Поиск-84: Приключения. Фантастика

Акулов Ефрем Фотеевич

Ефремов Александр Михайлович

Докторов Лев

Рощин Б.

Филенко Евгений Иванович

Шаламов Михаил Львович

Щеглов Сергей Игоревич

Иванов Олег Владиславович

ПРИКЛЮЧЕНИЯ

 

 

#img_3.jpeg

 

Е. Акулов

ВОЛКИ

 

Глава первая

Третий день пробирался он от железнодорожного разъезда в родные места, третий день тяжело билось сердце старого каина. Билось от перенапряжения.

Обширными и щепетильными были планы Дементия Максимовича Сволина. Человек он был из тех, о ком в народе говорят: «По бороде хоть в рай, а по делам — ай-ай!»

Стоял конец августа, а погода явно не баловала уральцев: вторую декаду не переставали идти надоедливые дожди. «Вот-те и август выдался, — давался диву Сволин. — В августе мужику три заботы: и косить, и пахать, и сеять. А тут сплошь болотина, как в канун Ноева потопа».

В лесах, где странник делал дневные привалы, было сыро, неуютно и зябко. Однако сердце его подмывало приятным холодком: хорошо подавали милостыню по деревням сердобольные да охочие на расспросы бабенки. Жалели человека за его обреченный вид. И подштанники, и рубаха дареные осели в дорожной суме его, и добрые кусманы драгоценного хлеба военного времени часто перепадали в его руки.

Многое передумал за свою дорогу Сволин, но от намеченной задумки отречься не находил в себе сил. И так и этак подступал он к своему вопросу, подъезжал к своему делу, но мысли его буксовали на одном месте, как колеса застрявшей в грязище машины. А планы его сводились вот к чему: с прибытием в родные места он прихватит припрятанное им в двадцатых годах золотишко, решит вопрос с паспортом и выедет в Англию, где, по его мнению, проживало немало русских эмигрантов. Дело это ему не представлялось сложным, но все-таки озадачивала неувязка с паспортом. Паспорт он носил возле самого сердца, но не ему принадлежал он. Рядом с первым лежал и второй, но и он принадлежал не Дементию Максимовичу Сволину, а, судя по фотографии, человеку совсем ещё молодому. И если носил Сволин эти документы при себе, то только потому, что не хватало духа расстаться с ними. «Авось из двух паспортов что-то и выкрою для себя?»

Многое, очень многое выкраивал в своей жизни Дементий Сволин «для себя»; но дело постоянно оборачивалось так, что нищим оставался. Но если бы ему удалось повернуть историю России вспять, то он не задумался бы, не заставил бы томить свое сердце бесплодными ожиданиями. И конь боевой снова нашелся бы для него, и сабля обоюдоострая нашлась бы. А силы да ума ему не занимать.

…Ещё десяток вёрст бездорожья, и за Холомскими лысыми косогорами покажутся темные избы Крутояр. Может, не одну сотню лет стоят Крутояры на берегу мирной речки Иволги, а нет им износу и старости нет. Как человек, по горло загруженный работой, стоит деревня эта и не помнит своего дня рождения.

Мелкой дробью дождь барабанит по набрякшей одежде, сапоги размокли и оттого стали мягкими, словно войлочные тюни; и чавкают, и скользят по осклизлой дороге, каждый выдергивает по пудовому грузу ржавой глины. Ни в полях, ни в лесах единой живой души не сыщешь.

Хозяйственному да сердобольному смотреть на хлеба, гибнущие под дождем, до рези в сердце больно: труд людей, их достаток, их уверенность в завтрашнем дне — всё падает прахом на глазах. Бессилен человек в такую пору в поле. Мягкие, разбухшие зёрна, отяжелев от избытка влаги, клонят к земле взорванные зелеными побегами колосья; низины и колеи на дорогах до отказа заполнены дождевой водой. Земля, упившись влагой, сковывает густой и вязкой глиной ноги, колеса машин, гусеницы тракторов. Тяжко, нудно, жутко брести одинокому человеку в такую пору по безлюдным полевым дорогам.

Когда холодные струи дождевой воды потекли по спине, Сволин в сердцах выругал всевышнего:

— Ежели мне сподобил такую кару, умерь свой пыл! Не отступник я твой, а раб, преклоняющий колени свои. Раб твой вечный и праведный. К тебе одному мои молитвы обращаю я и дённо, и нощно.

Про себя подумал: «Разверзлась хлябь небесная, за месяц не просохнет». Вслух проговорил (была у него привычка вслух беседовать с собой):

— Может, на моё счастьё погодка такая выдалась — во всей вселенной ни души. Благодать! Иду, как Иисус Христос, — повсюду сам себе хозяин.

Если уходит время полевых работ, люди, не считаясь с отдыхом, трудятся от зари до зари, до полного изнеможения истязают себя работой. Так и Сволин, не щадя своих разбитых ревматизмом ног, гнал себя в родные места. Нет, не Крутояры столь страстно влекли его в эти края, не новенький дом, выстроенный им до войны, а потайной клад, погребённый им возле единственного в округе дуба на Еленином кряже. Схоронил тот клад Сволин сразу, как вернулся домой после гражданской.

Чем ближе подходил он теперь к Крутоярам, тем сильнее им овладевало беспокойство — цел ли клад. Тут не дождь, камни пусть падают с неба, всё равно он будет идти, и их грохот будет лелеять слух его золотым звоном. А он помнит, он хорошо помнит этот мелодичный звон. Золотые «рыжики» в цветных снах не переставали сниться ему все эти годы.

Сумерки скрадывали леса, когда перед глазами путника во всём прежнем великолепии предстали Крутояры — ничем не примечательная в сто дворов деревня, беспощадно прибитая дождями к земле.

Можно бы идти пустырём, вскрай ржаного поля, с небольшим уклоном влево, чтобы обогнуть полуостров колосьев, но Сволин не удержался, зачесал прямиком по ржи. Холодные отяжелевшие колосья немилостливо ударяли его по лицу и рукам; по коленям текла вода и хлюпала в сапогах. Словно великий брод осиливал старик в конце своего похода, чтобы смыть грехи свои.

Поле кончалось у небольшого хвойного сколка, который, перейдя в кустарник на низине, глубоко врезался в заливные луга. В этом месте огромной серой птицей с поджатыми, прибитыми дождями крыльями стоял единственный на лугу стог сена. Упившись водой, стог плотно припал к земле, обнажив и без того высокий стожар, которым, казалось, он как гигантским пальцем грозил кому-то в небесах.

Сволин растеребил нижнюю часть стога, добрался до сухого, натаскал добрую охапку терпко пахнущего всеми запахами лета сена, полной грудью втянул эти запахи и, опьянев, свалился огромным тяжелым кулем. Короткое, но яркое уральское лето повторилось для него в этих запахах.

Отлежавшись у стога, он с большим трудом стянул с ног сапоги, вылил из них воду, выжал портянки и снова намотал их на посиневшие от холода ноги. Сидел долго и неподвижно, пока тело окончательно не охватила жуткая лихорадочная дрожь. Несказанной и жестокой была печаль его: никто не ждёт, никому не нужен. Ни душой, ни телом обогреться не у кого.

С горы он видел свой дом. Стоит, как и прежде, под высокими тополями окнами на улицу. Но и он теперь чужой для Сволина. Сноха Клавдия осталась в нём, проводив сначала мужа, Степана, а через четыре дня — и свекора. «Кто знает, с кем теперь Клаша коротает дни, — размышлял Сволин. — Молодая да здоровая баба жить в одиночестве не станет. Без мужика ей — усушье, как скошенной траве под солнышком. Да и то надо в разумение взять — к чему я ей. Ни отец, ни брат». И вдруг как током его резанула спасительная мысль: «Надо разузнать о сыне, Степане. Отец я ему!»

Жену свою Сволин схоронил за год до начала войны. Теперь вспомнил и о ней, и омрачился душой: «Должно, теперь ни куста, ни креста над моей Улитой. Земля, она как море, никому не скажет, где и кто погребён. И я там буду, и обо мне она будет молчать пупырышком могильным».

Сглотнув скупую слезу, он рывком вскинул голову и заклекотал, забулькал в диком хохоте, и сивая бородёнка его, как клок нечесаного волокна, тряслась. Внезапно прервав хохот и скрежетнув зубами, он взбросил вверх крепко сжатый кулак, и глаза его вспыхнули отточенными лезвиями. Дребезжащий голос его полоснул размокшую сумеречную тишину:

— Нищий я? Хо-хо-хо!.. Нате-ко, выкусите, калхознички! Сегодня я — совсем пропащий нищий, а завтра — знатный английский богач. Золото! Зо-ло-то!

Но, поймав себя за язык, враз осекся: «Тоже разошелся! Вспомнил бабу, а бахвалишься золотом. Бежать надо их, баб-то. Баба, она что ягода на болотной кочке, дотянешься до неё, пригубишь, а душа все едино голодной останется. Баба да бес — один в них вес. Золото — иная статья. Золото — стержень, на котором вся жизня держится. А оно у меня есть, и много его. Надо с умом великим к делу подойти — высоко поднимусь».

«Как сделать это?» — спрашивал глубинный голос его сердца.

Спрашивал и не получал ответа, потому что сам Сволин не видел его пока ясно.

Мохнатой серой шапкой накрыл землю ранний пасмурный вечер. Где-то позади Сволина, за косогорами, рычал единственный на всю округу трактор. Дома и постройки в Крутоярах потеряли контрастность своих очертаний, расплылись подобно чернильным пятнам на промокашке. А ещё через час — слились воедино, словно враз, одним махом перечеркнула их большая кисть маляра.

Всех стариков-крутоярцев Сволин перебрал по пальцам и рассудил так: «На глаза да на зубок им нельзя попасть — продадут, сожрут и костей не выплюнут. Не поперхнутся. Потому как все они — большие радетели новой жизни, все первыми привели на колхозный двор своих лошадок в дни коллективизации, в тридцатом. Всеми семьями — ни свет ни заря — бегали как оголтелые на общественные работы. А вот на бывших моих эскадронных рубак Потехина да Кустова, пожалуй, опереться можно».

В Крутоярах замирали звуки, гасли огни, когда Сволин поднялся и, поразмяв затёкшие и совсем одеревеневшие от холода члены свои, заречной тропой направился вдоль петляющей по лугам речки Иволги на хутор Оскол. В довоенные годы хутор состоял из четырех хозяйств, и Сволин надеялся именно там найти себе временное пристанище. Жил там его давнишний приятель, сослуживец по эскадрону в годы гражданской войны в Забайкалье, Агафон Григорьевич Потехин. Туда и нацелился беглец с того света.

Однако надежды его не оправдались: на месте хутора лежало овсяное поле. Ни единой живой души здесь не было. Но выход был найден, и Сволин не замедлил воспользоваться им. В глубоком, как противотанковый ров, овражке на бывшей усадьбе Агафона Потехина, в диких зарослях крушины и черемух, по-прежнему, словно спрятавшись от недоброго глаза, стояла небольшая прокопчённая банька. Трактовая дорога проходила на почтительном расстоянии от нее, и Сволин смекнул: место для ночлега тут самое подходящее.

Смекалка старого человека сработала: нашлось всё, чтобы отмыть дорожную грязь, прогреться и просушиться. Уже под утро укладываясь спать на широченной лавке, где Агафон Потехин любил нахлёстывать себя березовым веником, подумал: «Ежели бы и с души смыть все грехи вот так, то-то уснул бы на родной-то сторонушке».

 

Глава вторая

После утомительной дороги, разморённый банным теплом, уснул Сволин крепко и надолго. На следующий день поднялся часу в одиннадцатом удивительно легкий телом. На свежую голову и мысли приходили предельно ясные.

Оделся, осторожно приоткрыл дверь и зажмурился от ослепительного солнца. Оно не было горячим, как месяц назад, но если взять во внимание время года, то надо было благодарить небо за столь щедрый свет, ещё не лишенный тепла.

Дом Сволиных в Крутоярах стоял, пожалуй, на самом бойком месте — возле магазина, где постоянно толпился народ, а со столба через динамик не переставал хрипеть далекий и незнакомый голос. Послушать тот голос иногда стекались люди даже с дальних хуторов.

Идти к своему хозяйству даже ночью, задворками, Сволину казалось делом рискованным, хотя он хорошо знал, что со стороны Иволги, заросшей черёмухой да ольховником сделать это можно было бы. Но старик не был уверен в том, что сноха Клавдия примет его в добром расположении духа. И где бы ни странствовали мысли его, снова и снова возвращались к снохе: «Как-то примет она меня, ежели нагряну? Сноха — не дочь родная». И снова встревожился: «А если Клавдия с другим живёт?»

И стал разрабатывать план рекогносцировки.

Тихая, ласковая погода стояла над всей округой. Каждая дождевая капелька на иссохшей траве и на дрожащих порыжелых листьях сверкала дорогим разноцветьем. Над лугами клубился легкий голубой туман, предвещая погожий день.

По глубокому, заросшему кустарниками и репейниками ложку он спустился к роднику, освежился студёной водой, вытерся подолом рубахи и долго сидел в забытьи. Оглушенный тишиной, смотрел на дно ручья, в котором купалось всё то же ослепительное солнце. Позади, по тракту, пронеслась грузовая машина. За Иволгой в сосновом бору беспокойно тараторила сорока. Потянул ветерок, по-весеннему тёплый, навевающий дрёму и покой.

Сразу идти на разведку не решился, выждал послеобеденную пору. Пошел налегке, всё лишнее оставил в бане. По привычке спрятал за пазухой парабеллум. После некоторых раздумий развязал мешок, извлек из него сверток, перекрестился и сунул его под гнилую половицу в тёмном углу. Но, не дойдя до переброшенных через Иволгу жердин, решительно повернулся и поспешно зашагал к бане. В темноте он нашарил нужную половицу, с остервенением отбросил её, взял свёрток и развернул его, сидя на полу. Под его ревнивой и горячей от нетерпения рукой солнечным блеском озарились удивительно тонкой работы предметы золотого сервиза.

Чем дольше смотрел Сволин на золото, тем больше распалялась его жаждущая богатства и простора душа, тем учащеннее билось его сердце, тем судорожней тряслись его руки.

Прежде чем на время расстаться со свертком, старик важно, со значением взвесил его в вытянутой руке и прижал к груди. Приятная тяжесть свёртка воздействовала на него успокаивающе, как принятый бальзам. В бороду выкатились круглые и плотные, как немецкие галеты, слова:

— На много выдюжит свёрточек! Шибко на много!

Пятерней стал выгребать яму под половицей.

…На покатом косогоре за Иволгой ярко-зелёным ковром лежало клеверище, на котором, рассыпавшись, выгуливался колхозный скот. «Ферменский, должно, — смекнул Сволин. — Всё одни коровы, ни тебе молодняка, ни тебе овец. Война не кончилась, а разбогател колхоз в Крутоярах. Вот-те и на!»

Перебрался за Иволгу и, напустив шапку на глаза, луговой тропой зашагал в сторону Крутояр. Входить в деревню не собирался, дорого было издали посмотреть, разузнать — куда перекочевал дом Потехина и с кем живёт сноха Клавдия.

В полуверсте от Крутояр когда-то стояла старая Орефьева мельница. Мельницы, как таковой, давно не было, на ее месте лежал до половины вросший в берег белый круг жёрнова да бугрилась заросшая чертополохом часть плотины. Вот и всё. Но место это по-прежнему звалось Орефьевой мельницей.

Как раз на этом месте, в большой криулине речки, и ждала Сволина непредвиденная преграда: скот отлеживался, а за черемухами горел костерок. Криулина эта сливалась с покатым полем без единого деревца. Идти дальше Сволин не решился, затаился за кустом, запереминался с ноги на ногу. И вдруг как с ясного неба гром: с бешеным лаем на него набросилась коротколапая, черная как смоль собачонка с противно отвисшими ушами. Сволин поспешно стал ретироваться в заросли, но собачонка как белены объелась: не с лаем — с диким воем напористо подступала к старику. В оскаленной пасти ее белели острые клыки, которыми она так и метила приголубить странника. Она то и дело забегала вперёд, норовила преградить ему путь к отступлению.

Сволин не сдержался, схватил ольховую батожину и сделал резкий выпад в сторону четвероногой твари, но она ловко увернулась и залилась ещё громче и яростнее, еще смелее стала атаковать своего врага. Пятясь, Сволин бестолково отмахивался, наконец бросил в собачонку батожину и поспешно стал отступать. «Ну её к лешаку! С кем связался…»

А собачонка, по своему собачьему убеждению сделав доброе дело — защитив подступы к бивуаку своего хозяина, не сочла нужным преследовать врага далее. Умерив пыл, уселась на дороге, гавкнула раза три-четыре для острастки и побрела обнюхивать земляные кочки.

По знакомой кладке Сволин переправился через Иволгу с тем, чтобы другой стороной реки, перейдя тракт, глухим лесом на южной стороне Иволги подойти к Крутоярам. Мимо старого рыбного прудка и колхозной пасеки лежал теперь его путь. Выждал, когда дорога опустела, перешел её в том месте, где лес был разделён просекой на две неравных половины.

Тишиной и прохладой встретил его лес; неповторимые запахи преющей хвои щекотали ноздри. Позыркав глазами, старик набрал ягод шиповника, расселся под разлапистой елью. Медленно пережевывая ягоды, он степенно размышлял, взвешивая оказию первой встречи с живым существом в Крутоярах. До тщеславия суеверный, от роду недальновидный и набожный, Сволин и встречу с собачонкой расценил как начало крушения своих намерений, как знамение неотвратимой личной трагедии. Большую невосполнимую пустоту в душе почувствовал он после этой встречи, и потому ноги не хотели нести его дальше. Думал: «Заберу золотишко поскорее и — айда отседова, куда глаза глядят. Не за границу, так в Сибирь, в глухомань. Главное: скрыться от глаз людских».

Но другой голос внутри него говорил куда убедительнее и резоннее: «В Сибири, в глухомани, старая ты каналья, и с золотом пропадешь. Без народа — погибель твоя верная».

— Истинно так! — согласился Сволин с этим внутренним своим голосом. — Ежели золоту не найду сбыт — сдохну, околею, как бродячий пес, а вместе со мной пропадет и золотишко. Надо суметь переделать его на хлеб и порох, на ружье и топор, на сапоги и шубу…

Ко всем этим доводам был и еще один, довольно важной значимости: нужно было разузнать о детях — что с ними, где они теперь?

Дочь Анна, мужняя и детная, до войны жила на Смоленщине. В первые дни войны проводила она мужа на фронт, а когда фронт стал приближаться к ее Духовщине, телеграммой вызвала отца помочь ей с эвакуацией семьи на Урал. Одной с четырьмя малолетками в дальней дороге ей показалось делом не женским. Надо было спешить.

И Сволин выехал на другой день после получения телеграммы, оставив свое хозяйство на невестке Клавдии, тоже детной. «Две недели убью, — думал тогда Сволин, — велика ли беда!»

Сын его, Степан, ушел из дому по призыву в ряды Красной Армии за три дня до получения телеграммы от Анны. Была ли весточка от Степана, жив ли он, и где теперь Анна, — ничего этого Сволин не знал. «До самых последних дней своих буду тяготеть думой о детях своих, — думал он. — Все разузнаю, а тогда и уеду отседова. Все равно не будет мне житья тут. Кончится война, а я в полицейской шкуре так и останусь до скончания дней своих. Сам забуду об этом — люди напомнят».

В небе под ослепительным солнцем по-весеннему плавились жидкие, разорванные в клочья облака. В лесу воздух уже успел перекипеть с хвойной смолью и увядающими травами, насытился терпкими запахами и обещал долгое вёдро. Столь резкие перемены в погоде несколько успокаивали старика, смягчали растерзанную думами да страхами душу его.

Знал Сволин, что со стороны колхозной пасеки, которая размещалась на обширной лесной поляне выше Крутояр, деревня просматривается довольно хорошо. Туда и направил он свои стопы, рассчитывая на то, что в погожий вечер народ не усидит по домам, а значит, можно что-то выследить, приметить, разузнать.

В лесу было прозрачно, пустынно и тихо. Под ногами — в меру влажно; в затененных местах на редких листьях голубыми светлячками-бусинками мерцали невысохшие дождевые капли. Опавший лист дремлющих деревьев лежал ярким и пышным ковром вперемешку с иголками хвои. Озими на полях после продолжительных дождей стояли бодро, сплошной зеленой массой закрывали землю.

Из рыбного прудка, вблизи пасеки, вода давно ушла, но на плотине, как и в прежние годы, вилась чуть приметная в пожелтевшей траве тропинка. По ней и направился Сволин к колхозной пасеке. Добро — пчелы теперь угомонились.

Осторожным зверем пробрался он сквозь заросли на другой стороне прудка, на получетвереньках вполз в молодой ельник, откуда видна была вся пасека как на ладони.

Ульи в пасеке стояли на своих местах. На зиму их еще не убрали в утепленный сарай, который на Урале называют омшаником. Медосбор закончился, но у летков в ульи — приметил Сволин — еще сидели пчелиные сторожа. Дверь в омшаник была распахнута, и оттуда, изнутри, доносился стук. Кто-то копошился там. Сволин затаился, протер глаза, стал напрягать зрение. И каким было его удивление, когда в вышедшем на свет человеке он узнал Потехина.

Ошибки быть не могло: схожей с Потехиным комплекции мужика в Крутоярах не было. Все та же выношенная барашковая шапка на нем с поднятыми и не завязанными вверху ушами, все тот же пониток — самодельное легкое пальто из домотканины. Рыжая окладистая борода и высокие сросшиеся черные брови придавали лицу этого человека вид деловой и строгий.

Таким знал Сволин Потехина. Он выждал, когда Потехин стал закрывать дверь омшаника, и широким размашистым шагом направился к нему напрямик, мимо ульев.

 

Глава третья

— Здравия желаем, Агафон Григорьевич, — погашая скорость ходьбы и озираясь по сторонам, приветствовал Сволин бывшего своего сослуживца по эскадрону.

Потехин плавно, как на смазанных шарнирах, сделал разворот в его сторону. Его близко посаженные к переносице глаза расширились от растерянности и недоумения, полуоткрытый рот перекосился да так и застыл. Долго и пристально, почти в упор, рассматривал он близорукими глазами вынырнувшего словно из-под земли старого рубаку. Отозвался по-деревенски осторожно:

— Дементий Максимович никак? Долгонько не было тебя. Долгонько!

— Дал бог, узнал! — словно кому-то третьему сообщил Сволин.

Протягивая руку для пожатия, Потехин повеселел.

— А ить нашенские давно похоронили тебя, и отпели давно! Такие, голуба, дела дивные!

Глядеть в глаза Потехину Сволин не хотел, неприятным казалось ему лицо эскадронника. Он все время смотрел мимо и под ноги. Потехин понимал его, но не сердился. И все-таки глаза его источали снисходительную, заискивающую улыбку, в которой таилась телячья тоска.

— Они меня похоронили! — оживился Сволин. — Ежели человека заживо хоронят — долго жить будет.

Сплюнул, грубо выпалил:

— Не спеши, коза, все волки будут твои. Меня хоронить — не вашенская забота. Радетели!

Потехин без причины хлопал глазами, изучающе и виновато смотрел на своего бывшего командира.

— Да ты, никак, сердце приимел через мои разговоры?

— Дело к тебе имею преогромное и скрытное.

— Вижу, раз прямо с дороги ко мне пожаловал.

— Ни один глаз меня в Крутоярах не видел и видеть не имеет права. Такая моя жись началась.

Потехин всплеснул руками.

— Вон как! Ну что же… береженого бог бережет. Однако вздохами моря не наполнишь, рук не отогреешь. Пойдем ко мне домой, посидим рядком да потолкуем ладком. Ай-ли другие соображения имеешь?

— Домой к тебе, Агафон Григорьевич, идти опаско. Вдруг кому на глазок недобрый угожу. Сам в лужу угожу и тебя подведу. Я ить теперь скрытник, своих шагов боюсь.

— Неуж убил кого? — Простоквашными глазами Потехин вонзился прямо в душу случайного гостя.

— И такое было… А ты не тяни допрежь за язык-те. Черствый он у меня, поломаться могет.

— Не буду, — услужливо согласился Потехин. — Спасибо на том — не забыл старую дружбу. Правильно сделал: объявился здесь. Сюды даже собаки не забегают. Сезон отошел. То все угланы одолевали, медком баловались. Со мной, Дементий Максимович, без утайки могешь говорить — не продам, одной мы породы. Противу совести и бога в мои-те годы идти — мыслимое ли дело! Не сумлевайся. А у невестки своей был, у Клаши-то? — Потехин круто повернул разговор.

Сволин тяжело засопел, задвигал тяжеленными бровями.

— Издаля на дом свой позыркал… Не пойду к ней. Бабы, оне все на один аршин сроблены: что попадет в подолы, то и разнесут по долу.

— Неуж и на внучечек своих глянуть не хоч-са? А оне больно антиресные девоньки вытянулись. Ладненькие. Надысь медком угощал…

— Как не хочется, Агафон Григорьевич, — вздохнул Сволин. — Только что из моего хотения? Помочь я им ничем не смогу, рази что напугаю своей бородой. Обойдусь. Так и им, и мне покойнее. Похоронили, говоришь, меня? Ну и лады! Про Степку мово ничего не слышно? Выдобрился Советам служить!

— Сын твой… — Потехин заикнулся было, но тут же осекся, часто заперебирал пальцами связку ключей. — Тотчас пойдем ко мне и все обговорим. Вдовый ведь я теперя тожа. Ты да я — два лаптя — пара. Лонись на пасху схоронил свою Ксенью.

— С чего так, сразу-то?..

Не дожидаясь ответа, спросил:

— От Степки бумага какая была, али сам объявился где?

Второй вопрос Сволина Потехин пропустил мимо ушей. Продолжал выпрастываться:

— Теперь — что. В земле моя Ксеша… — о Степане Агафон Потехин молчал, мол, речь пока идет не о нем. Беззлобно отпнул оказавшуюся под ногами старую паклю и, позвякивая ключами, продолжал о своем:

— Ксеше врачи не велели кислую капусту потреблять, а она шибко любила ее. Вот и загубила себя. А жить бы ей надо. Теперя одному шибко туго. По дому не поправляюсь, и на пасеке работы — глаза бы не глядели. Отказывался, да куда там. Всем миром насели. Женюсь зимой. Определенно женюсь. Ну, идем, буди! — заторопился Потехин. — Чем смогу, тем и помогу. Близкий сусед — лучше далекой родни, не мной сказано. Совет мой таков: голову не вешай. В народе как говорится на этот счет: ешь горькое — доберешься до сладкого.

Тихо, умиротворенно шумели вершины елей, белизну берез скрадывали ранние предосенние сумерки. Из дальнего конца деревни долетел перебор гармоники и смолк. Где-то на другой стороне улицы звякнули ведра и заскрипел колодец, глухим безразличным басом загремел пес.

Они шли задворками по узенькой тропинке, ведущей к усадьбе Агафона Потехина: пасечник впереди, в двух шагах позади него — гость.

Потехин любил высказываться до последнего зернышка, слушать же собеседника он совершенно не умел. Вот и теперь он молотил и молол без разбору, и о том, как покупал корову, и как дом свой перевозил с хутора Оскола, и что новый председатель колхоза Калистрат Шумков более года на своем посту не продержится, поскольку сам великий бражник и баболюб.

Вынужденно слушая его болтовню, Сволин думал: «Мягко стелешь, сусед, каково спать буду? Ежели засвербится тебе продать меня — прошибу в твоей шайбе дыру сквозную. Не задумаюсь! Я ведь смертей-то натворил — ни бог, ни черт не перечтут!»

Но Потехин и не думал «продавать» Сволина. Его любезность была вызвана откровенным интересом к судьбе пришельца, только и всего. Мол, хоть разговорами скрашу одиночество.

Вошли в избу. Пахло кислым. Не включая свет, Потехин задернул шторы на окнах и, пройдя в кухню, засветил настольную лампу. Снял с себя пропахший вощиной пониток, стал помогать Сволину стягивать сапоги. Достал с печи мягкие катаные тюни и аккуратно поставил их перед гостем.

Все предложенное Потехиным Сволин натянул на себя, ополоснул лицо из медного рукомойника в углу за печью, утерся подолом рубахи. Вынутое Потехиным из сундука самотканое полотенце осталось висеть нетронутым. Расчесав пятерней бороду, прошел в кухню, где возле печи вовсю хозяйничал Потехин. Присел вскрай скамейки возле шестка.

— За стол, за стол! — нетерпеливо потянул его за рукав Потехин. — И есть, и пить, и говорить будем…

Сволин скашлянул в кулак.

— Пуще всех твоих угощений — знать хочу, где мой Степка?

— А, Степан… Жив твой Степан! В пятницу на прошлой неделе ночевал на пасеке…

— Как это «ночевал»? — ничего не понял Сволин. — Он что, тоже в бегах? Где он?

— Поджидаю со дня на день: вот-вот объявится. Ежели можно так сказать, в дезертирах состоит твой Степан. Тягу дал с фронта, вот и ходит теперя вокруг да около. Срамотно в глаза-то людям смотреть, а жить надо. С оплошкой дело-то у него вышло. Так-то, суседушко!

— Клашке он не объявился, не знаешь?

— Кажись, нет. Кроме меня в Крутоярах никто ничего не знает про него. Вот те крест!

— Сведешь меня с ним. — Сволин с облегчением выдохнул и запустил пятерню в бороду. — Одного курня ягодки мы с ним… Ну, а Анна моя не объявлялась здесь с робятишками?

— Сказывают, письмо было Клавдие от какой-то знакомки. В дороге сгинула твоя Аннушка. Под бомбежку угодила. Царство ей небесное.

Сволин размашисто перекрестился, вперив глаза в тусклый лик божьей матери в правом верхнем углу кухни. Некоторое время сидел неподвижной тяжелой глыбой без единого слова, без мыслей.

— Тяжело, ежели дети вперед родителей уходят, — посочувствовал Потехин. — У меня вот тоже Андрей…

Тоном, не терпящим возражений, Сволин оборвал его:

— Не сорочись! Дай минутку — горечь проглонуть.

— Молчу, молчу, — угодливо согласился Потехин.

В избе за заборкой тикал будильник. С печи спрыгнул черный кот, сверкнул глазами на гостя и, задрав трубой хвост, демонстративно завышагивал к хозяину. Не дойдя, сладко потянулся и, уставив свои зеленые пуговицы на Потехина, пискнул жалобно и совершенно безнадежно.

Сволин продолжал разговор:

— Клашка одна живет, али нашла ужо кого? Их, баб, хлебом не корми, лишь бы возле подола мужской запах стоял.

— Одна обитается, — охотно отозвался Потехин. — Да и то сказать, шибко подходящих мужиков для нее в округе теперя нету. Война. Вот скоро наши покончат с немчурой, тогда…

— Ну-ну… А ты и радеешь?

— Нешто нет! Полегченье народу наступит.

— Ну, радей, радей… — Сволину неприятно было говорить о войне, и он решил именно так оборвать неугодный ему разговор.

Еду Потехин выставил самую обыкновенную для деревни по времени года: огуречики-малосолки, отварной картофель в мундирах; в деревянной хлебной чашке возвышалась горка ломтиков чистого черного хлеба; на самоварном подносе отливали золотом куски пчелиных сот. Тут же по-хозяйски расположился эмалированный чайник с медовухой и чугун с кипяченой водой, только что извлеченный Потехиным из печи. Чугун этот с давних пор в доме Потехина заменял самовар. Иное в нем не готовилось.

С большой поспешностью Сволин съел выставленную перед ним еду и, запив двумя кружками горячей воды с медом, со значением перекрестился на икону. По-бычьи скособенив голову в сторону Потехина, возложил руку на грудь, с достоинством произнес:

— Благодарствую за хлеб-соль, суседушко! Пусть будет как по святому писанию — рука дающего да не оскудеет.

Потехин тоже возложил руку на грудь.

— Рай на милостыне стоит, Дементий Максимович. Чем богат — тем угостить рад. Живу — бога славлю — не последним куском.

Помолчали.

В углу, у шестка, кот истово гремел посудиной, долизывая содержимое. В окна брызнул свет идущей по деревне грузовой машины, пробежал по потолку, стенам и исчез так же внезапно, как и появился. А будильник, по-прежнему отсчитывая время, спрашивал: «Там как? Там как?»

Сволина все тянуло поделиться с Потехиным своими планами. Теперь он видел для этого самое подходящее время. Порылся в бороде и, рассматривая заскорузлые пальцы свои, заговорил:

— Со мной, Агафон Григорьевич, вот какая оказия содеялась. Тебе одному расскажу без утайки, токмо, как говорится, ешь пирог с грибами да держи язык за зубами. Не будь кикиморой. Значит так… Как получил телеграмму от Анны — помнишь? Выехал. Поезда шли до Смоленска. Шли и дальше, да пути были забиты составами: и тебе раненые, и тебе вакуированные. Техника, солдаты туда-сюда… Не помню теперя, на какой станции нашему поезду не было дано отправление. Немец, вишь, больно пер на Москву. Ну, волнение поднялось в народе. Поглядел бы ты, что творилось там. Жуть!

Сошел, значит, я с поезда, присел в стороне на старые шпалы, размышляю: как быть? Подходит парень из военных, мол, куда, отец, путь держишь. Обрисовал я ему всю картину, а он: «И мне в ту самую Духовщину, хоть камни с неба, попасть надо. Из командировки я».

Выбрались с ним на шоссейку.

Шибко по плохой дороге ехали, все больше лесом да в объезд. И под бомбежкой подыхали. Ночью дело было: в «пробку» угодили. Разговор пошел, будто немец окружение великое содеял и теперя все мы в том «мешке» оказались. Встречь нам большие колонны с фронта движутся и все больше ночью — и танки, и солдаты, и повозки, и орудия…

Шибко размышлять некогда было — ноги сами несли к Анне. В Духовщину значит. А что делать? Иду так-то… Солдаты глядят на меня и диву даются, мол, куда тебя, старого лешака, несет? Один против такого течения, рехнулся поди? А мне идти-то осталось, посчитай, сущий пустяк, да и обида заела: не успел Анну вызволить. Торчу рядом, а руки не подам ей. Думаю: «Коли смерть моя на подступах — так богу угодно, а возвертаться за так себе — не хочу. Прав таких не имею». Сам знаешь меня — козла упрямого.

Отошел от большой дороги да все пуще лесом держаться стал. Добро — дело по лету было. То на уме держал — схлынут передовые части и ослобонятся дороги. В домике лесничего и продыбал неделю целую. Он — тоже старик, да вдобавок на костыле. Ему не вакуация, а могила дороже.

Ну, пожили мы с ним так-то, а тут глядь, мать честная! Мотоциклеты к нам подкатывают. Немцы значит. Вывели нас — и в Духовщину покатили. Там, возле большого серого дома напротиву городской площади, нашего брата — хошь пруд прудь. Меня и ишо пятерых мужиков, вовсе уж ввечеру, к коменданту ввели. Комендант, барин лет в пятьдесят, с двумя подбородками, рыжий, плотный, как колхозный производитель. Голова, что твое колено, ни единого волоса. Грудь — в крестах. По правую руку с барином — девка наша, русская, сидит за переводчицу. Ну, та девка к нам. Дескать, господин капитан подбирает надежных людей для работы с населением. Вас он готов выслушать. Мужики молчат, жмутся, а я вышел вперед и, можно сказать, сам напросился. Комендант показал место возле стола. Сел, куда было деться. Девка стала спрашивать и писать — что хотел да кто таков. Думка моя была отпроситься. Стал отпрашиваться, а комендант башкой затряс, как лошадь. Ну, а девка пытает: из какого сословия, происхождения, с кем и за кого воевал. И протчее.

Я говорю, девка переводит мои слова, а комендант на стуле ерзает. Потом остановил девку. «Зер гут!» — говорит. Встал, подошел ко мне и руку на плечо «Ви ист старост Духовщина! Ви карашо помогай, ми карашо еда даст». Ну, я, конечно, головой закрутил, отказ свой высказывать начал, мол, не могу я за дело такое взяться по той причине — не местный. Народ, порядки здешние не ведаю. Девка опять перевела, а комендант пальцем тычет в бумагу, что перед ней лежит. На меня зверем смотреть стал. Тут девка опять говорит, мол, его величество начинает сердиться, вашу кандидатуру он одобряет. Искать другого выбора вам не предоставится. Решайтесь.

Так и остался я робить на поганых прямо в Духовщине. В квартире Анны был, суседка ее, старенькая бабка одна на весь дом, вышла: кто таков? Рассказал, руками развела: уехала твоя Анна, говорит. Насовсем уехала. А больше она про мою Анну ничего не знала. Такие вот пироги, Агафон Григорьевич.

Через минуту Сволин продолжил:

— Без мала два года охальничал я с тем комендантом. Полюбил он меня, но, думается, не за службу мою, служил я не лучше и не хуже других, а за полдюжины «рыжиков», которые с собой на случай в дорогу брал. Откупиться от должности той норовил, да где там — пуще прежнего комендант ко мне привязался.

— Слыхал я, слыхал, — заерзал на стуле Потехин. — Богатство изрядное осталось у тебя от той войны. Должно и теперя сохранилось золотишко-то?

— А то бы заглянул сюды?! — огрызнулся Сволин и в душе крепко выругал себя за то, что так бесцеремонно выболтался Потехину.

— О-о-о!..

— Ну вот… Ездили мы с тем комендантом на разные нечистые дела, и зорить, и казнить людей приходилось. А как же! — служба такая. Сила силу давила. Все пакости звериные постиг, и от всего враз отказался.

Потехин отшвырнул кота, угомонившегося было на его коленях.

— Пошто так?

— Сам себя узнавать перестал, вот пошто. Лютее зверя сделался. Ведь у тех немцев как? — все от бога и с богом делается. На пряжках солдат так и сказано: «С нами — бог». И погли ты: все святое в грязь втоптали — и детей, и старух, и святые храмы… Сволин с Советами на одной тропе хошь шатко, а стоял, а с немцем не смог. Вот пошто! Опостылели. Случалось, и партизан раненых укрывал, и солдатам нашим пропуска выхлопатывал. Комендант догадываться стал, слежку за мной наладил. Да опередил я его, уложил вот этой самой. Выждал и справил свое как хотел. Случай удобный подвернулся. До-о-лго ждал я этого случая! В памятку прихватил у него кое-что.

— Что же взял-то, что?

— Пистолет новенький, два паспорта русских мужиков и штуковину, которой цены нет — набор посуды золотой. Должно, из музея где спер он красоту такую. Цена посуде этой — не одна тыща. Так полагаю.

— Взглянуть бы! — снова не удержался Потехин.

— Гляделки повытекут! — рассердился Сволин.

Помолчали. Сволин наполнил кружку медовухой, но пить не стал, а только слегка пригубил. Порылся в бороде.

— Потом в лесах обитался, — продолжал он. — Со дня на день смерти своей ждал, а она медлила, не являлась. Знал: не замолить грехов своих, а жить все одно охота. Партизан боялся, а немцев — тошнее того. Когда их шуранули со Смоленщины, народ из лесов стал выходить, вышел и я. Меня, вишь ли, «рыжики» сюды заманили. Золото, оно во все времена великую силу имело. Богатство, оно в жизни, что скелет в человеческом теле. Основа всему. Счастье порознь с богатством не ходит. Кто от богатства откажется? А ко мне оно само бежало. Хватит ли сил моих удержать его, вот о чем пекусь. Такие, брат, пироги. Ладно, исповедовался тебе, дружба, как на духу, а ты знай помалкивай.

Похрустев пальцами над столом, Сволин прикрыл ладонью рот, отодвинул от себя пустую тарелку, облокотился на стол и в упор уставился на Потехина, который все еще как загипнотизированный сидел напротив, насторожив уши. Едкая улыбка озарила лицо Сволина и тут же скрылась в бороде, как короткая молния в туче. Не отводя глаз от Потехина, он важно закачал патриархальной головой из стороны в сторону:

— Ой, не сумеешь ты, Агафон Григорьевич, язык сдержать за зубами! Смотри мне, дружба! Не угрожаю, упаси бог, а пре-дуп-реж-даю! Сволин обид не прощает. Не родился на свет божий тот, кому Сволин послабление допустил. У меня на этот счет своя азбука.

Потехин рванул рубаху, поймал на груди желтый медяк креста и стал целовать его яростно и долго. Наконец, задыхаясь, растекся в заверениях:

— О чем печешься, Дементий Максимович? Вот он, видишь?

Сволин все глядел и глядел на Потехина, сознавая, что разговор о золоте основательно покачнул его завистливую душу.

— Полно дурачиться, Агафон Григорьевич! — Сволин встал из-за стола, прошелся по кухне, отщипнул от каравая мякиш, скатал его в шарик и отправил в рот, зачавкал, аппетитно и вызывающе смакуя. Забросив руки за спину, заговорил, нажимая на «о»:

— Присоветуй, суседушко, как дальше-то жить мне, а? Золота у меня — вот! — Он резанул ребром ладони по горлу. — А как жить, куда притулиться, ума не приложу. Думал за границу тягу дать, по земле аглицкой попылить «рыжиками», да где там с моей-то башкой. Ни тебе знаний чужого языка, ни тебе пронырства. Опять же — вот и паспорта на свое имя не имею…

— М-да! Закавыка большая, — согласился Потехин. — Но, думается, нет положенья безвыходного. Пока война — никуда тебе двигаться не след. Не вылезешь на народ — будешь жить себе сколь бог велел. В леса уходи. Лес для человека — рай небесный.

— Ну, а золото… Так что ли и будет зазря пропадать в земле?

— Жрать захочешь, одеваться — тоже? Откуда все это за так тебе свалится? А жить тебе еще много надо. Вот и Степан твой на таком же положеньице. Думай сам, мне-то чё! Пристроишься где тут, за золотишко помогать будем вашему прожитию, а там, гляди, и амнистия таким, как вы со Степаном, будет объявлена.

— Так-то оно так!.. — согласился Сволин. Помолчал. Неожиданно для Потехина попросил:

— Сведи ты меня со Степкой поскорее.

— Говорю, на днях должен он заявиться на пасеку. Там, в избушке, сколь ночей уж провел твой Степан. С темнотой приходит и уходит, — поди копни его! Еды оставляю там. Да!.. На вашем положеньице, как медведям, надо в землю залечь. Таков мой совет. Может, ты другой план имеешь? Однако, утро вечера мудренее, ляжем спать поранее.

От принесенного тулупа исходил приятный холодок с кислым запахом овчины. Улеглись неспешно, по-домашнему, и уже минут через десять Потехин вдыхал с шумом, а выдыхал с бульканьем и одышкой.

А к Сволину сон не шел. Ему мерещилось, что по сеням кто-то прошел и затаился возле двери. Ждал: вот-вот рывком распахнется дверь и незнакомый властный голос пробасит: «Выдь, затворник!» Он достал из-за пазухи парабеллум и, помедлив с минуту, сунул его под подушку. «Ежели через четверть часа дверь не раскроется — поблазнилось», — борясь со сном, успокаивал он себя.

Теперь, когда в доме все угомонилось, будильник, казалось Сволину, сам по себе приблизился к его уху — протяни руку и непременно дотянешься. Он уже глубоко сожалел, что вот так простодушно заявился к Потехину, выболтал все ему; так беспечно оставил под половицей в бане золотой сервиз, и что не сходил, не убедился в сохранности кувшина с «рыжиками» на Еленином кряже. От дум этих кровь бунтовалась в висках, сердце стучало отчетливо, как будильник: «Пропал клад! Пропал клад!»

Засыпая, он испустил нечленораздельный звук и встрепенулся огромной рыбиной, да так, что доски полатей под ним издали жалобный писк, от которого проснулся Потехин и полюбопытствовал:

— Че, Максимыч, клопики беспокоют?

— Частично, — соврал Сволин.

— Выжить проклятых нет возможностев моих, — разоткровенничался хозяин дома. Посоветовал: — Излови, который пузатей, раздави и тем пальцем вокруг постели три раза обведи с наговором: «Я — гость, мое тело — кость». Этому меня одна прихожанка научила. Ничего заклинание. Помогает.

 

Глава четвертая

Часа за три до рассвета, прощаясь с Потехиным, Сволин как бы между прочим спросил:

— Не слышно, не ищет нас со Степаном НКВД?

— Кажись, нет, — не задумываясь, ответил Потехин. — Кому вы нужны, попы отпетые! А, к слову доведись, нажили вы себе беды. Еще как нажили! Так это и есть: кто согрешит — молится, кто родит — водится.

По той же тропинке, ведущей в пасеку, Сволин миновал лес, перемахнул через речушку в ольховых зарослях ниже старой плотины, вышел на проселочную дорогу и зачесал через бывшие чащобы на Еленин кряж, к тому единственному на всю округу дубу, у массивного корневища которого он, Сволин, в давние годы захоронил кувшин с золотыми пятнадцатирублевиками-империалами.

Золото это пришло к нему за справную службу у белых и из «золотого эшелона», прибывшего из Иркутска в Казань. Ни разу никому не рассказывал Сволин, как, какими путями в его руки попало такое богатство, но по тому, как по первоначалу после прихода домой со службы армейской он продувал золотишко в карты, люди догадывались — не от чистого дела затрещала мошна у кулаческого сынка. Позднее сам он по пьяному делу проговорился.

Достигнув развилки дорог, поразмыслил он и повернул в сторону бывшего хутора. Трактовая дорога пустовала, и он без опасения пересек ее на открытом месте. Не дойдя до бани, остановился, осмотрелся по сторонам и резко повернул вправо. И уже по-над Иволгой, описав километровую дугу по берегу, направился к бане.

Сгорая от нетерпения, рывком открыл он дверь, упал на пол и на четвереньках пополз в угол, обшаривая половицу за половицей. Его тревога была напрасной, за время его отсутствия в баню никто не входил. Как в лихорадке, трясло и взбрасывало старика от нетерпения и восторга, когда бесценная тяжесть свертка опять оказалась в его руках. Поспешно спрятав сверток в походном мешке, он трижды перекрестился и решительно вышел из бани.

Шел он ходко и легко, как в молодые годы, и через час был вблизи от клада — старый дуб замаячил ему белыми посохшими сучьями на фоне черного леса. Еленин кряж встретил его глубинной тишиной. Высоченная гречиха жестоко спутывала его ноги и сбрасывала на его одежду потоки воды; дожди не прибили ее к земле, ветры не сбили ее.

На одиноких старых липах на середине поля, как приметил ранний гость, восседали крупные, словно отлитые из чугуна, косачи. Они подпустили человека почти к самым липам. Сволин хорошо видел в полумраке рассвета их маленькие шустрые головки на вытянутых в его сторону шеях.

— Скаженные! — не сдержался он. — Раньше так близко подпускали верховых, да и то без ружья.

Он остановился и что было сил хлопнул в ладоши. Косачи — их было девять — лениво столкнули свои тучные тела с лип и, нехотя взмахивая крыльями, низко поплыли в сторону леса, погруженного в сизый туман рассвета.

Проводив глазами переставших бояться человека птиц, он пустился к заветному дереву. «Хорошо сделал тогда — спрятал золотишко здесь. Поди теперь, в моем положении, сунься туда. Сработал башкой, молодец!»

К дубу старик вышел безошибочно, но не узнал его: стоял он без единого живого листочка, лишь сухие сучья на ветру стучали, как обнаженные кости. И от стука этого дрожь прошила тело старого каина. Он притулился к корневищу, где был зарыт кувшин, поглаживая ствол облышенного и оттого посохшего лесного исполина. Рассеянно проронил:

— Сгинул? А я перестоял тебя! Вот она, жизня-то! — кто крепче корнями держится, тот и победитель. Отгниют твои корни и рухнешь. Придут пастухи и спалят тебя. И был, и нет тебя. И не жалко мне тебя. Пусть никто не зацепится глазом за красоту твою нездешнюю!

Выцелив глазами нужную точку у подножья дуба, он трижды перекрестился и опустился на колени, запотирал ладонями. Как наседка на своих яйцах, как стервятник над пойманной добычей, сидел он, потея от предчувствия близкой радости. Стоит лишь пробить дерн и… упрешься в кувшин, наполненный «рыжиками». Он обязательно пересчитает свое богатство, насытит душу немеркнущим солнечным блеском и, конечно, перепрячет клад где-нибудь в глубине леса, возле приметной кокоры.

Поднялся, осмотрелся еще раз: нет ли кого поблизости, и удивился — на старых липах в поле по-прежнему спокойно сидели косачи, но теперь, залитые восходящим солнцем, они скорее походили на сказочные изваяния из червонного золота, чем на живых птиц. Верхушки леса тоже были щедро залиты позолотой. «Раз косачи покойны — поблизости ни души», — смекнул Сволин и, отломив от дуба сухой сук, стал разрывать им дерн возле знакомого корневища.

Клад был на месте, и выкопать его не составило большого труда. Он снял походный мешок, поспешно сунул в него тяжеленный сосуд и, не завязывая мешок, торопливо подался в заполненный молодым липняком лог. Озирался затравленным зверем — не повстречать бы кого. Парабеллум поставил на боевой взвод и сунул в карман.

Тайными, одному ему известными тропами вышел он через Дальние поля к непроходимому Кузяшкиному болоту, там пересчитал свое богатство и захоронил его у старой искореженной во время грозы кондовой сосны. Разрыхленную землю притоптал и присыпал прошлогодней хвоей. И впервые за многие дни тяжких скитаний почувствовал необыкновенную легкость на душе, словно тяжкий камень свалился с его груди.

С облегчением полной грудью вобрал он в легкие воздух, который в эту пору в лесах вкуснее прохладного березового сока, покружился вокруг облюбованной им и изуродованной грозой сосны, усердно стал осенять свое чело двуперстым крестом. Над его головой приветливо шумел лес.

Весь день он скитался по лесу с намерением встретиться со Степаном, строил планы на жизнь. Случаем набрел на избушку лесника и затаился. Но напрасны были его опасения, избушка пустовала.

Лесничим до войны работал тоже бывший эскадронный рубака и большой нерадетель до колхозной жизни Тарас Мартемьянович Кустов. Жил Кустов по соседству с Крутоярами, в деревне Парамоны. Сколь помнил Сволин, Кустов держал лошадь и разъезжал по всей округе кумом королю. Умный и хитрый был этот человек: много видел и знал, но язык умел держать за зубами. Умел поучать людей, умел и выгоду для себя выкраивать из этого немалую.

На всех знакомых своих Кустов смотрел так же, как смотрит поп на церковную паству с амвона, щедро одаряющую своего благодетеля и заступника при всякой нужде. Знал об этом Дементий Сволин, но нужда гнала его в смертельные сети обирателя. «Не избежать мне его, — рассуждал он, взвешивая свое положение. — Сколь каши съедено из одного котла. Неужто не поймет, не снизойдет ко мне милостью да сочувствием. Авось добрым советом поможет, подскажет, надоумит». Дом Кустова стоял на отшибе деревни, к нему вплотную подступал лес. Окна его дома без устали рассматривали долинку неглубокой речушки Тарасихи, за которой голым крутым лбом торчала гора без травяного покрова, без единого кустика.

Близился вечер. Лесом, бережком Тарасихи и подошел Сволин к усадьбе Кустова. До войны семья Кустова была большой, и теперь Сволин побаивался заявиться туда врасплох: «На чьи-нибудь глаза кабы не напороться». Однако искать и выжидать Кустова около двора не пришлось. На самом берегу Тарасихи стояла его баня, возле которой он сам, своей персоной, возился с изгородью и одновременно, по субботнему делу, топил баню. «И впрямь в рубахе я был рожден!» — обрадовался Сволин предстоящей встрече с нужным ему человеком.

 

Глава пятая

Кустов не удивился появлению перед ним Сволина. Сказал при встрече как о само собой разумеющемся случае.

— Слышал, знаю. Надо сгинуть тебе и как можно скорей. — Сказал, как шилом в бычий пузырь ткнул. Сволин стоял перед ним, переминаясь с ноги на ногу. Чувствовал он себя довольно прескверно. Как и в былые годы, глядя на Кустова, он не мог погасить в себе омерзения к нему. Дивился на его приземистое и клешнистое, как у краба, сложение тела, перекатывал в горле нелестные суждения: «Выдал бог экого тельца — ни себе, ни людям!» И правда, внешность Кустова была непривлекательна. На его лице особое место занимали глаза, ядовито-желтые, стригущие, как у хищной птицы. Старческий голос его был раздражителен и звонок. Когда он говорил, то казалось, что кто-то третий стоит за его спиной и все время надоедливо, с вызовом бренчит столовой вилкой.

Выслушав Кустова, Сволин растерянно осведомился, не поднимая глаз:

— Куда мне деться-то теперя? Как присоветуешь? Ить вместе в служилых столько ходили…

— Я тебе не бюро справок, — сказал, как отрезал, Кустов. — У самого башка на плечах круглее моей. Думай, доходи мозгой-то.

— И то думал допрежь, как к тебе идти. Не хватает дум моих, чугунок на плечах-те, не башка…

— В том закавыка твоя, — назидательно сказал Кустов, — чем себя содержать будешь. Степан-то тоже по лесам шманается, мелким воровством по деревням еду себе промышляет. Встренул надысь его у лесной сторожки, одежонка хуже твоей — на веретене растрясешь.

— Где он теперя?

— Где ветер! Мне не докладал, куда стопы свои намеревался направить. Вольные вы с ним птахи. Добились своего ослобождения от всего.

— Я ить думал от вас, мужики, помощь себе поиметь, — дрогнувшим голосом пожаловался Сволин. — Неужто все от меня теперя спиной да боком, пятки свои показали? Неужто все старое забыто? А сколь добра поимели от меня…

— Так скажу тебе, Дементий Максимович, — собрался с мыслями Кустов. — Ежели откровенно говорить, есть у тебя средства — помогём премного. А у тебя они должны быть. Мир слухом полнится… В молодые годы шибко швырялся ты «рыжиками». Шиковал! В карты продул здешним мужикам великое множество. Знаю: ишо порядком оставил на черный день. Не крути башкой-то, о твоей жизни толкуем. Раскошелишься — поживешь, потянешь ишо, и Стёпка при тебе голову на плаху не положит. А так — как пить дать — скоро сгубится Степан. Молод, лют, неосмотрителен.

Чем больше он говорил, тем заметнее голос его креп, приобретал певучесть металла. Слушая его, Сволин долгим взглядом смотрел себе под ноги и пятерней рылся в бороде. Наконец, словно с собой размышляя, проговорил безнадежно упавшим голосом:

— За границу, подальше от Рассей надо уходить. Но как теперя быть? Стёпка по рукам и ногам связал… Вдвоем туда ходу не будет. Чует сердце: не будет.

Определенных планов побега за границу у Сволина не было, и говорил он теперь об этом то ли для успокоения своей совести, то ли для того, чтобы разжалобить своего бывшего сослуживца.

Кустов терпеливо выслушал его, воткнул топор в колодину, на которой затесывал колья. Полное равнодушия, ленивое лицо его побагровело, по-недоброму засверкали глаза.

— Значится: решил искать себе искупление за новое грехопадение души?

Как вор, врасплох схваченный за руку во время очередной кражи, Сволин побледнел и растерялся. Пошамкал дрожащими губами и еле внятно заговорил, с трудом выталкивая из глотки слова:

— Ненависти к Советской власти я не носил на острие ножа… Ну, барабошился по первоначалу. Все же так. Рази сразу протрезвеешь башкой после такой встряски? Устои мира рушились, а мы тут при чем? Мы — раки. Прорвало пруд, ушла вода, а мы остались. Только в том и вина наша — щупальцами малость барабошились. На мели.

Узкими и холодными щелками глаз Кустов яростно вонзился в белесые мятущиеся глаза Сволина.

— Во-во! Жил, значит, с Советами душа в душу, в одной упряжке вытянул и гражданскую, и эту войну. Гляжу на тебя, Дементий Максимович, и не узнаю: ангел во плоти перед моими глазами, а не наш бывший эскадронный. Али заговорил ты не так, али не так я тебя понял? Ну, да ладно, о другом надо говорить — не судья я тебе. В другом месте исповедуешься.

И вдруг, словно отпрянув от навязчивой дремы, Кустов в упор спросил:

— О какой это загранице ты толки повел? Куда тебе с грыжей! За две тыщи верст до границы схватит тебя НКВД или солдатня. Мой совет: привяжись бородой к своим местам и не дыши, с землей сровняйся… Ну, а раз капитал имеешь, станем помогать. Я все при лесничестве состою, лошадь всегда под рукой. Большую помощь могу оказать. В лесничестве дела мои неспешные, сам знаешь. И вот еще какую штуку открою: за Кузяшкиным болотом самое безлюдное и глухое место в нашей округе. Сплошь волчьи урочища там, сам знаешь. Со стороны Крутояр и Парамонов по лету болото это непроходимое. Вам это — на руку. За тем болотом, случалось мне бывать, усгорские елани там свое начало берут. Леса и лога там жуткие. Ха-ароший лес, глухой. А взять его нет возможностев из-за крутых логов да болот. Скажу и такую штуку: во времена гражданской войны там укрывались дезертиры. Поначалу — красные, посля — белые. Бункера да землянки там до сих пор в сохранности. Проникнешь в них, и бомбой вас не выковырнут. Опять же, о местах тех теперя никто не знает, окромя меня. Много ли стариков-те осталось.

От таких разговоров тоскливое и угрюмое сердце Сволина отмякло и шибче начало стучать о ребра. Ему приятно было сознавать, что такой туз, как Кустов, разоткровенничался. Однако было ясно и то, что его словообилие распалило влечение к легкой наживе, запах которой он учуял в появлении Сволина. Но и Сволину ничего не оставалось делать: «Жизня дороже золота, что уж тут!».

Как торгаш, за душой которого нет ни опыта, ни смекалки, пришелец приступил к сделке.

— Теперя — половина сентября, Тарас Мартемьянович. Через месяц упадет снег, а по снегу не выйдешь к людям за едой или одежонкой какой… В нашем распоряжении всего две-три недели. И закопаться надо успеть, и запас сообразить. Улавливаешь?

Кустов неожиданно с силой хлопнул Сволина по плечу, обнажив при этом редкие и желтые, как у ондатры, зубы. И глаза его по-рачьи вылупились из орбит.

— Одежонку — шубы, валенки, белье, рубахи, постели — вовремя доставлю. Провизию, струмент какой… Пуда два солонины — лосятины хошь счас отвалю, мешка два крупчатки, картошки. К Потехину за медом могу нагрянуть. Договоримся. Но, мил-друг, добро за добро. Из рук в руки. Только так!

Сволин запереминался, веки над глазами его задергались от нервного тика. Убрал руку с изгороди, захрустел пальцами рук, поглядел в небо, в землю и протянул Кустову пятерню. Проронил враз изменившимся голосом:

— Буди как мало-мало устроимся, Степку к тебе пришлю. Совет держать будем.

Кустов опять урезонил его:

— Этого делать не моги. Засыплется твой Степка — твоя башка под топор пойдет. Молод, бесшабашен. Случится нужда, так лучше сам наведайся до снега. И помни: не тот твой друг, кто мягко стелет, а тот, кто за ошибки уши дерет. Ну, руку твою… И, как говорится, милости прошу на нашу лапшу.

 

Глава шестая

Степан не заявлялся в избушку на пасеке, обед на столе стоял нетронутым. Жадно проглотив еду, Сволин, не раздеваясь, свалился на верстаке и сразу заснул. С рассветом старый волк ушел в лес.

И так четыре дня кряду лишь на ночь Сволин приходил в избушку на пасеке. Степан все не заявлялся, и это вконец издергало старика. «Уж не попался ли где с поличным? И воровать надо умеючи».

На пятый день он вышел из пасеки часа за три до рассвета: не было покоя на душе от сказанных Кустовым слов, да и разве можно будет наверстать упущенное время? Глухие места за гиблым Кузяшкиным болотом снились ему по ночам, распаляли дух. Великой оказалась притягательная сила тех мест для Сволина: всем существом устремился он к ним.

Отмахав добрую дюжину верст, уперся он, наконец, в Кузяшкино болото и зашагал на полдень. По полусгнившим лесинам и кочкам, по корневищам упавших деревьев перебрался он за болото, и неописуемый восторг охватил его: глазам предстали девственные высоченные леса, куда не проникала нога лесоруба. Глубоченные лога, прорезающие эти леса, были настолько неприветливы и глухи, что Сволин по первоначалу даже оробел, не решился осматривать их. На дне некоторых из них серебром вызванивали родниковые ключи. И кругом — дикие заросли малинника, шиповника, черемух.

До темноты бродил он по глухим буеракам, в лохмотья рвал и без того повидавшую виды одежонку свою. И руки, и лицо расцарапал в кровь. Но не было похоже, что где-то тут есть жилье дезертиров двадцатых годов. Зато чувствовал он себя в этой глухомани раскованно. «Как у Христа за пазухой».

Для ночлега выбрал место на бугре под старыми разлапистыми елями. Распалил костерок, перекусил и устроил постель на пихтовом лапнике. Ночью то и дело просыпался и подкармливал костерок заготовленными с вечера сухими сучьями, и опять забывался сном. Спал чутко, постоянно вздрагивал от холода и тревоги. Все казалось: слышится чье-то сдерживаемое дыхание в темноте и даже треск сучьев.

На рассвете дым потянул к болоту и слился с туманом; нагоревшие за ночь угли источали жар. Сволин переместил костер, размел угли и золу, набросал на горячую землю лапника, улегся и сразу уснул крепко и и сладко.

Однако хруст веток где-то сбоку и рядом пружиной подбросил его сердце. Открыв глаза, он обезумел: над ним с топором в руках стоял такой же бородач, как и он сам. Одним рывком старик вскочил на ноги и потянул руку в карман, но узнал в случайном пришельце Степана, и ноги его подкосились.

— Степа! Сынок! — проговорил и не услышал своего голоса.

— Узнал-таки? — бросив топор, сказал Степан. — Вот и повстречались два осла у водопоя! Лобзаться, надеюсь, не будем?

— Садись, Степа, — умиротворенно проронил старик, услужливо уступая место у костра. — Может, поесть хочешь?

— Я всю дорогу есть хочу, — признался Степан. — А ты какими судьбами здесь?

— Длинная это история, сынок. Оставим ее на опосля. А ежели говорить коротко: с немцами нечистая сила спутала меня.

— Вот и моя история не из коротких, — сказал Степан. — Я ведь, отец, с мая тут обитаюсь.

— Кормишься чем? — развязывая мешок, осведомился старик.

— Летом о еде какая забота: люди в поле, а я — по сараям да по погребам…

Сволин шумно и длинно вздохнул:

— Этак можно худо кончить. Выследит народ — прибьет как собаку, али милиции донесет. Изловят али подстрелят как рябчика.

— Все одно… — безнадежно махнул рукой Степан. Присел рядом с отцом. — Днем раньше, днем позже… Суть одна — каюк, крышка, амба!

— Быстро кадишь, святых зачадишь, — остановил его отец. — Чо ето ты вперед батьки в пекло лезешь? Ты, сказывают, с фронта тягу дал? Потехин баял…

— Нервишки, батя, не выдержали, — чистосердечно признался Степан. — Особо, когда танки нас утюжить начали… Ведь никого, считай, из наших в живых не осталось. Иной бы на моем месте в плен чесанул или застрелился, а я — от беды подале. Жить хотелось.

— Ну-ну! Жить-то кому неохота… Ежели ты не схотел драться за Советы — одна статья, а ежели смалодушничал — тут счет особый, и мера особая. В роду Сволиных трусов не было.

— А ты чё набедовал?

— Потом, Степа. Все — потом. Часу у нас с тобой на это хватит — вся зима впереди наша. Та-а-ак! Значится, с фронту сбег? Я так сужу: за коммунистов душу богу отдавать — на свет не надо родиться. Они от дня рождения супротив бога и народа идут.

Говоря так, старик изучающе глядел на сына, ловил в глазах его нужные искорки.

Помолчали. Укладывая остатки еды в мешок, Сволин рассказывал:

— Меня Кустов надоумил сходить сюды. Он все ишо лесничим робит. Помогать обещал. Шибко хорошо говорил. Связь велел поддерживать с ним. Бает, здесь должны быть в сохранности бетонные блиндажи, дезертиры в двадцатых понастроили.

— Был я в них, — как о самом рядовом и второстепенном сообщил Степан. — Ничего. Хитро прятались отщепенцы.

И вдруг неожиданно оживился:

— Значит, и ты, батя, в компаньоны мне угодил? Вот тебе и судьба-злодейка, вот тебе и — накося! А чё это Кустов перед тобой лебяжьим пушком стелется? Чем задобрил его?

Старик пропустил вопросы сына мимо ушей. Степан понял его и не стал терзать расспросами. Глядя на березки и осинки, обагренные осенним золотом и высвеченные светом костра, он заговорил неизвестно зачем и для кого:

— Роняет лес багряный свой убор, и страждут озими от бешеной забавы… — И отцу:

— Чудные слова выкопал в памяти. Светло душе от них.

Первую ночь, укладываясь вместе спать под елями, беглецы долго говорили, каждый о себе, о своем пережитом. Когда Сволин-отец уже проваливался в сон, Степан спросил его:

— Когда «оттуда» выбирался, какими думами жил ты, батя?

— Что думал? — позевывая, отозвался старик. — Проклял всех и себя — тоже. Ежели бы не закавыка одна, не лежал бы я теперя с тобой. Спи!

Ночью страшные кошмары терзали Степана, он кричал во сне что-то невнятное и страшное и сильно размахивал руками. Старик растряс его, велел подняться и постоять малость, оклематься от наваждения. Степан послушно поднялся. Потом долго сидел на лапнике и тер глаза. Вполголоса рассказывал:

— Опять немецкие танки утюжили нас в траншеях. Как и тогда. Пулеметы, сорокапятки — все в землю вдавили. Солдат на гусеницы наматывало… Наша артиллерия по позиции ударила. Танки горели, и мясом горелым пахло. Меня ведь тогда взрывной волной назад в траншею отбросило, и память совсем отшибло. Когда вместе с ранеными на машине везли в Воронеж, сказывали потом, все кричал да бежать порывался…

Вход в дезертирское убежище находился в полусотне шагов от места привала, где Сволины встретились после долгой разлуки. Но убежище это можно было обнаружить лишь в том случае, если окажешься в непосредственной близости с ним со стороны родника, продравшись через густые заросли шиповника среди каменистых осыпей. Он был надежно скрыт каменными глыбами так, что с любой стороны виделись лишь серые камни и кусты.

Но вход этот оказался настолько мал и тесен, что старик поначалу хотел было отказаться вползать в него за сыном. Но дальше, сразу за входом, лабиринт оказался довольно просторным и скоро уперся в толстую, обитую оцинкованным железом дверь, которая открывалась наружу со страшным скрежетом.

Когда отец и сын вошли внутрь, Степан запалил берестяной факел и отец остолбенел от изумления: так поразился увиденным. Со знанием дела сооруженное убежище хорошо сохранилось, являло собой просторное помещение этак человек на двадцать вместимостью. В углу пола большого отсека была оборудована колодина с проточной водой родника в полуметре от уровня пола.

— Тут тебе стирайся и мясо храни, — по-хозяйски смекнул Сволин-отец, рассматривая нехитрое устройство в полу подземелья. С великим любопытством старик совался из угла в угол, дивился на столь добротную работу, расхваливал усердие своих предшественников.

— Толково продумано, — соглашался с ним Степан. — Надолго строено, надежно. Все удобства предусмотрены.

Между делом старик размышлял: «Золото перепрячу до снега, перенесу его поближе к убежищу, чтобы всегда под рукой было». Вслух же сказал:

— Тут, Степа, царствие небесное можно сотворить. То бишь: наготуем дров, печь отремонтируем, запасемся продуктами, одежой. Лежанки добрые смастерим, стол, стулья…

Степан распахнул тяжелую, тоже обитую железом дверь внутри отсека, и факел в его руке осветил небольшое, но уютное помещение, посередине которого стоял почти истлевший от влаги когда-то грубо сколоченный из осиновых плах стол, по ту и другую стороны которого чернели деревянные лежанки. У противоположной стены — кирпичная печь с толстой, побуревшей от слоя ржавчины плитой с набором кружков посередине.

Когда осмотр подземелья был закончен и затворники выбрались на дневной свет, старик заметил:

— Начнем, Степа, с печурки и освещения. Кирпич, лампы и карасин — в первую голову. Этим и займешься. По округе тракторов тьма, сколь хошь бери карасину. К Кустову завернешь, обрисуешь ему всю обстановку нашу. С обещанным пусть поторопится. А я с платой не постою. Так ему и доложишь. Спроси, когда ждать его. Встренем на еланях под черемухами возле топографической вышки. Лучше пусть до солнышка выезжает. Кирпичей натаскаем из того же Оскола. Немного потребуется. Трубу наруже наростим дуплом старой березы. Мало ли кто натакается: ни дать, ни взять — пень дымится. Кому какое дело до пня!

— Я займусь лежанками, столом, вход переделаю. Хитрее можно смастерить, — словоохотливо продолжал высказывать свои соображения старик. — Дров много потребуется, сушить надо келью нашу. Во всем поспешать надо, Степа. Падут снега — голову не высунешь, охотники везде пойдут шнырять. Прямком до Крутояр тут рукой подать.

Это было сказано для Степана, сам же Дементий Сволин думал про себя: «Какие теперь охотники, когда все мужики на войне».

С обещанным грузом Кустов прибыл через неделю после посещения его Степаном, как и было обговорено с ним. Вдобавок ко всему он привез новенькое двуствольное ружье и шестнадцать начиненных патронов. Расчет получил с задатком и сразу смягчился душой, заюлил языком своим, засверкал масляными глазами. Принимая «рыжики», засмущался, как девица при посещении сватов. И топоры, и лопаты, и обещанную одежонку, и съестные припасы — всего привез лесник Кустов с избытком, всего расстарался в срок. Шубы и валенки еще обещал раздобыть до первого снега, и иконку.

Отремонтированная стариком печь с первой пробной топки произвела хорошее впечатление на скрытников. Теперь Сволин-старший интенсивно топил ее по вечерам, чтобы хорошенько просушить убежище, изжить стойко державшийся в нем запах гнили.

Дружно, не покладая рук своих, работали отец и сын. Вдвоем они удивительно скоро наготовили дров из сухостоя и до отказа заполнили ими большой отсек подземелья. Старик скоро понял, что запасов дров у него до весны не хватит, настоял на сооружении у входа бревенчатого навеса. Хлопоты с навесом заняли более двух недель — кряжи заготавливали на отшибе леса. Зато получился навес что надо: на четырех толстенных пихтовых столбах распластался он, нависнув над входом. Сложнее оказалось маскировать навес. Но не тот воробей Сволин-старик, чтобы его обвели на мякине. Все предусмотрел, ко всему прикоснулся — для себя строил, надолго.

По окончании работы старик долго восторгался, расхваливал свой ум, и не напрасно: было естественное продолжение горы над родником, а вход не было видно ни при какой погоде.

Под навесом, в противоположном от убежища косогоре, они вкопали небольшую, но довольно жаркую и оттого уютную баню. Степан принес с поля железную бочку, и она заменила печь. Земляная баня стойко держала жар и была почти безугарной.

Все шло своим чередом, как и предвидел Дементий Сволин. Но…

Когда все хлопоты, связанные с зимовьем, были закончены, старик стал надоедливо молить бога скорее скрыть под снегом следы человеческого пребывания за Кузяшкиным болотом. Но снега все не было и не было. Крепкие заморозки держались на земле почти весь декабрь. Кузяшкино болото, непроходимое летом, накрепко сковали морозы. Земля на нем гудела и трескалась, как в великое засушье. Такое непредвиденное обстоятельство сильнее всего вынуждало старика беспокоиться. Только что схлынувшие было тревоги вновь наводнили все его существо, лишили сна и аппетита. По нескольку раз в день он выбирался из норы, отходил подальше и придирчиво рассматривал свое логово, но придраться было не к чему.

И стол, и лежанки, и камни, и даже ковры из лык, которыми были покрыты полы в убежище, все смастерил старик по своему усмотрению, и теперь был доволен своей хозяйской расторопностью. Но… не было снега.

Степан же все эти дни отлеживался с закинутыми за голову руками, то ли думал о чем-то упущенном и важном, то ли тосковал по настоящей жизни. Поднимался с лежанки он лишь тогда, когда отец предлагал поесть. И каждый раз странно и дико хохотал он, когда отец осенялся крестом и клал низкие поклоны распятому Христу, утвердившемуся в правом верхнем углу каморки. И — радовался, когда отец не на шутку сердился на него за дикий смех.

Наконец, уснула земля под белым, безукоризненно чистым пологом зимы. Мертвая белизна надежным слоем покрыла Кузяшкино строптивое болото, скрыла звериные тропы в чащобах, а вместе с ними и беспокойство Дементия Максимовича Сволина.

Покойно и не тесно, как будто бы двум родным людям в одной берлоге, отгородившей стеной большую жизнь. Жизнь с беспокойствами и утратами, с радостями и ожиданиями.

 

Глава седьмая

От природы Сволин был мужичонкой хлопотливым и скаредным. За всю свою жизнь не помнил он случая, чтобы день-два просидел без дела, предвещавшего ему хоть малую наживу или чью-то похвалу, не помнил он случая, чтобы кто-то когда-то обсчитал его по забывчивости или халатности своей. Все свободное время умел он переделывать на деньги, умел и прикидываться неимущим, хотя за душой держал нескудеющий капитал.

Вот и теперь, когда отец и сын погрузились в долгую зимнюю «спячку», старик не сидел сложа руки: штопал одежонку, чинил обувь, из заготовленных лык плел пестери, бродни, лапти и ковры. То принимался вытесывать топорища, долбить корытца или гнуть коромысла. И все сожалел, что не договорился с Кустовым насчет сбыта своих поделок.

Степан же отлеживался, погрузившись в долгие беспросветные думы. Иногда он часами наблюдал за хлопотами отца, расспрашивал его о том, о сем. Сам же рассказывать не любил. Еще в первые дни своей «спячки» старик выстругал из осины дощечку, прикрепил ее к стене и велел сыну засечками вести счет прожитым в подземелье дням, чтобы не просидеть во мраке праздники Христовы. Это поручение отца Степан выполнял аккуратно, с интересом. Его молчание первое время не раздражало отца, и, казалось, он свыкся с ним. Но вот как-то за едой старик спросил:

— Не о Клашке ли тяготеешь в думах своих?

Степан ответил не сразу и не совсем определенно:

— По жизни тужу.

— Думать в нашем положеньице — грех великий на душу напущать, — заметил старик. — До самоубивства можно дойти али с ума спятить. Иное дело — голова пустая, а руки на брюхо робят. Тело человека, оно ведь для работы сотворено, а не для того, штобы каждодневно пролеживать его да о бабах сохнуть. Бабы на услажденье даны человеку. Это верно! А когда глубже в корень посмотришь — Кузяшкиным гнилым болотом от них разит. Чтоб их нелегкая убрала с моих глаз! Все беды от них.

Степан с ухмылочкой сказал:

— А сам не бобылем прожил!

— Прожил не бобылем, — согласился отец. — Планы на жись великие строил, вот и держался за бабу. В хозяйском деле как без бабы-то? Без бабы да без бога — не до порога.

— Я вот о чем думаю, батя, — открылся Степан. — Залежался, засиделся я тут. Осточертело, все. Легче смерть принять, чем гнить тут в подземельи…

Отец на полуслове прервал его:

— Вот как он разговорился! Его кормят, поят за так себе, укрывают, то бишь время для жизни выгораживают, а он расплелся, как старый лапоть. Тьфу! Срамотно слушать!

— Не жизнь придумали, — упрямился Степан, — пожизненную каторгу. Вот что! Глаза бы мои не глядели на все это!

Старик едко смотрел на сына, словно не узнавая его.

— Гликось, умник нашелся! Мудрец объявился! Рано взбеленился, сынок. К добру ли? Ну, мудри, мудри!..

— Не мудрю я, батя, а только совесть начинает покусывать болячку. Муторно на душе и все тут. За подлость свою муторно.

— Тогда на кой ляд драпанул с фронта? — повысил голос старик. — Шел бы под пули, кричал бы себе «уря!» Может, теперя и косточки бы твои плесенью подернулись. А то, глядишь, жив и здоров, и мясцо даровое потребляешь, и воздух пьешь… Разуй глаза-те маленько, оклемайся! Слышишь ты! Пойми: не век сидеть здесь будем. Придумаем что-нибудь.

Степан подошел и опустился рядом с отцом на топчан.

— Вот слушал я тебя, батя, и думал: шибко интересно в жизни получается. От мудреца родится глупец, а сын глупца вырастает мудрым человеком. Почему так нескладно все придумано? И еще подумал: утомительно жить среди людей, у которых на совести ни пылинки. И еще: чем горластее человек, тем поганее его совесть…

Слушая сына, Дементий Максимович размеренно покачивал головой, не решаясь что-либо возразить или переспросить. Однако для себя отметил: много неясного появилось в голове сына. Не опасно ли жить рядом с ним?

Помолчали.

После ужина отец заговорил:

— То скажу тебе, Степан: в природе всегда идет борьба. Испокон веку сильный пожирает слабого, хошь это зверь, хошь — человек. Владыка тот, кто сильнее да чей зуб острее. В нашем, людском житие тот пан, у кого мошна толще. Тот и властью правит, кто рабов в острастке содержит…

— Уж не в рабовладельцы ли метишь?

— Был бы, ежели не Советы…

Степан не вставил меж этих отцовских слов своих рогатин, и старик сменил тему разговора отвлеченными суждениями о жизни. Как и в давние времена, ему хотелось «перелицевать» сына на свой, нужный ему лад. Хотелось, чтобы Степан ни в чем не противился ему, и если не желает в ином разговоре разделить его суждения, то хотя бы не вклинивался со своими «рогатинами» да угрозами, упадком духа своего не навязывал бы уныние старому человеку. Он успокоительным тоном говорил:

— Подожди, Степа, доживем до весны — вся прелесть жизни будет наша. Местечко тут — чистый рай. Благодать! Птички защебечут, и травка всякая зацветет. Вечерами соловьи такие мазурки выдадут — закачаешься. Все — отрада душе, успокоение. А без баб перебьемся. Ну их к лешаку! Толкую тебе: займи руки, коли душа в уныние впала.

Степан страдальчески признался:

— Мне бы теперь хорошую книгу. Такую бы книгу, чтобы свет душе наступил от ее прочтения. А ведь есть такие книги! Есть! Вот ты уел меня за побег с фронта. Я ведь это, батя, не из подлости сделал, а от темноты душевной. Сердце зашлось от страха, а когда оклемался — поздно было поправить свою оказию. В том и вина моя. Думал: не уйти с того поля, а жить шибко хотелось. Ради дочек своих пожить хотелось. Зачем я им мертвый-то? Доведись мне узнать, что вина моя может быть прощена, гору сверну, жизни не пощажу, а человеком стану…

— Ха-ха-ха! — заклекотал старик. — Из головы выбрось такое! Что дезертир, что изменник — один чертополох в поле, одна полова при молотьбе. Вот о книге ты начал… Читал я псалтырь — славная книга! Там все про земное житие толкуется здраво. Вот бы тебе псалтырь-то… Псалтырь — псалтырем, а, сказывают, самая главная книга создана монахами, и ей полтыщи лет. Библией называется. Так в этой библии даже кончина века предсказана. Теперь все в жизни идет как раз по тем святым писаниям. Вот оно что! Такая книга должна быть у ворожеи Дарьи Доромидонтовны. Да! А ведь схожу я к ней, схожу…

— Бред несешь, батя, — сплюнул Степан. — Библия — свод ереси затворников из монастырей Ерусалима. До войны видел я библию у Сворыгиных.

— «Видел», — передразнил старик. — Не видеть, а заучивать надо, и лучше — на сон грядущий по страничке.

Степану не хотелось разжигать новую ссору с отцом, однако сдержаться не смог.

— Учиться у библии нечему. О том ли я думаю.

Старик скреб в бороде и недобрыми глазами смотрел на сына, дерзнувшего говорить ему такое, от чего кожу на спине заподирал мороз. Постучал пальцем по столу:

— Ишо в молодые годы в тебя, бес вселился, заметил я это. Думал: войдешь в годы, образумишься, притрешься. А ты, погликось, богохульником и остался! Того понять не могешь: всё к нам, смертным, от бога идет и с его помощью — и еда, и жена, и свет небесный…

Степан хлопнул себя по лбу и, свесив ноги с топчана, не замедлил вставить «рогатинку»:

— Там велик бог, где и сам не плох! Он ведь, бог-то, прячется от людей почему?- — совесть его перед людьми не чиста. Наобещать наобещал много, а дать ничего не смог. Бес, тот откровеннее, не злопамятен и характером весел. Вроде шута по земле колесит… Сказывают, бог сотворил человека и сказал: «Живи!» Живет человек год, живет другой, но чувствует — не хватает ему в жизни чего-то. И от этого «чего-то» никакая работа не идет ему на ум. Тогда бог сотворил для него подругу жизни — женщину — и поставил ее на всеобщее обозрение — вдруг какой изъян объявится. Все святые были на смотринах, и все сказали: «Хороша!» А бес был куда откровеннее. Он осмотрел новое богово создание и сразу всем открыл глаза, сказал: «Хороша-то хороша, но замок надо сменить, а то любой ключ подходит».

— Замолчь, богохульник! — Лицо старика стало багровым, побелевшие губы дрожали. — Умник выискался! Может, оттого я и понять себя не могу, что библию одолеть не пришлось. Может, оттого меня и жизнь невзлюбила. А он надо мной же зубы моет. О том теперя думать буду: уживемся ли в одной-то норе? Вера в нас разная.

— Хо-хо! — издевательски рокотал Степан, рассматривая свод потолка. Внезапно поднялся он с топчана и, забросив руки за спину, стал расхаживать туда-сюда. Потом сел на прежнее место, заговорил, ни к кому не обращаясь, как по писаному:

— То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть…

— На что ты намекаешь? Что так распаляешься? — допытывался старик, и в голосе его чувствовалась перемена. Но Степан промолчал.

Когда перебранка между ними затихала, они молчали недели по две, каждый старался отсиживаться в своем углу. И после двух недель молчания примирение не наступало, но затворники, вконец утомленные, вполне довольствовались и временным перемирием. Первым нарушил молчание отец. Он завел разговор, но уже о другом, далекими путями обходя конфликтную тему, надеясь, что ссора не повторится. Его все надоедливее терзало желание уединиться и пересчитать деньги, которые теперь хранились в трех метрах от входа в убежище, но он и в мыслях не мог допустить, чтобы его богатство увидел сын. Он терпеливо ждал весны, чтобы можно было отправить сына подальше от норы, например в Усгору — районный центр. Мало ли заделий!

Когда между ними наступало перемирие, Степан обычно повторял одно и то же:

— Больше одной зимы здесь не останусь. Лучше — смерть, чем прозябать так.

Однажды после таких разговоров старик выложил на стол паспорта неизвестных ему людей, которые постоянно не давали ему покоя.

— Вот, глянь… Рази что рожи тут не наши. Может, попытаться заменить эти карточки. Посля — тягу дать, в Сибирь например. Там — тайга без конца и края, не всяк проходимец на примете. Лес-то, что город, укроет и накормит. Есть же, поди, в Усгоре порядочный фотограф. За плату он подберет любую карточку. Ежели шибко бородаты есть у него на снимках — надо взять. Борода, она что лес, все прячет. Старик и все тут.

Долго и внимательно Степан рассматривал чужие документы, наконец вернул их отцу. Сказал:

— Попытка — не пытка, попробовать можно. А из этой ямы надо выбираться. Не могу я дольше… — И опять надолго замолчал.

— Степа, — не выдержал наконец его загадочного молчания старик. — Почто все молчишь? Што потерял там, на потолке-то?

— Не мешай! — остановил его Степан. — Слушаю я.

Старик забеспокоился, заметался. Тоже стал прислушиваться к посторонним звукам, но ничего не услышал. Подсел к Степану. Тот, повременив, признался:

— Какая прелесть! Один раз услышал «Спящую красавицу», а, гляди ты, на всю жизнь хватит… По памяти все время слушаю.

Отец ничего не понял из сказанного Степаном, кашлянул в бороду, перекрестился на распятого Христа, спросил осторожно:

— Спящая красавица, говоришь? Кто это? Не твоя ли Клаша? Она голая-то, наверно, куколка, а не баба. Вкуснее всех в нашей-то округе? Не изроблена ишо, не издергана. Одна ли живет-то? Все молчишь? Поди, из любопытства хоть издали посмотрел на нее? Ой, посмотрел!

Степан шумно вздохнул:

— Посмотрел. А что проку от того посмотрения? Не открылся ей.

— Ну и как?

— Что «как»? Вкалывает в колхозе хлеще всякого мужика и дочек моих растит, и кажись, меня ждет. Бабы такие — долго добро помнят. Не то что наш брат.

Про себя же Степан думал: «На задворках от дома живу, а Клашу не осмелюсь обласкать. Не мужик я — баба рязанская!»

…За последнюю зиму Степан лучше узнал отца, чем за все свои в Крутоярах. Если раскрыть книгу жизни Дементия Максимовича Сволина, можно поперхнуться от удивления: как бурлак груженую барку, волок он свою судьбину с первых дней Октябрьской революции. Не судьба определяла его жизненный путь, а сам он гнул из нее и дуги и коромысла, втискивал ее как кусок неподатливого холодного железа в стальную оправу. Не помышлял о том, что оправа эта может не выдержать перегрузки. И она не выдержала, дала сквозную трещину, но он все еще старался не замечать ее.

В восемнадцатом, зимой, когда в Крутояры вошли войска генерала Гайды и объявили мобилизацию, одним из первых Сволин подался в штаб атамана в Усгоре. Едва сдерживая в поводьях, подвел он тогда к атаману двух красавцев-жеребцов, чистых кровей орловских рысаков. С понятием отнесся атаман к кулацкому сынку Дементию Сволину: миловал его офицерским чином и оставил при своем штабе.

Доводилось Дементию Сволину самолично рубить «красненьких» под Пермью и Екатеринбургом, под Курганом и Омском, в лесах Тобольска и в степях Забайкалья. Беспощаден и проворен был он. Ненависть к большевикам сыпалась из него, как порох из переполненной пороховницы. Молодой, лютый, смекалистый, был он скоро замечен военным начальством и произведен эскадронным. Пятьсот сабель встало под его начало. Лихо летал он по окровавленной земле, гнездо отцовское на Урале отстаивал за семьдесят «рыжиков» в месяц. Да не отстоял. И с помощью тех же «рыжиков» хитрым путем выкупил себе право на жизнь в Крутоярах.

Хмуро, неприветливо смотрел Дементий Максимович на жизнь колхозную; о вступлении в колхоз не хотел и слушать. Так, единоличным хозяйством, всю жизнь свою колотился, как козел об ясли.

Мало рассказывал теперь о себе старик Сволин. Как и Степан, он ждал прихода весны, а она не торопилась в уральские леса.

 

Глава восьмая

Напрасно Дементий Максимович принуждал сына найти себе занятие, чтобы заглушить упадок духа, выбрал он дело по своей душе сам. Занялся — и все ножи враз перепортил, но отец ни единым словом не осадил его. Лестно было отцу смотреть на плоды труда взрослого сына. Из обыкновенного ольхового или липового чурака под его руками рождались или непонятные чудовища, или лесные звери большой схожести. Особенно податливо шла у него работа, когда он резал фигурки медведей. Старик старался не занимать нож — последний остался, — мол, пусть хоть такое занятие малость отвлечет его.

Видел Дементий Максимович в увлечениях сына и материальную выгоду. «Ежели штуковины эти вынести на базар, немалые деньги выручить можно. По весне пусть сходит в Усгору, купит что требуется для рукоделья. Может, и эти поделки свои сумеет продать. Ходко пойдут, не то что мои топорища или коромысла».

Нарезав добрую дюжину зверей лесных, Степан принялся вырезать шахматные фигурки. Старик смотрел на это его новое занятие недоброжелательно. Сердился и недоумевал — зачем такую мелочь режет? Мол, что тебе от них проку? А Степан отвечал на вопросы:

— Научу тебя играть в шахматы и будем сражаться за своих королей. За самодержца ты будешь биться, знаю. И убьем, глядишь, время в этом подземном каземате.

— Чем бы дитя ни тешилось… — ворчал отец и шел на уступки.

А между тем, время шло. Весна настойчиво подавала свои знаки капелью под навесом.

О том, что весна уже не за горами, говорил и календарь — обыкновенная осиновая доска, на которой каждодневно делались засечки Степаном. Теперь этих засечек наковыряно было уже больше сотни.

Когда начались морозные утренники, сковывающие размягченный снег, Сволин-старший тоже потерял покой: лосем носился он по болоту, срезал ивовые прутья-однолетки или сидел на припеке возле норы. Жадно вдыхал запахи тающих снегов и разомлевшей под солнцем хвои, плел из прутьев корзины, хлебные чаши, пестери, морды.

Случилось, в предобеденную пору перед убежищем на вершину пихты уселся ворон, уставился в старика черными дробинами глаз, нахохлился и закричал, защелкал во всю мощь своих легких:

— Тэк! Тэк! Тэк!

Враз выстуженный оторопью старик схватил полено и неумело швырнул его в ворона.

— Пшел отсель, тварь черномазая!

Ворон тяжело снялся и низко пролетел над убежищем, издавая зловещий свист крыльями. Чтобы не слышать этот свист, старик заткнул уши пальцами, да так и дрожал минуты две с полуоткрытым ртом.

Пронаблюдав эту сцену, Степан хохотал долго и надсадно, до колик в животе.

— Будет теперь у тебя, батя, занятий, — говорил он с вызовом на очередную ссору. — Лес большой, ворон тут несметное множество. Гоняй знай. Потеха!

— Оболтус, перестань зубы-те мыть, — сердился старик. — Беду он нам кличет. Зловещая птица, зло и вещала. Ишь где заорал — над самой моей головой. Чё, елок ему мало? В народе как говорится: ворон каркнет на церкви — к покойнику на селе, каркнет на избе — к покойнику во дворе. Уж, как это водится, через который двор ворон пролетит да каркнет, там и покойника жди. На мою это голову. Знамо! А он: «Гы-гы!» Тут не до смеху!

Прошло немало дней, но ворон не выходил из головы Дементия Максимовича. Мрачными думами извел он вконец и себя и Степана.

— Непременно, Степа, кто-нибудь выследил нас тут, — беспокоился старик. — Ворон за так себе не закричит. Дурную весть подал он нам. Или уходить надо, или что-то другое след предпринять. Так сидеть нельзя. Чую: погибель наша идет. Неужто Кустов продал нас, а?

Степан отозвался с явной насмешкой:

— Уморил ты меня, батя. Ворон — птица вольная, где облюбует место, там и усядется, и кричать будет всем: «Вставайте, проснитесь! Весна пришла!»

Слушая сына, старик сердился еще пуще, и руки его дрожали, как у паралитика. И сон не шел к нему, и еда не интересовала.

То, что пришла весна, нельзя не заметить. По утрам звонкую прозрачную тишину леса весело простреливала длинная очередь неугомонного лесного доктора — дятла. В ответ ему из глубины леса неслась такая же пальба. Как на переднем крае обороны два дежурных пулеметчика в час затишья, перестреливались эти дятлы.

Давно исчезли гости севера снегири и свиристели; по стволам деревьев сновали вверх и вниз крохотные шустрые птахи, выискивая малоприметную живность; беспокойно трещали сороки, отстраивая в потайных местах гнезда; со стороны поля по утрам доносилось булькающее воркование глухарей, справляющих свадебный ритуал, и долгое, протяжное щелканье горлинки.

Лес проснулся, посвежел. Величавым и восторженным был гуд столетних сосен под животворными лучами апрельского солнца.

По утрам по крепкому насту Степан уходил далеко от своего логова, делал подсечку на березах, пил хрустящий на зубах сладкий березовый сок, нацеживал его в звонкое ведро и нес отцу.

Когда потухло отзимье после обильных дождей, лес преобразился окончательно, стоял словно вымытый под душем, веселым приветливым шумом переполнился до отказа. Теплое, ласковое солнце прогревало землю не только на припеках, но и в лесистых ложбинах. Чуть заметные зимой, почки берез набухли и однажды ночью проклюнулись дружно и яростно маленькими клейкими листочками. И не было им дела до того, что еще возможно нагрянут холода, что и сейчас в лесных трущобах толстенным слоем лежит затвердевший снег. Отошли подснежники, и лесные поляны под баюкающие песни теплых ветров стали одеваться в прозрачную зелень.

Каждый день после лесных прогулок Степан возвращался с новыми трофеями. То он приносил полную шапку еловых ягод, то крупные желтые луковицы вкусных саранок. Добрался он и до поля. По полнехонькой корзине принашивал пестиков, как называют на Урале полевой хвощ. На лесных полянах он выискивал кислицу — сочные кисленькие стебельки щавеля — и тоже нес их отцу. Нес отцу все: и дикий лук, и горькую полевую редьку, и буржовики, и пеструшки… И радехонек был отец «подножному корму».

Новые увлечения сына старик не осуждал, сам охотно поедал принесенную им зелень. Похваливал сына за усердие его:

— Благородства полно сердце твое, Степа. Шибко пользительно — зелень по весне. Без такой еды зубы могут расшататься и десна кровоточить. В Забайкалье в двадцатом весной мы пихтовые иголки ели, а лиственницы сплошь объедали. Хвоя у них мягкая, кислая. Шибко пользительная для здоровья!

В эти дни старик все чаще стал вслух строить планы предстоящего визита к боговерной Доромидонтовне. Надежды на нее он возлагал необыкновенные, веяло от них немалой фантазией. Если верить ему, Доромидонтовна являла собой особу всемогущую и особо приближенную к господу богу. Но, если войти в его положение, ясно становилось — он искал выход из наскучившего мужского одиночества.

А между тем, хорошо подсыхала земля. На высоких полях начались полевые работы, и гудение тракторов не стихало ни днем, ни ночью.

Старик особенно бдительно стал следить за сыном, не позволял ему уходить далеко от логова, мол, мало ли теперь по лесу разного народу бродит: и охотники, и ремесленники-подеревщики, и ребятишки-ягодники. Не на шутку побаивался он, как бы Степан сам не ушел к людям. Странностей много появилось в его поведении. Но Степан хотя и пререкался с отцом, однако каждый раз внимательно прислушивался к его советам и исполнял их неукоснительно.

 

Глава девятая

— Кто они, эти самые… Семен Гордеев и Силантий Шильц? — рассматривая выложенные отцом чужие паспорта, полюбопытствовал Степан. Еще вчера ими были продуманы все детали вылазки в Усгору, и вот-те на — опять вопрос!

Все предусмотрел Дементий Максимович, все продумал. А сегодня, перед самой дорогой, его родной сын одним вопросом поставил его в тупик. Замешкался старик с ответом. Никогда ему не приходила в голову мысль о том, кто они, те люди, паспорта которых он постоянно носит с собой.

— Мне-то почем знать! — сердито взъелся отец. И правое веко его задергалось от нервного тика. — Тоже пристал, как банный лист… У немецкого коменданта в столе взяты, говорил же!

— А ты подумал, что с этими паспортами мы можем влипнуть так, что свет белый за овчинку покажется? — в упор спросил Степан. — Может, эти люди тоже в полицаях служили и похлеще твоего.

Как баран на новые ворота, старик долго смотрел на сына, не находя что ответить. Когда, наконец, сказанное Степаном дошло до его сознания, он враз ссутулился и тяжело задышал, словно петля расплаты начала стягивать его глотку, затруднив дыхание. Наконец, невнятно пропустил через бескровные вздрагивающие губы:

— Зарезал ты меня, сынок. Без ножа зарезал. Как раньше-то не пришло мне это в башку, а? Как это я, старый человек, мог обмануться? Ведь и верно, все может обернуться худом. Что же теперя делать-то будем, а? Вот житуху себе отвоевали! Все пропало, Степа! Все! На капитале, как паруха на яйцах, сижу, а что из этого проку? Не уйти нам из этой норы, никуда не уйти! Говорил же — не к добру каркал ворон. Так оно и есть. Как в руку положил, как в воду смотрел… Я пропаду — туда мне и дорога, а ты-то на кой ляд такую жись выбрал? Тебе ишо жить много надо. Ой, Степка, Степка!

По щекам старика текли слезы и терялись в бороде. Степану, не случалось видеть отца убитым горем, захлестнутым диким отчаянием, и теперь он смотрел на него с интересом, недоумевая. «Такой сильный, самовластный, а на-ко тебе — враз скис. Как мыльный пузырь на остряк наскочил: ни брызг, ни пены. Был да сплыл!»

Резким рывком старик оторвался от лежанки, засуетился, заперебирал свое барахло. Истерическими всхлипами его заполнилось подземелье. С остервенением рвал он волосы из своей бороды и выл белугой без стеснения и меры. Раскачиваясь, цедил сквозь пальцы:

— Тут и подыхать теперь нам с тобой, Степка! Тут и конец наш!

Тревога отца не передалась Степану.

Позднее, когда отец уходился, Степан высказал то, что накипью лежало на сердце.

— Спрашиваешь, зачем я рядом с тобой оказался здесь? Так вот мой ответ: в кого мне уродиться-то было? Кто с пеленок душу мою уродовал? Твоя я кровинка, батя. Твоя! Вспомни, когда я в пионеры вступил, не ты ли ухо вот это порвал? Не ты ли галстук мой пионерский в печи сжег? Кто в башку мою, как кол в землю, вбивал всегда одно и то же — о кресте да о вере в бога? Кто дальше семилетки не дал мне учиться, боялся, чтобы еретиком не стал? Ты породил, ты и убил меня, так какого черта с прахом глагольствуешь? Не о моей недоле завыл ты, родитель, — о своей печешься. Поддержка тебе, оказывается, нужна на склоне лет…

— Замолчь, не то!.. — грохнул по столу кулачищем. — Сам хорош, а на родителя валишь… На мать вали, она тебя родила и ростила!

И в тот, и в последующие два дня старик не поднимался, не готовил еду, не отвечал на вопросы Степана.

Когда жизнь в подземелье вошла в обычную колею, старик, осторожно обходя в разговорах с сыном острые углы, с особым значением подчеркнул чужим и виноватым голосом:

— Смерти бояться, Степа, не след. Она не прерывает бытия человека, а только видоизменяет его. Вот о чем надо помнить. Так священные писания вещают нам. К смерти-то готовиться тоже загодя нужно…

Степан и тут вклинился со своими суждениями:

— О загробной жизни начал печься? Ты о земной думай, она имеет границы. Может так случиться: захочешь да не успеешь проститься с людьми. Шибко тонок лед под ногами.

 

Глава десятая

Оставив отца в глубоких раздумьях о предстоящем визите к Доромидонтовне, Степан выбрался из леса и по полевым дорогам ходко устремился в Усгору. Шел он так с расчетом, чтобы на подходе к селу успеть до наступления темноты отыскать место для ночлега, а утром пойти по своим делам. Шагалось легко и весело. Одет он был в доставленный Кустовым недорогой шерстяной костюм и кирзовые сапоги.

Был полдень сонный и теплый. Птицы молчали. Только пчелы, измазанные в цветочной пыльце, ворочались в чашечках цветов по сторонам дороги. Степан останавливался и подолгу смотрел на них, на лес, на поля и просто на небо — высокое и ясное.

В дорогу отец дал ему старую фетровую шляпу и черные пляжные очки в тяжелой роговой оправе — подарок Кустова. Не нашивал Кустов на своем носу эти очки, не ему принадлежали они. Года три назад приезжий из города его зять оставил их по забывчивости. Теперь они хорошо выручили и Кустова и Сволина. Кустов, сделав этот необычный подарок своему бывшему эскадронному, не без значения заметил:

— Для камуфляжа. Стараюсь для тебя, Дементий Максимович. Пусть бог хранит тебя и Степана — тоже.

Знал Кустов, что это его внимание и даже сочувствующий тон вызовут доброе расположение Сволина. И не промахнулся старый стяжатель, лишний «рыжик» преподнес ему Сволин при очередном расчете за провизию и прочие услуги.

Выпроваживая Степана в Усгору, старик все-таки настаивал разыскать там хорошего фотографа и попросить его подобрать за подходящую плату пару фотографий для паспортов. И еще упросил его выставить на базаре вырезанных Степаном из дерева медведей, и если будет дана подходящая цена, то и продать их — деньги всегда пригодятся.

В мешке за плечами Степана был невеликий груз — лепешки из пресного теста и сушеная солонина, потому идти было легко и приятно. Дорога петляла, спускалась в ложбину и опять карабкалась на взгорье. Давным-давно по ней не ездили, потому Степан сбивался и кое-где шел прямиком через распаханные поля. Однако к исходу дня он, как и предполагал, был в Усгоре. Но базарная площадь уже пустовала и магазины были закрыты.

Чтобы не навести на себя подозрение, он не стал задерживаться в центре села, умеренным шагом пересек базарную площадь, вышел на околицу и луговой тропинкой направился к извилистой речке Усгоре. С наступлением темноты расположился возле старого омета соломы. Уснул с дороги быстро и спал без сновидений.

Утро выдалось ясное, теплое, тихое.

Степан спустился к речке, ополоснул лицо захолонувшей за ночь водой, неспешно позавтракал и, этак часам к десяти, заявился на базарную площадь под своим неапробированным камуфляжем.

Площадь уже кишела разноцветными плащами, платками и куртками. Рядами стояли телеги и машины, с которых шла бойкая торговля прошлогодней картошкой, квашеной капустой, огурцами, шерстью, половиками, медом, льном… Толстая тетка с редкими усами под носом горланила на весь базар:

— Пирожки, свежие из сбоя! Нале-е-етай!

Черный низкорослый небритый мужичонка нахально совал каждому под нос жутко пахнущие ваксой хромовые сапоги польского покроя с высокими запятниками. Шумел:

— Отдаю почти даром! Три года носишь — ремонта не просишь.

— Часы швецарские и аглиские бусы!

— Семена огородные!

— Тульская хромка, малоподержанная!

Тут же, рядом с повозками, в больших плетеных корзинах из половинчатых черемуховых прутьев гоготали гуси; на скалках весов, которые стояли в ряд с другими такими же весами, лежали сочные соленые огурцы. Запахом своим они ревниво соперничали с запахом терпко пахнущих овчин и дегтя. Звенели литовки, зеркальностью своей преломляя солнечные лучи; мычали коровы и хрюкали розовые поросята, преспокойно полеживая в мешках.

Вдруг всю эту сумятицу звуков, запахов, лиц и соблазна перекрыл бойкий перебор дорогого баяна, и сильный, чистый мужской баритон повел рассказ о горькой судьбе танкиста. Голос этот, как магнит, притягивал к себе народ. Степан тоже пробился сквозь толпу, вышарил глазами поющего и ужаснулся: незрячие глаза баяниста смотрели на него. Он опустил и снова поднял на баяниста взгляд, но не смог выдержать его, зашагал прочь. Он решил переждать песню в скобяном магазине, где его ждали небольшие, но приятные покупки. Но и там, за глухими кирпичными стенами, были отчетливо слышны слова поющего:

И будет карточка пылиться Средь позабытых старых книг…

Эту песню Степан слыхал раньше. Ему показалось, что он видел слепого баяниста, но где и когда? — не смог припомнить.

Все, что было намечено, купил Степан: наждачные бруски, напильники, ножи, клей, гвозди… Ничего не забыл. Но уходить с базара ему не хотелось. До осязания приятно было ему купаться в живом людском водовороте, слушать, смотреть, участвовать.

К концу дня, когда базарная площадь начала пустеть, он сделал для себя определенный вывод: «Уйду к людям. Будь что будет, а уйду и все тут».

«А как поступишь с отцом?» — спрашивал его внутренний голос. Ответа на этот вопрос Степан не мог найти. Бросить его в подземелье у него не поднимется совесть, и взять с собой тоже нельзя. И то и другое — равноценно гибели обоих.

Тут же на базарной площади, возле сельпо, стояла бочка с пивом, и мужики льнули к ней, как мухи к меду. Степан тоже подошел к очереди, не пить — в пиве он не знал толку, народ послушать. Тому, что услышал, поразился. Трое во всем военном возле самого его уха грохнули бокалами, выпили и по-братски обнялись. Странное дело — они плакали перед всем миром на виду. И поздравляли друг друга с  п о б е д о й. К ним подходили разные люди и все тянули к ним свои руки, стремились коснуться их, как будто от того прикосновения каждому прибавится счастья. И у всех на глазах были слезы радости.

Потемнело небо, упало и придавило Степана к земле. Не знал он, то ли радость пришла к нему с этой победой, то ли близость расплаты за побег с фронта. Словно очнувшись после долгого сна, он вздрогнул всем телом, поправил очки и широкими шагами пошел прочь. Его останавливали возбужденные люди, лезли обниматься, и слезы радости блистали на их глазах. Его внимание привлекла небольшая потрепанная книжица в сером переплете дешевого издания. Книга лежала перед бабкой на дощатом столе. Открыл, пробежал глазами несколько страничек, полистал подшивку старых газет, швырнул бабке мятый червонец и довольный покупками побрел к месту вчерашнего ночлега с тем, чтобы завтра заняться розыском фотографа. При выходе с базара его догнала странная бабка и сунула в карман мятый червонец.

— Читай, милый! Даром ведь отдаю… Видишь сам: день-то какой сегодня! Россия одолела германа!

— Коллекционируешь чужие фотографии или подделкой документов тяготеешь? — в упор спросил Степана человек в фотоателье. Он был невысокого роста, с широкой плешью на голове, не в меру подвижен и столь же боек на язык. Залышенная голова его была кругла, как арбуз. По сравнению с головой ноги его были непропорционально малы.

— Странно! Кто ты? — допытывался человек с головой как арбуз.

У Степана язык прирос к нёбу — так оробел и растерялся. Попятился к выходу, резко повернулся и пулей вылетел во двор. Завернул за угол и, перемахнув через забор, во все лопатки припустил бежать в ивовые заросли у реки.

Дементий Максимович ревниво пересчитывал «рыжики» — пятнадцатирублевики последнего монарха на Руси. Любуясь на золото, он думал с восторгом: «Много добра! Поживем долго, а там — хоть трава не расти».

Тут же на столе стоял дорогой-сервиз, возле него лежал парабеллум. Однако тяжкая дума терзала старого человека: «Как там Степан? Не влип ли?»

Время от времени он поднимался от стола, подходил к иконе, по-деловому, размашисто осенял крестом свой бычий лоб, причитал торопливо старушечьим шепотом:

— Господи, Исусе Христе и сыне — боже мой! Помни раба твоя Степана, сына моего беспутного и строптивого. Не дай упасть ему в дороге трудной и праведной. Но ежели задумал он думу недобрую, не в угоду родителю своему, то покарай его карою своею справедливою и жестокою. Пусть не приведет он с собой «хвостов» в подземелье наше смрадное, пусть не выдаст он отца своего богохульникам, а сам попадется в лапы их звериные, пусть сгинет безмолвно, скоро и без мучений. Аминь!

Степана старик пока не ждал и потому растягивал свои приятные хлопоты с золотом. Желтым отсветом высвечивали лицо его нетускнеющие дорогие «рыжики», уложенные на столе в аккуратные стопки. До колотья в сердце жаль было старику проеденные за зиму деньги. Но что было делать?

«Кустов теперя все до последнего «рыжика» вытянет из меня», — горестно размышлял он.

Углубившись в раздумья, он не услышал как вошел Степан.

— Вот он — я! — Не задерживаясь, Степан прошел к столу и от того, что увидел на столе перед отцом, опешил и прикусил язык. С минуту бессловесно стоял он в немом оцепенении, не найдясь что сказать, как быть, Наконец, как после быстрого бега, залившись краской смущения до корней волос, с трудом вытолкнул из глубины своего нутра:

— И золото, и пистоль… А сервиз, сервиз! Откуда все это? Ты что, батя, ограбил кого? То-то буржуин!

Старик тоже не меньше оробел от внезапного появления сына. Словно скованный по рукам и ногам, какое-то мгновение сидел он без признаков жизни, мертвой человеческой развалюхой. Придя в себя, как после тяжелого сновидения, поспешил убрать парабеллум. Откашлялся. Проронил высокопарно и заносчиво:

— Без капиталу, сын, и труба не дымит. — Осматривая Степана, спросил: — А шляпа где, очки?

Степан присел к столу и с великим любопытством стал рассматривать отцовские сокровища. Глаза его сделались пустыми и пожирающими.

— В Усгоре… вместе с башкой чуть не оставил, — помедлив, чистосердечно признался он.

Взъерошив волосы на голове, старик ссутулился и обмяк, словно из него выпустили воздух. Сивая бороденка его вдруг задергалась, по щекам потекли слезы.

— Что же делать-то теперя будем, а? Хоть ты рассуди меня старого, Степа.

Степан затворнически молчал, все еще скользил глазами по золоту.

Из-под сивых кустистых бровей старик ревниво наблюдал за поведением сына. Свой вопрос повторил настойчивее:

— Делать теперя, говорю, что будем? Ить на богатстве чахнем!

Да, действительно решение вопроса было не из простых. Степан пожал плечами, откинулся на топчане.

Помолчав, он стал рассказывать о своем страшном сне в прошлую ночь возле омета:

— Весь день думал я, батя, что бы мог значить мой сон. Будто с медведем в лесу встретился, а разойтись не смог. Развернулся бежать бы, да ноги отказали, подсеклись. Тут он меня и подмял, и придавил всей тушой. А я кричать хочу и не могу — голос пропал. Никак не могу и все тут. Проснулся от испуга, а сердце так ходуном и ходит. Жуть! И чуть было не влип…

Отец долго размышлял над словами сына, распутывал его сновидения. Потом ехидно осклабился:

— Не меня ли измышляешь медведем-то? Ить хуже чем о медведе думаешь обо мне. Все вижу, все знаю. Терплю.

Степану давно было известно, что отец с гражданской войны держит невесть где клад золотых монет, и поэтому теперь он думал не об этом. О золоте он никогда не заводил разговора. Думал он теперь о другом. Не помнил он, чтобы отец с кем-то водил дружбу, кого-то приглашал к себе или сам ходил к кому-то, кому-то чего-то одолжил или сам брал взаймы. Прикидывался неимущим, сидя на золоте.

Люди с годами становятся не только старше, но и сильнее, прозорливее, постигают науку — ценить в других благородство души. Учить житейской мудрости и добру окружающих себя. У отца же ничего этого не было. Вот о чем думал в эти минуты сын старого волка. Было похоже, что золото давным-давно ослепило отца, и находясь в руках его — не ко двору пришлось.

 

Глава одиннадцатая

Дрожащими, скрюченными пальцами старик неуклюже сгреб деньги со стола, однако позволил сыну подержать несколько монеток, стараясь этим выразить свое чадолюбие и полнейшую расположенность к не всегда осмотрительному и оттого несчастному сыну. Все до малозначащих подробностей выспросил у него отец, рассматривая покупки. Каждая вызывала у него особый интерес.

В целом визит в Усгору надо бы считать удачным, однако старика продолжала угнетать мысль о паспортах.

Увидев книгу, старик брезгливо подержал ее в руках, поперелистывал страницы и укоризненно покачал головой:

— Бесовские стихи. Не раз говорил тебе: что не от бога — то бесу на радость. Пустячки сущие, треньканье на нервах.

— Все возможно, батя, — мечтательно промурлыкал Степан. — Кому — чего!

И еще раз повторил:

— Кому — чего!

Он наугад открыл книгу и стал читать вслух, упиваясь прелестью простых и созвучных слов и выражений:

Где ты закатилось, счастье золотое? Кто тебя развеял по чистым полям? Не взойти над степью солнышку с заката, Нет пути-дороги к невозвратным дням…

— Полноте! — возмутился отец. — Тоже чтиво принес. Тут итак до самоубивства доходим, а он бренькает на нервах. Сказано: от беса книга эта! В печи ей место и все тут!

Степан поднялся и принял решительную позу. Широко расставив ноги, он стоял перед отцом и не думал уступать его прихоти. Минуты две они стояли молча один против другого, так же как стоят противники на дуэли. Посуровевшие глаза сына отрешенно смотрели в глаза отца, плотно сомкнутые губы его были бледны. Пальцы правой руки с неослабной силой сжимали рукоять ножа. Весь вид его недвусмысленно говорил: поосторожнее будь на поворотах, батя. Я ведь могу постоять за себя. Я — твой сын, но не раб, и это тебе будет доказано!

Старик не выдержал его взгляда. Изменил тон:

— Тогда читай про себя, не баламуть меня. Без того на душе кошки скребут.

Весь вечер Степан жадно глотал старые газеты, взятые на базаре вместе с книгой. Вдруг оживился, вскочил:

— Внимай, батя, что пишут умные-то…

Старик бессмысленно уставил свои студенистые округлые глаза на сына. Степан читал:

— «Однажды пастух бросил в озеро Кара-гель посох. Спустившись затем в Эчмиадзинскую долину, он с удивлением нашел свой посох в воде Айгерлича. Жители долины утверждали, что оба озера соединены бурлящими подземными потоками, и шум их иногда слышен сквозь камни. Ученые исследовали известные в Армении пещеры Алагеза, носящие название «Гер-гер». Шумы в пещерах действительно были слышны. Очевидно, в горах существовали пустоты. А значит, могла быть и вода: очень вероятно, что породы Алагеза прорезаются внутренними потоками».

— Шибко чудно пишут, — согласился старик. — Ай, антиресно! Ежели не вранье это, то опять же — все от всевышнего. Он сотворил и жизнь и недра. Ученые открывают, а бог творит. Так оно и ведется от сотворения мира.

— Ну, а вот об этом как отзовешься? — снова спросил Степан. И стал читать:

— «В одном из ресторанов французского города Бордо посетительница Люси Лагье заказала порцию устриц. Каково же было ее удивление, когда после вскрытия раковины первого же моллюска на тарелку высыпались жемчужины. Их было двадцать шесть».

Старик прослушал внимательно и вдруг затрясся от распирающего смеха.

— Да кто же непотрошеную живность на стол подает! Брехня! Кто писал — денег хотел подзаработать, а простаки читают и верят им. Вроде тебя.

Старик попросил сына еще раз рассказать о его усгорских впечатлениях. И Степан стал рассказывать все сначала, повторяя себя. Но говорил он неохотно, вяло. Потом пожаловался на головную боль, отвернулся, к стене и сделал вид, что спит.

Позднее, когда он закончил свой рассказ, старику опять стало не по себе. Запустив пальцы рук в бороду, он засуетился, а потом закручинился не на шутку. До позднего вечера лежал он в своем углу без единого звука. На другой день говорил, осторожно выбирая слова:

— Видишь, Степа, как все повернулось… Не в нашу с тобой пользу колесо повернулось. Значит, Советы, говоришь, победили? А ведь я иного ждал. Похоже было, что японец на востоке выступит, мериканец образумится и супротив русских пойдет, турки не останутся в стороне… Все по-иному обернулось, все в пропасть ушло. Одним словом, гнить нам с тобой здесь, как листочкам осенним. Золото прожирать будем, покеда зубы целы.

Зарыдал глухо, жутко, надсадно.

Бежали дни.

За последнее время старик стал не в меру раздражителен и капризен как ребенок, когда у него прорезаются зубы. Несколько раз на день он подходил к стене, снимал ружье и разламывал его. Убедившись, что патроны в стволах, а капсюли не разбиты, успокаивался и, полулежа на топчане, вперивал окаменевшие глаза свои в свод потолка. О паспортах он не вспоминал больше. Иногда по ночам вскакивал и истошно кричал:

— Степка, идут! Хватай ружье!

Степан поднимался, зажигал свет, и старик, измученный кошмарным сном, садился на своей лежанке, по-ребячьи сложив калачом ноги. Порывисто и часто дышал.

За лето он пристроил полки в большом отсеке, на которых расставил деревянные поделки сына, и теперь они украшали собой мрачное подземелье затворников. Каждый раз старик, проходя мимо них, задерживался и со значением качал головой. Нравились они ему необыкновенно.

Книга стихов не выходила из рук младшего Сволина, лишь с нею он коротал время. Иногда, отложив ее в сторону, он что-то нашептывал, писал на берестяных листах химическим карандашом, купленным им в Усгоре. Исчерканные бересты сердито швырял в камин, снова черкался и снова предавал огню свою писанину.

В конце концов Дементий Максимович запретил ему без нужды бросать в огонь идущую на растопку бересту. Он по-прежнему часто выходил из норы, садился на излюбленное место под навесом и думал о чем-то о своем.

— Вот те и на! — повторял он одни и те же фразы, ни к кому не обращаясь. — Россия одолела Германию! Откуда в ней столь силы нашлось, ведь с кнутом на обух шла! В лаптях, с мякинным брюхом…

 

Глава двенадцатая

Степан стал часто отлучаться из землянки без спроса отца, за что старик откровенно злился на него, долго и нудно читал ему нотации, угрожал, урезонивал. Но удержать его возле себя, как в первую зиму подземного существования, он не мог. Лесные поляны изобиловали земляникой, но за все лето Степан не принес отцу ни единой ягоды. Потом пошла малина. Но не нашивал он отцу и малины. Целыми днями просиживал он в кустах возле больших дорог, смотрел на проходящий мимо транспорт, жадно слушал говор спешащих куда-то людей. Забрела ему в голову нелегкая, но цепкая мысль, от которой он не находил себе места. Ничего не говорил он об этом отцу, знал — помешает старик осуществить задумку. Как и в те молодые годы, сердце его терзала Клава. И он заподумывал навестить ее.

Тревога заревою судьбу и за судьбу Клавы окончательно извела его. Все чаще он терялся в догадках, не знал, как ему поступить со своей тяжбой. В мыслях беседовал с женой: «Не подпустила ли ты, Клаша, к сердцу своему кого-либо, али все еще ждешь меня?» Но не получал ответа и злился на себя, за робость свою злился.

Однажды, когда Крутояры погрузились в густые сумерки, Степан задворками пробрался в ограду отцовского хозяйства. Подкрался и ревниво стал наблюдать из темноты в кухонное окно. В хорошо освещенной избе стояла тишина. За кухонным столом сидели его дочери — Люда и Наташа. Умытые и одетые, как отметил для себя Степан, с большим вниманием. Личики утомленные, в косичках — голубенькие бантики. От еды, поставленной на стол, девочки отказались: сон брал верх над ними. Выпили по кружке молока без хлеба, хотя хлеб лежал на столе добрый, ушли в боковушку спать. А Клавдия еще хлопотала возле печи: укладывала дрова, мыла посуду, чистила картошку к утру. И была она в двух метрах от Степана.

На стене, рядом с часами-ходиками, в простенькой самодельной рамке Степан увидел свой портрет, возле которого был приколот букетик полевых цветов.

Сердце Степана заколотилось гулко. «Помнит, ждет».

Управившись с делами возле печи, Клавдия прошла в большую половину избы, подготовила на утро девочкам чистые носочки, теплые кофточки, мельком просмотрела районную газету, сладко потянулась и пошла укладываться в постель. На ходу, сбросив косынку и передник, стала расстегивать халат, обнажив при этом груди.

Степан для себя отметил: «Не изменилась моя Клаша! Суше разве стала». Занесенные над оконным стеклом пальцы опустились: сробел.

Возвращаясь за Кузяшкино болото, он рассуждал с собой: «Девочкам, дочкам своим, медведей принесу — все утеха. И Клаше объявлюсь. Любит — не выдаст. И будет у нас с ней развеселое житье — тайные встречи и пылкие лобзания. Что плохого в этом? Жена ведь она мне, законная. Шанежками, молочком покормит когда…»

Через неделю он принес фигурки двух медведей и оставил их у входных дверей в сени. И подследил такую картину: по субботним вечерам Клавдия топит баню на своем огороде. Первой согнать жар-первач обычно ходит одинокая и уже немолодая женщина, вдова солдата, Устинья Прохоровна. После нее, минут через сорок, в баню отправляется Клавдия с девочками. Младших женщины моют вместе, наскоро, и Клавдия отправляет их домой первыми. Затем уходит Устинья. Клавдия кончает банные хлопоты последней.

Эти наблюдения навели Степана на мысль: встретиться с женой в бане в то время, когда она останется одна.

В очередную субботу отец не пустил его разгуляться — расхворался. Еще через неделю, в субботу, с утра до вечера лил дождь, и Степан сам не пошел.

И все-таки выждал, улучил момент Степан. Все произошло так, как и задумал он: прокрался, в предбанник и, затаившись, стал ждать. Чем дольше было его томление, тем сильнее колотилось его сердце, от чего он вздыхал глубоко и часто. И вот распахнулась дверь, и на пороге была она. Степан шагнул к ней с выброшенными вперед руками, да так и замер с полуоткрытым ртом: окончательно и бесповоротно потерялись приготовленные слова.

Клавдия, как только увидела мужа, зашлась сердцем и уронила к ногам сверток белья; словно смертельно обиженная девочка, часто-часто зашмыгала она носом. И, как была полуодетая, неприбранная, прокаленная банным паром, грохнулась на грудь мужа и крепко прижала его к себе. Только и вырвалось помимо ее воли:

— Степушка, родной мой!

Пахло от Клавдии яблоками и свежей ржаной соломой. Когда схлынула крутая волна озноба, Степан услышал, как жадно и упорно, в один такт, выговаривают их сердца: «Жить! Жить! Жить!»

 

Глава тринадцатая

За Иволгой кричали коростели и весело нащелкивали соловьи. Запах тмина и укропа, цветущих луговых трав першил в горле горьковатой пряностью. За дальними увалами занималась заря.

Они — муж и жена — сидели и сидели в предбаннике, забыв о том, как коротки летние ночи. Обо всем было переговорено. Клавдия уже не прижималась к своему Степану: в душу ее запал и ширился холодок от предчувствия недоброго. И Степан словно со стороны смотрел на себя и не узнавал. И понимал: не оплаченным, не своим счастьем пользуется он, что не здесь его место в этот вечер, раз другие отвели беду от его семейного порога, что пришел он сюда на все готовое, что дома он, да не имеет права называться хозяином.

Где-то в стороне дальнего шихана заря сошлась с зарей; над Иволгой клубился белесый сырой туман, медленно, но плотно обволакивая прибрежные кусты; перекликались разноголосые петухи; на перекате меж крутых берегов переговаривалась вода.

Долго и утомительно рассказывал Степан своей жене о себе, рассказывал и ждал ее сострадания. Знал, предвидел, сердцем чувствовал: только от нее может прийти к нему облегчение. А Клавдия уже не раз делала попытку высвободить руку из руки мужа. Подняла связку белья и совсем неожиданно для себя сказала:

— Не ходи сюда боле. Одной куда милее, чем так-то, по-воровски… Обвыклась ведь я.

От этих слов захолонуло сердце Степана, захолонуло и оборвалось. Однако все еще продолжал он сжимать ее руку, словно боялся: выпустит и упорхнет она от него навсегда, а с нею — и вся его жизнь. И Клавдии было понятно его состояние. Говорила и не говорила, а размышляла вслух:

— Испугался он!.. Юбку бы надел, баба… худоба этакая! Надо было мне самой на фронт отправиться, а тебя тут оставить. Может, отличился бы с бабами-то. О семье надо было думать.

— Пойми, — прервал ее Степан, — танки нас утюжили, людей на гусеницы наматывало. Жуть ведь что творилось!

— Так тебе и поверю — «наматывало». Уж лучше бы намотало, чем так-то вот, вором ходить по земле.

— Пошла ты к… — Степан рывком поднялся и отбросил руку жены. — Героя из себя строишь, прости бог! Мне, может, лучше смерть было принять? Поглите-ко, не верит!

Клавдия на шаг отступила от Степана. Всего на один шаг, но этим было сказано многое. Теперь они стояли друг против друга на расстоянии двух вытянутых рук. Губы ее были жестко сомкнуты. Обиженным голосом, почти полушепотом заговорила:

— Героем меня назвал… Герой я или нет, а как ты, тягу с фронта не дала бы.

Все еще не преодолев в себе негодования, Степан взъелся:

— Все вы тут в героях ходите, не нюхамши пороха…

— Ой, Степка, — перебила его Клавдия, — тебе лучше сгинуть, скрозь землю провалиться, чем вот так мельтешиться да озлоблять народ.

— А ты, небось, еще раз замуж выскочишь? Теперя вон какие орлы едут с фронта. Вся грудь в золоте.

— Успокойся! Не надо замужеств мне теперь: дочки на руках.

Помолчала и стала вслух размышлять над словами мужа:

— Героем меня назвал. А как, по-твоему, рассудить? Ночь-полночь поднималась и шла на ферму. Одна телят сторожила. Волки ведь совсем одолевали. Один раз меня-то чуть не растерзали. Совсем прижали к стене. Не помню, как в руках оглобля оказалась, не знаю, откуда силы во мне взялись. И оглоблей этой, не знаю, отбилась бы ли, если бы народ не прибежал. Говорят, благим матом орала на всю деревню. Вот… орала, а не убежала. И на следующую ночь опять волки приходили, а я догадалась, колоколец с собой прихватила да спички. Ферму-то ведь чуть не спалила. Ну, а потом нам ружье выдали.

У тети Паши на дежурстве раз так-то было. Волки через крышу пробрались в конюшню и враз восемнадцать телят порешили. Так она, бедная, с горюшка чуть с ума не сошла. Той же ночью с фермы домой шла и на нее волк набросился. Все позади бежал, она и думала: собака какая. Хотел ей горло перервать, а она в шали была, так не смог. Тетя Паша изловчилась и за язык его ухватила. Ухватила и к дому привела. Палкой всю башку поганому измолотила. Вот и гляди, какие мы!

Степан не дослушал.

— Неужто от сердца тупым ножом мужа своего, Клава? Ведь одного же курня ягоды…

— Одного.

— Тогда чего ж ты так-то со мной? Ведь и любовь тоже была.

— А того… И на одном курню ягодки разные бывают. До одной дотронуться нельзя — опадет, а другая зеленец зеленцом до самых заморозков, или на сторожке засохла. Вот и думай теперь. Так-то, Степа. Пошла я, уже и печь затапливать время.

Потайной волчьей тропой брел Степан в то утро в свое логово за Кузяшкиным болотом. Брел, как после хмельного пира, на котором нароком обнесли его чаркой и оговорили.

 

Глава четырнадцатая

Грозовые, обагренные догорающими лучами солнца тучи со страшной скоростью двигались в сторону Крутояр, обложив все небо. Издали, из-за туч, доносились глухие рычащие раскаты грома. Потянуло прохладой. На отлогом плоскогорье за Иволгой по пшеничному полю чередой заходили высокие зеленые волны; на огородах били поклоны земле выбросившие цвет подсолнухи; над домами беспокойно, порывисто шумели тополя. И вот дорожную пыль стремительно и яро прострелили редкие, но тяжеловесные капли дождя. После их падения ветер поутих, и в это время, словно спохватившись, вспомнив о своем назначении, дождь неистово принялся охаживать землю, крыши домов, крапиву возле изгороди тугими прозрачными жгутами.

Необычная, странная тишина и ранние предгрозовые сумерки в этот день подкупили пастухов: скотину они пригнали рано. Под дождем стадо брело торопливо, но растерянно. Телята и овцы забредали в чужие дворы. За отбившейся от стада, очумевшей от грозы скотиной во весь дух по грязи и лужам носились ребятишки и задорно кричали.

Дождь, однако, кончился внезапно. Вослед поспешающей на север туче огненным краешком глянуло умытое и оттого ослепительно яркое солнце, словно извещая всех: «Здесь я, радуйтесь!»

Запахло мокрой землей, потревоженной крапивой и парным молоком.

Идя с поля в этот вечер, Клавдия приметила по середине улицы четкий след легковой машины, и сердце ее дрогнуло. «Не ко мне ли! Уж не о Степане ли недобрая весть пожаловала?» Остановилась. Хотела свернуть к мосту через Иволгу и от околицы своим огородом подойти к дому, но, как говорят, любопытство всегда сильнее страха. Этому свойству своей натуры и последовала Клавдия Леонтьевна Сволина.

Когда повернула из проулка, увидела: легковая машина стоит напротив ворот ее дома. Рядом — двое в зеленых плащах строгого военного покроя и в фуражках с высокими малиновыми околышами. Попереминалась Клавдия, подыбала на одном месте и решительно пошла вперед: «Будь что будет!»

Едва подошла к калитке, как навстречу ей широкими шагами направился один из военных, который был выше ростом, лицом смуглее своего товарища и намного старше.

— Вы и есть Клавдия Леонтьевна? — весело проговорил он и первым подал Клавдии большую сильную руку. — Давайте знакомиться: оперуполномоченный НКВД Константинов, Степан Григорьевич. А это — мой подопечный, сержант Ступняк.

Клавдия стояла перед ним с потупленными глазами, маленькая, но собранная и статная. В своей будничной легкой одежонке она напоминала девочку-подростка. Помялась, но не нашлась ответить приветом. Губы ее дрогнули, голос пропал. Краска смущения залила лицо.

Человек в военном не торопил ее. Он достал из портфеля деревянную фигурку медведя и, повертев ее в руках, извинительным тоном спросил:

— Не ваш ли мишутка? Чуть не наехали. Благодарите шофера — вовремя нажал на тормоза.

Увидев знакомую безделушку, Клавдия оживилась и обеими руками потянулась к ней.

— Дочушки, должно, выволокли… Такие они у меня: где поиграют, там свои игрушки и оставят. Как же вы имя-то мое узнали?

— Сорока на хвосте принесла, — пошутил капитан. — Соседей поспрашивали. И они то же толмят — ваш медведь. Да и мы так подумали: раз напротив вашего двора находка — ничья, как ваша.

— Спасибо вам, — просияла Клавдия, принимая фигурку в свои руки. — Парочка таких-то у нас. Какой-то прохожий оставил на крыльце.

Клавдия считала разговор законченным, откланялась военным и хотела было коснуться рукой дверцы в калитку, но тот, высокий, что назвал себя капитаном Константиновым, Попросил ее подойти к нему. Сказал:

— Извините, Клавдия Леонтьевна, но у нас имеется разрешение на осмотр вашего хозяйства. Вот документ, заверенный прокурором. Надеюсь, не требуется объяснять ситуацию?

Понурив голову, Клавдия молча пропустила военных вперед и, открыв входную дверь в сени, обмерла: на скамейке у стенки по-прежнему стояли рядышком фигурки двух медведей, как капли воды похожие на третьего «пришельца».

— Попрошу вас, — сказал военный, — и этого мишутку поставить рядом со своими сородичами.

Клавдия послушно исполнила его просьбу, недоумевая в чем дело.

Вошли в избу. Капитан Константинов все так же буднично сообщил:

— Удостоверьтесь в наших личностях. Вот документы. Догадываетесь, что привело нас в ваш дом?

Клавдия отрицательно повела головой:

— Смутно. Очень смутно! — В документы смотреть не стала.

— Разыскивается ваш муж, Сволин Степан Дементьевич, дезертировавший с Украинского фронта весной прошлого года. Вам, надеюсь, известно об этом? Он встречался с вами? Где он теперь?

— Как палкой по голове… — туманно ответила Клавдия и бессильно опустилась на скамью возле печи. — Моей вины нет в том, что Степан бросил ружье. Не поучала я его идти на такое.

— О чем беседовал он с вами, где скрывается?

Клавдия молчала. А капитан все говорил:

— Нам кажется, что тут просматривается прямая связь… то бишь все мишутки — дело рук одного и того же резчика. Вашего мужа. Для пущей достоверности предоставим возможность экспертам подтвердить наши предположения. Третий мишутка нами привезен из Усгоры. Там ваш муж нынешней весной продал несколько таких экземпляров. И то, что он принес свои поделки в дар дочерям, нам небезызвестно. Так что давайте начистоту — будем называть вещи своими именами.

Залившись краской смущения, Клавдия бессвязно, виновато проговорила, глядя куда-то под ноги военным:

— Не поучала я его бросить ружье. Был он здесь, да не уважила.

Люди в зеленых плащах осмотрели сеновал, амбар, заглянули в погреб, в баню, спустились в подполье… На одну минутку присели на крыльце и, попросив хозяйку дома завернуть всех трех мишуток в газету, со свертком подались к машине. Пообещали через две недели встретиться снова и попросили «по-серьезному подумать о себе и о дочках».

Через неделю после визита военных уже в потемках Клавдии приспичило заглянуть в баню: остались там платьица девочек, не выполосканные на ночь. Только переступила порог предбанника, разглядела в темноте человека. Не, испугалась она, не закричала, а по-домашнему вполголоса спросила:

— Ты, Степа?

— Степа, да не тот, к которому прилетела ты, касаточка.

Клавдия узнала голос: он принадлежал капитану Константинову. Не растерялась: прошла в баню, взяла белье и, намереваясь переступить порог, задержалась, выпалила что на языке завязалось:

— Было же вам сказано, Степан Григорьевич: не уважила я Степку, не придет боле. Так чего тут торчать-то?

Капитан Константинов попросил ее тотчас же идти и укладываться спать, а сам остался в предбаннике.

Минуло две недели, часов в одиннадцать утра машина с военными снова прокатилась по Крутоярам и притормозила возле правления колхоза. Клавдия в то время была на ферме, и машины она не могла видеть, но с утра покалывание в сердце постоянно напоминало ей о предстоящей новой встрече с капитаном Константиновым.

В двенадцатом часу дня на ферму верхом завернул бригадир полеводческой бригады Дмитрий Попов. Он подозвал Клавдию и сказал с закавыкой:

— На волков облава готуется, так тебя, Клавдия, в загонщики упрашивать хотят. Отправляйся тотчас в правление. И еще вот что: велено, чтобы туда же шли твои соседи — Потехин, Устинья, Горбуновы оба-два и ночной сторож Анисим Коржиков. Так ты заверни по пути к Потехину и Устинье. Упреди их. Да пусть поторопятся.

Клавдия тем же часом ушла домой, переоделась в свое девичье платье из штапеля, покрутилась возле зеркала, повязывая косынку, и решительно вышла на улицу.

В правлении «при закрытых дверях» шел опрос крутоярцев, но Клавдии относительно неплохо слышен был густой и сильный голос капитана Константинова. На скрипучих стульях рядом с нею и поодаль сидели конюх Захар Пантелеев с женой, кузнечиха Мария Сидоровна, вдова Татьяна Нестерова и еще баб шесть из ближних хуторов. Потехин и Устинья пришли вместе, последними. Потехин дышал шумно, словно ношу не по своим силам вынес в гору. Отдышался, откашлялся в кулак, крякнул и, ни к кому не обращаясь, с дрожью в голосе проговорил:

— Кобели бродячие, сколь народу от дел оторвали!

И Клавдия не могла сообразить — в чей адрес посылает проклятия витиеватый Потехин. Да и не было времени на размышления, так как за дверью бойкий голос мельничихи Сурцевой резонно и убедительно повествовал о похождениях Степана на хуторах и мельнице. Несколько раз она настойчиво повторяла одну и ту же фразу:

— Мы встренулись с ним, товарищ начальник, нос в нос. Ведь он, окаянный, порешить меня мог, беззащитную бабу. Рядом топор лежал!

Сторож колхозного склада Анисим Коржиков отвечал на вопросы капитана глухим надтреснутым голосом:

— Лонешней осенью черемуху бруснуть ходил я на Винокур. Подошел к кусту, вижу: человек, присемши под черемухой, затаился. Всмотрелся я: он, Степка Сволин. Башка косматая, как у водяного. На ватнике ни одной пуговицы, без шапки. Как теперя перед глазами стоит.

— Ну, а что потом? — спросил капитан.

— А что потом? Поднялся он и в лес ушел, допрежь попросил хлеба принести ему и оставить под той черемухой. Принес и оставил, куда денешься?

— Почему вы об этом не сообщили нам? Теперь вы будете привлекаться как соучастник преступника.

— Вы бы на моем месте сообщили? Стали бы беду на свою голову кликать? — встречными вопросами осыпал капитана Коржиков. — Придет ночью и порешит. Что стоит бродяге спичку зажженную на сеновал швырнуть?

Вызвали Устинью Прохоровну.

— Вы тесно связаны с Клавдией Леонтьевной? — был первый вопрос капитана.

— Связана, но не по родству, а из добрососедских отношений.

— Пожалуйста, охарактеризуйте ее. Нас, понимаете, интересует вот какая незадача… Не могла ли Клавдия письмами своими сманить мужа домой? Она ведь женщина, к тому же детная и еще молодая. Не был ли у вас с нею разговор на этот счет?

Большими выразительными глазами Устинья Прохоровна долго смотрела на капитана, не зная, с какого слова начать ответ. Наконец, большой увесистый кулак свой возложила на стол. Откашлялась.

— Сказать вам грубыми словами — осерчаете, а интеллигентности не имею, не в городе век свой прожила. Так вот вам мой ответ: его, кобеля трясучего, ловите и судите как знаете, а Клашку мы в обиду не дадим. И вы, товарищ военный, не подъезжайте ко мне на немазаной. Шибко скрипу много. Душе тошно. За Клашку всем миром горой встанем! Когда вон телята на ферме начали подыхать, так кто, как не она, на санках домой их возила, из всего своего болтушку им варила. И всех на ноги поставила! А когда в «районке» пропечатали, что раненым бойцам кровь требуется, так Клавка на ферме подменилась и удула в Усгору, кровь сдала и той же ночью домой возвернулась. А ведь у нее — дети. Мы тут тем и выжили: друг друга всем миром из беды вызволяли.

Она говорила еще что-то много и горячо, сглатывая словах нахлынувшими слезами.

Дольше всех допрос снимался с Потехина. Но что он говорил, Клавдии было невдомек. Когда открывалась дверь, урывками она видела: Потехин дает показания письменно. Когда кончил писать и подал свой лист капитану, тот, бегая глазами по писанине, затакал:

— Так, так, так! Усматривается ясность… Значит и старик Сволин здесь обитается? Вот это — чуден Днепр при луне! А ведь ищем его уже который год. Ловок старый лис! А Кустов, кто он?

Потехин нагнулся через стол и полушепотом долго разъяснял капитану, а тот все записывал и удовлетворенно качал головой.

Пригласили войти Клавдию.

Вошла. Кивком головы ответила на приветствие капитана и села на крайний стул около окна. Сразу зарумянилась до корней волос.

Капитан посмотрел на нее веселыми и какими-то особенно просветленными глазами. В уголках губ его затеплилась улыбка. В это время мимо Клавдии вразвалочку прошел к выходу Потехин. Она не могла не заметить: красное одутловатое лицо его смеялось вызывающе и нагло. Глядя на его взлохмаченные седые волосы, думала: «По-доброму ли, Агафон Григорьевич, нажита твоя седина?»

А капитан торопил:

— К столу, к столу, Клавдия Леонтьевна! Не кричать же мне на всю деревню.

С опущенными виноватыми глазами Клавдия подошла и села возле стола напротив капитана. Пока он что-то писал, она все время теребила кончики косынки и прикладывала их к своим глазам. Грудь ее волнами поднималась и опускалась.

— Нет, это не та Клавдия, которую мне нарисовали тут, — не отрываясь от бумаг, говорил капитан. — Та оглоблей от волков отбивалась, с телятами колхозными, как с детьми, нянчилась, голодная и холодная сутками, не спала, хлеб колхозный спасала, фронт кормила… А эта — слово не вымолвит.

Капитан кончил писать, уставился на Клавдию. Глаза его спрашивали: «Не приходил Степан?»

Кусала губы. Нервничала. Спросила и не узнала своего голоса:

— Что же теперь будет Степану? Неужто расстрел?

— Расстрела может и не быть, — совершенно спокойно ответил капитан. — Но уверяю вас: нет такой молитвы, которой можно было бы замолить дезертирство с фронта.

— Неужто трусость — та же измена Родине? Неужто законы самой гуманной в мире страны равно карают за это?

— Ну прорвало, ну понесло! — успел вставить капитан.

Клавдия продолжала осаждать его новыми вопросами:

— Если Родину мы называем матерью, то может ли мать за один проступок лишить жизни своего сына? Неужто проступившийся не имеет права искупить свою вину потом лица, кровью, в конце концов?

— Все возможно. — Капитан поднялся и стал укладывать свои бумаги в портфель. Он был совершенно спокоен, и это спокойствие его почему-то вселяло в Клавдию уверенность. При выходе из правления капитан осторожно взял Клавдию за локоток.

— Дезертирство с фронта и измена Родине — одно и то же, Клавдия Леонтьевна. Совершенно одно и то же! Но меры ответственности могут быть разными, в зависимости от обстоятельств. По части Степана я вам никаких справок не выдам, нет их у меня. На все ваши вопросы лучше ответят следственные органы. Давайте ждать. Да ведь и органам правосудия пойди-ка теперь докажи, что резец по дереву большого мастера в теперешнее послевоенное время нужнее винтовки бойца. Не доказать, нет, не доказать!

Теперь о вас. Понятно: больно вам выдать в руки правосудия мужа-дезертира, но уверяю вас, больнее будет, если укроете его. Совесть будет мучить вас, и мука эта будет пожизненной. К тому же люди, так или иначе укрывающие преступников, у нас квалифицируются как соучастники преступления, и для них существует особая статья. Помните это!

Уже возле машины сказал:

— С болью человек родится, с болью умирает. Нужно великое мужество, чтобы преодолеть в себе страх боли… Однако, видать, у Клавдии Леонтьевны ничего нет для нас по существу?

— Я все сказала тогда, ночью. В другом месте ищите его.

— В другом так в другом, — согласился капитан и предложил Клавдии:

— Садитесь, подвезем. По пути же ехать.

Клавдия не стала возражать.

Садясь в машину, она видела, с каким любопытством за ней следил Потехин, сидя на скамеечке возле дома напротив.

 

Глава пятнадцатая

Вопреки запретам отца, Степан по-прежнему бродил с ружьем по осенним лесам или торчал возле больших дорог. Подслушивал, подглядывал, изучал жизнь деревни в послевоенное время. Он пристрастился собирать обрывки старых помятых газет на местах, где когда-то обедали колхозники. Жадно вчитывался в тексты уцелевших статей. Наиболее интересное уносил к себе в берлогу. Когда между отцом и сыном устанавливалось затишье, Степан с удовольствием читал отцу.

Но чем чаще Сволин-отец слушал чтения сына, тем чаще ловил себя на том, что прозрение к ним обоим должно прийти не из газет и книг современных, а после усердного изучения библии. Об этом он стал задумываться часто и серьезно.

Теперь, после того как Кустов сошел со сцены — отказался вдруг быть их благодетелем, — старик видел необходимость искать нового партнера. С Потехиным он не хотел иметь ничего общего, так как побаивался его развязности и простоватости. Он перебрал в памяти многих старых знакомых и остановил свой выбор на бывшей монахине и отшельнице Дарье Доромидонтовне. Знал он ее давно как человека, живущего вдали от политики и людей. Много сумрачного и сомнительного говорилось в округе об этой старухе, однако при нужде кое-кто тайно похаживал к ней, чтобы с ее помощью заглянуть на дно своей судьбы или выпросить исцеление.

При подходе к Кузяшкиному болоту Степан сделал крюк в сторону березового сколка на Дальних полях, в трех верстах от Крутояр. На подходе к сколку он остановился, услышав звук топора. Сомнений быть не могло: кто-то заготовляет дрова.

Осторожным зверем прокрался Степан на стук и увидел работающего в одной рубахе Потехина. Бывший белогвардейский рубака вкалывал лихо: топор в его руках остервенело перегрызал белые туловища берез, далеко в стороны разлетались пахнущие скипидаром щепки.

Наблюдая за работой Потехина в непосредственной близости, из-за кустов, Степан давался диву — с великой всесокрушающей звериной хваткой яростно вырубал он под корень и отбрасывал далеко в стороны молодой подлесок, даже не мешавший ему в работе. Было очевидно: в руках старика заключена неистощимая энергия. Зная это, он не скупился расходовать себя, был уверен — надолго хватит.

Постоял Степан, помялся. «Будь что будет!» Подошел сбоку.

— Бог на помощь, добрый человек!

— Доброго здоровья, коли не шутишь. — Потехин с любопытством стал рассматривать Степана и его ружье, небрежно заброшенное за спину. Огладил бороду облапистой ручищей.

— Охотишься, чё ли, погляжу-так?

Степан рассеянно махнул рукой.

— Убиваю… часы да минутки, уповоды да сутки.

— Ну-ну! Опять ведь вам с отцом-те скоро в зимнюю спячку залегать. А зима, посчитай, целая жись.

Всей пятерней Потехин старательно поскреб у себя за пазухой и вдруг резко отдернул руку, словно на что-то чрезмерно горячее или острое наткнулись пальцы его там, под взмокшей рубахой на груди. Розовое лицо Потехина полыхало жаром, как после бани.

Устраиваясь на березовом чураке, Агафон Григорьевич поманил Степана полусогнутым указательным пальцем и развязал узелок.

— Присаживайся, Дементьевич. Покоштуем.

Степан не противился.

Медленно, но верно, как надежными жерновами разжевывая еду, Потехин говорил:

— Поди за Клашкой ходишь доглядываешь?

— Поди.

— Ну?

— Чо, «ну»?

— Приметил чё-нибудь?

Степан молча покрутил головой.

— Ты что, — взъелся на него Потехин, — лесом шел, а дров не видел? Ее ведь капитан-следователь подцепил. Обходительный такой, краснобай. На машине казенной разваживает. Гляди, паря, кабы чего из этого у них не вышло. Закрутит он твою Клашку, как собаку в колесо. Тогда того…

— Чего «того»? — насторожился Степан.

— Третьего тебе в подоле принесет, вот што — «того». Тебе же ростить-то. Не век по лесам шляться будешь.

— Вот и ладно, — съехидничал Степан. — Чей бы бычок ни прыгал, а теленочек наш будет.

Потехин перестал жевать, глядел на Степана недоумевающим долгим взглядом, полуоткрыв рот. Степан же проворно управлялся с едой. Причем ломтики сала кромсал сам. Делал вид: чье кушает — того и слушает.

Потехин крутнул башкой и безнадежно махнул рукой:

— Оно, конешно, так: за хвост не удержаться, коли гриву упустил.

— Какие еще новости в Крутоярах? — полюбопытствовал Степан.

— Новостей — со всех волостей, — охотно развязал язык Потехин. — Говорят, колхозникам в этом году по три кило хлеба на трудодень отвалят, соломы там, сена, меду, денег…

— Ну и ладно, — Степан просветлел лицом. — Вон как урабливались все. А еще чего нового?

— Бывший председатель колхоза Андрей Злыгостев демобилизовался. Вся грудь в орденах. Страсть! О двадцати двух крутояровцах похоронки пришли за эти годы. Многовато! Дорка Спиридонихина забрюхатела, говорят, от Пашки Оголихинова. А бригадир наш, Ларька Самсонов, пьяница несчастный, лучшую лошадь — Зорьку — угробил. Нажрался, уснул, а лошадь-то в речку вместе с телегой с крутизны бултыхнулась. Судить, должно, будут. Давно пора! Да ведь не могут-засудить-то. Добрые садятся, а такая полова — поверху плавает.

Степан скоро понял, что Потехина ему не переслушать, да и час поздний. Вместо общепринятых слов благодарности за хлебосольство высказался туманным для Потехина каламбуром: «Как ни обильны яства и питье, нельзя навек насытиться однажды». Поднялся и, не подав руки благодетелю, ходко, прямиком через старые вырубки, зашагал к Кузяшкиному болоту. Всю дорогу он пытался представить свою Клаву рядом с военным, но не мог. Не мог поверить в сообщенное Потехиным. Однако слова эти лишили его покоя.

В памяти своей он перебрал все детали, связанные с поступками и характером своенравной и гордой Клавы, и мысленно уличал Потехина в бессовестной лжи. Он вспомнил, как минувшим летом ему удалось подсмотреть такую картину: Клавдия вдвоем с незнакомой девушкой ехали на возу только что накошенного цветущего клевера и пели незнакомые ему грустные частушки, по всей вероятности сочиненные в годы войны деревенскими девчатами. В частушках тех жила деревня военной поры с разлуками дорогих людей, нуждою и ожиданиями. Он восстановил в памяти услышанное тогда, и сердце его сдавила тоска. С языка готовы были сорваться слова сострадания и грусти: «Как же несладко тебе, Клаша, в житухе такой, да и другим нелегкую долю принять довелось. От такой житухи не разгуляешься!»

Но голос его сердца тут же вступил в споры с голосом разума: «Терять Клавдии нечего. Надо же хоть чем-то скрасить одиночество. Прождет тебя — и молодость пролетит, а она раз дается человеку. Все в этой жизни скоротечно, невечно. Все мы — мотыльки-однодневки, искорки на ветру».

Вернувшись в заточение, Степан добросовестно поведал отцу о случайной встрече в лесу с Потехиным, о его новостях. Старик внимательно выслушал и сказал мудреные, но не совсем понятные Степану слова:

— Легче болезнь предупредить, чем лечить ее.

Больше он ни слова не проронил в тот вечер. Был мрачен.

Ночью Степан не смог уснуть: в его сердце ворочался черный зверь ревности, готовый на части разнести клетку. В нем настойчиво зрело решение — объявиться в Крутоярах, поборов в себе животный страх, принять расплату за свое тяжкое преступление как неотвратимое и должное возмездие.

Отец тоже ворочался с боку на бок, вздыхал, а утром сказал:

— Надо что-то придумать. Хотя Потехину я не больно верю, болтлив, как базарная баба. На языке у него, что у сороки на хвосте, — из ста новостей одной стоящей нету. Надо кого-то упросить понаблюдать за Клашкой. Чуть что, так можно и «петуха» под застреху пустить. Я ведь не Степка Сволин, извольте радоваться: кого угодно достану.

А между тем у Дементия Максимовича зрело решение: он обдумывал планы своего неожиданного визита к чернокнижнице Дарье Доромидонтовне. Ему помнилось, как в давно минувшие времена они с матерью раза три бывали у этой прокаженной и не очень-то уважающей людей сухопарой и потому бессмертной Дарьи.

По первой нужде мать приводила молодого Дементия к знахарке, когда его лицо искоростила налетная огневица. Дарья тогда после наговоров над кружкой с водой через порог изо рта, сквозь огонь на лучине, троекратно брызгала в лицо его, бормоча неведомо что. А он стоял покорно, жмурился, обратив лицо к горящей лучине.

Второй раз мать водила его, когда он ходил в женихах в канун свадьбы. Беда на жениха обрушилась нежданно-негаданно: родители невесты, нарушив дедовский обычай, выдали дочь за сына мельника. Из выгоды выдали.

Не снадобьями, не наговорами тогда Дарья Доромидонтовна поправила дело. Не брала она и карт в руки. Выслушала жалобщиков и сказала, как отрезала:

— Клин клином вышибем! Выкрадите свою невестку и подержите ее у себя под запором вместе с сыном. На беззаконие беззаконием пойдем!

С помощью Дарьи Доромидонтовны и была выкрадена Мария. Зато позднее отец Дементия по-своему «отблагодарил» советчицу и помощницу, за что она кровно возненавидела весь род Сволиных. А случилось вот что: мать Дементия зазвала как-то Дарью в свой дом, попросила поправить разбагровевшее вымя корове. Но на пороге дома внезапно появился отец Дементия, ненавидевший вещунью. Едва войдя в дом, Максим Сволин низко нахмурил брови и, как на поганую тварь, цыкнул на Дарью:

— Выдь вон, чернявка бессовестная!

— Не тобой звана, — огрызнулась Дарья, — не тобой выпровожена буду, неблагодарный. Лучше пойди да с бороды своей сосули оборви, а то кабы они в камень не обернулись.

После этих ее слов Максим Сволин сгреб в охапку Дарью, вынес на крыльцо дома и, как ржаной сноп, швырнул ее в сугроб с задранной выше головы длиннополой юбкой. Тогда Дарья богом и могилой своей матери поклялась отомстить позор свой. И, сказывают, слово свое сдержала. Сосули на бороде бессердечного стаяли, а вот глаза его с того дня стали слезиться от нестерпимой боли. К разным лекарям и знахарям ездил старик Сволин, но ничего не помогало. И ездил бы еще долго, если бы не снизошел к нему милостью случайный человек, прохожий вещун. Он велел пасть в ноги Дарье, поскольку дело это ее рук. Было признано: ее почерк.

Долго упирался старый, но делать было нечего, сдался. Поехал к Дарье с бадейкой масла и, сказывают, замаслил хитроумную шельму. Трудно судить, что помогло с глазами Максиму Сволину, но болезнь скоро отступила. С той поры свой извечный гнев на вещунью он сменил на боязнь.

Дарья тогда была примерно в одних годах с матерью Дементия. Старик и теперь хорошо помнил рассказы матери о странной Дарье Доромидонтовне. В девках она не была красивой: большой с горбинкой нос сильно безобразил ее узкое и смуглое лицо. По этим причинам, а может быть еще по каким-либо, но парни всех деревень далеко стороной обходили ее, как Кузяшкино болото.

Вызрела Дарья на корню, на свадьбах сверстниц отгуляла и попалась на глаза наставнице Усгорского женского монастыря. Неохотно, но клюнула она на наживку невесты Христа, предала себя пожизненному заточению среди таких же отрешенных и забитых. Чем-то неведомым приковала к себе внимание наставницы Дарья, крепко привязалась та к некрасивой, с загадочными глазами девке из Крутояр.

Однако вышло так, что ушла она из монастыря в избушку бывшей Зинкиной мельницы на небольшой, но довольно строптивой речушке Усгоре. Там и жила, предав себя знахарству и молению.

Туда, к старой помольной избушке, и нацелился Дементий Максимович.

 

Глава шестнадцатая

К избушке Дарьи Доромидонтовны Дементий Сволин пришел под вечер со стороны бывшего мельничного пруда. Еще с горы он приметил: избушка, когда-то служившая приютом для помольщиков, странно припала к земле и всем передом своим подалась вперед, словно приготовилась бодаться с плотиной. С горы избушка эта видом своим напоминала выброшенную кем-то и забытую ракушку, чудом не растоптанную случайным прохожим.

К крыльцу Сволин подошел с задов, со стороны речки. Хотел было по-молодецки взбежать на крыльцо, но услышав в утробе избушки разговор, осекся, придержал себя. Долго стоял возле окна, прислушивался, проклиная крапиву, особенно жгучую под осень.

Внутри избушки без конца тараторил густой и низкий голос, и трудно было понять, что принадлежит он именно Дарье Доромидонтовне. Иногда разговор смолкал, и тогда избушку заполняло довольно странное пение. Пелось что-то хорошо знакомое Сволину, но накрепко забытое с годами. Как на испорченной грампластинке, бесконечно повторялись одни и те же слова, в которых изливалось состояние изнывающей по кому-то женской души:

Как заслышу звон тревожный, Забьет сердце у меня…

«Да ведь это вековуха Дарья Доромидонтовна песнями да разговорами с собой утешается!» — догадался Сволин и почувствовал, как уходит из его тела напряженность. Поднялся на крыльцо и опять повременил. И тут услышал далеко не лестное за дверью:

— Кто там целый час топчется? Входи, чё ли!

Сволин потянул на себя сильно расшатанную и оттого непомерно ворчливую дверь, протолкнулся внутрь. Сорвал шапку с головы и размашисто перекрестился от самого порога в угол на темную, прокопченную икону. Не дав очухаться хозяйке, передернул носом:

— Здравствуй бывай, Доромидонтовна! Слушал стоял… Припеваючи живется, значит?

Та нашлась с ответом, не поднимаясь с табурета:

— А чё мне! Вот попою маленько — на душе полегчает оттого, день скорее пройдет. А день пройдет — к смерти ближе. Как не радеть!

Она вперила глубокие и печальные глаза в вошедшего, а они сами за нее говорили: «Ходют тут всякие, только пол топчут!» Спросила:

— Кто таков, по какой нужде?

— Знать не узнала Дементия Сволина? — поинтересовался гость.

— Дементия?! — усомнилась старая. — Рази его все ишо не изловили?

— Как видишь: перед твоими очами восстал. — Выругался в душе: «Сдохнуть не можешь, карга болотная! Ить совсем почернела, выбыгала».

Доромидонтовна жевала пустым ртом и с любопытством разглядывала глубокие борозды на плоском, как у быка, лбу Сволина.

— Худая слава о тебе ходит, — одним выдохом сразила она непрошеного гостя. — Говорят, много безвинных душ загубленных на совести своей носишь, и выбрал на склоне лет берлогу барсучью. Сколь я вас помню обоих с отцом, все себе лучшую долю искали где-то вдалеке. Огонь и воды прошли, а что нашли? Не понимали, что счастье людское с худой славой по одной тропочке ходют, в одни двери стучатся.

— Да ведь в народе много и напраслины говорят, — огрызнулся Сволин. — Языки-те без костей: мели ими да перемалывай — все мука будет.

— Ну уж, не скажи! Худоба, что прах, в сторону отлетает, а правда завсегда остается, отсеивается. Она, как зерно: хошь в землю захоронится, а все росточки пустит. Чтой ты так-то? Али креста на себе не имеешь, али о загробной жизни не задумывался? Все ведь под богом ходим — гляди!

Сволин топтался под порогом, не решаясь присесть. Жалостливо, с опаской, как школяр, не выучивший уроков, глядел он в шамкающий рот хозяйки дома и часто моргал воспаленными глазами. В душе его один о другой колотились острые камни: «Все знают про меня. Худом кончу!» Сказал:

— Так ведь не по своей воле всё, Доромидонтовна. А чё не по своей — по божьему велению…

Старуха снова перебила его:

— Грех твой покарает господь, а допрежь — добрые люди. Не жди, и на том свете не будет тебе милости божией за содеянное зло. Срамота твоя — от грехов твоих великих, блудный сын Максима Никифоровича. Сколько не творил бы человек бед, они все равно возвернутся к нему и низложат его. Проклят ты на этом свете, но и смерть не очистит тело твое от содеянных грехов. Святое писание нам гласит: лучше тебе увеченному войти в жизнь, нежели с двумя руками идти в геенну, в огонь неугасимый, где червь их не умирает и огонь не угасает. И если нога твоя соблазняет тебя, отсеки ее: лучше тебе войти в жизнь хромому, нежели с двумя ногами быть ввергнутому в геенну, в огонь неугасимый, где червь их не умирает и огонь не угасает. Кто копает яму, тот упадет в нее, и кто разрушает ограду, того ужалит змей. Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать, время разрушать и время строить… Приложи сердце твое к учению и уши твои — к умным словам.

Слушая запоздалые нравоучения старухи, Сволина так и подмывало взорваться. И наконец он взорвался, кик плод каштана на огне:

— Не сметь глаголеть так! Не ты, попы отпоют меня, не за этим шел…

Однако Доромидонтовна не сдавалась, продолжала:

— Али писаний святых не читаешь? Грешники преданы будут огню вечному, не такому вещественному, как у нас, но такому, какой известен всевышнему. Кайся перед господом богом и испрашивай помилование душе своей. Кляни себя и кайся в грехах…

Наконец она изрядно притомилась, присела возле печи, возложив руки на иссохшую грудь. Но тут же встрепенулась.

— Чаю сгоношу… Расселась тут, карга старая!

И пошла, загремела у шестка, зашебуршила. Оттуда, из-за печи, тоже древней и обшарпанной, донесся ее голос:

— Чё дыбаешь посередь избы? Проходь, садись, где душе поглянется. Потчевать буду. Потчевать не грешно — неволить грешно…

Сволин уселся на вогнутую желобом лавку, стал рассматривать келью старой затворницы.

Плошки, горшочки, крыночки и всевозможные баночки стояли по всем подоконникам и лавкам; стены сеней и внутренность избушки были увешаны пучками выгоревшего и пропыленного разнотравья.

Взгляд старика задержала на себе колода вконец разлохмаченных ворожильных карт на столе. Смекнул: «Не упросить ли?» Спросил, улучив паузу:

— Неужто карты тебе, Доромидонтовна, доподлинно все сказать могут? Неужто ты сама веришь в эту ворожбу?

— Почему бы нет? — вопросом на вопрос ответила старуха. Выглянула из-за заборки, оживилась:

— Карты — картами, но и головой робить надо. Надысь объявилась мне ярочка суягная из Крутояр же — Дорка Спиридонихина. Пузо подпирает чуху, а она — эко чудо! — ко мне приволоклась. Меду туесок принесла. Прими, говорит, Доромидонтовна, подарочек от меня и от мамы. И — в ноги бултыхнулась. Ну, слово за слово… Говорит, присуши ты ко мне Пашку Оголихинова. От него ведь понесла-то. Хочу, чтобы до вечностев был моим, раз робенок от него. И — в слезы. А я ей говорю: нет, голубушка! Тут мои уроки не возымеют силу, потому как глаза у Пашки-кобеля черные, цыганские. Да и снадобья в еду или питье не подпустишь — не вместе живешь.

Раскинула карты и показываю ей: смотри — бубновый-то король остается с блондинкой, а ты — шатенка.

Сволин старательно потирал руки, любопытство в нем брало верх.

— Вот те и на! А вроде чего в картях проку!

— Ну, карты — картами… — вяло сморщившись, заворковала Доромидонтовна. — Не знаешь, чё ли, Пашку Оголихинова, кобеля бродячего? Во всей округе девок перепортил. Таких на фронт гнать надо под пули да бонбы. И вот какое слово мое: перебесится этот кобелина и женится на вдовой бабе, у которой хозяйство покрепче. На своих зазноб не посмотрит, хошь по три дитя они приживут от него до замужества.

— Да ну!

— Гну! К вашей же Клашке, к примеру сказать, оглобли завернет, и она не откажет. Божьей травкой расстелется перед ним. Баба ведь мужиком красна.

— Ты вот что, старая, — Сволин враз посуровел. — В чужой-то стог не пыряй вилами. Плохо знаешь нашу Клашку. У нее еще муж живой. Все у них может возвернуться, наладиться.

— Живой, говоришь? Живой да под сурьезным вопросом ходит.

Сволин слушал Доромидонтовну, а мысленно поспешал приступить к основному разговору, так как подготовка к нему, по его убеждению, прошла вполне благополучно. Да и кто знает, куда может уйти разговор. Откашлялся, понаблюдал за ловкими движениями рук хозяйки, расщедрился на похвалу:

— Умная ты женщина и провидящая, Дарья Доромидонтовна. Раскинула бы карты и на наше со Степкой счастье. Оказия у нас куда больше, чем ты знаешь да догадываешься. Оба на краю могилы вовсе ведь стоим.

— Карты могут соврать, — убедительно и просто призналась Доромидонтовна. — Скажу тебе, как в руку положу: найдут вас всенепременно и скоро. Чё искать-то? То вас у Потехина видят, то у Кустова.

У Сволина засвербели руки.

— Найдут ли? Грозилась синица, море поджечь! Ежели народ не выдаст — милиция не найдет. Потом, чё это ты на чох нас берешь? Пужать легше, а ты жить нас научи, знахарка.

Все так же спокойно, попивая чаек, Доромидонтовна убедительно и ясно говорила:

— Не дуй на воду, Дементий Максимович, ежели молоком обжегся. Ко дну идешь, и пузыри над тобой всплывают, а все козырем ладишь казаться. Как отец же, прости бог!

— Ко дну, говоришь, иду? Ха-ха-ха! — Сволин запрокинул голову и захохотал. В горле его клокотало и булькало. Успокоился он так же внезапно, как и захохотал, и стал утирать слезы, выжатые дурацким смехом. Наконец, глубоко вздохнув, совсем серьезно заметил:

— Питаешься ты скверно… Плохо несут прихожанки-то.

— Однако не побираюсь. Закон божий не велит. Как нам прописывают отцы церкви: не живи жизнью нищенскою. Лучше умереть, нежели просить милостины. В устах бесстыдного сладким покажется прошение милостины, но в утробе его огонь возгорится. Не до жиру тут, быть бы живу. Теперь, после войны, куда как худо стало… Веру в бога вовсе потерял народ.

— Ктой-то дров добрых привез?

— Председатель, Калистрат Шумков. Сына его излечила от смертного запоя. Самого его надо бы попотчевать теми же кореньями. Человеком через то питье мог бы стать.

Сволин решил распростаться о своем.

— У нас дело приспичило такое… Кустов в кусты от нас удалился. Насытился «рыжиками» и отвалил. А «рыжики» у меня не перевелись. Так не смогла бы ли ты, Дарья Доромидонтовна, через прихожанок своих дать оборот «рыжикам»? И продукты, и одежонку — все надо, все жизня наша требует.

От сказанного Дементием Максимовичем подбородок старухи, словно обтянутый пергаментом, заходил ходуном, глаза заблестели фосфорическим светом. Полусогнутым пальцем поскребла она в голове, помедлила с ответом. Дважды взглянула на потолок и выдала туго идущие из глотки слова:

— Рази што попробовать?

— Пока то да сё — мы тебе солонинки подбросим. Скусная и пользительная еда.

— Смеешься поди? — полные недоверия глаза Доромидонтовна подняла на Сволина. — Гли мне в рот-те: два вверху — и все тут. Чем жевать солонину-то?

И тут же махнула рукой:

— Ладно, неси! Сечкой рази измельчу.

Сволин поерзал на лавке, продолжал:

— Нет ли зелья у тебя, Доромидонтовна, чтобы попоить им сына мово неразумного? Удержу ведь вовсе не стало — на волю рвется. Бабу ему подавай и все тут. И, гликось, — в науку удариться норовит. Зачем он мне ученый-то?

— Ну и пусти. Пожалей — пусти. Молодой ведь он!

— Не-е! — артачился Сволин. — Подыхать так вместе! Обоим нам с ним едино на роду написано было. Так полагаю: попоить его кореньим отваром, штобы похоть мужскую в нем как рукой сняло.

— Это можно, — прошепелявила вещунья. — Можно на время похоть угомонить, а можно и на вовсе убить. Это ведь как родителям угодно. В библии на этот счет как говорится: кто любит своего сына, тот пусть чаще наказывает его, чтобы вспоследствии утешаться им.

Дарья Доромидонтовна ушла за печь и вернулась оттуда с небольшим узелком. Дементий Максимович истово перекрестил лицо свое и принял узелок. Понюхал.

— Пахнут больно скусно!

— Пахнут скусно, — согласилась Доромидонтовна. — А покроши-ко коренья эти да разбросай по углам — зараз все клопы и тараканы передохнут.

Осмотрелась по сторонам и сипловатым таинственным шепотом сообщила:

— Сатанинская сила в кореньях этих сокрыта. Не один поди «рыжик» стоят они.

В понурой голове старика билась, как рыба об лед, еще одна думка: с каким подходом выпросить у старухи библию. Он давно поставил перед собою цель — вытеснить из головы сына все причуды. Но просить библию ему не пришлось, в другой раз разогревая самовар, Дарья Доромидонтовна сама заговорила на этот счет:

— Ты, Дементий Максимович, попаивай отваром кореньев Степанку-то. Слово тебе мое: перестанет он рваться на волю. Библию у меня возьмешь. Сам читай больше и его приучай. Всё — на пользу дела. Теперь ведь так: опустишь руки — сыновья на шею сядут. Вон тебя как учил отец-от. Помню, все помню.

Передавая в руки Сволина тяжеленную книгу с медными застежками на обтянутых кожей досках, Дарья Доромидонтовна нравоучительно напутствовала заблудшего:

— Корни премудрости — бояться господа бога, а ветви ее — долгоденствие. Страх господень усладит сердце и даст веселие и радость, и долгоденствие, ибо всякая премудрость — от господа, и с ним пребывает вовек.

 

Глава семнадцатая

Старик принес от Дарьи Доромидонтовны опасные для мужской цельности корни и упорно стал принуждать сына читать библию. Степан с интересом взялся постигать премудрости древнего писания и уже к зиме заслужил похвалу отца. Старик стал нередко упрашивать его читать вслух по несколько часов кряду.

В минуты таких чтений Дементий Максимович был покоен и добр, как старый мерин, когда перед его мордой высыпали добрую меру белоярого пшена.

Когда Степан давал себе роздых от чтения, отец размышлял вслух, вспоминал о своем искалеченном детстве, о житейских ошибках, преодоление которых сделало его деспотом своей совести. Слушая его, нетрудно было догадаться: старик мог легко простить жестокость, чем доброту.

Как-то после обеда, усердно ковыряясь в зубах, старик размышлял вслух:

— Отец мой, Максим Никифорович, широкой натуры был человек. Станет библию читать, а я чтобы около него торчал и слушал. И слушал. А ежели увидит: отвлекаюсь, тотчас же голову промеж ног — и айда ремнем охаживать. Сызмальства правильный ум вколачивал. Сурьезный был человек. Всё говорил: «Учить буду, пока поперек лавки лежишь». И ребра ломал, и башку испроламывал… А ты ведь ничего этого не испытал на себе, оттого и богохульствуешь, и с родителем пререкаешься. Как в библии-то сказано: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына. Нагибай его выю и сокрушай ребра его, доколе дите молодо и не вышло из повиновения».

Степан не воздержался:

— Когда тебе было мною заниматься: по степям рыскал, красненьких пластал в капусту. До семьи ли тут было!

— Что было, то было, — охотно согласился Дементий Максимович. — Только не все красненькие попадались мне, и беленьких чесал. Я ведь так, Степа, жил: чья власть верх брала, туда и голову свою клонил. Тому и благоволил, кто за стол с собой не брезговал сажать да ковшом с брагой не обносил.

— Вон даже как! — перебил его Степан. — Ловок был! То овечью, то волчью шкуру на себя натягивал.

— Вот-вот! Ловок и был. Хочешь жить — умей вертеться. И все-таки, как там не толкуй, а шибко воинственный был я человек! Туго иногда приходилось, а тягу из-под огня, как ты, не дал. И кавалеристы мои были все, как на подбор, орлы. Где сила не брала, там нахрапом брали. И все же одолели нас красные, прижали к манжурской границе. Вот тогда-то и задумался я над своей головой. «Рыжиками» только и откупился. Да ведь не все же и шашкой махать, корни в жизнь пускать надо было. У красных я не шашкой, а черпаком махал на батальонной кухне.

Степана словно оса ужалила, взбрыкнулся и кулаком об стол грохнул.

— Досадно!

— Чего тебе досадовать?

— А то досадно, — разъяснил Степан, — что не дано детям родителей своих выбирать. Обошел бы тебя такого за тыщу верст.

Старик блеснул глазами.

— Мне-то почем тоже было знать, что ты таким богохульником вырастешь? Знатьё, так растоптать бы сразу, как на свет божий вылупился. Живешь: ни богу свечка, ни черту кочерга. К грамоте тянешься, а того не понимаешь: с грамотой антихристы да жиды живут. Оттого они противу веры господней идут и на смуты народы подбивают. Правда чистая в библии-то сказана: «Счастье тем, у кого сыновья не добиваются грамоты, они будут своих стариков до самой смерти кормить».

Степан разоткровенничался:

— Ежели власти простят мою вину, много учиться стану. Через ученье в люди пойду. Вся сила человека — в ученье.

Отец застучал кулаком по столу.

— Грамотей… Небось, потом отцу руки не подашь? Поетом станешь, как Пушкин. Ха-ха! Не баламуть, Степка! Другое на роду твоем написано: родился волком — волком и подохнешь.

— Знаю, — уклончиво согласился Степан. — Мне до людей теперь, как до неба. Да и ссориться с тобой — пустое. В библии сказано на этот счет: «Не ссорься с человеком сильным, чтобы когда-нибудь не впасть в его руки». И еще библия толкует так: «Человек, любящий мудрость, радует отца своего»: Чего ж ты не радуешься?

Старик помолчал, попыхтел. С ответом нашелся не сразу:

— Тут о мудрости библейской говорится, а не о нашей, земной. Понимать надо!

Он взвесил и «за» и «против», и вывод им был сделан вполне утешительный: библия Степану пошла впрок. От такой догадки он сразу подобрел и, важно поглаживая бороду, сам стал читать вслух древние наставления: «…Исследуйте себя внимательно, обследуйте народ необузданный. Близок великий день господа, и близок и очень поспешает: уже слышен голос дня господня; горько возопиет тогда и самый храбрый. День гнева — день сей, день скорби и тесноты, день опустошения и разорения, день тьмы и мрака, день облака и мглы. День трубы и бранного крика против укрепленных городов и высоких башен. Господь бог твой среди тебя, он силен спасти тебя…»

Старик наделал закладок в библии, и теперь постоянно читал вслух то одну, то другую цитату из Ветхого завета. Особенно он предпочитал повторять те, в которых шла речь о безграничной власти родителя по отношению к своему наследнику. Голос его в этих случаях креп. Он перечитывал цитаты и находил в них новый смысл, ранее незамеченный, черпал в них познания, так необходимые в его положении: «Наказывай сына твоего, и он даст тебе покой и доставит радость душе твоей». «Розга и обличение дают мудрость». «Наказывай сына своего и не возмущайся криком его».

После глубокомысленной работы с цитатами старик надолго погружался в блаженный покой. Внимал ли его чтению сын, он не мог знать, но, тем не менее, был благодарен ему за молчание. А Степан догадывался, что отец в эти минуты мысленно беседует с отцами древней церкви и ему теперь не до разговоров с ним. Он отворачивался к стене и тоже один на один толковал с библией. Ему хотелось постичь умом своим: не о его ли доле ведет повествование эта странная книга, библия, не его ли упреждает: «Держи себя дальше от человека, имеющего власть умерщвлять, и ты не будешь смущаться страхом смерти. А если сближаешься с ним, не ошибись, чтобы он не лишил тебя жизни. Знай, что ты посреди сетей идешь и по зубцам городских стен проходишь. По силе твоей узнавай ближних и советуйся с мудрым».

Такие цитаты настораживали Степана, вселяли в него беспокойство и нервозность, они постоянно предупреждали его быть послушным и покорным отцу во всем.

Была прочитана и перечитана библия, и в мрачном подземелье затворников снова потянулись дни, полные запустения и мрака. К библии теперь возвращался лишь старик, Степан же потихоньку перечитывал свою коллекцию газетных статей. Он все чаще мучился животом и не подозревал о том, что нажитая им болезнь — дело рук родного отца.

Жалобы сына на боли участились, но они не встревожили Дементия Максимовича. Его волновало другое — Степан давно не берет в руки библии. «Не злобу ли затаил на родителя, не распознал ли, что попаиваю его во время кашля не тем отваром?»

А Степан раскладывал на столе пожелтевшие газетные вырезки, снова и снова перечитывал их. Читать вслух ему не хотелось, знал, что отец не поймет его увлеченности и опять дело дойдет до скандала.

Однако старика начинало одолевать желание пройтись глазком по коллекции сына. Ему было невдомек: какими-то газетными вырезками он готов зачитываться, а святые труды раскрыть не хочет. Что за чадо! Позевывая, он долго наблюдал за сыном, наконец спросил:

— Што там Советы пописывают? Как теперя, после войны-то?

Степан поправил фитиль в лампе, разгладил газетную вырезку, откашлялся и стал читать:

— «После победы над врагами в Великой Отечественной войне все усилия советского народа направлены на восстановление и развитие хозяйства нашей страны. Мы, советские люди, заняты мирным строительством, мы не хотим войны».

Старик прослушал с подчеркнутым вниманием, застрелял пальцами рук:

— Во-во! Все по-моему идет: выдохлись большевички, мира запросили. Нет, не будет им мира!

Еще попросил почитать что-либо. Степан взял новую вырезку. Было видно: старик проникся уважением к газетным сообщениям.

Степан читал:

— «Доискались способов производства булата. После смерти сталевара Николая Швецова булат стал варить его сын Павел. В Златоусте и теперь еще есть люди, которые варили булат в тиглях по способу П. П. Аносова. На заводе работает старшим инженером в отделе технического контроля Петр Георгиевич Бояршинов. В начале этого века он плавил сталь в смену со Швецовым-сыном, Павлом. Бояршинову привелось варить сталь и железо всеми способами, которые известны мировой технике, — в крицах, в тиглях, пудлингованием, в мартеновских и электрических печах. В Златоусте до сих пор есть старики, которые знают старые секреты выплавки стали и крепко их держатся».

— Читай, читай! — нетерпеливо требовал отец. И подсел ближе к столу, навострив уши. И Степан поднес к глазам новую вырезку зачитанной, затасканной газеты.

— «Перед наукой двадцатого века встала одна из самых удивительных загадок природы: загадка ядерных сил. В самом деле: каким образом упакованы в атомном ядре протоны и нейтроны? Огромная и таинственная сила удерживает их друг подле друга. Но что это за сила? — над этим пока безрезультатно ломают головы крупнейшие теоретики мира. Ясно только, что это не ньютоновская сила тяготения и, конечно, не кулоновское электрическое притяжение: ведь нейтрон нейтрален! А протоны, казалось бы, должны отталкиваться друг от друга с огромной силой! Было выдвинуто предположение, что новая частица — мезотрон — и является, посредником между протоном и нейтроном: специальное назначение ее — осуществлять обмен энергией между ними. Но это была всего-навсего гипотеза, которая оказалась весьма спорной.

Итак, состав космических лучей становился все разнообразнее и разнообразнее. Перед началом второй мировой войны насчитывалось уже примерно десять элементарных частиц, различающихся зарядом, массой, спином — так ученые именуют величину, характеризующую собственное вращение частицы вокруг своей оси. Физики все больше и больше запутывались в этих дебрях элементарных частиц. Картина строения вещества только усложнялась, вместо того, чтобы становиться яснее.

Не были ли эти открытия всего-навсего первыми крупицами истины? Напрашивалась мысль: нужно найти какое-то новое, решающее объяснение строения вещества. Наука жаждала фундаментального открытия, которое дало бы настоящий ключ к микромиру, ключ к тайне строения вещества.

И открытие это было сделано советскими физиками».

— «Было сделано советскими физиками», — передразнил сына Дементий Максимович, когда тот остановился, чтобы перевести дыхание. — Всё — от всевышнего, Степа. Всё — от него! Ежели и добились антихристы чего, — то с помощью бога. И только так! Всё к нам пришло от бога и взято будет им. Знамо: антихрист будет властвовать на земле до самого дня явления на землю царя славы, до самого дня судного. Так, Степа, учат нас отцы церкви. Этим учениям и внимай. Тут вот насчет нашего жития шибко хорошо сказано: «Имея пропитание и одежду, будем довольны тем…» Ну? А к чему человеку нейтроны да протоны? К земной да к человеческой природе тянуться надо, а чё это большевички в небеса ладят устремиться? В небесах — всевышний. Рази допустит он их!

И он стал читать, странно растягивая слова: «Ежели будет вред, то отдай душу за душу. Глаз — за глаз, зуб — за зуб, рука — за руку, ногу — за ногу, обожжение — за обожжение, ушиб — за ушиб».

— Вот какие учения нужны людям! Я всю жизнь таким был: за мной ништо не пропало. Не знал учений священных, а как по писаному жил.

Начитавшись библии, утром следующего дня Степан сладко потягивался и говорил:

— Дивные сны стали сниться. То-то хорошо!

Отец выжидающе смотрел на него.

— Какие такие? Поди опять бабы?

— Бабы, бабы! Всемером насели на меня, и каждая норовит к себе утянуть. Все — в атласе да в шелках, золотом обвешаны. Ну, городские и весь сказ. Гляну на одну, на другую — хороши дамочки! А одна, восьмая, в стороне стоит и глазами тоже на меня зыркает. И ничего на ней лишнего, ни шелков, ни золота. И тут слышу, кто-то в самое мое ухо: «Не гляди на золото, гляди на телеса». Обернулся, а позади — угодник святой с посохом в руках. Спрашиваю: «Кто ты таков и что тебе за нужда совать свой нос под чужие ворота?» А он ничуть не обиделся, отвечает: «Я — главный бог всех богов, зовут меня Саваофом. С этих всех баб, вот увидишь, я обснимаю все украшения и все одежды, и будут они ходить по городу в чем родились. Пусть не ходят величавой поступью, поднявши шеи свои, не гремят цепочками. А эту, восьмую, не трону. Прибери ее к своим рукам и делай с нею что знаешь».

И стал он раздевать этих девок у всего народа на глазах. И я помогал ему — одежду в кучу складывал, Ну, раздел он их и всех к себе в гарем повел, и я — за ним. Тут он как обернется да как закричит: «Иди к восьмой, сказано было! Этих сам опробую…»

Старик не удержался, вскочил и ногами затопал, глазами засверкал.

— Замолчь, богохульник! А ишо святое писание читаешь. Да рази можно на господа бога поклеп несть?!

— Это и не поклеп, — простодушно сообщил Степан и раскрыл библию. — Слушай и вывод делай. У святых тоже дело насчет потомства нечисто поставлено. Сам посуди: откуда херувимы берутся?

Степан устроился на топчане поудобнее и стал читать: «И сказал господь: за то, что дочери Сиона надменны и ходят поднявши шею и обольщая взорами, и выступают величавою поступью и гремят цепочками на ногах, — оголит господь темя дочерей Сиона и обнажит господь срамоту их.

В тот день отнимет господь красивые цепочки и звездочки и луночки, серьги и ожерелья и опахала, увясла и запястья и пояса, и сосудцы с духами и привески волшебные, перстни и кольца в носу, верхнюю одежду и нижнюю, и платки и кошельки, светлые тонкие епанчи и повязки и покрывала. И будет вместо благовония зловоние, и вместо пояса будет веревка, и вместо завитых волос — плешь, и вместо широкой епанчи — узкое вретище, вместо красоты — клеймо.

Мужи их падут на войне от меча и храбрые их — на войне.

И ухватятся семь женщин за одного мужчину в тот день (в день гнева господня) и скажут: «Свой хлеб будем есть и свою одежду будем носить, только пусть будем называться твоим именем, — сними с нас позор…»

Степан не дочитал, зашелся безудержным смехом.

Старик рассердился:

— Чего глумишься над святым писанием? Чего зубы моешь?

— А то ржу, — представил себе, как бог Саваоф по улицам ходит, раздевает да обирает баб. Веселое житье!

 

Глава восемнадцатая

На задворках Крутояр стояла третья послевоенная осень. Неспешно раздевались деревья, опавшие листья накрепко пришивал дождь к набухшей от избытка влаги земле. На полях густой зеленой щетиной всходили озими. С каждым днем все больше и больше выстужались солнце и земля. Над гнилым Кузяшкиным болотом снова воцарились мрак и безмолвие.

В жизни затворников не произошло никаких изменений, разве что дрова теперь они заготовляли значительно дальше от своего логова. Все так же пилили сухостой, но теперь разделывали его на метровник и стаскивали под навес к убежищу.

Казалось, ко всему привыкли затворники, со всеми неудобствами смирились, притерлись, и не страшен был им приход очередной зимы.

Когда Кузяшкино болото до краев наполнили осенние дожди, старик решил поставить дополнительные опоры под перекладиной навеса. Столбы выпилили из сырой пихты — тяжеленные в два обхвата кругляки. При спуске кряжей в лог Дементий Максимович подвернул себе ногу и сломал ключицу. Когда с трудом поднялся с земли с помощью Степана, рука его висела плетью. Установку опор отложили до лучших времен.

Всю зиму старик провалялся в землянке, проклинал себя за неувертливость и за то, что без усердия приносил свои поклоны господу богу. Особенно долгое время его беспокоила ключица, срослась, но беспокоить не переставала. Замкнулся он и отяжелел.

Замкнулся и Степан, словно подменили его. На прежнем месте лежали отточенные стамески и ножи, заготовки для новых поделок, но он даже не смотрел на них. Единственную книгу его в приступе гнева отец швырнул в огонь. Длинными зимними вечерами теперь Степан нет-нет да что-то царапал карандашом на клочках бересты. Царапал и бросал в печь.

Однажды Сволин-старший подобрал исписанный сыном лоскут бересты и прочитал гладкие, но малопонятные его разуму строки:

«Листья осенние, зноем сожженные, Ночью холодной мне спать не велят… Полно шуметь вам, на смерть обреченные, Вечным покоем вам будет земля. Будут дожди серебром вас задаривать, Ветер нездешние сказы твердить. Полно о жизни со мной разговаривать, За отрешенность жестоко корить. Вас понимаю, но вами не понят Я облетевшей рябиной стою. Вас еще ветер срывает и гонит, Дождь омывает могилу мою».

Сплюнул старик и выругался:

— Богохульник! Набрался-таки бесовщины. Выпороть мало за такое! Грамотий!

Когда Степан проснулся, он заговорил с ним серьезным и предупредительным тоном. Укор, сострадание и гнев звучали в его голосе:

— Чой ты завыкаблучивался, стихами исходишь? Вовсе ведь бесовщина одолела! В жизни так: что не от бога, то от нечистого. Али мало я толковал с тобой об этом? Куда катишься, что тебя ждет? Не твоими руками кур щипать, Степка, — вот о чем помнить след. Библию учи. Это тебе не стихи — великая мудрость великих. Вдолби в башку: волки мы. Какую песню ни запоем — все волчий вой. Выть нам на задворках своей деревни, тут и околеем. Прожрем золото и околеем.

Степан невесело улыбнулся.

— Это ты правду говоришь, батя… Смертный приговор мы сами подписали себе. Хватит ли духу на эшафот подняться, вот о чем думать надо. А на писанину мою зачем сердиться. Затем и пишу — душу убаюкиваю. Только и всего.

— «Душу убаюкиваю», — передразнил его отец. — Скис весь, погляжу-так, расплелся, как лапоть худой. На меня гляди: башка седая, а носом не хлюпаю. Держусь, как боровик на пне. Вот, к примеру, на волю рвешься всё… Чего тебе даст воля? Малиновыми пирогами она тебя не встретит. Тебя мильтошники, как рябчика, в первую же ночь схватят. И встанешь ты к стенке под дуло. Без суда и следствия в расход пустят.

Степан молча слушал его, а думал о своем. Он хорошо изучил отца в земляном заточении и знал его как неглупого, но темного, суетного и фанатичного человека, способного в одно и то же мгновение вилять хвостом и показывать волчий оскал. И на этот раз он тоже выслушал его до конца. Заговорил, и голос Степана, как всегда, был твердым и уверенным:

— К стенке милее, чем гнить заживо. Дантов ад придумали мы для себя, не житьё.

Старик налился апоплексической синью, взорвался:

— Замолчь! Ослеп душой-те совсем. Вот — дверь, а вот — порог. Выметайся! Там тебе за фронтовые подвиги медаль во всё пузо повешают. Иди! Но таков уговор: отца ты не видел, ничего о нем слыхом не слыхивал. А я доживу своё и околею здесь. На народ не пойду, не верю в него, ненавижу всех. По мне: что Крутояры, что Кузяшкино болото — всё едино. Будь бы сила в плечах, да конь подо мной — пожил бы я еще, потешил душу. За такие вот «рыжики» не грешно шашкой махать. Крепко махал я в свое время! Старался. Сам Семенов приметил это, и эскадрон свой лучший под мое начало поставил. Дуракам такое доверие кто окажет? Не-е-ет, Степка, башковит я, и рука моя промашки не давала.

— Тебе сказывают, за то что красненьких в капусту рубил, Семенов по семьдесят «рыжиков» в месяц валил, — напомнил Степан. В такой ситуации он любил щекотать нервы отцу.

— Даром кто будет валить? За старание, за исправную службу и валил. Как же!

— Ты не пробовал нюхать эти «рыжики»? Они же кровью пахнут. Не деньги это — сгустки пролитой крови.

Старик не заорал на сына за его прямой и резкий разговор. Слушал и придирчиво рассматривал ладони своих рук, словно отыскивал на них признаки сухих мозолей от эфеса шашки или кровь, спекшуюся под ногтями. Ребром ладони стучал о кромку стола.

— Может, и прав ты. Золото, оно всегда рядом с кровью уживалось, оттого и в цене великой по свету ходит. Вон Кустов не брезговал, брал… Не разнюхивал, как ты.

Степан взъелся не на шутку:

— Что ты, батя, всё Кустова да Кустова трясешь? Что Кустов? — сам ему носил. Все вы: что ты, что Кустов, что Потехин — единым елейным маслом мазаны, все — обломки старого мира. Сычами с обломанными когтями жили после Октября на этой земле. На свою беду Советы простили вас, а к стенке бы надо. К сте-е-енке!

Слушая сына, старик мысленно смотрел на себя со стороны: вполне ли ловок был в жизни Дементий Максимович, всё ли урвал, что попадалось под его когтистую лапу?

— Уснул ты, что ли? — рассердился Степан на отца, довольно давно притихшего. — Приговор ему читаю, а он дрыхнет себе!

— Слушаю я, слушаю, Степа, — отозвался отец. — Ветер в верхах больно шумит.

— Ну, слушай. А я лаяться с тобой буду.

— Лайся, коли охота есть. Собака лает — ветер носит. Налаешься — спать крепче будешь.

Степан рывком поднялся и сел к столу, прибавил свет в лампе.

— Сколь с тобой ни живем, а всё как кобели цепные грыземся. Разные мы с тобой два полюса, по всем статьям разные: один к свету пробиться норовит, другой — дальше в землю стопудовой глыбой вгоняет его.

— Оно и видно — разные мы, — согласился старик. — Я в крови, как в нашей Иволге купался, а ты, чуть заприпахивало палёным — драпу дал. Разные мы и есть!

И вдруг старик заговорил о другом, прислушиваясь к ветру за дверями землянки:

— Теперя нам надо сидеть, Стёпа, здесь так, чтобы и старые наши тропинки муравой позаросли. Врагов у нас много. Мильтошники могут с собаками пойти. У них — служба, у нас — жись. Сны мне недобрые стали сниться: горы, лошади да мутные воды. В народе так толкуют: горы — к горю, мутная вода — к беде, лошади — к измене. Шибко сторожко жить теперь надо. Да грыземся вот… а на одной доске гробовой стоим. Ты думаешь, легко мне сносить грубости твои, думаешь, не ранят они сердце моё? Читаешь библию, так мотай на ус, учись жить-то.

Степан молчал. Смолк и Дементий Максимович, вслушиваясь в нарастающий шум сосен наверху. На душе его, как в сосновом бору в непогоду, было сумрачно, пустынно и смутно. Сон к нему в эту ночь не шел. Лишь под утро старик угомонил свои мысли и забылся.

И вот он, Дементий Сволин снова на боевом коне. В бинокль просматривает ковыльную забайкальскую степь. Конь под ним пляшет и рвет удила, под вестовым Елисеевым — тоже добрый конь, вороной масти с лысиной по морде.

Подскакал прапорщик Щеглов, он же командир разведки эскадрона и он же любимчик атамана Семенова. Сволин берет под козырек. Прапорщик, вздыбив коня, указывает рукой на впадину в степи, отдает рапорт:

— Господин капитан! Преследующие нас силы красных стоят бивуаком в трех километрах от нашего расположения. При них — четыре трехдюймовые пушки, пять станковых пулеметов, две кухни. Бивуак охраняется верховым патрулем, пулеметчиками.

— Вольно! — Сволин опускает руку. — Сотенных ко мне!

Явились сотенные. Отдает приказ:

— Спешенных поставить цепью, окружить бивуак красных и в пять ноль-ноль зажечь ковыль, но чтобы пламя по ветру на красных шло. Остальным приготовиться к конной атаке. В бой поведу самолично.

И вот вспыхнул ковыль, и огненное полукольцо побежало в глубину степи. Время! Сволин отдает команду:

— Шашки — вон! За мной, в атаку, рысью марш!

И понеслась по горящему ковылю быстрая лавина бешено всхрапывающих коней. Над нею — блеск озаренных пламенем клинков в руках кавалеристов. Плотно идут, стремительно. Сволин — впереди. В клубящемся дыму он видит цель. Взмах налево, направо, налево, направо… Под ударами падают, как кули с мукой, люди в новеньких шлемах с красными звездами во лбу.

И смяты, и порубаны — позади.

Сволин вылетает на простор, не охваченный дымом, и видит, как старательно пулеметчик красных посылает свинцовую струю по левому флангу его эскадрона. Разворот, шпоры. И вот уже конь под Сволиным вихрем взмывает над пулеметом. Пулеметчик захватывает руками голову и, побелев от ужаса, бежит прочь от пулемета. Но нет… От Сволина никто не уходил! Разворот коня, и вот уже клинок лихо опускается на голову молоденького пулеметчика. Смертельно раненный конь с размаху падает рядом с пулеметом, вместе с ним припадает к земле и Сволин. И, странное дело: из разрубленной им головы пулеметчика сыплются и катятся по земле «рыжики» — золотые империалы последнего монарха Руси. Точно такие, какими оплачивается служба Сволина. Он подбирается к пулеметчику и гребет, гребет горстями, пригоршнями совсем не пахнущие кровью дорогие «рыжики». Их много! И чувствует Сволин, как «рыжики», плотно осевшие в его карманах, неумолимо тянут его тело к земле. Беспокоит мысль: «Унесу ли?»

Он крутит башкой и кричит вестовому:

— Елисеев, коня!

В это время на него ураганом налетает краснозвездный всадник. Как и пулеметчик, Сволин закрывает свою голову руками. Но блеск молнии над ним разваливает его голову надвое, и сквозь пальцы рук, чувствует Сволин, потекли точно такие же «рыжики». Сволин пытается сжать рану, чтобы не высыпались «рыжики», но руки предательски не слушаются. Закоченели. Пытается кричать, но рот перекошен сабельным ударом. Наконец ему удается издать нечленораздельный вопль.

Степан трясет его, просит повернуться на другой бок. Старик открыл глаза. Как после быстрого бега, дышит он тяжело, прерывисто. Ошалело смотрит мимо Степана:

— Когда-то было, а теперя снится… Поглико ты! Тьфу!

…Весь извелся Степан, обдумывая, как уйти в Крутояры теперь, когда леса стоят погруженные в глубокие январские снега. Три дня тесал он осиновые доски, мастерил широкие охотничьи лыжи. А утром на четвертый день не нашел их — отец изрубил и сжег.

— Как это понимать? — напустился на него старик. — Бросить отца решил? Волюшки захотел? Жизня, значит, мною устроенная, прискучила, солонинка приелась? Сам подохнешь — туда и дорога богоотступнику, а меня пощади. Что я тебе худого сделал? Какой ни есть я, а всё — отец тебе, родной.

И зарыдал. И был он жалок в это время.

— Зачем так, батя, — оправдывался Степан. — Не думаю бежать. Лыжи нужны мне, только и всего. Разминочки ежедневные требуются.

— Чтобы след к логову проторить? «Разминочки». Не мной видно сказано — сколь волка ни корми, всё в лес норовит.

Степан доказывал свое:

— Будет падерить — пройдусь малость, поразветрюсь. Может, живность какую подстрелю. Человеку, между прочим, ежедневная физическая нагрузка нужна.

Слушая сына, Дементий Максимович выразительно играл раскосыми, близко посаженными глазами.

— Бери топор да хряпай вон леканья — вот тебе и зарядка! В резон бы и за ум взяться, честь оказать отцу своему смирением да послушанием. Как учит святое писание? — «почитающий отца очистится от грехов».

Так и жили эти двое — отчаявшиеся, опустошенные, одичавшие, злобные и жалкие представители людского рода.

Через неделю старик снизошел милостью к сыну, сам смастерил лыжи и, подавая их Степану, строго предупредил:

— Смотри у меня, чтобы без шалостей. К деревням не подходь. По лесу шляться вздумаешь — шляйся, токмо в большую падеру, чтобы след сразу замело. Шибко западерит, сам схожу к Доромидонтовне. Разговоров у нее тоже — ой-ой! — не переслушаешь. А женщина она толковая, что пресвятая Варвара-великомученица. При нашей жизни от нее большую выгоду получим.

И, глядя на верхушки елей, где весело возились клесты, заметил:

— Гли, как развеселились! А ведь и тут примета есть. Тесть твой сказывал: ежели клесты зимой поют и весело дерутся, надо ждать урожая белки. Значит, побелкуем и мы с тобой. Шкурка беличья велика ли, а для нас она — и хлеб, и соль.

И недобрым взглядом посмотрел на то место, где когда-то, глядя прямо в душу старика, зловеще прокричал ворон.

Степан не стал ждать ненастья. На следующее же утро, когда от крещенских морозов трещали деревья, он встал на лыжи, опробовал их на месте и бойко заскользил под уклон. Шаловито крикнул оторопевшему отцу:

— Прощевай, батя! На миру и смерть красна…

Старик, вконец измученный бессонницей, поспешил вослед за ним в одной рубахе, в валяных сапогах на босую ногу:.

— Не шали, Стёпка… Вернись!

Степан нагловато улыбнулся ему. Лыжи сами понесли его. И тут позади, как хлопок перемерзшего дерева, щелкнул выстрел, и почти одновременно с хлопком этим густая и липкая кровь с силой брызнула из пересеченной как ножом, сонной артерии на шее Степана. Захватив рукой, казалось, пустяковую царапину, он сделал разворот к отцу, но тут же, слабея, опустился в снег. Мрак и свет смешались в его глазах, мысли исчезли, звуки пропали.

Лицо Дементия Максимовича было бледнее, чем у Степана. Губы шептали бессвязно:

— Ведь попугать только и хотел. Промах получился… Прости, Стёпа.

Последних слов отца Степан не слышал.

Как безнадежно больного ребенка, впервые такого покорного и притихшего, Сволин поднял сына и понес в свое логово, оплакивая и охаживая его причитаниями. С трудом протолкнул его в узкий лаз подземелья и осторожно, чтобы не ударить ненароком головой о дверной косяк, положил на стол. И день и два лежал так Степан, а старик сидел возле него без сна и еды. С болью сглатывая слюну, повторял:

— Попугать только и хотел… Прости, Стёпа.

На третий день он, бледный и страшный, выбрался на свет, всю обойму в парабеллуме расстрелял в вершину пихты, на которой когда-то прокричал ворон, и, что было сил, швырнул парабеллум туда же, в пихту.

 

Глава девятнадцатая

Растрепанной хищной птицей с бессильно распущенными крыльями сидел старик над распластанным на столе телом сына. Разные думы обуревали его понурую, убеленную сединой голову, разные противоречивые чувства раздирали его растленную душу.

Если бы кому удалось ненароком в эти дни заглянуть в подземелье затворников и услышать причитания Дементия Максимовича, то вывод был бы безошибочным — Сволин перед собой ищет оправдания за последний поступок свой. Раскаянием же совесть его не тяготится.

Горели восковые свечи у изголовья покойного и у распятого Христа в мрачном углу. Молился старик долго и усердно. Не жалея спины, он отвешивал земные поклоны, то и дело осеняясь широкоперстым кержацким крестом. Он молился, и лик пресвятой Богородицы виделся ему в облике распятого на бронзовом кресте Христа. В своих мольбах он неизменно делал упор почему-то на Богородицу, по святым писаниям деву с мягким, уступчивым сердцем.

— Матушка ты моя, пресвятая Богородица, развяжи глаза мои, очисти душу мою за грехопадения, избавь меня от сомнений и вечных заблуждений. Несметное множество пролито крови людской вот этими моими… Каюсь и прошу тебя: сними великий грех с души раба твоего за убиение сына. Покарай меня, но не лишай живота. Заблудшей души был он, Степан-от, души строптивой и жестокой, непонятной моему разуму. Не справедливостью к родителю своему жило сердце его богохульное. Во многом и зело потворствовал он антихристам, которые творили смуту в народе с начала века и позакрывали храмы святые. Слышишь ли ты меня, пресвятая Богородица, и замолвишься ли словом перед грозным богом богов Саваофом?

Когда приходили перепады в настроении, он начинал скрупулезно, шаг за шагом в думах своих идти в наступление. С таинственным прищуром смотрел он в такие минуты на Степана и, покачивая седой головой, с укоризной говорил:

— Чего надумал, сопля зеленая! Все равно достал бы тебя! Ежели бы ты к людям выбрался, — как пить дать, достал бы! Рази можно родителя бросать на верную погибель? Измене подобное действо твое мною остановлено. Хоть на том свете осознай и пойми неправоту свою дьявольскую и прости меня. Унижен я тобою и издерган шибко. Спи спокойно. Бог нас рассудит. Всё идет в одно место: всё произошло из праха и всё возвращается в прах.

Похоронил Сволин сына под полом бани, где земля не была скована лютыми морозами. В тот же вечер наносил воды и разжег огонь в каменке.

Парился с русским веником, с передышками, истово охаживал себя по еще довольно мускулистому телу. Отдувался, кряхтел, как под непосильной ношей, но нахлестывался до полного изнеможения.

После бани вернулся в подземелье уравновешенным и умиротворенным. Стал услаждаться смородиновым чаем с медом.

К вёдру тяга в камине была необычайно хороша. Тянуло так, что в трубе гудело и потрескивало. И где-то там, вверху, под гигантскими соснами — так Сволин представил себе — красные искры роем уносятся в ультрамариновое небо ночи и гаснут. Гаснут, как человеческие жизни. Гаснут все, но не все враз.

Уже отходя ко сну, проговорил без волнения в голосе:

— Сам господь бог судия мне, Стёпушка. Он меня породил, он меня и приберет, и покарает. Все мы, живущие на земле, дети одного отца — господа бога нашего. Умышленным действо мое не считай, прости за всё. Не простил ты отца на этом, прости на том свете. Все там будем. Встренемся.

Все последующие дни он усердно читал библию, разговаривал с нею, спорил, но из рук не выпускал. Ему казалось, что книга эта даст исчерпывающий ответ на все вопросы, поставленные перед ним самой жизнью. Химическим Степановым карандашом он подчеркивал те строки, которые, казалось ему, были адресованы именно ему, Дементию Максимовичу Сволину. Он вникал в их глубинный смысл, старался извлечь мораль, умаляющую или сглаживающую изъян его нрава и души. Но суждения библия содержала витиеватые, и потому каждое толкование принимать близко к сердцу он не спешил. А некоторые цитаты просто-напросто раздражали старика, и он убивал много времени, чтобы эти толкования священного писания всё-таки осилить разумом.

Наиболее подходящие к его жизни и положению мысли, увековеченные библией, он подчеркивал двумя чертами и на страницах делал закладки для того, чтобы снова и снова возвращаться к ним. Они укрепляли его дух, помогали чувствовать себя неуязвимым при возможных ударах судьбы. Особенно часто возвращался он к словам: «Меньше плачь над умершим, потому что он успокоился, а злая жизнь глупого — хуже смерти». «Лучше смерть, нежели горестная жизнь или продолжающаяся болезнь». «Лучше умереть бездетным, чем иметь детей нечестивых».

Вселяли чувство веры и облагораживали его душу изречения, о наличии которых в библии ранее старик не имел понятия, которые при поверхностном чтении не разбудили внимания его. Теперь же, после убийства сына, изречения эти зазвучали подобно фанфарам в духовом оркестре: «Страх господень — слава и честь, и веселие, и венец радости. Боящемуся господа благо будет напоследок, и в день смерти своей он получит благословение». «Нет памяти о прошлом; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут».

Изречения эти для Сволина были находкой необыкновенной. И истолковывал он их так: «В конце жизни, сколь ты ни грешил, проникнись страхом перед богом, и он вознаградит тебя своей милостью. А в народе памяти о прошлом нет, так зачем угнетать себя какими-то ужасами перед будущим?»

— Вот и ладно! Вот и хорошо! — уяснив смысл изречений мудрых, возликовал Дементий Максимович. Он вскочил с места, в веселом бешенстве заметался по подземелью, елейная, по-детски наивная улыбка зажглась в глазах его впервые после похорон сына. Она была признаком воцарившегося в теле старика душевного равновесия и покоя.

Вчитываясь, он всё больше убеждался в том, что кривотолков все-таки в этом писании хоть отбавляй и что коварнее преступника перед человечеством, чем сам бог, нет и быть не может. Если человек с человеком повраждуют, то много ли крови они прольют взаимно, а он, бог, куда как злоупотребляет своей верховной властью. Ведь это надо же: «Перед ним — дела всякой плоти и невозможно укрыться от очей его». «Огонь и град, голод и смерть — всё это создано для отмщения. Смерть, убийство, ссора, меч, бедствия, голод, сокрушения и удары — всё это для беззаконных; и потоп был для них». «…Ужас и яма и петля для тебя, житель земли!» «Меч господа наполнится кровью…» «Все народы перед господом считаются как ничто, — менее ничтожества и пустоты».

Сволин читал цитату за цитатой, а в ушах его набатом гудел голос бога Саваофа, словно на пожар собственной души настойчиво и неумолимо звал: «…Поднимите глаза ваши к небесам, и посмотрите на землю вниз: ибо небеса исчезнут, как дым, и земля обветшает, как одежда, и жители ее также вымрут; а мое спасение пребудет вечным».

В тот вечер старик еще вычитал цитату, которая окончательно ввергла его в неописуемый восторг. Она открыла глаза его и сердце наполнила надеждой. «За смирением последует страх господень, богатство, и слава, и жизнь».

Чем глубже вникал он в смысл прочитанного, тем четче и яснее выстукивало его сердце: «Обойдусь, укреплюсь, восстану!» Чтение принесло ему утешение и надежды. Он стал смотреть на себя другими, совсем другими глазами — глазами пережившего всемирный потоп. Не грех великий, а заслуги свои начал усматривать он перед богом, к ним вели его все дороги жизни, каждый прожитый день. Нет, Сволин не был отступником! Та беда его — до этих дней он плавал в розовом тумане небытия, за непроходимым буреломом земных сует не разглядел лик господа бога, не расслышал спасительный глас его. А теперь же он готов стать перед всесильным могуществом его на колени и молить о своем спасении столько, сколько ему, господу богу, заблагорассудится.

С великим сожалением он осознал свой единственный и теперь уже непоправимый промах — не далась библия в его руки в молодые годы.

Теперь же, бегая по страницам близко посаженными ястребиными глазами, он улавливал для себя в прочитанном магические нравоучения, как надо было распорядиться судьбой, чтобы стать имущим и знатным. Некоторые изречения он решил заучить и теперь, похаживая по подземелью, толмил вслух: «Ни сыну, ни жене, ни брату, ни другу не давай власть над тобою при жизни». «Корм, палка и бремя — для осла, хлеб, наказание и дело — для раба. Занимай раба работою и будешь иметь покой; ослабь руки ему и он будет искать свободы». «Розга и обличение дают мудрость».

Библия стала его надежным коньком, на котором Сволин решил выехать из житейской трясины. Однако страшные кошмары продолжали терзать его в часы ночного отдыха, и чем дольше они угнетали сердце его, тем больше старик усердствовал в молитвах ко всевышнему. В подземелье перед распятым Христом и днем и ночью горели свечи. Библия всё время лежала раскрытой. На ней, на осунувшемся лице старика птицей в предсмертных мучениях трепетал бледный отсвет горящих свечей. Страшным, почти зловещим шепотом постоянно было заполнено подземелье. Старик не переставал молить господа бога, страстно и убедительно выпрашивать у него царствия небесного. И было невдомек ему — молитвы остаются без ответа. Так кричат в пустой колодец — кричат и слышат лишь свой голос.

Однако он ждал и верил: бог есть, слышит его, но что-то медлит с решением. Должно быть, он взвешивает на скалках весов добро и зло, свершенные им, Сволиным, за прожитые шесть десятков лет.

В нем крепла убежденность: чем искреннее и проникновеннее будет мольба, тем скорее пошатнутся устои в сознании бога Саваофа. Ему, господу богу, тоже нужно время, чтобы принять единственно верное решение — карать заблудшего или помиловать. Нет, Сволин не пощадит себя. Библия дала свет его очам, зрелость рассудку, определила место его в жизни. Она перекинула мост через пропасть всех его грехов, возвратила к жизни. Она помогла ему приблизиться к господу. Его молитвы зазвучали настойчивее, смелее, откровеннее:

— Благословен ты, господи! Научи меня уставам твоим. На пути откровений твоих я радуюсь, как во всяком богатстве. Сними с меня поношение и посрамление, ибо я храню откровения твои. Дай мне уразуметь путь повелений твоих, и буду размышлять о чудесах твоих. Душа моя истлевает от скорби: укрепи меня по слову твоему. Гордые крайне ругались надо мною, но я не уклонился от закона твоего. Он стал моим, ибо повеления твои храню. Да придет ко мне милосердие твое, и я буду жить; яму вырыли мне гордые, вопреки закону твоему, едва не погубили меня на земле, но я не оставил повелений твоих. Сын родной встал на дороге моей к твоему закону, убрал и его, а теперь вот угнетаюсь и молю тебя: дай силы мне, избавь от угнетения душевного. Услышь голос мой по милости твоей, по суду твоему оживи меня. Да будет рука твоя — в помощь мне. Да живет душа моя и славит тебя, и суды твои да помогут мне. Перед тобою все желания мои, и воздыхание мое не сокрыто от тебя. Беззаконие мое я признаю, сокрушаюсь о грехе моем. А враги мои живут и укрепляются, и умножаются ненавидящие меня безвинно. Не оставь меня, господи, боже мой! Не удаляйся от меня. Поспеши на помощь мне!

Кто-то когда-то рассказывал Сволину о великом явлении господа бога людям, и это он теперь представлял себе вполне зримо: раскололось надвое ночное небо, озаренное розовым светом облако снизилось, замерло, и с него, как с крутого холма, неспешно спустился в своем длиннополом золоченом одеянии бог Саваоф.

Этого часа и ждал теперь старик Сволин. Ждал и был вполне уверен в том, что не покарает его бог Саваоф. Мольбами да причитаниями он, дошлый старик, испросил у него свое спасение и продление земной жизни. В мыслях он как воду в ступе толок: «Помолюсь, укреплюсь, поживу ишо сколько-то…»

Устал от всего. Прилег. И вот слух его поколебал голос, идущий с неба:

— Ты — мой раб. Я избрал тебя и не отвергну. Не бойся, ибо я с тобою. Не смущайся, ибо я — бог твой! Я укреплю тебя и помогу тебе, и поддержу тебя десницею правды моей. В стыде и посрамлении останутся все, раздраженные против тебя, — будут как ничто и погибнут. Будешь искать их — и не найдешь. Борющиеся с тобою будут как ничто, совершенно ничто. Ибо я — господь бог твой; держу тебя за правую руку твою, говорю: «Не бойся, я помогаю тебе». Я, господь, призвал тебя в правду, и буду держать тебя за руку и хранить тебя, и не поставлю тебя в завет для народа, во свет для язычников. Так как ты дорог в очах моих, то отдам других людей за тебя, и — народы за душу твою. Не бойся, ибо я с тобою. Я сам изглаживаю преступления твои ради себя самого и грехов твоих не помяну. Изглажу беззакония твои, как туман, и грехи твои, как облако. Я пойду перед тобою и горы уровняю, медные двери сокрушу и запоры железные сломаю. И отдам тебе хранимые во тьме сокровища и сокрытые богатства, дабы ты познал, что я господь, называющий тебя по имени — Дементием, сыном Максима. Если будешь исполнять заповеди и повеления мои, то грехи твои не будут бременем, подавляющим тебя, и беззакония твои не превозмогут тебя. Если будет вред, то отдай душу за душу, глаз — за глаз, зуб — за зуб, рука — за руку, ногу за ногу, обожжение — за обожжение, ушиб — за ушиб. Я назвал тебя по имени, почтил тебя, хотя ты не знал меня. Я — господь, и нет иного; нет бога кроме меня. Я образую свет и творю тьму, делаю мир и произвожу бедствия. Ко мне обратитесь и будете спасены все, ибо я — бог, и нет иного!

Было это обыкновенное сновидение, но старик всеми силами своей души поверил в его таинственную значимость. И отлегло от души его. И одиночество его не стало столь тягостным, обременяющим, безнадежным. Дни потекли, все более и более укрепляя его веру в завтрашний день.

 

Вместо эпилога

Той же зимой и с Дементием Максимовичем стряслось непоправимое. Раскалывал он мерзлые кругляши, да сыграл топор в его руках и острием развалил колено правой ноги. С большим трудом удалось ему остановить кровь, но загрязненная рана стала чернеть, а нога — тяжелеть опухолью.

Попытался он выбраться к людям, но не смог осилить дорогу. В трех верстах от Крутояр нашли его охотники, когда снега уже стаяли.

 

А. Ефремов

ОТВЕТЫ ПО СУЩЕСТВУ

Поручик все больше и больше отрывался от преследователей. Конь его шел легко, словно скачка по жаркой степной дороге для него — всего лишь развлечение после долгого стояния в конюшне. Длинный пологий спуск с холма, на вершине которого поручик чуть придержал коня, весь был изрезан тележными колесами. Значит, до хутора совсем близко. Поручик чуть кольнул коня шпорами, и тот вновь побежал размашистой рысью, унося хозяина к своим, под прикрытие пулеметных застав.

Командир красного разъезда понял, что догнать поручика не удастся. «Стой! — взмахнул он рукой с зажатым в ней большим револьвером, — по контре залпом, — он подождал, пока бойцы его приладят к плечу карабины, — пли!» И сам тоже выстрелил, уперев для верности револьверную рукоять на согнутую левую руку. Залпа не получилось, он рассыпался на полдюжины отдельных «ддах», и эти «ддах» еще катились над степью, отражаясь от возвышенностей, накладываясь друг на друга и нехотя заглохая, а поручик выгнул спину, как если бы его потянули назад за волосы, и медленно, цепляясь за луку красивого охотничьего седла, сполз на серо-коричневую с зелеными травяными кляксами дорогу.

* * *

— Стоп! — скомандовал режиссер. Сердито сдернул с шеи рамку визира, оглянулся, подыскивая, с кем бы поделиться своей злостью, подозвал стоящего неподалеку осветителя. Сегодня на натуре тому делать было нечего, но он не пропускал ни одной съемки. Он собирался поступать во ВГИК.

— Вася, — сказал режиссер, — ты видел? Он же боится падать! Всем не дают покоя лавры Бельмондо. Но уж если решили все делать без трюкачей — делайте! Сами! Все сами. Так трехлетний малыш в первый раз сам из трамвая выходит. Сами! И почему надо было кувыркаться в сторону от камеры? Сполз — ладно, шут с тобой, раз падать боишься — сполз бы сюда. А то нырнул — и не видно его. — Рост у режиссера был немалый, и поэтому он не казался полным, но при разговоре лишний вес давал себя знать: слова выходили из горла тяжело, вперемежку с хрипом. — Вася, ты слышал, я объяснял, куда падать надо?

— Объясняли, — признал Вася, — да и это же очевидно.

— Ах, очевидно! — Вася не успел понять, на что обиделся режиссер, — очевидно, говоришь? Это тебе очевидно. А этому кретину, — он ткнул пальцем в сторону лошади, которая щипала траву на обочине, — почему тогда ему не очевидно? — Он взял мегафон.

— Гурьев, вы чего разлеглись? Может, ушиблись во время опасного трюка, выполненного вами с таким изяществом? Идите сюда, я вас убью по-настоящему.

Подъехал «красный разъезд». Лица актеров были мокрыми, и, высыхая, пот оставлял на них грязноватые пятна. «Разговоры» на расстегнутых гимнастерках топорщились.

— Иван Николаевич, ты его видишь? — забеспокоился режиссер. — Почему же он не встает? Неужели разбился?

Оператор посмотрел в окуляры камеры.

— Жеребец закрывает. Так, отошел… — он поднял голову и стал смотреть поверх аппарата, — лежит и не двигается.

Режиссер сбежал с площадки, за ним сорвался Вася, следом — еще кто-то, но всех обогнал актер Карабанов, игравший красного командира, — он не успел слезть со своей лошади и теперь скакал к лежащему на дороге Гурьеву.

* * *

Потрепанный брезентовый верх на «газике» работал как пылесос. Пыль лезла через щели, оставшиеся там, где брезент пристегивали к кузову, через отверстие у заднего борта, где тент загнулся углом, через мелкие дыры, проеденные предыдущими дорогами. На двадцатом километре членам дежурной группы стало казаться, что на языки надеты шерстяные варежки. На сороковом уже никто не смеялся, если кто-нибудь из товарищей неосторожно проводил ладонью по лицу, оставляя на нем пять белых шрамов, впрочем, очень быстро затягиваемых. К концу шестидесятого километра пылевой панцирь стал, казалось, частью тела.

Всей дороги от областного центра до места происшествия было сто сорок три километра. Из них сто двадцать в машине молчали — пыль лезла в горло и не давала говорить. Фотограф и эксперт лениво перетыкали фигурки дорожных шахмат. Оба знали, что фотограф все равно выиграет, но очень уж скучно было ехать.

Молодой следователь Герасим Кирпичников всю дорогу пытался уснуть и не мог.

Про предстоящее расследование он не думал — слишком мало ему было известно. Из перебиваемого помехами телефонного сообщения понятно было только, что в деревне Старой на съемках фильма погиб актер. Возможно убийство. Но несчастный случай тоже не исключен. Наверное, Герасима и послали-то потому, что больше рассчитывали на второе. Что следователю придется только установить факт небрежного обращения с оружием. Или другого нарушения техники безопасности. А может, под рукой начальства просто не оказалось относительно свободного опытного следователя. «Агент 007, мы поручаем вам это задание потому, что оно требует большого мужества, выдержки, силы, мастерства, а также потому, что остальные агенты в отпуске», — вспомнил Герасим анекдот из какой-то книжки на английском языке. В студенчестве он много читал на английском языке, и не только по специальности.

Потом приползла приятная мысль: «А может, наоборот, послали потому, что верят в меня?» Но как бы приятна эта мысль ни была, поверить в ее истинность было невозможно. И самым первым опровержением был их громыхающий экипаж: уже долгие годы не использовался он в качестве оперативной машины.

«А если все-таки убийство? Справлюсь. У всех наших когда-то было первое расследованное убийство. И я ничем других не хуже». Изловчился, заглянул в водительское зеркальце, подмигнул себе: «Ничуть не хуже».

* * *

Тяжелая винтовочная пуля пробила тело Гурьева насквозь, перебила эфес офицерской шашки и легко, как оторвавшаяся пуговица, упала на дорогу. Нашел ее Вася. «Вот, — передал он пулю Кирпичникову, — еще теплая была. Я там, где ее нашел, булыжник положил». Место, куда упало тело Гурьева, тоже было обозначено, даже контур обведен, и эксперт, измерив рулеткой расстояние, согласился, что найденная Васей пуля скорее всего — та самая. Стреляли в Гурьева со стороны холма — это эксперт утверждал категорически. Герасим Кирпичников на всякий случай сходил на вершину и убедился: из-за спин разъезда стрелять не могли, слишком круты склоны холма, а на вершине находились — это видела вся съемочная группа — только шесть актеров. Между ними и Гурьевым никого не было. Значит убийца — один из шестерых.

* * *

ФЕДОРЧУК Михаил Михайлович, кинорежиссер, 50 лет, женат, трое детей.

— Товарищ Кирпичников, а почему вы все-таки исключаете несчастный случай? — режиссеру Федорчуку жаль было Гурьева — неплохого мужика и артиста, и он никак не мог забыть, как ругал Константина, уже мертвого, но он продолжал надеяться, что убийства не было. Не потому, что боялся возможных для себя последствий. Не хотелось думать, что среди актеров — негодяй, убивший товарища.

— Товарищ Федорчук, — с режиссерской же интонацией ответил Герасим, — вы ведь умный человек.

— Умный, — согласился режиссер, — но вы-то откуда это знаете?

— А я фильмы ваши видел. Допускаю, что фильм может быть глупее своего режиссера, но вот умнее…

— Комплимент мне приятен, но это не ответ.

— Михаил Михайлович, как я выяснял, актеры у вас сами заряжают оружие перед съемками. Спутать холостой патрон с боевым мудрено даже человеку невоенному. А все шестеро в армии отслужили, — такие объяснения не входят в задачу следователя прокуратуры, и Кирпичников задумался, как бы сказать это помягче — режиссер Федорчук был старше его ровно в два раза (Кирпичников читал недавно в «Искусстве кино» поздравление Федорчуку с пятидесятилетием). — Говорю это вам потому, что убийца все равно знает, что несчастным случаем здесь не пахнет.

— Понял, — пошевелил массивной челюстью режиссер, — впредь вопросов постараюсь не задавать, на ваши же отвечать как можно обстоятельнее.

— Чудненько, — ответил Кирпичников и увидел, как покорежило режиссера от этого легкомысленного слова, сказанного в домике, где лежал труп убитого человека. Цинизм, особенно цинизм профессиональный, всегда был противен Герасиму. Слово «чудненько» вырвалось у него случайно, но он честно занес его в мысленный реестр своих ошибок — чтобы никогда больше не повторять.

— Извините, Михаил Михайлович. В дороге подрастрясло, несу бог весть что.

— Пожалуйста-пожалуйста, — торопливо ответил Федорчук, отметив про себя, что следователь, кажется, парень неплохой, разве что нервный немножко — режиссер уловил, как непроизвольно бегали по столу длинные руки Герасима.

* * *

Итак: Карабанов Роберт Иванович, тридцати двух лет, Легастых Сергей Петрович, двадцати восьми лет, Дружнов Павел Семенович, двадцати четырех лет, Синюшин Владимир Андреевич, двадцати семи лет, Никитин Виктор Андреевич, двадцати пяти лет, Потапов Юрий Степанович, сорока одного года. Герасим выписал эти шесть фамилий и пронумеровал. Один из них заранее — может, еще год назад, когда стало ясно, кто какую роль играет, — добыл винтовочный патрон, продумал все, выбрал время и место и — выстрелил. Карабанова, пожалуй, можно вычеркнуть — у него был одиннадцатимиллиметровый «Смит-Вессон», а Гурьев убит винтовочной пулей — эксперт за это ручается. Значит, остается пятеро. Герасим взял карандаш, хотел вычеркнуть Карабанова, но потом передумал, и только поставил против его фамилии жирный минус.

В избу вошел эксперт, принес завернутые в платочный чехол карабины: «Какой-то из них».

— Сегодня же отправим их в город, там определят, из какого ствола вышла пуля, и… — Кирпичникову показалось, что дело уже завершено. Надо только не допустить бегства преступника.

— И — что? Думаешь, поймал? — эксперт говорил тяжело, он был немолод уже, а пять карабинов — груз хоть и не очень увесистый, зато неудобный. — Вот ведь какая ерунда. Неясно, какая винтовка у кого в руках была. Не регистрируют они этого. — Эксперт не возмущался, а только досадовал на чужую безалаберность. Он-то знал, как сократилось бы число преступлений, если бы все делали свою работу честно.

Кирпичников посмотрел на ходики с мятым жестяным циферблатом, суматошно мотавшие маятником на передней стене, сравнил со своей «Славой»; удивился — ходики шли точно, и сказал эксперту:

— Вы, Вадим Николаевич, закончили? Тогда посидите со мной — сейчас сюда придет эта «великолепная шестерка».

— Не боишься, что придут не все? — эксперт опустился на лавку, расшнуровал полуботинки и вытянул ноги.

— Не боюсь. Зачем убийце себя выдавать? Если он на такое пошел, значит уверен — под него не подкопаешься. Придет. — Подумал немного и повторил увереннее: — Придет.

* * *

Первым признал свое оружие Павел Дружнов. Герасим долго вспоминал, где они встречались — лицо Дружнова было ему знакомо — пока тот, поправляя прическу, не отогнал волосы назад. Мальчишкой Герасим смотрел фильм про школьников, и Дружнов играл там роль нехорошего ябеды-отличника. Маленький толстячок в детстве, он стал стройным мужчиной если и не высокого, то во всяком случае хорошего роста. И лопоухость исчезла. А выражение лица осталось прежним: честно-добрым. Герасим помнил, что и в том давнем фильме ненатуральнее всего выглядели эпизоды, где отличник — герой Паши Дружнова — делал пакости. Не вязались плохие поступки с его добрым лицом. Только было это на экране и много лет назад.

Павел подошел к столу, на котором были разложены карабины, взял — грамотно, за цевье — лежащий посередине и поднял его дулом вверх: «Этот».

— Точно этот? — переспросил стоящий у него за спиной Никитин. Герасим видел его в нескольких комедиях, ему нравилась игра этого актера, но фамилию его он никак не мог запомнить.

— Этот, — Дружнов ткнул пальцем в царапину на ложе.

— Тогда мой, — Никитин вышел вперед, наклонился над столом, — мой… — он открыл затвор у одного карабина, у другого, — вот этот.

В жизни Никитин выглядел совсем иначе, чем в фильмах. В трех ролях из четырех или пяти, виденных Герасимом, Никитин играл людей по натуре положительных, но в одном фильме — по мягкости характера, в другом — ради любимой женщины, в третьем — из трусости делающих разные неприятные вещи. Герасим удивился, что у Виктора Никитина вовсе не покатые, а широкие твердые плечи, и лицо очень правильное, собранное, лицо умного человека, умеющего управлять своими эмоциями.

— А как вы определили? — заинтересовался Герасим.

— Так здесь всего два чурбана, — пояснил Никитин, — один ему достался, другой мне.

Дружнов, видя, что следователь не понял, продолжил:

— Эти два предмета, — он покачал своим карабином, затем кивнул на карабин Никитина, — не оружие. Видимость одна. В них бойков нет. Мы с Витюшей на последнюю съемку подзадержались, нам и пришлось с этими дубинками таскаться.

Герасим осмотрел карабины, передал их эксперту. Тот тоже осмотрел, даже пальцем ощупал затворную раму и подтвердил: из такого оружия выстрелить нельзя.

Герасим порадовался про себя. Круг сужался — это во-первых. Вторая причина не была серьезной: Дружнова и Никитина Герасим знал хотя бы внешне. Лица оставшихся троих были ему незнакомы. Для следствия это, конечно, безразлично, но чисто по-человечески так Герасиму было легче.

Вдоль стола несколько раз прошелся крепыш с лицом записного злодея: сросшиеся космы бровей, маленькие глазки, выдвинутая вперед челюсть. Герасим слышал, как его назвали Сережей, и, заглянув в блокнот, вывел: Легастых. Других Сергеев в списке не было.

— Понимаете, — «злодей» так виновато посмотрел на Кирпичникова, что тому стало неудобно, — у меня все они перебывали. Понимаете, съемок много, а особенно-то не приглядываешься — не до того. И с чем я снимался сегодня, я не помню. — Он обернулся к товарищам: — Ребята, выбирайте вы, оставшийся — мой.

Синюшин и Потапов подошли к столу одновременно. И одновременно взяли крайний справа карабин.

— Юрий Степанович, что это вы? — удивился Синюшин, — я с ним всю неделю снимался.

— Про всю неделю не знаю, а в шестом дубле это ружье было у меня, — Потапов держал карабин за ствол и отпускать его явно не собирался. — Я его утром взял, у него ремень узлом привязан, я помню.

Ремень у верхней антабки действительно был закреплен узлом.

Казалось, что худощавый Владимир Синюшин на полголовы ниже рыхлого Потапова, хотя на самом деле рост у них был одинаковый. Рост — это единственное, в чем они были схожи. Герасим даже заулыбался, наблюдая этот спор, напоминавший цирковую перебранку двух клоунов: рыжего и белого. В роли белого выступал Синюшин (он и вправду был светловолосым): короткими, сдержанными репликами он отвечал на размашистые выпады Потапова. Но дело происходило не в цирке, оба понимали это, оба волновались, хотя — заметил Герасим — и волновались они по-разному. Потапов жестикулировал, обращался к публике, а лицо его было, в общем-то, довольно спокойно, словно он сознательно стравливал пар, выплескивая на окружающих дурное свое настроение. А Синюшин держался корректно, только ноздри его раздувались, превратившись из узеньких щелей в два черных овала. И Герасиму непонятно было: то ли Владимира Синюшина раздражает спор с Потаповым, то ли ему очень важно доказать, что у него был этот карабин.

— Правильно, — согласился Синюшин, — я этот узел и вязал.

— Это ружье было у меня. — Потапов тихо сказал это Синюшину, затем повернулся и повторил громко, для всех: — Это ружье было у меня! — он снова нажал на штатское «ружье».

Синюшин отпустил приклад и посмотрел на Кирпичникова. Тот пожал плечами.

— Вы только не подеритесь из-за этого.

Встал:

— А сейчас пройдем на холм, вы попробуйте вспомнить, кто где стоял во время последнего выстрела.

Карабанов открыл дверь, все потянулись за ним, и только Сергей Легастых протянул виновато: «Товарищ следователь, а мне-то как быть, я же просто не помню».

* * *

ЗАЙЦЕВ Егор Степанович, колхозный пенсионер, 78 лет, вдовец.

Фильм «повис». До выяснения обстоятельств дела съемки прекратились, но в надежде, что все обойдется, экспедицию не сворачивали, и Герасим вел следствие, не выезжая из деревни, где жили киношники. На второй день из города прислали первые результаты экспертизы и проявленную пленку того трагического дубля. Герасим несколько раз прокрутил ленту на мувиоле. На экране все время был Гурьев — от начала спуска с холма и до падения. Момент, когда в него попала пуля, определить было нетрудно, экспертиза вычислила даже, откуда примерно в него стреляли. Но беда была в том, что никто из шестерых не смог указать точно своей позиции при выстреле — они ведь только чуть придерживали коней, а потом снова поскакали. Только Роберт Карабанов запомнил, что он остановился правее большого валуна, но Потапов уверял, что на самом деле Карабанов обогнул валун слева. Потапов поправлял всех и всегда — неправильно.

Герасим еще раз просмотрел список. Кроме еще двух минусов — напротив фамилий Дружнова и Никитина — пометок там не прибавилось.

Так бывает иногда во сне: закрутившееся вокруг тела одеяло не дает двинуть ни рукой, ни ногой, и забирает сердце кошмар собственной беспомощности. Следователь Кирпичников чувствовал, как укатывается от него ядро дела, первого серьезного самостоятельного дела. И время уходило тоже. И не было ни одной зацепки. Он взял большой белый лист бумаги и начал рисовать на нем стрелки — такие, какими в исторических атласах показывают направление удара главных сил. Герасим не умел рисовать и никогда, даже в детстве, ничего не рисовал, а вот стрелки у него получались симпатичные, ровные, с острыми носиками. Как-то Герасим объяснил, что рисует стрелки для того, чтобы работающая голова не завидовала бездельничающим рукам. Но думалось с карандашом действительно лучше.

Вопрос номер один: мотив. Смерть Гурьева никому не дала никаких материальных выгод. У него даже наследников не осталось — ни семьи, ни родителей. Да и наследовать-то особенно нечего. Ревность? Вряд ли. Единственная — по утверждению его друзей — женщина, с которой он встречался, была не замужем, и связь их продолжалась уже несколько лет, а в таких случаях редко возникает третий. Мрачную тайну в прошлом тоже вряд ли удастся найти — вся двадцативосьмилетняя жизнь Константина Гурьева легко просматривалась, и не было в ней ни темных, ни даже серых пятен: школа, армия, студия, театр, кино. И везде — самые положительные отзывы.

Герасим махнул такую стрелку, что она сбежала с листа на клеенку, покрывающую стол. Тогда он встал и пошел к умывальнику — сполоснуть лицо.

— Эхе, — сказал старик — хозяин дома, явно пытаясь завести разговор, — эхе-хе.

— Точно, — поддержал Герасим. Он понял, что уже не придумает сегодня ничего конструктивного.

— Странный ты какой-то. Следователь должен в земле копаться или с людьми разговаривать, или на мотоцикле за бандитами гнаться. А ты как сел, так два часа над бумагой и сидишь, будто писатель какой.

— А вы что, часто со следователями встречаетесь? — старик был симпатичный, с добрым круглым лицом, разговор с ним мог оказаться любопытным.

— Как считать? Ежели по этому ящику, — старик указал на телевизор под кружевной салфеткой, — так раза два в месяц, а ежели в жизни, так нет. Не часто. Один раз всего. Да и то — не наш следователь был.

— Как это — не наш?

— Не советский, значит. Белый. Мы с брательником есаула ихнего убили. Это еще в девятнадцатом было. Подкараулили у мостика с наганом, да и жахнули. Мне тогда шестнадцать было. А тут из-за поворота — целая сотня. А есаул-то до того поганый был… А брат прошмыгнул по кустам и утек.

— Дедушка, я прилягу, можно? — Герасима истрепал хлынувший на него поток лиц и фактов. Он не поддавался, все пытался вернуться к настроению действия, ему казалось, что надо только отдохнуть ноющей пояснице. Герасим лег на отведенную ему койку и досадливо сморщился: растянутые пружины не выдерживали его веса, тело согнуло почти под прямым углом.

«Так не отдохнешь. Наутро все будет болеть, будто по тебе кто маршировал», — мысли упорно сбегали на темы близкие и до конца ясные, и Герасим успокаивал себя тем, что это — временное. Он не хотел сдаваться, признать, что устал, не успев еще ничего сделать. Умение трудиться сутками напролет Герасим считал обязательным профессиональным качеством, и ему казалось, что завалиться спать сейчас — это признать себя непригодным к следовательской работе.

«Если бы надо было заниматься чем-то более видимым и более простым, чем размышления, я бы справился. А для анализа нужна светлая голова». Дед продолжал тихо говорить, но прислушиваться было еще труднее, чем размышлять. «Странный какой-то способ убийства. Ведь убийца сам включил себя в список подозреваемых. Ведь можно было Гурьева подкараулить где-нибудь в темном месте. Хотя нет. Оружие выдается только на съемки, а если убийца не заматерелый уркаган, то выстрелить ему, конечно, легче, чем ткнуть ножом или ударить дубиной по голове. И все-таки — слишком сложно. А с другой стороны — вот еще одно подтверждение, что убивал кто-то из актеров. Излишне извилистый путь — это бывает, когда преступление готовит человек, знающий лишь теорию вопроса, и то по книгам».

— Нет, дедушка, убивают сейчас редко, — вовремя уловил Герасим вопрос, — а работы нам хватает. Так ведь и следователей немного.

— И как вы, — дед осторожно присел на краешек кровати, но сетку тут же перекосило, и Герасим, завалившись на бок, больно ударился щиколоткой о раму, еле прикрытую жидким матрасом, — все больше в городе сидите, или по районам разъезжаете?

— Нет, больше дома. Сейчас везде свои кадры есть. Это уж когда что-то из ряда вон…

— Это хорошо. А то с разъездами — что за жизнь? Да и не всякая жена допустит. Семейный человек — он должен положенное время дома проводить.

— Я не женат, — последнее время Герасиму почему-то часто приходилось говорить эту фразу, и он знал, что за этим последует: вопрос о возрасте, утешительное, что еще не все потеряно, назидание о необходимости остепениться, завести свой дом. Раз скатившись на эту тропку, разговор обязательно должен был пробежать по всем пунктам. Встречались, правда, и немногочисленные варианты: спешить некуда, надо вволю нагуляться, лучше дольше выбирать, чем не зная броду и т. д.

Но дед сказал:

— Конечно, с вашей службой жениться трудновато. Если зараньше не нашел, конечно.

А Герасим наслаждался возможностью молчать, и мысли его выскочили из-под контроля хозяина.

«Нет, старик, ты не прав. Наверное, на нашей работе жениться ничуть не труднее, чем на любой другой. И из того, что между своими мы любим поворчать на собачью службу, вовсе не вытекает, что наше любимое чтение — стенды объявлений городской службы по трудоустройству». Среди коллег Герасима были и почти сросшиеся с когда-то надетой на себя маской жертвенности, готовые то и дело козырять тяготами своей работы. Как правило, это были не лучшие работники. И люди тоже. Герасим и не скрывал никогда, что получает удовольствие от своей работы. От того, что все время приходится общаться с людьми. («С людьми? — как-то переспросила его одна знакомая. — Или подонками?» Он тогда ответил: «Бывает, что и с подонками тоже. Среди них попадаются колоритные фигуры. Редко, правда». И не стал объяснять, что перед тем как отыскать преступника, приходится говорить со многими людьми. Как правило, порядочными.) И то, что каждое новое дело требовало новых знаний в специальных областях, тоже нравилось Герасиму. Даже изобилие бумаг его не отпугивало. Бумаги у него всегда писались легко, помогая оформить, выразить уже понятое, прочувствованное.

— Как жизнь? — спрашивали Герасима.

— Отлично, — отвечал он.

— Ну-ну, посмотрим, как ты запоешь лет через несколько, — продолжали опытные.

— Или так же, или пойду юрисконсультом в тихую контору.

Герасим все же сумел открыть глаза:

— По-моему, жениться всегда трудно. Я раз пять пробовал, и все не получается.

— Неужто пять?? — дед переспросил почти уважительно. — Когда ж ты успел?

— Да вот, пока учился, как весна приходит, так и начинал собираться.

— И что же не собрался?

— Пока присмотришь на ком, да с духом соберешься — уже лето. Экзамены, практика. Потом надо съездить отдохнуть. А там осень с зимой на пару подобрались. А зимой жениться холодно. А работать начал и забросил это безнадежное занятие.

Дед рассмеялся, подмигнул игриво — мол, понимаю шутки и ценю. И Герасим заодно рассмеялся. Он уже мог смеяться по этому поводу.

«Или в самом деле во всем виновата профессия? Нормальный человек и не замечал бы наивной Танькиной лжи. Нет, виновата не профессия, раз сам дурак. Забивать память рассказами женщины, да еще сопоставлять их! И тыкать ей в нос не сходящимися друг с другом концами! Кому это надо? И кому от этого стало лучше? Ведь она и врала-то из-за меня. — Старательно стреноженная не один месяц мысль вырвалась-таки на волю. — Конечно из-за меня. Я рассказывал ей о городах, где был, — и она выдумывала себе путешествия, Я рассказывал о своих знакомых — она придумывала свои компании. Ну не знала она, что самолеты из Татищевска садятся не в Шереметьево, а в Домодедово. И что в Сочи пляж не песчаный, а из галечника — не знала. И что из этого?»

Отгоняя досаду и злость на себя, и неисполнимое желание все поправить, Герасим вновь попробовал вернуться к делу, сплести вместе нити, торчащие из кучи мелких фактиков, но — уснул.

* * *

КАРАБАНОВ Роберт Иванович, актер драматического театра, 32 года, женат, дочери два года.

У Карабанова на съемках был револьвер «Смит-Вессон» калибра 10,67 мм. Значит, стрелял не он. Он мог только каким-то образом способствовать убийству — если у убийцы были сообщники. А это маловероятно. Герасим всегда учитывал этот факт и допросы Роберта Ивановича вел с максимальной деликатностью — ведь своими рассказами тот должен был помочь отправить под суд кого-то из коллег. Роберт Иванович тоже учитывал, что следователь знает о его невиновности и допрашивает лишь по служебной необходимости, и потому на допросах вел себя, как на встрече со зрителями: улыбкой поощрял самые трудные вопросы, не стеснялся и встречный вопросик подкинуть. Угощал Герасима сигаретами (хорошими, столичной фабрики). Мог, перебив следователя, сказать: «Погодите минуточку, посмотрите в окно. Какой закат, а?» А закат действительно был редкостный — словно натянутый вдоль всего горизонта первомайский транспарант: верхний край чуть колышется на ветру, но с голубизной вертикальной стены неба не сливается. Так и кажется, что за него можно заглянуть.

— К ясной погоде, кажется?

— К ясной и холодной, — уточнил Роберт Иванович.

Герасим сделал приличествующую паузу, давая актеру насладиться картиной за окном. Нет, он сам оценил красоту заката и даже пожалел, что нет у него под рукой его «Зенита» с цветной пленкой «Орво», — а снимать такой закат можно только на хорошую пленку, «ЦО» съела бы все оттенки. Но время, время убегало. Гурьев был мертв более суток, и думать теперь о чем-то постороннем казалось Герасиму совершенно неприличным. А Роберт Иванович все любовался закатом. Переступив через свою деликатность, Герасим напомнил:

— Ну, так вы вспомнили?

— Вы о чем? — вздрогнул Роберт Иванович. («Вот так, — отметил Герасим, — он успел задуматься о своем».) — Ах, да. Знаете, не хочется сплетничать, но что было, то было, верно? Алла женщина хорошая, и она, конечно, не виновата, что внушает окружающим теплые чувства. Когда-то что-то у них с Гурьевым было. Видимо, не очень удачно. Они расстались. Но дымок еще идет. Бывает, что заходит… заходил Константин к ней вечерком, и вообще… вы меня понимаете? Это же всегда заметно. Виктор же вначале изображал романтического вздыхателя. Именно изображал, все это понимали. Съемки — это, — он наклонился к следователю, — такая, между нами говоря, скука. Работа, работа в лошадиных дозах. Каждый развлекает свою душу, как может. Потом, видимо, Виктор всерьез увлекся. И вот с тех пор отношения у них с Костей — вдребезги.

— Что, открытые конфликты были?

— Не то чтобы прямо конфликты, но… Виктор место в столовой поменял — от Константина за другой столик отсел. В разговорах стал в адрес Гурьева язвить. А тот знаете какой обидчивый! Был… Много таких мелочей, которые трудно вспомнить, а в целом — батальное полотно. Хотя вам, конечно, важно услышать именно детали. А делать выводы — ваш хлеб.

— Масло.

— Не понял?

— Хлеб — это как раз факты, которые приходится собирать. Выводы — это уже сливочное масло.

Роберт Иванович посмеялся — широко, добродушно, признавая за собеседником право на остроумие. Потом, подавшись вперед и всем видом показывая, что все сказанное будет сохранено в глубокой тайне, спросил:

— Я вот что не понимаю. Вы сейчас следователь, да? Будете хорошо служить, вас сделают… старший следователь бывает?

— Бывает.

— …Старшим следователем. Потом назначат начальником отдела, или кто там у вас. Потом еще повысят, будете командовать, скажем, не двадцатью подчиненными, а сотней. Или тысячей. А следователем уже не будете. Чем лучше будете делать любимое дело, тем скорее с ним расстанетесь. Нонсенс!

— Вы совсем не правы. Ведь у нас… — Герасим хотел сказать, что есть еще достаточное количество служебных ступенек, на которых нужно заниматься расследованием, но Карабанов перебил его:

— Знаю, знаю. У вас каждое дело интересно и нужно, тем более что каждый шаг — это звездочки и рубли. А я бы так не смог. У нас все проще: будешь хорошо играть — на тебя пойдет публика. И всё. До самой смерти ты — актер.

— Просто актер, заслуженный, народный республики, народный Союза. В провинции, в столице.

— Не сравнивайте. Мы ведь говорим не о почетных званиях.

— Но ведь вам за категорию тоже доплачивают.

— При чем здесь деньги? Вы всерьез думаете, что гоняясь за заработком, можно как следует играть? Вот театр выбрать — чтоб режиссер был хороший, труппа сильная — это да. Если добился возможности выбирать — надо выбирать, а не киснуть на болоте.

Разговор уходил в сторону, и Герасим решил промолчать. Перебивать артиста не стал — пусть выговорится. По таким отступлениям легче, чем по ответам для протокола, составить впечатление о личности.

— Вы не обиделись? — Роберт Иванович словно в парадном кресле раскинулся на неудобном жестком стуле и, прикуривая «Яву» с длинным фильтром, полувиновато-полупокровительственно развел руками. — Виноват, разболтался… Да, я все хочу спросить — вы всерьез ищете убийцу в нашей труппе? Вам ничего не объяснили перед тем, как послать сюда?

— Не понял, кто и что мне должен объяснять?

— То, что студия у нас только-только начинается. Еще ведь даже своего почти ничего нет: ни помещений, ни техники. Людей нет. Режиссера пригласили из златоглавой. Артисты, правда, свои. Наскребли по сусекам. И вдруг — такое. Если вы, молодой следователь, будете искать убийцу, сами подумайте, чем это может кончиться для… студии.

«Это я уже слышал» — подумал Герасим.

«Вы не торопитесь зря бумагу-то переводить, — нахально улыбался «джинсовый мальчик», первокурсник из политеха, взятый их оперотрядом на барахолке с чемоданом «фарца». — Вам сейчас позвонят. И протокольчик ваш придется в сортир повесить». И точно ведь — позвонили. Герасима вызвал тогда декан, спросил: «В протоколе ничего не напортачили? Ребята твои не откажутся, если на них даванут?» Герасим подумал тогда, что декан сам предлагает ему отказаться, чуть не крикнул: «Мы все равно добьемся, чтобы этого типа выгнали». Декан хмыкнул.

И потом не раз, уже инспектором райотдела и следователем прокуратуры, наталкивался Герасим на нахальное: «Вам еще не звонили?» Наверное, Герасиму везло на начальство, принимавшее на свою грудь телефонные удары, а может, звонков было меньше, чем намеков — до сих пор ни в одном деле на Герасима не «давили». Но слушать угрозы всегда противно, и сейчас настроение Герасима резко упало. Он вглядывался в лицо Карабанова. Нет, похоже, просто «предполагает». Не видно угрозы. Вообще ничего не видно. Так, сказал между прочим, и все. А настроение — вдребезги.

— Нет, — сказал Герасим спокойно, — никаких инструкций на этот счет я не получал. А вы на мой вопрос так и не ответили.

Пиетет перед людьми искусства, резко ощущавшийся им в первый день, заставлявший искать более мягкие формулировки, останавливавший там, где требовалось вслед за первым отбитым вопросом послать еще один, отошел. Была работа. Такая же, как всегда. Интересная и нудная, как всегда. Без злости и досады, просто выполняя технологическую операцию, Герасим еще раз спросил:

— Ряд свидетелей видели, что вы перед последней съемкой разговаривали с погибшим наедине. О чем у вас шел разговор?

* * *

КОНОВАЛОВА Алла Дмитриевна, актриса драматического театра, 27 лет, не замужем.

— Что вы можете рассказать о погибшем?

— Не то, что вы от меня ждете.

— А чего я жду от вас, по вашему мнению?

— А что может рассказать женщина о… Кто вам посоветовал вызвать меня? Вам уже рассказали?

— Поговорить с вами я решил сам. Я обратил внимание на то, что вы снимались с Гурьевым в четырех фильмах. Должны же вы его знать. А Михаил Михайлович сказал, что вы еще в студии вместе учились.

— А больше Михаил Михайлович ничего не сказал?

— Видимо, не счел нужным.

— Зря, придется говорить самой. Иначе вы не поймете. Мы были… Вам повезло с источником информации… Мы были очень близкими людьми. Еще когда учились. И позже. До тех пор, пока… Хотя, это не важно.

— Хотите закурить?

— Вы считаете, все актрисы курят? От сигарет садится голос, портится кожа, и вообще, и столько раз это было: актриса с сигаретой. Я не курю. Так вот — и не сбивайте меня, пожалуйста, утешениями или еще чем-то. Вопросы лучше задайте потом. Ладно? Так вот, Константин был очень хорошим человеком. Это главное. Знаете, хороших свойств много, какое-то одно в нем выделить трудно. В нем все они были. В нем вообще всего было много. Поэтому у него и не было совершенно близких друзей — всегда ведь сходишься с человеком, в котором есть то, чего не хватает тебе, правда? И еще он весь застегнутый был. Никого к себе в душу не пускал, особенно когда ему плохо. И меня не пускал. Когда что-нибудь хорошее случалось, он рассказывал. Можно, — говорит, — я похвастаюсь? А с неприятностями воевал в одиночку. Я, наверное, плохо объяснила? Понимаете, про одних говорят: добрый человек, про других: умный, про третьих: честный. И часто подразумевают: добрый, но ленивый, честный, но глупый. А Константин был хороший человек безо всяких «но» — и добрый, и честный, и очень умный. Знаете, он с детьми не умел разговаривать. С ними же надо по-детски, а он говорит: мне неудобно прикидываться. Как со всеми людьми, так и с ними. Вот и все, пожалуй. Теперь спрашивайте. Говорить-то я про него долго могу, только у вас ведь свой интерес.

— Как вы думаете, за что его убили?

— Не знаю. Он всегда во все встревал. Выступал, возмущался. Может, он узнал что-то такое… Он мог.

— А какие отношения у него были с шестеркой, играющей разъезд?

— Понимаете, он как-то не очень ладил с людьми, я уже говорила. Некоторые не понимали его и поэтому недолюбливали.

— Поконкретнее можно?

— Это, наверное, нехорошо, да? Я вам скажу про кого-нибудь, а вы его сразу под подозрение. А он, может, и ни при чем?

— Алла Дмитриевна, мне, чтобы убийцу найти, надо знать как можно больше. Вы, когда к врачу ходите, все перечисляете: под левой лопаткой кольнуло, в правом плече отдало. И не боитесь, что он вам, вместо того, чтобы сердце лечить, плечо ампутирует, так?

— С Пашей и Виктором у Константина отношений, можно сказать, не было никаких. Он их всерьез не воспринимал. Звал: «Ребятишки». Конечно, они почти ровесники Косте, но он всегда тяготел к старшим, и выглядел старше своего возраста, и вообще был старше. Понимаете?

— А Дружнов и Никитин о таком к ним отношении знали?

— Догадывались, во всяком случае. Недавно… Дня за три до… того дня, в перерыве между съемками они игру затеяли. В шерифа и гангстера. Мы на заброшенном хуторе снимали. Они друг за другом по крышам дома бегали, по стропилам сарая, прыгали с забора на коня — и все это с винтовками. Они вообще-то молодцы, ребята тренированные очень, им, наверное, такая разминка необходима. А Константин сел на чурбан посередине двора и так на них смотрел… Витя как увидел, сразу бегать перестал, винтовку положил, стал приседать, от земли отжиматься — мол, спортом занимается. А сам все на Константина поглядывает.

— Я не совсем понял.

— Кому приятно, когда его ребенком считают? Всегда хочется доказать, что ты умнее, а общепринято, что умнее — значит старше. Так. С Потаповым Константин не то чтобы враждовал, но конфликтовал постоянно. Юрий Степанович человек не из приятных. Ему всегда кажется, что кто-то захватил его место. От роли до сидения в автобусе… Не дай бог переставить его чемодан. С ним нельзя спорить. Все это знают и стараются не связываться. А Константин не старался. И что интересно: вначале Потапов пробовал скандалить, а потом стих. Буквально перед отъездом стоим в кассу, подходит Потапов и сразу к окошку — без очереди. А Костя — он последний стоял — подошел, его так по плечику похлопал: «Юрий Степанович, вы за мной будете», и пошел Юрий Степанович, как миленький, и встал в очередь. Мы все ахнули. Про Синюшина и Сережу Легастых ничего не скажу. Константин о них по-доброму отзывался, но так, между прочим. А с Карабановым они приятели были. Робби — он гражданин эрудированный, поговорить любит, вот они и сошлись на разговорной почве.

Знаете, Костя один раз с Витей Никитиным поссорился. Был случай. Я не хотела рассказывать вначале. Костя ко мне как-то вечерком зашел, я чувствую — из него вот-вот пузыри забулькают. Что-то ему на съемках не удалось. Он, когда перенервничает, часто ко мне заходит. Заходил. Посидит, помолчит. И я помолчу. Потом он иногда расскажет, но редко, чаще — чаю попросит. Выпьет и уйдет. В тот раз у меня Витя сидел. Он хотел, чтобы Костя ушел. Будто он мог ему помешать. Он ему что-то сказал.

— Не понял, кто — кому?

— Виктор Косте. А тот вздохнул так и чаю попросил. Я как увидела, что Гурьев дымится, Витю вытолкала. Он сильно обиделся.

— На вас?

— Видите ли, я не совсем точно выразилась. Витя взревновал, а ревнивая обида всегда обращена на предполагаемого соперника. Только вы не подумайте…

— Я вас понял, Алла Дмитриевна. А вообще, я не про конкретную ситуацию, просто по ассоциации мысль возникла, могло случиться так, что Гурьева убили из-за женщины?

— Нет, у него за последние годы были только две женщины. Я и…

— Мы уже знаем кто.

— Он никогда никого не отбивал. Никаких драматических узлов не завязывалось.

— А вы не допускаете, что у Гурьева…

— Не допускаю. Он мне не изменял все годы, пока мы были вместе. Я в этом уверена. А к ней, к той, он ушел сам, и наверное, относился к ней, во всяком случае, не хуже, чем ко мне. Он даже со мной ей не изменял.

— Что вы, что вы, Алла Дмитриевна, вот, водички выпейте. Правда, она некипяченая. Ну, успокойтесь, пожалуйста, Алла Дмитриевна.

* * *

«Хуже женщины-свидетельницы может быть только женщина-подследственная. Она говорила тридцать пять минут, а что я узнал? То, что Гурьев сумел расстаться с красивой женщиной, не поссорившись с ней?

А то, что он мог встрять в любое дело, не боясь последствий, — про это я уже слышал. Вот про Никитина — это интересно. Если правда. Женщины любят преувеличивать свои победы. (Мужчины тоже, — тут же дополнил Герасим, — но перед следователем ими все-таки обычно не хвастают.) А вообще, я ей поверил. Хоть слезы были совершенно неожиданны. По лицу, по жестам — у нее было такое состояние, в котором не лгут. Ведь она за всю беседу ни разу не прикоснулась к волосам, даже в зеркало не посмотрелась. Уж на что я его удобно поставил — ей только голову чуть повернуть надо было.

Что-то интересное все-таки проскочило. Про скандальный характер Потапова? Нет, пожалуй. Я этот характер уже на себе почувствовал. Какая же фраза была? Мимоходом так о ком-то из актеров. «Робби — он гражданин эрудированный». Почему это полупрезрительное — «Робби»? Ведь в их группе Карабанов — актер из самых авторитетных. Как я понял, Федорчук даже гордится тем, что заполучил его на съемку. Студия-то наша только начинается».

* * *

СИНЮШИН Владимир Андреевич, актер драматического театра, 27 лет, женат, сыну три года.

— Я понимаю, мне, чтобы отвести от себя подозрения, надо Константина расхваливать. Говорить, что был он расчудесным мужиком и так далее.

— Нет, Владимир… Простите?

— Пусть будет просто Владимир. Актер — человек без отчества. Актерское отчество печатается только в некрологах, а до тех пор только имя и фамилия. Если это не противоречит правилам, зовите меня просто Владимир.

— Владимир, вы выбрали не самое оригинальное предисловие. И не самое выгодное, учтите.

— Хм… Меня несколько извиняет то, что я впервые в такой роли. Да, так вот, о Косте. Понимаете, мы с ним всегда шли голова в голову. Учились одинаково, ролей сыграли поровну… Почти поровну и примерно одинаковых. И во всем так. Поэтому мы никак не могли сойтись близко.

— Мне кажется, — Герасим говорил осторожно, стараясь не сбить, только чуть подправить монолог Синюшина, — что одинаковость скорее сближает людей.

— Не скажите, смотря какая одинаковость. Конечно, всего в нас было поровну. Только мне за эту равную долю приходилось потеть с рассвета и до упора, а ему… — и замолчал, испугавшись незапланированной откровенности.

— А ему, — подсказал Герасим, — на блюдечке с голубой каемочкой?

— Нет, конечно. Я нехорошо все сказал. Будто я завидовал. А я не завидовал. Ему, правда, везло феноменально, но я везению не завидовал. Иногда он меня раздражал — это верно. Он же все делал только под настроение. Если настроения нет, так он весь вечер может без дела просидеть. И играл он очень неровно. Театр ведь такое же производство. И спектакли попадаются всякие, и роли, соответственно, тоже. Бывает такая галиматья — просто с души воротит. А что делать? Работа есть работа, стараешься из, простите, дерьма конфетку сделать. А если Константину роль не понравилась, то это издалека видно. Играет, будто срок отбывает. Но уж если роль по нему — тут он готов репетировать круглосуточно.

— Знаете, Владимир, вы первый человек, сказавший мне, что Гурьеву здорово везло.

— Что вы, ему феноменально везло! Начиная с училища. Мы даже смеялись — как Костя играет в учебном спектакле, обязательно среди зрителей кто-нибудь из маститых окажется. Да во многом так. Даже с вот этой ролью. Ведь не его предполагали на нее. Другого. Знаете, что такое для нашего города главная роль в фильме? Вот так. И пробы прошли почти. А перед самым утверждением у меня вдруг бац — аппендицит, неудачная операция, три недели в больнице, и вместо главной роли — «кушать подано».

— Мне интересно мнение профессионала, сам-то я, — Герасим развел руками, сморщился виновато — не взыщите мол, — зритель неискушенный: он артист был хороший или так себе?

— Нехороший вы вопрос задали. Трудно мне на него отвечать. Мне не очень нравилась его манера. Но кое-кто считал, что Костя играл лучше меня.

Герасим знал, кто были эти «кое-кто»: дней десять назад Константин Гурьев был утвержден на главную роль в большом сериале на столичной студии. Синюшин на эту роль тоже пробовался — они и впрямь шли голова в голову. Герасим все ждал, скажет про это Синюшин или промолчит?

Синюшин промолчал.

В конце допроса Владимир Синюшин сломал карандаш. Обычный шестигранный карандаш «Конструктор». Он с самого начала вертел его в руках, постукивал им по столу, обдумывая ответ, а под конец — сломал. И очень смутился от этого. Герасим не ждал, что Синюшин, спокойный, ироничный Синюшин может из-за пустяка так смутиться. А потом, когда артист ушел, Герасим попробовал сломать теперь уже обломки карандаша тем же способом. Он упер карандаш на указательный и безымянный пальцы, сверху надавил средним. Больно. Он попробовал еще, карандаш чуть пружинил — и только, а на пальце остался рубец. Интересно, — подумал Герасим, хотя в первую очередь было обидно. Худо-бедно, он дошел до первого разряда и по самбо, и по боксу, и не мог пожаловаться, что в руках силы не оставалось. А карандаш сломал Владимир Синюшин. От волнения силы добавились? Такое бывает. «Они ребята тренированные, молодцы», — мимоходом заметила Алла Коновалова. Где же они тренируются?

Он завидовал Гурьеву, это ясно. И не очень умеет держать себя в руках. Это тоже ясно. И в армейской характеристике записано, что был он отличным стрелком, а в движущуюся цель с коня из короткого кавалерийского карабина может попасть только отличный стрелок. Это более чем ясно.

«Подозреваются все» — это больше подходит для названия романа из ненашей жизни, подумал Герасим. Он понимал, что многое, кажущееся сейчас странным и даже подозрительным, на самом деле совершенно естественно и безобидно. Он старался помнить не только о том, что среди пяти подозреваемых один — убийца, но и о том, что среди пяти подозреваемых четыре честных человека.

* * *

ПОТАПОВ Юрий Степанович, актер театра юного зрителя, 41 год, женат, двое детей.

— Юрий Степанович, вы ведь давно знали Гурьева?

— Что значит — «знал»? Наша профессия такая: приходится контактировать с десятками людей. Но это вовсе не означает, что всех знаешь.

— Я понял. Как давно у вас начались контакты с Гурьевым?

— Года четыре. Но носили нерегулярный характер — прошу отметить.

— То есть вы ничего конкретного про Гурьева сказать не можете?

— Почему не могу? В работе актера главное знаете что? Наблюдательность. Надо внимательно смотреть на всех окружающих. Вдруг подметишь какую-то такую черточку, которая пригодится тебе в следующей роли. Или вы думаете, что для того, чтобы исполнить роль, достаточно прочитать сценарий? Каждую роль приходится создавать по частичкам — как вот у вас делают фоторобот. А все возможные варианты хранятся в вашей черепной коробке.

— И удалось вам обогатить память, наблюдая за Гурьевым?

— Что значит — «обогатить»? Я просто впитывал впечатления. Черт его знает, пригодятся они мне когда-нибудь или нет. Я их собрал и храню. Хотите, я покажу, как Гурьев ходил? Если мне придется играть такого, знаете ли, удачливого бодрячка, который всегда всем нужен, вечно спешит и приходит через полминуты после того, как его отсутствие заметили. Он ходил вот так… У вас папки нет? Гурьев всегда почему-то ходил с папкой — знаете, такая, для деловых бумаг, хотя какие у него деловые бумаги? Носил там журнал «Химия и жизнь». Он всегда читал в транспорте журнал «Химия и жизнь».

— Что, Гурьев увлекался химией?

— Не знаю, во всяком случае, это больше ни в чем не проявлялось. Так вот, папку он держал вот так, пальцами, в прямой руке, чуточку ею помахивал, корпус вперед наклонен, кажется, если резко остановится — упадет.

— Как вы думаете, Гурьев был хорошим человеком?

— Это слишком общее определение. Я не знаю, что такое хороший человек. Он часто делал вещи, для окружающих не слишком приятные, но умел это загладить. В общем, сальдо положительных и отрицательных качеств было у него положительным. Простите каламбурчик.

— А с коллегами он не ссорился, не скандалил?

— У нас как-то не принято скандалить. Нас работа на другое настраивает. Конечно, случаются конфликты, без этого не обойтись. Тем более что нервы от такой работы немножко гудят. Вот, кстати, как раз накануне того происшествия было — рассказываю исключительно для того, чтобы у вас о Гурьеве полное впечатление было. Часов около двенадцати я спать лег, а окошко открытым оставил. А они — Гурьев и Роберт Карабанов — видимо, домой шли. И Гурьев говорит:

— Не вешай мне на уши макаронные изделия, — он любил иногда в разговор вульгаризмы вставлять, — это был твой приятель. Я его по одежке узнал.

А Роберт Иванович отвечает, причем говорит как-то неуверенно, словно в изрядном подпитии, хотя все знают, что он не пьет. Совсем. И не то, чтобы врачи запретили, или какие неприятности случались. Принцип такой у человека замечательный. Даже на празднике тарелки не пил, хоть там-то уж вроде положено разговеться.

Потапов сделал паузу, он ждал вопроса Герасима, он рвался пояснить, что же такое «праздник тарелки», но Герасим молчал. Он был сыт по горло киножаргоном, которым особенно старательно пользовались впервые участвующие в съемках, и он не хотел никаких пояснений от Потапова. Никаких, непосредственно не связанных с делом. Потапов не просто объясняет, он просвещает, небрежно-покровительственно приобщает к знанию. Если надо будет, Герасим сумеет узнать про праздник тарелки и любой другой праздник тоже.

Герасим молчал, но удержаться, не побрякать лишний раз эрудицией Потапов не мог:

— «Тарелка» — это такой обычай. В первый день съемок перед кинокамерой разбивают тарелку. И, естественно, устраивают банкет. А черепки режиссер собирает. Когда все будет кончено, тарелку склеят.

— И по этому поводу тоже будет банкет? — Герасим не позволил себе прямой иронии, и он старательно сохранял серьезность. Но на самом-то деле вопрос был ехидный, и Герасим обрадовался, увидев растерянность Потапова — «кто его знает, что там надо делать». До склеивания тарелки он еще не дошел. Поразмышляв немного, Потапов сказал:

— Так вот, Роберт Иванович отвечает: «Так, выходит, второй — это я?» Только не подумайте, что я подслушивал. Просто окно открыто, говорили они громко. Они остановились, наверное Гурьев прикурил — он следующую фразу половиной рта сказал; сигарету зубами держал:

— Надеюсь, что нет, Робби. Думаю, что на такую подлость ты еще не способен, — это он своему другу! — А кто был второй — выяснят. С нашей помощью.

И они дальше пошли. Вместе. Только я не хочу, чтобы вы Роберта Ивановича стали подозревать. Гурьев такими словами, как «подлость», кидался запросто. Они и на последнюю съемку вместе пришли, я специально внимание обратил.

— Юрий Степанович, а сами-то вы что думаете о смерти Гурьева?

— Я думаю, случайность. Очень несчастливая случайность.

* * *

КУЗНЕЦОВ Василий Андреевич, осветитель, 23 года, холост.

Капитан из угрозыска высыпал на стол горсть стреляных гильз — чуть порыжевших, со рваными лепестками у входного отверстия.

— Все от холостых, — прокомментировал он, — весь холм облазил. Да и не дурак же ОН: после такого выстрела затвор передергивать.

— Ладно, и на том спасибо, — вздохнул Герасим, — на сегодня все.

Капитан промокнул платком лицо, надел фуражку, попрощался с Герасимом и вышел. Рука у него тоже была мокрая.

В избу зашел старик Зайцев.

— Чо, Гера, по чаям вдарим?

— Вдарим, — согласился Герасим.

Старик быстро принес разномастные чашки, старенький электрочайник.

— Дед, вы у какого моста-то засаду устраивали? — как приятно, подумал Герасим, что есть вопросы, ответы на которые не надо ни заносить в протокол, ни анализировать.

— Дак у нас один здесь мост-то, через Зерну.

— Я думал, может, раньше еще где был.

— Не, мост у нас всегда один.

Мотивы. Ревность у Никитина. Зависть у Синюшина. Теперь выясняется, что и с Карабановым у покойного были какие-то трения. Хотя живут же на свете сотни тысяч неудачливых влюбленных, и, самое главное, их удачливые соперники тоже живут. И всегда там, где есть первый, победитель, есть и оставшийся позади.

Всех подозревать нельзя. А придется, потому что среди честных людей есть негодяй, по вине которого осталась незаконченной последняя роль Константина Гурьева.

— А как же тебя белые не расстреляли?

— Они хотели. Только не расстрелять. Повесить хотели. А я как с ихним следователем поговорил, так и сбежал. Они меня в сараюшку посадили, а там двух нижних бревен в углу не было. Я землю разрыл и выполз.

Мысли Герасима все возвращались к выстрелу в спину, и придумать вопрос для деда Егора оказалось очень трудно.

— А… Я все хочу спросить…

Самое печальное, что эксперты так и не определили, из какого из трех боевых карабинов стреляли. Конечно, их можно понять, стволы разношены до безобразия. Но они заявляют, что стреляли скорее всего из какого-то другого карабина.

— …белый следователь — он какой был?

— Молодой такой, вроде тебя. Вежливый. Хотя я его еще моложе был — совсем мальчишка, и руки у меня за спиной скручены, на «вы» разговаривал. Не ругался, не бил — врать не буду. Меня тут в школе просили выступать, так пионерка одна спрашивает: «А как вы вынесли пытки в белом застенке?» «Какие пытки, внучка? — отвечаю, — не было пыток. Казак нагайкой по спине вытянул, пока за мной гонялся, да конвойный прикладом пихнул. И не в застенке меня допрашивали, а в дяди Игнатовой избе». А они, школьники, зашумели все сразу, будто им чего недодали. Я не хочу, чтоб меня героем считали — не герой я, не довелось. Но есаула-то я хлопнул с брательником. А вот поди ж ты — раз не пытали, так уже вроде я и не борец, а самозванец.

Ладно, хоть по поводу патрона нет никаких сомнений. Стандартный винтовочный патрон.

— …А следователь — он обстоятельно так выяснил про меня все, тут я рассказал, мне что скрывать, вся деревня про меня все знает. Потом начал опрашивать, кто со мной был, с кем связан. Тут я замолчал. Тогда он тихо так сказал: ладно, мол, придется вас повесить. Не могу, говорит, православного мучить. Ваше счастье, что вы не готтентот. Готтентоты — это люди такие черные. В Африке живут. Я вначале слово это не понял, потому и запомнил. А потом специально узнавал.

Роскошный мужик Карабанов. Они не очень часто встречались Герасиму — такие, уверенные в себе, сознающие немалую свою цену и умеющие легко, незаметно даже заставить признать эту цену других, в любом помещении ощущающие себя, как дома, а раз уж такой дома, то он — хозяин. Герасиму всегда не нравилась эта вальяжность поз и покровительственность интонаций, но Карабанову он их прощал. Просто ли за профессию, или влияла его почти очевидная невинность. А может, действовало внешнее обаяние — Герасим ощущал его на себе и не боялся в этом признаться. Когда Роберт Иванович улыбался, не улыбнуться ему в ответ было сложно. Он хорошо улыбался, и вообще хорошо выглядел. Чувствовалось, что он привык следить за своей внешностью. Герасим обратил внимание, как надевал он на репетиции фуражку: аккуратно опускал ее на голову двумя руками, чтобы не образовалось на его легких, хорошим шампунем промытых волосах, не дай бог, залома. А в кино он снимается много. Особенно для актера провинциального театра. Зимой поедет на фестиваль в Гренобль. Вот-вот, по общему мнению, станет заслуженным.

Нет, не он, — еще раз подумал Герасим. Конечно, мы не признаем физиономистику за науку, но что-то в ней все-таки есть.

А Потапов с его подчеркиванием актерской исключительности и вовсе подозрительный тип. То темнил с оружием, теперь начал «подставлять» — довольно топорно — Карабанова.

— Дед, а ты где, — Герасим вспомнил, как старик сказал про вежливость белого следователя, — вы где оружие взяли?

— Наган-то? У брательника был. Он, когда в ячейку записался, ему дали, только без патронов.

Застучали ступеньки крыльца, проскрипела на просевших петлях дверь. В комнату боком протиснулся осветитель Вася. Он нашел пулю, он организовал оцепление места убийства до приезда следственной группы, чтобы не были затоптаны следы. Герасим помнил про это.

— Проходи, Василий, — заулыбался он, — садись. Ты, конечно, не просто так? Еще что-нибудь нашел?

Василий сел. Сел он как-то по-школьничьи, засунув свои большие ноги под себя, внутрь табуретки, и зацепился носками разбитых туристских ботинок за перекладину. Герасим не удивился тому, что этот крепкий парень, «виртуоз-осветитель», по определению режиссера Федорчука, а до работы в кино — мастер-каменщик на крупнейшей стройке Союза, смущается как ребенок. Несмотря на небогатый стаж работы в прокуратуре, Герасим не раз уже наблюдал, как меняются люди, настраиваясь на беседу со следователем. Василий подождал, пока дед Егор выйдет из избы, порылся в кармане своей не очень элегантной, но теплой, из плотного материала с шерстяной подкладкой куртки.

— Нашел, — в раскрытой ладони лежала деталька, — вот.

Именно таких Герасим никогда не видел, но сообразил без труда: ударник.

— Где?

Вася не стал выдерживать интригующую паузу, но очень грустно ответил:

— В этом самом кармане. У нас сегодня ночная съемка, а сейчас ведь не июль. Не жарко. А я, когда из дома уезжал, спижонил — ничего из теплой одежды не взял. Ну и решил взять куртку. Надел, руку в карман сунул, а там — он.

— Так чья куртка-то? — Герасим понимал, что Вася и так все расскажет, но не мог удержаться — поторопил.

Василий помямлил немного, словно приноравливаясь, как легче подхватить тяжелый груз, и выдохнул:

— Вити Никитина.

* * *

НИКИТИН Виктор Андреевич, актер театра оперетты, 25 лет, разведен.

— Зачем вам понадобились эти предметы? — спросил Кирпичников, раскладывая на столе ударник и винтовочные патроны, найденные в никитинском чемодане.

— Так сразу и не объяснишь, — пожал плечами Никитин.

Герасим разглядывал его, пытаясь обнаружить страх, растерянность, нервозность или камуфляжную развязность, но лицо Вити Никитина выражало одно — внимание к собеседнику. Он сидел на стуле посередине комнаты, занимая лишь половину сидения, корпус подался вперед, в готовности подхватить каждую фразу следователя и ответом принести как можно больше пользы. Даже простецкая — для съемок специально — прическа не делала лицо Никитина менее интеллигентным. Вежливое, внимательное, умное лицо. (А он, пожалуй, постарше своих героев. Даже из самых последних фильмов, отметил Герасим.) Очень спокойное лицо. И черта с два определишь, притворяется он или нет. Жулик на допросе овечкой прикидывается — «актер» говорим. А здесь актер самый настоящий, обученный в институте. Кто бы подсказал, как с ним разговаривать.

— Для начала расскажите, откуда у вас, — демонстрируя готовность к компромиссу, переформулировал вопрос Кирпичников.

Никитин ответил не сразу, потер переносицу, погладил подбородок, и Герасим не мог понять, игра это или актер действительно подбирает более точные слова.

— Как я понимаю, вы меня подозреваете в убийстве Гурьева?

Герасим сделал вид, что не заметил вопроса во фразе, и Никитин стал продолжать так же спокойно, только суше.

— Ударник я извлек из винтовки, у которой Сидоров на съемках разбил ложу. Думал отремонтировать один из карабинов. Патроны прихватил еще когда в армии служил. Я был пулеметчиком, у ПК винтовочный патрон. Прихватил просто так, без цели.

— Простите, с Аллой Дмитриевной у вас какие отношения?

— Весьма тривиальные: я ее люблю, — голос и глаза Никитина стали жесткими, — а она меня нет. А Гурьева она любит… — Он повысил голос, с трудом удерживаясь в границах, за которыми начинается вульгарный крик. — И я рад, что вы это знаете, хоть ее-то вы подозревать не будете.

«Любит, — отметил Герасим, — он не злораден. Иначе сказал бы «любила».

— Алла Дмитриевна, во всяком случае, вне подозрений. Во время выстрела она была в деревне. В баньке парилась. С хозяйкой. Алиби.

Герасим сдержался и не ответил на выпад. Если убийца — Никитин, то ему выгодно вызвать следователя на скандал.

Артист тоже взял себя в руки:

— Извините, сорвался. Спрашивайте дальше.

— Вы сразу взяли патроны на съемку?

— Нет, недавно привез. Я в город ездил — надо было кое-что на студию завезти, и вот домой забежал.

«Играет в искренность? Или действительно решил говорить только правду? — не понимал Кирпичников. — Ему гораздо выгоднее утверждать, что патроны были у него с самого начала, а взял он их сюда, чтобы на волков поохотиться».

— А зачем, можно полюбопытствовать?

— Понимаете, у нас по сценарию есть такой эпизод: я, то есть мой герой, заключает пари со Стукачевым — его Дружнов играет. И они там разные фокусы стрелковые выделывают. Вот мы с Пашей и решили попробовать — получится это у нас на самом деле или нет.

«Интересно, — подумал Герасим, — знает этот парень, что он уже нарушил закон? Хранение дома боеприпасов, да еще краденых — кража — именно такой синоним милому «прихватил» имеется в Уголовном кодексе, — может ему дорого обойтись».

— Сколько было всего патронов, помните?

— Штук… Точно я, конечно, не помню… Десятка два.

— А израсходовано сколько?

— Мы с Павлом сразу по обойме набили. Потом еще несколько штук исстреляли.

— И на съемки вы их каждый раз брали?

— Да, когда были эпизоды с оружием. Вдруг перерыв выдастся. В другое-то время карабин не получишь.

— Вы меня задержите? — спросил он в конце допроса.

— Я вынужден это сделать, — Герасиму почему-то неловко было это говорить.

Переступив уже за оперуполномоченным порог, Никитин остановился, повернулся, вновь зашел в комнату.

— Вы, конечно, сейчас против меня улики будете искать. Но я вас прошу — не теряя времени, проверьте и других тоже. Я-то знаю, что не убивал.

* * *

ЗАЙЦЕВ Егор Степанович, колхозный пенсионер, 78 лет, вдовец.

Герасиму до сих пор не приходилось в одиночку работать на выезде. Теперь-то он оценил незаметную, но постоянную помощь не только товарищей — всех коллег.

Помощь ведь не только в прямых подсказках или выполненной для тебя нудной черновой работе. Кто-нибудь возьмет да расскажет: «Вот когда я начинал, то такое сморозил…» Мелочь, конечно, но сразу понимаешь: в том, что ты не все умеешь, нет ни зазорного, ни даже удивительного — все когда-то учились плавать. А что уж говорить, когда твой товарищ поприсутствует на допросе, фиксируя мимолетные гримасы подследственного, сосредоточиваясь на фонетических оттенках его ответов — будь здоров, какая помощь!

И теперь Герасим очень бы хотел, чтобы в эту маленькую, пропахшую геранью и самоваром комнату, по скрипучим половицам вошел кто-нибудь из сослуживцев, чтоб можно было спросить: а что ты все это думаешь? Но сослуживцев не было, и капитан из уголовного розыска только что уехал, так и не рассказав ничего особо интересного. Был только дед Егор, со звоном чугунным хозяйничающий в чулане.

— Дедушка, — окликнул его Герасим, просто так, потому что от молчания, от назойливых мыслей уже начинала болеть голова, — может, вам помочь надо?

— А чем это ты можешь помочь? — вышел в комнату дед, — ты что ли когда русскую печку растапливал?

— Да нет, не приходилось как-то.

— Вот то-то. Что, делать нечего стало?

— Дел всегда хватает. Но я думал, вдруг вам трудно?

— Если у тебя и впрямь время выдалось, поговори со мной лучше. А то я все один да молчком.

Такие, впрямую, приглашения к разговору обычно сбивали Герасима с непринужденного настроя, но просьба у старика получилась неожиданно естественной, и так же естественно спросил Герасим в ответ про детей и внуков, и обрадованный дед начал рассказывать про везение свое («Трое отвоевали и живехоньки остались») и полез за фотографиями в хрипло скрипящий комод. Он водил нераспрямляющимися пальцами по фотографическому глянцу, называл имена, даты, которые были дороги ему одному, гордился своим не именитым, но крепким, достойным генеалогическим древом.

— А ты с собой чью карточку возишь? — вдруг спросил дед, — ну-ко покажи.

И Герасим полез в бумажник.

— Хороша, — сказал дед то, что положено сказать, посмотрев на фотографию женщины. — Кончай дурить, женись, — и, чутко заметив, как царапнула его шутка Герасима, тут же тихонько спросил: — Или поссорились?

— Черт его знает.

— Как это: черт знает, а ты нет?

— А я нет, — согласился Герасим. — Не то чтобы поссорились. Просто… — но просто ничего объяснить было нельзя, — что-то у нас не сложилось.

— Бывает, — поддакнул старик. И после приличествующей паузы: — А живешь-то ты с кем?

— С родителями.

— А их карточки есть с собою?

— Нет, не вожу.

— Не возишь. А ведь бумага — она есть-пить не просит. Положил бы — родителям-то как приятно было бы. Да и самому-то нужно, — не договорив, старик засеменил в чуланчик, к своей работе, вновь задребезжали жестяные банки с крупой, солидно брякнули чугунки.

«А ведь отец мою фотографию во все командировки берет, — подумал Герасим, — мою и брата. И у мамы они под рукой. Что же я-то? Ведь это не оправдание — то, что я их часто вижу. Уехал вот — и не вспомнил ни разу. Татьяна из головы не идет, а родители? Привык, что они всегда дома, всегда встретят. Старик не зря обиделся — наверное, его чудо-внуки не очень часто пишут. А я-то стал бы писать, если бы жил не в Татищевске? Господи, свинство-то какое! У мамы же день рождения через неделю, а я только об этом вспомнил».

Ему стало совестно, но про старика он продолжал думать по-доброму.

* * *

Поручик вновь и вновь пересекал матовый экран мувиолы, его сменяла сгрудившаяся погоня. Их поднятые стволы, казалось, упирались в Герасима. Камера панорамировала по лицам. Легастых, Синюшин, Никитин… Именно из-за этого куска гонял пробный дубль следователь. Просматривал, перематывал обратно, запускал снова. Федорчук сказал Герасиму, что именно так хотел он построить кадр гибели поручика: отдельно — залп, отдельно — падение. А когда начал снимать, увидел — плохо. Он даже объяснил Герасиму, почему плохо, но тот не совсем уловил нюансы режиссерского видения и поверил на слово, что окончательный вариант — гораздо лучше.

В кино сказать сразу, какой дубль войдет в фильм, какой останется в архиве — невозможно. И все же чувствовалось: актеры были уверены, что этот эпизод будут снимать еще, ведь не зря же убийца отложил свой выстрел. Дула карабинов небрежно выдыхали сероватые комки дыма, так же небрежно, как вскидывали оружие парни в промокших гимнастерках. Оружие не доносили до плеча, оно подпрыгивало на вытянутых руках, грозя оставить на долгое время синяки на скулах стрелявших. Выглядело это довольно лихо: стрельба на полном скаку с риском сверзнуться наземь. Но была в этой лихости и малозаметная рядовому зрителю фальшь. Попасть в цель при такой стрельбе почти невозможно.

Герасим раз за разом останавливал пленку, увеличивая до размеров экранчика изображения лиц стрелявших. Вот Сергей Легастых, мотнув головой, согнал со лба пряди ухоженных волос, эффектно выпалил, одной рукой подняв карабин, и заулыбался довольно, — получилось. А Паша Дружнов, похоже, к этому дублю так измотался, что выстрелил, даже не сделав вида, что целился: бабахнул — и ладно. Наверное, он по неопытности сбил себе ягодицы — на скаку он подольше старался устоять на стременах, а когда опускался в седло, лицо его напрягалось и выворачивалась вперед нижняя губа. Пожалуй, только Виктор Никитин не халтурил. Осадил коня, прищурил, следя за уходящей целью, левый глаз, выстрелил, передернул затвор, снова выстрелил и послал коня вперед. Но ведь он сам говорил, что «выкладываться» в пробном дубле — это против его характера?

А Карабанов, о котором Герасим последнее время думал все чаще, выстрелил с ходу, вытянув вперед двумя руками револьвер — как шериф в американском вестерне. Герасиму показалось, что когда револьвер подпрыгнул от отдачи, лицо Роберта стало злым и довольным. Но в стоп-кадре ухмылка исчезала. Оставались лишь несколько складок на левой щеке. А при обычном просмотре выражение лица менялось слишком быстро.

* * *

ФЕДОРЧУК Михаил Михайлович, кинорежиссер, 50 лет, женат, трое детей.

Во время первой встречи Герасиму бросился в глаза «киношный» вид режиссера Федорчука: живописная небрежность в одежде, развинченность жестов, привычка при разговоре запускать руки в шевелюру. Теперь ему казалось, что он разговаривает с председателем колхоза, у которого во время уборочной разом встали все комбайны. Исчезло исходившее от режиссера впечатление стремительности, и стали заметны морщины через весь лоб и складки обвисшей кожи на скулах, раньше скрытые богатой мимикой; и непроглаженный пиджак демонстрировал не позволительное талантливому человеку пренебрежение условностями, а обыкновенную неряшливость.

— Все к черту, — говорил он, затягиваясь из затейливой трубки, — гибель Гурьева, арест Никитина, при обработке два куска в брак ушли, теперь вот без винтовок остался.

— Почему без винтовок? — насторожился Кирпичников.

Начиная следствие, он поддался режиссерским уговорам, оставил ему два негодных карабина. А теперь, после очередной Васиной находки, решил эту ошибку исправить и в лагерь киногруппы пришел именно для того, чтобы эти карабины забрать: пусть эксперты скажут, стреляли из них или нет.

— Да есть у нас эпизод, где Цирульницкий — его Потапов играет — на тачанке уходит от погони. И дьявол его дернул потренироваться во время перерыва. Он лошади-то до нашего фильма не видел. Так, натаскался немного. Запряг, потрюхал, кто-то выскочил на дорогу, остановиться он не сумел, свернул, а там винтовки в козлах стояли. Так он груженой тачанкой им прямо по стволам и угадал. Шесть блинов. Два не очень-то жалко — это те «чурбаны», знаете, да? А остальные… Теперь всем дам по ножу и по доске: хочешь сниматься — мастери себе винтовку. — Федорчук улыбнулся своей шутке, но только чуть-чуть. — Да разве в карабинах дело! Все к черту. — Режиссер неожиданно закинул ногу и ловко выбил пепел из трубки о каблук. — Герасим Петрович, вы уверены, что убил Никитин? Этот арест для нас полная неожиданность.

— Арест неожиданность? — вскричал Герасим. — А убийство по графику произошло? — Потом сообразив, что сердиться не на кого, спокойно ответил: — Никитин не арестован, а задержан. На период следствия. А быть уверенным в виновности я имею право только после суда.

— Да-да, — вяло согласился Федорчук. — Вы правы. Только никак не могу про Витю думать, что он человека убил.

— А про кого можете думать? Из своих актеров?

— Да господь с вами! Стал бы я с таким человеком работать!

— Михаил Михайлович, — между прочим спросил Герасим, — а кто это там Потапову под колеса вылез? — он и сам еще не знал, зачем это ему надо, просто так спросил. История с карабинами скорее всего была очередной несчастливой случайностью. Потапов не убивал наверняка, в этом Герасим был уверен.

— Тоже из ваших знакомцев — Роберт Иванович. Всегда такой осмотрительный и осторожный, а тут… Хотя после этой истории мы все стали немного ненормальными.

— Знаете, Михаил Михайлович, я вас совсем разоружу. Я и револьвер Карабанова тоже прихвачу.

— Вот эту утрату я переживу. Все «стреляющие» кадры с Карабановым уже отсняты. После «погони» — того эпизода — револьвер этот ни разу не выдавался. Роберт вначале протестовал, глупо, мол, с кобурой, тряпками набитой, играть. Но у моего директора золотое правило: береженого бог бережет.

— Всего доброго, — поднялся с бревна, на котором они сидели, Герасим.

— Лучше пожелайте: «Ничего плохого», — грустно отшутился режиссер.

* * *

НИКИТИН Виктор Андреевич, актер театра оперетты, 25 лет, разведен.

Дружнов и Легастых, видимо, ни при чем. Герасим допросил их еще раз, чтобы убедиться в этом. До съемок с Гурьевым знакомы не были, на съемках почти не общались. «Хорошо бы, — подумал Герасим, — если бы на преступника можно было выйти методом исключений: все невиновные отпали, и уж тогда начинаем собирать улики». Он знал, что так не будет, и что в кругу подозреваемых не раз еще окажутся люди непричастные, но все-таки хотел этого.

Привели Никитина, и Герасим задал первый вопрос. Без «подковырки», не для того, чтобы притупить бдительность подозреваемого, ему действительно хотелось это узнать:

— Вам «Белое солнце пустыни» нравится?

Никитин не удивился, он смирился с тем, что ему будут теперь задавать разные вопросы.

— Это же классика!

— И вы бы тоже хотели сняться в чем-либо похожем? Мне рассказывали, как вы с Дружновым целое представление устраивали.

— А вы бы хотели… найти Янтарную комнату? Или ее ищет не ваше ведомство? — И вновь тихо и печально: — Конечно, я хотел бы сняться в чем-нибудь подобном. Не по содержанию только — по уровню. А то, что мы с Пашкой по крышам поскакали — так, ерунда. У нас фильм ведь не приключенческий, трюков нет почти. Но по сюжету есть несколько эпизодов, где… Ну, не приключения, а острые такие моменты у наших персонажей бывают. Это не показывается даже, а называется. То есть сидят красноармейцы у костра и спрашивают меня — то есть героя моего: «Как же ты от белых-то утек?», — а он, продолжая наворачивать кашу, объясняет скромно так — я, мол, по стропилам перебежал до окна, выскочил на крышу, и так далее. Этот эпизод мы быстро сняли. Но, понимаете, меня заело-таки: а смог бы я, такой вот, в секции обученный, откормленный, все это сделать? Вот мы и попробовали.

— Ну и как?

— Бегать смог. Но как бы было, если б в меня стреляли — кто знает?

— Виктор Андреевич, ходят слухи — вы уж простите за такой источник — что вы сватались к Алле Дмитриевне. Это так?

— Так.

— Она вам отказала?

— Можно считать так.

— А можно и по-другому?

Никитин усмехнулся:

— Нет, давайте не будем считать по-другому. Она мне отказала.

— А почему?

— Господи, да мы же все в прошлый раз выяснили: она любит Гурьева.

— Но ведь с Гурьевым не получилось ничего. А семьей все-таки обзаводиться надо.

— У Аллы Дмитриевны принцип: «Dum spiro — spero». Это по-латыни: «Пока дышу — надеюсь».

— Красивый принцип, — отметил Герасим. К сожалению, в него внесли коррективы. Надежды иссякли, когда перестал дышать Константин Гурьев.

* * *

КАРАБАНОВ Роберт Иванович, актер драматического театра, 32 года, женат, дочери два года.

Герасим прикрыл за собой дверь. Словно комок липкой грязи, попавшей в лицо, ослепила его темнота. Темнота городского вечера растрепана, растаскана на лоскуты уличными фонарями, рекламами, горящими окнами, фарами автомобилей. И потому она неуловима, поймать, ощутить вечернюю темноту — не мрак пустырей и заросших кустарником дворов, а ту темноту, в которую, постепенно концентрируясь, переходят сумерки — практически невозможно. Горожанин и не помнит уже, что бывает такая темнота. Глаза пообвыкли, и Герасим пошел тропкой вдоль села. Он решил, что все же имеет право на небольшую прогулку. Но дело не отпускало его. Он не мог забыть, что прошло уже три дня следствия, а у него нет еще даже относительно приличной версии. Два дня ушли на разговоры. Их ведь и допросами назвать нельзя — допрашиваемые ухитрялись свернуть с намеченной следователем темы, улизнуть от ответа на самые важные вопросы или, наоборот, извергнуть на Герасима поток совершенно неинтересных подробностей. Прямо совестно начинать протокол стандартной фразой: «По существу заданных вопросов гражданин имярек сообщил…» И вот теперь — тупик. Самое печальное — неизвестно, что же делать дальше. Продолжать допросы — кого? Искать — что?

«Похоже, — думал Герасим, — в городе кое-кто еще не потерял надежду, что это несчастный случай. Поэтому и киногруппа вещи не пакует, и меня не слишком дергают». Но он прекрасно понимал, что еще день-два, и ему на подмогу, а практически — на смену пришлют опытных товарищей. Снимут с другого дела, а сюда пришлют. «А может, я просто бездарь? И нечего мне делать в прокуратуре?» — как Герасим ни защищался, эта мысль все же заползла в голову. Но он справился с ней. Довольно рефлексировать, решил он. Есть дело, и независимо от того, бездарь я или мистер Холмс, я обязан довести его до конца. И чтобы окончательно взять себя в руки, он перелистал в памяти те дела, в раскрытии которых ему пришлось участвовать. И подумал, что раз тогда он справлялся с ними неплохо, то должен найти выход и сейчас. Тут он в очередной раз споткнулся, посчитав тень от булыжника колдобиной. Или размышлять, или гулять, решил Герасим, но уходить с улицы, от звезд размером с пятак, от размеренных песен кузнечиков не хотелось. И следователь сел на скамеечку у ближайшего дома.

Он снова припомнил все, что удалось выяснить из допросов, бесед, обысков, материалов экспертиз. Негусто. Ничего нового пока не было и у бригады уголовного розыска. Герасим сильно подозревал, что бригаду сформировали отнюдь не из лучших сил райотдела. Когда в милицию сообщили о ЧП на съемках, там только-только приняли к производству дело о лесном пожаре, как раз в ночь перед убийством спалившем рощицу вековых елей. Для небольшого райотдела — почти преступление века. Наверное, лучших туда и бросили, — думал Герасим. Хотя кто его знает. Во всяком случае, «его» опер ему не понравился: совсем немолодой капитан, явно дослуживающий до пенсии, он при встречах громко сопел, промокал платком сплюснутый, с рубцом от тесной фуражки лоб и охотно говорил о том, что будет делать: «Мы вот тут думаем еще с одной гражданкой повидаться». О том, как его планы воплощаются, рассказывал несколько однообразно: «Работаем. Пока ничего нет, но кое-что мы сообразили». Впрочем, рассудил по справедливости Герасим, здесь дела для угро в общем-то нет. Все зависит от него самого. А он пока не на высоте.

Против Никитина улик не добавилось, и Герасим уже признался себе, что, видимо, поторопился с его задержанием. Оставшиеся карабины изуродовал Потапов, и это еще один гол в его ворота. Впрочем, здесь не обошлось без Карабанова. А топить коллегу Карабанова уважаемый Юрий Степанович начал по-топорному. И вообще. Н-да. Но и с Карабановым нет вчерашней ясности. Ребята в городе раскопали, что это — тип весьма сомнительный. То есть криминального ничего, но отсвечивают на фоне его многочисленных героев с правильными словами те изрядные гадости, которыми реальная жизнь Роберта Ивановича оказалась не бедна. То, еще студентом, подружился со слишком любознательным иностранцем. Иностранца выслали, а Роберт отделался внушением. Очень сильно, говорят, каялся. Как-то раз пришлось режиссеру театра вытаскивать его из истории после какого-то ресторанного скандала. Вытащил. Доказал, что скандалил не Карабанов (все вокруг, но не он), что был он в этой компании случайно, и вообще, Роберт Иванович не употребляет. А с год назад в театре интригу затеял, чтобы главную роль перехватить. Так все провернул, что конкурент с инфарктом в больницу отправился. И, кстати, именно Гурьев всю его комбинацию разрушил. И на собрании именно он Карабанова отшлепал. Это собрание до сих пор помнят. Роберт Иванович тогда горячо всех заверил, что его лукавый попутал, что он раскаивается и больше не будет. Но в труппе он тогда удержался еле-еле. Правда, с тех пор за ним вроде бы ничего не водилось. Недаром его без долгих споров включили в фестивальную делегацию. И в провинции ему, говорят, недолго прозябать осталось — в столичный театр пригласили. Нет, ему сейчас не то что преступления — перехода улицы в неположенном месте остерегаться надо. А главное — у него был «Смит-Вессон» калибра 10,67 миллиметра.

Только сейчас Герасим обнаружил, что сидит перед домом, в котором квартирует Карабанов. «Загадки подсознания, — усмехнулся Герасим, — голова сомневается, а ноги уже идут». Из трех окон только за одним плескался телевизионный свет.

«Предположим, что Потапов говорит правду, и что именно такой разговор состоялся у Карабанова с Гурьевым накануне убийства. Когда-то, где-то, кого-то Гурьев опознал. И, похоже, этот «кто-то» совершил нечто наказуемое.

Когда. Видимо, в тот самый день. Потому что это был единственный за две недели перерыв в съемках, а раз он собирался что-то выяснить, то вряд ли стал бы откладывать это дело надолго. И, кстати, его с утра не было в лагере. Также как и Карабанова.

Где. Если предыдущее предположение верно, то там, где он был в этот день. А весь день он пробыл в селе Капустине, уехал туда часов в десять на попутке и до вечера просидел с тамошним завклубом. Тот очень просил, чтобы кто-нибудь из настоящих артистов к ним приехал, помог самодеятельность лучше организовать. Он показывал Кирпичникову тетрадь, где на каждой странице вверху — заранее подготовленный вопрос, а дальше конспект объяснения Гурьева. Вопросы были разные, смешные, про известных актеров, про то, как быстрее изучить систему Станиславского, и почти профессиональные — про организацию мизансцены например. С этими вопросами (а надо думать, что были и не вошедшие в тетрадку) они и просидели до вечера. Пообедали в буфете местной гостиницы. И в двадцать два часа Гурьев отправился домой. Попутку он вряд ли в это время поймал, шел в сумерках со скоростью не больше четырех-пяти километров, так что как раз к двенадцати он и должен был оказаться под окнами Потапова. Вряд ли возможно такое, чтобы он на дороге вначале Карабанова встретил с приятелем, а потом вновь где-то опознал. Скорее всего, столкнулись в гостинице. Клуб от гостиницы через дорогу. Именно столкнулись, ведь Гурьев даже не знал имени этого приятеля. Так, а потом он его засек. Потом — это когда возвращался. Шел через Петрово, Степашино… Есть! В первый же день Герасим просмотрел в районной прокуратуре все дела, находящиеся в производстве. И не нашел ничего, относящегося к смерти Гурьева. А ведь было, было такое дело. Именно двадцатого августа около одиннадцати вечера рядом со Степашино двое неизвестных напали на девушку-старшеклассницу, пытались затащить в лес. Девушка закричала, подбежал какой-то мужчина, один из нападающих тут же бросился за деревья, а второй побежал вдоль дороги, потом тоже шмыгнул в лес. Спаситель довел девушку до дома — она как раз степашинская, отругал за то, что ходит одна в позднее время, сказал, что оставлять бандитов безнаказанными нельзя, и взял с нее твердое слово, что она завтра же заявит в милицию. Сам он обещал прийти прямо к следователю. Девушка пришла, а спаситель — нет.

Дело оказалось практически безнадежным: нападавших девушка не узнала, у них на лицах были капроновые чулки. Выручившего ее мужчину описать тоже не умела — темнота, пережитый страх… Имени не знает. Не местный. Но сейчас столько городских понаехало и отдыхать, и на уборочную, что пойди найди.

Герасима сбил с мысли скрип открывающейся калитки. На улицу вышел Карабанов. Что-то было в нем необычное, режущее глаз, но Герасим не сразу определил что. Только потом сообразил: Роберт Иванович держал руку в кармане пиджака, и это совершенно не вязалось с его постоянно подчеркиваемой приверженностью правилам хорошего тона. Причем рука в кармане явно мешала и самому Карабанову — он доставал ее постоянно, но тут же начинал прощупывать карман снаружи, через ткань, словно то, что там лежало, могло вдруг раствориться или убежать, и рука вновь, непроизвольно, лезла в карман. Огляделся и зашагал в сторону околицы. Герасим хотел окликнуть его, но сдержался: Карабанов ни за что не поверил бы, что следователь оказался около его дома случайно. Герасим поднялся и пошел вслед за артистом, надеясь организовать случайную встречу и побеседовать с Карабановым в непринужденной обстановке. Ему захотелось сейчас же, не откладывая на завтра, задать Роберту Ивановичу несколько вопросов.

Позволив Карабанову уйти вперед так, чтобы только силуэт был заметен, Герасим потихоньку сокращал расстояние. Шел он, чтобы и мысли у Карабанова о слежке не возникло, «громко» попинывал попадающие под ноги корни, насвистывал грустную песенку «Манчестер — Ливерпуль». Он догнал Карабанова, когда тот остановился на кладях, переброшенных через ручеек. В двух метрах от кладей ручей прыгал вниз, в пруд, и за шумом воды Карабанов не услышал подошедшего Герасима. Актер достал наконец правую руку из кармана и, не разжимая кулака, поднял ее к уху.

Герасим не ожидал такой реакции на свое появление. Карабанов отшагнул назад, чуть не упав в воду, оглянулся испуганно, кулаки, защищаясь, поднял к подбородку. Но тут же взял себя в руки.

— А, Герасим Петрович, вы как-то по-сыщицки незаметно подкрались. Я чуть не испугался.

Герасим улыбнулся этому «чуть», но про себя.

— Вот уж не думал, что я крадусь.

— Что, отдыхаете перед отъездом?

— Отдыхаю. Чудно здесь. В отпуск обязательно приеду. Если, конечно, летом отпустят.

— Зимой здесь тоже неплохо.

— Неплохо, но не то. Слышите: жужжат и стрекочут. И аромат. А зимой все молчит.

Они помолчали. Так и не разжавшись, рука Карабанова шмыгнула обратно в карман. («Прячет он что-то? А может и нет. Я и сам часто руки в карманах держу».)

— Вы позволите спросить, Герасим Петрович: что, Никитин сознался? Это не секрет?

— Нет, не сознался. — Если преступник не Никитин, тот и так понимает, что Виктор на себя наговаривать не будет.

— Так, может, не он? Знали бы вы, как не хочется верить, что твой товарищ — убийца.

— А про кого вы можете поверить?

— Понимаете, лично я убежден… Ну убежден, может, слишком сильно сказано… Так вот, я надеюсь, что это сделал кто-то не из нашей группы. Издалека выстрелили, со стороны. Не знаю откуда, но не наши.

— Не исключено, — прогуливаясь, они уже дошли до середины деревеньки, и Герасим, когда они оказались под освещенным окном, резко спросил:

— Роберт Иванович, а что вы делали в день накануне убийства в капустинской гостинице?

Но Карабанов лишь пожал плечами:

— Зашел газеты купить. Это здесь единственное место, где можно купить свежие газеты.

— А с каким приятелем встретил вас там Гурьев?

— Я не совсем понял, это — допрос?

— Да нет, у меня есть к вам несколько вопросов, совсем мало, даже не стоит ради них приглашать вас к себе. Вот я и пользуюсь случаем. Вы против?

— Вечер уж больно хорош. Но я вполне готов удовлетворить ваше любопытство. Спрашивайте.

— Я уже спросил.

— Ах да. Приятель. Дело в том, что это был вовсе не мой приятель. Захожу в буфет — я еще сигареты покупал — у стойки стоит мужчина. Долго на меня смотрел, потом говорит:

— Чепраков?

Я ему объяснил, что вообще-то я — Карабанов, но в «Династии» я играл директора Чепракова. Этот товарищ сказал мне несколько приятных слов, и мы вместе с ним вышли. На улице расстались.

— А где Гурьев был?

— В зале сидел. Обедал.

— Как выглядел этот ваш знакомый?

— Внешность довольно интеллигентная. В отличие от околачивающейся там шушеры. Возраст — немного за сорок. Рост, — он поднял руку немного выше своей головы, — вот такой.

— Последний на сегодня вопрос: о чем вы разговаривали с Гурьевым вечером того дня?

— Наверное, обычный треп «за жизнь». Не запомнилось.

— Очень жаль. Было бы лучше, если бы вы вспомнили этот разговор.

— Для кого лучше?

— Для следствия и для вас.

— Послушайте, сыщик, не надо делать таких многозначительных намеков. Я понимаю, с уликами у вас негусто. Так вы страхуетесь на случай, если Виктора придется выпустить. Но лучше честно признайтесь, что вы провалили следствие. По молодости, по неопытности, мало ли почему еще. Причину всегда можно найти. А меня-то зачем сюда тянуть? Из всех шести, кого вы, простите, под колпаком держите, у меня единственного было оружие калибром одиннадцать миллиметров. И если бы Костю ухлопали одиннадцатимиллиметровой пулей, вы бы уже давно меня определили. Так и нечего в мои личные дела теперь соваться.

«А нервы у него того… артистические», — подумал Герасим.

— Вы успокойтесь. И к завтрашнему дню вспомните, пожалуйста, о чем вы с Гурьевым разговаривали вечером семнадцатого. Я вас очень прошу.

* * *

МИКИШЕВА Ольга Игнатьевна, администратор гостиницы «Колос», 25 лет, не замужем.

Подтеки размытого слезами грима сделали пухленькое личико Ольги Игнатьевны некрасивым и даже потрепанным. Она очень бойко держалась с Герасимом вначале, видно было, что разговор со следователем прокуратуры ей в новинку, и очень хочется услышать какую-нибудь «взаправдашнюю, но интересную» историю. Герасим отшучивался автоматически, а сам пролистывал регистрационную книгу. Похоже, село Капустино было одним из немногих мест на территории Союза, где проблемы с гостиничными местами не существовало. По крайней мере, в последнем месяце на двадцати четырех койко-местах (Микишева так часто повторяла это странно звучащее слово, что оно засело в голове Герасима) одновременно жило человек десять — двенадцать. Герасим отобрал тех, кто семнадцатого августа жил в гостинице. Как раз десять. Минус шесть практикантов из областной комсомольской школы. Минус главный инженер облсельхозтехники. (Первые в друзья Карабанову не годятся по возрасту, главный инженер целыми днями пропадает в мастерских, приходит часов в десять и ложится спать; администраторша щедро делилась своими наблюдениями за жильцами.) Минус две женщины. Остается… Остается Алексей Валерьянович Канаев, родившийся тридцать четыре года назад в городе Смоленске. Инженер какого-то ПДТО. Паспорт серия… номер… выдан… ОВД Пролетарского райисполкома города Татищевска. Ну-ка, ну-ка, серия… номер…

— Ольга Игнатьевна, только честно, у Канаева не было с собой только паспорта или и командировочного удостоверения тоже?

Микишева хотела возмутиться, соврать, но Герасим остановил ее:

— Пожалуйста, не лгите, паспорта этой серии у нас в области не выдавались. Тут-то она и расплакалась.

— Только директору… — давилась она, — первый раз…

Герасим подождал, пока искренний плач сменится канючинием, и сухо приказал:

— Выкладывайте давайте.

А ей и выкладывать-то особенно нечего. Видный такой мужчина. Приличный. Объяснил, что паспорт в райцентре сдал в камеру хранения по ошибке. Вместе с чемоданом. Не тащиться же обратно, верно? Командировочного удостоверения у него и не было. Он сказал, что к другу завернул, повидаться. Он и жил-то здесь всего четыре дня.

— С артистами, которые в Старой кино снимают, он вас не знакомил?

— Нет, сам обещал-обещал.

— А с кем именно, фамилию вам не называл?

— Он говорил, они у него все знакомые.

— А что такое ПДТО, я такой организации у нас в области не припомню?

— Он говорил, что это конструкторское бюро. Секретное.

Потом Микишева снова начала плакать, но Герасим выдавил из нее, что днем Алексей Валерьянович сидел в основном в номере, в село ходил только в магазин, купил транзисторную стереомагнитолу. Выпивал, но аккуратно, в меру. Потом она вновь стала просить, чтоб Герасим не сообщал о ее проступке директору. «Он у нас такой зверь, сразу выгонит». Герасим не выносил женских слез, но все же удержался и такого обещания не дал. Даже если Канаев и не преступник, где гарантия, что в следующий раз эта добрая душа не приютит под государственной крышей преступника. Нет уж, голубушка, и так плакальщицам вроде тебя слишком легко живется. Безработицы у нас нет, без куска хлеба не останешься. Только зарабатывать его будет потяжелее. Но это к лучшему.

— Примет у него особых нет?

Микишева помялась немного, потом сказала, глядя в стол:

— У него шрам есть. Как от аппендицита, только слева.

* * *

ЛАВРЕНТЬЕВА Светлана Евгеньевна, продавец отдела культтоваров, 47 лет, замужем, трое детей.

Карабанова опознала буфетчица из гостиницы. Она живо выбрала из кипы фотографий его:

— Вот этот выпивал с жильцом из четвертого.

Но про самого жильца ничего нового сказать она не могла.

Не оставил о себе памяти Канаев и в местных магазинах: «Много сейчас незнакомых людей бывает — сезон».

— Как же так, — отчаянно упрашивал Герасим продавщицу, — Светлана Евгеньевна, не так ведь много у вас покупателей, вспомните!

В маленьком закутке, сплошь загроможденном коробками телевизоров, было душно, хотелось скорее выйти на воздух, а дородная продавщица говорила не спеша, видимо, торговым рефлексом удерживаясь от прямых ответов следователю.

— И не так, чтобы очень мало. За день десятка два очень свободно наберется. А сколько еще так заходит, потолкаться!

Герасим зашел с другой стороны:

— У вас сейчас есть в продаже магнитола?

— Да, «Романтика», второй год стоят.

— А транзисторные, стерео?

— Нет, это дефицит. Были, все продала в тот же день, как поступили.

— Сколько их вам прислали?

Продавщица насторожилась:

— Всего ничего, шесть штук. Накладные принести?

— Да, пожалуйста, — на всякий случай попросил Герасим. Продавщица поджала губы: с этого и надо было начинать, нечего крутить про всяких незнакомцев, но за накладными обернулась быстро.

Все точно, шесть кассетных стереомагнитол второго класса «Альтаир-204» поступили в магазин шестнадцатого августа.

— Постарайтесь припомнить, кому вы их продали.

— Все продала, ничего под прилавок не спрятала. И сверху не брала.

— Я верю, что вы их честно продали, и интересует меня только одно: кому?

— Гришаня с получки купил, Мария Федоровна своему охламону, — начала перечислять Лаврентьева. — Что-то я шестого не припомню. Кто же мог быть? Только себе я ее не оставила. У меня и денег на такую дуру нет. И бракованные нам прислали. Все, кто купил, уже прибегали ко мне обратно: «Евгеньевна, обменяй или деньги возверни». А я же не могу просто так обратно взять, мне акт из мастерской нужен. Так меня же еще и лают. А я в чем виновата? Вот скажите, товарищ следователь, можно тех паразитов, что брак гонят, под суд отдать?

— Можно, — успокоил ее Герасим, — но кто же все-таки был шестым? Может быть, кто не местный?

— Точно, не наш. Городской. Холеный такой мужик. Причесан с пробором.

По таким приметам Канаева, конечно, не найти. По зарегистрированному в книге адресу, как сообщили из Татищевска, находится детский сад. И нужно ли его искать, тратить время? Ведь как раз в момент убийства Канаев, или кто он на самом деле, выписался из гостиницы и стрелять в Гурьева никак не мог. Ну, прожил в гостинице несколько дней без документов, пил водку вместе с трезвенником Карабановым, спал с администраторшей, купил бракованную магнитолу. И тут Герасим, уже севший в машину, выскочил из нее и заторопился обратно в магазин.

— Светлана Евгеньевна, будьте добры, покажите мне еще раз накладные на магнитолы.

Вечером он позвонил в Татищевск в прокуратуру.

— Олег Анатольевич, надо установить, не сдавали ли в гарантийную мастерскую магнитолу «Альтаир» заводской номер ноль тридцать один четыреста двадцать семь (чтобы установить этот номер, Герасиму пришлось обойти пятерых магнитоловладельцев-неудачников). И если да, то кто ее сдал.

* * *

ЗАЙЦЕВ Егор Степанович, колхозный пенсионер, 78 лет, вдовец.

Винтовочный патрон легко входил в камеру выдвинутого барабана, но тогда нельзя было поставить барабан на место.

— Ну-ко, дай-кось, — опять потихоньку подошел к следователю дед Егор. — Вот-вот, точно из такого мы его и сняли, есаула-то.

— Вы же говорили, что у вас наган был?

— А это что? Видишь — с барабаном. Когда без барабана — пистолет, а так — наган. Револьвер, по-ненашему если.

Герасим не стал спорить. Он убрал патрон, протянул оружие старику и удивился, как умело тот взял револьвер, а когда прицелился в повисшую на занавеске бабочку моли, напряг не кулак, как это делают не имевшие дела с оружием люди, а локоть.

— Да, точь-в-точь такой. Только мне казалось, он потяжелее был.

— Если с патронами, он действительно тяжелее.

— Я же тебе говорил, не было у нас патронов. Один только. И тот винтовочный. Я у казака — у нас в избе казаки стояли — спер.

— Как — винтовочный? — удача была дикая, невероятная удача. — Разве можно в «Смит-Вессон» винтовочный патрон вставить?

— Его вначале переломить надо, и патрон через барабан пропустить прямо в ствол. Барабан, конечно, крутиться не будет, но стрельнуть можно. Только пуля недалеко полетит.

— Дедушка, а вы никому недавно об этом не рассказывали?

— Ты уж меня совсем-то не дурачь. Не дурак я, хоть и старый, и поболтать люблю, однако соображаю: оружие дело серьезное. Вдруг бандюг какой стянет где старый наган без патронов, а Егор Степанович ему, значит, и присоветует, как сподручнее вооружиться? Нет, не рассказывал я, — и добавил самокритично: — Только не велика эта тайна. Мы-то ведь с брательником сами докумекали, как в него патрон всунуть.

— А брат ваш сейчас где? Он жив?

— Нет брательника. В двадцать девятом поехал на раскулачивание и сгинул. Долго искали, да так и не нашли. Ни живым, ни убитым. И где могила, не знаю.

* * *

КАРАБАНОВ Роберт Иванович, актер драматического театра, 32 года, женат, дочери два года.

Герасим знал теперь все про убийство Гурьева. И вскрывая полученный из города пакет, он ничуть не волновался, что версия его рухнет. Этого не могло быть, потому что теперь он знал все. И читая сообщение, он не удивлялся тому, что в жизни все так совпало с его предположением.

Его коллеги нашли и квитанцию, и магнитолу, и ее владельца. В самом деле Алексей Валерьянович, только не Канаев, а Катаев. Старый карабановский приятель из какой-то далекой от искусства компании. Роберт Иванович предпочитал раскрепощаться именно в таких компаниях, чтобы даже слухи не могли дойти до театра или киностудии. В облике эталонного человека не должно быть трещин. Во всяком случае, видимых глазу.

Наверное, Катаев не лжет, когда говорит, что не было у него и в мыслях жить под чужой фамилией. Маленький экспромт. Для экзотики. Ну и страховка на всякий случай, вдруг эта смазливая администраторша примет всерьез скоростной роман (он быстро сообразил, что без романа здесь не обойдется), вдруг искать начнет? И на девушку они без предварительного умысла напали. Вначале Карабанов даже от пива отказывался. Потом все же остограммился. Потом увлеклись. Потом захотелось погусарить. Но не было объекта для их широких душ. И пришлось им податься в лес. Искупнулись в речке, развели костер и тут поняли, что погибнут без женской ласки. Но до Микишевой было далеко, да и дежурство не ее. Они и сами не знали, куда брели, когда увидели впереди женский силуэт. Конечно, они сейчас оба будут отказываться от авторства идеи, но Герасим был уверен, что это Карабанов предложил разодрать на маски импортные колготки, которые приятель его купил Микишевой. Но тут-то и вмешался Гурьев. Катаев не понял, почему Роберт так испугался, — еле-еле нашел его потом в лесу. Он даже протрезвел вроде. Хмурый сделался. Они пошли обратно к своему костру, а тот уже разошелся, прыгнул на ветки, занялась вся купа елей. «Погуляли, — сказал Катаев, — тут штраф тысячи на полторы будет». Тогда Карабанов кинулся к нему, тряс за грудки и кричал: «Влопаешься — ты был не со мной. Запомни — ты был не со мной. Не смей меня выдавать». И побежал напрямки к себе в Старую деревню. Больше они не встречались. Больше он ничего не знает и просит учесть его раскаяние.

«Катаев больше ничего не знает, — соглашался Герасим. — Больше знаю я».

Он сидел в комнате Карабанова, набрасывая в блокноте план предстоящего допроса, и не сразу понял, о чем спрашивает его оперуполномоченный.

— Нет, оружие не понадобится, я уверен.

Карабанов вошел в избу, широко распахнув дверь, встречный свет расшторенных окон ослепил его после сумрака сеней, и следователя он увидел, только дойдя до середины комнаты.

— Что, товарищ Кирпичников, еще вопросик вспомнили? Бросьте, сразу не сумели, теперь концов не найти.

Он больше не держал рук в карманах, незачем было, и дурашливо жестикулировал.

Герасим испугался себя, объявившегося где-то внутри желания ударить в лицо, столько раз изображавшее благородство и мужество, ударить раз и другой, и бить так, чтобы потом ныли фаланги отбитых пальцев. Но преступное это желание он быстро скрутил и спросил, не изображая спокойствие, а действительно спокойно:

— Интересная вещь, палили вы, палили из своего револьвера, причем холостыми, а копоти на нарезах негусто. Вы ведь не чистили его?

— Я — нет, но может, кто другой? — Карабанов не понял, куда ведет дело следователь, и отвечал уклончиво.

— Зачем кому-то другому чистить ваше оружие? Нет, он нечищенный, и грязьки хватает, и нагар в канале остался. А знаете, когда нарезы такими чистыми бывают? Когда по ним пуля пройдет.

— Пуля, — не выдержав, вздрогнул Карабанов, — какая пуля?

— Из этого вот патрона, — Герасим не торопясь развернул носовой платок и осторожно, словно боясь затереть отпечатки пальцев, поставил на стол винтовочную гильзу.

Карабанов никак не ожидал ее увидеть. Он так долго, рискуя всем, носил ее с собой, выбирая укромное местечко. Так хорошо ее спрятал. Он струсил и разом забыл, что все однотипные гильзы — однояйцевые близнецы.

— Ну, что? — Герасим убрал гильзу и подошел к Карабанову, чтобы показать постановление прокурора на арест.

…Попавший в ловушку красный командир Селиванов коротким снизу сбил неосторожно подошедшего к нему штабс-капитана с ног, перевернул стул, придавив им еще трех офицеров, выпрыгнул в окно, оглушил часового (ребром ладони по виску), увернулся от пуль, переждал в роще до темноты и ушел к своим, к красным. Этот эпизод был отлично отрепетирован актером Карабановым. Но даже самое реалистическое искусство — искусство, и не следует мешать его с действительностью. Поставленный под руководством мастера-боксера апперкот ушел в воздух. Карабанов больно ударился о скобленые доски пола. «Молодец вы, товарищ следователь, — подскочил к ним и быстро прощупал одежду Карабанова оперуполномоченный, — я и сообразить не успел».

«Я дважды молодец. Прежде всего потому, что не уронил этого подонка головой на угол комода. А ведь все выглядело бы совершенно естественно. Сдержался. Я все-таки профессионально пригоден. Есть в этом канцеляризме обаяние. Профессионально пригоден».

— Знаете, Карабанов, мы ведь нашли вашего поклонника из гостиницы «Колос». Интересные вещи рассказывает.

— Господи, — Карабанов еще не поднялся с пола и теперь, как капризный карапуз, катался по нему, суча ногами, — ну зачем я связался с этим подонком, с этой рохлей. Он готов кого угодно выдать за компанию. Ему нечего терять. Он ничего не достиг. Ничего не хотел. Господи! Все потерять из-за одного вечера! А дурак Гурьев — он ведь не мог понять, просто, по-человечески. Лез всюду. Идиот!

Оперуполномоченный деловито побрызгал на голову Карабанову водой из большой глазированной крынки:

— Задержанный, прекратите истерику.

* * *

«Великое дело — удача, — думал следователь Кирпичников. — И почти всегда она играет в нашей команде».

Август почти кончился, но дождей все еще не было, и пыли на дорогах не стало меньше, да и шофер на их «газике» сменился и, в противоположность разговорчивому Эдику, даже на вопросы отвечал только «так точно» и «никак нет». Герасим соскучился по городу и хотел узнать новости, но не было для беседы ни условий, ни партнера. И тогда он стал думать про свою удачу.

Не будь старика, технический эксперт показал бы, как можно всунуть в этот старинный револьвер длинный винтовочный патрон. Герасим это знал. Но старик был. А это уже удача.

Если бы револьвер выдавался на съемки и после убийства, Карабанов, наверное, спрятал бы его где-нибудь. И искать его было бы очень тяжело. Но, скорее всего, его бы нашли. Герасим и это знал, потому что знал, как могут кропотливо искать его коллеги. Но Карабанов не сумел спрятать оружие. И это тоже удача. Трюк с гильзой, пожалуй, был неплохо задуман. Но прошел он потому, что Карабанов не верил, что сумеет спрятать ее абсолютно надежно. Кругом были те, кого он боялся. Люди. Честные. И это тоже удача. Удача, которая не отвернется.