Солнце зарделось, повисело сколько-то над взмытым к небу горизонтом да и закатилось, ощупывая лучами с той, с западной, стороны лишь верхушки сосен и лиственниц на Медвежьей. Восточное лицо сопки уже погрузилось в слепой полумрак, зажмурившись: спит — не добудешься и до рассвета. Над соснами и лиственницами, будто норовя их задеть, не дать спокойно приготовиться ко сну им, плетутся на юг потрёпанные на севере, обозлённые на весь мир тучки, борзые, разнузданные, словно мародёры, — сзади их войско. Лучше избегать — лучше не смотреть сейчас на небо: выть хочется, хочется натянуть на голову одеяло, хоть и не станет от этого, конечно, легче, станет только хуже, так как все ощущения замкнутся сами на себе, ну а мысли: тем позволь — и не рад будешь, не остановишь, не заглушишь их, тогда, действительно, уж взвоешь… Он взялся за Служебник, отложил его, раскрыл Святцы, но долго их читать не смог. На полу, возле кровати, лежит ещё одна книга: «Страсти Христовы» — но лень потянуться, лень обхватить пальцами толстый кожаный переплёт её, не достанет сил поднять и положить книгу на одеяло — лень даже и помышлять об этом. Те книги, которые в свой последний приезд оставил ему брат, он знал уже чуть ли не наизусть, а всё заученное, — подумал он, — это уже не твоё, это уже и не Его, это — Велиара, а Его — Богово — только то, что в сопровеждении совести блуждает по сердцу или в нём покоится, что каждый раз как будто новое, а затверженное, оседая в уме, обретает форму, которой пользуется дьявол, — так подумал он. А ещё он подумал: обрела ли та девочка форму? — подумал и отвлёкся, прислушиваясь: мимо дома с посвистом проносится тяжёлый ветер, ищейки его пронырливые — сквозняки — бесцеремонно залетают во все щели и в трубу: у-у-у-у-ую, — распугивают всё, что ещё сохранилось в деревне от лета, чтобы нигде и духу его не было, — будто так приказано ищейкам. Гулко на улице — промёрзла земля. Издали ещё корову слышно — возвращается домой из леса, — словно и не по земле идёт она, стуча копытами, а по простуженному небу, по застылому ли деревянному настилу из сухих, дуплистых брёвен. Гремят когтями во вдворе собаки — шалыги там. Уже несколько раз, проснувшись до свету, он иней принимал за снег, тот иней, от которого к одиннадцати-двенадцати часам дня оставался на траве и на изгороди палисадника лишь разноцветный водяной бисер, если при солнце, то игривый: радужно переливается, лучисто перемигивается — мир Божий славит. Крепкие уже случались зазимки. А этой ночью он никак не мог согреться, старательно подтыкал со всех сторон под себя одеяло, сверху на грудь клал подушку — никак — зябко и неуютно, а будить и просить мать, чтобы она его укрыла ещё чем-нибудь помимо одеяла, он не решился: в последнее время мать сделалась ещё пугливее. Она уже помыла рамы и подоконники; говорит, что завтра, будет жива-здорова если, начнёт вставлять. И когда она проходит рядом с его кроватью, от её одежды, от её обветренного лица и обыганных рук пахнет стужей, пахнет улицей, пахнет угрюмостью и тоской. В передней, где и стоит сейчас его кровать, мать уже уложила на подоконники мох, украсила моховые валики шишками, ягодой и засушенными впрок цветами саранки. Красиво, и дух в избе иной: скоро зима, зима — как вечность. Да, скоро зима, а снега ещё нет. Он снова посмотрел в окно. Теперь и сосны, и лиственницы забыли про солнце, до тучек лишь лучами и дотягивается. Как там сейчас — на улице? Осенью легче дождаться ночи, чем утра. А чего, собственно, ждать, чего? Ведь и утро, и утро-то в ноябре редко приносит радость, всего-то что — подкрадётся и сообщит: вот вам и ещё один угрюмый, нудный день, распоряжайтесь им как вздумаете. Зато вечером можно, вздохнув, сказать: ну вот, слава Богу, он и кончился. Как там сейчас — на улице? Он помнит, тогда его запеленали плотно. А такими долгими казались сборы. Но на самом-то деле: брат приподнял его, мать подсунула под него байковое одеяльце, сложила ему на груди крестом руки, закутала — и готово. И до сих пор вот, стоит только обратиться к памяти, касается ноздрей тот воздух, кожи лица — лёгкий, прохладный ветерок, и возникает перед глазами примерно такой же, как нынче, ноябрьский вечер. Только в отличие: в свежевыпавшем снегу дорожка: это следы больших материных калош, это — «ёлочка» от кирзовых сапог брата, которыми, пока они были новыми, брат очень гордился. «Солдатские», — говорил о них брат. И ещё: отпечатки когтей и подушечек — это за матерью по пятам, клянча у неё кусок хлеба, бегали собаки. И петух, с рвано зазубренным, обмороженным будто гребнем, петух, которого днём мать с братом не сумели поймать и закинуть в стайку, стоит возле крыльца и перетаптывается — он, дескать, сдался, он обмозговал свою ошибку, на всё согласен он теперь, мол, лишь бы не морозить лапы… И вот: быстро-быстро брат несёт его в дом. А там, в бане, его раздели и положили на сполоснутый прежде горячей водой полок. Мать возле каменки, подоткнув юбку, о стиральную доску шоркает бельё, а брат, намылив вехотку, трёт ему спину. Трёт и поёт: «В далёком от дома Колымском краю, в кедровом бору куковала кукушка…» И ещё: мать фартуком смахивает со лба у себя пот и говорит: «Следи, Макей, чтоб он с полка-то у тебя не соскользнул там». Он слаб, ему сделалось дурно, его наскоро вытерли полотенцем, а когда растворили дверь бани, навстречу им рванулся клуб изморози, он это помнит, а после так: темно и тихо. И какая-то желтизна в памяти — как горчица. А на следующий день проснулся он рано и услышал, как мать говорила Макею:

— Ну, чё, вишь, Бог гневится — баню пожёг, выносить станем — осердится вовсе — и избу спалит. Тут его место, Господу так угодно, и перечить Ему неча.

А брат ей ничего на это не ответил, брат сидел около громко потрескивающей еловыми дровами печки и лепил из пластилина, который ему привёз из города Сулиан, какую-то избушку, потом брат поднял вверх на ладони то, что вылепил, и, взглянув на него, сказал:

— Это чё, ты думашь? Это — баня.

Так с тех пор купали его только в избе, так с того раза он больше и не бывал за пределами этих стен и довольствовался переездами на кровати по комнате, а когда мать устраивала в избе побелку — из комнаты в комнату и одну ночь провёл даже на кухне… А вот и сгустился мрак, вкрался в избу незаметно. Можно взглянуть на образа, но толку-то от этого — чёрный провал там да и только. Да он туда и не смотрит, он наблюдает за своими пальцами — трудно ими пошевелить, в них уже проник, отяжелив их, словно заполнив оловом или свинцом, из одеяла сон. Левый мизинец слабо подёргивается, он уже дремлет, спокойного ему сна, пусть снится ему другой мизинец. А безымянный?.. Безымянный глаз не сомкнёт — ищет своё имя. И локти не дремлют, локти засыпают в последнюю очередь. Да, но почему? Да потому, что кузнечики всегда наизготове прыгнуть, выскочить из самого глубокого и интересного сна, из самой высокой и густой травы, загораживающей им небо. А если не прыгать кузнечику, если просто взять и раздвинуть ему стебли? Тогда другое дело. Можно и так, так даже лучше. Ну вот. И что? Там кто-то есть? Там мужики играют в карты. А ты не лежи, ты прыгни, — говорит чужой, злой голос. Ну, ну. Вот так. Ну, получилось же. А там? А там: в «двадцать одно»? — на лучок, на чесночок, на заварочку, а можно и на табачок, махорочку желательно, а? Нет? Нет, ну и не надо. Мы так и знали, что откажешься. Бедному жениться — и ночь коротка. А злой, чужой голос искушает: ну и что, ты прыгни ещё, ты спроси у лошади. — Возле непомерно длинного бревенчатого здания, развёрнутого к нему, как на иконах иных храм, тремя сторонами, видит он пасущуюся нестреноженную лошадь. Он оттолкнулся локтями, взлетел, приземлился рядом с лошадью и спросил у неё: это конюшня? — Лошадь отвлеклась от жиденькой, блеклой травёнки, изрядно уже пообщипанной мужиками, как плечами, пожала лопатками и сказала: не знаю, милый, не знаю, зайди-ка сам да посмотри. — Он: скок-скок-скок — и уже в тёмном и сыром помещении. Посередине проход, расширяющийся к концу, конца не видать, конец как бы там, за облаками. С двух сторон этого бесконечного прохода нары в три яруса. А на нарах иконы сидят, безмолвно, понуро: Никола, Георгий, Параскева, Иоанн, Кирилл, Пётр, Павел, Леонтий, Моисей, Исайя и Сулиан. Павел обращён лицом к входящему, приподнял Павел глаза, увидел его и выронил из рук Евангелие: бум-м… Он проснулся, взглянул, повернувшись, на скатившийся с одеяла на пол Служебник, но не потянулся за ним и посмотреть даже не захотел, на какой странице распахнулась книга: не всё ли равно, — так подумал он, так приказал себе он.

— Напугал, язви тебя, — это, вздрогнув, сказала мать. Она сидит за столом и что-то штопает. И не нужно поворачиваться в её сторону, чтобы это понять, достаточно поглядеть на её тень. Не доверяешь тени, взгляни в окно. Ну вот, и удостоверился: там, за окном, в такой же комнате с покатым, но в противоположную сторону, полом, расположилась, работая, мать. Видна половина лампы, другая — за косяком, если чуть сдвинуться, можно увидеть и всю, но нет надобности. Видна дверь, видны полати… Он утянул голову в плечи и пальцами вцепился в пододеяльник: с полатей — с тех, что за стеклом, — уставились на него два зелёных огонька, как всегда почти не мигающих, холодных и безразличных. От неожиданности — её давно уже так не было — он не сказал, а, скорее, подумал: «Она глядит», — подумал вслух. Там же, под огоньками, снова вздрогнула мать. На окно не оглянувшись, она отложила штопанье и исчезла из виду — ушла в горницу, где скоро скрипнула крышка сундука. Он видел — видел, когда мать белила в избе и кровать с ним перевозила из комнаты в комнату, — он помнит этот сундук, сундук обит жестяными лентами, а получившиеся при этом ромбы окрашены в три цвета: чёрный, голубой и зелёный. И понял он уже, он не ошибся: мать появилась с большой суконной шалью и, укрепив её на гвоздях, занавесила ею окно. Делала это мать с закрытыми глазами, с закушенной губой, а он подумал так: «Ага, зажмурилась… а то ведь».

— Зачем? — сказал он.

— А чё тако? — спросила она.

— Она сказать мне что-то собиралась, — сказал он.

— Ай, не мели-ка всяку чепуховину, — ответила мать. Она подняла с полу Служебник и, захлопнув и обтерев подолом книгу, положила её на табуретку возле него. И ещё она сказала: — Молока нету, сам знашь, картошки вон поешь, — и так уж, на пути к столу, не оборачиваясь: — И чё ты всё молчишь? Чё всё молчишь-то?! Рот открыть тебе, ли чё ли, трудно?

— Ладно, — сказал он, — ночью поем.

— Ночью, — сказала мать, — уже и ночь, — и села на своё место и занялась прежним делом, что-то под нос себе нашёптывая.

Шаль на окне, как и тот сундук в горнице, в чёрную, зелёную и голубую клетку, только шаль ещё и: с разноцветными по краям кистями. Окна из-за шали не видно совсем, не видно даже косяков. А почему про шаль? — потому что он перебирает глазами кисти, мысленно их расплетает и пытается при этом вспомнить сон. И как часто бывает: вот оно, будто рядом стоит, будто касаешься его боковым зрением, поворачиваешься осторожно, опасаясь спугнуть, и на тебе — всё равно ускользает. Трудно его уловить, ещё трудне сдаться, тем более, если знаешь, что в любом случае, коли проявишь должное упорство, уцепишь за край облачения, под которым оно скрывается, и вытянешь, обязательно вытянешь, нужно только обмануть его: сделать вид, будто ты устал и отказываешься за ним гоняться. Ему станет скучно — без этой, конечно, игры, — и оно выплывет само, так, возникнет вдруг, что удивишься, несмотря на то, что ждал, как раз на это и надеялся. А для этого: не меняя положения, заставь себя думать о чём-нибудь постороннем, но только так, чтобы не увлечься, чтобы всегда держать в поле зрения тот уголок одежды, за который ты намереваешься ухватить то, что пока не даётся, иначе скроется, затеряется в тайниках сознания, куда мысли твои могут и не добратсья, разве что так, когда случайно. Но о чём думать? О ком? Ну вот, например, об этом: обрела ли она, девочка, форму? Нет, дьявол не успел её коснуться, Господь упредил его, призвав её к Себе. И это всё, всё, что ты можешь сказать? Нет, нет, просто будет больно об этом думать сейчас, в эту пору суток и года, когда Бог на время, до снежного покрова, всю землю отдаёт в пользование бесам. И он взглянул на образа непроизвольно. И караулило будто, будто поджидало момент — между ним и иконами возникло видение: роняет Апостол Павел Евангелие: бум-м… Хм, ну вот, поймал, обманул. Только почему же Павел, а не Пётр? — подумал он. А затем он подумал так: не всё равно ли.

Свистит ветер, гудит в дымоходе, завывает диким зверем — дымоход для него игрушка. У пустого противоположного дома бьётся ставня, которая скоро, вероятно, отвалится: давно держится на честном слове лишь — на одном шарнире, правда, на верхнем, а так ветру труднее с ней справиться. Интересно — так думает он, — когда это случится? Днём? Ночью? Зимой или летом? Окажется ли он свидетелем, придётся ли ему быть очевидцем этого? Или так: проснётся он, посмотрит в окно, а её, ставни, уже нет — сорвалась, в бурьян упала. Истлеет дерево, перержавеют гвозди, однако рано или поздно это произойдёт, вопрос лишь времени. Но какое ему дело до этой ставни, если ей самой, наверное, без разницы, болтается ли она, постанывая, на оконном косяке, отлетела ли, ахнув, и оказалась в лебеде и крапиве? И всё-таки нет, он помнит, у ставни в последние дни, после минувших проливных дождей особенно, такой вид, будто единственное, чего бы ей теперь хотелось, это — достичь земли, успокоиться, влежаться и войти в неё, в глину, чтобы потом, быть может, неважно когда, вытянуться из неё молодым крепким деревцем и стать, неважно чем, пусть даже опять ставней, пусть даже зыбкой для младенца, пусть даже в другом месте, и так, сквозь дрёму деревянную, припоминать будто бы даже и не с ней случившееся, давнее, давнее: с нагретой солнцем ладно сработанной скамеечки, что возле палисадника с плетёной изгородью, обхватив до блеска отполированные за долгую службу палки ходулей тонкими руками, отталкивается пронзительно визгливая, белоголовая девочка и… Будто вокруг избы всё кто-то бродит, постукивает по стенам, трётся об дверь — так всегда, когда сильный, порывистый ветер налетает на деревню, и так обычно для осени поздней, подумал он. И передёрнулся. А оттого передёрнулся, что пришла на ум сказка, которую в детстве ему и брату рассказывала мать, рассказывала всегда почему-то в ноябре, когда вечера глухи, темны и бесконечны, когда она, наверное, даже и пожелай, не смогла бы вспомнить иной, более весёлой сказки. Дослушав, а порой ещё и нет, эту сказку, брат покидал всегда свою и перебегал в потёмках скоренько в постель под одеяло к матери. Он оставался у себя на месте. И ночью ему хотелось дико закричать: «Перенесите же меня к себе, боюсь я!» Но страх был настолько силён, что не только кричать, а и губами-то пошевелить было нельзя — немели губы, да и они, мать с братом, уже спали. А сказка была такой: «Старик в тайге нечаянно с мядмедем столкнулся, повздорил с ём из-за какого там пустяка, какой-то ерундовины да и отсёк в сердцах ему топором лапу. Вернулся старик домой и говорит старухе своёй озабоченно: таки вот, баба, дела, мол, вот тебе мядмежья лапа, не знаю, чё с ей и делать? — Ну чё, чё, — молвит старуха, а сдрешна она была маленечко, — из шерсти я себе… и тебе, еслив останется, рукавицы свяжу, а лапу — чё же ещё? — суп сварим из яё да похлебам свежатинки в охотку. — А жили они в деревне на самом отшибе, возле самуёй тайги, звать еслив кого, дак не дозовёшься, кричать — не докричишься. Ну дак и вот, значит, обкорнала старуха лапу, шкуру ободрала с яё да под себя для тепла и мягкости на лавку подложила, сидит кудельку прядёт, песенку срамную про мядмедя мурлыкат да трубку посасыват — курящая была старуха, видно что корня-то не нашего, а остяцкого, шибко старику бакуном да дымом-то досаждала, — а старик — тот опустил лапу в горшок с водой, лучком, чесночком сдобрил — суп варит. Темно за окном — глаз хошь коли, тихо — голоса живого не слыхать, только мыши в подполье шороборятся — спать укладываются. Готова у старухи пряжа, рукавицу перед лучиной начала вязать, а старик варит суп да пробует, пробует да нахваливат: ох и суп, ну и суп — не развяжется ли пуп. — Ты эдак-то всё, пробуя, не слопай, — говорит старуха, привыкла во всём старика своёва ушшэмлять, как работника. А крыльцо ходучее у них было, времени старику всё никак не удавалось выкроить, чтобы подкрепить яво, подчинить да чуть подправить, — говором говорит крыльцо, стоит листу осиновому на яво упасть — и застрясётся, как Июда. Как уж старуха старика с крыльцом-то не пилила, как уж над стариком-то не куражилась — завтре да завтре — один ответ у старика на это. Ну дак чё, значит, старуха рукавицу довязыват, за вторую намерена взяться, пряжи хватит ли, не хватит ли, прикидыват, старик суп довариват, пенку снимат. Помолились да ужинать было сподобились. А крыльцо-то тут и говорит им: стук-стук клюка еловая, топ-топ культя пихтовая, тяп-тяп нога костяная. А мядмедь уж и у двери да и спрашиват человеческим голосом: тут ли старуха живёт, что на моёй шкуре сидит, песенку срамную про меня поёт да из моёй шерсти рукавицу себе вяжет? Тут ли старик живёт, что из моёй лапы суп варит, пробует да нахваливат? — Молчи, — велит старику старуха. Молчит старик, яму и приказывать не надо — обомлел от страху. А мядмедь опять там за своё: тут ли старуха живёт, что на моёй шкуре сидит, песенку срамную про меня поёт да из моёй шерсти рукавицу себе вяжет? Тут ли старик живёт, что… — У старика и ложка из рук выпала да об пол брякнула. — Тут, тут, — говорит мядмедь, — тут, коли помалкиваете, не одманете. — Перепугались старик со старухой до смерти да и попрятались кто-куда: она — на печку, под корыто там, в три погибели скрючившись, забралась; он — на полати, и ситом накрылся. Лежат — не дышат — словно камни. Вошёл мядмедь в избушку, отыскал стариков и съел их… От идь». Сказка сказкой, но всё равно крестилась после этих слов мать: помилуй, Осподи. — И пощёлкивал в лампе фитиль. И подёргивалось на нём пламя. И двигались чуть заметно в избе тени. И таился по углам ужас, поджидая, когда же, наконец, задуют в лампе огонь. И рассказывала мать, на каждый звук сама оглядываясь, а то и вздрагивая, и, между словами сказки кидая взгляд на образа, скоро и тихо что-то шептала. Брат такими вечерами уже не выбегал на улицу — мать ставила для него возле печки помойное ведро. А он — он натягивал на глаза одеяло, пугался ещё сильнее, откидывал одеяло и пытался разговорить брата, пока тот не уснул, на какую угодно тему: про школу, про интернат, про Ялань или про электричество и электрический свет. Но брата — того тоже страх терзал, наверное, и ничего, кроме медведя с клюкой еловой и культёй пихтовой, на ум ему не шло. Так было во время его каникул, а после каникул становилось ещё хуже — брат уезжал. Нет теперь тех ощущений, сейчас уже и не понять, отчего же делалось так жутко? — жутко не за стариков, которых уже съел медведь, и не столько за себя, как за брата и за мать. В холод бросало от любого шороха на крыльце, от внезапного стука ставен, от рожи за окном, не явной, пусть даже нарисованной воображением, — у страха велики глаза. И самое странное, что не сам медведь был причиной того ужаса, медведя собаки и близко бы не подпустили к дому, медведь воспринимался так: как маска, в которую рядился страх, а то и как рука, которую страх протягивал из окружившей Ворожейку тьмы, медведь — образ, принятый одним из бесов, снующих за стенами дома и не проникающих в него только из-за Святых на иконах да конской попоне благодаря, попоне, которую мать кое-как выклянчила у Сулиана и постелила на полу, — боятся бесы, дескать, поту лошадиного. «Конь ржёт — беси дрожат: Георгий скачет», — так говорила мать. Да, но вдруг Святые отвернутся? А вдруг нипочём бесам конская попона? А вдруг… — и так бесперечь и без конца — словно бегом по колесу. И как одно, самое верное будто, спасение и поддержка надёжная теми же вечерами: до поздна — до первых петухов порой — доносилось до них громкое, но нестройное пение псалмов, которые затягивали запьяневшие Фостирий и Сулиан — то по отдельности, каждый из своего дома, то собравшись в чьём-то одном, — чередуя святое голошение с матершинными частушками, которым певцы, возможно, тоже отгоняли бесов из себя, от себя и от Ворожейки. А когда до материных ушей начинали долетать неристойные куплеты, в любом месте сказки — или посередь другого какого занятия — мать прерывалась и говорила так: «Ух, ироды, ух, латынники, ну ясно дело — нити уж не тянут», — сказав, плевала в пол, как бы в сторону поющих, стелила постель и заставляла их с братом спать, головы прикрыв подушками. Но разве можно было после этого уснуть. Всю ночь на крыльце скрипел деревянной ногой медведь, всю ночь старуха пряталась на печи, старик забирался на полати, а к стёклам окон льнули поганые бесы и бесенята. А стоило только задремать, как отворялась дверь и… и всё по новой.

— Ну дак чё, гашу я лампу, — это мать, вставая с табуретки и откладывая рукоделье.

— Гаси, — это он, поправляя одеяло.

Мать подставила ладонь преградой к стеклу лампы, дунула — тени метнулись, набросились и съели свет, как будто только этого и ждали. Стало темно… как в могиле, если повторить за матерью, — так подумал он. Стало темно, как в погребе, — так бы об этом же сказал Сулиан. А Фиста: темь несусветная, болярыня… И тут же будто добрая и мягкая рука лица коснулась, и добрый и певучий голос произнёс: спи, спи, наступит утро скоро… И будто только что ожили, загомозились на печи и полатях тараканы, вороша там луковую и чесночную шелуху. Своя, особая у тараканов жизнь: тараканья — тараканьи мысли, тараканьи заботы, тараканьи радости, обиды и беды. А тут, прямо перед глазами, ползёт один, будто тот, вывалявшийся в муке словно, Мельник, ползёт без цели, на одном месте, просто лапками перебирает, а под мышкой у него Евангелие… да и он ли это? — это тот, другой, Сулиан… А Павел там потому, наверное, что Пётр устал очень, из сил выбился и Павлу передал ключи… У Петра не выдержали, поди, нервы… и… И почему сказка казалось такой длинной? Не рассказывала же её мать целый вечер, нет, повторял рассказанное ею страх и… И опрокинулась тьма, и с потолка будто пал плавно на пол Мельник, и потянулось густое, чёрное отсутствие. Да и отсутствие ли? Это огромный чёрный зрачок. — Это огромный чёрный зрачок, — сказал злой, чужой голос. А он ответил: я так утомился за день, сказка так меня уморила, что сил моих осталось только лишь спросить: а какая разница? — А злой, чужой голос захохотал: ох-хо-хо-ха! — А он лежит и молчит, и ему кажется, что из матраса сквозь его тело, сквозь одеяло и его руки прорастают побеги гибкого ивняка. — Вижу, вижу, — говорит злой, чужой голос. — А твои ноги мхом, я вижу, покрываются, ха-ха, ха-ха! — О, теперь смейся, смейся, смейся сколько посмеётся, теперь, если даже мне и захочется, я не смогу — ты видишь, скован я побегами, — я не смогу тебе повиноваться. — А мне этого и не нужно, — говорит злой, чужой голос. — Зачем мне это? Я просто сказал: это не отсутствие, это — огромный и чёрный зрачок. — И что мне делать? — спрашивает он. — Это не тот вопрос, который ждал я от тебя, — говорит злой, чужой голос. — И что мне думать? — спрашивает он. Тогда злой, чужой голос так ответил: что твоё действие? — ты представляешь сам; что твои мысли, которых не способен верно ты истолковать, которые подсовываю тебе я как осколки разбитого кувшина, а ты из них склеиваешь горшок, а когда склеенное пытаешься показать матери или брату, те начинают суетиться вокруг тебя взволнованно и приговаривать: успокойся, успокойся, — и прикладывать к твоему лбу мокрую тряпицу — разве всё это не забава для меня? Забава. — Что же тогда, что? — спрашивает он. — Лежи, — отвечает злой, чужой голос, — смотри, как скоро разрастаются живучие побеги ивняка, слушай, как рвут они ткани твоего — нужного, или, скажем так, полезного больше земле, дёрну, чем тебе — тела, и не делай никаких выводов, каких либо обобщений не строй — всё, что идёт от твоего ума, ложно. — Как это ложно, — говорит он, — если мой ум и есть я, а какой смысл… — Вот видишь, — говорит злой, чужой голос, — ты и запутался, а уж время просыпаться… да и мне пора… ха-ха… — и будто там, с обратной стороны темноты, готовой опрокинуться в исходное положение, стали удаляться шаги: тук, тук, тук, тук…

Тук, тук, — но так не в дверь, это мать молотком колотит по гвоздю.

Он открыл глаза и спросил у света, и свет не медлил, свет ответил ему тут же: восьмой час очередного дня, а мрачно оттого, что с севера нагнало туч, стиснутых между собою так, будто сильный, напористый ветер дует-старается на них сразу со всех сторон. А мать стучит? — раму вставила на кухне, закрепляет. Начала с окна в кухне, доберётся и до этих, к обеду везде, может, вставит… если, конечно, Бог дозволит.

«Накопится тепло, выживет из-под кровати стылость, и постель сделается уютнее», — так он подумал.

— Сон сёдня видела дурной: рясную-рясную, крупную-крупную да чернущую-чернущую смородину как будто собирала, а потом грядки вроде как вздумала полоть, — чувствуя, что он проснулся, говорит с кухни мать, сама с собой ли рассуждая. — И то плохо, — говорит, — и это… Да будто полю, а знать не знаю, чё у меня на грядке-то посажено, так всё сплошь и повыдёргивала, а это вовсе уж к худому… и чё ждать, к чему готовиться?

«Все сны у тебя к худому, редко уж когда к хорошему-то», — подумал он.

А там, за окном, трёт ветер об стекло пересохшим, озябшим стеблем крапивы: ы-ышь, ши-и-и-им. И трудно спросонья глаза от него отвести, слезятся глаза — двоится в них стебель.

— Господи, да это чё же, стерня до сих пор ещё вон не сокрыта, — говорит там, на кухне, мать. — Ну, уж и нынче еслив снег не выпадет, тогда, видать, и вовсе уж его не жди. Севодни-то уж должон, глянь, небо-то. Будет, будет, ага, зря, ли чё ли, кости-то всю ночь мне выворачивало.

«И снег у тебя каждый день идёт, с Покрова начиная, и ноги у тебя каждую ночь выворачивает», — думает он, слыша, что говорит на кухне мать, а смотрит всё на тот же стебель, но уже так: его не видя. И ещё подумал вот как он:

«Странно — разговорилась, прорвалось в ней что-то, наверное, или ворона, может быть, в капкан попалась?»

А мать закончила работу на кухне, ведро, видать, подхватила — дужка у того звякнула, — в комнату направляется. Занавеску отвела рукой свободной. Вышла.

— Там, у тебя, картошка свежая, только что испекла, поешь, — говорит мать, кивая на табуретку, что находится у него в изголовье, и ставит ведро возле окна. А потом напряглась так, будто слушает, будто понять хочет: был гром, или ослышалаь? Не гром, конечно, так это, к примеру. А он давно уже уловил этот звук, но поверить не может.

— Трактор, ли чё ли, где туртычит? — говорит мать, замерев, словно сердце у неё кольнуло — то уж кольнёт, так неожиданно. И вроде как ей дурно сделалось: присела на лавку, помолчала. И говорит:

— Чё бы это? — и голос у неё ослаб, будто после долгого, тяжкого недуга. И тут же вроде как саму себя и успокаивает: — А может, мимо кто?

«Нет, не мимо, — думает он, думает, но не произносит, — не мимо, это — брат. Но тот ли, Макей, родной и близкий, или другой, имя которому чужое — Дмитрий? А если всё же мимо? — думает он. — Если мимо, значит — Дмитрий — один ответ. В сопку, надрываясь так, поднимается, скоро перевалит, — думает он, — а перевалит и не пойдёт по хребту, тогда и гадать нечего: только сюда, больше-то некуда», — и в груди противно засосало.

И мать птицей взметнулась с лавки, закружилась юлой по избе, то одно хватает в руки, то другое — прибирается, но не от ума так, а с переполоху.

— Ой, тошно мне, — говорит.

И снова, ноги у неё как будто отказали, опустилась на кровать, в угол с божничкой глядит вопрошающе, рокот ухом слушает, слушает телом бегущий по мёрзлой земле гул, а сердцем душе своей внимает — та ничего не отвечает, не подсказывает, опять к божничке — там молчок. А потом и говорит вдруг как бы ни с того и ни с сего:

— Снег будет — кости ломит, — и сорвалась с места, к окну подбежала, к стеклу прильнула, смотрит.

— Где же они? — говорит. — Это, — бормочет, соскальзывая лицом по стеклу. — Макеюшку… неживого везут, — и будто бы не она последние слова произнесла, а за неё кто-то.

А ему встать захотелось, захотелось уйти, так вдруг захотелось, что на лопатках даже ножки будто маленькие, цыплячьи, отрастать начали — так захотелось. А там, за окном, над сопкой, стая ворон, и не летит будто, а словно ветром её, как ворох листьев чёрных, сорвало с земли и гонит, а грай вороний — ничему тот не подвластен — во все стороны, и ветра против, и хоть уши затыкай от него — до того громкий… А он приподнялся на локтях, напрягся, в глазах — будто дробь серебряную кто рассыпал, упал головой в подушку, отвернулся к стене лицом и закусил губы. И обдало его стужей — это мать выскочила из избы на улицу, дверь второпях оставила открытой. Гулко шаги её по заледеневшему двору, двор — как колокол — зычный. И ворота хлопнули. И собаки пустились в заливистый, зарный лай — трактор уже показался, наверное. А по звуку судя, и не трактор это, а тягач или, как называл когда-то брат, танкетка, такая же, как та, на которой привозили как-то Семёна к покойным старикам Адашевским. А потом, вероятно, напился до беспамятства вместе с Семёном водитель и долго куролесил на танкетке против их окон и даже наехал, подмяв сгнившую уже изгородь палисадника, на стену заброшенного дома, в котором жила когда-то девочка, летом ходившая на ходулях, а зимой прыгавшая с крыши в снег, и уснул, наверное, за рычагами, так как всю ночь, работая, с задранным передом и простояла у дома танкетка и уехала оттуда только утром: следы гусениц её и до сих пор на стене различимы. Точно, точно такой же звук, разница лишь в том, что воздух сейчас звонкий, осенний, а тогда было лето — глох в духоте и в зелени рокот. Вывернулся он лицом к окну. А там, на улице, мать стоит. И явно: заметила она уже танкетку — в одно место, в одну точку глазами впилась, ничего ими не выискивает. Руки у матери к груди прижаты — так: ладонь на ладонь, с левого боку. А тут уж и кровать под ним мелко-мелко затряслась, стёкла в окнах тонко-тонко зазвенели — совсем близко, по Ворожейке едет машина. Не рвутся встречать танкетку собаки, побаиваются, рядом с матерью, хозяйкой своей, крутятся, трудно предположить, чем собакам представляется танкетка, может, домом, может, стогом сена, ожившим вдруг, ползущим и ревущим. К палисаднику отступила мать. За жердь ухватилась. А танкетка подъехала, развернулась, уркнула и остановилась возле матери. И водитель танкетки выпрыгнул, и тот, что с другой стороны в кабине сидел, хлопнул дверцей, обошёл с носа тягач, матери на колени глядит — лицо у него в мазуте, брови кустистые, так густы и лохматы, что глаз под ними не разглядеть, глядят глаза его как из засады. А мать плавно, замедленно, будто он во сне это увидел, осела на землю. И собака около неё хвостом повиливает, будто обрадовалась собака — на новых людей в Ворожейке редко доводится подивиться, думает, наверное, что и у хозяйки такое от радости. Остальных собак поблизости не видно, на расстоянии держатся. А там, сзади, из-под брезента танкетки ещё трое выбрались, ноги разминают — и они делают это медленно, будто и их всё в том же сне он видит. И опять он к стене отвернулся, а на стене потрескалась прошлогодняя глина, замысловат рисунок трещин. А на грудь ему словно чужой и злой кто-то положил свои ладони ледяные, и не для того будто, чтобы согреть их, ладони, а того будто ради, чтобы ему холоднее стало. «Макей, Макей, — шепчет он. — Макей, а не Дмитрий, — и не замечает, что шепчет, полагает, что думает, губы стиснув. — Макей, ты теперь отсюда не уедешь, мы обо всём теперь с тобою, брат, перебеседуем». А там, в сенях, топот уже такой, будто каждый идущий на плечах своих ещё одного несёт. И один из идущих, тот, что налегке, забежал в дверь, оставленную матерью открытой, стол на середину избы оттащил и на кухню сбегал и с кухни, посуду с него наспех спихнув на лавку, стол приволок, к первому его впритык подставил, и всё это так, что можно подумать: торопится человек. А те, что порог переступили грузно, что-то тяжёлое на столы опустили, выдохнули из лёгких одновременно воздух лишний, отошли и раздвинулись будто — и запах свежеструганных досок сосновых, острый, незримый — новый дом у брата, без изврат. «Сейчас, — думает он, — увидит брат кольцо, на котором висела его зыбка, и вспомнит всё о них. И о себе. О имени своём, конечно. Но, может быть, и нет, может быть, он так устал, что и смотреть ему покуда ни на что не хочется, и сил нет для того, чтоб веки приоткрыть, а приоткрыть теперь их чтобы, ох как много сил-то надо — своих не хватит». А те, что пришли, осторожно приподняли лёгкое уже что-то и, слуху если доверять, едва слышно к стене приставили, подправили, чтобы не упало, чтобы по полу не съехало, табуретку вплотную ещё к тому придвинули — подпёрли.

— Ничё, не брякнется, — сказал один из них.

И иной запах, дух иной сообщил, что долго в пути был брат, вспоминал долго, долго искал домой дорогу… Да, а?.. а это она, мать, так, это ноги у неё подкосились. А он смотрит на стену, и стена, привычная такая, меняет цвет, темнеет будто, и вертится, вертится в голове у него: снег будет — кости ломит, ночью дак не знала, куда ноги свои прямо деть, бери пилу хошь и отпиливай их. И снова так, будто половицы напряглись: это её, мать, с пола подняли, усадили на кровать — та проскрипела.

— Она рядом хочет, — говорит один из них, — вишь, маячит.

— А-а, дак возьми, подставь вон табуретку, — говорит другой.

А тот, первое сказавший:

— Табуретку уберёшь — поедет крышка — пол-то, вишь, какой покатый.

А другой:

— Ну дак и чё теперь, и табуретки, что ли, в доме больше нет… вон, хоть ту давай, чашку-то с картошкой… или чё там, подойди, сыми с неё.

А это её, мать, под руки так… к столам, наверное, поближе… скрябают по полу носками сапоги её… и обезволенное тело… села… Усадили, значит, мать… вцепилась… И всем легче будто стало: затихло в избе. И только там, на улице — в Раю, в обратную сторону ветер ворон погнал, и молча уж вороны, не горланят, словно все споры свои разрешили, шумят лишь крыльями. А тут, в избе, затихло. Может быть, и не оттого затихло — да и скорей всего не оттого, — что легче всем сделалось, а оттого, что — наоборот… А это она, мать, пальцами, видимо, в простыню… или что там? — под чем брат от света белого спрятался, — ткань так пальцам что-то сообщила, тонкая ткань, недорогая, и шелестом-то звук такой не назовёшь… и не шуршанием… шорох?… орох… рох… ох… «Х-хо-о-ох, Божа-а-а ты мой! — а это и не мать будто даже, а за неё будто кто-то, кто в человеке часто прячется. — Сыно-о-о-очак, ягнёно-о-очак родненька-а-ай, чё ж это с тобой такое-то, а? Да почему ты на меня не смо-о-отришь-та?» — это уже шёпотом, так, будто не дай Бог кто услышит, или, Боже упаси, кого разбудишь: спит как будто рядом кто-то. И ещё один голос, это уже человеческий:

— Пойдём.

И топ, топ, топ, топ, топ, топ, топ, топ через порог. И дверь — будто не вынесла — закрылась. «Во-от, теперь как раньше, — думает он, — теперь как раньше, как раньше теперь: брат… брат, мать и я. Как раньше. Совсем как раньше. И Сулиан, прослышав, в гости придёт скоро. И беседа будет долгой — допоздна, поди, продлится. И Фиста с Фостирием привет через Сулиана передадут — обязательно». И ладони ледяные медленно с груди, будто долой, да нет — с груди переползли на горло. «Не надо так, не надо, так же и задушить ведь можно, — думает он, — не время этому», — думает он. И плачет. И так ещё он думает: «Господи, Господи, отыми у меня уши».

А мать:

— Пашто же Ты, беспошшадный, у меня самое драгоценное-то забрал, а?! Не Отец Ты — хуже свёкра! — кричит она. — Своё Дитё родное и то чужим людям на воспитание отдал, а срок пришёл, не заступился даже! Бревно у Тебя заместо сердца-то! Ы-ы-ы-ы… сыночек ты мой ма-а-аленько-ой, золото ты моё-о-о-о…

А он уж головой под подушкой и с горла будто ладони ледяные сорвать не может и давит из себя: «Во бля, во бля-а», — а потом, чтобы слов материных не слышать, одно и то же несколько раз: «Господи! Если бы Ты был здесь, не умер бы мой брат». А голос матери и туда, под подушку, как струёй затянутая под камень тина, и мать тоже к Нему, к Господу: «Почему же Ты не отнял того-то у меня, с которым мне проститься было б легче, а?..» — а там, дальше, там не слова, там — боль, там — ревность… сына к Богу?.. или — к смерти?.. А потом кровь в висках, в ушах кровь: так-к, так-к. Так! Та-ак! Так ладно, так можно спастись, так не слышно матери, того ли, кто за неё там причитает… Когда хоронили деда твоего, плакальщицей была жена Семёнова, дурная женщина, но дело своё знала, уж и не скажешь ничего тут, такой уж жалобы подпустит… А потом звук этот… и он, звук, туда же, под подушку: там, на кладбище, бензопила завыла… А им чё, Семён приедет, тарыкалкой-то этой быстро дров им на зиму напилит, не лучковой, как мне, шоркать… Пила это такая, братуха, работает на бензине, бензин — топливо, как дрова, только жидкое, как вода… А тут уж как и не понять: лопатой её, землю, сейчас не возьмёшь. Бесы с ней так обошлись, не хотят, чтобы мирно, спокойно приняла земля, взяла себе то, что ей принадлежит, только летом земля ведь — как пух. «Да, нынче их ещё пока… их время», — так думает он. И ужимается он, ужимается под одеяло: её это, матери, взгляд? И бегут, бегут по телу мурашки, достигают бёдер, а там словно обрываются, словно падают и разбредаются по простыне: немые — что простынь, что ноги — не рассказывают о своих ощущениях, о жизни своей молчат. И злость и злость, а на что, на что? И хочется приподнять руку, дотянуться до мотающегося за стеклом стебля отжившей крапивы, стиснуть его сколь мочи есть, надломить, сорвать и растереть в порошок — пусть пропадёт, пусть сгинет, пусть проклинает своего губителя, но не мозолит пусть глаза. Но как заставить, как приказать руке — не оторваться даже ею, нет — и не скользнуть по одеялу? Хи-хи, не то умерла рука, не то крепко спит? И что за сон успокоил пальцы? Они бледны, бескровны — кровь спит возле сердца — не подпускает к нему беса. Но нет, вся кровь в висках, в ушах, перед глазами… красная наволочка на подушке?.. Но там подушка, на полу… «Вот Тебе, отчим, явись, сотвори чудо!» — это мать, но не сейчас, давно, до слуха его, вероятно, нет, до ума достигло только что — как эхо вернулось, отпрянув от стенки, которой подсознание отгородилось… Как с Понтием Пилатом торгуешься, болярыня… И тут, будто у рук ныне другой кто-то хозяин: сорвались с одеяла, поднялись сами по себе, к ушам прижались. А в голове, по мозгам, как муха по краю сахарницы, шибко прилипчивая мысль: «Как же это ложно, если мой ум — это и есть я». И кто за кем гонится, и кто от кого убегает, но по пятам за ней, за этой мыслью, злой, чужой голос: «Ты за своё опять, ну ради, ради… но почему тогда, скажи-ка мне на милость, они — ум твой и тело твоё — только и делают что дурачат друг друга, а то, что называет себя при этом „Я“, даже и не судья — куда там! — а мало что понимающий, мало во что посвящённый свидетель?» — «Да, я думал когда-то об этом», — говорит он. А злой, чужой голос смеётся так: «Ха-ха-ха-ох-хо», — и говорит, просмеявшись, вот как: «Ты не „думал“, забудь, как ненужное, это слово, ты даже не чувствовал, ты касался, как касается, не осознавая, земли или травы колесо телеги, да, да, да, да, и от всего этого мне забава… Корова думает, ты должен мыслить, да вот увы», — и снова злой, чужой голос смеётся так: «Ха-ха-ха-ох-хо!» — «Но что же мне делать?» — спрашивает он. «Оглянись», — говорит злой, чужой голос. «Не-е-ет», — говорит он. «Почему-у-у?» — «Я боюсь: там брат и мать мои — они раздельно». — «Оглянись, не бойся, там ещё никого нет, там нет, во всяком случае, пока ещё твоей матери. Ну вот, ну? Что ты там видел, что?» — «Я видел там твой зрачок, я видел в зрачке себя…» — «Нет. Не-е-е-ет! — перебил злой, чужой голос, — ты ошибаешься!.. я сам… прости… я сам не знаю, что за этим… как тебя зовут?» А он кричит: «Да ты, ты должен это мне сказать! Назвать ты должен моё имя!..»

— Эй, как тебя зовут?!

Он открыл глаза: жёлтая муть простыни. Он повернулся.

— Эй, как зовут тебя? — бородатый, в испачканных мазутом прыщах на лице, стоит перед ним, держит в руке накрененно стакан, колеблется в стакане брага. — А?.. зову, зову, — говорит бородатый, а потом будто рубит ладонью свободной руки воздух и говорит: — Да ни один ли хрен, как бы тебя ни звали, парень, ты как, брательника-то не помянешь?

— А-а-а, — отвечает он и отворачивается к стене.

А тот, бородатый, говорит:

— Хм, не знаю как, парень, — он, бородатый, пожал, наверное, плечами и отошёл — пьяный, наверное, — он сдвинул шумно стул и не сел на него — упал, а в избе после этого так:

Дрогнула лампа, тени взволновались, и за столом кто-то сказал:

— Ты не лезь, куда тебя не просят, выпил лишнего — сядь, посиди, клоун, тоже мне нашёлся.

А тот, бородатый:

— А чё такого я?.. Поговорить нельзя уж с человеком… я и сижу.

А ему снова:

— Ну всё, всё, парень, успокойся.

А если опять про тени, то на стене, возле него, отпечатались огромные стаканы, и рёбра у стаканов видны — это когда пусты стоят стаканы.

И знакомый уже голос:

— Всё, хватит, ребята, хватит, поехали, пусть люди тут маленько хоть очухаются.

А тот, бородатый:

— В бидоне-то осталось чё, допьём уж… всю ночь ведь ехать, ночь ведь целую мантулить! — и, брякнув головой об стол, заплакал и запричитал: — Ой, Дима, Дима, ой, бля-а-а, сука-а-а, — и сам себе: — Рот свой зажми-ка, падла, а!

— Ну всё, ребята, покатили.

— Да счас… теперь-то чё уж ты торопишься?!

— Ты ей скажи, пускай в дорожку-то плеснёт хоть.

— Ладно, не суйся к ней, не лезь. Знаю, где фляга, сам я зачерпну…

— Ну всё, поехали, ребята.

Но не сразу, посидели ещё, поговорили. А потом громко выросли их тени, сломались на потолке, заслонили свет лампы, покачиваются: подались. И застонали половицы — давно груз такой не держали. И они, мужики, спорят ещё на ходу о чём-то — не о похлёбке. А потом дверь будто вздохнула и долго выдохнуть не могла. И холодом по лицу и по рукам обдало: кожа гусиная на них так быстро — как вскипела. А шаги уже по крыльцу, по двору: звучен двор, как пустая, опрокинутая бочка, секрет доверишь — разболтает. А ворота, видимо, не закрывал никто — открыты были, потому что так, без стука всякого, выкатился на улицу разговор, но там, на улице, уже темно, ничего не различишь, да кому это и нужно? И скоро, скоро заглушил голоса рёв танкетки. И пробежал по пустому противоположному дому луч, сверкнул в уцелевших стёклах и провалился там, где они градом были выбиты или ветром выдавлены. И будто ещё темнее стало за окном, будто в ночь ночь вошла, удвоилась её темнота. И гул дизеля уже так тих, что тараканов возню опять стало слышно. Сколько их там, магометов, шептунов велиаровых? Он оглянулся: там, далее столов, на кровати сидит мать. Обхватила голову руками, телогрейка… в глине, а на коленях у неё тряпица белая. Да просто ли тряпица? Маленькая, с короткими рукавами рубашка… А, это — в школу, в первый класс… и во второй… в третий — мала уже… «Ма-ать», — прошептал он и отвернулся: и поплыла стена, сначала медленно, затем всё быстрее и быстрее пятясь, пока не вернулась по кругу на прежнее место. «Тут ты и должна быть, опостылая, замри», — подумал он. Послушалась, замерла стена, а когда он сомкнул веки, повторила свою выходку и растворилась. «Вот, видишь, даже глаза твои обманывают тебя», — произнёс злой, чужой голос. «Это не так, это от их усердия», — сказал он, помолчал, а затем говорит вот как: «А ты что, отныне постоянно будешь ко мне липнуть, даже тогда, когда не сплю я?» — «А разве я тебе сказал, что ты не спишь?» — «Не нужно мне об этом говорить, и без тебя я это знаю». — «В таком случае, проснись, проснись и послушай». И как рукой сон сразу сняло. И видит он: мать стоит против его кровати, смотрит на него, и не на него даже, а куда-то дальше или глубже, через него, держит в руках вафельное полотенце с вышитыми на нём петушком, курочкой и зёрнышками, теребит пальцами кисти и приговаривает тихо:

— Хм, язва, совсем из ума выскочило. И как я это про него забыла?.. ничё не пойму… на радостях-то растерялась… Ну да ладно — дело поправимое: догоню ещё, успею… Хм, а красиво, — сказала так и плечами пожала. И теперь в глаза уж прямо ему глянула. Серьёзная. Сказала: — Хм? — и повернулась. Пошла. И скоро дверь за ней захлопнулась: у-у-уть. А скрип этот? А скрип этот уже там, в сенях: в темноте мать, наверное, войти пытается в кладовку. Упало что-то — натолкнулась мать на что-то. И ещё: дзинькнуло что-то, так, словно пропело: дзэ-э-ы-ы-инь. Не так-то просто там — войти в кладовку. А брат когда-то говорил, чего там, в кладовке этой, только нет. И латаные-перелатанные мешки и кошёлки. И задубелые-перезадубелые шкуры: свиные, телячьи, овечьи и собачьи — все и не перечислишь. И горшки, целые и треснутые, и чугунки, и вёдра. И санки. И два портрета, нет, не родственников, так кто-то, а кто? — не знал брат, не знает и он, знает лишь, что из городского или яланского магазина были привезены они когда-то. И висели-то они, эти портреты, в той, другой, комнате, куда в ту пору он ещё не заезжал при побелках, а потом как-то заявился в гости подвыпивший Сулиан и сказал: «Ты сыми-ка его, жэншына, теперь, девка, не я один, все худо о нём говорят, да и того убери тоже — все они одним миром мазаны, к чему они тебе, жэншына?.. В избе не место им — и так темно-то вон как». А она, мать, выносила когда, дак той, обратной, запылённой стороной их развернула, умышленно так или случайно, от него или от Святых ли пряча, Богу одному ведомо, но он так и не увидел ни того лица что на одном портрете, ни того, что на другом. Да, так вот, были, говорил брат, в кладовке даже и литовки, новые и старые, острые и сточенные до основания — ничего не выбрасывали ни дед, ни мать… «Дед ваш, бывало, — говорил Сулиан, — палки суковатой мимо не пройдёт, всё кругом вон захламил… в ограде-то». — «А тебе-то чё за дело?!» — сердилась на него за упрёк такой мать. «Да мне-то чё, — отвечал Сулиан, — я это так… это нормально». — «И сколько там крыс и мышей, — говорил брат, — всех не преловишь, не перебьёшь, гранатой только разве. Стоит лишь дверь открыть в кладовку, — говорил брат, — тут же с полок, с ларя и со стен даже… на стены-то вот как они, я не пойму, залазят?.. шмякаются на пол и разбегаются с писком во все щели, ох уж кого я не люблю, так это крыс уж… ох и противные, как падлы», — говорил брат. А когда в кладовку мать на ночь запирала кота, того, одряхлевшего, который сдох нынче, в конце августа, которого мать, плача, отнесла и закопала в лесу, кот скрёбся отчаянно в дверь кладовки и жаловался чуть ли не по-человечески, чтобы его оттуда выпустили. А он каждый раз упрашивал мать:

— Иди открой ему, то тошно слышать.

Мать отвечала:

— Чудак человек, чё ты за него так беспокоишься-то, чё ты жалешь-то, на то он и кот идь.

И только утром мать выпускала кота. Выгнув спину и задрав кверху растрёпанный хвост, кот вбегал стремительно в открытую матерью дверь, останавливался посередь избы, тряс башкой, будто поверить не мог в своё избавление и тому, что видит, затем медленно подступал к кровати и тёрся боком об её деревянную ногу, изуродованную его когтями и его предшественников, а уж потом, поглядывая на него и как бы испрашивая позволения, запрыгивал на постель, устраивался поуютнее и, засыпая после бессонно проведённой ночи, урчал так, будто треснула его мурлыкалка. И в дрёме уж, видно, бормотал что-то кот… но путанной была его речь, и духом кладовки несло от его… зелёной шерсти… А он, он будто лист, на который пала утренняя роса, тяжёлая, студёная, как обмороженная, обындевевшая свинцовая картечь. «Это так, это так, просто на животе моём выступил пот, — думает он. — Нужно перевернуться, опрокинуться, чтобы роса скатилась на простынь. Да, но как такое совершить? Бально уж крепок, упруг сторожок. Как справиться с ним? Каким усилием превозмочь его цепкость? Вот если бы ветер, с его бы помощью благой… Ну да, ты не трудись там прятаться, я уже слышу тебя, я чувствую присутствие твоё, я хочу задать тебе вопрос: коли мой ум сам по себе, коли само по себе тело моё, тогда тот, как ты говоришь, непосвящённый свидетель — не открывай, кто он, скажи, где место его? Да, можешь похихикать, и не отвечая. Я знаю: это то, у чего нет имени, а нет имени — нет и места. Когда называю я: мой ум — это только то, чем я осознаю мир мой, моё окружение, пусть даже моим воображением и созданное; когда я говорю: тело моё — это только то, чем я ощущаю этот мир, пусть даже ощущения эти — ложь; а когда я хочу сказать: Я — это то, чем я соприкасаюсь с… вот, видишь, мой черёд теперь смеяться, правда, я не умею это делать, кажется…» — «Тише, ты спугнёшь чёрный зрачок», — сказал злой, чужой голос. «Ха-ха, вот для чего тебе я нужен, нет, нет, обходись без меня, пусть тайна зрачка останется для тебя тайной», — он уже хохотал, и смех душил его, и он сказал сквозь слёзы: «А это так, оказывается, несложно…» — и раньше чем проснулся, открыл глаза он. И глаза его успели заметить, как освещённая лампой изба перевернулась, принимая то положение, в котором её и положено быть, но поспешила: там, вероятно в сенях, что-то опрокинулось, упало, загремев. Да вот ещё: будто вверх подоконником так и осталось окно, но лишь на миг — в тот момент, когда переступил он пределы отсутствия, и окно вернулось в своё обычное состояние — вниз подоконником.

«Так оно и есть: ты пришла», — подумал он.

— Явилась, — сказал он тихо и, оторвав голову от постели, закричал вдруг:

— И что ты мне скажешь, что?! Что сообщишь ты мне, тупая, немая и пустоглазая?! Кто, что, какая недобрая воля гонит тебя сюда и для чего? — для того только, чтобы попялиться в окно чужого дома на чужое, но не мёртвое, как у тебя, а полуживое всё же тело?! Зачем ты приходишь, дура, глиняная, пологрудая тварь, лишённая сердца?! И не твоя ли затея — эти богохульные сны?! А?! Только такой, как ты, может принадлежать этот замогильный голос: тише, ты спугнёшь чёрный зрачок! А?!

А она молчит.

— Ну, бессловесная?!

Молчит она. И веко у неё не дрогнет. Так только, будто едва лишь в сторону скосила взгляд. А там, за ней будто, ещё два зелёных, но более искристых, огонька вспыхнули. А те, ближние, её, глаза глиняной женщины, так, быстро, к нему как будто бросились. И будто решилась, вспомнила будто она, она сказала:

— Епафрас!

А его, его, как прут ивовый, молодой, гибкий, словно скрутил кто сильный и жестокий, так, что ноги, будто два сторожка одного сорванного, отнятого у ветви листа-уродца, туго переплелись. И смотрит он на мать, и любуется её добрым, юным девическим лицом, и говорит:

— Мама, а имя моё?!

И мать откидывает одеяло — и одеяло плавно, как будто брошенное в воду, оседает, и отводит мать рукой от лица густые, рыжие волосы — и медленно, сонно их рассыпание, и матово из-под них лицо, и поднимается мать с кровати легко, порывисто, и идёт к нему мать, босая, в длинной ночной рубахе, сотканной из льна, и глядит на него нежно зелёными глазами, и мягким, давно забытым голосом говорит мать:

— Спи, спи, мальчик мой, спи, Епафрас, не гневи ночь, радость моя, мой суженый.

И спокойно и благостно делается ему от прикосновения материнской руки, и ощущает он тепло и заботливость её пальцев, и говорит он матери: «Ладно, мама, я усну, теперь меня уже не пугает сказка». Тогда мать ласково обнимает его за шею, бережно берёт его на руки, выносит его из сумрачной, душной избы, выходит с ним в белое — то ли от снега, то ли от разбросанной по нему кем-то соли, а то и ваты — поле и опускает его в межу. И говорит: «Я тебе больше не нужна, Епафрас, а если ты хочешь, чтобы и та девочка обрела имя, нареки её сам. Но надо ли?» — и уходит. А ему вдруг трудно, так трудно убедить себя в том, что это была его мать. Как завороженный, смотрит он на её удаляющийся образ, на размывающиеся контуры её белой фигуры, увенчанной пламенем рыжих волос. «Как свеча, как свеча», — думает он, а потом произносит: «Женщина, женщина, женщина», — произносит он и уж ловит рукой что-то, что-нибудь такое, чем можно было бы исхлестать сладостно свои ноги, и уж чувствует приступ тошноты, и уж хватает с поля щепотку соли, но соль ли это?.. это — вата — рот она только забивает… А поле не прямо так, не горизонтальна его поверхность, а так вроде, как столешница, под которую вроде как для того, чтобы откатать по ней бруснику, полено с края одного подсунули, — наискось к небу поле. И к нему по полю сверху, от неба как бы, точка скатывается, вроде как одинокая брусничка. Приближается и вырастает. И видно уже, разглядеть впору, что не брусничка это, а красная, сердитая собака: нос в землю, хвост в небо — по следу чьёму-то идёт. Подбегает, разворачивается возле него и хвостом ему стегает больно по лицу. И горький, горький, совсем не пёсий, от неё запах. И во рту от него, от запаха этого, горечь. И в горле. И там, где-то под сердцем. И хочется ему извернуться, посмотреть, куда подевалась собака. И сил: с веками не ссилить, едва-едва лишь разомкнуть их. А поле уж и не белое — жёлтое, как в зрелой пщенице, с масляно-чёрными бороздами-провалами, — но нет, не чувствует себя он ни зерном, ни всходом и ни колосом, — и там, в небе, куда круто взметнулся дальний край поля, ослепительный сноп света, разбитый крестом, призрачным, с границами, нерезко обозначенными, плавно переходящими в свет, явно вливающий в него силы. И сил уже теперь настолько, что без боли, без особого напряжения можно глаза открыть — широко и не моргая. И будто сжимается свет, и крест будто обретает чёткие очертания. Ну да, он видел это, он это так часто раньше видел, ежедневно, с тех пор, как себя осознаёт… но дай Бог памяти, дай памяти, Господь… А свет уже в пределы стиснут, нет, не круга и не эллипса, не квадрата и не ромба — прямоугольника, а крест в нём… крест почернел, крест отделил себя от света резкими контурами и назвал громко своё имя: я — оконный переплёт! «Да, ты — оконный переплёт, — думает он, — но отчего ты там, будто на небе? Мне не привычно. И что за горница там, за тобой?» Но ни знака, ни звука в ответ — покойно, безгласно, только кузнечики будто где-то нудят. И напрягся он, выгнулся, и — словно освободили, выпустили из рук скрученный, свитый туго ивовый прут — распрямилось тело, стукнули пятки его по полу: нет в пятках боли, боль в локтях и в затылке только. И закачался потолок, а кольцо в матке дрогнуло будто, звон будто от него тихий отстранился, и кто-то произнёс будто: «Разогни его, Василиска, разогни, я изнемог по нему бегать». — «А отец твой, — так говорил когда-то Сулиан, — а отец твой, в смерть перейдя, тотчас глаза бы закрыл, если бы ты, — так говорил Сулиан, — если бы ты, жэншына, волю его исполнила — вытащила бы и разогнула это кольцо, а так, видать, вроде как с проклятием к тебе, жэншына, в Царствие Небёсное и вознёсся Харлам Сергеич… славный был человек, хошь и прижимистый, дак — благо». А мать всё же вынесла тогда Сулиану кружечку, сунула её ему сердито в руки и сказала: «Во, жалось-то кака, а! и чё это в ту пору тебя-то, пьяница, тут не было поблизости, а то бы подучил, подсказал бы мне, дуре». — «А ты не дерзи, жэншына, не дерзи… твой отец бы не одобрил», — Сулиан ей так, кружку от неё принимая. «А ты, смотри вон, не пролей-ка, — мать так ему. — Руки-то, эвон чё, как на ветру листок осиновый, трясутся, будто украл где чё, ли чё ли, парень!» — «Укра… украл, я у себя-то взять чё не могу, а то украл я». А он, он повернул голову и взглянул на материну кровать: измята, но не разобрана постель, а там, где давеча сидела мать, так до сих как будто и сидит она, но невидимо, незримо: не поднялось, не выправилось покрывало. И тогда — как в натопленную избу при открытой двери изморозь — вошла в его сердце боль. Вошла, освоилась, обжилась. А Сулиан говорит: «Отвернись, отвернись, дитя, отвернись — и голова не будет кружиться», — сказал так и коснулся ладонью лица его и отвлёк внимание его от материной кровати. И тогда взглянул он и увидел на полу и на подоконнике осколки стекла. И больно, больно глазам на их острых гранях, но рассеян он и не заботит его это. «Отвернись, отвернись, дитя», — говорит Сулиан, говорит и, как над хворым, головой покачивает опечаленно. И тогда выше взгляд: разбито стекло в окне, а там, за окном, разгул белого на белом и белым по белому. Огрузли от снега ветви берёзы, успокоились под тяжестью. И на ствол берёзы снег налип, сырой потому что снег, ряндой зовётся. И жерди палисадника сверху будто ватой обложены. А что там, дальше? — пустого противоположного дома не разглядеть, не узреть сопки Медвежьей. И залетают в избу снежинки, и по доброй будто воле, и не спеша, не суетясь, ищут место своё на жёлтом полу, ложатся, оседают — и происходит с ними после вот такое чудодейство: перевоплощаются они в капли, расползаясь, впитываются в половицы, и остаётся от них, от капель, имя лишь — сырое пятно, — и так всё просто. «И так всё просто», — говорит Сулиан и тихо-тихо, как среди спящих, разбудить которых грех, затягивает псалом на Покров Пресвятой Богородицы. И лицом к образу Божию. И крест на себя двуперстный. А там, в углу, под божницей, нахохлившись, будто курица на седале, приник к полу филин с перебитым крылом. Бездумны, будто незрячи глаза птицы, однако так, словно в упор глядит, око в око, будто тупа её, птицы, мысль, но надсадна: ну что, мол, сделаешь со мной ты? «Ох и какая же потеха! — а это он уж так, губами шевеля едва. — Ну, что ты скажешь мне?» — и засмеялся, но не он, а брат его. Засмеялся брат, распахнул резко полы телогрейки и выпустил большую, взъерошенную пёструю птицу. Взметнулась птица к потолку и тут же пала тенью на пол, а оттого пала, что шнурком привязана за лапу. «Эт-т он какой красавец-то! К Адашевским на чердак сослепу да с ознобу залетел, мороз-то был под шестьдесят, — говорит брат и смеётся и снова говорит: — Да окстись ты, окстись — филин же это, это — фи-илин. Окоченел гад, застудил мозги, — говорит брат, — хоть и доха на ём пуховая, ишь, лапы-то, как деревянные, по полу-то, как колодками, бряцает». И приоткрыл брат дверь. И пустил птицу в сени: окна тут ещё повышибает, мол. И ощутил он тогда холод. И перевернулся он на живот. И поджал под себя руки. И горькое что-то в нос. И тогда приподнял он голову и увидел на жёлтом полу зелёную, как тина, лужицу, туго стекающую через щель в подполье. «И всё так просто, — подумал он, — я чист, я чист, как после поста». А тина? Тина, тина… «А что такое — тина?» — спросил он у брата. И брат ответил ему так: «Тина?.. а хрен бы её знал… зелёная-зелёная, в воде с августа болтаться начинает, на плёсе от неё дак и веслом не прогрести бывает». — «Как что?» — спросил он. «Да как… ничто… или как эта… как слизня, — сказал брат, — только при ней уж в речку лучше не залазить… то задолбают чиряки». А там, под столами, там черным-черно от грязи, там множество растоптанных окурков. И так шершав пол от натасканного на ногах песка, что локти от него как будто на огне горят, пылают. И тут мать, будто — чего с ней сроду не бывало — подпила будто на праздник, домой из гостей возвращается и частушку громко так, на всю Ворожейку, поёт пронзительно, и будто не бранные, но богохульны слова той частушки. А Сулиан ей, издали ещё ей Сулиан, а прежде-то дак и в стекло пальцем постучал и возле виска своего им покрутил: «Пуста башка твоя, жэншына, пуста, как жалуток после поста». И смешно Сулиану, и брату смешно, и ей самой, матери-то, смешно смехом пьяным, смешно слышать её слова, сказанные Сулиановым голосом. А тут, в сенях, так студёны плахи пола. Двери сенные настежь — свет белизною по глазам нещадно лупит. Курицы толкутся в сенях, обычно мать сюда их не пускает. И за сенной порог, в сени, снегу набило — лежит сугробиком, подтаивает. А там, на крыльце и дальше — в огороде, вату будто уложил кто аккуратно, чистую, белую, совсем не такую, какую мать когда-то настёгивала в телогрейки. И только там, где, звонко шлёпая, капает с крыши, — лунки, и в лунках, заглянуть в них если, — жёлтое, промытое дерево крылечных досок. И локти — не огнём уж будто жжёт их, а — железом раскалённым. А там, сзади, захлопнулась дверь в избу, а за дверью глухо так, вроде как опять голосом Сулиановым: «Сквозняк вон какой — ничё себе — свищет, и закрыть, зараза, некому». А тут, словно обронил кто и надавил бруснику, от крыльца пятна красные. И дальше пятна, к хлеву, как будто ниточка с бусами разорвана и брошена. И следы вдоль ниточки — будто ниточку в хлев затянул кто, а назад ни с ней, ни без неё будто так и не вышел. И белый, едва различимый на снегу, петух с розово-сизыми, будто обмороженными, обмороженными и есть, лапами и гребнем, переступает от бусины к бусине и склёвывает их, да молча так, не зазывая к себе куриц. А там, возле хлева, под навесом двора, куда снег не проник ещё, в сухой, тёплой сенной трухе лежат, в разные стороны рылами развернувшись, две свиньи, лежат и похрюкивают: тебе, мол, девка, ладно ли? — ладно, а тебе? — и мне, мол, ладно. И кто-то, не то брат, не то он, Сулиан, долго очень и много, припоминая и припоминая что-то, с ним будто когда-то даже и случившееся, толкует о свинье, а после о ковчеге Ноеве, но глуха, словно эхом задавлена, неразборчива речь. А тут, а тут и хлев открыт. И овцы в хлеву, в клетушке заперты отдельно, блеют. И в навозном зёве его материны руки с синькой кручёных и верчёных жил, и зажато в руках белое вафельное полотенце с вышитыми на нём петушком, курочкой и семью зёрнышками — словно бусинами на снегу, — на которые с вожделением заглядывает петушок, а ниже если — материна юбка, не шелохнутся складки её, а ещё ниже — ноги материны. И не удержалась, сползла с одной ноги калоша, под ступнёй стоит, из-за порога ободок её бордовый лишь и виден. А Сулиан говорит: «Он родился в деревне Вифлеем, в Иудее, — и ещё говорит: — И туда, в хлев, а по-нашему, дак — стайку, люди Ирода войти не сдогадались». — «Ну да ладно, — говорит мать, — дело-то поправимое: успею, — и смотрит на него и говорит: — Хм?» — «Тупай, тупай, тупай с Богом! — барабанит в стекло оконное и кричит ему Сулиан. — Ты на неё-то не смотри!» — «Да я и так… и так», — шепчет он, вжимая голову в плечи. А там, под снегом, земля мёрзлая, изуродованная, торчит шалыгами. И больно от них локтям. И раздирает грудь — яркой звездой шалыга каждая. Но вот и она, улица, вот он и Рай, и снег в Раю только птицами райскими — сороками да воронами — исхожен. И так беспечны, бессмысленны, так причудливы и несерьёзны письмена следов их. На то он и Рай, конечно. А брат склонился прямо к уху его и говорит: «Смотри, смотри, снег вообще болтлив, а первый уж и вовсе — всё расскажет, выдаст, какой и чьей ноги ему доверен отпечаток, какие у кого подошвы — у меня вон, полюбуйся, „ёлочка“, — откроет. А тут, — говорит брат, — видишь? Кошка была, давно была, слабо следы её уж обозначены. Ночью ещё топталась возле палисадника, кралась по жерди, затем сидела, вжавшись, на столбе — линяет, видишь? — чёрную ость оставила, потом… потом — вон, видишь? — на суку берёзы… И спрыгнула, в лес подалась, к листвяжной выскори», — говорит брат. А оттуда, издали, от своего дома, со скамеечки, кричит ему Фиста: «Ты где видал ещё такую дуру-то, совсем одичала, нас уж со стариком не признаёт! Да не дура она, не ду-у-ура, болярыня, так уж это я, люблю её, холеру, хошь и не кошка она вовсе, а велиар!» — а когда он проснулся, её, Фисты, уже не было на скамеечке, не было и скамеечки, и дома не было, а было только пепелище. И ворона лишь с амбара: «Дур-р-ра, дур-р-ра!» — победила. И падают, падают на шею снежинки, заносит глубже под рубаху их, но крестец для них пределом: далее — немота. «Господи! светел, светел мир Твой, — шепчет он, — славься Имя Твоё, Господи!» — и так, в снег лицом — отрадно. Чуден запах оживающей земли — отходит под покровом. «Спасла землю Богородица от беды и страданий!» — с крыши избы своей кричит ему Сулиан. А там? — там пустой противоположный дом с отвалившейся, отмучившейся наконец-то ставней. И мир праху её, и земля ей пухом. Пусть растворится в глине, пусть душой войдёт в павшее в глину семя и возродится деревцем… А там, дальше? — там ветхая изгородь затянутого сплошь бурьяном огорода. А по огороду, подминая хрустящий стылый дудочник, подталкивая руками облипшие снегом и чёрнозёмом колёса своей тележки, катается зло Фостирий. Озабочен старик, напряжённо, внимательно смотрит он то на ивовые прутики, что на коленях у себя расположил, то вперёд, то оглядывается по сторонам, и не гаснет клич при этом на устах его: «Где ты, где ты, сука оперная?! Один ведь хрен найду, не скроешься!» И дай-то Бог тебе, Фостирий. И только воздух гудит. И только локти кипят. И только тут, где тропинка, не видна стерня — вытоптала её корова. А сама тропинка — так с ней: чем она дальше, тем она шире, и в устье её — там, за речкой, на белой поле сопки, те двое, и на ней косынка красная… да нет, тебя так просто обмануть. Это кипрей запоздавший — осенний цвет. Розовый. И косынка не красная — алая. «И жарки, и черёмуха, и марьин корень иной раз среди осени лепестки выпустят, — шепчет он, — к затяжному, затяжному теплу и к дурной, лютой зиме поздний цвет, так говорил Сулиан. О, Господи, Господи! светел, светел Твой мир». И только локти горят, кипит в них кровь, сочится, выкипая. И только грудь палит — о звёзды бередилась… И вот уж она, Така. И вот он, крутой-крутой и высокий яр, о котором так много и часто говорили брат и Сулиан, а мать про который и слышать не хотела. А там, внизу? — чёрный круг омута. И так, что даже тальник береговой не видит в нём себя, не видит, а потому и в существование своё не верит, если впечатление о себе создаёт верное. И снежинки до поверхности омута будто не долетают, так, не коснувшись воды, и гинут. И перевернулся он на спину. И расплелись его спутанные ноги-сторожки. И сказал он:

— Господи, Ты не оставил мне собеседника.

А там, в небе, стихает белый разгул. Проглядывают там небеса. И там, в небесах, кружит, стеная, журавль. И чёрен полётом его очерчёный круг.

И говорит он:

— Господи, Ты не оставил мне собеседника.

Но нем, безгласен Господь. И режет до крови ухо вопль журавля.

И он кричит:

— Господи! Ты не оставил мне собеседника!

Но и опять нем, безгласен Господь. Только ухо разрывает журавлиный вопль.

И тогда шепчет он:

— Господи, сам ли на себя беру я грех такой? Не Ты ли на него меня подвигнул? — и молитвенно на груди сложены кровью саднящие руки его. И к Богу слух его обращён. Но не идёт с неба Слово. А оттуда, из чёрного, журавлём обрисованного круга, летит к нему что-то белое и бесформенное.

«Как вата, — думает он, — нет, нет, как ангел из снежной кутерьмы и плоти. Но нет, ангелы бесплотны, нет — как пламя свечи. Забыл, чем — ватой, снегом или ангелами — мать настёгивала телогрейки?»

— Ах, это ты, девочка, — говорит он. — А тебе так никто и не придумал имени, но лучшего и не найти, наверное, чем так, как есть:

Девочка.

— Да, — говорит он, — но только руку мне подай, я за тобой всегда опаздывал.

И подаёт Девочка ему руку. И, как снег, горяча ладонь её.

А он, он упёрся локтями в край обрыва, оттолкнулся и крикнул:

— …!

И не дрогнула будто в омуте вода, не колыхнулась его чёрная, как зрачок, поверхность.

Он долго не мог устроиться удобно: ныли, будто гнул их кто и заламывал безжалостно, кости. А только ему удавалось расположиться поуютнее, только начинала приятно окутывать его дрёма, как перед глазами возникала свернувшаяся клубком собака, которую он, чтобы прекратить её пустой брёх и будоражащий тайгу вой, скрал в августе и задавил. Он уже знал, что там, наверху, идёт снег. Вспомнив об этом, он стал представлять: бело, бело, бело, бело бесконечно. А когда задремал вновь, явилась его старая мать и, назвав его по имени, которое он уже и не помнил, поманила за собой. Он проснулся, радостно потянулся, затем встал, разгрёб вход и выбрался из берлоги. И будто ослеп, ослеп на время — таким ярким был свет. Он обошёл вокруг своего жилья и, шурша мокрой, мёртвой травой, направился к Ворожейке. Спустившись с сопки, он сразу же оказался перед деревней. И трудно было узнать ему её: он никогда не видел Ворожейку в снегу, и ещё… да, да, так до сих пор и пахнет гарью. Он потоптался на месте, взглянул издали близорукими глазами на странный след, ведущий от одного из домов к речке, и решил, что в доме ночью или под утро побывала, вероятно, россомаха и что-нибудь утащила, что волоком и унесла. Медведь не любил этого зверя. Обойдя деревню и мельком обнюхав следы убежавших в лес на промысел собак, он остановился там, где был когда-то дом искусника глиняных дел Епафраса. Затем забрёл за лиственничное корневьё-чудище, скрылся за ним и уж оттуда подался туда, где будет ждать его мать: к Глухим увалам. Достигнув их, он пристроится под глинистым обрывом, положит морду на лапы и уснёт.

Весной оползёт обрыв, захоронит медведя глина.