я обменял… немного хлопотно». А он от удивления рот лишь открыл. А за окном, помнит, громко ворона заорала: дур-р-ра! дур-р-ра! — ворона, вероятно, увидела на крыльце мать. А брат приставил палец к губам и сделал так: ц-ц-цы-ы. И мать вошла, а брат поднялся, взял свой рюкзак, с которым приехал, и извлёк из него увязанную тесёмкой стопку книг.

— Это тебе до следующего моего приезда, — сказал брат. — Тут вон… один вроде француз, несколько, кажется, каких-то англичан, американцев ли… а все остальные — русские, — и матери уже так: — Мама, ты эти книги не сжигай… мне их обратно надо будет сдать в библиотеку.

И в тот же раз, но уже за столом, выпив принесённой Сулианом медовухи, он сказал матери и Сулиану: «Она беременна… на седьмом месяце». Сулиан тоже выпил, а мать украдкой бросила взгляд на иконы и едва заметно шевельнула губами. А Сулиан, выпив и вытерев рукавом рубахи усы, огладил жидкую бороду и сказал: «Беременная… на седьмом месяце, — кивнул головой и добавил: — У-у». А для него это слово было не новым, знал он его давно и не только из книг. Услышав его первый раз от посетившей их как-то Фисты, он поймал, после ухода Фисты, шедшую возле его кровати мать за руку — тогда он ещё поступал так, тогда делалось это ещё со спокойным сердцем, коснуться матери для него было тогда так же легко, как сейчас дотронуться до спинки кровати, — так вот, поймав мать за руку, он спросил:

— Мама, а чё это — беременная?

— Ай, так, ничего, — ответила мать.

Тогда он спросил у брата:

— Макей, ты знаешь?

— Нет, — сказал Макей, но тайком кивнул и объяснил всё после того, как вышла из избы мать. А сделал он это так: «Ты видел в окно хоть раз, как петух догонит посреди улицы курицу, мнёт её и цапает клювом за гребень? Видел, — и это сказал брат. — А потом курица несёт яйца. Ты пил, ел яйца? Пил и ел, — и это сказал брат. — А Фостирию намять Фисту, хоть она и с него почти что ростом, тётка-то, видел, вон какая, проще простого, Фиста для него, как воробей для петуха, жаль вот только, что не делал он это, как петух, на улице… А потом… ты же Семёна знаешь, сына ихнего? Ну дак и вот, в толк не возьму, чё тут тебе не ясно?» — так это сделал Макей. И здесь просто: Макей был уже взрослый, Макей несколько зим уже обитал в интернате, Макей закончил пятый класс, Макей учил его читать и писать — Макей знал всё.

— Я даже могу представить, как это происходит, тут просто, тут лишь бы смысл понять, а смысл, он чё, вон хошь… собаки наши… посмотри… но ты же видел, — сказал Макей.

А Фиста тогда говорила так:

— Я, болярыня, умом-то полагаю одно, а языком твержу другое: беременна, мол, я, парень. День походил Фося, другой, третий, загорюнился, вижу, заугрюмился, потом исчез, как месяц перед новолунием. А я сидьмя сижу и чё только, сидя-то, не передумала, всяка-то всячина в голову лезет, всё равно что мураши в банку из-под варенья. Месяц мужика нет, другой, третий, четвёртый. У меня брюхо уж на нос глядит. Сижу уж, болярыня, дома, не рыпаюсь, на глаза людям не показываюсь. А в ноябре, снегу уж по щиколотку навалило, народ скотину забивать начал, и заявляется мой Фося. А у меня: сердцу-то сразу будто ясно, говорит, что это он, мол, а глазами и признать-то не могу: худющий, грязный, обросший, в рванье каком-то с ног до головы, как будто с каторги бежал, колодник какой будто. В избу зашёл, изморози напустил, в ней и канул, на пол тут же бухнувшись: нате, мол, явился не запылился. Так, девка, ухайдакался, что недели две с языка его и слово не слетало. Отпоили, болярыня, откормили, в бане напарили, лисьим салом, барсучьим жиром, жёлчью медвежьей, травами разными да молитвами на ноги поставили. Слава Богу. Тут уж, смотрю, и мать моя сердцем оттаяла, куда деваться, ухаживала, вроде как не чужой уж теперь. Рассказывает потом: золота для меня и для сына — а тот ещё и не родился — решил намыть. Местечко, говорит, одно, ручеёк хороший знал, говаривал ему про него кто-то, какой-то будто политический. Никому ни словом не обмолвился и подался в тайгу. Ну, а тайга, сама же знашь… не Бог один её создавал, там и Противник — тьпу, тьпу, тьпу ты — потрудился: плутал Фося сколько, ягодой, грибами да где дичью, коль подфартит, кормился. И натакался-таки на ручеёк-то — всё прямо как политический-то тот и сказывал. А там и снежок стало пробрасывать. Думат умом-то, хватит пока, домой, дескать, надо подаваться, а разве так, разом-то бросишь: мало ведь кому, болярыня, с глазами-то да руками своими удаётся сладить — завидущи, загребущи, меры ни в чём не знают. Натопил печку, сижу, говорит. И заваливаются к нему в зимовьё — кака-то охотницка избушка — два мужика. Со своим, сказывают, со спиртом оба. Переночуем, говорят, только, обогреемся, обсохнем да и пойдём, ты уж, мол, не гони нас, выстыли шибко. Эти, дескать, мы, которые землю-то чертют. По виду-то разве поймёшь их, болярыня, тайга всех под одного делат: Божье ли у него на душе, Велиарово ли? — разберись-ка с ходу. А Фося — тот и вовсе прост, душа нарастопашку, кого хошь приветит. Ну так вот, значит, просыпается мой утром — никого. Из зимовья да к берёзе. Дак как же — нету золота, заместо золота кукиш, как говорится, с маслом да от пустого ещё здрасте. А самого полощет, наизнанку выворачивает — в спирт-то, како ли там друго было питьё, подсыпали, видать, каку-то пакось, да, слава Богу, до смерти не отравился, или уж организьм крепкий у Фоси — сам справился, или уж Господь, да славься имя Его в веках, надо мной, невенчанной, да над ребёнком безвинным сжалился. Отлежался, собрал монатки Фося, подпёр дверь избушки стяжком и домой вроде как направился. День идёт, второй, в Ислень упёрся, шугу несёт уж по Ислени шумно, а теперь уже по берегу, тут, болярыня, и конпасу не надо, и звёзды когда за тучами, дак и не горе. С юга на север бежит Ислень, ясное дело. Снег мокрый, тяжёлый — продрог до костей мужик, зимней одёжки-то нету, ведь не расчитывал, что запозднится так. Принялся костерок разводить, ломает сучья и слышит, будто зовёт его кто, подзывает. Туда-сюда головой, глядь — китаец к дереву привязан, живой ещё, коли голос-то подать может. Отвязал китайца, разжёг костерочек, попоил чаем горемыку, а дальше уж в паре — всё человек рядом, хоть и не потолкуешь с ём по-людски, видит, слышит, лопочет по-своему чё-то — и то ладно, бубенчик ведь тоже без слов поёт, а в радость-то какую. Идут, идут, смотрят, ещё один китаец на жёрдочке распят, этот — мёртвый, без души в теле. Заглянули, кожаный мешочек на поясе, где они золото-то хранят, срезан — знамо дело, распят-то если. Первый — тот с кисточкой — косички у них мужики-то, болярыня, отращивают, — а у мёртвого и косичка отстрижена. Мой было мимо, тогда ещё боялся шибко мертвецов, а китаец маячит, толкует чем может, мол, закопать надо. Оно и правильно, болярыня, как человека земле не предать, хоть и кому служил там непонятно нехрись, но всё одно Богом был сотворён, а коли сотворён, дак только из земли, земле его и вернуть следует. Отец мой — тот как всё говорил: чёрный человек — из чёрной глины, белый — из белой, а китайцы, выходит, — из жёлтой. Оно на правду и похоже. Ну и вот, похоронили без греха — она, земля-то, ещё промёрзнуть не успела к той поре как следует, — живой над покойным молитву ихнюю свершил, а мой, говорит. вслух-то ничего, а про себя-то будто обругал и того и другого — время, мол, только отымают, — а заодно и творца-то ихнего, который уж и вовсе ничего худого никогда ему не делал. Ну дак чё, на небе одни дела, а у нас тут на земле другие: до Сыма к концу будто октября добрались, Фостирий на плот да через Ислень, пока серёдку-то льдом не сковало, а китаец — куда ещё китайцу? — в Китай. Китай-то далеко от нас, болярыня, не знашь ли? Ну, значит, далеко, не знам-то если. Ну вот, на Сым-то Фостирий выбрался, обогрелся, обсушился у родственников, кой-каких продуктов взял у них да кое-что из одежонки обновил, одолжился, и к дому. А тут уж и заморозки. Курёха. Крутит — света белого не видать. Куда? Что? По наитию, а веры в душе нет. А в болота Сочурские залезешь — верная погибель. На Бога-то мужик в последнюю очередь уповать начинает, гордый, как девка прыщавая: хочу — скочу, хочу — нет. А сначала как оно? — кто блудил, дак и знат — сначала, болярыня, будто деревья одним махом раза в два, а на самом деле измерь-ка, во сколь раз они больше вдруг становятся, словом, не видал такого леса Фося отродяся, будто в другу страну каку попал, будто не тот китаец, а он в Китай забрёл, идёт вроде прямо, а всё на свой след попадает. А страх на каждой ветке висит, на каждом суку ужась восседат, за каждым стволом бес прячется и дразнится оттуда, а что ни пень или колода, то — медведь-шатун голодный. Неделю петлял Фося, полных семь дён нечистый его покружил, продукты: чё съел, чё обронил, по колоднику-то лазя. Не унимается курёха, метелит. Кабы где звёздочка кака, кабы к Богу-то окошечко како где, дак сообразил бы, выправился, но мрак несусветный: гудит, трещит, качается, глаз не откроешь — забивает. Ходуном всё, словом, ходит. И сил уж нет. Каки с коры-то, с луба силы?.. Сел Фося под лесину, от ветру-то, сжался. Так, как пёс, скукожившись, уж и молитву прочитал — помирать изготовился. Моченьки, видать, что на молитву только-то и оставалось — помолился и впал в беспамятство. А в беспамятстве время-то будто и нет, тут же будто и слышит, что кружится да курлыкает, кружится да курлыкает над ним журавль, а потом будто и трясёт кто его за плечо-то. Открывает глаза Фося: китаец перед ним, и не признал бы, какой из двух — тот, что живой, или тот, что мёртвый, — все они, говорит, как пчёлы, обличьем-то схожи, — если бы косичка-то на этом не отрезана. Сознание-то будто обрёл Фося и понимат уж то, что слышит: хошь и без доброй воли, говорит китаец, но сделал ты по-Божьему — помог передать земле тело моё, а потому, говорит, вставай, я выведу тебя, мол. А потом и добавлят так: свечка-то, мол, свечкой — а Фося как раз о том только и подумал, что дойдёт если до дому живёхоньким, то свечку поставит китайцу в поминовенье, — свечку-то, говорит китаец, поставишь, мол, только, видать, мало этого Богу твоёму будет, у вас ведь оно как, говорит, Бог от вас, дескать, многое требует, а вы — от Него. И ещё толкует: ну да ладно, дескать, не моё это, китайское, дело. Повернулся китаец и пошёл, а Фостирий поднялся и…

И уснул, забылся он, а проснулся когда, Фисты в избе у них уже не было.

— А что дальше? — спросил он у брата.

— Что — что дальше? — это брат ему в ответ так, прячась от солнца с головой под одеялом.

— А Фостирий?.. Чё с ним было дальше?

— А-а, — отозвался глухо из-под одеяла брат. — Не знаю… и сам заспалл, когда журавль прилетел. Надо у матери спросить — она-то вряд ли, что уснула.

Пришла мать и сказала:

— Ну чё, чё, сами видите, до сих пор гол как сокол. Может, чё и принёс с собой, да утаил — время-то какое после навалилось. Может, Сеньке передал? Бог им свидетель, Бог им и судья. Только я думаю, и не было ничего, хоть и через него, через золото, здесь они очудились, и кулачили их через него — указал кто-то, что, мол, ходил и мыл Фостирий… а там отнекайся попробуй.

Он повернул голову: на том же месте, в том же положении сидит на кровати мать. Нет, дело тут явно не в корове. Корова пришла, бодает ворота, мычит — требует к себе хозяйку. Не раскачивается теперь мать, будто убаюкала — задремал её ребёнок; неподвижна мать, будто и не слышит коровьего зова. Может, от брата или о нём какая весть дурная? Но через кого, кто мог забрести сюда в эту пору? Для пастухов поздно, для охотников рано. Он отвернулся… А когда брат уехал, ему за него стало страшно: что с ним теперь будет? Вот и сейчас, вот и опять подступил к горлу страх: как-то — с болью, наверное, с невероятными муками, изменив свою внешность, естество своё, он должен был из Макея превратиться в Дмитрия? Возможно… нет, не возможно, а несомненно, это уже случилось, и поэтому он так долго не приезжает. Ведь уже год, как брат вернулся из лагеря, — так то место, куда отбывал брат, называл Сулиан. Какой теперь брат? Как выглядит? Как говорит? О чём? Как себя чувствует? Как смотрит? Как вышел из своего собственного имени и перешёл в чужое? Но это, вероятно, так, для неё, для жены своей, и для паспорта, а сам себя он по-прежнему осознаёт Макеем? А может быть, и так: те, кто принимает его за Макея, видят его одним, а те, кто знает его уже как Дмитрия, — другим. И всё же брат, похоже, действительно перестал быть Макеем и, видимо, не может нынче вспомнить, где его дом, кто его мать, и что я… — он не докончил мысль, он сдвинул резко с места подушку и положил голову на матрас, он будет так лежать, пока матрас не нагреется, а подушка не станет прохладной. — Лишь бы не заплакать, лишь бы не завыть, — так подумал он, — мокрое лицо, щекотно в носу… да, не разнюниться бы, — так подумал он. И ещё он подумал вот как: это Дмитрий, это тот новый человек виной всему, причина беды. Не было бы его, не случилось бы… ох же! А мать — та не перестаёт молиться за Макея, а молиться теперь надобно за другого — за Дмитрия. Поэтому, наверное, и не доходят до Бога её молитвы, а коли и доходят, то Бог, вероятно, не может уразуметь, о ком она просит, ибо в неведении она, а он, он, её младший сын, не скажет ей, не раскроет тайны — он обещал её хранить и, как бы ни было обидно за мать, сдержит слово, данное им брату: нет, что ты, не скажу, конечно. И только иногда ночью, самым тихим, самым благоприятным для откровения часом, когда ночь готовится уступить утру, он повторяет и повторяет: Боже, верни матери сына, а мне — брата, воссоедини имя с телом. Мать Тебе: Макей, — я Тебе: Дмитрий, — и до тех пор, пока не одолеет сон, пока место на полу перед иконами не займёт мать, когда грех заглушать молитву её…

Машинально повернув голову, он хотел, наверное, взглянуть где мать, но от резкого, неловкого движения свело мыщцы шеи, и перед глазами поплыли, разбегаясь, словно волны на поверхности медленно текуще воды, взволнованной брошенным в неё камнем, серебряные круги. Так же, без осознания, но менее поспешно, он принял прежнее положение и, приоткрыв рот, выгнул шею. Круги поблекли, будто патиной подёрнулись, а через некоторое время, словно серебро растворилось, исчезли совсем. Потолок прокрутился вокруг кольца, вбитого в потрескавшуюся повдоль матицу, и замер, ещё минута — и обрёл свой настоящий цвет, превратившись из пепельного в бледно-голубой, — таким и должен быть по цвету потолок, если в глину при побелке была добавлена синька. Боль в мыщцах унялась. Он громко выдохнул, сомкнул губы и, расслабившись, вытянулся на кровати. Забавно, подумал он, на это кольцо из зыбки глядел ещё его дед. Глядела мать. Глядел брат. Глядел и он сам. Он как будто даже помнит свою первую на нём сосредоточенность… А когда дед умирал, говорит мать, одной рукой он натягивал на лицо одеяло, другой — указывал на кольцо и, хрипя, словно горло кто спешил ему передавить, полагая, что кричит, сипел шёпотом: «Вынь его, Василиса, вынь, Бога ради, и разогни, я устал по нему бегать». Так, говорит мать, и отошёл в вечность с застывшими, утратившими земной смысл глазами, уставленными на кольцо, — так иногда рассеянно живой человек глядит за предмет, — и указывающей на него рукою. Руку его отвела мать и, скрестив с другой, уложила их ему на грудь — тут дед смирился, — а вот глаза, как ни пыталась, так и не смогла закрыть — не подчинился. Выходит, дед видел всё, пока его не похоронили. А что он мог видеть? Кольцо. Когда выносили из избы — потолок и дверной косяк. Когда провожали до кладбища — пасмурное небо и, может быть, гребёнку ельника. Затем — края могилы и склонившиеся над могилой к нему, с чуждым, уже непонятным ему выражением, лица прощающихся. А потом?.. Под оглушающий гром глины по крышке домовины… Он перевёл взгляд на окно. А потом дед видел, наверное, только себя, вытянутого, успокоенного, отдыхающего девять, а то и все сорок дней перед тем как толком собраться с мыслями, подумать хорошенько, вспомнить данное ему при крещении имя и подыскать самые верные, самые необходимые слова для встречи с…

Постепенно вниманием его завладела улица. Лёгкий — возможно, оттого, что тёплый — ветерок разгуливал там, тревожа безропотные ветви берёзы, заворачивая оставшиеся ещё на них листья, обескровленные, источенные насекомыми и начавшие уже тлеть. «Скоро, — подумал он, — перетрутся отработавшие своё сторожки, и последние листья облетят на землю, туда, где и положено давно уже им находиться». А там, за берёзовыми ветвями, над Медвежьей, октябрьский небосвод, особенно после стольких дней непроглядной хмури, радует, ласкает взгляд поразительной по чистоте и тону голубизной, такой же, как на самой большой иконе, которую подарил когда-то деду яланский участковый Истомин, где за белым облаком, на котором, потонув в нём босыми ногами, подняв в благословении два перста… Сулиан, а кто такой — Истомин?.. Раньше он знал о музыке лишь со слов Сулиана и брата. А тут ощутил вдруг, что впервые слышит её наяву, как шум дождя, как крики птиц, как лай собак, как шелест паутины, как стук ворот, как скрип ставен, как голос матери. Музыка спустилась над впавшим в спячку папоротником, покрывающим сопку, заполнила, как розовый, озарённый восходом туман заполняет речной створ, Ворожейку, вошла в него и коснулась каждого органа, каждой клетки тела и — чудится, чудится! — будто разлилась по ногам, шевеля, двигая, как клавиши, их пальцы. Впитывая музыку, он чувствовал, что с каждым звуком её становится всё более невесомым, как лист, как выпавший из крыла птицы пух, как воздух бабьего лета, как солнечный луч, скользнувший по стеклу. Он приподнимается над постелью и подчиняется воле сквозняка, который подхватывает его и бережно выносит в окно. А там, в розовом тумане, по улице, заросшей высокой травой, навстречу ему на тонких, долговязых ходулях идёт она, маленькая девочка… но странно: в зимнее одета… «Дур-р-ра, дур-р-ра!..» Он вздрогнул ещё во сне, как от громкого неожиданного аккорда, которым зло так и нарочно пошутил один из музыкантов будто. Он открыл глаза. По суку берёзы, раскачивая его, топчется ворона и зычно каркает, мол, вот и я — невеста, да, прилетела, разрешения ни у кого не спрашивала, теперь здесь посижу, а чё, мол, мне — свобода не заказана. Брат говорил, что ворона долгое время обитала во дворе у Сулиана, Сулиан будто бы и обучил её этому дурному слову, а потом как-то и от двора своего её отвадил. Своим маленьким чёрным зрачком, слегка наклонив при этом набок голову, ворона вгляделась через стекло в избу и, увидев, наверное, его и оценив его как возможную угрозу, каркнула ещё раз: сказала, дескать, посижу, значит — посижу, — и развернулась к нему хвостом. «Сама ты дура», — подумал он и посмотрел на мать. С испачканным сажей лицом, напомнившим ему обгорелое лицо той женщины, что обрезала во сне ему крылья, и с чёрными руками, покрывающими колени, мать сидит на кровати. И только ногти у неё будто розовые. И только пальцы слегка подрагивают. И будто снова, снова где-то настраивают инструменты, словно испуганные чем-то и разбежавшиеся в разные стороны музыканты, блуждая по лесу, разыскивают друг друга, осторожно — одной-двумя нотами давая о себе знать, находят, сближаются, — и будто снова зарождается музыка. И музыка — как свет, как цвет, как тёплые волны прозрачного воздуха, а на волнах её вместе с кроватью качается мать, а на волнах её раскачивается изба, лавка и стол, а потом всё опрокидывается и уносится ввысь, удаляется в точку, в ничто, в беззвучие, а это значит, что потянулось дневное отсутствие с нелепыми снами — не снами, а с вами, с кусочками изображений; с лицами — не лицами, гримасами, ряжеными в чудных масках; со словами — не словами, с бульканьем, урканьем, кваканьем, кряканьем и ржаньем — то есть с тишиной; со знакомыми — не знакомыми, так, где-то мельком виденными; с мыслями-половинками, четвертинками и восьмушками; с разрастающимися пятнами, полосками и убегающими наутёк чёрточками; с погружением на дно и приближением к поверхности; с…

 

И о другом, как бы причастном

Ему говорят, что в Елисейске хоть пруд ими пруди — так много красивых девиц, есть будто и красивее гораздо, чем она. Он не знает, не видел. Может быть. Может быть, он толком не представляет, что такое — красивая девушка. Может быть. Но он и не спорит, он соглашается: наверное. Он любит её, и для него красивее, чем она, нет никого, как нет для многих никого добрее матери. И ещё ему говорят: плохо, когда свет клином сходится на одной… У тебя зелёные глаза, не как трава майская, нет, как трава в августе, которая долго смотрела на солнце и устала. И когда я делал тебе больно, зрачки глаз твоих расширялись — и от зелёного оставался узенький лишь ободок — тоньше волоса. А когда ты оборачивалась к яркому свету, я уже знал и успевал заметить и подумать: ну вот, так же быстро, как ряска на озерине, куда бросили камень. А больно, ты сама знаешь, я тебе делал… ну, словом, я до сих пор такой же неловкий, стыдно… И волосы у тебя красивые, мягкие, так, будто в тёплой воде пальцы… Я и сейчас будто касаюсь их — так помню. Ладони помнят. Ты прости меня. Похожие… ну, издали, конечно… я видел у девочки… лет сами-восьми, на крыльце стояла тут, недалеко, а чья, не знаю. Но у неё только сейчас такие, похожими не останутся, выгорят или наоборот — потемнеют, не останутся… Я её постараюсь увидеть. Не скоро вырастет. Я узнаю её имя, но не думаю… И ещё: на правой руке у тебя, выше запястья, мелкие, как метки тонкого пера, родинки, и если между ними прочертить несколько линий, то получится буква: «Д». Я пытаюсь думать: «Дом». Почему я раньше никогда не говорил тебе об этом? Потому, что можно прочертить и так, что ничего не получится… или что-то странное, непонятное… то есть ничего не получится…

«Вот так, вот так… и вот так, — и он прочертил острием ножа по столу. — Ничего… как и раньше. А так? И так ничего… то есть странное что-то, лучше думать: „Дом“», — сказал он.

А когда я сжимал твои пальцы, зрачки твоих глаз расширялись так, что… может, это оттого, что ты смотрела на… нет, нет, мне легче думать о себе плохо…

Он выпил.

«У водки какой-то синий привкус», — сказал он.

…что… словом, там ничего не оставалось, кроме двух чёрных провалов, из которых выглядывал я, маленький, противный и ненавидящий себя — большого. Ты прости меня. А я — я тогда так: долго в постель к тебе я не ложился. Я курил тогда на кухне — тут о времени, а не о кухне. В этом доме, думал я, я впервые остаюсь на ночь, и ещё я думал: теперь я здесь буду жить. На кухню то и дело входила, выходила и снова входила твоя мать, ей, наверное, хотелось показать, что — я так думаю — спать сегодня она не собирается. Много у неё в голове её такого, непонятного, хотя… И ещё мне казалось, будто перед этим я проглотил нечаянно окурок: от курева горело в горле. И всё равно — докурю, — так подумал я. Твоя мать в ночной голубой рубахе — и тут, на кухне, и там, за окном, — я про отражение, которое видел, на которое смотрел. А в голове у меня — смотрю, — а вертится такое: моя бы мама никогда так. Ты прости меня. Я бросил в форточку докуренную папиросу и пошёл к тебе. Я выходил из кухни, а она склонилась над раковиной, дело там у неё какое-то было, не знаю, не посмотрел, я тогда подумал: они — ты и твоя мать — очень похожи, только одной из вас восемнадцать, другой — тридцать семь. А там, в коридоре, возле вешалки, я подсчитал: всем нам вместе семьдесят восемь. Один Фостирий — есть в Ворожейке старик такой — старше всех нас заодно взятых, — так я подумал, открывая дверь нашей комнаты, это для того, чтобы не думать: сейчас, вот сейчас я буду лежать рядом с ней — то есть с тобой. Ты не делала вид, будто спишь, ты сказала: это ты? — Я сказал: нет, привидение, — и ещё я кашлянул, это: мол, ничего особенного, я спокоен. И ещё я думал, что не терплю в коробке, там, с другой стороны от этикетки, обгорелые спички, я никогда не засовываю туда использованную, надгоревшую спичку, то есть: я думал, что я думаю об этом, то есть…

«Господи, что я несу тут», — сказал он.

…ну не терплю ещё, когда пижоны оставляют у коробка нетронутой одну — одну из двух — серную сторону, так её называя… то есть: лишь бы о чём старался думать. И всё равно… ничего у меня не вышло.

Он налил водки, выпил и лёг на диван.

Да как же так?! А?! Там, в Бауманском парке, с Королём, с Ментом и с их дружками безыменными, там, с еле тёплой от вина или одеколона, пропахшей мочой и перегаром бичихой Нонкой, которую потом выгнали из города, кажется, в Ялань, там всё это получилось, даже при том, что озирались от страха по сторонам, стоя на стрёме и ожидая когда подойдёт очередь, когда поманит Мент или Король, когда дождался… и потом…

Он поднялся, сел снова за стол.

Он сказал:

«Ту сторону коробка пижоны называют: целка».

А на следующую ночь то же самое. И на третью. И на четвёртую. Ты помнишь. И всё это молча, как будто творили незаконное, дурное, Богу противное дело. И дыхание её, матери твоей, за стенкой… И с глаз не идёт образ распластанной на сырых, не успевших влежаться в землю ещё листьях Нонки… А тебе, теперь-то знаю я, тебе нужно было просто сказать: «Макей», — провести рукой в родинках по моему лицу и закрыть ладонями мои уши. Ты прости меня. А потом…

А потом я напился. Меня кто-то довёл до дома. Я всегда стараюсь думать: «Дом», — но не этот… А там, на кухне, наверное, стояла она, твоя мать, я не помню, тогда я забыл, что она есть вообще, — дыхания её я не слышал. Я даже не прикрыл дверь нашей комнаты, я даже не выключил свет, чтобы в темноте перед глазами вдруг не возникла груда листьев. Утром ты всё мне рассказала, но не было мне стыдно, мне было так: спокойно: как-то когда-то из этого нам нужно было выйти…

А просто свет: свет мне сказал: зелёные глаза — значит — ты, у той, у Нонки, не было глаз, вместо глаз у неё были узкие ивовые жёлтые листья, прикленные слюной к глазницам, а рот её был запечатан синей изолентой — так сделали дружки, так они с Нонкой поступали часто, когда подлавливали её в Бауманском парке. И ещё: спросил у Бога я: «Так ли всё это?» Бог ответил: «Да» — Он промолчал, но это ведь — согласие… И ещё: я проснулся, я вытянулся в постели и сказал: «К нам в магазин… „тринадцатый“, или какой он?.. завезли вчера бутылочное пиво», — хотя похмелья у меня почти и не было.

А то, другое, — это уже после, когда отправили тебя в роддом. Я всегда стараюсь думать: «Дом», — но и не этот… Я долго не выглядывал из своей комнаты, я ждал, когда уйдёт с кухни она, твоя мать. Я думал: как они похожи, хотя и… Часа в два ночи я вышел, я закурил, я слышал, как открылась её дверь. Она подошла, она посмотрела на меня как-то иначе и сказала: «Станет холодно, зайди ко мне — возьмёшь себе ещё одно там одеяло». А потом…

Чем груда листьев с Нонкой, это гаже… но нет этого в моей памяти, я это выкинул — как пустую, скомканную пачку. Другое:

…а потом мы долго не могли дать ему имя. Я сказал: «Ладно, если не хотите так, тогда давайте откроем Книгу… — вы меня перебили, — …и нарекём его…», — но это так уже я, чтоб договорить. И ещё я сказал: «Нет в этом ничего смешного — века так люди поступают». А назвала его она, твоя мать. Как? Я не помню: каким-то серым, пустым было это имя, похожим не на имя для человека, а на название для комсомольской стройки или стадиона. Или: что-то из учебника по зоологии, которую она преподавала в школе. А потом ты развешивала во вдворе бельё, через плечо на шнурке висели у тебя прищепки, и ты сказала: «Ты ревнуешь меня к нему, к нашему сыну?» — «Не знаю, — сказал я. — Это не похоже на ревность: когда ревнуешь — остро, а тут — тупо». А потом мы пошли в дом, и с тополя слетела шумно стая скворцов. Нет, теперь-то мне понятно, нет, я не ревновал тебя к нему, просто: тебя стало как бы меньше, вроде как ночь, но не январская, а в июне, но лучше с днём сравнить, конечно… Круглые сутки ты проводила с ним… не помню я, как его звали. Просто и тут: вроде как я тебя начал утрачивать: ты сделалась худой и слабой: ты это почувствовала раньше всех: она, твоя мать, была занята собой, я — тобой, а ты — им… забыл я его имя. Ты помнишь, какой осень от осени становилась жизнь в нашем доме. Я всегда пытаюсь думать: «Дом». А теперь, а теперь-то мне и вовсе кажется, что слово «жизнь» к этому ка-то не подходит. Или так: одного этого слова мало, а подобрать к нему другое, под вопросом — какая? — я не могу. Он не родился говорить, он мычал, он поедал своё дерьмо. Ему шёл пятый год, дети в этом возрасте уже поют и молятся. Он походил на толстенького, переболевшего чумкой барсучка, он ни на что не походил: он был один такой в своём роде. Можно было подойти к кроватке и, увидев лежащего в ней, спросить: разве ты его мать? разве тот — Макей — отец его? Но лучше не подходить, лучше не подпускать… Теперь-то я знаю: отец его — Дмитрий — так по его паспорту. Я всегда стараюсь думать: «Дом». Я тогда вспомнил и сказал: «Не отворачивайся от нас, Господи. Так велико ли то оскорбление, которое нанёс Тебе я… А вдруг решил Ты: вдохну в младенца частицу души отцовской…» — а у него, у отца, у Дмитрия, её нет, есть только паспорт, а душа осталась у Макея…

«У этой водки какой-то сине-зеленоватый привкус. Это, пожалуй, от бутылки — какое-то сине-зеленоватое стекло, — он посмотрел в окно, — какая-то сине-зеленоватая ночь, — он посмотрел на стол, — но вот так сголю, сголю, как эти крошки… я всегда стараюсь думать: „Дом“».

А ещё: он не улыбался ни тебе, ни мне. Что-то похожее на оскал получалось у него, когда входила к нему она, твоя мать, которая дала ему имя… не помню я — какое. Он открывал рот только для того, чтобы зевнуть звероподобно, чтобы ухватить зубами пищу из рук твоей матери, в твоём молоке он никогда и не нуждался. Мычал он со стиснутыми зубами. Я тогда вспомнил и сказал: «Господи, если кто-то-что-то-такое-подобное появляется на свет только для того, чтобы изводить и разлучать других, находя радость лишь в дерьме своём, — зачем Тебе его жизнь?» Но я забыл спросить: «Господи, угодно ли Тебе это?» — забыл, потому что я думал тогда только о том, как снова обрести тебя, — так я оправдывался после, так я оправдываюсь и теперь, но теперь-то я хоть знаю: обретать прежде всего мне нужно было самого себя. А потом ты плакала всю ночь, а под утро сказала: «Я беременная, Дима». Я помню: от зелёного остался тоненький лишь ободок, не толще волоса, но отвернулся я и сказал: «Нет, не называй меня так больше, я — Макей… и так теперь вовеки». И долго не звонил будильник. Было воскресенье — будильник не заводили. А потом, в тот же вечер, я напился. И до сих пор мне кажется, что не я — улица подо мной бежала, шарахались от меня дома, разлетались, как филины, фонари, от меня, как от ветра, сгибались тополя, и горько было думать о себе мне, и о горе моём — сладко, а там, на кухне, сидела она, твоя мать: голубое — и ночная на ней рубашка, и дым от её сигареты, и отражение в окне. И запах…

«Её запах, — так сказал он, — запах суки… И в глазах её, на грудах листьев, две маленькие Нонки, но не пьяные, а мёртвые… но нет этого в памяти — вон это выбросил».

А ты? Ты в её комнате дремала, вероятно, — так ты, во всяком случае, сказала на суде. А я прошёл по коридору — видел на вешалке твой, помню, чёрный плащ, твою зелёную косынку — открыл я дверь, а там — там тот гадёныш измазанными в дерьме пальцами чесал своё тупое… лицо, лишённое смысла и имени. А я — я был недолго там — я не про время, про что-то другое. Я только взглянул в пустой и тёмный угол, только спросил: «Угодно ли Тебе это?» И Он сказал: «Да». А я — я был слишком пьян и не понял и не переспросил: угодно то, что я уже сделал, то есть под чужим именем произвёл на свет, или то, что только ещё сделать собирался? И ещё: я только закрыл глаза — свои и тому… не помню его имени. И ещё: я сказал: «Макей» — то Дмитрий сотворил, а это совершил Макей. А потом я бежал по городу. Я падал. Вставал. И бежал снова. А будто всё не так, и теперь вот кажется мне, будто никогда ещё ради меня город наш так не старался, не выплясывал, не бесился, подбрасывая дома, как детские кубики, размахивая улицами, как длинными рукавами, как крыльями гигантская птица, и шевеля деревьями и столбами, как… усами. И ещё, ты знаешь: город наш днём тихий, слегка хамский, а ночью — урковатый. Ты помнишь: подкованные — громкие под фонарями — туфли, фиксатые рты и милиционер — бывший уголовник, и уголовник — бывший милиционер, и: бля на фиг, и: чё пялишься, лярва! — а ещё: плотно закрытые ставни — воздух через них не проникает. А тут Он сделал так: никого — пусто. Ну хоть бы душа. Ну хоть бы кто из них: Король, Цыган или Мент. Никого — пусто. И где, и чем заняты их дюралевые мозги и свинцовые кулаки? И где лежат, где ржавеют впустую их победитовые финки этой ночью? Никого — пусто. И я спросил: а где же нынче все машины, где их проворные колёса? И только собаки — там, там — забегают трусливо в подворотни, и оттуда их слюнявый рык выплёскивается. Так Он устроил: никого — пусто. Плящущий сам по себе, опустевший разом город. Угол, столб, асфальт — и только кровь, а смерти нет, нет её — смерти. Где она, где её жало? Там, у крыльца, за решёткой — освещённая изо окна груда листьев. Руками в решётку, лицом в её узор чугунный. И уж так: благодарить готов: вроде и всё — она, она — уходит, тает, ускользает, спокойно, радостно — спасибо. А потом, будто там, на куче листьев, из неё как будто — как из смерти: нет, это не твой голос, это она, твоя мать, кричит… А потом, уже с другой стороны: скрип тормозов и визг покрышек по асфальту, топот сапог, и он — Цыган, бывший уголовник: «Пни его, пни, старшина, по рылу хорошенько… или по пальцам, чтобы отцепился… а то провозимся с ним сколько…» А из форточки её, старухи, голос: «Хи-хи, хи-хи, вы не того, совсем другого вы поймали… того уж нет больше на свете». — «Заткнись, Настя, а то и тебя с собой прихватим… место для тебя найдём свободное». Господи! Господи! Господи, дай же мне сдохнуть…

Он встал из-за стола, повалился на диван и сказал:

«Нет, ничего писать я ей не буду, я просто: однажды поеду и убью его…»

Быстро чередуются дни, когда их не считаешь и ничего особенного от них не ждёшь: день и ночь — сутки прочь. А это — то утро, когда нужно собираться на работу. Он оделся, взял провизию и вышел на крыльцо. Он посмотрел на нижнее окно и подумал: «Странно… это чё же с ней случилось? Эй, где ты, Настя? Что с тобой? Почему не провожаешь, как обычно? Почему не пьёшь возле окошка чай?.. Снег, наверное, сегодня выпадет», — так подумал он. А потом долго трясло его в автобусе, баламутя ему хмельные мозги. А там, на деляне, ребята во времянке, которых приехали они сменить, говорят, что вошли они в азарт и проиграли в карты, но уже подложили динамит и провели шнуры, взрывайте сами, мол. Но нет, они ещё опохмелились, а после покурили. Это потом: уши заткнули — всегда громко, всегда неожиданно, всегда противно, никак к этому не привыкнешь — ждут, а взрыва нет. «Схожу я, — говорит он, — проверю». — «Стой, может…» — сказал ему из мужиков кто-то. А он: «Да сколько ждать, мандраж берёт… случилось чё-то». Встал он. Пошёл. Тлеет, как окурок, как вата, чуть быстрее, если уместно так сказать. Крадётся огонёк — не оторвать от него глаз… Я поеду, затаюсь, выслежу и убью… Там, где-то, видимо, был брак или за сегодня уже отсырело — туман; камнем могло передавить — так думает он. А в памяти, издалека будто, диктует словно кто-то: нет, Сулиан, не тут, не тут, пойдём в баню, слышишь, Сулиан, побойся Бога, идём в баню, тут же и образа вон, тут-то как — Макей проснётся, чутко спит, слышишь, Сулиан, Макей проснётся, он же уже большой, всё понимат уж, нет, не могу тут, не могу, давай уж в баню, — и дверь, вздохнула будто, хлопнула. А после тот будто, что диктует, ближе подошёл: Макей, сыночек, не пугайся, подойди, посмотри, это не «кыса», это — брат твой, твой младший братик. Макей. Маке-е-еюшка! Сыночек, подойди!

Да, да, иду, иду я, мама.

 

И о… совсем как будто постороннем

Одиночество журавлю доставляло радость. Он много бродил по полям и болоту пешком, наблюдал со стороны новых, не виденных им ранее птиц, дивился их поведению: легкомысленным оно ему казалось. Подолгу он останавливался перед цветами, которых прежде не замечал, и оставался доволен их раскраской. И цвет неба был ему приятен. И уж будто вернулось к нему равновесие душевное. Но скоро он стал улавливать в душе своей какое-то беспокойство. Прислушался к себе журавль и понял: гнезда ему не хватает, заботы о нём, о гнезде. Тогда забрёл он в середину глухого, топкого болота и принялся строить гнездо. И громко, громко при этом старался хлюпать ногами по болотной жиже журавль, пытаясь заглушить поднимающийся изнутри в нём голос природы, голос матери, голос яйца, из которого он когда-то вылупился, и того места, конечно, где это произошло…

Бумаги нет — мать извела всю бумагу — чистила ею стекло от лампы, фонаря и стёкла в окнах; нет и карандаша — летом ещё унёс его Сулиан, чтобы надписать им на ульях пасеки своей время рождения и облёта маток, а принести назад, видно, забыл; пробую, пробую написать, Макей, тебе мысленно…