В вечном долгу

Акулов Иван Иванович

Часть первая

 

 

I

Там, где река Кулим врубилась в меловой кряж и развалила его на две белые горбуши, цепочкой по берегу рассыпала свои дворики деревушка Обвалы. К реке она стоит задами и огородами. За перевозом, от самой воды, начинается государственный заказник, кондовый лес: сосна, ель, кедрач, береза, а дальше лиственный подлесок, ни к чему не годный, — рябина, боярка и гнилой осинник.

Окна всех домов глазеют на широкую луговину, уставленную купами тальника и черемушни, с мочажинами и непролазным дурманом малины. За нею поднимается увал, а от него идут обваловские угодья: выпасы, покосы, поля вперемежку с порубочными лесами.

У жителей Обвалов все под рукой, но люди почему-то не хотели тут жить. Многие перебирались в Дядлово, соседнее село, или снимались и уезжали в город. Приросла к родной деревушке, пожалуй, только одна Анна Глебовна, жившая в своей халупе-развалюхе у самого оврага. Куда было ехать Глебовне, если на всем белом свете у ней — ни одного родного человека! Муж Глебовны предвоенной весной погиб на пахоте: работал прицепщиком, оплошал как-то и попал под плуг. Единственный сын Никифор спустя три месяца ушел на войну, и — как говорится, ни вести, ни повести. Пересыльные пункты, тревоги, телячьи вагоны, голод и фронт так круто схватили обваловского парня, так ошеломили его, что он не сумел послать домой ни одного письма. Вот и осиротела Глебовна.

Зимой сорок первого в село Дядлово и окрестные деревни привезли, как называли местные жители, «выковырянных» из Орловской области. Голодных, измученных долгой дорогой людей рассовали по домам колхозников, не спрашивая на то согласия ни хозяев, ни гостей. В розвальнях, на промерзшей соломе, привезли постояльцев и Глебовне.

Глебовна колола дрова, когда во дворе появилась изможденная молодая женщина в больших кирзовых сапогах и легком пальто, ведя за руку обсопливевшего мальчишку лет одиннадцати, закутанного в материнскую шаль. Приняла их хозяйка холодно, неприветливо.

Каждый по-своему переживает горе. Глебовна мыкала его в самообмане и слепой надежде. Ей все казалось, что мужики ее ушли куда-то и вот-вот вернутся, поэтому в доме все сохранялось так, как было при муже и сыне. Одной просто было поддерживать прежний порядок.

Но вот в избе поселились чужие люди и невольно как бы оскорбили святую память о тех, кто жил тут. Им не было никакого дела до прошлого хозяйки. Они заняли кровать Никифора, и одежду его, висевшую в изголовье, Глебовна спрятала в сундук.

— Ничего, это ненадолго. Бог даст, возвернется Никеша.

Но слезы, горькие слезы тугим обручем стиснули грудь Глебовны, задавили ее сердце.

Постоялка, Ольга Мостовая, и сын ее Алешка были хорошо наслышаны о жестком и суровом характере уральцев. Боязно было думать о жизни в холодном краю, среди чужих людей. Но ее с сыном все-таки пустили под кровлю — и на том спасибо. Ничего Мостовая не просила у сердитой хозяйки, не докучала ей разговорами, а притаилась в отведенной комнатке, по-мышиному ждала чего-то. Ночью, когда засыпал Алешка, плакала над ним.

День на пятый или шестой после приезда Ольга позвала к себе Глебовну и, умоляюще глядя на нее запавшими глазами, заторопилась, слизывая с жарких губ сухмень:

— Вы, Анна Глебовна, добрый человек… Выслушайте… Анна Глебовна…

— Не тяни давай, — прервала ее хозяйка, — у меня самовар выкипает.

Ольга сидела, опершись плечом о спинку кровати. Потом вдруг легла, и из углов глаз ее по вискам покатились крупные слезы: мокрые дорожки после них потерянно блеснули в волосах.

— Умру я, видно, Глебовна. По женским смертно маюсь… Застудилась я.

— И что же теперь?

Мостовая разжала руку, и с узкой ладони ее брызнули летучей искоркой золотое кольцо и пара серег с подвесками.

— Возьмите, Анна Глебовна. Только пристройте мальчика в детский дом.

— Ах ты, окаянный народец. Да разве продам я свою совесть? Что ж ты раньше не сказала о своей хворости? Не хочу я иметь еще покойника в доме.

Глебовна выскочила в сени, с грохотом опрокинула там что-то и хлопнула наружной дверью. Ольга слышала, как по ту сторону стены, на улице проскрипели хрустким снегом быстрые хозяйкины шаги.

И вдруг наступила успокаивающая тишина. По всему телу Ольги разлился коварный покой, и неохота и не было сил открыть глаза. В темноте смеженных век на Ольгу все падали и падали подсвеченные откуда-то издали радужные круги, и вместе с ними кружилась и проваливалась вниз сама Ольга…

Очнулась она от тихих голосов, слабая, совсем безразличная к жизни, увидела возле себя женщину в белом халате и снова закрыла обведенные тенями глаза.

— Окаянный народец, — ворчала Глебовна, подавая фельдшерице воду, полотенце, лед, грелку. — Окаянный народец, на ладан дышит и хоть бы словечко.

— Стародубки бы запарить ей. Слышишь, Глебовна?

И Глебовна исчезла куда-то.

Целый день Марфа Пологова, дядловская фельдшерица, просидела у постели больной, а уходя, сказала:

— Глаз нужен за ней, Глебовна. Материнский глаз. Может, и выживет.

Две недели Глебовна выхаживала свою постоялку. За день пять-шесть концов, бывало, делала от фермы, где работала, до дому, чтобы поглядеть больную, накормить Алешку. А уж ночью вся тут: спит и не спит, чуткая, как птица.

Высохла, почернела Глебовна за эти недели. А говорить, казалось, совсем разучилась.

Только-только начала было поправляться Ольга, как в скарлатине пластом слег Алешка. Болел он тяжело, в жарком беспамятстве исходил, таял. Глебовна — неверующий человек, но разум ее настойчиво цедил черную мысль: «За мать, должно, приберет господь мальчонку».

И чем безнадежнее становился Алешка, тем большей жалостью проникалась к нему Глебовна.

Однажды ночью она проснулась от каменной, давящей тишины. В предчувствии чего-то неосознанного, но жуткого она остановила дыхание и вдруг не услышала всегда тяжелого, надсадного хрипа Алешки. «Помер. Помер», — обожгла ее догадка. Глебовна метнулась к сундуку, на котором спал Алешка, и крикнула на весь дом:

— Ольга! Алешка-то…

— Что там, Глебовна?

— Полегчало, говорю, Алешке. Ах ты, окаянный народец. — И Глебовна вытерла пот на своем лице. Мальчик спал глубоким, ровным сном.

Здоровье Алешки и в самом деле пошло на поправку.

Как-то в полдень Глебовна прибежала с фермы проведать своих больных. Мартовское небо было чистое, синее и бездонное. В немыслимо великой синеве сияло молодое солнце. Пахло притаявшим снегом, печной золой, согретым деревом. И по тому, как светило солнце, и по тому, как пахло золой, и по тому, как кричали воробьи, чувствовалась радостная, нетерпеливая тревога весны, жизни. Глебовна шла по двору, и в морщинках глаз ее угрелась тихая улыбка.

— А вот и мы, Глебовна, — окликнула ее Ольга, сидевшая вместе с Алешкой на бревнах у солнечной стены бани. Алешка выпрастывал смеющийся рот из теплого тряпья и тоже кричал:

— Тетка Хлебовна, смотри, весна!

— Ах, окаянный народец, уже выползли. Припекло им. Ну-ко, домой.

Много сил отдала Глебовна маленькой горемычной семье Мостовых. Из материнской потребности болеть за кого-то, кого-то журить и опекать прикипела она к чужим людям, и стали они ей роднее родных. Была она с ними все та же, с виду сурова, немногословна.

Ольга с прежней почтительностью побаивалась ее. Зато Алешка совсем не брал во внимание норов хозяйки.

Каждый год, с приходом тепла, Глебовна пасла колхозных телят. Она выгоняла их на Обваловское займище, богатое разнотравьем. На одной стороне займище граничило с мокрым лугом, а на другой — подходило к опушке березового лесочка. Поскотина от лесочка к лугу имела небольшой наклон, и Глебовна, сидя где-нибудь под березкой, могла видеть всех своих телят, разбредшихся по займищу. Сюда к Глебовне после уроков прибегал Алешка. Уставший, он падал возле Глебовны на траву, разметывал руки и лежал, глядя в небо, пока не отходило загнанное сердчишко.

— Ах, Алешка, Алешка, — легко вздыхала Глебовна, кося на мальчишку улыбчивый глаз. — Ну погляди, как ты уходился, будто волки за тобой гнались. Лучше бы грядку, что у бани, вскопал…

— Вскопаю, вскопаю, Хлебовна…

Скоро Алешка убегал домой и добросовестно работал, обливаясь потом. Глебовна не хвалила его, но вечером, за чаем, непременно подсовывала ему что-нибудь повкуснее: или краюшку поджаристую, или яичко, а иногда и комочек сахару. Алешка понимал эту доброту, и между ними крепла тонкая и нежная связь.

Однажды вечером Глебовна пришла с работы и, как всегда лучисто улыбаясь только одними глазами, сказала Алешке:

— Пойди-ка, окаянный народец, что я тебе принесла. Только ноги, смотри, осторожнее.

На днях Глебовна увидела, как Алешка, взяв тяжелую тупую косу, сек с плеча крапиву за огородом. Увидела и вдруг с трепетной лаской вспомнила свое трудное, работящее детство. Память оживила не что-нибудь, а тот солнечный день, когда Глебовна девчонкой встала в ряд с бабами грести сено, и в руках у ней были маленькие, сделанные отцом грабельки. Анна Глебовна хорошо помнит, как она не могла спать накануне покоса: ей все не терпелось скорее начать работать своими ловкими грабельками. Сколько было радости в этом ожидании! И была гордость, что она, Нюрка, совсем уже взрослая, сама работница. Это завтра увидят все.

Память и подсказала Глебовне раздобыть Алешке косу-маломерку, какие совсем перевелись в Обвалах. Пришлось сходить в Дядлово, поспрашивать там, и отыскалась такая коса у конюха Захара Малинина. Сама коса, много ли она стоит! Но конюх Захар Малинин насадил ее на косовище, отбил, и уж вместе с работой она вытянула на поллитровку.

Глебовне было приятно, что она не обманулась в своем ожидании. Алешка до темноты не мог расстаться с косой, а на ночь просто не знал, куда ее спрятать. Утром другого дня Глебовна поехала на клеверное поле косить колхозным телятам траву, а впереди с косой на плече важно шагал Алешка.

Остановились у межи клеверного поля, где с угла кто-то уже подкосил и увез траву. На выкошенном клине зеленая отава мягким ковром поднималась заново, и на нее было жалко ступать ногой. Глебовна подошла к нетронутой траве краем поля и позвала Алешку:

— Отсюда начнем. Слышишь? Чтоб с руки было. Я прокошу немного, а потом уж ты. Не торопись, окаянный народец. Погляди сперва.

Глебовна ступила на поле, выставила вперед правую ногу, распрямилась, потом слегка подалась навстречу траве и взмахнула косой. Тоненько и мягко звенькнув, коса смачно хрустнула по сочным стеблям, и слева от Глебовны легла первая охапка травы. Так же легко, без малейшего напряжения, она взмахнула и вдругорядь, и в третий раз, и за нею, по прокосу, потянулся ровный, притоптанный, как по шнуру, непрерывный след в две линейки. Алешка с завистью глядел, как косила Глебовна. Коса в ее руках была ловка и легка. Только казалось Алешке, что Глебовна ведет очень узкий прокос и мало захватывает травы на косу. Парня подмывало самому пройтись, с широким взмахом — уж он рубанет наотмашь, знай держись.

Обойдя по грани прежде скошенный клин, Глебовна положила свою косу на телегу и направилась к Алешке. А он, уже скинув пиджачишко, взялся за косу — она у него падала на траву как-то сверху и срубала только цветки да головки, почти при каждом взмахе втыкалась и ковыряла землю.

— Погоди, Алешка. Да остепенись. Ну кто так косит? Вот гляди. На траву не вались. Косу веди на пятке, на пятке. А траву бери самым носочком. И не спеши махать. Не спеши, говорю. Будто и тихо пойдешь, а оглянешься — податливо. Ну-ко.

Алешка перестал торопиться и вдруг почувствовал, что коса стала послушнее в его руке. Прежде, в горячке, он не имел над нею власти. Вот оно как!

— На пятку ставь. На пятку, — командовала Глебовна, идя сторонкой и не сводя глаз с Алешки. — По земле ее веди. Низом. Низом. Во-во.

На конце загона Алешка степенным жестом работника вытер лицо и задорно блеснул глазами:

— Что, Хлебовна, выйдет из меня толк?

— Выйдет. Бестолочь останется.

— Видела, как я?

— Как не видать! Теперь давай в два взмаха. Ты впереди, я за тобой.

И они шли по зеленому полю, махали косами, обливались потом и радовались труду.

— Я гляжу на тебя, Алешка, — сметав на воз траву и отдыхая, говорила Глебовна, — смотрю, и хоть ты еще ребенок, а сильно походишь на моего Никифора. Не обличьем. Нет. На работу он тоже ловкий был. Все-то в его рученьках спорилось да ладилось. На тракториста, родной, хотел учиться. Я не отговаривала. Самая мужицкая работа, говорю, землю пахать. Вспашешь, посеешь — хлебушко вырастет. Знай ешь.

— А я тоже буду трактористом, — заявил Алешка.

— Вот кончится война, и вы укатите в город. Какой ты тракторист!

— А может, и не укатим. Может, тут останемся.

— Дай бог…

Так втроем скудно, да в ладу пережили лихолетье войны, а весной победного года в Дядлове начал работать маслозавод, и Ольга Мостовая ушла из колхоза, устроилась на завод по своей довоенной специальности, бухгалтером. О возвращении домой даже и не заговаривала: видимо, никто не тосковал по ней в родном краю. Глебовна и Ольга работали, а Алешка бегал в дядловскую школу и был первым помощником Глебовны по хозяйству. Зимой он часто пропадал в лесу с Никифоровым ружьем. Бывало, что и приносил домой косача или зайчишку.

Рос Алешка крупным парнем, был рукаст и по-детски неуклюж. Белые, будто со щелоком промытые волосы его слегка вились и буйно наступали на лоб, острым клинышком опускаясь к самому междубровью. По характеру Алешка был мягкий, податливый, и Глебовна, бывало, подсовывая ему что-нибудь сладенькое, непременно прибавляла:

— Это от меня за послушание.

Ольга, глядя на такую сцену, смеялась:

— Алешка хитер, знает: ласковое дитя двух маток сосет.

— Правильно и делаешь, Алешка, — одобряла Глебовна, — за добро добром платят.

— В отца весь. Алешка-то, — вспоминала потом Ольга, когда они оставались с Глебовной вдвоем. — Отец тоже был большой, какой-то нескладный, как ребенок, а душой, Глебовна, милый-милый.

— Может, он и жив еще, — робко подсказывала Глебовна, хотя давно уже знала, что Ольга и солдата того видела, на руках которого умер Анисим, Алешкин отец. — Возьмет да и объявится. На Никифора моего давно пришла похоронная, а я не верю. Вот сердце не велит верить…

Весь тот год, когда Алешка кончал дядловскую семилетку, Глебовна жила предчувствием надвигающегося одиночества. Подоспеет лето, и уедут Мостовые в город: толковым парнем рос Алешка, и сам господь бог велел ему учиться дальше.

Чему быть, того не миновать. Стояло слякотное предосенье, когда собрались в дорогу Мостовые. Скромные пожитки уложили в телегу, затянули пологом. Захар Малинин, уже весь заляпанный грязью, осмотрел упряжь, потер ладонью небритую щеку и стал закуривать на дорогу.

Глебовна была все утро молчалива. Не могла взяться ни за какое дело, и руки для нее были тягостно лишними в это утро. Хмур и тих был всегда шумный, болтливый Алешка: печаль расставания прососалась и в его душу.

В дороге Ольгу Мостовую подкараулила беда: у ней случился приступ аппендицита. Конюх Захар Малинин почти загнал лошадь, но вовремя не успел в больницу. Ольга умерла, когда ее несли в операционную.

Алешка вернулся в Обвалы, к тетке Хлебовне. Было тогда ему уже шестнадцать лет.

 

II

Окладин — городок небольшой и, окруженный полями, лугами да лесом, насквозь пропах землей, выспевающими хлебами, навозом, разнотравьем и крепким настоем смолевого бора. Благодать кругом такая, что и сказать о ней не сразу найдешь какое слово. Но подростки не любили свой город Окладин и, по примеру старших, называли его дырой.

Из книжек, газет, по радио они твердо усвоили, что где-то за пределами Окладина и его округи течет большая жизнь, не в пример тутошней. Где-то там плещутся чудо-моря, грохочут заводы-гиганты, стоят города-красавцы и живут в них летчики-герои, а рабочие непременно богатыри. И вообще там все лучше, значительней. Вот и звала их к себе большая жизнь. Манила.

Это ребятишки постигли своим умом. А то, что им оказалось не под силу, довершили учителя и родители. И в школе, и дома мальчишкам вдалбливали в голову, что они должны учиться и стать людьми, то есть учеными, моряками, писателями, инженерами, летчиками. Словом, они будут не теми, что сеют и выращивают хлеба, строят жилье, дороги, пасут скот на окладинских землях. Старшие даже пугали ребятишек:

— Учись. А то пойдешь хвосты быкам крутить.

Страна ежегодно праздновала дни железнодорожника и моряка, шахтера и летчика, солдата и физкультурника. Только не было праздника в честь того, кто кормил и одевал страну.

В Окладине был сельскохозяйственный техникум, и шли в него почти сплошь окладинские ребята и шли потому, что учиться им после школы было решительно негде. Правда, в городе открыли еще фельдшерско-акушерскую школу, но не в акушеры же идти, скажем, парню. Вот и падал скромный мальчишеский выбор на агронома.

Поступивших в техникум без дум о своей профессии и уж, конечно, без любви к ней всегда оказывалось большинство, и ребята открыто хвастали друг перед другом:

— Это я временно воткнулся в сельхознавоз. Стукнет восемнадцать, махну в авиационный. А что?

Алешка Мостовой зиму после смерти матери работал на лесопилке Дядловского химучастка, а летом собирал живицу. Но его все время тянуло к крестьянской работе, к полям, и он заявил Глебовне, что, как только кончится сезон подсочки, непременно перейдет в колхоз.

— В уме ты, окаянный народец? — остолбенела Глебовна. — Окстись. Глупый ты, Алешка. И-и-и — глупый. Ну вот столеченьки у тебя рассудку нету. Люди всеми силами норовят из деревни, а он нате — в колхоз. Да неуж ты не видишь, что деревню хотят извести всю, под корень? На что она в комунее такая деревянная да гнилая? Ну? Видно, обойдутся без деревень.

— А кто ж хлеб будет сеять?

— Ну, кто? Придумают что-ненабудь.

— Темнота ты, Хлебовна, непроницаемая.

— Ты больно светлый. В колхозе, с пустым-то желудком, гляди, насквозь остекленеешь.

Озабоченная Алешкиными словами, Глебовна надолго умолкла. Потом согласилась:

— Коль уж нравится крестьянствовать, так иди учись на агронома.

— А жить чем?

— С охотой пойдешь — в ниточку выпрядусь, помогу, Картошки насажаю, кабана пущу. В колхозе стану горбачить за двоих.

И ушел Алешка в Окладин, поступил в сельскохозяйственный техникум, чтобы потом вернуться домой агрономом.

Глебовна не могла желать лучшего. Крестьянка по крови и убеждению, она радовалась Алешкиной привязанности к земле, приятно сознавая в этом свою заслугу. И тогда, когда она отговаривала Алексея от деревни, в душе ее совершалась мучительно сложная работа. Глебовна всегда была убеждена, что труд землепашца — самый праведный и самый необходимый.

— Все, Алешка, стоит хлебом, — назидала она. — Что дороже всего на свете? Золото? Не-ет, Алешка. В голодный год, сказывают, священник нашего Дядловского прихода, отец Исай, за пуд ржицы отдавал свой золотой крест. А в ем, в кресте-то, осьмушка весу была. И никто не обзарился. Все, Алешка, в походе, в цене значит, при хлебе-батюшке.

Но Глебовна понимала и другое. По какой-то дичайшей нелепости, думала она, подвижнический труд хлебороба неблагодарно обесценен и унижен. И как ни горько, но люди уходят от него. Вместе со всеми должен уйти и Алешка. Что он, сломанное колесо в канаве, что ли?

— Валите все в город, пока не образумитесь, — не Алешке, а еще кому-то зло выговаривала Глебовна, и у нее закипали слезы от бессилия, от той явной несуразицы, какая совершалась в деревне.

И вот додумалась же как-то Глебовна, что надо ему учиться на агронома. Ученые люди везде были и будут в почете…

Ничто так не действует, как среда. Наслушался Мостовой разговоров товарищей и легко переметнулся в их сторону, будто и не было у него страсти выращивать хлеб. Стыдливо упрятал свою мечту и, как все, при случае похвалялся:

— А я, видимо, в геологическую партию запишусь. Душа у меня простор любит.

— И я с тобой, — совался под руку Мостового маленький и тщедушный Степка Деев, заядлый курильщик тугих дешевых папирос.

— Тебя не возьмут, Степа, — с нежным сочувствием говорил Мостовой, — здоровье у тебя слабое, да и куришь ты много.

— Брошу, — с готовностью обещал Степка. — Примут, и тут же брошу.

— Лучше уж в офицерское училище, — как всегда, степенно и веско говорил Сергей Лузанов, Алешкин односельчанин. — То ли дело — офицер: форма, погончики, хромовые сапожки со скрипом. За версту видно, командир идет. Рядовые перед ним навытяжку. А он идет — ноль внимания им.

— Это на тебя похоже, — поддакивал Мостовой.

Первая практика на селе еще тоньше огранила отношения ребят к своему будущему. Одни из них окончательно невзлюбили труд хлебороба, другие, наоборот, потянулись к нему, почуяв в нем нелегкую прелесть.

На практику Сергей Лузанов и Алеша Мостовой приехали в свой дядловский колхоз «Яровой колос». Сергей пошел в огородную бригаду, где работала его мать. Это рядом с селом. Алешка сам напросился к механизаторам, в поле.

Была весна. На полях шел сев и пахота. Мостового определили прицепщиком на тракторный плуг. Жил он вместе с механизаторами на полевом стане за Убродной падью. Погода стояла холодная, пасмурная. Часто перепадали дожди. Такими же смурыми ходили и люди в бригаде. Поднимались они раным-рано и, не выспавшись, были сердиты, ругались между собой, материли машины, начальство, землю, погоду, повариху Елену. Все это было не в диковинку Алешке, но вместе с тем и не нравилось ему. У него закипала злость на этих угрюмых людей, и он уж не раз покаялся, что пришел к ним. А механизаторы в рабочей сутолоке и знать не хотели, что думает о них будущий агроном.

— Чего дрыхнешь, эй, — сердитым окриком будил Алешку по утрам бригадир Иван Колотовкин.

И день начинался.

Алешка вскакивал, хватал нагретый щекой, обслюнявленный во сне ватник и лез в кабину уже заведенного трактора, клевал носом до пашни, досыпал. А там пересаживался на плуг и до крови кусал себе губы и руки, чтобы не задремать и не свалиться в борозду.

Раз или два в день от посевных агрегатов к пахарям приходил всегда чем-то недовольный бригадир. Он шел свежей бороздой, топтал сапожищами сырую пахоту, а потом останавливался на краю загона и ждал, когда приблизится трактор. Сутулый, большеголовый бригадир Иван Колотовкин напоминал Алексею камень-валун, каких прицепщику велено бояться «пуще всего на свете». Алексей уж наперед знал, что чем-нибудь да они с трактористом Плетневым не угодили бригадиру. Сейчас он встретит на меже агрегат и сорвет на них злость.

Однажды Мостовой с вечера убежал в деревню и вернулся на стан только перед рассветом. Ночная смена была еще в поле, и стан безмятежно спал. Недалеко от вагончика стоял трактор, и Алексей сразу понял: что-то случилось с машиной. В бригаде простой трактора всегда считался самым большим и непростительным злом. Подойдя ближе, Алексей по измятому бензобаку за кабиной опознал трактор своего напарника Семена Плетнева. «Ну, Плетешок, — присвистнул Мостовой, — держись. Замордует тебя бригадир Колотовкин. Поедом он тебя съест. А вины твоей, может, и нету совсем. Эх, и люди».

Алексей обошел трактор и вдруг увидел: Колотовкин и Плетнев спали рядышком на ворохе соломы, а возле дымился догоравший костер. Ночной ветерок обсыпал их крупными невесомыми хлопьями пепла. Между черными от масла пальцами откинутой руки бригадира был зажат потухший окурок. Плетнев, очевидно, замерз и, сложив ладони одна к другой, сунул их между колен. Безусое лицо тракториста, нечаянно уснувшего, все еще хранило озабоченность. Даже морщинки на лбу не расправились. Алексею сделалось нестерпимо жалко Семена. Он снял ватник и бережно накрыл им тракториста. Но тот сразу проснулся, сел, тараща глаза:

— Что, а? Неужели я заснул? Вот черт, так ведь и Колотовкин-то уснул. Ты, ученый, давай тише. Пусть он всхрапнет. Мы с ним всю ночь бились — картер потек. Ватник-то твой? Спасибо.

Плетнев, косясь на бригадира, пополз от него, вставая на ноги. Из-под фуражки торчали грязные косицы волос.

— Первый раз вижу, чтобы бригадир храпака задавал…

— Это тебе показалось. Понял? — Колотовкин встряхнулся и сел на соломе, тут же сунул окурок в рот, будто и не переставал курить.

И в это утро Алексей, боясь отказа, и потому нерешительно попросил у Плетнева провести по загону трактор.

— Нас учили устройству и все такое, а практики пока не было.

— А в лес не запорешь?

— Не должен бы. Ведь если уж что, так вот — сразу заглохнет.

— Верно. А что ж, попробуй. Да только за увалом, на мягком пласту.

После обеда они переехали на новое поле, широкое и ровное. Ранее оно было пахано вдоль увала. Так же сделал первый заезд и Плетнев. На втором заезде он остановил машину и приказал Мостовому сесть за рычаги, а сам пошел на плуг.

— Смотри, ученый, — наказывал он, — чтоб мотор ровно тянул, как ниточку без узелков. И рычаги, рычаги, говорю, бери тонко. Во-во. Пошел, давай!..

Алексей бережно и опасливо нажал на педаль сцепления, прибавил оборотов мотора и включил скорость: машина вздрогнула, чуть-чуть приподнялась, будто хотела дальше увидеть, потом плавно осела и тронулась с места. Шла она медленно, тяжело приминая мягкую, сочную землю. Алексей крепко держался за рычаги и пока лишь умом сознавал, что вся сила могучей машины в его руках. Но вот на изгибе борозды он потянул правый рычаг на себя, и трактор, словно наткнувшись на что-то правой гусеницей, послушно описал пологий изгиб. И с этой поры Алексей уже не только сознавал, но и чувствовал, что он и трактор — одно и то же. Мостовой неотрывно глядел на черную грань ранее проложенной борозды, и глаза его от напряжения затекли слезой. Он вспомнил, что слишком скованно держит себя, — сделал глубокий вздох, облегчивший и спину, и руки, и глаза. На лице парня появилась улыбка…

И снова, только теперь с возросшей и неодолимой силой, взяли Алексея пережитые им когда-то мысли о том, чтобы жить и работать на земле. Он даже посмеялся над собой, что хотел убежать из бригады: «Дурак. А дураков не сеют, не пашут».

По утрам Алексея не будили. Он сам вскакивал раньше других. Поднявшись, выходил из вагончика, наспех ополаскивал лицо студеной водой из прошлогодней тракторной колеи и, прыгая и махая руками, чтобы согреться, бежал к трактору. От машины приветливо веяло теплом, чадно пахло горелым маслом и согретой полевой пылью. Машину только-только привели на стан после ночной смены, и был у нее час передыху.

Алексей ветошью обтирал горячий металл, заправлял трактор водой и горючим. Никто от него не требовал этой работы. Он сам, желая лучше знать машину, торчал возле нее в свободный час.

С первыми лучами солнца они были в борозде. В недвижном воздухе вел свою строчку мотор. Лишь на поворотах сбивался немного, словно терял счет, с гулким хлопаньем выбрасывал связку сизых колец и, развернувшись, снова вел строчку через все поле. За блестящими лемехами все струился и струился чернозем. В свежую пахоту то и дело ныряли и сливались с пластом скворцы и галки. В отдалении толклись грачи. Когда поднимавшееся солнце разогревалось, над пашней было хорошо видно, как струился теплый воздух; он терпко пах парной землицей и горечью черемуховой коры.

От ветра и солнца у Алексея жарко горело лицо. Бывало, что клонило ко сну. Тогда Мостовой слезал с плуга и бежал рядом. Затекшие ноги плохо гнулись, но бежать было приятно. Размявшись, он снова взбирался на плуг и оглядывался назад, на проложенную борозду, а потом ждал, когда на него посмотрит тракторист: он грозил ему кулаком и кричал:

— Что вихляешь, как пьянчужка!

Плетнев не слышал его, но понимал, выравнивал борозду.

Накануне отъезда с практики Мостовой попросил у бригадира Колотовкина отзыв о своей работе, который надо было представить в техникум.

— Писать небось надо?

— Надо.

— Штука. На чем же я тебе напишу? У меня ж ни ручки тут, ни бумаги. Придется ехать в село. Поедем.

Колотовкин запряг свою бригадирскую лошадь в разбитые дроги, они уселись спина к спине и выехали с полевого стана.

— Слышь, Алешка, для кого другого ни в жизнь не поехал бы. А ты ловкий на работу. Я таких шибко голублю. Ко двору нам пришелся.

— А ведь я, Иван Александрович, попервости чуть деру от вас не дал.

— Тяжело показалось?

— Да и тяжело.

— У нас, которые с тонкой кишкой, не выдюживают. Чертомелить надо будь-будь.

Дроги въехали на грязную, местами залитую водой стланку, и Колотовкин с Мостовым, подобрав ноги, напряженно сидели до сухого места.

— Трудна еще работенка пахаря, — вернулся к прерванной мысли Колотовкин. — Трудна, зато ведь потом, когда, значит, хлеб-то подниматься будет, душа в тебе места не чует. Вот если ты это узнаешь, всю жизнь тоской по земле жить станешь. Я, Алешка, многих знаю таких, что живут в городе, а при каждом снежке и дождичке землю вспоминают. Хоть и городской он житель, а закваска в нем деревенская.

— Что ж он в деревню не едет?

— Это, Алешка, разговор длинный. Его, этого разговора, как мой батя, покойничек, говаривал, до самой Пензы хватит. Подрастешь — поймешь. Гляди, леший.

— Чего понимать. Вот мне нравится полевая работа, и ни на какую другую я ее не променяю.

— Дай бог. На-ко, подержи. Я схожу посмотрю, что они тут насеяли.

Колотовкин сунул в руки Алексея вожжи и перепрыгнул через грязную канаву, пошел полем, только что подбороненным после сева. Мостовой глядел на плотную, сбитую фигуру Колотовкина и улыбался, вспомнив, что механизаторы заглазно называют своего бригадира «грачом». «Грач и есть, — согласился Алексей. — Каждой борозде поклонится».

Глебовна держала свое слово: в куске хлеба отказывала себе, помогала Алешке. Добром за добро платил и он своей «тетке Хлебовне». Раза два, а то и три в месяц прибегал из Окладина домой, чтобы вымести двор, наколоть дров, вычистить стайку у поросенка. В воскресенье вечером уходил обратно в город, вскинув на плечи мешочек с картошкой и простиранным, залатанным бельишком.

 

III

Глебовна, проводив Алешку за ворота, снова ждала его, думала о нем, и ей приятны были эти мысли. Она вспоминала, как он всегда быстро и громко вбегает на крыльцо, широко распахивает двери и кричит с порога:

— Здорово ночевала, тетка Хлебовна!

Вот только представить себе Алешку, каким он явится в следующий раз, Глебовна почему-то не могла. Вероятно, происходило это потому, что он разительно менялся от прихода к приходу. Парень тянулся в рост, матерел, был чуточку сутуловат. Только сверху на лоб все так же спускался клинышек белых, слегка вьющихся волос. Когда он хмурился, клинышек этот еще ниже нависал над бровями, прогибая на лбу нечастые морщины.

Последняя зима Алешкиной учебы была особенно долга, так как Глебовна уже успела со всех сторон приглядеться к своему будущему. Выходило так: Алешка кончит техникум и агрономом приедет в «Яровой колос». Жить они будут здесь, в Обвалах. Дальше мерещилось совсем завидное. Алексей поднимет обветшалую избенку, поправит баню, ворота, и не будет двор Глебовны супротив других выглядеть сиротой. Глебовна после долгих и долгих годов труда, немножечко передохнет. Много дум передумала Глебовна, и, казалось, вся Алешкина жизнь улеглась в них, по-иному ее не повернешь.

Глебовна ждала Алешку. Исподволь прикапливала яички. На огуречной грядке надежно укрыла стеклышком три огурчика-первенца. В дядловском сельмаге купила бутылку наливки, а в канун Алешкиного возвращения поставила сдобное тесто и утром затеяла стряпню. Когда, весело потрескивая, растопилась печь, Глебовна пошла в погреб за клюквой и яйцами. Донесла плетенку и корчажку до середины двора, остановилась передохнуть. Отдыхая, засмотрелась на крышу своей избенки, затянутую зеленым плюшем мха, на обсыпавшуюся трубу. «Возьмись чинить — не подступишься», — с легким сердцем подумала Глебовна, сознавая, что с возвращением Алешки все будет поставлено на ноги.

Вдруг ей послышалось, что в огороде кто-то несколько раз кряду придавленно кашлянул и захихикал. «Это он, Алешка, — обрадовалась Глебовна. — Ах ты, окаянный народец, что-нибудь да он выкомаривает».

В прошлый раз пришел домой и, как сумел только, совсем незаметно прошмыгнул в свою комнатушечку, а потом, нате, запел там по-петушиному. Должно быть, створка отворилась, подумала Глебовна, и влетел на подоконник, холера, соседский петух-горлан. Он же все цветы нарушит, пропасти нет на него. Глебовна с ухватом наперевес кинулась в горенку, а там, окаянный народец, сидит Алешка, и улыбка до ушей — хоть завязки пришей…

Из огорода, откуда-то из дебрей картофельной ботвы, опять несдержанный смех. Глебовна поправила на голове платок и пошла открывать калитку.

— Ты опять там варначишь, Алешка? Вылазь, а то крапивой по шее.

И только тут увидела в углу огорода круглую и белую, как куль муки, спину чьего-то приблудного кабана. Кабан пахал рылом молодую картошку, чавкал и уютно похрюкивал. Занятый жратвой, он слишком поздно заметил опасность и ошалел от дикого страха, забыл дорогу, по которой пришел в огород. Бросился наугад от хозяйской орясины, взлягивая короткими, но сильными ногами, безжалостно копытил прибранные грядки, мял выхоженную зелень. Случайно наткнувшись на открытую калитку, стремительно вылетел во двор и по пути опрокинул плетенку с яйцами и разбил корчажку с клюквой.

Глебовна несказанно опечалилась, увидев подрытые гнезда, и хотела даже кое-какие из них подправить, может, негиблые еще, но вспомнила о яйцах и торопливо заковыляла из огорода.

Чуть не плача собирала она жалкие остатки своих припасов, когда встал перед нею Алешка.

— Здорово ночевала, тетка Хлебовна.

— «Здорово ночевала» тебе. Гляди…

— К счастью это, тетка Хлебовна. К счастью. А ты вот на, погляди.

Он развернул перед глазами книжицу.

— Ну, что это?

— Диплом это, окаянный народец.

И Алексей, схватив тетку Глебовну за плечи, начал крутить ее по двору, приплясывая и хохоча.

— Будет. Я кому говорю? Да это что же за оказия!

Вечером сидели за столом. Алексей в белой рубахе, с засученными рукавами и расстегнутым воротом, праздничный, блестящий, немножко чужой в этой халупе. По правую руку от него сидел сосед, колхозный бухгалтер, Карп Павлович Тяпочкин, сухой, поджарый мужчина, с круглой плешью, спрятанной под жидкой прядью волос, востроносый и востроглазый, всегда с тонкой ухмылочкой на губах. По ту сторону стола, то и дело убирая землистые руки на колени, вся как-то съежилась Настасья Корытова, зазванная Глебовной в гости просто для компании и затем еще, чтобы завтра все село Дядлово знало, что у Глебовны вернулся Алексей с дипломом агронома, и она устроила пир. Глебовна не лыком шита — об этом все должны знать. С уголка примостилась хозяйка. Она больше на ногах, металась от стола да на кухню, к печи, и видно, что уже умаялась, но довольна: у ней гости. А это так редко бывало.

— Ты хоть бы опнулась чуточку, — заботливо уговаривала Глебовну Настасья, хотя хорошо понимала, что хозяйке никак нельзя сидеть наравне с гостями.

На Алексея Настасья глядела с почтительной завистью и, скромненько попивая чай, ловила каждое его слово.

— Я, Карп Павлович, — говорил Алексей, держа кулак на отлете, — я иду в «Яровой колос» затем, чтобы вернуть на дядловские поля рожь. Вы знаете, Карп Павлович, что в Окладинском музее хранится медаль дядловским мужикам за выращенную рожь? Медаль эта с Парижской выставки тысяча восемьсот девяносто первого года. Где эта рожь теперь? Я понимаю, почему ее вывели. Пшеница понадобилась. Чем больше посевов пшеницы, тем культурнее хозяйство. Верно?

— Не планируют нам рожь, Алексей Анисимович. Не планируют и семян не дают. А то, что земля у нас ржаная, знаем, слава богу.

— Сразу заявляю: все это пересмотрим. Через два-три года, уверяю вас, завалим колхозные амбары зерном.

— Дай бог, Алексей Анисимович. Вот у нас, в Котельничах, Алексей Анисимович, учитель был… Тоже страсть боевой, если поверишь. Стали его избирать в председатели, а он и говорит: «Пройду в председатели, засыплю вас хлебом по самые маковки». Не сумел. Жи́док оказался. Сбежал. Потом колхозники у него и спрашивают: «Отчего же ты, Клим Киевич, — такое имя у него было: Клим Киевич, — отчего же ты, Клим Киевич, зерном-то нас не засыпал?» А он боевой такой, если поверишь, ржет над ними да и говорит: «У вас, говорит, хлеб засыпать некуда. Амбаров-то нету». Хватились, а и в самом деле, амбаров-то нету, сожгли их все заместо дров. Вот и возьми его.

— Это болтун какой-то, Карп Павлович. Меня с ним нечего равнять. Я все-таки участковый агроном и знаю, что от земли надо идти, а не от амбаров. Было бы зерно, а уж куда ссыпать его — найдем.

— Не всегда, Алексей Анисимович, — поигрывая пальцами по столу, возразил Тяпочкин и, чтобы уклониться от спора, качнулся на другой разговор. Спросил: — А Сергея, Луки Дмитриевича сына, не скажешь, куда определили?

— Лузанов в институт собирается. Ему можно — у бати его спина крепкая.

— Вот оно дело-то как, Глебовна, — взметнулся голосом Карп Павлович. — Дядловские ребята — и в институт. Слышишь?

— Все подальше от деревни рвутся.

— Я, Глебовна, не в этом смысле.

— Да хоть в каком и другом. Чуть оперился, то и в город. Вот Алексей мой — нет. Даром что уроженец городской, а напросился в свой колхоз. Агроном он, как ни говори.

— Поживем — увидим, — будто между прочим заметил Тяпочкин и закашлялся.

Но Глебовна уличила его:

— Чтой-то ты, Карп Павлович, намеками все говоришь.

— Агрономов, говорю, у нас перебывало — пруд пруди… Пойду я, Глебовна. А то хозяйка моя как бы в поиски не ударилась. Спасибо за привет, за угощение. До свиданьица.

Тяпочкин попрощался со всеми за руку и, как всегда с улыбкой на губах, вышел. Когда он проходил мимо окон, Алексей толкнул створку и сказал ему, весело смеясь:

— Я, Карп Павлович, наперекор вашим чаяниям, прочно осяду здесь. Вот увидите.

— Не верю, Алексей Анисимович. Хотя — кто знает? Будьте здоровы.

— Сношку теперь, Глебовна, будешь высматривать, — сказала Настасья и, уловив на себе неодобрительный взгляд Алексея, по-девичьи зарделась.

— Нынче сами высматривают, без стариков. А ему рано еще.

Его время не ушло.

— Не ушло. И я говорю, не ушло. Мужик до седого волоса жених, — охотно согласилась Настасья, но ниточку тянула свою, с ужимочками и хихиканьем. — А невесточка есть у меня на примете. Ладная, скажи, да басконькая из себя.

— Чья это? — невольно вырвалось у Глебовны.

— Алексей Анисимович небось знают.

— Душно здесь, тетка Глебовна. Пойду-ка я прогуляюсь.

— И впрямь, — подхватила Глебовна. — Пойди. А какой интерес баб слушать?

Алексей поднялся, взял со спинки своего стула пиджак и, не надевая его, вышел из избы. Постоял на крыльце, потом, насвистывая, спустился во двор.

Довольная Настасья первый раз улыбнулась открыто, обнажив полный набор крупных и крепких зубов.

— Гляди, будто петух его клюнул, хи-хи. Был — и нету. Знает он ее, Клавку-то Дорогину. Такую девку не знать. Ай, Глебовна, не обойтись вам без меня. А я не скрытничаю, для Алексея Анисимовича укажу тропочку. Верную. За ручку приведу.

— Не дело ты судишь, Настасья. Алешка, захоти только, за ним любая пойдет. Он все-таки не какой-ненабудь там Петька Пудов.

— Гляди-ко, Глебовна, Клавдия — девчушечка сильно нотная. С выбором она.

— А чем моего Алешку бог обошел, скажи вот?

— Уж я не знаю, чем его обошли-объехали, а только ведь он простоват у тебя.

— Как это простоват?

— Приглуповат навроде. Будто не знаешь. Все Дядлово знает, а она не знает.

— Вот и не знаю.

— Я баба прямая, Глебовна, прямиком и скажу. Был бы твой Алексей, как все, при уме, неужто он после такой городской учебы возвернулся опять в колхоз? Вот и рассуди-подумай. Возьми того же Сергея, сына Луки Дмитриевича, с головой парень, по отцу, дальше его продвигают. Ты сама слышала. Не в упрек будь сказано, а Алексей твой, должно, с каким-то изъяном. Разве за так турнули бы его в колхоз? А Клавдия, она, говорю, страсть нотная. Но я, Глебовна, ради тебя…

— Нечего за меня радеть, кума, а за Алексея и подавно, — с сердцем обрезала Глебовна и поставила точку: — Он агроном теперь.

— Не обессудь тогда, Глебовна. — Настасья Корытова обидчиво, скобочкой поджала губы, засобиралась домой. Хозяйка не удерживала ее, и расстались холодновато.

«В самом деле, каким-то простоватым вырос Алешка, — маялась потом Глебовна в неусыпных думах. — И хватило же у меня толку присоветовать тогда агрономство. А он, что, рад-радехонек, далась ему эта рожь. Рожь да рожь — несыто живешь. И Тяпочкин, хитроумный мужик, не зря весь вечер ужимочки корчил, наперед видит Алешкину блажь: дескать, помотает агроном в колхозе сопли на кулак и о другом запоет. «Поживем — увидим… Агрономов, говорю, у нас перебывало — пруд пруди». И верно. И агрономы, и агрономши были, и все убёгли. Почему же это так-то? Все Дядлово знает, простоват Алешка. Приглуповат вроде. Он ни при чем, Алешка-то. Он молод. Совсем еще никто. Я виновата во всем, старая…»

Алексей спал в своей комнатушке, а у Глебовны в висках молоточки стучали и стучали… До утра не заспала Глебовна своих нелегких дум. Но утром, когда увидела Алексея, будто камень кто спихнул с сердца. Пока варила картошку и кипятила чай, парень побрился, умылся у колодца, вычистил сапоги и все время пел, насвистывал, по избе ходил гоголем, под тяжелой ногой его погибельно крякали половицы.

«Ах ты, — махнула Глебовна на все свои вчерашние мысли, — нешто такие, как Алешка, где пропадут. Эвон, молодец какой».

— Ты куда? — уже в воротах остановила Глебовна Алексея. — А завтракать?

— Потом, тетка Хлебовна. Первый раз иду на работу, а ты с завтраком.

— Сполошный, право слово…

Но парень широко шагал по берегу Кулима в сторону Дядлово. Солнце только что набирало силу. Над лесом заказника таяла дымка. В кустах у воды исходила белым светом робкая сумеречь. Река на самой стремнине серебрилась, а у берегов на плесах совсем застекленела. Обрыв мелового кряжа на той стороне мягко розовел под солнцем.

— Э-э-э?! — донесся из-за реки чей-то раздольный голос.

Алексей остановился, начал вглядываться в тот лесистый берег и увидел, что по крутому склону, придерживаясь руками за ветки и стволы деревьев, к воде спускался человек. Внизу, куда он торопился, под кустом была причалена лодка с высокой кормовой доской. И по лодке Алексей узнал, что кричал ему Сергей Лузанов.

— Чего тебе? — отозвался Мостовой.

— Подожди!

Но Алексей махнул рукой и пошел дальше. Не сделал он и десятка шагов, как над головой его грозно жикнула пчела. Он не обратил на это никакого внимания. Тут же, обдавая лицо его, гневно закружилась другая, третья, и через секунду вокруг уже гудом гудел весь воздух. Алексей кинулся бежать, отмахиваясь руками, однако вспомнил, что делать этого нельзя, замер. Но было уже поздно: пчелы жгли лицо, голову, шею. В один миг вся кожа у него вспыхнула острой, ядовитой болью, словно ее залили керосином и подожгли. Алексей натянул на голову пиджак, упал в траву бессознательно, боясь шевельнуться. Лежал он долго, пока не услышал хруст галечника под днищем лузановской лодки. Поднялся, откинул пиджак — откуда-то из-под ворота рубашки и из волос вылетели две пчелы, залились круто вверх, а у Алексея во рту загорчило вдруг, и, вспухая, жаркой болью наливались лицо и шея.

По широкой в этом месте отмели шел Сергей Лузанов. Шел неторопливо — он вообще не умел спешить, но легко. Сергей высок, собран, с длинным лицом и тяжелым подбородком, разрезанным надвое глубокой ямкой. Глаза у Сергея круглые и тоже спокойные. Смеется он редко и потому, увидев разукрашенного Алексея, совсем не улыбнулся.

— Нажгли? Сволочи. Меня на той стороне достали.

— А ты чего там?

— Батя, черт его побери, вилы сломал и вот поднял меня ни свет ни заря, выпроводил — поезжай, говорит, и без рогатины не вертайся. Обшарил я там все бугры — ничего не нашел. Нет подходящей. Я тебе что кричал: может, у Глебовны заготовка есть, а?

— Нашел тоже у кого искать. Корову ж она не держит и на покос не ездит. У ней не то что заготовку, самих-то вил не найдешь.

— Вот задачка. А ты куда?

— Пошел в правление. Представиться. Да сейчас придется повернуть оглобли. Куда в таком виде!

— Да, расписали они тебя. Это Настасья Корытова расшевелила, видно, раньше времени.

— Пойду домой, а то чувствую — глаза совсем заплывают.

Алексей пошел обратно к дому, а Сергей направился было к лодке, но передумал и пустился догонять Мостового.

— Алешка, Алеш, погодь чуточку. Вот задачка. Ты Клавку Дорогину… как она тебе?..

— Не присматривался.

— Ты послушай, Алеша. Мировая у нас с ней. Девка-то она какая — знал бы ты….

— Уедешь вот, так узнаю.

— У тебя до нее нос не дорос.

— Отцепись. Чего прилип, как собака к нищему?

— А Клавки тебе не видать.

Сергей остановился, недружелюбным взглядом проводил Алексея и стал спускаться к лодке.

Почти до самого дома Алексей никого не встретил. И слава богу, меньше пересудов. Однако у самых своих ворот столкнулся нос к носу с Карпом Павловичем Тяпочкиным. Колхозный бухгалтер торопился куда-то и, наспех кивнув агроному, прошел было мимо, но вдруг остановился и замер в изумлении, округлив острые глаза:

— Алексей Анисимович. Да что это с вами такое? Пчелы? Ну и ну. А я про что вчера говорил? Вот пчела, хоть она тварь и мелочная, но шибко почуткая до людей. Скажем, наш ты — проходи. А уж если гостенек какой — так и готов. Земелькой, выходит, травкой не пахнешь ты. Медные пятаки на опухоль-то прикладывайте. Медные, Алексей Анисимович…

 

IV

Что Клавка — красавица, в Дядлово никто не скажет. Но глаза у Клавки особенные: большие и продолговатые, и кажется, что они всегда немножко прищурены и всегда во что-то пристально всматриваются. Клавка — хохотунья и певунья, бой-девка, о таких говорят. Однако, что бы она ни делала, ее глаза постоянно освещены ровным, потаенным светом. Странная какая-то Клавка. Вот только-только заливалась смехом, не удержишь, минута — и следа не осталось от этой веселости: Клавка о чем-то вспомнила и задумалась.

Впервые Сергей Лузанов приметил Клавку как-то совсем нечаянно. Однажды возвращался с покоса домой и в дядловском мелколесье набрел на колхозное стадо. Пастух, дедко Знобишин, сидел на дряхлом пне, опустившись локтями на колени, разговаривал о чем-то с Клавкой. Девчонка стояла перед ним и слушала. Сбоку от Знобишина, под рукой, норовя ухватить зубами обтрепанный рукав его дождевика, вертелся толстолапый щенок. Первым увидев Сергея, щенок шмыгнул между Знобишиным и Клавкой и с визгливым лаем бросился на гостя, но у самых ног его почему-то смутился, завихлял всем задом, приветливо выбросив сквозь зубы длинный язык.

— Здравствуй, дедко Знобишин.

— Здоровенько бегаешь. С покоса, надоть быть. Погодка — сенцо на граблях сохнет. Дорогу вот на малинник девчушкам толкую. Пошли по ягоды, а куда пошли — не знают. Да и не успела поди она, малина-то.

— Кла-ва! — играл девичий голос в березнике.

— …эйа! — тянул другой.

— Кла-ву-у-у!

— За куличье болото пусть идут. Красно́ малины, сам видел.

— А ты проводи нас, Сережа. — Клавка подняла на парня глаза и улыбнулась. — Чего молчишь-то? Испугался. Ладно уж, мы сами. Спасибо, дедушка. Я побегу.

Зная, что Сергей смотрит на нее, Клавка неторопливо, по-женски легко вскинула руку, поправила волосы под белым платком, потом так же легко и спокойно взяла свою корзину и, поводя плечами, пошла в ту сторону, где разноголосо скликались ее подружки. Толстолапый щенок хотел бежать за нею, но передумал, видимо, и только тявкнул вслед, укладываясь у ног хозяина.

«И откуда что?» — безотчетно радуясь, удивился Сергей и долго видел перед собой продолговатые Клавкины глаза, в глубине которых притаилось что-то странное, недоступное и милое. И потом, идя домой, и через неделю, и через месяц Сергей все вспоминал Клаву и недоумевал: как же раньше-то не замечал он ее?

Так, может быть, и уехал бы Сергей в институт, если бы не случай, который помог ему сблизиться с Клавой.

Из колхоза отправляли в город оставшееся от сева зерно. В разломанной и ободранной церкви, где находился склад, работали девчата. Клавка Дорогина деревянной лопатой выгребала зерно на толок из-за веялки, куда насыпали его в спешке и бестолковщине. Отделенная от подруг корпусом веялки, она почти не слышала веселой и неумолчной болтовни подруг. Но в этот раз будто подтолкнул ее кто: послушай. Девчата о чем-то перешептывались и исподтишка посмеивались. Клава прислушалась и уловила:

— Глядите-ка, как он их легко-то…

— И верно, девчата.

— А чего это он вдруг?

— Кровь кипит у студентика.

— Эй, студентик!

— Да и вообще парень…

Клавка вышла из-за веялки и тоже стала смотреть в ту сторону, куда глядели подруги. К створчатым, настежь распахнутым дверям с мешком шел Сергей Лузанов. Она зачем-то дождалась, когда Сергей вернулся порожний и, легко подхватив с весов новый куль-пятерик, кинул его себе на плечо, не покачнувшись, снова пошел на улицу. И Клава будто впервые видела парня: он высок, не по-крестьянски тонок, но мешок лежит на его плече надежно, твердо. Девчата, переговариваясь, опять взялись за работу, только Клавка все стояла за углом веялки и все смотрела, как Сергей неторопливо, размеренным шагом ходил от весов к телегам и от телег к весам. Долгое лицо его, с тяжелым подбородком, было притомлено, красно и жарко, но не вспотело.

И вдруг какой-то бесенок кувыркнулся в груди у Клавки. Она вышла навстречу Сергею и весело заговорила:

— Девчонки, глядите-ка, ноги-то у него, как лист осиновый.

— А и впрямь, трясутся.

— Ха-ха-ха.

— Жидок. Ха-ха-ха.

— Это кто жидок?

— Ты, конечно. Ха-ха, девчонки.

— А ну, которую из вас взять в довесок к мешку?

Он угрожающе шагнул на девчат — те врассыпную. Лиза Котикова споткнулась о чью-то лопату и — на бок, а из-под платья мелькнул голубой краешек рейтуз. Только Клавка осталась на месте. Она не убежала, как все, а сцепилась с Сергеем бороться. Пока он в нерешительности прицеливался, как половчее подхватить ее, она заплетала его ноги и настойчиво теснила к куче зерна. Наконец, смеясь и задыхаясь от смеха, они упали на ворох пшеницы за веялку, и Сергей поцеловал девушку в горячий смеющийся рот.

— И доволен… Балбес…

Она закусила губу и низко склонилась с лопатой в руках. Склонился и Сергей рядом, будто пыль отряхивая с брюк, шепнул с мольбой и лаской:

— Клаша, ты не обидься… В ветельник приди вечером, Клаша…

Вечером Сергей спустился с горы за церковью в обшарпанный скотиной ветельник и притаился там. От реки веяло сыростью и прохладой. По траве стлался зябкий туман. А в кустах, вытоптанных коровами, было сухо и уютно пахло задубевшим листом талины, подсыхающим клевером, парным молоком и теплой землей. Уже совсем засумерилось, и белый туман стал подкрадываться к ветельнику, а прохлада от реки даже забралась в кусты. Где-то, просто рядом, на болотце, начал пилить деревянной пилой мягкую тишину коростель. Сергей нервничал. Коростель мешал ему слушать потемки, из которых должна была появиться Клава. «Неужели не придет? — уже веря, что она не придет, спрашивал он сам себя. — Неужели? Может, она не расслышала? Нет, все слышала и поняла». Он вспомнил, что Клава подняла на него свои продолговатые глаза — и в них не было ни злости, ни обиды…

Сергей ждал, пока не прозяб насквозь. На душе у него было муторно… Значит, ядовитые смешки поползут по селу: Клавка Дорогина отшила Лузанова раз и навсегда.

Подняв воротник пиджака и запустив руки в карманы, он из-под горы снова пришел на улицу. Здесь было светлее и теплее. Огибая церковную ограду, Сергей увидел, что впереди его кто-то шел легким, неторопливым шагом. И по этому сдержанному шагу Сергей безошибочно узнал Клаву и понял, что она ждала его тут.

— Клашенька, что же ты? Я весь замерз даже…

— А я при чем?..

Он взял ее за плечи, повернул к себе и поцеловал в середину горячих и упрямых губ. И по тому, как девушка навстречу его поцелую чуть приоткрыла губы и доверчиво прижалась к его груди, Сергей понял, что добился своего.

 

V

Вечером, едва дождавшись сумерек, Клавка бежала под гору, где они встречались в вытоптанном скотиной ветельнике. Тут было безлюдно, пахло увядшими травами, парным молоком.

— Живем мы в красивых местах, — задумчиво говорил Сергей, а я больше всего люблю этот вытоптанный выгон. Черт его знает, и любить-то его вроде не за что, а вот любится. И все тут.

Клава никла головой к его плечу и, как только он умолкал, бралась за свое:

— Так прямо и слово дал учиться?

— Дал.

— Сам себе?

— Сам себе.

— И не отступишься?

— И не отступлюсь.

— А если я тебя попрошу о чем-то? Сильно-сильно. Сделаешь?

— Проси.

— Правда?

— Проси.

— Не езди никуда, Сережа. Возьми поцелуй меня и скажи: «Ос-та-юсь». Ну?

— Вот. Вот. Вот.

Он, смеясь, целовал ее в пухлые губы, потом почему-то тяжело вздыхал и говорил:

— Глупая ты, Клавка. Ой, глупая. И чем глупее, тем милее. Надо же как устроено в жизни: милому человеку и глупость к лицу. Вот задачка.

И он снова целовал ее, а она закрывала лицо ладонями, вяло отбивалась от ласк и допытывалась:

— Поедешь все-таки?

— Надо ехать.

— Зачем же, Сережа? Ты и так агроном. Что же это, всю жизнь, что ли, учиться?

— Хочу иметь высшее образование, Клавушка. Больше тысячи жителей в нашем Дядлове, а я буду первым с высшим. Первым! Поняла теперь?

— Понять поняла. Я, Сережа, думала, ты такой, простой из себя.

— А я и есть простой, Клавушка. Только хочу, чтобы ты гордилась мною. И мать и отец гордились.

— Вот я и говорю — непростой ты. Какой-то ты непонятный мне, Сережа.

— Пойдешь за мной — поймешь.

— Я хочу, чтобы ты шел за мной. Подумай вот.

И со смехом убежала. Сколько ни звал, не вернулась.

Как бы долго ни собирался человек в дорогу, самые большие хлопоты непременно останутся на последний день. Сергею завтра ехать, и дел у него по горло, а он ни за что не мог взяться. Все валилось из рук. Вчерашний разговор с Клавой в ветельнике отемяшил его, спутал, смотал в комок все его планы и мысли. Как он может ехать, ни о чем не договорившись с Клавой? «Остаться надо, — уговаривал себя Сергей. — Черт с ним, с институтом. В самом деле, всю жизнь, что ли, учиться? Не поеду. И Клавка будет моя. Не Алешке же Мостовому оставлять ее. Вот задачка».

Мать Сергея, Домна Никитична, полная, рыхлая женщина, совсем не могла без слез. Она видела, как тяжело Сергею покидать дом, и ей вдвойне не хотелось отпускать его от себя. Разве мало он намучился, родной, за четыре года учебы в техникуме? Кому охота опять пить голый кипяток да грызть сухую корку. Ей, Домне Никитичне, уже не дождаться его домой: здоровьишка у ней совсем не стало…

Гнули Домну Никитичну кручинные мысли, и слепли глаза ее от слез.

— И не ездил бы, Сережа. — Не знала Домна Никитична, сказала она эти слова или только подумала ими, но Сергей услышал их: он и она — оба они хотели этого.

— Не поеду я, мама. Все. — Он бросил в открытый чемодан выглаженную рубашку и захлопнул крышку. — К черту все.

— Ой ли?

— Не поеду. Хватит с меня варить картошку и есть ее из немытой миски. Надоело все до смерти. Пойду работать, как Алешка Мостовой. К черту учебу.

Сергей ушел в горницу и упал на кровать, головой залез под подушку. Хотелось, чтобы никто не мешал. Надо было освоиться с новыми мыслями и суметь защитить их перед отцом.

— Эй ты, слышь! Ну-ко встань.

Это отец, Лука Дмитриевич, положил тяжелую руку на плечо сына и ласково потрепал его. Сергей очнулся от забытья. Сел. Отец с мягкой улыбкой на губах сидел возле кровати и ерошил низко остриженные волосы. Это, пожалуй, только и выдавало его волнение.

— Ты, что, ай отдумал ехать?

— Не поеду, батя.

— Так. Значит, не едешь. Хм. Гляди, милый сын. Ты теперь сам большой, сам маленький. Не ехать, так не ехать. Хм.

Лука Дмитриевич грустно осекся, помуслил в кулаке свой тяжелый подбородок, спросил все тем же, несвойственным ему, мягким голосом:

— Хоть бы сказал, что случилось.

Зная характер отца, Сергей готовился к крутому, горячему разговору, но необычно тихий голос и какой-то печально-миролюбивый вид отца обезоружили парня. Сергей даже не сразу нашелся, что ответить.

— Всю жизнь, что ли, учиться?

— Я, Сережа, все эти дни, веришь, ходил по селу как именинник. Ты подумай-ко, Лука Дмитриевич Лузанов, дядловский мужик, сына в институт собрал. В складе своем копаюсь, а сердце у меня на колокольне бьется. Мы с матерью, Серьга, хотим, чтоб ты в люди вышел, чтоб тебя вся округа по имени-отчеству величала. А ты гляди вот на меня. Век я, можно сказать, прожил, а выше кладовщика не поднялся. Такова и честь.

Лука Дмитриевич говорил и все стремился перехватить взгляд Сергея, но не мог этого сделать и беспокоился: стало быть, что-то таит от него сын. Как всегда хмыкая и ероша свои волосы, Лузанов-старший встал, шагнул по горнице — под ногой его натужно вздохнула толстая половица.

— А ведь ты, Серьга, по-моему, запутался в юбке, — сказал отец нежданную сыном правду и будто из ружья хлопнул возле самого его уха, а видя, что попал в цель, строго повысил голос: — Девки от тебя не уйдут. Здесь их много, а там еще больше. Не о них голова должна болеть. Хм.

Отец кинул за спину большие шишковатые руки, стал перед сыном, глядя на него в упор. Во всей фигуре Лузанова-старшего, в его движениях и даже дыхании угадывалась большая, сдерживаемая сила, и Сергей, храбрившийся наедине, снова почувствовал себя перед ним мальчишкой.

— Из дому, батя, неохота уезжать, — заговорил он какими-то вялыми, бескрылыми словами. — Да и сколько ни учись, все равно сюда же пришлют, в колхоз, в земле копаться.

— А ты много видел в колхозе с высшим-то образованием? Много, спрашиваю? Вот то-то и оно. Эх ты, желторотый. Учись давай. Звездой засияешь над всей округой. Не ты станешь по полям бегать, а у тебя будут на побегушках.

— Не поеду, батя.

— Поедешь. Сейчас дороги назад нету. Мамаша твоя, как сорока, прости господи, на все Дядлово раззвонила, что мы тебя собираем в институт. И я, грешным делом, перед людьми к слову и запросто так пристегивал эту радость. Народишко, бабы, мужики, выходит, с завистью глядят на нас. Понимают, что к чему. Да вот тебе. Председатель, Максим Сергеевич, распорядился отдать мне последние деньги из колхозной кассы, чтобы я честь честью проводил тебя на учебу. Такое в нашем захудалом колхозе не каждому новобранцу делают. Ты должен это понять. Хм.

В дверь горницы заглянула Домна Никитична и слезливым голосом сообщила:

— Отец, весь суп простыл. Ступайте уж.

— Погоди ты со своим супом, — сердито бросил Лука Дмитриевич и продолжал говорить: — Жизнь, Серьга, пошла норовистая, крутая, как в барабане кормозаправника крутит нас. И чтобы устоять на ногах, надо иметь светлую голову. Учиться надо. Прежде вот, я хорошо помню, человек мог подняться через деньги, плутовством, родством. Теперь, милый сын, ученую башку подай. Учись, пока у меня есть сила. А ты: не поеду. Хм. Пойдем обедать, да мне на склад.

Лука Дмитриевич ел молча, сосредоточенно двигая железными челюстями. И ушел, не сказав ни слова ни сыну, ни жене, — обоим дал понять, что вопрос о поездке решен окончательно. Круто, размашисто отодвинул он в сторону слабенькие мысли сына, и они почти перестали мешать Сергею думать о будущем. А о будущем приходилось думать, оно стояло за порогом.

 

VI

Клава проснулась до солнца. В избе духовито пахло свежим луком и вытронувшейся квашней. Где-то под потолком сонно гудела муха. Августовская ночь по-осеннему дохнула на стекла окон, и они запотели. Клава повернулась на спину, зевнула и, дотянувшись рукой до платья, взяла его. Задумалась.

Когда она вышла на росное крыльцо, стылый неподвижный воздух зябко припал к ее теплым ногам, пробежал по всему телу и приятно испугал ее. Клава открыла ворота и, прячась за столбом, выглянула на улицу. Пусто кругом. Только над рекой Кулим стоит туман. Он белый, густой, видимо, очень студеный, и Клава, подумав об этом, вздрогнула коленками. Не закрывая ворот, она выпустила из хлева корову и проводила ее со двора. Корова ленивым взглядом обвела пустынную улицу, вытянула шею и без передыху промычала несколько раз кряду — на том конце Дядлова таким же заходным мычанием ей отозвалась другая.

А между тем поднималось солнце. Горланили петухи. Где-то звонко и свежо лаяла собака, очевидно, крепко спавшая всю ночь. На мосту через Кулим загрохотала телега.

Утро.

Клава вынесла из сенок деревянную чашку с зерном и начала было скликать кур, но вдруг вспомнила, что сегодня в девять утра Сергей с отцом поедут на станцию. Вспомнила — и все перестало для нее существовать: и это свежее, чистое утро, и веселые суетливые куры, и деревянная чашка с пшеницей. К чему все это, когда в Дядлове не будет Сергея?

Она одним махом высыпала на землю зерно — куры сбились на нем в живой комок.

Клава в горнице надела праздничное голубое платье, прибрала волосы, белесые брови подвела сожженной спичкой, взялась обтирать туфли, поплевывая на лаковые носочки.

— Ты куда это, голубица? — встала перед нею мать. — Али на сушилку в добром платье?

— Сергей уезжает сегодня.

— Какой такой Сергей?

— Лузанов, мамонька.

— А тебе что за дело?

— Пойду провожу…

— Окстись. — Матрена вырвала из рук дочери туфлю и перешла на крик: — Не пойдешь, сказала. Рано еще тебе о женихах думать. Снимай платье. Снимай сейчас же. Вырядилась.

— Я на часок, мамонька. Только погляжу.

— Нечего глядеть. Собирайся на работу.

— Мамонька…

— Не выводи меня из терпения, Клавдея.

— Что я, девчонка, ты кричишь на меня.

— Да ты еще и разговаривать! — Матрена Пименовна замахнулась на дочь, попугать только хотела, но рука сама упала на Клавино плечо. Матрена Пименовна испугалась: в ответ от дочери всего можно ждать, но сказала все так же грозно: — Я ведь не посмотрю, что ты работница… Я…

Клава невидящими глазами поглядела на мать, губы у ней жалко дрогнули, и вдруг она прижалась головой к сухому плечу матери.

— Мамонька, если бы ты знала…

— Ну-ну, — слезливо залепетала Матрена Пименовна. — Ну-ну. Одни мы с тобой, Клава. И долго ли нас обидеть, долго ли нас обидеть, долго ли славу пустить: Матренина Клавка сама виснет на шею парню. Ну-ко, что тогда?

— Кто скажет-то, мамонька. Я только издали…

— Гордые они, Лузановы. Не с пары нам, Клаша.

— Я пошла, мамонька. Я только издали, мамонька.

И ничего не сказала Матрена Пименовна, но, когда увидела в окно дочь, вздохнула: Клавдия — совсем взрослая девушка.

Веселая и бездумная, выпорхнула Клава из ворот и сотню, а может, две сотни шагов прошла, не чуя под собой земли, — все радовалась, что вырвалась из дому, но постепенно шаги ее стали замедляться, а перед выходом на сельскую площадь она совсем остановилась. «Клавка, Клавка, — укоряла она сама себя, — будто ты и гордость свою потеряла. Сама идешь. А что же делать? Что? Вернуться надо и идти на работу. Вернись, Клавка». Но повернуть назад у нее не было сил. Шла. Вот школа, а за нею третий справа — высокий дом Лузановых, широко размахнувшийся по дороге. На крутой крыше белая труба. Из трубы струился дымок. Под воротами валялся сытый кабан. Возле него ходили куры. Все было по-будничному просто, так, как было вчера, словно и не уезжал сегодня Сергей. А ведь без Сергея этот дом хоть досками заколоти, ничто его уже не украсит и не оживит.

Клава прошла мимо лузановского дома. Без всякой надобности завернула к Лизе Котиковой и опять шла возле заветного дома, с нетерпеливой надеждой вглядываясь в его окна: не мелькнет ли в зелени цветов лицо Сергея. Нет, не видать, каменное сердце его.

Раза три или четыре прошла Клава от школы к правлению, и ей уже стало казаться, что все село видит и понимает, зачем она тут. Девушка задыхалась в своем отчаянии и обиде и вдруг, плохо сознавая, что делает, пересекла улицу, толкнула тяжелые ворота и вошла во двор Лузановых. Из-под амбарных ступенек навстречу ей бросился большой черный пес, загремел кованой цепью, захрипел в бессильной злобе, уронил прислоненную к стене амбара метлу и начал грызть ее.

На крыльце появился сам Лука Дмитриевич. Он, видимо, выскочил прямо из-за стола и второпях дожевывал что-то, ворочая массивными челюстями. На нем была гимнастерка защитного цвета, без ремня. В расстегнутый ворот выглядывала белая рубаха. Лука Дмитриевич замахал на пса руками, тесня его в угол к ступенькам:

— Уймись, дьявол. Это Домна опять забыла тебя тут. (Днем, чтобы собака была злее, Лузановы запирали ее в темном амбаре.) Проходи теперь, не бойся, — обернувшись, сказал хозяин Клаве и потащил пса за ошейник в квадратную с белеными косяками дверь завозни.

— Здравствуйте, — поздоровалась Клава, войдя в избу.

Никто не отозвался. На столе тоненько попискивал самовар. На табурете у окна стоял чемодан; к нему был приставлен вещевой мешок. Клава кашлянула и поздоровалась вдругорядь. Из горницы вышла Домна Никитична.

— Ой, да тут гостья, — всплеснула она руками. — Проходи. Садись. Чего это ты спозаранок?

— Я слышала, Домна Никитична, что Сергей ваш в город едет…

— Совсем, Клава, уезжает. Вот собираю его и плачу.

В избу вернулся Лука Дмитриевич, взял с лавки ремень и подпоясался, потом, приготовив надеть фуражку, предупредил:

— Не пустословь тут. Слышишь? Я пошел за лошадью.

— Чего он тебе понадобился, Клав? — вернулась Домна Никитична к прерванному разговору, когда дверь закрылась за хозяином.

— Письмо, Домна Никитична, я хотела отправить с ним, — не моргнув глазом, солгала Клава, но, почувствовав на себе пристальный взгляд хозяйки, залилась вдруг предательским румянцем.

— Письмо? Кому ты его?

— Разве мало людей!

— Людей-то много, Клавушка, да только, сдается, мы с тобой об одном горюнимся.

Домна Никитична позвала сына и ушла к нему в горницу сама. И только, вероятно, успела сообщить ему о приходе гостьи, как Сергей сразу же поспешил навстречу. Был он заспан, по-мальчишески взъерошен. Мать не вышла из горницы, и в избе они были одни.

— Доволен? Сама пришла, — Клава внимательно и ясно глядела в его глаза, и он смутился, пойманный на себялюбивой, гордой мысли, заговорил путано, сбивчиво:

— Что ты, Клава! Закрутился я… Пойми вот…

— Об этом потом, Сережа, после, — горячим шепотом прервала его девушка, по-прежнему глядя в упор на парня своими продолговатыми глазами. — Отец вот пошел за лошадью, а ты с ним не поедешь. Пойдем пешком. Я провожу тебя. Одна провожу. Потом пойду назад и всю дорогу буду плакать. Что молчишь-то? Я пошла, Сережа, и стану ждать тебя за мостом.

— Я приду, Клава. Сию же минуту смотаюсь. Славная ты моя…

Он хотел обнять ее, но она строго повела бровью и, склонив голову, вышла из дому.

— Чего она приходила? — поинтересовалась потом Домна Никитична.

— Чего, чего… Разве вы поймете? — неласково ответил Сергей.

Пряча глаза под низко опущенным платком, она сидела на упавшем телеграфном столбе у дороги, где обычно дядловцы поджидают попутные машины в город. Рядом стоял еще не обмытый дождями, но жирно подсмоленный у подошвы новый столб. Он тихо гудел, рассказывая о чем-то своем и грустном. Грустно и у Клавы на сердце. Ей кажется, что с отъездом Сергея наступит закат ее молодости, отемнеет вся жизнь. Каким коротким и крохотным оказалось у девчонки счастье. Лучше бы совсем не было его, тогда чего-то бы можно было ждать…

Она беспокойно поглядывала на мост — на нем ни души. А может, Клава просто ничего не видела своими затуманенными слезой глазами.

По дороге от города верхом на коне скакал шибкой рысью колхозный агроном Мостовой. Он, как всегда, без фуражки, в седле сидел легко и молодцевато. Увидев Клаву, придержал коня и свернул с насыпи дороги на поляну, подъехал ближе. Спешился.

— В город?

— Здравствуй, Алексей Анисимович.

— Я и так здравствую. Ты будь здорова. В город, спрашиваю?

— Туда.

Мостовой сел рядом, не выпуская из рук повода уздечки. Конь почти ткнулся головой в спину хозяина, потом отступил, оскаленными зубами почесал переднюю ногу и вдруг, сторожко вскинув голову, через большие чуткие ноздри потянул воздух.

— Клавушка, ты бы не ездила сегодня в город, — ласково попросил Алексей. — Семенные участки на пшенице я подобрал, — слушай, загляденье. Одно загляденье. Убирать надо — осыпаются. А у нас людей нету.

— Не пойму я тебя, Алексей Анисимович. У меня сегодня свое горе.

— Какое же у тебя может быть горе, когда осыпается семенная пшеница?

— Для меня хоть все вы осыпьтесь. Я Сережу провожаю.

— Ах, вот оно что. Ну-ну. Понял, Клавушка. Так бы и сказала. Но ты не печалься особенно, Клавушка. Разве мало у нас ребят остается?

— Все вы против него — нестоящие.

— Не хлестко ли?

— Может, и хлестко, да верно. А вот он сам идет.

Глаза Клавы весело заблестели, и вся она просияла, будто умылась радостью. Поднялась, совсем уже забыв о собеседнике.

В город пошли пешком. Чемодан Сергея несли на палке. Дорога до Окладина, все двадцать километров, лежала по берегу Кулима. Слева река. Справа идут поля и березовые перелески. От них пахло выспевшим хлебом, свежей соломой и подвянувшим березовым листом. Жаркое августовское небо какое-то белесое, выгоревшее: по нему нечасто плыли нежно-белые сверху и синеватые, как подмоченный снег, снизу облака. Дальше и ближе к земле облака были сдвинуты густо и тесно.

Шагалось легко, будто и не было у Клавы никаких печалей. Она давно разулась, приладила свои туфельки к чемодану и топала крепкими мягкими ногами по пыльной, присыпанной сеном и соломой дороге.

— Может, вернешься еще, — говорила Клава. — Не сдашь экзаменов и прикатишь. Или обо мне вдруг смертно затоскуешь….

— Тебя буду все время вспоминать. Вот такой, босоногой, простецкой, моей. А домой без института не вернусь.

— С виду, Сережа, из тебя хоть веревки вей, а на самом деле ты кремень.

— Батя — кремень, а не я. То, что я уезжаю, батино дело.

— А я, знаешь, Сережа, о чем думаю… Сказать? Не вернешься ты вообще к нам в Дядлово.

— Глупая ты, Клавка. Если я и задумаю бросить Дядлово, так все равно вернусь в него ради тебя. Ведь такой, как ты, мне, Клава, больше не найти.

— Скажешь тоже, не найти. Таких, как я, в городе пруды пруди. Забудешь. Чего уж там! Сердце у меня чует. Да ладно уж.

Клава опустила голову и вся, безутешная, жалкая, сникла. Долго шли молча. Чемодан, раскачиваясь в такт их шагам, поскрипывал ручкой. Где-то за перелеском фырчал трактор.

Клаве хотелось плакать.

Уже перед самым отходом поезда Сергей взял в свои руки горячие руки Клавы, с ласковой силой пожал ее жесткие пальцы и, глядя в непостижимую глубину ее глаз, спросил о том, о чем боялся говорить прежде:

— Ждать будешь, Клав?

— А как думаешь?

— Всяко можно думать. Четыре года.

— Хоть десять, хоть двадцать. Мы, бабы, умеем терпеть и ждать.

Откуда взялись у зеленой девчонки эти чужие слова? Видимо, перехватила их где-то и приберегла до случая. Теперь они уже ее слова: ведь она дала себе зарок ждать парня и дождаться, какого бы времени от нее не потребовалось.

— Значит, как солдатка?

— Считай так.

Недели через две Клава получила от Сергея первое письмо. Не сбылись ее тайные надежды. Сергея приняли в институт. Письмо было длинное, и девушка вволю наревелась над ним.

 

VII

В селе Дядлово вместе с Обвалами более двухсот дворов, и у каждого из них есть свое лицо. Например, двор Карпа Павловича Тяпочкина стоит на угоре и виден со всех сторон. Сам дом небольшой, но с высокой крутоскатной крышей и обнесенный березовым тыном, издали походит на сказочный теремок.

У Анны Глебовны Матюшиной двор в полном запустении. Ворота, забор, баня, изгородь — все обветшало, пошатнулось, доживает. Сам дом давно уже лег на венцы и сунулся вперед, будто запнулся обо что-то, и потому окна его глядят в землю.

Дом Матрены Пименовны Дорогиной украшает растущий рядом тополь, старый, раскидистый, с бледно-зеленым гладким стволом. Летом тополь надежно укрывает дом от солнца, а осенью усыпает его желтым листом.

Лука Дмитриевич Лузанов — мужик хозяйственный, прижимистый и любит во всем обиход. Дом у него большой, пятистенный, с лупоглазыми окнами. Отделенная от дома плотными воротами, красуется новая баня, с оконцем-мизюкалкой в малинник. От бани к конюшне рубленный в паз забор, высотой — молодому воробью не взлететь. Затем конюшня с сеновалом. И замыкает кольцо построек амбар с двумя низкими, почти квадратными дверями, над которыми не верующая в бога Домна Никитична накануне крещения ставит мелом крестики.

Колхозный конюх Захар Малинин не то что ленивый, а какой-то вялый и медлительный человек, до забытья любящий коней и рыбную ловлю. Коням он отдает всю свою жизнь. Потому дом у Захара без хозяйского догляда и смотрит хмуро, сиротливо. С одного окна отвалился и исчез куда-то наличник. У верхних венцов как остались со дня строительства неотпиленные зауголки, так и торчат до сих пор. Подгулявшие парни ради смеха ночами вешают на них тряпье, рогожи, обручи, сломанные колеса…

Утро. Еще нет семи. Только что отвалившее от горизонта солнце свежим настильным лучом прострелило главную улицу села. На землю легли длинные тени. Солнце от минуты к минуте взбирается ввысь, и тени прячутся под стены домов. Быстро, как летучий июльский дождь, сохнут капельки росы на травах. Вода в Кулиме чуть-чуть курится паром и тиха, будто стоит на месте.

Лошадь Мостового пьет из Кулима воду, осев копытами в тугой промытый песок, и гулко прокатывает по горлу крупные глотки. Затем, подняв голову, жует удила и смотрит на ту сторону реки, где лениво бредут коровы. С ее мокрых губ срываются тяжелые капли и падают в реку с веселым коротким всхлипом. Лошадь еще было потянулась к воде, но Алексей, подобрав поводья, круто повернул ее и пустил на подъем. Одним махом она вынесла его наверх и легкой рысью пошла вдоль высокого из жердей огорода Лузановых.

Еще издали Алексей увидел белый платок Домны Никитичны. Женщина возле колодца в большом ведре мыла, видимо, только что накопанную картошку.

— Здравствуйте, Домна Никитична.

— Здравствуй, Алексей Анисимович. Письмецо есть от Сережи. Привет велел тебе передать. Молодчина он — все выдержал…

— За привет спасибо. На склад, Домна Никитична, собирайтесь. Сортировать семенную пшеницу будете.

— Алексей Анисимович, освободил бы меня на сегодня. Стирку я затеяла…

— С этим успеется, — уже на ходу бросил Мостовой и на оклики Лузановой не оглянулся: не умел он пререкаться с людьми, обязательно уступит просьбе, а в складе лежат огромные ворохи семенной пшеницы, их надо скорее отсортировать, просушить и ссыпать на хранение. Впервые за многие годы у колхоза «Яровой колос» будут свои семена. И разве может агроном ради этого быть уступчивым?

Мостовой огрел коня плетью и вылетел на главную улицу, едва не смяв гусей, подбиравших на дороге рассыпанное зерно. У первого от проулка дома остановился и дважды стукнул по сухому, гулкому ставню.

— Я вот где, — отозвался со двора веселый певучий голос Евгении Пластуновой, и тотчас в воротах показалась молодая бабенка, малорослая, но пухлая, со свежим румянцем на мягком белом лице.

— Хоть бы раз так-то вечерком постучал. Тоже мне… Утром, слава богу, и петух разбудит.

Небрежно собранные под косынку волосы, застиранная, но свежая безрукавая кофтенка, белые полные руки и алая улыбка — все у Евгении дышало юной, свежей, радостной чистотой. А Мостовой хмур: поругался с конюхом, Захаром Малининым, потому что тот не напоил и не накормил вовремя его коня; на работу наряжать некого — хоть сам берись за все. И до улыбки ли ему в такой час! Однако Евгения улыбалась, сознавая, что вот такая, веселая и приветливая, она не может не нравиться агроному. Разве она не видит, на какой мысли споткнулся он!

— Алексей Анисимович, — уронив брови, но все так же певуче сказала Евгения, — пособи, пожалуйста, достать бадью из колодца. Сейчас зачерпнула воды, а веревка возьми и оторвись.

— Я, Евгения, еще с вечера сказал тебе, чтобы ты в половине шестого подменила на сушилке Клаву Дорогину.

— Я собралась, Алексей Анисимович.

— А времени?

— У меня нет часов, Алексей Анисимович.

— Судить надо вас за разгильдяйство.

— Чтой-то ты такой суровый. А я совсем и не боюсь. Бодливой корове бог рогов не дал. — Она засмеялась в глаза Алексею и вдруг, неожиданно оборвав смех, приказала: — Пойдем, может, добудешь бадью-то. Чего, в самом деле, не самой же в колодец спускаться.

Мостовой, помимо своей воли, спешился, примотнул повод к вбитой в столб подкове и следом за хозяйкой пошел во двор. «Отругать бы ее надо, лентяйку, — сердито думал агроном, — а я, как кобелишко, тянусь за ней». Она шла по деревянному настилу впереди него, маленькая, широкобедрая, ступая легко и мягко.

«Чертова кукла», — беззлобно подумал агроном.

Остановились возле мокрого сруба колодца. Алексей поглядел на опрокинувшийся журавель с коротким обрывком веревки на задранном конце.

— Вот, — сказала она, и оба склонились над темным провалом колодца. Вдруг Евгения обняла агронома за шею и поцеловала его в щеку. И засмеялась: — Ты не подумай чего-нибудь. Это я за работу тебя…

И поцелуй, и смех женщины остро обидели Алексея.

— Я тебе дитя, да?

— Ты несмышленыш, Алеша…

Евгения Пластунова старше Алексея года на три. Прошлой осенью она вышла замуж за Игоря Пластунова, возчика дядловского маслозавода, вечно пьяного и драчливого парня. На собственной свадьбе Игорь приревновал Евгению к своему другу Тольке Мятликову и набросился на них с кулаками. Гости успели спрятать невесту, а оскорбленный Мятликов раскидал всех и вышел на поединок с Пластуновым. Сцепились. Была большая драка, и Мятликова с распоротым животом увезли в больницу. Пластунова на второй же день после свадьбы арестовали, потом засудили.

Вот и живет Евгения Пластунова ни мужней женой, ни соломенной вдовой, вместе со свекровью оплакивает свою молодость, совсем не зная, как жить и как вести себя.

 

VIII

Часов в двенадцать, в самую глухую, безлюдную пору, когда все село было на работах, Лука Дмитриевич Лузанов прошел своим огородом к Кулиму, воровато огляделся и пошел низом прочь от села. На плече у него лежал туго свернутый бредень. Плашки-поплавки, раскачиваясь, били по лопаткам. Сзади на поясе у Луки Дмитриевича болтались чуни, веревочные лапти. Одной рукой он придерживал бредень, в другой нес ведро. Он шел рыбачить на старицу. В перешейке, на том конце, у остожья, его должен поджидать заядлый дядловский рыбак конюх Захар Малинин.

Чтобы перейти от Кулима на старицу, надо пересечь открытую луговину, поэтому Лузанов, перед тем как подняться из-под берега, обстрелял ее глазом и только потом рысцой побежал к зеленеющим кустам. Кажется, никто его не видел.

Захар Малинин был уже на месте. Он, как всегда, заросший густой рыжей щетиной, сидел на земле и бечевкой привязывал к ногам старые галоши. В дыры на рыболовных брюках проглядывали его белые, как береста, ноги.

— Замешкался ты, Митрич, — задрал он щетинистый подбородок на Лузанова.

— Замешкаешься. Алешка Мостовой рыскает по деревне, побоялся наскочить на него. Ох и стервец он, — крутил большой стриженой головой Лука Дмитриевич, стягивая сапоги. — Стервец. Всех без разбору понужает. Погоди вот, до нас с тобой доберется. Те были агрономы как агрономы. Сидят, бывало, у себя в кабинетике, колосья считают, стебелек к стебельку снопики вяжут. Вывешивают что-то, пишут. А этот, черт его душу знает, когда спит. День и ночь на ногах. Куда ни сунься, там и он. Теперь что удумал? Отыскал где-то добрые участки на полях и с них, слушай, засыпает зерно на семена. Хм.

— Это ж ладно, парень.

— Вот они куда сядут, семена-то. — Лузанов похлопал себя по крепкой, литой шее. — Налог, да натуроплата, да семена, а жрать что? Хм. Пошли давай.

— Айда.

На затравелом берегу раскинули бредень, осмотрели его, и Лузанов, взяв древко и высоко подняв плечи, начал заходить в холодную воду.

Бредень пошел ловко. Рыболовы неторопливо ступали по вязкому дну старицы и хмуро оглядывались назад, где под водой тащилась длинная мотня. На перехвате русла закончили первую тоню. И как только выволокли на берег кипевшую от мелюзги мотню, оба бросились к ней на колени: не упустить бы чего. В частой сетке бредня трепыхалось множество окунишек. Совсем мелких бросали обратно в воду, а что покрупнее — в ведро с водой. Лузанов молчал. Улов явно не устраивал его.

Так они прошли по старице километра два и наловили полное ведро. Однако крупных почти не было. Мелочь все.

— На ушицу, на пирог будет, и на том спасибо. Шабаш, Митрич, — косясь на солнце, сказал Малинин. — Была б заправдашная рыбалка…

— Нет, Захар, давай еще тоню. Самые места пошли, — упрямился Лузанов. — Я тут нынче весной щуку, никак, кила на два добыл. Пошли, пошли давай.

— Да нет, Митрич, ей-богу, хватит. Уж как-ненабудь на озеро.

— Какой ты, Захар. Да разве можно уходить от самого лова? Хоть одну тоню. Ну, две — уж это от силы. Берись, Захаршо. Берись.

Не успели они толком развернуть бредень, как его рвануло назад. Вода возле мотни забурлила, заклокотала, взмутилась. Стремительно и ловко Лузанов бросился туда, упал на бредень, закрывая добыче выход из мотни.

— Ай, молодец, Митрич! — весело кричал Захар Малинин. — Ай, молодец!

Последние два захода оказались самыми удачными. Рыбаки вынули двух щук и до пятка окуней величиной с лузановский лапоть. На радостях Захар Малинин прытко сбегал за оставленной у остожья одеждой и обувью.

Потом расположились делить рыбу. На две кучи раскладывал Лука. А Малинин приплясывал от холода и льстил напарнику:

— Ловок ты, Митрич. А как ты их на берег-то швырнул! Эко зубья у них, как на бороне.

Свою долю Лузанов ссыпал обратно в ведро и сверху прикрыл смоченной травой. Малинин же свою рыбу склал в мокрую рубаху и начал было завертывать, как щука, толстым калачом лежавшая внизу, вдруг с невероятной силой, подобно сжатой пружине из вороненой стали, выпрямилась, хлестко ляпнула Малинина по голому животу и упала с берега в воду. Мужик кинулся было за ней и столкнул с крутизны в старицу лузановское ведро. Крупная рыба мигом ушла вглубь.

— Дурак ты, дурак, Захар, — ругался Лука Дмитриевич, выбирая из воды околевшую рыбешку. — Язви тебя, ведь я ли тебе не говорил: сломай ей лен. Все, Захар, я с тобой отродясь больше не пойду. Калачом ты меня не заманишь. Ах-ах, едрена мать. Хм.

Оба не заметили, как к ним подъехал агроном Мостовой.

— Значит, кому страда, а кому в полное удовольствие рыбалочка…

— Так это мы между делом, Алексей Анисимович. Не ловится, окаянная.

— Ты скажи, какая обида. Но по трудодню-то вам можно поставить?

И в голосе, и в недобром прищуре глаз агронома рыболовы сразу почувствовали надвигавшуюся неприятность, засуетились, натягивая на себя сухую одежду.

Мостовой подошел к Лузанову.

— Вы, Лука Дмитриевич, в колхозе давнишний человек. Вот и скажите мне, почему у нас заведен такой порядок: что ни тяжелей работа, та и для женщин?

Лузанов вильнул глазами в сторону, но тут же обругал себя: «Что это я, едрена гать, перед молокососом оробел?» Улыбнулся независимо:

— Это верно ты подметил, Алексей Анисимович. Что верно, то верно. Бабы ломят — ничего не скажешь. Раскрепостили мы их, так сказать, и приравняли к мужикам. Равенство во всем, а в труде тем более.

— Я как раз не о равенстве говорю. Нету в нашем колхозе такого равенства. Где бы мужчине надо стоять, у нас — женщина. А наш брат позатесался где полегче. В бухгалтерии сидят мужики, кладовщиками мужики. Женщины таскают мешки, а мужчины с карандашиком учитывают их. А кому, по-вашему, Лука Дмитриевич, сподручней таскать мешки и пудовики с зерном? Кто все-таки больше сделает?

— Хм. Мужик, наверно.

— И я так думаю. А почему бы вам, Лука Дмитриевич, не уступить свое место, скажем, Домне Никитичне, жене? А самому в бригаду.

— Нешто она справится? Пролетит.

— Подучите.

— Не думал.

— В этом и беда, Лука Дмитриевич, что мы мало думаем.

— Почему же не думаем? Думаем, Алексей Анисимович. Каждый за свое дело в ответе. Ко мне, напримерно, какие могут быть претензии? В складе у меня порядок. Что надо, выдал, что надо, принял. Все мы при деле, и каждый отвечает за свое. Так что вы, товарищ агроном, напрасно шумите на меня. Хм.

Алексей сломал жесткий взгляд Лузанова и продолжал наступление:

— Каждый, говорите, отвечает за свое. Да как вы, Лука Дмитриевич, член артели, можете говорить о своем и не о своем! Сыт и богат каждый колхозник общим котлом. Все кормимся из одного, артельного котла. Что положишь в него, то и выловишь.

Лузанов добела вымытой рукой поерошил свои волосы:

— Молод ты, Алексей Анисимович. Молод, как августовский воробей. Я скажу тебе, чтобы ты знал наперед. Я из общего котла давненько что-то не хлебывал ни пустых, ни наваристых щей. Хм..

— Как же это?

— Будто не знаешь как. Все мы из своих котелочков кормимся. Что даст огородишко да коровенка, тем и сыты. А колхоз, он что? Колхоз, он, как был нищий, так нищим и ходит. После войны еще году не было, чтобы мы из должников у государства вылезли. МТС вспашет, посеет и по натуроплате весь хлеб заберет. А нам ни хлеба, ни денег. Как хошь, так и живи.

— Значит, колхоз для вас хоть сегодня провались, хоть погодя немного?

У Лузанова мигом отвис тяжелый подбородок, глаза беспокойно заюлили-забегали. Понял, лишнее сболтнул.

— Ты, Алексей Анисимович, на слове меня не лови. Я о колхозе ничего такого не сказал. Захар, я сказал что-нибудь о колхозе, а?

Малинин, прекрасно слышавший весь разговор, вдруг оглох и даже не отозвался. Спешно подхватил свое тряпье и пошел по берегу в сторону села.

— Вот и ему бы следовало взяться за настоящее дело, а то дремлет на конюшне. — Мостовой кивнул вслед Малинину. — Боком вы живете к колхозу, Лука Дмитриевич.

— Алексей Анисимович, — вдруг униженно заговорил Лузанов. — Алексей Анисимович, вы же друзья, с моим Сережкой. Давай поговорим по душам. Ну, почему ты навалился на нас? Вот Домну каждое утро туришь на работу, а она совсем больная. Под меня, видно, будешь теперь подводить мину. За что, Алексей Анисимович?

— Не люблю я вас, Лузановых, — по-юношески пылко и прямо признался Мостовой. — Живете вы только для себя, своим котелочком. И Сережка ваш такой же. Себялюб.

Последнее Мостовой сказал явно не к месту и, поняв это, разозлился на себя, однако высказал мысль до конца:

— Сережка, он тоже, Лука Дмитриевич, как и вы, о своем котелочке больше заботится.

Мостовой поднялся и пошел к лошади. Лузанов поспешил за ним, нервными пальцами застегивал и не мог застегнуть пуговицы на гимнастерке. Говорил с виноватой лестью:

— Алексей Анисимович, извини, пожалуйста, насчет котелочка я так, шутейно сказал. Булькнул, и все. Ты позабудь это. Мало ли…

Агроном оглянулся на кладовщика и увидел, как крепко сплелись в кулак его узловатые пальцы. Постояли и молча, меряя друг друга глазами, пошли каждый в свою сторону.

 

IX

Засеянная земля непременно должна родить. На этой азбучной и бесспорной истине в дядловском колхозе «Яровой колос» держалось все полеводство. Весной в «Яровом колосе» пахали и сеяли, осенью убирали. Обмолоченный хлеб спешно, словно от потопа, увозили в Окладин. Там, на элеваторе, принимая колхозное зерно, едва ли не наполовину уменьшали вес его за сортность и влажность. Амбарным весом уже давно не мерили хлеб, и потому никто толком не знал, сколько же дают и сколько могут дать дядловские поля. К концу года всегда выявлялось одно: колхоз по зерну не справился с плановым заданием, остался без хлеба и без семян. За это никого не наказывали, а весной разрешали брать у государства семенную ссуду…

Низкие урожаи ничуть не удивили агронома Мостового, потому что в колхозе он не нашел никаких данных об удобрении полей, ни плана севооборотов, ни даже карты почв: ею техничка колхозной конторы Евстолия Николаевна, у всех просто тетя Толя, застлала пол, когда была в конторе побелка, а потом вместе с мусором выбросила ее за огород, в крапиву.

Именно вот эта запущенность в полеводстве и задела самолюбие Алексея. Ему хотелось самому, своими руками поднять в колхозе культуру земледелия. И чем труднее это было сделать, тем интересней и заманчивей для него.

Начал он с того, что объехал все дядловские поля, выбрал высокоурожайные участки и отвел их под семенные. Еще до жатвы затеял в колхозе строительство сушилки и сам с топором в руках помогал мужикам. Сушилка получилась неказистая, маломощная, но на ней можно было подсушить все семенное зерно.

Правление колхоза поддерживало агронома, и за последние, по крайней мере, десять лет в «Яровом колосе» впервые насобирали своих семян.

Дедко Знобишин, привыкший ничему не верить, сам пришел в склад, долго ходил возле сусеков, пробовал зерно на зуб, пересыпал из ладошки в ладошку, близоруко рассматривал его, супя кудлатые брови, наконец, сказал:

— Надоть быть, так.

А потом встретил Мостового и озабоченно попытал у него:

— Не увезут его у нас, семя-то?

— Почему, думаешь, увезут?

— Дак посуди сам, какую штуку удумали, — выгребать у колхоза весь хлеб под метелку. Да хоть бы деньги платили, а то так, даром.

— Семена не отдадим. Это точно.

Старик все-таки не поверил Мостовому, однако каждому встречному и поперечному рассказывал:

— Агроном-то наш, надоть быть, того… из молодых, а ранний.

Вся жизнь хлебороба — жизнь впрок. А будущее настоятельно требовало не только иметь семенные фонды, но больше, как можно больше поднять зяби. Однако одиннадцать тракторов, работавших в колхозе, не справлялись даже с жатвой. Основательно потрепанные за весну и лето, они то и дело останавливались, глохли и подолгу стояли неисправными среди поля. Бригадир Иван Колотовкин, как угорелый, метался из колхоза в МТС, из МТС обратно в колхоз, выколачивал для бригады запасные части, выпрашивал, рвал голос с начальством и со своим братом, трактористом. За время страды он оброс бородой, оскуластел, в глазах его прочно поселилась усталость и злость. А из МТС между тем требовали темпов уборки, кричали, стучали по столу, угрожали.

Мостовой часто бывал на полевом стане у механизаторов и все собирался поговорить с Колотовкиным о зяби, но уезжал, не решившись на такой разговор.

А время шло. Наконец Мостовой остановил как-то Колотовкина на полевой дороге и спросил:

— Вы, Иван Александрович, думаете что-нибудь делать с зябью?

— А что с ней делать? Зябь надо пахать.

— Верно.

— Это я и без тебя, агроном, знаю. Вот дай ты мне еще пять тракторов, только новых, может, я один из них поставлю на зябь.

— Это шутки, Иван Александрович. А я ведь серьезно.

— И я серьезно. Вот уберем хлеб — за зябь примемся. Каждый год так делаем.

— И каждый год обкрадываем себя.

— Мы свое возьмем.

Колотовкин хлестнул по лошади, и его разбитые дрожки затарахтели по накатанной дороге. Тронул следом своего коня и Мостовой.

На угоре, с которого хорошо видна деревушка Обвалы, Колотовкин свернул на свежее жнивье и прямо полем поехал наперерез идущему вдали комбайну. На темном фоне леса агрегат был едва приметен и, как оказалось, не двигался, а стоял на месте. Комбайнер, молодой светлоглазый парень, весь осыпанный мякинной пылью, встретил бригадира отборной бранью: его машина стояла уже сорок минут из-за того, что не привезли мешки для разгрузки зерна.

— Видишь вот, агроном, — обратился Колотовкин к Мостовому, — сорок минут простоя. Душу… выну из возчиков. Спит, поди, где-нибудь, сволота…

Из-за поворота показался другой комбайн и вскоре остановился рядом. И у этого бункер был полон. Колотовкин так обозлился, что, видимо, не мог или уже не хотел ругаться. Слез с дрожек, лег на стерню ничком, положив под голову сложенные руки, и будто сразу уснул. И все остальные тоже притихли в угрюмой досаде…

— Мешки везут! — крикнул кто-то от комбайнов.

Колотовкин вскочил с земли и тоже начал глядеть в сторону дороги, поднимавшейся в изволок. Бригадир не ругался, но по его налитому лицу и неторопливому шагу, которым он пошел навстречу подводе, Мостовой сразу определил, что вознице несдобровать. Из-за кого вышла задержка, пойди там разбирайся, а пока расплатится за простой агрегатов первый подвернувшийся под крутую руку.

Все понимающе глядели на Колотовкина. А он то останавливался, то, не умея ждать, делал несколько шагов вперед, угибая большую голову.

Вдруг сердце Мостового забилось тревожно и шибко: он разглядел, что мешки везла Клава Дорогина. Он спустился с лошади и, бросив ее, догнал Колотовкина.

— За такие штучки, бывало, на фронте… — сквозь зубы процедил бригадир и скрипнул зубами.

— Здесь не фронт, — спокойно возразил Мостовой.

— Гулянка?

— И не фронт. А Клаву не тронь, — бледнея, сказал Мостовой и плотно сжал губы, не отводя своих глаз от глаз Колотовкина. — Бабу легче всего обидеть.

Подвода была уже совсем близко. Клава сидела на мешках легкой привычной посадкой, сбросив с телеги одну ногу. Голова у девушки была повязана большим платком, концы которого обернуты вокруг шеи. На лице совсем некстати улыбка.

— Заждались? — И смяла улыбку, перехватив тревожное выражение мужских лиц, добавила: — Я торопилась…

Колотовкин ни слова не сказал Клаве, даже не поглядел на нее, а трактористам крикнул:

— Заводи давай!

Комбайны ушли. Клаве нагрузили в освободившуюся телегу мешки с зерном, и она уехала. На месте стоянки агрегатов остались Мостовой, Колотовкин, Плетнев, подмененный кем-то, да мальчишка в материнской кофтенке и старой фуражке, напяленной до бровей, назад козырьком.

— А ведь ты кочет, агроном, — сказал Колотовкин, мягко щуря глаза на Мостового. — Петух. Гляди, как взбодрился за девку. И то верно, девка она хорошая, бери, не прогадаешь.

— Сейчас не до того.

— Кому другому сказывай. Не до того. Это нам уж вот, да и то другой раз в овин бы с какой убрался.

— Погодите-ка, Иван Александрович. Я хотел спросить у вас, вы сколько времени думаете работать в «Яровом колосе»?

— Уезжать пока не собираюсь.

— Не спорить нам надо, а рука об руку идти на одно. Я, Иван Александрович, тоже не сезонником приехал сюда. Жить буду здесь и хочу, чтобы механизаторы не гоняли вхолостую машины по полям. Уж если заехал, так чтобы бункер ломился. От хлеба. Ну разве это намолот, Иван Александрович, восемь-девять центнеров, да еще бункерного весу?

— Ерунда, конечно.

— Собираем-то, Иван Александрович, что бог пошлет. Преподаватель у нас был в техникуме, так он все время учил: воюйте со случайными урожаями. Если у вас часты случайные урожаи, значит, земля работает на износ. Значит, ни у вас, ни у земли нету будущего.

— Его бы самого, этого учителя, заставить попахать землю, — сказал Плетнев и засмеялся.

— Хватит зубы мыть, — вспылил Колотовкин. — Не все с умом, что землю пашут. Понял? Вот так. Не знаю, агроном, что и делать. Ведь мне и самому не велика радость — оставлять все поля под весновспашку. Но что сделать, если и машин мало, и горючего дают тютелька в тютельку, только на уборку? Ничего, агроном, не могу сделать. Решительно ничего. Без директора МТС, агроном, нечего и разговаривать. Да и вот еще, агроном, у колхоза и за ту технику, что сейчас работает, урожая не хватает рассчитаться. А ты еще хочешь просить тракторов. Вконец оголодим колхозишко.

К вечеру Мостовой с попутной машиной «Техпомощь» все-таки поехал в МТС. Он сидел в кабине рядом с шофером и слушал, как жестко гремело в кузове какое-то железо и как разъездной механик, лежа там на верстаке, пел что-то нерусское, степное и тоскливое.

Директора МТС, который только и мог помочь дядловскому агроному, на месте не оказалось, и Мостовой, не надеясь на встречу с ним, пошел обратно домой.

Уже смеркалось. Над землею собирался туманен, и крепко пахло дорожной пылью, дымом, картофельной ботвой. Воздух был сыроват и прохладен. А на востоке, пока еще в светлом небе, уже проклюнулась первая звезда и лучилась кротко и одиноко.

У Мостового было подавленное настроение. За дорогу он почему-то несколько раз вспомнил слова Колотовкина о том, что колхозу «Яровой колос» не хватит урожая рассчитаться за работу МТС. «А ведь это может случиться и в самом деле. Тогда в ход пойдут семена. Значит, как и прежде: у колхоза ни семян, ни зяби… Тогда зачем же я, агроном? Что изменится с моим приходом?» На эти вопросы Алексей не мог ответить, и его охватило щемящее чувство тоски и отчаяния…

Переходя мост через Кулим у своего села, Алексей увидел, что возле плотика, с которого обычно хозяйки полощут белье, кто-то купался. Алексей вдруг почувствовал, что к его потным лопаткам давно прилипла рубаха, что жарким огнем горят ноги и что лицо и волосы тоже в жарком поту. Алексей спустился к воде и по сутулой фигуре узнал Колотовкина: тот стоял по пояс в воде и, крякая и ахая, растирал черными, как голенище, руками белые плечи и грудь.

— Ты, агроном? Откуда это? Пешком, что ли? Залазь, не обжигайся. Водица — щелок. На-ко вот, мочалку, спину дерни мне. Во-во, хорошо. Ух ты! Ой, да ты что, агроном, спустишь с меня всю шкуру. Вода теплая — к дождям это. А теперь давай наперегонки до того берега и обратно. Считаю.

Они бросились в воду и, вначале мешая друг другу, поплыли поперек реки. Алексей отмахивал саженками, гулко и весело хлопая ладонями по воде. Колотовкин плыл совсем тихо, расталкивая воду правым плечом. Противоположного берега достигли одновременно. Но обратно Колотовкин так сильно вырвался вперед, что обставил Мостового на полреки.

— Ты, агроном, со мной не берись, — натягивая штаны и рубаху, весело говорил Колотовкин. — Не берись. Я же моряк.. Ну. Меня на флоте никто не перешибал… Так, значит, ничего не выходил?

— Ничего.

— А мне, Алексей Анисимович, нравится это, что ты в МТС-то сходил. Теперь я начинаю понимать, что ты и в самом деле ухватисто берешься. А раз так, помогу я тебе. Черт его бей, пошлю завтра Плетнева на зябь.

На развилке дорог они разошлись. Колотовкин пошел к дому главной улицей села, а Мостовой — берегом к Обвалам.

 

X

Только-только он перешагнул порог избы, как Глебовна загремела печной заслонкой, ухватом и через минуту поставила на стол тарелку каши, стакан молока и хлеб. Сама присела рядом и смотрела, как жадно, едва не захлебываясь, ел Алексей.

— Видать, нигде не кормили?

— Не.

— Так-то надолго ли тебя хватит! Ты, что же, ай взялся все дела переделать?

Алексей жевал и улыбался одними глазами. А Глебовна вела речь:

— Скажу тебе, Алешка: не наполнится око зрением, ум богачеством, а мир работой.

— Это к чему?

— К тому, милый, что о себе надо подумать. Зима у ворот. Жуланчики скоро прилетят, а у нас с тобой дров ни полена, крыша опять же…

— Дров надо, верно. Дрова, тетка Хлебовна, будут.

— А крыша? С крышей-то как?

Алексей не ответил. Ушел в свою комнатушку, и не успела Глебовна убрать со стола, как раздался его заливистый храп.

— Уходился, окаянный народец.

Утром, чуть свет, Мостовой уехал в поля за Убродной падью, где должен был начать пахоту Семен Плетнев. К радости агронома, тракторист уже вел третью борозду, и Алексей, чтобы не отрывать человека от дела, повернул обратно.

Небольшая, но статная, подобранная в пахах кобылица шла под агрономом легкой полурысью, прося поводья. Справа тянулся глубокий овраг, поросший старыми и хмурыми елями. Во время ливней в овраг скатывалось много ручьев, и берег его был изъеден промоинами. Дорога то и дело огибала эти промоины и опять возвращалась к кромке берега. Местами овраг был так глубок, что деревья, вставшие с его дна, едва достигали высокого берега. Такие места облюбовало и заселило воронье.

Проехав километра два вдоль оврага, Мостовой повернул лошадь прямо в кусты и лег грудью на луку седла — в нос ударило приятным конским потом. Упрямые ветви черемухи били по ушам и осыпали каплями росы. Продравшись через кусты, Мостовой оказался на елани, засеянной пшеницей. Над хлебами стояла огромная, несокрушимая тишина, какая бывает только в осенних полях.

Мостовой въехал в село, а навстречу ему, что-то крича и махая руками, бежало двое мальчишек. Алексей понял, что ребята кричат и машут ему, поторопил коня.

— Пожар! Пожар! Хлебная сушилка горит.

Работали на сушке зерна преимущественно женщины и что-то, видимо, недоглядели. Когда Алексей подскакал к сушилке, она вся уже была окутана дымом: дым валил из вытяжных труб, в открытые настежь двери, сочился сквозь пазы стен. Евгения Пластунова, дежурившая на сушилке, вся черная от сажи, растрепанная, металась вокруг, ничего не видя белыми от испуга глазами.

— Проспала!

Алексей оттолкнул Евгению, кинулся в дышащую горячим дымом и гарью дверь сушилки и плотно закрыл ее за собою, надеясь задушить без воздуха еще не вымахнувший наружу огонь. Обливаясь потом и захлебываясь кашлем, он ощупью дополз до топки, наткнулся тут на кучу брошенных дров — от них оторвался сноп неярких искр. Потрескивая и стреляя, искрилась стена, у которой была сложена топка. Искрился нижний стеллаж с хлебом. Больно жгло лицо, и рубашка раскаленным железом прилипала к груди, а воротник огненной петлей захлестнул горло. Почти теряя сознание, Алексей в страхе шагнул назад, к дверям, но путь обратно показался ему непостижим» длинным, почти не существующим. Он покачнулся и упал, схватившись рукой за бочку. «Вода, — подсказала ему затухающая память. — Вода». Мостовой последними усилиями столкнул на пол тяжелую крышку, плеснул себе на лицо воды. Потом приподнялся и нырнул головой в бочку, захлебнулся, закашлялся, но почувствовал, что сознание и силы вернулись к нему. Он лихорадочно расплескивал воду и обливал себя. Топка, дрова, стены фыркали, шипели, трещали, стреляя искрами и горячими брызгами.

Очнулся он, лежа в траве. Над ним стоял на коленях Карп Павлович Тяпочкин и растирал ему грудь мокрой рукой.

— Ну, брат, и ну, — покачал своей лысоватой головой Тяпочкин. — Бить тебя надо, да некому. Ведь ты без малого окочурился…

— Не жужжи, ушам больно, — чуть слышно попросил Мостовой, с помощью Тяпочкина сел, и его начало рвать. Откуда-то, запыхавшись, прибежала Евгения Пластунова, все такая же растрепанная и грязная. В руках у ней была поллитровка водки. Женщина с испугом и жалостливо глядела, как тошнота ломала большое тело агронома.

Зато Тяпочкин, зная, что все страшное и опасное позади, спокойно взялся распечатывать бутылку. Когда Алексей, страдальчески морщась, поднялся на ноги, бухгалтер протянул ему бутылку:

— Глотни, Алеша. Знаю, что мутит, а все-таки держи давай. У нас, в Котельничах, если поверишь, мужики ежесубботно до смерти угорают в свойских банях и лечатся только ею вот, водочкой. Полегчает, давай.

— Испей, пожалуйста, Алексей Анисимович, — робко и умоляюще поддержала Тяпочкина Евгения.

— Как я оттуда-то?

— Ей скажи спасибо. Она тебя выволокла. Глотни еще. Не бойсь.

Алексей перевел тяжелый, медлительный взгляд на Евгению, увидел бледное, испуганное лицо ее, и на сердце агронома ворохнулось чувство жалости к ней. «Спасибо тебе», — сказали его глаза, и она поняла это.

Мостовой по настоянию Тяпочкина раза три прикладывался к бутылке и от выпитого окончательно ослабел. Но в груди теперь не слышалось тяжести, и легче было дышать. Карп Павлович обнял Алексея, как закадычного друга, и, подставляя свое сухое плечо под руку его, увел агронома задами домой.

— Окаянный ты народец, — выкатив глаза и всплескивая руками, удивилась Глебовна. — Да где ж ты так-то? Батюшки свят! Неуж он с тобой это, Карп?

— А я, что, не мужик, по-твоему?

— Мужик, мужик… Сюда его…

Вечером пришла Евгения Пластунова. Глебовна, уловив связь между выпивкой Алексея и приходом Евгении, спросила:

— Не ты ли уж устирала его, Женя?

— Я, Глебовна.

— Женечка, Христом-богом прошу тебя, пожалей ты его. Он ведь, Алешка-то, золотой. На что он тебе?

— Я по делу, Глебовна.

— Золото он, Алешка-то.

В комнатушку Алексея Евгения вошла чужая, виноватая и озабоченная. Не села.

— Пришла, Алексей Анисимович, сказать тебе: я виновата во всем.

— А поздороваться надо?

— Здравствуй.

— Если не ругаться пришла, садись.

Она села рядом с его кроватью. Спросила невесело:

— Что будет-то теперь, Алексей Анисимович?

— Судят за такие дела.

— Суд так суд, — как в полусне сказала она и, думая совсем о другом, прибавила: — От сумы да тюрьмы не зарекайся. Я ведь, Алексей Анисимович, не за этим шла… Мне, что, хоть голову пусть снимут. Я хотела только тебя увидеть. Увидала вот, и мне хорошо теперь…

Евгения вдруг умолкла, улыбнулась, глаза ее блеснули кроткой, печальной радостью. Она закрыла лицо руками и замерла.

Алексей не сразу понял, что она плакала, а поняв, растерялся, не зная, что надо сделать и что сказать. Его опять охватило прежнее чувство жалости к Евгении, и он, силясь прикрыть ласку, грубовато сказал:

— Чуть что — и слезы. Там и сгорело-то на грош…

 

XI

С холодными утренниками, ясными, пригретыми солнцем днями и бледными короткими закатами выстояло в тот год бабье лето. Ночами падали обильные росы, и хлеба тяжелым колосом горбились, никли к земле, не осыпались. Для полевых работ было золотое время.

Почти два месяца районная окладинская газета «Всходы коммуны» вела рубрику «Уберем урожай быстро и без потерь», однако половина урожая все еще качалась на корню.

В большинстве колхозов района было мало техники, и всюду, на всем долгом пути зерна с поля до элеватора, требовались людские руки, а их не хватало. И не потому, что в селах не было людей. Люди были, но они не хотели работать, так как колхозы ничего не могли дать им за труд. Лето-припасиха заставляло думать о долгой и суровой зиме. Поэтому колхозники пригородных сел то и дело посещали окладинский рынок, сбывая там огородную зелень, молоко, яйца, картофель. Люди глубинных колхозов тайно от начальства ходили в лес и заготовляли грибы, ягоды, кедровые орехи, дрова. А кто порасторопней, ухитрялся и сенца поставить на лесных еланях и прогалинах.

Страда в колхозах шла вяло.

Как и следовало ожидать, вёдро сменилось, тяжелым ненастьем. День за днем зарядили проливные дожди, и в осенней сырой хляби утонула вся земля, вспухли от воды поля и дороги, на низинных местах все взялось одной свинцовой лужей.

— Черт их побери, — расхаживая по избе, ругался Лука Дмитриевич Лузанов. — Такую погоду упустили. Тут надо бы рвать, как на пожаре. Пусть бы жилы лопались… Мать их так, безголовых. Хм.

Он ерошил свои коротко остриженные волосы, умолкал ненадолго и снова бранился:

— Разве это жизнь? Опять остались без хлеба и без кормов. Тьфу!

Домна Никитична рубила в деревянном корытце капусту, старалась мягче опустить сечку, чтобы не навлечь на себя гнева мужа.

— А ну, постой, — остановил ее хозяин. — Кажись, постучал кто-то. Нет, ветер, должно. Льет и льет — прорва. Глаза бы не глядели.

Только Домна Никитична занесла сечку, как стук в ближайшее к воротам окно повторился, сейчас более громкий и настойчивый. Лука Дмитриевич нырнул головой под занавеску, сбоку прикрыл глаза ладошкой, прильнул к мокрому стеклу, вглядываясь в темное непогодье.

— Кто это? А, Иван Иваныч… сейчас, Иван Иваныч. Живехонько я. Ставь, Домна, самовар — Иван Иванович Верхорубов. Эх-хе-хе, — вздохнул Лузанов, залезая в непросохший дождевик. — Всех впрягли. Только мужика не могу запрячь. Куском его надо заманывать в оглобли, а не пустым трудоднем. Сальца немного принеси, яиц…

По двору уже гудел проволокой почти невидимый в темноте черный кобель Цыган.

— Проходите, Иван Иванович, пожалуйста! — закричал Лука Дмитриевич от амбара. — Не бойтесь, я держу его.

Верхорубов мелькнул в светлых квадратах окон, протопал по ступенькам на крыльцо, запнулся за высокий порог, вошел в сени и начал шарить скобку дверей.

Иван Иванович Верхорубов, председатель райисполкома, не часто бывая в Дядлове, на ночлег останавливался у Лузановых: дом в центре села, чист, просторен, хозяева умеют встретить, накормить и обогреть.

— Что новенького, Лука Дмитриевич? — выпытывал Верхорубов у хозяина, расчесывая после мытья жидкие волосы на острой голове.

— Живем, хлеб-соль жуем, — уклончиво отозвался Лузанов. — Дела не делаем и от дела не бегаем. Так вот и живем, ни шатко ни валко. А вы, значит, приехали раскачивать нас? — усмехнулся Лузанов и, поерошив волосы, согласился: — Надо, ой, надо качнуть у нас кое-кого. Присаживайтесь на чашечку чайку. Домна, дай-ка ложечку Ивану Иванычу. Как с хлебосдачей, спрашиваете? Лейте погуще. С хлебосдачей вам лучше видно, сверху-то. Возим.

— Плохо возите, — деликатно помешивая в стакане, заметил Верхорубов. — Тянете весь район.

— Не хочешь, да потянешь, Иван Иванович. Захлестывают работы. Вот хоть нынче взять, напримерно. Подоспели хлеба, а у нас сена не убраны. Людей не хватает. Техники. Все одно к одному. Хм.

Иван Иванович глотал горячий чай большими гулкими глотками, грел о чашку свои сухие длиннопалые руки и как бы между прочим подсовывал хозяину вопросики:

— А кто, Лука Дмитриевич, все-таки, по-вашему, виноват во всем этом беспорядке?

— Мне, Иван Иваныч, трудно судить. Я ведь всего лишь кладовщик. Но кое-что смышляю на свой лад. Нет промеж наших колхозников никакого порядку. Вот, Иван Иваныч, где зарыта собака. А отчего это происходит? Мягок с народишком наш председатель, Трошин Максим Сергеич. Ой, мягок! Он каждого стремится уговорить, усовестить — ну и приучил всех к пререканиям. Он им слово — они ему десять. Вот и болтают, пока солнце на колокольню не взберется. А ведь дело-то, оно не ждет… Моя власть — я бы не так поступил. У меня бы зашевелились.

Отвернувшись в сторонку, Верхорубов высморкался в большой надушенный платок, принял из рук хозяйки снова наполненную чаем чашку с блюдечком, потянулся к сахарнице.

— Трошин мягок — это верно.

— Тряпка, Иван Иваныч, — охотно развивал ход своих мыслей хозяин. — Нынче у нас агроном молоденький мальчишка Мостовой, так этот, пожалуй, всю власть в колхозе забрал. Ей-богу! Что он знает, сено от соломы не отличит, а дело норовит повернуть по-своему. Будет толк? Не будет. Да вот глядите сами, Иван Иваныч. Никак уж третью неделю по распоряжению Мостового один трактор совсем снят с уборки…

— Куда снят? — не сделав очередного глотка, спохватился Верхорубов.

— На зябь вроде. В такую-то горячую пору. Вы мне, Иван Иваныч, не скажете, на сколько мы выполнили план по хлебу?

— Точно не помню. Процентов, если не изменяет память, на шестьдесят с небольшим.

— А что они говорят, наши-то руководители?

— У них один ответ — нет хлеба.

— Ха, нет хлеба. Окрутил как-то этот Мостовой Трошина и засыпает сейчас семена. Сушит их — и в амбар. И зерно, дьявол, выискал где-то крупное, доспевшее. Две тыщи центнеров хоть сию минуту можем выставить.

— Ну?! — Верхорубов перестал жевать и выкатил на лоб свои слегка выпуклые глаза.

— Никак не меньше, Иван Иваныч.

— Поглядим, поглядим завтра, — через силу храня спокойствие, сказал Верхорубов и уткнулся в чашку с чаем, а в голове его сорвался и закружился рой самых приятных мыслей: «Вот, скажут в районе, Верхорубов так Верхорубов. Глядите, как он поставил дело в Дядлове. За каких-то два дня колхоз дал приросту… двадцать процентов».

— А что, Лука Дмитриевич, слышно у вас о Фоминском колхозе?

— О Фоминском?

— Да.

— Ничего не слыхивал.

— Совсем ничего?.

— Да кто ж его знает, может, что и слышно. Домна, ты ничего не слышала о Фоминке?

Хозяйка буркнула что-то с кухни неразборчиво. Лука Дмитриевич только махнул рукой.

Так и не признался Лузанов, что не только знает все фоминские новости, но и сам привез в Дядлово эти новости сегодня утром.

Фоминский колхоз «Пламя» мостится на левом низменном берегу Кулима. Земли у него — супесь, худородные, все луга почти каждый год вымокают. Хозяйство извечно даже в середняках не хаживало. Люди из Фоминки уже давно поразбредались по свету, и остались в колхозе лишь те, кому совсем некуда податься: старики, бабы многодетные. За нынешнюю зиму они так проелись, что до нови тянулись на одной картошке. Как только поспела рожь, правление колхоза решило первые гектары обмолотить и дать людям хлеба. Так и сделали.

Слух о разбазаривании зерна в «Пламени» на другой же день дошел до района.

— Это вредительство! — кричал по телефону районный прокурор Мозгляков на председателя колхоза Горюнова. — Под суд пойдешь, Горюнов. Свои узкие интересы поставил выше государственных. Родине из нового урожая не сдал ни грамма, а для собственных нужд транжиришь пудами. Под суд. Не хочу слушать…

— Товарищ Мозгляков… Товарищ Мозгляков… Да пойди ты к черту, товарищ Мозгляков.

Недели через три Горюнова сняли с должности председателя колхоза. Сегодня утром Лука Дмитриевич переправлялся через Кулим на одном пароме с женой Горюнова и от нее узнал все подробности. А часом позднее пересказывал их каждому встречному в Дядлове.

Земля слухом полнится. Многие уже узнали о событиях в Фоминке и не особенно удивлялись им. Дядловцев остро волновало другое: пока колхоз не выполнит план хлебозаготовок — хлеба на трудодни не видать. А кто знает, какой он, этот план! В прошлом году из района три раза к плану кидали довески, и пришлось вывезти все зерно подчистую. Нынче весной брали у государства ссуду на посев — ее надо покрыть…

В Дядлове шел глухой ропот.

Сидя на кромке хозяйской кровати, Верхорубов разулся и гладил свои острые колени, все еще пытался втянуть в откровенный разговор осторожного Луку Дмитриевича.

— Как с сеном нынче? Поставили?

— На ползимы коровенке.

— А другие?

— Да кто как.

— Колхозники довольны?

— Довольны, Иван Иваныч. А что им недовольничать? Не на что. Дожди вот, окаянные, досаждают. А так все бы ладно.

«Вот пойди узнай у такого правду, — испытывая чувство неловкости за мужа, думала Домна Никитична, расстилая на горячей спине печи белые председательские портянки. — Материалец не простой, байка — хоть рубашки шей».

Верхорубов закинул легкие ноги на кровать. Провалился в перину, натянул одеяло до подбородка и удовлетворенно вздохнул: «Да, не поговори с Лукой Дмитриевичем, и не узнать бы ничего о двух тысячах центнеров спрятанного хлеба. Советоваться с народом — прежде прежнего».

Под шепот своих тихих и приятных мыслей Верхорубов скоро заснул, мягко похрапывая. Хозяева ходили на цыпочках, тоже укладывались.

Лука Дмитриевич лег на деревянный диван в избе. Голова его пришлась к самому окну. Дождь шуршал по стеклам, раме и мокрому наличнику. В растревоженной душе Лузанова ворочались и не приходились одна к другой тяжелые угловатые думы. Ой, не зря Верхорубов вытягивал из него о фоминских новостях. Не зря. Вот завтра наведет справку и узнает, что пересуды о Горюнове в Дядлово принес не кто иной, как он, Лузанов. Этого еще мало. Лука Дмитриевич в разговоре кое с кем спрашивал:

— И куда мы идем, куда заворачиваем?

«Хорошо, что хоть о семенах я ему рассказал, — одобрил себя Лузанов. — Все равно кто-нибудь о них сболтнет, а честь за мной. Под Мостовым, значит, земелька покачнется. А про котелочек он, стервец, мне припомнит. Ей-богу, припомнит. Ах, и болтун же ты, Лука. Балаболка. Да провались все. Жить надо молчком возле своей коровенки. Токующий глухарь всегда попадает под выстрел. Хм».

 

XII

В пять утра, как и распорядился с вечера Верхорубов, Лука Дмитриевич стал будить его. Переминаясь с ноги на ногу, предупредительно и вежливо крякнул:

— Кха. Пора, Иван Иванович.

Видя, что гость не проснулся, будто сам с собой заговорил во весь голос:

— Слава богу, дождь унялся. Надолго, нет? Похолодало.

Верхорубов открыл глаза, спросонья бессмысленно огляделся и, поняв, что не дома, быстро скинул одеяло, натянул брюки, встав лицом к стене. У кровати, один к другому, стояли заботливо вымытые и просушенные сапоги. Начал обуваться. Пока натягивал сапог на правую ногу, левая вмиг замерзла, потому что по полу тянуло острым холодком. Потом без удовольствия умылся, не тронув шею. Выпил натощак стакан молока, поданный хозяйкой, натянул неприятно волглый плащ и вышел на улицу.

Под хмурым небом темно, сыро и грязно. По черной вязкой дороге медленно тянулась телега, вероятно, порожняя, потому что на ухабах легко и громко стучали ступицы. Обочиной ходко проскакал верховой — под ноги Верхорубова плюхнулся ошметок грязи из-под копыт коня.

В центре села Дядлово, на площади, против церкви, гордо вознесся на каменном фундаменте дом-махина о восьми окнах на дорогу. Дом под железом, с водосточными трубами, резным карнизом и резными ставнями. Некогда владел этим богатством купец Семихватов, имевший широкую торговлю в округе пенькой, крахмалом и конопляным маслом. Шквал великого Октября смыл куда-то купчину со всем его многочисленным семейством, а дом его, конечно, остался и верой-правдой служит тем, чьими руками был он построен.

В тридцатые годы в нем был детский приют, а после войны его поделили между собой колхоз и дядловское сельпо. Теперь в белокаменном низу сельмаг, а наверху день-деньской кипит и клокочет колхозная контора.

Весь верх разделен капитальной стеной на две неравные части: меньшая — председательский кабинет, большая — бухгалтерия. От меньшей половины еще отгорожено два окна: одно — закуток для сторожихи конторы тети Толи, другое — кабинет агронома, пыльный, заваленный пучками пшеницы и трав, стопами брошюр и журналов по агротехнике, которые никто и никогда не читывал. На шкафу, окрашенном охрой, пылятся аптечные весы, над ними, на тесовой переборке, прогоревший плакат: «Даешь больше хлеба!»

Когда Верхорубов подошел к колхозной конторе, все окна дома-махины полыхали светом. У коновязи, возле ворот, о чем-то спорили две женщины.

— Митька, вали ты в Убродную падь! — кричал мужской осипший голос.

— Еду вот. Черти, мешки забыли.

В конторе, не умолкая, бухали тяжелые двери. Верхорубов следом за каким-то гремучим дождевиком поднялся на крыльцо, топнул сапогами, сбил кое-какую грязь и вошел в коридор.

— Гляжу, а они у стожочка приткнулись, гы-гы-гы.

— Ио-го-го-го, — весело ржали два парня, пыхая друг другу в лицо махорочным дымом.

«И верно, черти, — беззлобно подумал Верхорубов. — Когда только спят?»

Председатель колхоза «Яровой колос» Максим Сергеевич Трошин, увидев еще в дверях своего кабинета входившего предрика, встал навстречу. Сам росточку небольшого, но плечист, коренаст, тверд на ногах, смущенно заулыбался в усы-скобочку, поправил изувеченной кистью левой руки волосы, гладко зачесанные назад. Поздоровались.

— Вы когда к нам, Иван Иванович? Вот как, вчера еще. Милости просим. Раздевайтесь.

Верхорубову не хотелось раздеваться, но от сырого брезента плаща еще сильнее мерзла спина, потому снял его и повесил рядом с председательским заляпанным грязью дождевиком.

— Поговорить бы нам, товарищ Трошин.

— Сию минуту, Иван Иванович. Вот только бухгалтеру подпишу кое-что.

— А с нами когда?

К столу председателя напористо шагнул высокий парень в телогрейке и лыжных брюках. Парень был без фуражки, кудряв, с висков на щеки колечками скатывались пышные бачки. «Нездешний, — сразу определил Верхорубов. — Из шефов, видать».

Подписывая бухгалтерские бумаги тупым красным карандашом, председатель кивнул на юношу, а сказал Верхорубову:

— Шефы наши жалуются вот, плохо-де кормим, а без мяса дня не живут. Обсудим вашу жалобу, молодой человек.

— В который раз обещаете?

— Все-таки обещаю. — Трошин улыбнулся какой-то куцей, невеселой улыбкой, спрятанной в усах, повторил: — Обсудим, молодой человек.

— Э… э, — выхватывая изо рта самокрутку, всполошился бухгалтер Карп Павлович Тяпочкин. — Карандашом-то куда вы — это же чек.

Наедине их долго не оставляли: один за другим шли люди, и Трошин с каждым вступал в разговор. Это начинало сердить Верхорубова — он нервно играл пальцами по старому сукну на столе. Когда остались вдвоем, Верхорубов, перед тем как начать серьезный разговор, взялся протирать свои глаза душистым платочком. А Трошин схватил было телефонную трубку, хотел еще между делом позвонить в МТС, но гостю такое невнимание не понравилось. Повелительно одернул:

— Хватит, товарищ Трошин, говорильней заниматься.

— Слушаю вас, Иван Иваныч…

— Вчера состоялось заседание исполкома райсовета и отмечалось, что в районе с хлебозаготовками — из рук вон плохо. И особенно недопустимо отстаете вы, «Яровой колос». Вот перед нами, так сказать, вещественное доказательство: сводка из «Всходов коммуны». Всего тринадцать мест. Вы на девятом. Шестьдесят три процента. И это в такие дни, товарищ Трошин, когда целые республики рапортуют о выполнении своих обязательств. Не планов, а обязательств, обратите внимание. Так вот, мне поручено не уезжать из вашего колхоза, пока вы не завершите свой план по хлебу. Видите, до чего вы дожили, товарищ Трошин, без помощи председателя исполкома шагу не можете сделать.

— Спасибо за помощь, Иван Иванович.

— Благодарить рано, товарищ Трошин. — Верхорубов зябко, шурша сухой кожей, потер руки и спросил: — Где, по-вашему, товарищ Трошин, сейчас в хозяйстве самое узкое место?

— Наверху, Иван Иванович.

— Где наверху? — не понял Верхорубов. — А-а-а. Ну, знаете, товарищ Трошин, такие шуточки совсем не к месту. Погода погодой. У нас, к сожалению, пока еще нет мастерских по ремонту погоды. Так что давайте дожди и все такое оставим в покое. Почему хлеб прекратили сдавать, я спрашиваю?

— Готового нету.

— Есть.

— Нету, Иван Иванович.

— А народ говорит — есть.

— На корню есть.

Верхорубов встал, прошелся по большому неуютному кабинету. Через одинарные рамы в окнах продувал холодный, промозглый ветер, и Верхорубов, ежась плечами, продолжал потирать руки.

— Народ, товарищ Трошин, рассказывает, что вы с агрономом — не помню его фамилию — под видом семян утаиваете две тысячи центнеров зерна.

— Разве такую махину можно утаить, Иван Иванович? Это на самом деле семенное зерно. У нас на это решение правления есть.

— Как председатель исполкома райсовета я отменяю это решение. Хлеб вы немедленно сдадите государству. У нас в районе имеется семеноводческое хозяйство — от него и получите семена. И нечего здесь, товарищ Трошин, заниматься кустарной самодеятельностью. Распоряжайтесь.

— Без правления, Иван Иванович, не могу распорядиться.

— Собирайте правление.

— Только вечером. Сейчас не соберешь. Люди по работам.

Верхорубов круто повернулся на каблуках, подошел вплотную к столу председателя.

— Народ давно поговаривает, что вы, товарищ Трошин, безвольный человек. Я, признаться, не верил. А сейчас, представьте, верю. Вы хоть знаете, что такое председатель, а? Председатель — это тот, кто вперед всех садится. Председатель сел — все сели. Председатель встал — все встали. — Верхорубов вдруг высоко поднял свой голос и взмахнул сухим кулаком: — Председатель слово сказал — все его повторили. Пред-се-да-тель. Слово-то! Но об этом — еще будет время. Распорядитесь, по крайней мере, чтобы в восемь вечера собралось правление.

— Если насчет семян — правленцы нас не поддержат, Иван Иванович.

— Это мы увидим. Какой у вас план сегодня?

— С утра — на ток. Потом в делянку…

— И я с вами.

Оба позавтракали в столовой для шефов. Наваристые щи из свинины Верхорубову понравились, а от картофельного пюре, пахнувшего сырой землей, отказался. Зато выпил два стакана горячего молока. От него сразу потеплело в груди и согрелись плечи.

Пока завтракали, кто-то к перилам столовского крыльца привязал лошадь Трошина, запряженную в легкий ходок. В плетеный кузовок уже успела забраться коза и что-то торопливо жевала.

Дождь еще ночью унялся, но рассвет был хмурый, холодный. Когда проезжали мимо конторы, свету в окнах уже не было. Вдруг створка одного из окон растворилась и показалось востроносое лицо Тяпочкина:

— Максим Сергеевич, погоди-ка… Капустин звонил из райкома. Потом…

— Скажи всем, Карп Павлович, я в поле.

Трошин хлестнул коня вожжой по крутому крупу, ходок, угрожающе переваливаясь с колеса на колесо, покатился по грязной и разбитой дороге. За селом ехали шагом, потому что грязь на проселке была такая густая и вязкая, что, казалось, скорее отломит колесо вместе с осью, чем даст ему повернуться.

Дорога вползала на угор, и по сторонам хорошо виделись измоченные и по-осеннему уставшие поля: чуть зеленел не ботвой, конечно, а сорняками картофельный клин; за ним, переметнувшись через угор, шло убранное поле, с копешками уже поблекшей соломы. По жнивью разбрелось стадо коров. На одной из копешек сидел пастух, спрятав голову под острым колпаком дождевика. По другую сторону дороги стоял неубранный конопляник. Он уходил до самого леса. Между хмурым небом и сырой землей, надсадно махая крыльями, летали вороны.

Откинув полу плаща, Верхорубов полез в карман брюк за платком, потом с громким свистом высморкался и попросил:

— Вы все-таки, товарищ Трошин, покажите мне самые узкие места производства.

— Вы их, надеюсь, сами увидите, Иван Иванович. Не боитесь, потемкинских деревень показывать не стану. Хотя порой страшно подмывает похвалиться чем-то перед людьми. Я, Иван Иванович, как вы знаете, три года председательствую в «Яровом колосе», и за это время многое бы можно сделать, но…

— Не по плечу ноша?

— Пожалуй что.

— В таких случаях, товарищ Трошин, люди чаще всего и подсовывают бутафорию.

— Бывает, Иван Иванович. Каждому хочется быть немножко покрасивее. Получше. У нас в Дядлове есть такая ленивая бабенка, Настасья Корытова. У той Настасьи всего имущества — чугунок да ложка, но хвастать — хлебом не корми. Придет к ней кто-нибудь, посадить не на что, а она перед гостем своим языком ковры персидские расстилает. Извините, говорит, что на безногую скамейку усаживаю. Соседи, жалуется, начисто обобрали. На прошлой неделе в Окладине полдюжины венских стульев купила. Ох, и намаялась, пока привезла. Только я с ними на порог, нате, прибегают Катеринины девки: дай, Настасья Ефимовна, стульчиков на свадьбу. Отказать — язык не повернулся. Берите. Взяли, шальные, и вторую неделю не несут. А идти просить — вроде бы как-то неловко. Из-за своего — ни неловко. Так вот и мне иногда, Иван Иванович, как той Настасье, шибко охота прихвастнуть, но чего нету, тем не могу. Не тот характер.

Дорога, поднявшись на угор, обогнула еловый лесок, какой-то колючий и неуютный в непогодье, за ним раздвоилась: правый сверток, менее размешанный, уходил к лесу, а левый — на полевой ток. До него от развилки оставалось шагов триста-четыреста.

Остаток пути ехали молча — Верхорубову явно не нравилось поведение Трошина: уж как-то больно независимо он ведет себя перед хозяином района. Другие председатели колхозов всегда оправдываются, выкручиваются, привирают, а этот все начистоту и прямо, будто с равным говорит. Верхорубов таких не любит.

На току, кое-как забросанном соломой, прямо на утоптанной земле были навалены огромные вороха хлеба. У ближнего конца навеса стояло до десятка подвод с бестарками. Женщины ведрами насыпали в них зерно. Рядом двое парней, один из них с баками, что утром жаловался Трошину на питание, грузили с весов мешки в машину. Шофер в промасленной телогрейке и фуражке пехотинца сидел на крыше машины и ел морковку.

Верхорубов и Трошин зашли под навес. Тут пахло сырым зерном, соломой и дымком костра.

— Горит хлеб, Максим Сергеевич, — сказал в спины председателей мужской басовитый голос; они обернулись враз. Говорил заведующий полевым током Дмитрий Кулигин, пожилой, высокий и сухопарый мужчина, с двумя глубокими морщинами, взявшими как бы в скобки его толстогубый рот.

— Людей бы надо, Максим Сергеевич. Пропал хлеб, если не лопатить. А у меня кто пришел, все на погрузке. Я сам вот с пяти утра лопату из рук не кладу.

— Выходит, и не ворошишь?

— Так кем, Максим Сергеевич? Плотников я просил у тебя — ты не дал…

— И не дам.

— Позвольте-ка, — вмешался Верхорубов. — Это что за плотники, товарищ Трошин?

— Колхозники. Свинарник рубят, — не глянув на предрика, ответил Трошин и продолжал разговор с Кулигиным: — Забери всех баб с овощехранилища. Передай, что я велел. Пошли кого-нибудь из ребят верхом.

— Я вам кто, товарищ Трошин? Кто я вам? — вздрагивая тонкими испитыми губами, спросил Верхорубов недобрым полушепотом.

— Вот вам и узкое место, Иван Иванович, — вместо ответа сказал Трошин, поворачиваясь к Верхорубову. — Щель, как видите, непролазная.

— Наплевать мне на ваши щели! — опять же полушепотом крикнул Верхорубов прямо в лицо Трошина. — Немедленно снимите со свинарника людей и спасайте хлеб. Я вам, товарищ председатель, совершенно авторитетно заявляю: посажу, если сгноите хоть центнер хлеба. Так и знайте.

— Нельзя снимать, — тихо, но с упрямой, непоколебимой силой сказал Трошин. — Семьдесят голов свиней погибнут при первом же заморозке. Не дай бог, если случится такое, кого посадите?

— Товарищ Трошин, вам не на председательском бы стуле сидеть…

Верхорубов особо выделил последнее слово и, взглядом приказав следовать за ним, вышел из-под навеса. Кулигин, между делом наблюдавший за ними, видел, как Верхорубов, стиснув кулаки, что-то упрямо и зло внушал председателю колхоза. А тот, заложив руки за спину, стоял, как вкопанный, и, не мигая, глядел в лицо предрика. Кулигин знал, что друг его Трошин сейчас до предела взвинчен и совсем не может говорить: это неизживная памятка от контузии на ступенях рейхстага. Очевидно, выговорившись, предрика ссутулился и пошел от зернотока кромкой поля к группе школьников, которые собирали выпаханный картофель. Трошин поглядел на голенастую фигуру Верхорубова, на котором был надет очень короткий плащ, постоял немного и вернулся под навес. Зачерпнул из вороха в ладошку пшеницы и долго рассматривал свежие, в тонкой прозрачной кожице зерна.

— Ей-богу, не выдержу как-нибудь и наделаю глупостей, — говорил он Кулигину, немного успокоившись. — Спрашивают с тебя, как с хозяина, а воли, как хозяину, нету. Черт же тебя возьми, ну кто не приедет в колхоз, тот и командует, тот и учит, будто мы тут сидим все дурак на дураке или только и знаем вредить государству. Никакого доверия. А этот вот третий или четвертый раз в колхозе и каждый раз грозит тюрьмой.

— Ты хоть в самом деле, Максим, не напори каких глупостей, — заботливо попросил Кулигин и, сознавая, что ничем не может помочь другу, тоже мрачно умолк; морщинки-скобки по щекам сделались еще глубже, задумчивей.

— И обидно, и руки опускаются, — продолжал Трошин после паузы. — На прошлой неделе приехал из «Всходов коммуны» сопляк мальчишка, увидел, что в поле стоит комбайн, и расписал нас в пух и прах: мы и беззаботные, и неповоротливые, и душа у нас не болит о народном добре. Да откуда он узнал про душу-то мою? Я вот, Дима, взял его, хлебушко-то, а он сырой, и кажется, нету для человека на земле таких ласк и радостей, какие бы согрели меня.

Трошин в волнении суетливо расстегивал, застегивал и вновь расстегивал крупные пуговицы на своем дождевике. Наконец, успокоившись, застегнулся от верхней пуговицы до нижней и сказал:

— Ладно, Дима. Все это между нами. А хлеб надо грузить. Давай и мне лопату.

С зернотока Трошин и Верхорубов уехали вместе, сидя в ходке плечо к плечу, как закадычные друзья. У одного спина узкая, прогонистая, под серым плащом угадываются лопатки, у другого — литая, ряднинный дождевик круто обтекает плечи.

 

XIII

Ночь пала рано, без сумерек, сразу глухая, темная, будто на всю дядловскую сторону накинули промокший полушубок. Снова стало накрапывать, и наметанная наверху солома робко, по-мышиному зашуршала. На перекладинах качались от ветра два керосиновых фонаря, и свет от них, как слепой, плутал по ворохам хлеба, прятался за столбами, иногда вырывался из-под навеса и, прибитый дождем, тускло отражался в мутных лужах.

Подводы недогружали хлебом едва ли не наполовину, и все-таки в черном бездорожье лошади рвали свои последние силенки.

— Я больше не приеду, Дмитрий Сидорович! — крикнула Клава Дорогина, усаживаясь на воз и разбирая мокрые веревочные вожжи. — Но-о-о, Рыжуха!

— Подожди, Клавушка, — отозвался от весов Дмитрий Кулигин и тут же вышел из-под навеса, засовывая в карман измусоленную и охватанную тетрадку. — Как же ты, Клавушка, не приедешь? А хлеб? Сама видишь, пропадает…

— Так и мне с ним пропадать? Я с шести утра тут. Да и лошаденка, толкни — падет. Не ждите больше. Но-о-о…

Лошадь сунулась вперед, налегла грудью на хомут, но вкипевший в грязь воз только скрипнул, а с места не подался. Лошадь бестолково потопталась и, наконец, тяжело вздохнув, успокоилась.

— Может, еще разик, а, Клавушка?

— Не видите, что ли…

Дмитрий Кулигин не стал больше просить: он знал, что Клава не увиливает от работы, плечом помог лошади взять воз и проводил его взглядом в темноту.

Клава опустила вожжи, и лошадь сама выбирала дорогу. В трудных местах она останавливалась, а передохнув, без понукания снова ложилась в хомут, будто могла знать, что сегодня это ее последний воз.

От намокшего и зачугуневшего ватника у девушки занемели плечи. И отсутствующе лежали на коленях наломанные в работе руки. Все тело ее тоже было налито чугунной усталостью. Порою Клаве казалось, что она вместе с телегой и лошадью проваливается куда-то вниз, в тишину, покой, и было сладко, падая, ничего не чувствовать. Толчок — это лошадь опять взяла воз и спугнула легкую дремоту Клавы, девушка испуганно грабастнула край ящика. Усидела. Дорога пошла получше, телега покатилась ровнее, и девушка снова потеряла край ящика, хотя прекрасно слышала, что кто-то заботливо предупреждал ее: так и упасть недолго. Гляди — под колесо вот.

— Клава, стоишь-то почему?

Клава встрепенулась и не сразу поняла, что с нею разговаривает агроном Мостовой.

— Стоишь что, спрашиваю?

— Уснули мы вместе с Рыжухой. Но-о-о.

Алексей взялся за грядку телеги и пошел рядом. Будто занятый дорогой, агроном усиленно сопел, но Клавку не проведешь, поняла, что парень не может начать разговора, засмеялась:

— Хлеба, агроном, на трудодни думаете давать?

— Я столько же знаю, сколько ты. Говорят, уполномоченный какой-то приехал, сходи спроси у него.

— Ха-ха! Я видела, как утром этот самый упал намоченный гонял нашего председателя. Этот хлебушка не даст.

— Председателя хоть до смерти загоняй. Техники у нас мало. Но тут во всем без тебя разберутся. Сережка пишет?

— Не часто. Некогда ж ему.

— Забывать начал.

— Меня не забудет.

Алексей не видел Клавкиного лица, но почему-то был убежден, что девушка улыбается и заносчиво щурит свои продолговатые глаза. А она и в самом деле после недолгой паузы, не тая радости, засмеялась:

— Меня забудет — себя обидит.

— Как знать?

— И знать нечего. Я на свете одна такая.

— А все говорят, что мы с тобою пара.

— И ты поверил?

— Поверишь — на каждом шагу одно и то же.

— А я вот что-то не слыхивала. Скажи уж, сам придумал.

— Хоть бы и сам. Не пара разве?

— Я с тобой говорю, а его походочку вижу. Какая же пара? Насмешил, агроном.

— Это кто еще зубоскалит на всю улицу? Черт их знает, ни заботы у них, ни печали.

По грубому голосу Мостовой узнал Луку Дмитриевича Лузанова и отошел от телеги на обочину дороги. А колхозный кладовщик, поравнявшись с подводой, на которой ехала Клава, напустился на девушку:

— Это ты, вертихвостка? Все хи да ха, хи да ха, а я из-за тебя должен до ночи торчать на складе. Вот пойду поужинаю, тогда и приму твой хлеб. А ты посмейся пока.

— Вы что, Лука Дмитриевич… Лука Дмитриевич, — слезно взмолилась Клава и, не в силах говорить, совсем неожиданно для себя разрыдалась. Но Лузанов — человек твердый, сказал слово — не передумает. Поглубже засунул руки в карманы дождевика и прошел мимо.

— Лука Дмитриевич! — крикнул Мостовой. — Вернитесь и примите хлеб. Вы думаете, она меньше вашего работала? Я гляжу, вам уж смех-то человеческий поперек горла.

— Да ведь я что, Алексей Анисимович? Я ничего. Принять так принять. Только и разговоров.

Оба пошли за телегой. Молчали.

От церковных ворот Алексей пошел в контору, а Лузанов повозился у замка и со скрипом распахнул тяжелые створы склада. Не спеша засветил фонарь, крикнул:

— Эй, ты, кукла, давай на весы!

В большей половине колхозной конторы — бухгалтерия. В бухгалтерии возле окон три стола, а по стенам — деревянные, какие-то обглоданные и залощенные диваны. Ножки и связи у них густо заштампованы пепельными печатями от раздавленных окурков. В бухгалтерии шумно и накурено. Наряду с табаком пахнет мокрой согревающейся одеждой и дегтем. Это Карп Павлович Тяпочкин насмолил свои сапоги и сунул их под стол. Кто принес с собой ядреный дух — не определишь, а пахнет крепко, весело, хорошо.

Сам Карп Павлович сидел над счетами: Верхорубов срочно потребовал справку, сколько зерна под видом семян укрыто в складе. При входе в бухгалтерию мужики сбились в кружок возле Ивана Колотовкина. А тот, бросив ногу за ногу, хлопал себя по колену широкой, как лещ, с горбатыми ногтями, рукой и, собрав возле глаз плутовские морщинки, увлеченно врал. Все смеялись, поддакивали, травили:

— Ну-ну?

— Ох, шельмы!

— Да не может быть!

Пришедший Мостовой примкнул к кучке мужиков. Тяпочкина тоже снедает охота послушать, о чем же врет Колотовкин, но надо готовить справку. Карп Павлович кидает костяшки счетов — они легко скользят по гладким проволочкам, щелкаются сухими лбами и, странно, кажутся бухгалтеру не деревянными колесиками, а какими-то зверушками, которых выстораживает охотник Иван Колотовкин. Да вот и восьмерка в справке совсем не похожа на восьмерку, а смахивает скорее на проволочную петлю, какие Иван Колотовкин проварил в чугуне с хвоей и выставил на горностая. Не работается Карпу Павловичу. Без сердца поругивая Колотовкина, он встал, вышел в коридор, попил там водички, а на обратном пути его как-то незаметно прибило к кругу мужиков. Погодя немного бухгалтер Карп Павлович Тяпочкин ржал громче всех, откашливался и крепеньким тенорком глушил голоса:

— А вот у нас в Котельничах…

— Три мельничи??

— Не мешайте человеку.

— Этот не врет.

— Привирает.

— У нас в Котельничах, если поверишь, тоже отдельные люди промышляют охотой. Но на отличку ото всех славились сын с отцом — Влас да Пахом. Первостатейные охотники были. Да. Один на одного с ножом хаживали. И вот съякшались они выследить волчий выводок. Взялись, если поверишь. Пошли. Отец-то, Пахом, и говорит сыну: «Ты, Влас, иди низом, ложочком, а я пойду верхом по увалу. Верхом-то, сказывает, мне полегче, а то сапоги жмут лихо. Не обносились еще. А выводок не на тебя, так на меня выкинет. Айда». Пошли. У каждого в руках по дробовику. Один увалом, другой ложочком. Идут. Вдруг Влас нырк на землю — и за кустик. Лежит и видит: на самом гребешке увала поднялся и окоченел волк. Матерущий волк и какой-то даже не серый, а черный — должно, старый уж. Сидит, зверюга, и даже ухом не ведет. А глядит, если поверишь, в сторону Власа. Глаза — во! Только-только Влас прицелился, рядышком с первым, ухо в ухо, сел по-собачьи другой, такой же исчерна и такой же лобастый. И глаза тоже так и пыхают, так и пыхают. Ветерок от них, от зверья, выходит. Власа они не чуют. А Пахом, он такой, где-то уж лег отдыхать. Моя удача, думает Влас, и целится. Но не знает, какого первого уложить. Оба они ровняком, здоровые, в грудях — во.

Глаза у Карпа Павловича острые, как иголки, бегают по лицам мужиков; нос тоже заострен; руки стиснуты в кулаки: в них дробовик Власа. Иван Колотовкин рот разинул, глазом не моргнет, слушает.

— М-да. И вот, не будь плох, этот самый Влас — ну что там, отчаянный парень, отец его, Пахом, сродни мне, — ка-ак он шабаркнул из обоих стволов — гром так и раскатился по лесу. А волки, если поверишь, один пал и башку отбросил, а второй — вот штука-то — как сидел по-собачьи, так и сидит. Околел, должно, от страха. Влас тем временем новый заряд в ружье и опять жогнул копной. И второго наповал. Уложил обоих рядышком.

— Ура! — кричит Влас, да бегом на горушку, да бегом.

А из-за увала встречь, если поверишь, вылазит босой батя Пахом. Сам медведь медведем. Бородища дьявольская.

— Переязви язви! — ревет этот Пахом.

А Влас ему свое:

— Вот так я! Вот так я! Зверье-то я в лежку…

— Какое тебе зверье, портянкин ты сын! Мои новые сапоги ты изрешетил.

Грохнула от смеха колхозная контора, будто дом-махина по бревнышку раскатился. В закутке у тети Толи какая-то посудина звенькнула на пол и рассыпалась.

Из своего кабинета вышел сам Трошин.

— Тяпочкин, справку.

— Сию минуту, Максим Сергеевич. — Бухгалтер кинулся к своему столу, защелкал костяшками. А Трошин, обращаясь к мужикам, пригласил их:

— Кто на заседание, заходи.

Поднялись и потянулись в председательский кабинет. На ходу гасили окурки, на пороге умолкали, стягивали с голов фуражки.

Иван Иванович Верхорубов сидел слева от Трошина и холодным взглядом своих светлых, немного выпуклых глаз встречал входивших. Обе руки его, палец в палец, лежали на столе. На сухих щеках вял скудный румянец — видимо, предрика только что горячился и еще не успел остыть. А горячиться, он считал, у него были все основания. Оказалось, что в «Яровом колосе» пашут зябь, рубят свинарник, сушат семена и вообще делают все, — только по-деловому не занимаются уборкой и хлебосдачей. Трошин оправдывал все работы, доказывал, что без них начисто пропадет колхоз, но эти доказательства только разъедали Верхорубова. Глядя на входивших в кабинет, на их лица, согретые смехом, предрика неприязненно думал: «Болваны, а не люди. Колхоз на краю бездны, а им хоть бы что. Трошинское благодушие. Прав кладовщик Лузанов: мягок с народишком председатель. А им что и надо? Нажрутся небось щей и спят с бабами на полатях. Убирать надо Трошина. Убирать».

— Начнем, товарищи, — вставая из-за стола, сказал председатель Трошин. — Там, у дверей которые, снимите головные уборы. Да и пройдите вперед. Вот тут еще свободные места. Поскорее только. Так вот, товарищи, к нам приехал председатель исполкома райсовета Иван Иванович Верхорубов и посмотрел на наши дела. Плохо мы работаем. Плохо. Ну, об этом Иван Иванович расскажет сам. А теперь предоставляю слово нашим бригадирам и членам правления. Надо, чтоб выступающие сказали, как скорее убрать хлеб и выполнить план хлебопоставок. Кто смелый?

Выступления бригадиров были короткими и сводились к тому, что в бригадах много невыходов на работу, не хватает людей, транспорта, жаловались, что картофель и конопля могут уйти под снег. Вначале выступавших слушали внимательно, но потом посыпались реплики, шутки, подковырки, начались разговоры, споры о гвоздях, телегах, поросятах, трудоднях.

И вдруг весь шум, как взмахом косы, срезал Верхорубов под корень. Он встал, совсем негромко пристукнул донышком карандаша и глыбами первых же слов придавил всех собравшихся тут, будничных, мелких в мыслях и делах:

— Наша великая родина с невиданным энтузиазмом и энергией врачует раны войны. Из руин и пепла встают новые прекрасные города, зажигаются новые домны, появляются новые моря, к жизни пробуждаются пустыни и степи. Откройте любую газету, слышите, любую газету, и перед вами развернется необъятная, полная созидания жизнь страны. — Верхорубов суетливо взял лежавшую перед ним газету и, распаляясь, начал тыкать в нее узким пальцем. — Металлурги Магнитки выдали сверх плана сорок тысяч тонн стали. Труженики полей Белоруссии, слышите, многострадальной и героической Белоруссии, досрочно выполнили план хлебосдачи и сейчас, подсчитав свои возможности, продают хлеб государству сверх задания. По трассе Северного морского пути прошел самый большой караван торговых судов. В Москве заканчивается строительство новой линии метро. И еще. И еще. Жизнь народа — подвиг. Во всех этих славных делах зримо видится, что наша страна — единый трудовой лагерь. — Верхорубов взял стакан с водой и смочил свои тонкие увядшие губы. Продолжал: — Но только в вашем колхозе, слышите, в вашем, не нашел я трудового подъема, которым живет народ. Среди вас есть такие — и это не рядовые колхозники, я подчеркиваю, не ря-до-вые, — которые живут и думают только до межи своего колхоза. У вас появились, если так можно сказать, артельные частники. Жил бы только его колхозник, да давали бы хлеба побольше, чтобы себе и кабанчику хватило досыта. Что это?

Верхорубов достал из кармана брюк платок, раскинул его на растопыренных пальцах, звучно высморкался и положил платок обратно в карман. Все это он проделал с нарочитой медлительностью, удовлетворенно отмечая то внимание, с каким слушали его собравшиеся. Действительно, тишина закаменела, будто вымер дом-махина.

— Большие интересы требуют, — потрясая сухой пятерней, почти торжественно сказал Верхорубов, — интересы народа требуют, чтобы ваш колхоз «Яровой колос» в ближайшие три-четыре дня завершил план хлебозаготовок. Хлеб у вас есть — товарищ Трошин не даст соврать, — так давайте же порадуем родину своим трудовым подарком. Все, дорогие товарищи.

— Это что, — еще не веря в свою догадку, спросил Мостовой, — и семенное туда же?

— У нас в районе есть семеноводческое хозяйство. Оно обеспечит вас семенами. В свое время, конечно.

— Они сами-то каждую весну без семян, — кинул кто-то сердито из угла и остро задел самолюбие Верхорубова.

Видать, не пронял людей предрика своим красноречием. А ведь был убежден, что высокие и пылкие слова зажгли народ, и теперь осталось только вести его за собой. И вдруг этот хмурый, тупой, даже враждебный голос.

— Вы эти вредные приемчики, — наливаясь гневом и нервно постукивая по столу кончиками всех пальцев, сказал Верхорубов, — вы эти приемчики — выкрикивать и все такое из-за угла — бросьте. Выйди на круг, скажи прямо, чем недоволен. Мы знаем цену этим подголоскам. Слышите? Хлеб — это наше богатство и наша сила. А сегодня, вот сейчас, фронт борьбы за хлеб проходит через Дядлово, и кто не выйдет на огневок рубеж…

Мостовой опять внимательно слушал оратора, и чувство обиды за свои труды постепенно угасало в нем. Слова Верхорубова заставляли думать не так, как думалось прежде. «Прав он, родине нужен хлеб сейчас, сегодня — и какой может быть разговор? Тебе, Алешка, думающему до межи дядловских полей, трудно понять Верхорубова, но надо понять. Верхорубов думает по-государственному, — значит, верно думает…»

— Ну как, будем вывозить зерно ударными темпами, товарищ агроном? — спросил вдруг весело и бодро Верхорубов, и Мостовой, врасплох захваченный вопросом, бездумно ответил:

— Разве мы против?

— Темпы, дорогие товарищи. Слышите, темпы!

Кабинет покидали молча, натягивали на хмурые лбы фуражки, искали задумчивыми пальцами пуговицы одежин. У каждого копилось на сердце невысказанное, мучительное.

Мостовой сразу же вышел на улицу, чтобы не показать людям своих глаз, в которых по-ребячески скоро и несдержанно пробилась слеза. Согласившись с тем, что надо вывезти из колхоза семенное зерно, он все-таки понимал и глубоко переживал крушение всех своих планов, своих первых планов на трудовой дороге.

Алексей медленно переставлял ноги из лужи в лужу и ожесточенно думал над тем, как с диковинной быстротой перечеркнута вся его работа. А ведь он, с душой любящего землю хлебороба, жил и трудился впрок.

Сзади Мостового шли двое, тяжело месили грязь, переговаривались вполголоса.

— Выходит, опять подхолостили нас, — говорил один.

— К одному концу, — всхохотнул коротко, будто плетью жиганул, другой.

— Подамся я, пожалуй, в город. Нету сил больше.

— От весны ждать нечего. Надо думать.

— Будь здоров.

— Пока.

Мостовому хотелось броситься вслед мужикам и крикнуть им: «Погодите, люди! Что же вы сразу и бежать? К весне все уладится…» Он шел по грязной, темной дороге и, пожалуй, первый раз за время работы в колхозе не знал, как и для чего начнет свой завтрашний день.

 

XIV

За всю осень Клава первый раз не вышла на работу. Вчера она выпросила у бригадира отгульный день, чтобы постирать белье, утеплить к зиме окна, истопить баню.

С вечера моросил холодный полудождь, полуснег. За ночь приударил морозец, и крыши, наветренные стены домов, огороды, деревья — все подернулось тонким ледком, заблестело, как под глазурью. По доскам крылечка было страшно пройти — того и гляди, коварный ледок подсечет под ноги, и не устоишь.

Клава бросила на ступеньки половик, но он скользил, и ходить по нему было еще опасней. Поэтому она в сенках сбрасывала свои тапочки и летала по крыльцу и мосточку просто босиком. Разгоряченная у корыта, она, выскочив на улицу, с каким-то опьяняющим восторгом чувствовала, как остро и приятно стынут ноги и как где-то в самом сердце бурлит горячая кровь. В студеном хрустально-чистом воздухе звонче обычного тинькали синицы, и Клавка слушала их, смеялась и приплясывала.

— Ах ты, дурья голова! — закричала Матрена Пименовна, переступив подворотню и клонясь под тяжестью коромысла с ведрами. — Ну, скажи, есть ли у девки ум?

— Ты что, мам?

— А вот я тебе…

Дочь только тут поняла, что стоит перед матерью босиком, и бросилась на крыльцо, но мать все-таки дотянулась концом коромысла до Клавкиного плеча и улыбнулась: «Женихи в голове, а рассудку ни на грош».

— Да неуж мы такие же были?

— Такие же, мам.

— Воли вам ноне дадено много, — в свое удовольствие ворчала Матрена Пименовна и грохала ведрами на кухне. — А то как? Мы, бывалочка, по одной половице иди, на другую не взглянь. На-ко вот, Зейнаб, почтальонка, передала.

Клава кое-как вытерла мокрые распаренные руки о передник, выхватила у матери письмо и, не сдержав радости, сорвалась:

— От Сергея.

И громко чмокнула губами, прижав к груди конверт. Читала тут же, стоя у корыта, среди вороха сухого и мокрого белья. Читала и ничего не понимала, сознавая, что слова в письме хорошие, ласковые.

«Значит, любит, помнит обо мне, — восторженно думала она о своем. — Как это хорошо любить и ждать. Я его буду ждать всегда, вечно…

— Мамонька, миленькая, посмотри, пишет-то он. Посмотри: «Когда я приеду, мы с тобой серьезно поговорим о нашей жизни». А ты говоришь, у него на уме — одно баловство. Пишет-то он как! «Скажу тебе, Клаша, по секрету: ты для меня самая-самая красивая». Поняла?

— Чего понимать-то?

— Ты все поняла, да уж вот так. Любит он меня. Славный он.

Целуя и обнимая мать, Клава приплясывала и дурачилась.

А Матрена Пименовна с напускной строгостью отбивалась от нее и легко вздыхала:

— Хватит. Еще вот. Ох, Клавдея, Клавдея. Без тебя горе, а с тобой вдвое. Погоди-ка, будто воротами кто-то хлопнул.

И верно, на крыльце уже скрипнула ступенька, другая, шаги — в сенках, и вот под сильным рывком отворилась дверь: на пороге Мостовой.

— Можно? Здорово ночевали?

— Здравствуйте, Алексей Анисимович. Клава, дай стул.

Клава мигом принесла из горницы стул, тряпкой вытерла его, поставила к столу.

— Проходи, Алексей. У нас кавардак только.

— У казахов, по-моему, когда-то был такой обычай, — хитро улыбаясь, оказал Мостовой и сел к столу. — Если гость принес хозяину добрую весть, хозяин награждал его, давал мешок рису и барана. Но так как у вас нет ни того, ни другого, то дайте хоть стакан водички.

— Постой, мама. Я сама. Пусть только скажет, что это за новость он принес.

— Скажу.

Мостовой, все так же улыбаясь, достал из кармана стеганки аккуратно сложенную газетку и, положив ее на стол, прикрыл ладонью.

— Ой, что это сегодня?

— А что еще?

— Письмо от Сережи…

— Письмо — ерунда. Вот погляди.

Мостовой развернул, расправил на столе газету «Всходы коммуны», и с первой полосы на Клаву, Алексея и Матрену глядела девушка со знакомым и неповторимым прищуром глаз.

— Узнаешь, Матрена Пименовна?

— А то. Клавдея. За что же это ее, Алексей Анисимович?

— А вот слушай. «Отлично трудится в колхозе «Яровой колос» колхозница Клава Дорогина. Где бы она ни работала, всюду выполняет и перевыполняет дневные задания. Недавно колхоз «Яровой колос» с честью выполнил свою первую заповедь перед государством по хлебу. В этом патриотическом деле есть скромная доля труда и Клавы Дорогиной».

— За такую новость, Алексей Анисимович, и не водичкой бы можно попотчевать. Да вот живем скудно. И не сказать, как скудно. Ну вот, план колхоз выполнил, а когда же на трудодни дадут, Алексей Анисимович?

— Да ладно, мама…

— Как же ладно, Клавушка? Ведь одной похвалой сыта не будешь.

— Не об этом сейчас, мама.

— Да тебе, конечно, не до этого. Ну, глядите.

Матрена Пименовна махнула рукой и, накинув на плечи пальто, вышла на улицу. Ей было и радостно за дочь и горестно. Вознесли Клавку выше некуда, на весь район похвалили — у Матрены сердце захолонуло. А вот за труд ни зернышка хлеба не дали, и это никак не укладывалось в голове крестьянки. Пусть разбираются сами.

— Газету, Алешенька, оставь мне. Пожалуйста.

— Какая ты ласковая, Клава! Хорошая ты, Клава… — Алексей взял ее руку и, вставая, хотел обнять девушку, но она строго и решительно посторонилась.

— Я, Алешенька, слово дала Сереже… А от него письмо. Вот. Такое пишет, у меня под ложечкой засосало. Хочешь, прочту? Два словечка, Алеша.

Она обдала агронома сияющим взглядом и заторопилась с письмом, но Алексей, обиженный чужой радостью, остановил ее:

— Читай уж себе. Я не люблю чужих секретов. Свои бы завел с тобой.

Матрена Пименовна мела у ворот, когда вышел Мостовой.

— Не погостил у нас. Ай не ласковы мы?

— Некогда, Матрена Пименовна.

«В делах все, — подумала Дорогина об агрономе, провожая его взглядом. — В делах, как рыба в чешуе. Работник. За весь колхоз…»

Она не сразу услышала, когда подошел к ней Лука Дмитриевич Лузанов и спросил:

— Мешки, Матрена, починила? Ошалела, видать, от радости. — И, смеясь, гаркнул: — Дорогина! Хм.

— Ай-ну!

— Мешки, спрашиваю, залатала?

— Один или два еще. Вечером принесу.

— Не породнились? — Лузанов тяжелым подбородком повел на удаляющегося Мостового.

— Мы, Лука Дмитриевич, не в поле огрех, — с достоинством ответила Матрена Пименовна, уловив в вопросе мужика подспудную усмешку.

— И я об этом же. Свадьбу бы в мясоед грянули. На твоем месте и раздумывать нечего. За таких с приплясом бы я выпил. Хм.

— У тебя свой сынок в женихах.

— Моему не до того. Учеба ему далась.

— Где уж, конечно. — Морщинки под глазами женщины дрогнули, и эта улыбка царапнула душу Лузанова. Лука Дмитриевич не сдержался, прибеднившись, вздохнул:

— Учишь вот его, из кулька в рогожку перевертываешься. А он женится там и на свадьбу, гляди, не позовет. Так ведь теперь заведено. Хм. Мешки непременно принеси.

 

XV

Мутная хмарь упеленала небо, и день родился хмурый, вялый. Над пустыми прозябшими полями тяготел какой-то невыношенный свет. В голых, ограбленных перелесках пусто и мрачновато. Все закаменело, как в сонливой сказке уставшего рассказчика.

Только к полудню слабый ветерок тронул серую наволочь на небе, порвал ее, и в дыры проглянула несвежая, белесая синева. На темный лес заказника, за Обвалами, даже проглянуло солнце, но от него на земле стало совсем неуютно и мрачно.

Все ждало снега.

На грани вечера небо совсем очистилось от туч, но крыла его где-то там, в высоте, мережка, и через нее пробивались только крупные звезды.

Веяло близкой стужей.

К утру небо вызвездило до блеска, и в Кулиме засверкали иголки. Перехватило белым ледком заводи. По жалкому былью трав прошлась изморози и взяла его в тонкую серебряную оправу.

Солнце встало без зари, яркое и холодное.

Через неделю пал снег и пал на мерзлую землю. Дедко Знобишин глядел в окно, чесал грудь, тяжело вздыхал: к неурожаю, когда стылой земля уходит под снег.

Еще через неделю положили и накатали санную дорогу. Наступила зима. Мало радости принесла она дядловцам. Промозглая осень попортила много трав, сена, соломы, и пора мясоеда была совсем невеселой. Редко-редко где вырвется со двора визг кабана или нутряной под ножом мык телка.

Надвигалась суровая пора, без запасов и надежд.

Только Лука Дмитриевич Лузанов залобанил бычка-годовика и заколол кабанчика пудов на семь. Из белой трубы его дома игриво струился дымок и дразняще пахло наваристыми щами.

Сам Лука Дмитриевич свежует тушу, подвешенную на веревки к матице завозни. У дверей, беспокойно поводя носом, гремит цепью Цыган.

— Мясца тебе, да? — не глядя на кобеля, балагурит Лузанов. — Дам уж, так и быть.

— Гав, гав, — благодарно отзывается собака и сучит лапами на приступках.

— Значит, мясцо любишь?

— Гав, гав.

Потом хозяин надолго умолкает: его охватывают думы, как и куда прибыльно определить мясо. Разве мыслимо двоим съесть такую прорву? Правда, приедет домой на каникулы Сергей, потом с собой ему можно отправить — и все равно без продажи не обойтись.

— Гав, гав.

— Верно, Цыган, с мясцом не бедствуют. Гам его — и вся недолга. Эх ты, холера! На вот тебе поросячий хвост.

Вскоре после Нового года от Сергея пришло письмо, в котором он сообщил родителям, что домой на зимние каникулы не приедет.

«Заел меня немецкий язык, — писал Сергей экономным убористым почерком поперек линеек тетрадного листа. — Плохо нас учили в техникуме, и сейчас за это приходится расплачиваться. В каникулы буду зубрить и посещать консультации. Иначе недолго и вылететь. Что нового у вас? Сколько хлеба дали на трудодень? («Шиш дали», — ругнулся Лука Дмитриевич.) Передайте привет Клаве Дорогиной, хотя вместе с этим письмом написал и ей».

— И чего липнет к ней? — Лука Дмитриевич в сердцах сдернул с носа очки и толкнул их по столу. — Да разве эта пигалица пара ему? Хм.

— Что уж ты, отец, так-то ее, — заступилась было Домна Никитична за Клаву.

— Молчи уж, потачница. Туда же. Тут бьешься, как старый мерин, хочешь поставить его на ноги, вытолкнуть в люди, а он тянет супротив. Зачем она ему, темная-то, как земля?

— Да ведь мы с тобой темные же, Лука, да живем.

— Чего ты живешь! Живет она — ха-ха! Небо коптишь. Мне вот свет застишь. Я хочу, чтобы сам он вышел в люди и чтоб жена у него походила на человека. Грамотную ему надо, понятно тебе?

— По мне бы, так Клавка совсем ничего девушка.

— По тебе, так ты и женись на ней. Она вон свалялась уже с Алешкой Мостовым. Он днюет и ночует у них. Хм.

— Околесну ведь несешь, отец. Зачем девушку порочишь? Уж вся деревня знает, что Мостовой с Евгенией Пластуновой шашни завел. А ты к Клаве лепишь его. Вчера утром несу воду от колодца, а он — возьмите его — лезет через огорожу от Пластуновых.

— Он везде успеет. Ну, хватит об этом. Сказал, Клавка нашему не пара, значит, не пара. — Лука Дмитриевич надел очки и взялся дочитывать письмо.

Спать легли, как обычно, порознь: он на кровать, она на деревянный диван.

Лука Дмитриевич долго не спал, курил, прожигая темноту горницы огнем цигарки. Мысли о сыне и мясе давили сон. Тяжелые вздохи мужа мешали уснуть и Домне Никитичне.

— Домна, ступай-ка сюда.

— Спал бы уж.

— Выспимся: ночь — год. Хм.

Домна Никитична, хрустя суставами ног, тяжело подошла к кровати и перелезла через ноги мужа, легла к стене — она боялась спать с краю, постель под ее большим телом сразу глубоко осела, и Лука Дмитриевич оказался на покатой кромке.

— Эко ввалилась, — добродушно сказал он. — И раньше ведь ты была полная, а тяжести такой в тебе вроде не чувствовалось. — И перешел вдруг почему-то на шепот: — Я думаю, Домна, не махнуть ли мне самому к Сергею? Ему бы я гостинцев отвез и мясо бы продал на базаре. Все-таки там цены — не возьмешь в пример окладинским.

Тронутая вниманием мужа, Домна Никитична не могла возражать:

— Гляди, Лука. Можно и в город.

— Тогда в воскресенье утром я с Дмитрием Кулигиным уеду на станцию.

— А он куда, Дмитрий-то?

— Не слышала разве? Уезжает он. Совсем. На лесокомбинат поступил.

— А дом?

— Дом — не кисет. В карман не положишь. Заколотит. Хм.

— Боже мой, что же это делается, Лука? Когда это бывало, чтоб люди покидали свое жилье? Все разъезжаются. Гороховы уехали, Палтусовы… Даже и жутко делается. Так-то, Лука, останемся мы одни с тобой.

— Не останешься. Мостовой Алешка заберет вот большие силы, так вытурит меня со склада. Только и попрекает, не на мужской-де работе ты, товарищ Лузанов. А, кроме кладовщика, я ни на какой работе в колхозе не останусь. Ни в жизнь. Может, и мы в город укатим. Хм. Ладно, спи.

Но разве могла Домна Никитична уснуть, если муж, как вилами копну, разворошил все ее мысли, бросил их по ветру, и в сумятице что только не падет на ум? Вспомнила, как вчера в лавке встретила Клаву. Девушка была в белой шапочке, круглый подбородок чуть приподнят, а глядит — черту пара. Но, столкнувшись глазами с Домной Никитичной, сразу пыхнула лицом, поздоровалась учтиво, с поклоном. А Лузанова бесцеремонно разглядывала ее, вертела перед глазами и наконец решила, что Клава — ладная девушка. Правда, росту она небольшого, но это и не изъян совсем. Может быть, даже наоборот.

Что хорошего, например, в дородности самой Домны? Только и слышишь от мужа: ну и мослы лошадиные у тебя, мать, — никакая обувь не лезет.

Вдруг каким-то своим ходом память перебросилась совсем на другое. Месяца полтора тому назад в заколоченный дом Михаила Горохова как-то попала брошенная хозяином собака. Она три дня и три ночи надрывала сердце прохожим своим истошным и визгливым лаем. Теперь, проходя мимо домов с наглухо заколоченными окнами — а к ним еще вот прибавился один, Домна Никитична всегда переживает гнетущую оторопь…

«А что же будет, — отрывочно, вне связи с предыдущим, думает Домна Никитична, — если нежданно-негаданно заявится домой из тюрьмы Игорь Пластунов и накроет свою Евгению с Мостовым?..»

Через два дня, в воскресенье утром, Лука Дмитриевич отправился на станцию. В собачьей шапке, черном полушубке и валенках с длинными голенищами шагал он за санями нога в ногу с Кулигиным. Дмитрий Сидорович низко нес свою голову, пряча глаза в тени бровей. Две морщины вдоль щек темнели сурово, старя Кулигина, по крайней мере, на десяток лет. Не с легкой руки, видать, покидал мужик обжитую землю.

— Я думал, ты не покачнешься, Дмитрий Сидорович. Хм, — сказал Лузанов, норовя заглянуть в унылые глаза Кулигина.

— Пошла матушка деревня под гору. Смешновато немного. От земли, к коей пуповиной прирос, еду со своей семьей искать хлебушка в город. И сколько нас таких-то — не перечтешь.

С передних саней, где среди узлов и сундуков сидели жена Кулигина и двое его ребятишек, закутанных в тулуп, кричал десятилетний Николка:

— Папка, удочки на сарае забыли. Папка…

— Я бы еще потянул, подождал бы еще, да вот этих галчат надо поить, кормить, одеть. Невмоготу больше, Лука Дмитриевич. На лесокомбинате окладишко тоже невелик, но там хоть каждый месяц получка: на хлеб будет. А тут опять все подчистую, даже семена выгребли. Никакого просвету.

Кулигин махнул рукой и надолго умолк. Мял толстой подошвой подшитых валенок хрусткий, как битое стекло, снег, неотрывно глядел на отфугованный полозом след саней. След холодно блестел, искрился, и искрились глаза Кулигина быстро остывающей на холоде слезой.

— На поля, Лука Дмитриевич, словно на сирот, глядеть не могу. Как мы тут до войны на них здорово работали! Веришь, слеза прошибает. А теперь перестали нам платить, а кто же станет даром работать. Работал бы, если б ни пить, ни есть не требовалось.

Опять долгое молчание. Скрипят полозья, на поворотах под санями растревоженно хрустит снег, фыркают кони, а кругом, над белыми полями, дремлет несокрушимая тишина. Зимний день — скороспелка, того и гляди, пойдет на исход.

— Дом перевозить станешь?

— Погожу. Я все-таки надеюсь, Лука Дмитриевич, взглянет же кто-нибудь на нашу землю хозяйским оком. Не все же так будет.

— Пока-то взглянет. Ждешь-пождешь, да и сам соберешь манатки.

— Ты не скажи, Лука Дмитриевич. Ты возле склада мало-мало прикармливаешься. Один ты, пожалуй, во всем Дядлове перебиваешься с мяска на солонинку. Чего уж там!

Лука Дмитриевич хотел вспылить, обругать Кулигина, но замялся, а после паузы уже ничего не оставалось, как только признаться:

— Много не возьмешь, Дмитрий Сидорович. Сам знаешь, сотни глаз за тобой ходят. Другой раз только подумаешь, а тебя уже и уличили. Так разве когда горстку мякины сыпнешь в карман.

— Карман карману — рознь.

— Много ли нам с Домной надо! Это у тебя галчата.

— Я и мог брать, да не брал. Свое, заработанное, и воруй? Да что это такое?

На станции Кулигин снял с саней лузановскую поклажу и уехал на городскую квартиру. Ночью Лука Дмитриевич купил билет и после долгих препирательств с проводником погрузил свой громоздкий багаж в вагон. Чтобы мясо не подтаяло, пришлось ехать в холодном тамбуре. За дорогу всячески изругал свой новый полушубок, потому что до саднящей боли стер необношенным овчинным воротником плохо пробритую шею и горло. Когда в тамбуре никого не было, он доставал из кармана носовой платок, подтыкал его за ворот, как салфетку, и зло смеялся:

— С подгузником, Лука Дмитриевич.

 

XVI

В неприбранной, тесно набитой железными кроватями и ободранными тумбочками комнате остался один Лузанов. Он, в нижней рубашке, с подвернутыми рукавами, сидел у стола, пил чай, а глазами косил и шарил по столбцам слов немецко-русского словаря.

В институте страдная пора — зимняя экзаменационная сессия, и общежитие заковано в тишину. Студенты с утра разбежались по библиотекам, кабинетам, аудиториям и, уткнувшись в книжки, точат науку, наверстывают упущенное. В комнатах, особенно у ребят, запустение и грязь, потому что с началом сессии строгая бытовая комиссия совсем свернула свою работу.

На столе, за которым сидит Лузанов, рядом с книгами и конспектами стоит большой носатый чайник, кружки, полбутылки постного масла, консервная банка с мокрой солью. Тут же валяются шахматы, осколок захватанного зеркала, ложки, а на угол сунул кто-то впопыхах и, видимо, забыл мыльницу с кусочком хозяйственного мыла. Кровати горбятся под разноцветными одеялами. На тумбочках, подоконнике, под кроватями — книги. Даже за зеркало на дверях кто-то ухитрился напихать книг.

— Вас ду гемахт, — зубрил Сергей чужие слова и тут же рассуждал с собой: — Все ясно. А это что за слово? Убей — не помню. Какое-то трехметроворостое.

Он нетерпеливо поглядывал на ходики с чугунной еловой шишкой на цепи, терзал словарь, шумно перебрасывая страницы. В дверь кто-то постучал, но Сергей не услышал и не отозвался. Тогда дверь распахнулась, и девушка в длиннополом халате, не переступая порожка, сказала:

— Тут Лузанова разыскивают… Да вот он сам. Сережа, к тебе гость. — И ушла.

— Батя! — радостно сорвался с места Сергей. — Что же ты так-то, хоть бы предупредил.

Лука Дмитриевич застенчиво улыбался, тянул с головы мохнатую, из собачины, шапку:

— Не ждал? Хм.

— Не ждал, батя.

Они поздоровались об руку, оглядывая друг друга, выискивали перемены. Оба высокие, крепкие, только Сергей в плечах чуть поуже отца, прогонистей. Лица у обоих слегка вытянуты, подбородки большие, тяжелые.

— Раздевайся. Садись. Вот моя кровать. Правда, у нас тут — Мамай воевал.

Лука Дмитриевич огляделся, зачем-то потянул в себя воздух и одобрительно сказал:

— Ничего, жить можно. Ничего. Сухо. Тепло. А раздеваться не стану. Пойду, Сережа. Дело есть. Чемодан вот оставлю. Он тут у меня. — Лука Дмитриевич вышел в коридор и вернулся с чемоданом в руке. — Это тебе, Сережа, мать стряпанцев послала. Разбирайся. Как сама? Сама скрипит помаленьку. У вас, в городе, будто холоднее нашего. Или, может, так показалось мне? Пошел я, значит. Хм. Я мяска немного с собой прихватил, — уронив голос до шепота, сообщил Лука Дмитриевич, — продам, чтоб оправдать дорогу. Вечерком покалякаем. Худой ты стал. Хм.

— Похудеешь. Взял всех нас, из района которые, в шоры немецкий язык. Ты его долбишь, а он тебя. Надеялись, что отдохнем от него в каникулы, — дополнительные занятия назначают. Дальше, говорят, лучше будет.

— Уж это само собой, — авторитетно заявил Лука Дмитриевич и до бровей нахлобучил шапку.

Проводив отца до лестницы, Сергей не удержался, спросил:

— Ты, батя, клюнул малость?

— В дороге-то? Не-ет. Пока дело не сделано — не приложусь. Я таков, ты знаешь. А вечерком можно. Тутошние сказывают, мяско в хорошей цене. Хм.

И даже в полумраке лестничной площадки Сергей увидел, как жарко светятся отцовские глаза, подумал: «Ну, батя унюхал копейку».

Вечером Лука Дмитриевич опять пришел к сыну. На этот раз от него действительно припахивало водкой. Поджав обветренные губы в мягкой, блаженной улыбке, он положил перед сыном черного хрома, с тугим, нетронутым глянцем перчатки.

— Спасибо, батя. Ты будто знал.

— Знал и есть. Я утром видел твои дядловской вязки, на кровати валялись. Отдай их мне, по деревне сойдут.

— Спасибо, батя. — Сергей, слегка поскрипывая кожей, натянул перчатки, сжал кулаки и вертел их перед глазами, сталкивал в коротких ударах. Пальцы глухо горели, наливаясь жаркой кровью.

Теплая ухмылка покоилась в углах отцовского рта, к глазам сбегались лучики, — удалась продажа, понял Сергей, и ему тоже стало безотчетно радостно, хотя перевод статьи с немецкого на русский он не закончил, а срок — вот он, сегодня последний вечер.

Лука Дмитриевич, сняв полушубок, сидел на скрипучем стуле и нудился, что нельзя поговорить с сыном по-семейному. Так, перебрасывались зряшными словами. В комнате было человек семь. Один, положив табуретку набок, сидел на ней и искусно, тонко чистил над ведром картошку. Другой, выпячивая языком и без того тугую щеку, брился перед осколком зеркала. Двое играли в шахматы, сидя босиком по-турецки на кровати. Сергей листал словарь, торопливо выклевывал из него слова, записывал их в тетрадь, а Лука Дмитриевич глядел на него и думал: «И на кой черт ему этот немецкий? С сорняками, что ли, он будет объясняться? Так, просто мурыжат ребят».

— Нам бы закусить где, Сережа. Я натощак сегодня…

— У меня суп варится, батя.

Лука Дмитриевич мигнул на дверь и вышел в коридор. Следом вышел Сергей.

— В столовую бы нам. Поговорим. Согреемся. Веди куда-нибудь.

Они зашли в плохонький ресторанчик «Савой», с низеньким потолком и множеством колонн в прокуренном зале. Пахло дымом, кислым вином и дразняще подгоревшим луком. Половина столов пустовала. Сели в укромном уголке, за колонной, и Лука Дмитриевич, поворошив короткий бобрик своих волос, выразил восторг:

— Живут же люди. Шик. «Савоем»-то почему его называют?

— Есть, кажется, город такой в Италии.

— И что же выходит?

— Город очень красивый, удобный для отдыха. Шик, как ты сказал. Вот по имени этого города и наш ресторан назван.

— «Савой» — распахни кармашек свой, — весело скаламбурил Лука Дмитриевич и, надев очки, потянулся к корке меню. — Бог с ним, что он итальянский. Была бы только «русская». Хм. По стакашку берем? Берем.

Когда подали все заказанное, Лука Дмитриевич нацедил из пузатенького графинчика два емких стакашка водки и предложил выпить за успех сына. Потом перетирал на зубах полусырую, будто прорезиненную, свинину и говорил с явным благодушием:

— Теперь, Сережа, я так думаю, ты доволен, что уехал из Дядлова. Хоть увидишь, как и чем добрые люди живут. Иная тут жизнь, не в пример нашей. Вот поэтому-то и течет народ из колхоза, как горох из дырявого мешка. Все лезут в горожане, а хлебороб, кормилец, стал теперь самым последним человеком. А кому же охота быть последним? Хм.

— Все равно, батя, рано или поздно придется вернуться в деревню. Не на асфальте же я буду выращивать хлеб.

Лузанов-старший всхохотнул:

— С высшим-то образованием в деревню! Не-ет. Так не бывает. Тут, в городе, где-нибудь обметай себе местечко. Потом, может, и нас с матерью к себе перетянешь. Мы с ней хоть здесь готовенького хлебца пожуем. Эх, Сергей, Сергей, грамотешки у меня — кот наплакал, а то разве сидел бы я в Дядлове? Я бы здесь ворочал делами. В торговлю бы ударился. Но я доволен. Мы с Домной промыкались всю жизнь в черном теле, так хоть ты выйдешь на свет. Ничего ради этого не пожалею. Черту душу продам. Вот как я. Хм. — Лука Дмитриевич в запале вроде и тихонько опустил свой кулак на стол, а звон прошелся по всему залу.

— Ты потише, батя, а то сочтут за пьяных…

— На свои пьем. Кому дело?

Лузанов-старший, держа кулак на столе, откинулся на спинку стула, заносчиво всхохотнул:

— Выучу тебя, Серьга. Выведу в люди, чтоб дядловцы с ума посходили от зависти. Мы, Серьга, Лузановы, всегда на виду у людей были. Потому как на плечах у нас не горшки, а головы. Головы, понял? Хм. На днях Верхорубов у меня ночевал, и знаешь, какие он турусы под меня подкатывал — голова кругом. В дядловские председатели, спрашивает, согласился бы ты, Лука Дмитриевич? Я говорю, какой из меня председатель, когда я имею скотско-приходское образование. А он, слышь, говорит — не в этом дело. Говорит, мужик ты хозяйственный, жизни крепкой, строгой, возьмешь колхозников в руки, подтянешь их — и дело пойдет. А ведь пойдет, Сергей. Пойдет. Я умею с людьми говорить. Хм.

— И согласился ты?

— Согласиться пока не согласился, но и не отказывался.

— Напрасно. Надо бы согласиться. Надо бы прямо сказать: согласен.

— Не учи. Сам знаю, чем пахнет мед.

— А что, хуже ты, что ли, этого самого Трошина? Не знаю, как ты, батя, а я не люблю, когда мною командуют.

— Я что тебе и напеваю, дурья голова! Учись. Постигай науку, чтобы самому командовать и, может, не колхозом, а районом, городом. Хм.

— Не люблю я город. Выучусь — подамся в деревню. Не прожить мне без нее, — не поднимая глаз на отца, упрямо выдавил Сергей.

— Проживешь, — весело отмахнулся Лузанов и опорожнил стаканчик. Крякнул: — Глупой ты, Серьга. Поумнеешь, видно, тогда, когда жизнь попугает, похватает зубьями за бока.

— Мне это, батя, не нравится: ты говоришь со мной, как говорил десять лет назад…

Лука Дмитриевич погладил волосы и насупился:

— Может быть. Ведь я и раньше приходился тебе отцом. Считаешь, вырос из моей правды? Неверно. Я прожил больше твоего…

— А я еще не жил, батя, и потому гляжу в будущее. Поднимем мы нашу деревню. Послушал бы ты, как мы спорим об этом. Война, батя, подсекла у нас сельское хозяйство, а вот залечим раны и заживем лучше города.

— Мы не лечим их, раны-то, а растравляем. Ты погляди, в селах больше домов заколоченных, чем жилых.

— И пусть. Это даже к лучшему. Техника будет работать за людей.

— Когда она будет? — Лука Дмитриевич побагровел от выпитого и начинал злиться. — Когда? Я спрашиваю. А жрать-то сейчас надо. У меня мясцо сегодня едва с руками не вырвали. Нету его, мясца-то. И не будет. Некому его выкармливать. Зачем же до прихода техники-то разгонять людей из села? Посевы мы сократили, скотинку вырезали. Прежде все неурядицы легонько списывали за счет войны, а теперь за счет чего спишем?

— Восстанавливаем, батя, разрушенные города, села…

— Что же это, по-вашему, по-ученому, получается: от рукава отрезал, полу починил — от полы отчекрыжил, рукав залатал. Так, что ли? У нас в Дядлове уже всех кур можно пересчитать по пальцам. Вот тебе и восстанавливаем. Тут, дорогой мой, опять, по-моему, какое-то головокружение…

Лука Дмитриевич осекся, опасливо зыркнул по сторонам и козонками волосатых пальцев стукнул по колонне:

— К черту эти разговоры. Тут хвати, так и столбы, поди, слушают. Ты тоже сгоряча в споры эти самые не лезь. Они к добру не приведут. Ты лучше посматривай да прислушивайся — больше поймешь. А пока учись. Хм.

— Брошу, наверно, батя, — сбивая со стола кончиками пальцев хлебные крошки, покорно сказал Сергей. — Не осилить мне немецкого. Завтра сдавать, а я ни в зуб ногой. Даже стыдно идти. Хоть сейчас бы домой…

Лузанов-старший мял медвежьей лапой свои волосы, целился вспыхнувшим глазом в переносье сына, тяжело молчал, растеряв все слова на крутом повороте беседы. Однако, собравшись с мыслями, заговорил прежним спокойным тоном:

— К городу льни — в нем вся сила. Пролетарская у нас власть. Даже Алешка Мостовой и тот лыжи вострит в город. Гляди, так не сегодня-завтра заберет свою Клавку и укатит.

— Какую Клавку, батя?

Ловкий человек Лука Дмитриевич. Будто и не заметил, как ударил по больному сына, неторопливо взялся за пузатенький графинчик, неторопливо начал наливать водку в стакашки. Долго выжидал, когда скатится по стеклянному горлышку последняя капля.

— Клавку, спрашиваешь, какую? Дорогину Клавку.

— Подожди, батя, подожди. Как же она с ним поедет? Ты что? Я вчера от нее письмо получил… Она дала слово ждать меня…

— До прихода другого…

— Батя!

— Ты не ори на меня, а то я по-отцовски… Хм. Сказано тебе, что Клавка снюхалась с Мостовым. Об этом в Дядлове все собаки знают.

— Не может быть. Не поверю. Я завтра, батя, вместе с тобой поеду в Дядлово. Если она…

— Ты не петушись. «Поеду с тобой». Что она, подданная, раба тебе, что ли? Или жена, в конце концов, законная? Жили рядом — дружили, разъехались — разминулись. А говорить, мало ли что вы друг другу ни говорили. Не каждое лыко в строку. Да и не жалей, Серьга, не жалей. Таких ли еще встретишь!

Из ресторана вышли в унылом состоянии. Оба с горечью и сожалением мысленно отмечали, что лопнули между ними какие-то надежные и добрые связи, которые всегда помогали понимать друг друга. А сегодня о чем бы ни заговорили — на том и разошлись. Будто вечно чужие, шли по выметенным безлюдьем улицам и не знали, что сказать друг другу.

На широком, как полевой ток, крыльце общежитского здания Сергей пошел к звонку, чтобы позвонить дежурному вахтеру, а Лука Дмитриевич остался у запертых дверей и глядел на сына, рослого, подобранного, легкого в походке, и покаянно думал: «Один он у меня. И зачем я гну его так? И говорил-то с ним, верно, как с мальчишкой».

Когда поднялись на пятый этаж, Лузанов-старший распахнул на груди полушубок и сказал в два приема:

— Передохнем.

Облокотился на перила и вдруг почувствовал себя слабее, меньше сына, вина перед ним давила сердце.

— Сережа, ты извини меня, — проговорил Лука Дмитриевич прочувствованно. — Ты и в самом деле большой теперь. Реши сам, как тебе жить. И об учебе тоже…

— Буду учиться, батя. Не брошу. Клавка-то, батя, неуж такая стерва оказалась? Или ты — так это…

— Сам видел ее с ним — и не раз, — с бесподдельной искренностью проговорил Лука Дмитриевич и на этот раз положил на Клавку пятно — сразу не смыть его.

Спать легли примиренными на одной кровати «валетом». Отец, измотанный минувшими сутками, сразу уснул и отчаянно захрапел, будто доски на ржавых гвоздях рвал от забора. Сергей укрылся своим пальто, и потекли в его горячей голове невеселые мысли. Вспомнился ветельник под горой. Зерноток с девчонками… «А ты не езди. Вся твоя буду». Нету у Сергея больше сомнения: качнулась Клава в сторону. Уж такая, видимо, есть. Не может без опоры. Вот, оказывается, почему умоляла не уезжать из Дядлова. Не надеялась. С глаз долой, из сердца вон.

На следующий день к вечеру Сергей на вокзале провожал своего отца домой. Лука Дмитриевич жаловался на усталость, но был приподнят удачей: вчера на базаре познакомился с каким-то маленьким вертлявым человеком и сегодня достал через него ящик гвоздей.

— Вот отруби ноги — и не учую: занемели, — весело говорил он. — Это от камня. Погрохай-ка по нему с непривычки — кости треснут. Значит, домой тебя в каникулы не ждать? Ясно-понятно. — Лузанов-старший прислонился грудью к плечу сына и доверительно тихо сказал ему на ухо: — Может, мне присмотреть за Клавдией, а?

— И чего, батя, ты вязнешь между нами? — стиснув зубы, качнул головой Сергей.

Лука Дмитриевич на это крикнул шепотом:

— Хватит.

Мимо вагонов, путаясь в длинных полах шинели, пробежал начальник поезда. Проводник, худощавый бритый старичок, тоже в черной, не по плечу великой шинели, вежливо попросил:

— Дорогие граждане, в вагон.

Лука Дмитриевич уже поднялся в тамбур вагона и вдруг засуетился, полез в карман.

— На, на вот еще. Лишней не будет, — и сунул в руку Сергею сотенную.

 

XVII

Русский проселок. Мало ты слышал добрых слов на своем древнем, как сама земля, веку. Бранят тебя за пыль и ухабы, за грязь и сугробы, за темноту твою слепую, но ведомо каждому, что только ты, работяга, выводишь путника к столбовой дороге.

Русский проселок. Время больших путей обходит тебя, однако твоя колея не будет от этого короче, потому что на нашей земле всегда будут такие места, куда и ты еще, вездесущий, не заглядывал.

Русский проселок. Нескончаема нить твоих странствий. С тобой наше прожитое, от тебя наше грядущее, ожидаемое…

Дядловская дорога то и дело обегает перелески, вздымается в горку или спускается под увал. То она гремит по звонкому настилу мосточка или рядом гонится взапуски с рекой. А то вдруг ровным шнуром протянется через пашню, и там, вдали, где она сходится на острие, видны крыши деревни и купы тополей. За деревней дорога подходит к самому обрыву Чертова Яра. У обочины, увитый засохшими венками и обнесенный некрашеной изгородью, стоит кирпичный обелиск — памятник героям гражданской войны. Тут колчаковцы учинили расправу над восемнадцатью дядловскими партизанами. Семнадцать лежат под скромным обелиском, а восемнадцатый, Андрей Константинович Метелин, сумел за какую-то долю секунды до залпа упасть и скатился живым с семидесятисаженного обрыва. Метелин был первым председателем уездного Совета, и сейчас его именем в Окладине названа главная улица. Далее дорога пересекает леспромхозовскую узкоколейку и петляет по ельнику. Наконец, спустившись с крутояра вниз, катит свою колею к самой воде Кулима. На той стороне — город. Летом через реку — паром, зимой — прямиком по льду. Правее, за лесом, строится мост. К весне, говорят, он будет готов. Тогда дорога, выбравшись из ельника, переломится на север и впервые за свою многовековую жизнь придет в Окладин через мост.

Дорога не занимала Максима Трошина. Рыжая лошадка, совсем мохнатая и седая от инея, легкой рысцой катила его низкие санки, а сам он думал о предстоящей беседе с секретарем райкома. Если отпустит, непременно спросит: а кого за себя? Кого? Черт его знает кого. Не всякому доверишь, да и не всякий возьмется. С каждым днем все трудней и трудней работать.

— Эй, там! — крикнул из предрассветной мглы встречный.

— Уснул? Сворачивай: мы с возами.

Трошин спешно, не глядя вперед, натянул правую вожжу, и санки, легки на отвод, сползли с дороги, завалились в глубокий снег. Стали. Пока Максим Сергеевич, уцепившись за грядку, стремился не вывалиться в снег и встать на колени, к нему подошел парень в полупальто с поднятым воротником, из которого торчал только один козырек фуражки.

— Это вы, оказывается, Максим Сергеевич?

— Я. Что там?.. Что выездил?

— Семян пока не дают.

— Это надо было предвидеть. А с продовольственным?

— Дали пятьдесят центнеров. — Студеный голос парня звенькнул.

— Слава богу. Спасибо, Алексей Анисимович.

— Вы, должно быть, отпрашиваться? — спросил Мостовой, но Трошин за скрипом проезжавших мимо саней не расслышал его слов, а когда прошла последняя подвода и увидел на мешках Клаву Дорогину, не столько Мостового, сколько себя осудил:

— Напрасно вот посылаем женщин в такие поездки. Не женская это работа.

— Некого больше. А вы, значит, поехали?

— Да, Алеша. Хотелось мне с тобой поработать… Ну да ладно. Поддержи-ка, а то опрокинет, пожалуй.

Мостовой почти без участия лошади, одним хватом выбросил председательские санки снова на дорогу. Спросил, выпрямляясь:

— Хлеб — что?

— Мелите! Я вернусь — выдавать будем. Пусть Тяпочкин там документы подготовит. Пшел. Ых ты! — И под хрусткий лошадиный бег, под скрип полозьев хотел было додумать прерванное, но все мысли в голове тугим обручем охватило одно слово: карусель.

В райкоме по раннему часу было тихо. Вымытые полы в коридоре дышали чистотой и теплом. От круглых, в железе, печек тоже пахло теплом, домовитостью. Максим Сергеевич разделся, выпил из большого под белым чехольчиком самовара, стоявшего в коридоре, стакан горячей воды и, потирая, согрел левую, раненую руку, прошелся по коридору туда и сюда. Не спешил, хотя и знал, что секретарь Капустин уже давно у себя в кабинете. Уж таков у него порядок: в шесть утра на рабочем месте.

— Садись, — вместо приветствия хмуро обронил Капустин, не подняв от бумаг своего большого, в глубоких складках лица. Голый череп его, очевидно, сегодня побритый, свежо и тускло блестел, будто его смазали маслом. Маленькие уши на этом обновленном масляном черепе казались старыми, прожухлыми листьями. «Сидит, — подумал Трошин, — значит, разговаривать и не собирается. А потом народ полезет к нему. К этому, поди, и клонит…»

Но Капустин вдруг встал, как делал всегда при приеме хорошо знакомых людей, вышел из-за стола и, заложив правую руку за борт пиджака, начал ходить вдоль стены. Лицо его в тяжелых, слегка обвисших складках выражало натянутое, злое спокойствие.

— Я приехал, Александр Тимофеич, — сопровождая глазами секретаря, сказал Трошин.

— Вижу. — И не поглядел на Трошина.

— Я по-партийному, Александр Тимофеич…

— Не говори мне таких слов. Слышишь? — Он остановился против Трошина, пронзительно поглядел на него и, вероятно, не найдя подходящих слов, снова стал прохаживаться тем же спокойным шагом. — «По-партийному». Подумать только, колхоз лежит на боку, а он, председатель, извольте радоваться, приглядел себе где-то легонькую жизненку и теперь: отпустите его. «По-партийному». Так не делается, дорогой товарищ. Колхоз-то на боку? Тебя спрашиваю?

— Пластом лежит.

— Так какого же ты черта лезешь в райком со своей бессовестной просьбой! — Голос секретаря вздыбился, глаза расширились и побелели. — Где твоя совесть? Иди. Веревками к колхозу не привязываем. Но заруби на носу, из райкома вымету без партийного билета.

Под усами-скобочкой у Трошина блекла улыбка, лицо пятнала большая внутренняя напряженность. Но заговорил спокойно, только лишь чуть-чуть сбиваясь в дыхании:

— Согласен. Я согласен, Александр Тимофеич. За то, что три года правил и не вывел на дорогу колхоз, можно и, пожалуй, надо выгнать из партии. Это вообще. Но меня ты знаешь не день и не два, а без малого тридцать лет. Так вот, после этого и скажи, только прямо скажи: верно, по совести, поступишь, если, как выразился, выметешь без партийного билета? Перестань качаться — нервы мои этого не выдерживают.

Капустин опять остановился против Трошина, уперся в стол широкими кулаками:

— Прямо, говоришь, сказать? Изволь. Уйдешь с председательства — уйдешь из партии. Вот тебе и моя правда.

— Уйду, но коммунистом останусь.

— Гляди, Максим Сергеич. — У Капустина дрогнули тяжелые складки на подбородке. — Гляди. В двенадцать бюро. Разберем твое заявление. Загремишь.

— Спасибо.

Трошин встал и сразу направился к выходу. И по тому, как он поднялся на ноги, неторопливо, опершись руками о колени, и по тому, как шел по кабинету, в упрямом развороте неся свои широкие плечи, секретарь Капустин понял, что Трошин не отступит от слова, и окликнул его:

— Максим. Подожди. — Он подошел к нему, взял под руку и близко прижался к ней. — Сядем, Максим.

Они опустились на диван, и Капустин устало потер глаза свои широкой ладонью, будто снял с них паутину.

— Что же это получается, а, дорогой Максим?

Трошин, взволнованный неожиданным оборотом разговора, безотчетно гладил положенную на колено кисть левой руки и молчал. Молчал и Капустин, не сводя тихо мигающих умных глаз со своего друга.

— Что же все-таки происходит, Максим?

— Карусель крутится, Александр. И я на этой карусели до самой тошноты накатался. Спрыгнуть хочу, а ты не пускаешь. Вот и все. Я ведь, Александр, двужильный. Трехжильный, черт побери. Били меня кулаки, японцы, немцы-стервятники — а я жив. Все перенес. Теперь, видно, ты еще свои кулаки попробуешь на мне. Это самое страшное. Но быть тому. Как хочешь суди, а я иного пути не вижу. Около трех лет я просидел за председательским столом в «Яровом колосе»… Помню все. Как ты уговаривал меня. Как повез туда. Как рекомендовал. Как избрали меня. Все помню. Мне, бригадиру, честь-то была оказана какая. Что ты! И я вцепился в работу — кровь текла из-под ногтей. Сначала себя рвал, чтобы люди верили мне, а потом и их не жалел. И они шли за мной, ступня в ступню. С полуслова понимали мы друг друга. По логике вещей год от года должно бы быть лучше, а у нас, в «Яровом», пошло назад пятки. Я к человеку, а он — от меня. Я ему одно — он мне другое. Я русский, и он русский, а разговор промеж нас узкий. Теперь вот рассуди. Вся моя жизнь проходила на твоих глазах… Да что там говорить, я думал твоими мыслями. Работал. Потел. Последнее здоровьишко извел. А колхоз, родной мой, не на боку, как ты говоришь, а пластом лежит. Годный я после этого председатель? Сам честно, по-партийному, заявляю: не годен.

— Об этом, Максим, нам люди скажут.

— Сказали уже. Тут один молодой человек всех нас, дядловских активистов, назвал смирными овцами, а их, как известно, стригут начисто.

— Ты, Максим, по-моему, заговариваешься.

— Не беспокойся, лишнего не скажу. А парень тот не в бровь, а в глаз стебанул меня. Что правда, то правда. С войны, видимо, мы, Александр, принесли солдатскую мозоль: не разговаривая, выполнять все, что сказано сверху. Слушаемся мы вас, районное начальство, как старшину солдаты по первому году службы. А другой раз надо бы и ослушаться для пользы общего дела. У меня, например, никогда духу не хватало перечить начальству, хотя я частенько копил на это смелость. Пока копил ее, колхоз-то и остригли начисто. Осенью нашумел ты на меня, пристращал тем же вот, чем сегодня стращаешь, и хлеб увезли весь до зернышка. Теперь люди за свой труд хлеба просят, а где я его возьму?

Из-под усов Трошина проглянула жалкая ухмылка, и тут же не стало ее; он продолжал:

— Ослаб я своими нервишками, Александр, вконец. Тут как-то днями, веришь ли, сам чуть слезу не проронил. Есть у нас в колхозе работящая девчонка, Клава Дорогина. Сама ростом вот такесинька, совсем невеличка, а на работу — любого мужика заткнет за пояс. Поистине, мал золотник, да дорог. Осенью во «Всходах коммуны» портрет ее был напечатан как передовика уборки. Приходит эта самая Клава, разворачивает передо мной газету со своим портретом и спрашивает: — Максим-де Сергеевич, что верно, что я ударница? — Верно, говорю, Клава. — Значит, работала я хорошо? — Дай бог, отвечаю, чтобы все так работали. — А мать, говорит, мне не верит. — Как же она может не верить, спрашиваю? — А вот так и не верит. Обманом-де ты, Клавка, не по правде попала в газету. — И заплакала моя девушка. — Да ты, говорю, дурочка, не реви. Расскажи, что у вас там. Оказывается, в чем дело? Году, не помню, не то тридцать седьмом, не то тридцать восьмом Клавину мать, Матрену Пименовну, тоже напечатали в газете, и колхоз ей по такому случаю выдал премию — пять или шесть пудов пшеницы. А мы Клаве даже трудодни не оплатили.

— Я, кажется, разрешил ссуду вашему колхозу.

— Повезли сегодня. Да велика ли та ссуда? Что с плеч, то и в печь. Не могу же я отдать все передовикам. У каждого ребятишки, старики. Вот и приходится всех равнять. А эта уравниловка, в свою очередь, бьет людям по рукам. Сколько вроде ни трудись, все равно больше других не получишь. Я, Александр, с такими порядками в корне не согласен и работать при них не могу. Нету больше моих сил. Вот и прошу тебя — уволь.

— Может, и мне, глядя на тебя, так же заявить областному руководству? — прищурился Капустин на Трошина, тяжелые складки на лице его сухо отвердели.

— Гляди сам.

— Я вот и гляжу, дорогой Максим. Гляжу, знаешь ли, и думаю: забыл ты, по-моему, что мы с тобой коммунисты. И не имеем никакого права увольнять себя от порученного партией дела.

— Да ты пойми, Александр, дело-то, которое нам поручила партия, ведем мы с тобой наперекосяк. Не так ведем, как нужно. Не так. Не дело у нас выходит, а сплошной загиб.

— Ты это в чем же нас подозреваешь? — бледнея, спросил Капустин и быстро поднялся, прошел к своему месту за столом, но не сел. — Не смей мне говорить ни о каких загибах. Иначе так поссоримся, что никакая дружба нас не помирит. Слышал? А теперь иди. Будут громить на бюро — помощи от меня не жди. Запомни, в трудный час покидаешь колхоз. Иди.

На бюро дело Трошина рассматривалось последним. Иван Иванович Верхорубов сразу высказался за то, чтобы Трошина за развал хозяйства артели и попытку убежать от ответственности исключить из партии. Все остальные члены бюро молча ждали веского слова Капустина, которому, в свою очередь, хотелось выслушать мнения членов бюро, прежде чем говорить самому. В кабинете тяжелело долгое молчание. Капустин перебирал лежавшие перед ним бумаги, глядел в них, отчеркивал что-то карандашом, на самом же деле упорно и мучительно думал о Трошине. Возьми первый секретарь сторону Верхорубова, и не бывать Трошину в партии. Пойди потом доказывай, что тебя строго наказали. Колхоз-то пластом лежит — и делу конец. И нельзя Капустину не поддержать предрика: дай потачку одному, завтра другие председатели привезут в райком заявления об уходе. Во всех хозяйствах положение нелегкое.

Трошин глядел на Капустина и опять почему-то переживал не за себя, а за своего друга. «Эх, Александр, Александр, добрый ты человек. Потому и тяжело тебе, что ты добрый. Руби уж — к одному концу».

— Ну что ж, товарищи, так и будем молчать? — спросил наконец Капустин и с резким щелчком положил карандаш на настольное стекло.

— По-моему, было предложение — исключить. Товарищи молчат, значит, согласны, — сказал Верхорубов и, сунув кисти рук в рукава пиджака, добавил, уткнувшись глазами в стол: — Жалко, конечно, я понимаю вас, Александр Тимофеевич, но мы…

Зная, что Верхорубов опять начнет говорить о бойцах, линии огня, об атакующих и отступниках, Капустин сердито прервал его:

— Как у нас порой зудится рука хлопнуть кого-нибудь. И жалко, и извинения просим, а хлопнуть все-таки охота. А мне думается, будет более правильно, если мы заставим все-таки Трошина работать. Пусть поднимет колхоз, тогда посмотрим. Вот так.

— Нет, нет, товарищи, — торопясь и волнуясь, сказал Трошин и поднялся с места. — Я уже говорил и еще раз повторяю, в председателях не останусь. Не могу остаться, потому как не вижу в этом пользы ни для артели, ни для людей ее. Не умею я, видимо, отстаивать интересы артельного хозяйства…

— А перед кем их надо отстаивать, позвольте спросить вас? — с улыбочкой на тонких губах спросил Верхорубов. — Да, перед кем отстаивать?

— Перед вами, например. Ведь вы же всегда, Иван Иванович, когда надо что-то выкачать из колхоза, приезжаете к нам, садитесь на мое место и командуете.

— А я кто, товарищ Трошин?

— Председатель исполкома.

— Исполко-ма. Слышите? Да я за ваш колхоз вместе со всеми вашими потрохами несу ответственность.

— Вот это и плохо, что у вас много ответственных и нет хозяев.

— Слышите, товарищи? Я что говорил? — Верхорубов вскочил на ноги и, обращаясь к Капустину, попросил: — Разрешите мне слово, Александр Тимофеевич. Вот он вам, колхозный царек, — весь он налицо. Колхозный частничек. Дайте ему княжити и володети дядловской вотчиной. Дайте. Перерожденец вы, товарищ Трошин. Колхозным единоличником жить хотите. Что хочу, то и делаю…

— Правильно, Иван Иванович. Правильно, — поддакнул Верхорубову редактор «Всходов коммуны» Брюшков, тучный и робкий человек, видимо, как-то сумевший угадать, что песня Трошина спета. — Трошин всегда игнорирует выступления нашей газеты.

Капустин обычно заседание бюро вел, не вставая со своего кресла. Сейчас же, чувствуя всю важность решаемого вопроса, вдруг встал и сказал твердо, накаляя голос:

— О том, что Трошина убираем из колхоза, вижу, спору нет. И наказать его надо — тоже все согласны. Но исключение из партии для такого коммуниста — наказание слишком велико. Постарайтесь заглянуть в завтрашний день, и вы поймете, что Трошин всегда будет нужен нам. И отталкивать его от себя мы не имеем права. Да, не имеем.

Последнее выступление Капустина и решило партийную судьбу Максима Сергеевича: ему дали строгий выговор.

После заседания бюро, когда Капустин остался в кабинете один, к нему зашел Трошин. Зашел, совсем не зная зачем. Просто была потребность увидеть Александра и уже потом уехать домой.

— Ну что, Максим, худо тебе? — обегая глазами Трошина, спросил Капустин. — Я понимаю. Работал, работал и доброго слова не заслужил.

— Спасибо тебе, Александр.

— Не за что. Я не защищал тебя — это знай. Сказал то, что было на сердце. Видишь ли…

Капустин вдруг умолк на полуслове, вероятно, не находя слов для своего друга Трошина, и они какое-то время молчали, оба чувствовали неловкость этого молчания и тяготились им.

— Верхорубов советует вместо тебя Федора Охваткина, директора ипподрома, или вашего — Лузанова, — сказал Капустин, ища глазами взгляд Трошина.

— Охваткина? Этого цыгана-лошадника? Ни в коем разе! Я весь народ подниму в Дядлове и провалим вашего кандидата.

— А Лузанов? Я мало его знаю. Как он? Говорят, трезвый, хозяйственный…

— То верно, мужик трезвый, не лентяй. Все об этом знают. Но не его бы надо.

— Почему?

— Жестковат. Нет у него слова к человеку. Все окрики. А люди сейчас, Александр, после войны особенно, вспыхивают от первой царапины.

— Груб. Это плохо. По себе Верхорубов валит деревцо.

— Агроном у нас толковый парень…

— Мостовой?

— Ну-ну.

— Молод.

— Да, парень без опыта. А для села — золотой работник. Землю, веришь, любит, как женскую ласку. Честное мое слово. Только его нельзя вот так бить по рукам, как шабаркнули осенью с семенами, — проклянет все и уедет в твой райпромкомбинат квас варить. Он такой, за ним не заржавеет. Была бы моя власть, Александр, я бы таким людям создал на селе все блага, чтобы они и детям своим передали эту любовь. Все от любви родит, а земля тем более. А давайте рискнем?

— Нет, Максим, колхоз ваш грузный, и коренника туда надо крепкого, затянутого. Лузанов, я слышал, в армии старшиной был.

— Верно, был.

— Видимо, на нем и остановимся.

Простились торопливо и холодно, понимая, что оба они говорили не о том, о чем бы надо говорить.

Уж поздно вечером, выйдя из райкома, Капустин все думал о Трошине, думал и переживал сложное чувство жалости к нему и неунимающейся злости. Капустин любил Трошина и даже гордился втайне им, как своим выдвиженцем. Трудно пока шли дела в «Яровом колосе», но оттуда меньше всего сыпалось жалоб в многочисленные инстанции, начиная от райкома и кончая «Правдой». Умел Трошин ладить с народом и — по глубокому убеждению Капустина — поставил бы на ноги свой колхоз, пусть не нынче, но через год-другой поставил бы. И вот опрокинул все капустинские надежды и расчеты сам же Трошин: расписался в своем бессилии и увильнул в сторону. Обезоружил он перед Верхорубовым секретаря райкома, и ничего не остается теперь, как согласиться с предриком на «крепкую руку» в Дядлове.

«Вот же узелок какой, — мучился думами Капустин. — И Трошина поймешь, если нет здоровья».

Проходя мимо райисполкома, Капустин увидел свет в кабинете Верхорубова и неосознанно повернул к высокому крыльцу. В длинном коридоре исполкома мыли полы, пахло пылью и холодными помоями. Минуя возле лесенки широкозадую уборщицу, с обнаженными крепкими икрами, перетянутыми чулочными подвязками, Капустин вошел в глухой и жаркий кабинет Верхорубова. Предрика поднял свои холодные в очках глаза на вошедшего и сослепу не сразу узнал его. А когда узнал, обрадовался:

— Садись давай, Александр Тимофеевич.

— Раздеваться не стану. Так зашел, накоротке.

Верхорубов снял очки, прикрыл глаза и тут же остро округлил их:

— Вечером уж вот, слушай, звонит Зубарев из облисполкома: тряхните мельницу, Заготзерно и отгрузите в Калмыкию сорок тонн комбикормов. Нету, говорю ему, Игорь Николаевич. Нету ни горсточки. «Снимите с колхозов. К пятнице не отгрузите — душа вон». Сижу вот, Александр Тимофеевич, обстригаю колхозы. А что делать, слушай? Подстригаю и думаю: узнают председатели — к тебе ринутся с жалобами, за помощью. А что я, себе это беру? Себе, да?

— Я пока об этом не знаю. По крайней мере, до утра. Не все в один день. Ты мне скажи, кого будем рекомендовать в Дядлово?

— Охваткина. Федора Филипповича.

— Дядловцы категорически против него.

— Я его повезу к ним, и изберут. Охваткин стянет им рога, этим дядловцам. И вообще надо положить конец этой дядловской вольнице.

Капустин остро и точно смотрел в глаза Верхорубова, и тот осекся, умолк.

— Гляжу я на тебя, Иван Иванович, и удивляюсь: откуда у тебя эта ослепляющая злость на людей? Откуда? Люди работают, кормят нас с тобой, избирают нас руководить ими, прощают нам многое. Ну зачем же злиться на них? Они, Иван Иванович, отдают от себя порою то, что по праву трудящихся принадлежит только им. Так скажи им хоть раз спасибо. Не можешь сказать спасибо — не чини и зла. Убежден, Иван Иванович, путь наш к счастью — только через добро. Ведь и Советская-то власть родилась из потребности добра. Зачем же мы мажем ей ворота этой проклятой злостью? Вот ушел из председателей Трошин: сдали нервишки у фронтовика. Ну, пусть отдохнет человек. Отдохнет и снова придет к нам. Знаю я его.

— И я его знаю, Александр Тимофеевич, — заговорил вдруг мягким, искренним голосом Верхорубов. — Знаю, что придет. Знаю, что мы простим его. Но сегодня, в пример другим, надо было его наказать по всей строгости. Тут я не вижу ошибки.

— Ошибись лучше, милуя, Иван Иванович.

— Я не злой, Александр Тимофеевич. Не злой. И зла на людей не имею. Но сторонник крепкой руки. Не будь у нас такой руки — не победить бы нам фашистов. Сужу, как командир.

— Сейчас другое время, Иван Иванович!

— Строгость никогда не портила людей.

— Словом так, Иван Иванович. Я высказал тебе то, что думал, и то, что бы хотел от тебя. Если я, как партийный вожак района, являюсь для тебя авторитетом, подумай над моими словами.

— Хорошо, Александр Тимофеевич. Я подумаю. Но и ты имей в виду, что я в своих методах среди членов бюро райкома не одинок.

— Ты — помнится мне — хвалил как-то Лузанова, дядловского кладовщика.

— Хвалил.

— Может, его и порекомендуем дядловцам? Все-таки он ихний.

— Вот это и плохо, что ихний. Приберут они его к рукам. Больно уж он приземленный — сомнут они его, и начнется опять трошинская демократия.

— Ты брось эти словечки, а то и в самом деле посчитаем сторонников на бюро.

— Ну хорошо, Александр Тимофеевич. Я согласен. Лузанов так Лузанов. В конечном итоге моя же кандидатура.

— А теперь хватит. Пошли домой. Сегодня суббота.

— Не могу. Вот-вот должен позвонить Зубарев. Сорока тонн я не наберу, а тридцать пообещаю.

Капустин шел по вымытому и освещенному одной подслеповатой лампочкой коридору, густые, черные тени таились за косяками множества дверей, и от этого пусто и пугливо было в душе секретаря.

 

XVIII

То, что можно было смолоть за день, сбросили на мельнице. Остальное зерно провезли к колхозному складу в церкви. На высоких, обшитых листовым железом дверях висел огромный, величиной в пудовую гирю, замок. Лука Дмитриевич, с утра ждавший обоза с хлебом, недавно ушел домой и предупредительно написал на ржавом железе мелом: «Скоро буду».

— Я сбегаю за ним, — вызвалась Клава, давно искавшая случая поговорить с Лукой Дмитриевичем.

— Не надо, — остановил Мостовой, — и без того умаялась. Эй, малый! Ээ-эй!

Пробегавший мимо по дороге мальчишка с готовностью полез в церковную ограду через козий ход, пролом в кирпичной стене, и предстал перед колхозным агрономом, задирая нос и смешно сюсюкая щербатым ртом:

— Сего, дядеська?

— Знаешь, где кладовщик живет?

— Знаю.

— Зубы-то где у тебя?

— Повыпали. Всера ессе один выпал. Молосьные они.

— На вот, и позови кладовщика. С хлебом, мол, приехали. Живо.

— Спасибо.

Мальчик сунул в карман пальтишка конфеты и, вскидывая высоко пятки, того и гляди сунется носом в снег, побежал туда же, к козьему лазу, и скрылся за оградой. Мостовой и Дорогина посмотрели ему вслед, оба улыбнулись и оба подумали об одном и том же.

— Люблю я этих пацанов, честное слово, — сказал Алексей. — Так бы, кажется, и бросился с ними взапуски.

— Я это уже заметила, — отозвалась Клава. — И вчера у Заготзерна так же вот. Ты о чем-то поговорил с ними и ушел в контору, а они тебя караулили, ждали. Я даже позавидовала тебе. Жена твоя, Алексей, будет рада, что ты любишь детишек, и народит их тебе: раз, два, три, четыре, пять. — Клава смеялась и считала рукой будущих детей Мостового, указывая их рост. — Может, меня в няньки возьмешь. Я бы пошла. Что?

— Я не буду жениться. Вообще не буду.

— Ой, уморил. Все вы так говорите. А потом подшибет какая-нибудь — и поплыл с лапочками. Кажется, подшибла уже. Ха-ха!

Из-за угла вывернулся Лузанов и коротким холодным взглядом срезал смех Клавы, степенно зашел на крыльцо, загремел тяжелыми затворами.

— Ты бы шла домой, Клава. Мы как-нибудь с Лукой Дмитриевичем двое. Замерзла ведь. Иди. И лошадей я отведу. Все равно по пути мне.

— Нет. Я уж до конца. Обогреюсь пока в конторке у Луки Дмитриевича.

— Проходи, погрейся. Только у меня там плохо топлено.

В склад Клава вошла первой и сразу повернула влево, где прежде был алтарь, а теперь отгорожена тесом каморка для кладовщика и его немудреных бумаг. Только она закрыла за собою дверь, как сразу почувствовала, что лицо и руки у нее сильно опухли и отяжелели на морозе.

Она бросила свои рукавицы на высокий подоконник и обхватила студеными ладонями железную трубу печи. Труба была еле теплая. Пахло керосином, золой, пылью, мышами, кожей, и Клаве захотелось уйти, но она не могла этого сделать: когда еще перепадет случай поговорить с Лукой Дмитриевичем, неизвестно.

А поговорить непременно надо. Более двух месяцев Сергей не пишет ни слова, хотя ее письма аккуратно уходят к нему и не возвращаются. Отчего же все так складывается? Кто виноват тут? Не сама ли она, Клава? Или еще какая-нибудь? Клава не может больше жить догадками. Лука Дмитриевич должен сказать ей что-то. Она предчувствует это.

С тех под как Лука Дмитриевич вернулся из поездки к сыну, Клава, издали и мельком встречаясь с ним, перехватывала в его взгляде что-то скрыто-враждебное: пройдет она мимо и всегда испытает такое чувство, будто миновала какой-то удар. Может, она ошибается: ведь Лука Дмитриевич со всеми таков, тяжел, неприветлив. Нет, не ошибается. Он что-то знает и что-то должен сказать ей.

Лука Дмитриевич, приняв хлеб, зашел в свою конторку и, присев к колченогому столишку, негнущимися пальцами достал из нагрудного кармана химический карандаш, сделал какую-то запись в обтрепанной тетради, валявшейся на столе.

— Замерзла, говоришь?

— Замерзла, Лука Дмитриевич. Никак не отойду.

— Хм. Что-то, Клавдия, я хотел сказать тебе, и вот убей — вышибло из памяти.

— Что, Лука Дмитрич? — Девушка вся встрепенулась навстречу ему и неосознанно подсказала: — Что-нибудь о Сереже?

— Верно, Клавдия. О нем. Когда я был у него, так он сильно просил меня — а я, видишь вот, позабыл, — просил, чтобы я поговорил с тобой. Хм.

— Слушаю, Лука Дмитрич. — Она подошла к столу и заглянула прямо в светящуюся искорку его зрачков — он отвел глаза. Умолк, без нужды мусля заскорузлые пальцы и листая тетрадь.

— Учеба у него долгая, трудная… Ты это пойми, Клавдия, долгая. И, значит, устраивай свою жизнь сама по себе. Да и зачем тебе ждать его, губить свою молодость? Он прямо заявил мне, что в Дядлове ноги его не будет больше. А он уж такой, Серега-то, поперечный. Задумал что, изладит. Ты и плюнь. Плюнь. Посуди-ко вот, дело, хоть его же, молодое, а девки-то, девки-то, да разве он устоит против? И черт с ним. Подумаешь, в институте учится. Еще неизвестно, что из этого выйдет. Хм. Муки, не слышала, по скольку собираются дать?

— Мне-то, Лука Дмитрич, он что передавал?

— А вот то и велел передать, чтобы ты, значит, не ждала его. Хм.

— Откуда он взял, что я жду его?

— Он рассказывал, уговор-де промеж вас был. Ты вроде обещалась ждать его. Хоть, пять, хоть десять лет. Он так говорил.

— Верно. Все верно. — По лицу ее темным крылом махнула тень. — Я вначале вам не поверила. Спасибо, Лука Дмитрич. Теперь у меня гора с плеч.

Будто слепая, шла Клава домой, задыхалась подступившими к горлу слезами и не заметила, как поравнялась с почтальонкой Зейнаб.

— Письмо тебе, Клава. Гляжу, ты идешь. На, пожалуйста. Жених пишет. Спасибо говори. Ай, хорошо!

Девушка, замирая сердцем, взяла письмо и от волнения и радости не могла прочесть ни слова, но ясно поняла, что на конверте чужой почерк.

 

XIX

Живуча, упряма уральская зима. Март — месяц весенний, а зима встречает и провожает его метелями. Кажется, и солнце высоко ходит, однако не может оно сломить заледеневших морозов. В звездные ночи, когда небо подернуто тонкой изморозью, когда в воздухе нет никакого движения, над землей собирается такая стужа, что на бровках и лобовинах, где ветрами слизан снег, даже земля лопается с глухим, осадным гулом.

Но если в середине дня напахнет вдруг пригретым деревом и талым снегом — значит, весна. Уж тут пойдет. Вначале робко, опасливо, потом властно и крепко обнимут поля, леса, горы теплые ветры, пахнущие ковыльными просторами южных степей, и ледоходами, грачиным криком загрохочет по всей земле весна.

Весна.

Сочатся, истекают холодной слезой снега. А там, где они сошли, курится легким дымком черная, как ворона крыло, пашня. Озимь, частым следом рассыпанная по бороздке, оживает. Заячьи лапки появились на вербе. И уползает зима в лесные урманы, волочит за собой потрепанную шубу снегов, прячет ее обрывки по буеракам, распадкам и волчьим падям. Там им и суждено истлевать.

Рядом, на кромку ямы, вчера упал солнечный луч. Он, как дорогой гость, совсем недолго гостевал, но лист-падунец, лежавший тут, вдруг пошевелился и лег не так, как лежал. А на другое утро из-под него вымахнул пушистый стебелек. Маленький, бледно-зеленый, он поднялся от земли всего на вершок, но, когда на него взглянуло солнце, подтянулся, расправил свои два листочка и выкинул янтарно-желтый цветок. Подснежник.

Подснежник. Первый цветок запоздалой весны. Он поднимался навстречу солнцу, купался в солнце, жадно пил солнце и сам среди грязно-серого отжившего листа и побуревшей хвои походил на капельку солнца.

Жизнь подснежника коротка. Только вчера Евгения Пластунова принесла из лесу букетик подснежников и поставила их в воду, а сегодня они уже не так праздничны, кромки лепестков почернели, будто их прихватил морозец. И все-таки в комнате пахнет весной.

Ранний рассвет только еще в намеке, а Евгения уже не спит. Лучше сказать, еще и не спала совсем. Так, забылась просто на короткий час — и снова мысли о жизни потеснили сон. Лежит она, сложив руки под своим подбородком, и смотрит на желтые цветы. Они будят в груди какую-то тревогу, какие-то неясные надежды, ей кажется, что она еще не жила на белом свете и вот не сегодня-завтра перед ней развернется жизнь. Эта жизнь неведома, пугает и манит ее.

Рядом, дыша ей под бок, спит каменным сном Алексей Мостовой. От его волос пахнет весенним ветром, землей, потому что он день-деньской в полях. Алексей уже успел загореть и пропитаться терпким, волнующим душу воздухом.

Думая о себе, Евгения не может не думать об Алексее. Он ее счастье и ее несчастье. Она, забыв стыд и всякие доводы разума, подчинилась властному голосу сердца и смело, настойчиво шла на встречу с Мостовым. А вот достигла своего и стала противна себе. Порою ей хочется обругать и себя и его, сказать ему, чтобы он перестал бывать у нее, запамятовал дорогу к ней. Но чаще всего, особенно в такие минуты, когда он спит, уткнувшись своим лицом ей под бок, она бы, кажется, зацеловала, заласкала его до смерти. Нет, теперь, видно, туго привязана она к нему, и ничто не оторвет ее. Евгения знает, что ее свекровь, Елена Титовна, уже давно написала сыну, как обесчестила его жена, связавшись с колхозным агрономом. Игорь Пластунов, Евгеньин муж, ответил матери коротким, но исполненным лютой злобы письмом. Он с непередаваемой бранью писал, что выпросился у лагерного начальства на самую трудную работу на лесоразработках и станет «гнуть хребтину в три погибели», только чтобы досрочно освободиться из заключения и отрубить голову жене-потаскухе, а заодно и ее хахалю.

Елена Титовна по своему бабьему недомыслию и предполагать не могла, какую беду накликала на себя, на Евгению, на самого Игоря. Она хорошо знала сына и была уверена, что его рука, занесенная на человека, не дрогнет. И неодолимый страх напал на бедную женщину. Попервости, когда Елена Титовна только что узнала о постыдной связи своей снохи с Мостовым, она бранилась на чем только стоит свет, грозилась:

— Убить тебя мало, гадина. Из-за твоего грязного хвоста мой сын сел в тюрьму. Тебя бы ножом-то. Но погоди. Погоди, халда. Вернется Игорь — языком каленую сковороду лизать будешь.

Но, получив от сына письмо, Елена Титовна смолкла, будто ушла из дому. Она уединилась в своей половине и совсем избегала встреч со снохой. Высокая, сухая, с длинными и ловкими только в труде руками, она все время жила страхом, тряслась при каждом постороннем звуке. Но однажды утром, по всей вероятности не вытерпев страшного ожидания, пришла на половину Евгении и подала ей письмо от Игоря.

— Неумный он человек, ваш сын. Разве он застращает меня? — сказала Евгения, возвращая свекрови письмо, и только тут, вглядевшись в черное, уставшее от постоянного страха лицо свекрови, поняла ее тревогу. — А вы… Вы верите?

— Да то. Он все может. Разве я его не знаю? От вина он такой-то. Ох, Женька, беда будет!

Елена Титовна негнущимися пальцами свертывала письмо по сгибу и не убирала слез, катившихся по ее сухим щекам.

— И что же дальше?

— Да я-то откуда знаю? Ты блудила, ты и ответствуй. Ты во всем виновата. Ты… ты… — уже голосила свекровь, исступленно мотая головой.

— Он вина всему, — вдруг повысила голос Евгения. — И не спорьте. Я была честная девушка. До гроба бы осталась верной ему. А он спьяну приревновал меня к такому же пьянчужке. Разве я заслужила это? Все было на ваших глазах. Скажите, Елена Титовна. Я никого не знала, кроме него. А он утопил меня в помоях, опозорил перед всем селом. Вспомните, какими только словами он не чернил меня.

По-прежнему мусоля в руках письмо, Елена Титовна внимательно слушала Евгению и вроде соглашалась с ней:

— Так это. Так. Но ведь честь блюсти…

— Для кого? Для него? Назло ему я пустила честь по ветру. Не заслужил он. Вначале по злости, а потом по душе. Он, Алешка, тоже, как и я, сиротой рос. А теперь режь, жги, руби — не покаюсь.

Вот и думала Евгения о жизни своей, лежа в постели рядом с Алексеем. Иногда ночью, когда не было Алексея — а он приходил не часто, — Евгения переживала мертвящий страх. Что она может сделать, если среди ночи вломится к ней Игорь? Смерть. Она прислушивалась к каждому шороху и обмирала даже при мышиной возне за печью. Не меньше боялась и самой тишины. Правда, во дворе есть лютый кобелище Буранко, он хоть волку горло перехлестнет, но на Игоря и голоса не поднимет. Кто предупредит о беде? В такие жуткие ночи к ней нередко прокрадывалась мысль написать мужу покаянное письмо. И не одно, а пять, десять. Просить. Умолять — и он простит. Тогда запри дверь перед Мостовым и живи спокойно. Так думалось ночью. Но утром Евгения начисто отметала эти трусливые и ненавистные мысли. А когда был рядом Алексей, даже становилось стыдно за них.

— Алешенька, — путая его белые жестковатые волосы ласковой рукой, Евгения тихонько будила друга, — Алеша. И что же ты все спишь и спишь. Давай поговорим. А когда ты ко мне снова придешь? Скажи, когда?

Алексей прятался с головой под одеяло, но рука Евгении находила его и там, и он просыпался окончательно.

— Поговори со мной, Алеша. — Она обглаживала его лицо, ласкалась своей щекой о его щеку и говорила пустое, мурлыкала. — Ты обо мне часто думаешь? А я часто. Все время. Когда тебя долго нет, думаю, думаю и заплачу. Ты все молчишь и молчишь. Я знаю, о чем ты думаешь. О ржи своей.

— Да как о ней не думать? Дядловские земли ржаные, а мы сеем на них черт знает что. Но я не сдамся. Нет. Старики меня поддерживают. Они, стариканы, умели дорожить землей. Он тебе, этот дед, что зря — не посеет. А знаешь, что мне вчера дедко Знобишин рассказал?

— Знаю. Как пьяный татарин Абдулка Хозеев заблудился и ночевал во ржи. Я все знаю. Но об этом ты расскажи председателю Лузанову, чтоб он согласился сеять рожь. А у меня к тебе, Алешенька, совсем другой разговор. Подожди. Послушай. Почему ты такой? Как только я начну говорить о своем, ты собираешься уходить. Увези меня, Алеша, куда-нибудь. Хоть куда. Не могу я больше жить в доме свекрови. И вообще не могу здесь. Давай уедем хоть в леспромхоз и поживем, как живут люди. Ты не бойся. Я не требую, чтобы ты женился на мне. Мы с тобой и так как муж и жена. Иная жена так не любит, как я тебя люблю. Я знаю вообще, что тебя не стою, но что же мне делать, если я совсем не могу без тебя? Ведь и счастья-то прошу маленького, и того нету.

Говорила она в горячей скороговорке, обнимая голову Алексея и целуя его в клинышек волос на лбу. Многое она хотела сказать, но второпях сбилось все в голове, перепуталось, потому и умолкла внезапно, чтоб собраться с мыслями.

— Клавкой Дорогиной ты бредишь. Она всем вам дорогу перешла. Что ж, Клавка — девчонка модная. Только ведь она — земля опаханная.

— А ты?

— Я что? У каких-то птиц — уж не помню, у каких — есть такой закон. Побывал ихний птенец в человеческих руках — родители выбрасывают его из гнезда. Понял? Вот и мой муженек грозится отсечь мне голову. Стало быть, не нужна я ему. Да если и нужна была, не стала бы с ним жить. На кой он мне после тебя, Алешенька? А ты любишь меня, Алеша? Скажи мне.

— Я думаю о тебе, Женя. Последнее время очень часто думаю.

— Значит, любишь.

— Не знаю, Женя. Ого, времени-то, — вдруг встрепенулся Алексей и начал быстро одеваться, приговаривая: — Приду к тебе — и, как муха в патоке, завязну. Опять опоздаю в контору. Фу, черт, — беззлобно ругался он и никак не мог крупными пальцами ухватить и застегнуть пуговицу рубашки на горле.

— И ничего ты не можешь. Дай я. Вечером придешь, Алеша? Ой, брюки-то, где ж ты их так-то? Смотри. Это у тебя выходные, а ты их не бережешь. Сними, я почищу.

Всегда с величайшим старанием и удовольствием Евгения стирала, гладила на Алексея. Он, такой большой, рослый, рукастый, казался ей маленьким, беспомощным ребенком, и она считала приятной обязанностью следить за его одеждой и при этом журила его с материнской ласковостью:

— И ничего ты не бережешь. Прямо горе мне с тобой. Вечером ждать, а, Алеша?

— Не знаю. Не знаю. Опоздал, черт такой.

У самых дверей он привлек к себе Евгению и, горячую, покорную, поцеловал, выскочил на улицу. А она опять осталась, и опять счастлива. В комнате все напоминает о нем. В углу на тумбочке его выстиранная и выглаженная рубашка, книжки по агрономии, без которых он дня не может прожить. На вешалке его плащ. С осени еще висит. Евгения закрыла за Алексеем дверь и прижалась лицом к его плащу. Ее он, Алешка. Что она захочет, то с ним и сделает.

А Мостовой торопился. С вечера они с председателем Лукой Дмитриевичем договорились, что чуть свет поедут в исполком райсовета утверждать план посевной. Лузанов наверняка уже в конторе. Ждет. И когда спит человек?

Алексей бесшумно, на носочках, спустился с крыльца, как обычно, чтобы не наткнуться на Буранка, прошел возле самой стены по земляной бровке, уже вытаявшей и высохшей на солнце, и через открытую калитку вошел в огород.

Только он поравнялся с углом конюшни, как навстречу ему, разгибаясь и расправляя на себе юбки, вышла Елена Титовна.

— Да ты что, ни дна тебе, ни покрышки, будто хозяин в моем доме! — закричала хозяйка в испуге и злости. — Где хочешь, там и гуляешь. Гляди вот…

Алексею было стыдно и горько за себя. Почему же он ходит к Евгении всегда крадучись? «Как все глупо! Кончать надо с этим».

Вдруг Мостовой услышал за своей спиной какое-то странное и тяжелое сопение. Он обернулся — на него, ощетинившись до самой морды и скаля ядовито-белые клыки, летел Буранко. Счастье Алексея, что Пластунова спустила кобеля вместе с длинной тяжелой цепью. Цепь застряла где-то на повороте, под гнилым углом конюшни, и Буранко не сразу освободил ее.

Не помня себя, Мостовой махнул через тын в соседний огород и в сумятице страха даже не услышал, как располосовал сзади правую штанину от колена без малого не до пояса.

Выбравшись на зады села, Алексей спустился под берег Кулима и, поминутно озираясь и боясь случайной встречи с кем-нибудь, пошел в Обвалы. Поездка в город срывалась. Но Мостового угнетало не только это. Пожалуй, горше на душе было оттого, что Елена Титовна непременно разнесет по селу слух о травле агронома собакой. Ходи, да знай тропки.

 

XX

То ли выплакала Клава все свое горе, то ли, узнав правду, удовлетворилась ею, только письмо встретила с большим внутренним спокойствием. Письмо было на толстой белой бумаге без линеек, но строки его вились ровно, красиво, без помарок и исправлений. «Грамотная, по всему видать», — усмехнулась Клава и, вдруг осудив себя за какие-то пустые мысли, принялась читать вдругорядь, постигая смысл:

«Я знаю, нелегко получить вам это письмо, но оно же и принесет вам облегчение. Для вас теперь кончится слепое неведение, а Сергей, по просьбе которого я пишу, должен быть вами забыт. И сейчас, а в будущем тем более, между мной и Сергеем много общего, что объединяет нас и делает нас просто необходимыми друг для друга. Впредь не беспокойте нас своими письмами. Уважающая вас Лина Соловейкова».

«Уважающая, — опять усмехнулась Клава, свертывая письмо. — И я буду уважающей. Домой приедет — меня никак не обойдет. Такой уж он необходимый. Впредь не беспокойтесь. Уважающая вас Клавдия».

Клава подошла к топившейся печи, бросила красиво написанное на хорошей бумаге письмо в огонь и, поглядев, как оно мгновенно вспыхнуло, почернело и рассыпалось, сказала вслух:

— Погоди, и я тебе напишу такое письмо. Только почерк у меня похуже будет и бумаги такой не найду. Не обессудь.

— Ты с кем там, Клавдея? — спросила из горенки Матрена Пименовна.

— С кошкой, мамонька.

— Пакость у нас кошка. Гони ее.

 

XXI

В каждом стеклышке играло солнце. На ободранном и исцарапанном гвоздями полу лежали яркие холстины солнца. Где-то под стеной уютно и задушевно разговаривали куры о своем курином житье-бытье и о теплой благодатной погоде. Иногда хрипло и надрывно горланил петух, после каждого припева весело подговариваясь к курам.

Лука Дмитриевич, в хромовых сапогах и брюках военного покроя, в новой серой фуражке, нетерпеливо ходил по своему кабинету и ни за что не мог взяться. Уже пора бы давно выехать, но нет Мостового, а у него все планы, расчеты и записи по севу. Когда не нужно, он спозаранок тут, а сегодня к спеху — черти на нем куда-то уехали. Доведись до кого другого, давно бы Лузанов махнул рукой и укатил один, а потом показал бы несчастному, где раки зимуют. Жестковат с людьми новый председатель. Он считал, что все неполадки в колхозе наверняка можно выправить, если держать людей в ежовых рукавицах. Но с Мостовым Лузанов на другой ноге: у агронома — большой козырь против него, председателя, — разговор про котелочек возьмет и припомнит где-нибудь не к месту. И пой тогда, гражданин Лузанов: «Солнце всходит и заходит…» Да и нутром крестьянина Лука Дмитриевич понимал, что Мостовой — ретивый и толковый работник, и за него надо держаться.

Чем ждать, лучше идти навстречу. Лузанов надел свое легкое полупальто и вышел из кабинета. По пути заглянул в бухгалтерию, буркнул зло и коротко:

— Здраст…

— С добрым утром, Лука Дмитриевич, — в голос отозвались счетовод Валентина Вострецова и стоявший у ее стола, как всегда, небритый колхозный конюх Захар Малинин. Бухгалтер Тяпочкин, задрав свой острый нос к потолку, пил воду прямо из горлышка графина и не ответил совсем.

— Тяпочкин! — крикнул Лузанов.

— Слушаю.

— С похмелья, что ли, хлещешь воду с утра? Появится Мостовой — пусть ждет меня. Я — в Обвалы.

У ворот председатель отвязал серого вислозадого мерина и сел в ходок, вывертывая на дорогу. Сзади окликнули его, но Лузанов не обернулся, знал: обязательно что-нибудь клянчить будут. Вроде председатель колхоза помещик, что ни попроси, то и даст. Ни черта нет у председателя. Тут вот сев на носу, а еще семена не привезены. Ну, семена — ладно, их каждый год дают. Дадут и нынче. А вот где картофель взять на посадку. Хоть сам иди Христа ради по селу.

Мерин шел гонкой рысью. Дорога была сплошь покрыта хрупким белым ледком. Он звонко трещал, лопался под копытами коня и белым крошевом вышивал колесный след. За спиной Лузанова вставало солнце и пригревало.

В Обвалах из-под ворот первого дома прямо под ноги лошади с визгливым лаем бросилась мохнатая рыжая собачонка. Лаяла она долго, усердно, с полным сознанием своего собачьего долга. Шагов через сто ослабла, начала отставать, и, когда поравнялась с ходком, Лука Дмитриевич жигнул ее острым ременным кнутом. Собачонка с визгом, но без лая скатилась с дороги на ледок канавы и с горьким собачьим воем побежала обратно.

Подъезжая к дому Глебовны, Лузанов удивленно подумал: «Хибара того и гляди рухнет. А он хоть бы словечко. Чудно как-то. Хм».

Не вылезая из ходка, Лузанов дотянулся до ближнего окна, треснул кнутовищем в оконную раму, и тотчас за чистым стеклом мелькнуло испуганное лицо Анны Глебовны. Вскоре она сама вышла из ворот.

— Думаю, кого это лешак догибает. Здравствуй, председатель. За Алешкой, надо быть? Ах ты, окаянный народец, да нету его. Не ночевал вовсе. Ладно ли уж с ним? Мурыжите его на работе с утра до ночи — вот и отбился от дому.

— К вдовушкам прибился он.

— Да уж будто? Ай он плохо работает?

— Чего нет, того нет. Так где же он все-таки?

— И верно, где же он, — как эхо отозвалась Глебовна и из-под руки поглядела на дорогу. — Ох и сполошный. Не дает мне знику. Уж больно он тебе нужон?

— То-то и оно. В город нам. Вызывают, а с ним кое-какие документы. Хм.

— Значит, придет Алешка. Он заботливый. У него если дело — ночь спать не будет.

Глебовна с нарастающей тревогой тянулась притупленным взглядом вдоль по улице, держась на почтительном расстоянии от ходка, потому что размявшаяся лошадь беспокойно перебирала ногами: вот-вот хватит с места и зацепит колесом.

— Ты погоди минутку. Он, гляди, объявится. Уж я-то его знаю.

— У тебя кваску нету?

— Да как! Принести? Погоди, я сейчас.

Она ушла и вернулась скоро, держа в руках стеклянную банку с бледновато-желтым квасом. Мелкими, опасливыми глоточками пил его председатель, часто отрывался от банки, завидно громко крякал, так, что конь сторожко прял ушами. Глебовна чутьем домовитой хозяйки определила, что сумела задобрить крутого нравом человека, и тут же решилась поговорить с ним: авось не ускачет.

— Извиняй меня, Лука Дмитриевич, хочу я тебе пожалиться, а ты, как теперешний председатель, ответь мне. Погляди, в чем мы с Алешкой живем. У вороны, и у той гнездо понадежней. Ах ты, окаянный народец, как-нибудь придешь утром в контору, а тебе скажут: Глебовну придавило в своей халупе. Поди за двадцать-то лет работы в колхозе заработала же я лесину на избу. Ай нет?

— Некогда мне с тобой. В другой раз давай.

— В другой раз опять будет недосуг. Вот я, Лука Дмитриевич, совсем пошла в утильсырье, от меня, видать, проку нет и не будет. А прошлым — сказала мне одна умная головушка — у нас нынче не хвалятся, потому-де кого не хвати, тот и заслуженный. Верно. Себя взяла — у меня медаль за войну. Вот обо мне, значится, и речи нету. Но Алексею-то надо помочь. Он шкуру рвет на колхозном деле. А за себя постоять не может. К себе не тянет. Все стыдится — в скопидомстве комсомольца обвинят. А комсомолец-то, может быть, со мной, со старухой, погибнет в развалюхе. Где еще такого агронома колхоз найдет? Ты председатель — ты и в ответе.

— Да я, Глебовна, председателем без году неделя. Трошина бы надо тряхнуть. А сейчас погоди, дай мне оглядеться.

— Вы, председатели, не обессудь на слове, меняетесь, как снег, каждую зиму, а то и того чаще. После войны в председателях перебывал чертов косяк, и каждый заставлял меня, как ты же сейчас, годить. Козельников был — такой долговязый, помнишь? — тот все хвалил меня за работу и с пеной у рта обещал: дам я тебе, Глебовна, лесу. Непременно дам. Ушел. Палкин — этот все улыбался по пьяному делу — обещал. Его ушли. Крапивин, царствие небесное, не стану врать, даже не сулил. Трошин. Что Трошин… Теперь ты. Что вот скажешь?

Спокойный, пристальный взгляд Глебовны, ее вроде бы и шутейные, но подковыристые разговоры о председателях рассердили Лузанова, он даже слегка покраснел, но крепился, беспокойно поглядывая на дорогу. Молчал. Что сказать Глебовне, не знал. Ей уже действительно всего наговорили: дворец бы можно выстроить. И вдруг с уст Лузанова сорвались необдуманные, но самые нужные слова:

— Ты все, Глебовна, уповаешь на председателей. А ведь председатель — он только и есть председатель. Кроме него, еще имеется правление. Оно всему голова. Я тебе только, могу дать совет: напиши заявление. Нет, пусть лучше Алексей Анисимыч сам напишет, а мы разберем и, думаю, поможем. Хм.

— Ничего, по-моему, толкового из этого не выйдет. Вишь, он, Алексей-то, какой, все норовит от себя да от себя. А бумажка нам не пособит. Нету у меня ей веры.

— Напиши. Таков порядок.

— Беспорядок.

— Как смотреть. Надо иметь в виду опять же, что таких хибарок, какая у тебя, в Дядлове и в полста не уложишь. Вот и нужны заявления, чтобы у каждого все взвесить и все обсудить. Кому помочь, а кому и повременить.

— Чего весить, Лука Дмитрич. Возьми одно во внимание: агроном здесь живет.

— Опять за то же, опять: у попа была собака, — раздосадованно сказал Лузанов и начал разбирать вожжи.

Глебовна хоть и была поглощена разговором, однако чувство тревоги за Алешу не покидало ее. И она смотрела уже не только вдоль деревни, но и оглядывалась на двор: может, опять его выкинет из-под берега Кулима.

— Вот он, Лука Дмитриевич, — не показав своей радости, как могла спокойно, сказала Глебовна и добавила уже совсем успокоенная: — Говорила, что придет. Берегом и пришел. Алеша! — позвала она. Но Алексей не отозвался. Он скоро взбежал по ступенькам крыльца и скрылся в дверях сенок.

— Иди-ка, понужи его. Какого черта он… Язви те, опоздаем совсем.

Когда Анна Глебовна вошла в избу, Алексей стоял посреди избы в трусах и растерянно вертел перед глазами изорванные брюки.

— И где ты был? Председатель ждет. Хлебни хоть кашки. Неужто голоден поедешь.

— Ехать мне, Глебовна, не в чем. Во, погляди.

— Ах ты, окаянный народец. Да где же тебя так подцепило! Ну только. Да хоть бы по шву. Ну-ко, ну-ко, девки. Что же делать? А он ждет. Сердится.

— Скажи ему, Глебовна, пусть один едет.

— В уме ты? У вас же большое дело.

— Тогда давай Никифоровы брюки.

— И не заикайся. Он возвернется, может, голее тебя.

— Купим ему новые. Получу деньги и куплю.

— Чего ты получишь? Получишь — на хлеб опять надо.

— На хлеб, на хлеб! Будет день — будет и хлеб. Сказал, куплю. Приедет он — и куплю.

— Приедет? — Голос у Глебовны дрогнул и безвольно затряслись губы, но обведенные густой тенью глаза вдруг молодо блеснули: — Алешенька, а приедет он, ты думаешь?

— Думаю, приедет. Что же мы, напрасно, что ли, ждем его.

— Алешенька, и какой ты… окаянный народец. Само собой, купим ему потом. Коротковаты они тебе. Никифор росточку небольшого. Но ничего, обойдутся. А в поясе тут как тут.

Алексей под ликование Глебовны натянул на свои длинные ноги Никифоровы штаны в полоску из простой хлопчатобумажной ткани, с затвердевшими складками на сгибах, и, схватив кусок хлеба, выбежал на улицу. А Глебовна присела на угол открытого сундука и, расслабленно уронив свои сухие, изувеченные работой руки на колени, долго недвижно сидела и улыбалась тихой умильной улыбкой, полная и враз уставшая от нежданной радости. Должен Никифор вернуться домой. Погляди, как сказал Алешка, окаянный народец: «Что же мы, напрасно, что ли, ждем его».

Удержался Лузанов от ругани и на этот раз, однако сказал не без укора:

— По холодку, думал, доедем. Доехали. Но-о-о, болван, зачесался… Иван Иванович страшно, не любит опозданий.

Дорога уже сильно притаяла, и из-под ног мерина взлетали ошметки грязи, сыпались в ходок, на одежду, лица, перелетали через головы.

— Тише ты, лешак, — сердился Лука Дмитриевич. — Эко, самовар пустой. В город приедем чертями. Ты, Алексей Анисимович, справку по навозу везешь?

— Я и так помню. Кот наплакал. Две тысячи возов.

— Так мало?

— Сколько вывезли.

— Что же я, курам на смех буду докладывать исполкому такую цифру! Десять тысяч я доложу. И ты, к слову придется, говори то же. Хм.

— Каких же десять, Лука Дмитриевич?

— Что-то не учли, да вывезем еще — вот и будет около этого.

— Не будет и близко.

— Ну ладно, помалкивай. Я знаю, будет или не будет. Эй ты, уснул, тетеря. — И Лузанов с потягом вырезал мерина кнутом между ног.

 

XXII

В том конце коридора, где кабинет председателя исполкома райсовета Ивана Ивановича Верхорубова, собрались все, вызванные на совещание. Тут в основном председатели и агрономы колхозов, кое-кто из работников МТС. На своих местах все это руководящий народ, но сейчас, перед лицом районного начальства, все подчиненные, все равны, и это сближает, единит. Потому и разговоры тут без обиняков, от которых иному хоть в крике взвейся.

— «Сталинец», говорят, грузовик покупает.

— И купит.

— Леском сорят — паровоз можно купить.

— Вы почему наряды заполняете задним числом?

— А ты не думай задним местом.

— Пивца нет ли в чайной?

— Ты, Малков, думаешь вообще когда-нибудь чинить мост у Лободы?

— Дай пеньковой веревки.

— Тебя мочальная выдержит.

— Хо-хо-хо.

— Здравствуй, Алеша, — под бок Мостового ткнул своим маленьким кулаком Деев, который в техникуме все время ненасытно сосал дешевые папиросы и страстно мечтал уехать вместе с Алексеем Мостовым в геологическую партию. Мостовой просиял весь в беспредельно дружеской улыбке, облапил щуплые плечи друга:

— Степка. Злодеев. Я думал, ты подрос. Ну пойдем в сторонку. Все бредишь городом или прижился в агрономах? Работка, черт ее работай, не из легких.

Обрадованный и смущенный Деев, как и прежде, шнырял своими синими легонькими глазами где-то помимо собеседника и все говорил, говорил:

— Как разъехались после техникума, так ни разу и не встречались. Друзья тоже. Я уж как-то думал: думаю, направится дорога, сгоняю к Мостовому, хоть покалякаем о житухе. Правда, Сережку Лузанова я видал. Нынче зимой у меня с правым ухом что-то случилось. Оглох на него — будто свинцом залили. Меня здесь в Окладине повертели да в областную больницу. Как-то еду в трамвае, гляжу: Сережка! Пальто — что надо, шапка, как всегда он носил, на затылке. Та же походочка — грудь вперед. Я — не я. Я выскочил на первой же остановке и хотел догнать. Нету Сережки. Как сквозь землю канул. Вот и вся встреча. Да, почему-то левая рука у него была подвязана. Знаешь, вот так, на весу.

— Мне его батя рассказывал, на лыжных соревнованиях сломал он ее.

— Как тебе, Алешка, сказать вот, черт побери! Ведь Сережка, как и ты, был ярый аграрник. Так? А я посмотрел на него, как он вышагивает, и стукнуло меня по башке: врал он нам. Не будет он, как мы, топтать поля и растить хлеб.

— А зачем бы ему это нужно? Он руководить будет.

— Не то, Алешка. Для земли, я имею в виду, он потерянный человек. А потом я подумал, не покачнула ли жизнь и Алешку Мостового в сторону города.

— А тебя?

Деев, мешая слова с табачным дымом, заговорил с живостью:

— Я не менял своих убеждений. Я горожанин до мозга костей. Однако попервости деревня мне понравилась. Знаешь, Алешка, там есть над чем подумать и есть где обломать молодые когти. Люди удивительно приветливые, мягкие — может, навек бы с ними остался. Но мало платят и жить там нечем. А у меня же на руках, мать да еще сестренка. Сельские учителя, например, так те, честное мое слово, кормятся не столько школой, сколько личным хозяйством. И походят они скорее на скотоводов, чем на учителей. Вот и меня жизнь толкает приобретать корову, поросенка, баранов, иметь покос, полугектарный огород.

— Так уж и полугектарный…

— Ну, пусть поменьше. Все равно хозяйство. А оно, милый мой, половину жизни у тебя отколет. Да за крепким-то хозяйством все колхозные дела забыть можно. Вот и живи, твори, дерзай. Не могу.

Деев Начал раскуривать новую папиросу, но вспыхнувшая головка спички отскочила и прижгла ему кожу на подбородке.

— Ах ты, — тихонько вскрикнул он и, помочив слюной ожог, усмехнулся: — Вот так, не зная, не ведая, и смерть можно получить. Думал, думал я, Алеша, над своей житухой и решил наведаться в отдел оргнабора. Во-он та дверь, налево, со скрипом которая. Пожалуйста, говорят, хоть на Север, хоть на Восток. Паспорт на стол, подъемные в зубы и валяй. Как ты смотришь на это, Алеша? Одному мне страшновато. А вот с тобой бы — хоть на Северный полюс. Я понимаю, тут надо подумать…

— Ты подумай, а я не буду. На это не собьешь. Не сердись, Степа, но я не могу уехать.

— Девчонка?

— Чего болтать попусту. Сказал: не поеду.

На этом и оборвался разговор друзей, потому что к Мостовому подошел Лузанов:

— Тут, Алексей Анисимович, проект решения дали нам для знакомства. Давай-ка поглядим. На, читай. Я в спешке и очки позабыл взять. Хм.

Мостовой взял из рук председателя несколько сколотых булавкой листков, исклеванных бледными буквами пишущей машинки, стал читать:

— Постановление. Так, так, так. «Постановляем: планы, представленные колхозами, на проведение комплекса работ в период весенне-полевой кампании утвердить. Смотри приложение. «Авангард», «Сталинец», «Заря востока». Вот «Яровой колос». «Пшеница…»

Чем дальше читал Мостовой, тем ниже на лоб опускался клинышек его волос. Подогретые сдерживаемым волнением, начинали алеть щеки, и глохли слова за стиснутыми зубами.

— И опять во всех полях пшеница, — криво усмехнулся наконец Мостовой. — Что же это такое, Лука Дмитрич? Вместе с вами как будто обсуждали.

— Я ничего не понимаю, Алексей Анисимович.

Мостовой с сердитым недоверием поглядел на Лузанова, но по тому, как тот растерянно мял свое короткое жнивье волос, понял: председатель и в самом деле ничего не знает.

— Ты постой, Алексей Анисимыч, — взметнулся вдруг Лузанов. — Постой. Ведь это всего лишь проект. Мы предложили свое, район — свое. А сейчас то и другое обсудим.

— И проголосуем за эту бумажку, — Мостовой тряхнул бумагами и в запале еще хотел сказать что-то острое, но, видимо, воздержался и добавил миролюбиво: — Сейчас все станет ясным.

В кабинет председателя входили неторопливо, уступая дорогу друг другу, поправляя пиджаки, гимнастерки, причесывались кто расческой, а кто и просто пятерней. В углу коридора густо дымилась железная урна, засыпанная окурками. Сам Верхорубов стоял при входе и каждому подавал свою сухую залощенную руку, приговаривая с улыбочкой на тонких губах:

— Здравствуйте. Проходите. Рассаживайтесь. Здравствуйте. Проходите. Рассаживайтесь. Здравствуйте, здравствуйте.

На Верхорубове был надет костюм из добротной коричневой шерсти, в меру уширенный в плечах и не в меру с выпуклой, подстеженной грудью. Однако костюм удачно скрадывал председательское тщедушие, придавал Верхорубову так необходимую осанистость и рознил его от всех прочих, приподнимал. Иван Иванович, видимо, сам хорошо сознавал это и потому был прост с людьми, и потому дружелюбно улыбался им.

Мостовой глядел на Верхорубова, и в памяти его больно ворохнулось прошлое: разбитая колея от склада с семенным зерном густо усыпана янтарно-сытной пшеницей. Хлеб спешили выхватить из глубинки, свезти на элеватор, чтобы доложить в область и далее, куда следует, о выполнении плана хлебопоставок. И что тут горсть зерна! У хлеба не без крошек. Под колеса телег и автомашин, где были втоптаны дорогие сердцу хлебороба зерна, самоотверженно бросались свиньи, гуси, утки, куры, выклевывая и пожирая лакомый корм. В те дни дядловцы всю живность гнали со двора, авось она урвет сальную крошку. Через неделю склад опустел. На полу осталась натасканная грязь, а в сусеках обитые метлы, расколотая деревянная лопата да старое ведришко. Пахло в складе нежилым, промозглым, безнадежным…

В жарко натопленном кабинете было душно и глухо, но сам Верхорубов зябко потирал белые руки и торопливо, будто хотел согреться, ходил за своим огромным и богато оснащенным всеми принадлежностями столом. Говорил он опять приподнято, торжественно, давил слушателей необычно весомыми словами, будто не было пустых амбаров, будто не усыпали семенным зерном грязь осенних дорог, будто не сидели в Заготзерне счетоводы и не подсчитывали, сколько нужно дать колхозам семян и сколько взять с них осенью возвратных ссуд. Все было. И Мостовой, слушая Верхорубова, не верил ни одному его слову. И не только не верил, а спорил мысленно с ним, сжимая кулаки: «Не туда клонишь, Верхорубов. Если ты хочешь знать, так в интересах родины нам надо сеять не пшеницу, как ты утверждаешь, а рожь. Рожь, коноплю и клевер. Я делом, делом докажу тебе это. Землей докажу».

— Пусть по-боевому загремят на полях все сельскохозяйственные орудия, — с упоением говорил Верхорубов, и по лицу его разливался теплый румянец.

— Ай да председатель! Как Жуков под Берлином, обратай его лешак, — сказал кто-то восхищенным шепотом. Мостовой по какой-то неведомой причине повторил эти слова тихого восторга и нашел, что сказаны они с надежно скрытой усмешкой.

— По доброй русской традиции, товарищи, мы, хлеборобы, каждую осень направляем рапорты изобилия. В них мы рассказываем о наших трудовых победах и достижениях, о наших великих планах на будущее. Руководствуясь этими высокими соображениями, товарищи, райисполком внес соответствующие коррективы в колхозные планы. Все это нашло отражение в проекте постановления, с которым вы ознакомились. Сейчас, товарищи, поступило предложение принять проект в целом. Голосуют члены исполкома. Кто «за»? Кто «против»? Кто воздержался? Единогласно. Планы у нас хорошие — за работу, товарищи, чтобы осенью, слышите, чтобы осенью мы с вами могли сказать: прими, родина, и нашу лепту в восьмимиллиардный урожай. Вопрос исчерпан. Товарищи агрономы колхозов могут быть свободны. Да, товарищи, — остановил Верхорубов шумное движение стульев, — с завтрашнего дня можете получать семенную ссуду. Не откладывайте этого важного мероприятия.

— Дотянули как раз до самого бездорожья, — буркнул сосед Мостового, Виктор Сергеевич Неупокоев, лысый, в очках, агроном колхоза «Авангард».

— Пойдем, Алеша, в чайную, пообедаем и еще поговорим, — цеплялся за рукав Мостового вернувшийся от дверей, где сидел, Степан Деев. В зубах у него уже дымилась папироса. — Ведь ты не сразу же домой, а?

— Погоди, Степан, не до обедов мне. — Высвобождая руку от Деева и не глядя на него, Мостовой тянулся к столу председателя: — Насчет нашего колхоза вы опять, Иван Иванович, поступили неправильно.

Верхорубов, тонко улыбаясь, клонился к сидящему рядом секретарю и что-то говорил ему на ухо. Слов Мостового он, вероятно, не расслышал, но понял, что обращается к нему, и с готовностью переспросил, изобразив на лице внимание:

— Вы ко мне, товарищ Мостовой?

— Я говорю, вы опять «Яровой колос» подсекли.

Выходившие из кабинета остановились, и сразу приникла выжидательная тишина.

— Как прикажете понимать вас, товарищ Мостовой?

— Мы же, товарищ Верхорубов, в объяснительной записке к плану писали четко и ясно. — У Мостового не хватило воздуху, он передохнул, горячась: — Мы вам русским языком писали, что на наших землях, да плюс к тому без удобрений и по весновспашке, пшеница должна уступить место другим культурам: конопле, клеверу, овсу. А осенью большую часть полей надо отдать под рожь. А вы нам опять пшеницу навязываете. Неверно это…

Верхорубов напряженно выпрямился, стоя за столом; губы его сухого рта гневно упали; на воротник белой рубашки легли две тощие складки кожи насупленного подбородка. Он был несказанно раздосадован выходкой агронома-мальчишки, но не мог оборвать его, сознавая, что в своем кабинете, где и без того признается его авторитет, он должен быть вежливым и учтивым.

— Э… товарищ Мостовой. Товарищ Мостовой… — все-таки не вытерпел Верхорубов. — План для вас и для всех нас стал теперь документом, и его придется неукоснительно выполнять. Однако не в этом суть дела. Для нас, слышите, для нас важно другое. Всякий наш план — это прежде всего политическая программа действий. Страна решает сейчас зерновую проблему, и ни о какой конопле или ржи не может быть и речи. Пшеница определяет наш курс. На нее и равнение. Вот так, товарищ агроном. Прошу. Переходим, товарищи, к следующему вопросу: борьба с паводковыми водами…

Оставленный без внимания Мостовой, краснея от стыда и обиды, пошел из кабинета. Выходившие агрономы уступили ему дорогу, но он у самых дверей обернулся и, вдруг посуровевший, но убежденно спокойный, сказал:

— А я все-таки, товарищ Верхорубов, с вами не согласен. Земля должна определять наш курс.

В приемной на Мостового сразу же насел Деев. Пурхаясь в табачном дыму, как снежная куропатка в сумете, он по-братски заботливо укорял его:

— Зачем же это, Алеша? Все тебе надо по-своему…

— Ты-то хоть бы не лез.

— А я и не лезу. Как мне велят, так и делаю. Меньше спроса.

— Нисколько же ты, Степа, не поумнел.

Через грязный тамбур, грохнув привязанными к дверям кирпичами, они вышли на крыльцо исполкома. После духоты кабинета и темноты затасканных коридоров глаза ослепли от брызнувшего света. И кто ни выходил на улицу, тот и щурился радостно от солнца, от яркого пламени зеркальных тонких луж. Пахло сосновой смолой и краской на обогретой железной крыше исполкома.

— Весна, Алеша, а тебе далась эта рожь, — как ни в чем не бывало опять весело заговорил Степан Деев, заглядывая снизу вверх на Мостового. — Томление какое-то на душе. Поговорить с кем-то охота. Знаешь, сколько накипело. Слушай, а может, ты и не прав с рожью, а?

— Ты, Деев, не зуди парня. — К молодым агрономам подошел Неупокоев, надевая на нос протертые очки и строго глядя через них на Деева. — Прав Мостовой, а ты, Деев, не шатай его. Кому ее, землю-то, лучше знать, как не нам, агрономам. Мы ее знаем, и больше никто. Как сказал агроном, так тому и быть. Если и ошибка, так его, агронома, ошибка. Его и гни в бараний рог. А для таких вот, как Верхорубов, любая перепаханная земля — гектары, и все тут. Нет, дорогой мой, для нас, агрономов, земля — одушевленный предмет.

Неупокоев потрепал Мостового по плечу, поправил очки и стал спускаться с крыльца, улыбаясь чему-то.

— А там-то, Виктор Сергеич, вы почему не поддержали меня? — остановил его Мостовой.

— Там-то? — Неупокоев нахмурился и сразу почужел, и голос у него стал другим, холодным: — Скажи-ка я — сразу обвинят в сговоре. Верхорубов это дважды два смастерит. Вот он почему отмолчался, для меня удивительно. — Неупокоев кинул взгляд на Деева. — Эх, ваши бы годки мне, молодежь.

Деев и Мостовой отобедали вместе в маленькой дымной чайной, с некрашеными и отсыревшими рамами и тяжелой набухшей дверью. Несмотря на дым и сырость, в чайной все-таки чувствовался своеобычный уют, потому что на подоконниках и тумбочках по углам было много цветов. Даже к потолку перед каждым окном было подвешено по горшочку с какой-то светлой кудрявой зеленью.

— Если бы я думал остаться в колхозе, — как бы оправдываясь, говорил Деев, бегая глазами по сторонам, — мы бы могли устроить разгром Верхорубову. Но меня сейчас, ты сам понимаешь, Алеша, интересует совсем другое.

Надолго забывая о своей тарелке, Деев усердно толковал об оргнаборе, своей матери и каком-то полушубке. Но Мостовой был безучастен к его словам, и Степан, поняв это наконец, совсем бросил ложку, закурил.

— Ты вот что, друг сердечный, таракан запечный, взял еду, так уничтожай ее, — тихо, но угрожающе указал Мостовой. — Брось папиросу и жри. Я кому сказал! Сцен мне не разыгрывай. И о поездке со мной больше ни слова. Я не девчонка, не поддамся. Я, Степа, привязан к земле. И пока не думаю отрываться от нее. Дальше посмотрим, что будет. Жизнь покажет. А ты не майся. В тяготу здесь — мотай на все четыре. Будь спокоен, колхоз от твоего бегства немного потеряет. Видел, как считаются с нашим мнением? Хоть будь мы, хоть не будь нас, люди устанавливают жизнь по-своему. Тот же Верхорубов. Понимает он или не понимает, а кроит и режет на свой аршин, и к чертовой матери вся агрономическая наука. В районе чуть ли не девяносто процентов яровых пойдут по весновспашке. Это как раз к середине июня отсеемся. Скажи, пожалуйста, когда ей, пшеничке-то, расти. Августовские дожди шибанут и заглушат ее подгон. Я, Степа, предлагал в плане посеять пшеницу — без нее мы разве хлеборобы, но с таким расчетом, чтобы разместить ее по зяби, на удобренной земле. А если бы еще к этому хозяйству думой поболеть о посевах, так мы бы собрали ее больше, чем соберем сейчас со всех навязанных нам посевов. И опять остались мы без хлеба, без кормов и соломы. Все это у меня расписано, рассчитано, доказано… После такой чехарды и подумаешь, на кой черт ты, агроном, сидишь там и жрешь государственный хлеб. Хоть и невдосталь, а ведь кормят нас.

— Правильно, Алеша, — оживился Деев. — Верно. А я, думаешь, отчего убегаю? Да вот от этой чехарды. Давай вместе, Алеша…

— Меня, Степа, не трогай, я тебе сказал. Помощь в чем нужна, проси, помогу. Всегда, вечно. А ехать — не поеду.

Так и разошлись они, не договорившись.

В ожидании Луки Дмитриевича Алексей прогулялся по городу, долго рылся в сельскохозяйственной литературе книжного магазина и купил несколько книжек и брошюр по полеводству.

Из города выехали в сумерки. Легкий морозец сковал дорогу ледком, и ходок надоедливо гремел каждым своим расхлябанным болтом, словно готовился где-нибудь на полдороге, в самом глухом месте, рассыпаться по частям.

— Что с планом? — безнадежно, а потому не сразу попытал Мостовой.

— Что с планом? Что утвердили, то и есть. Неуж, думаешь, для нас с тобой будут все пересматривать? Иван Иванович, он, мужик, твердость любит. По-армейски, сказал — делай. Хм.

Долго ехали молча. Мостовой остро переживал щемящее чувство отчаянной и безнадежной тоски. За зиму в работе и заботах поросла быльем горькая история с увезенными семенами. И Мостовой, как всякий истовый хлебороб, жил весенними думами. После многих обращений в разные инстанции ему удалось все-таки получить из облсельхозуправления анализ почв, и на основе их он составил почвенную карту и карту засоренности полей. Эти документы помогли ему неотразимо доказать, что, где и когда надо сеять, чтобы земля не только хорошо родила, но и сама возрождалась, крепла, молодела. И вот с удивительной, бездумной легкостью перечеркнуты все его труды и планы. Сознание того, что колхозные поля опять будут засеваться огулом, а все разумные доводы против этого начисто отметены, угнетало агронома более всего. Всю дорогу он мучительно и упрямо думал над тем, как провести сев по своим, верным планам. Оказалось, что ничего нельзя было изменить — и по очень простой причине: для посева конопли, клевера и ржи нужны семена, а взять их негде.

Лузанов догадывался, какие мысли гложут агронома, и, считая себя немного виноватым перед ним за то, что без слов согласился с планом Верхорубова, не мог подобрать ключа для разговора. А поговорить надо было.

Нечастый лесок, подступивший к дороге справа, у братской могилы на Чертовом Яре, совсем поредел, и между деревцами маняще замигали огоньки Дядлова. Лузанов облегченно вздохнул.

— Кажется, подъезжаем. А ты чего насупился, едрена гать? — Насильно бодрясь, Лузанов ткнул локтем агронома. — Ай на исполком осердился? Напрасно. Мы с тобой к большому делу представлены, и ребячья обидчивость тут совсем ни к чему. В районе люди сидят башковитые, им виднее, как и что. Хоть и Верхорубов. Ты не гляди, что он такой сухоплюй, у него котел здорово варит. Слышал, как он выступает? У него все к месту. Хм.

— Раньше вы, Лука Дмитриевич, не так вроде говорили.

— Когда раньше?

— До председательства то есть.

— До председательства, дорогой мой Алексей Анисимович, я многого не понимал и что булькал, то по темноте своей.

В действительности же во взглядах Луки Дмитриевича не произошло никаких перемен. Он по-прежнему был убежден, что все то, что делается в колхозе по указанию района, делается неправильно, в ущерб артельному хозяйству. Однако взял себе за твердое правило ни в чем не перечить начальству, правдами и неправдами выслуживаться перед ним, приукрашивать свой колхоз — и все это для того, чтобы надежнее и крепче сидеть на председательском месте, которое близко к сердцу пришлось Луке Дмитриевичу. Любил он командовать людьми.

— Сейчас, Алексей Анисимович, дорогой мой, я стою близко к делу и все понимаю. Взять хотя бы ту же пшеницу. Засеять ею все наши поля — верно предложил Верхорубов. Убедил он меня. Чего это мы, в самом деле, как на теткином огороде, разведем разные посевы! Сей широким фронтом самую ударную культуру — пшеницу. Тут большая политика партии. Хм.

Лузанов по примеру Верхорубова теперь частенько в острых разговорах, когда угадывал свое положение, подбивал доводы политическим лозунгом. Пойди поспорь.

— Хлеб по хлебу сеять — ни молотить, ни веять, — с вызовом сказал Мостовой. — Вы же, Лука Дмитриевич, крестьянин…

Чувствуя, что Мостовой все-таки сорвется, чего не любил Лузанов, председатель хлопнул агронома по колену и всхохотнул:

— Верхорубов, Алексей Анисимович, напоследок велел пересказать тебе… Хм. Чтобы ты в присутствии председателя, при мне значит, вперед со словом не выступал. А то и верно — какая-то несуразица выходит. Председатель — голова всему тут, а говорит агроном. Будто я какой-то второстепенный. Что дело, то дело. Правильно подсказывает нам с тобой Иван Иванович.

— Зачем же я приезжал на это совещание?

— Как зачем. Чудак-рыбак. Затем, значит, чтобы знать курс дела в районе, в стране. Доверяют тебе. Хм.

Ходок, как по ладам старой однорядки, прокатился по звонким плахам моста через Кулим и опустился в колдобину на съезде.

— Я сойду здесь, Лука Дмитриевич. Пойду берегом.

— Давай крой. Ты не серчай, Алексей Анисимович. Порядок, он любит порядок. Ну-ну. Бывай здоров. Да, Алексей Анисимович. Завтра с утра давай за семенами.

В гору Лука Дмитриевич поднимался один. Холодной рукой мял свой большой подбородок и усмехался: «Молод. Обидчив. Все ничего, а он окострижился. Женить бы его на этой Клавке. Все бы тогда было ладно». Вдруг Лузанов с легким испугом вспомнил, что завтра-послезавтра в Дядлово приедет Верхорубов с проверкой готовности колхоза к севу. «Уж он такой, предрика: сказал — приедет. А как его принять? Может, его пригласить домой и попотчевать, не как раньше, что самим, то и ему, а жареным поросенком, пельменями и клюквенной настойкой. А если не примет такого приглашения? Скажет, ты за кого считаешь председателя рика, за агента конторы Заготскот? Не должно бы так-то…»

Подъехав к дому, Лука Дмитриевич постучался в ворота. Тотчас же из конуры, гремя цепью, выломился Цыган и забухал, сдавленно, тяжело, будто бревна срывались в глубокий колодец. По мосточку зашаркали чистые тяжелые шаги Домны.

— Ты, Лука?

— А еще кто? Отворяй. И, слышь, Домна, отвела бы лошадь на конный. Ухайдакался я. На каждой кочке вприскочку.

 

XXIII

В конце мая начиналась практика. Сергей Лузанов попросил направить его с группой товарищей, уезжающих да Восток. Он надеялся по пути к месту практики завернуть домой на день-два.

Лина, однокурсница и подруга Сергея, оставалась в городе, при плодово-ягодной станции. Она усердно хлопотала за Сергея, чтобы и его оставили с нею, в городе. После неоднократных переговоров директор станции согласился наконец взять еще одного из практикантов, но Сергей решительно воспротивился сам.

— А я-то, глупая, думала, что сделала ему доброе дело, — куксилась Лина, выговаривая. — И всегда ты такой упрямый. Никогда не хочешь сделать по-моему. Летом, может быть, приедет Московский Художественный, а ты будешь где-то мерить Кулундинскую степь. Разве это не глупо с твоей стороны?

— Глупо, Лина. Глупо. Разве я спорю? Но тянет к земле. Я, кажется, уже успел забыть, как она и пахнет, земля-то.

— Не пойму я тебя, Сережа, — видимо сердясь, рассуждала Лина, и крылья ее прямого носа приподнимались и бледнели. — Не пойму, ей-богу. То взахлеб благодарит меня, что помогла ему подняться над землей, то сам хочет зарыться в эту землю.

— Честно говоря, Лина, от того желания зарыться в землю, какое у меня было прежде, не осталось и следа. Однако планида моя — земелька. Никуда, видимо, мне от нее не деться.

— Это еще надо посмотреть, какова твоя планида. Может быть, город — твоя планида. А сейчас и совсем незачем уезжать. Ты же прекрасно понимаешь, что эта наша практика не целевая, а просто отправляют в совхоз как рабочую силу — и все. А копать землю ты бы, думаю, и здесь, в саду, мог с успехом. Ну?

— Нет, Лина, уж я туда, в совхоз.

— И смеется еще, бревно. Зачем же я-то остаюсь?..

— Ты на месте, Лина. Ты же хочешь быть садоводом — значит, на месте.

— На месте! Да ну тебя. — Она резко повернулась и, размахивая сумочкой, ушла. Он, пока мог видеть ее, смотрел ей вслед и улыбался, почему-то уверенный, что она не унесла с собой зла на него.

И он не ошибся. На другой день Лина пришла на вокзал проводить его и была необыкновенно весела. Они крадливо, чтобы их не видели товарищи-однокурсники, стояли в конце перрона, возле багажных тележек, и Лина, улыбаясь уголками губ, вдруг объявила:

— А мне нравится, что ты уезжаешь. Удивился? Не удивляйся. Вчера прихожу домой и, конечно, в слезы. Мать ко мне с расспросами: что, да отчего, да почему. Пришлось рассказать все. И что же ты думаешь! Она безоговорочно взяла твою сторону. Видать, говорит, молодчина твой парень. Ты-то молодчина! Ой, не могу! И давай она мне петь. Прежде всего, говорит, мужчина должен быть самостоятельным, решительным, настойчивым. Что сказал, то сделал. А еще она сказала, Сережа, что в нашем положении разлука прямо необходима. Да. Так вот и сказала: разлука необходима. Зачем же это, спрашиваю? Затем, говорит, что разлука поможет вам издали увидеть друг друга и убедиться, в самом ли деле вы любите один другого. Если, говорит, любите — соскучитесь, будете ждать встречи, считать дни… Ой, как она мудро рассудила. Ты понимаешь, а? Ничего ты не понимаешь.

Лина засмеялась теплым смехом:

— Я, Сережа, сказала матери, что ты — мой жених. Она назвала меня глупой девчонкой, но ни капельки не рассердилась. Ни капелюшечки даже.

Сергей смотрел ей в глаза с большими смеющимися зрачками, в молчаливой благодарности жал в своих кулаках ее тонкие пальцы и, ясно понимая, что ей больно, не мог не жать их.

— Так и сказала — жених?

Лина, морщась от боли и закусив губу, согласно кивала головой: так, так, а под ресницами ее зажмуренных глаз навернулась легкая слезинка.

— Домой и не думай, — наказывала она. — Узнаю ведь.

Он не признался ей, что давным-давно решил побывать дома. Как же не побывать!

Поезд уходил глубоким вечером. И Сергей был рад этому. Отказавшись играть в карты с товарищами, он залез на верхнюю полку, желая в одиночестве хорошенько взвесить и обдумать каждое Линино слово. Когда устроился наверху и тайком выкурил папиросу, то вдруг почувствовал, что все хлопоты дня, суета сборов в дорогу и, наконец, счастливое расставание с Линой огромной тяжестью легли на его голову, грудь, ноги, и было сладко лежать недвижно, вспоминая доверительный голос:

«…ты мой жених… ты мой жених».

Он не помнил, как под колыбельную песню железа заснул. Разбудили его контролеры, которые бесцеремонно, с привычной грубостью расталкивали всех, кто забылся в непрочном вагонном сне.

После проверки билетов сон сняло как рукой. Сергей спустился вниз, вышел в тамбур и открыл окно. В лицо бросился запах паровозной гари, этот желанный запах дороги, запах леса, зелени и теплой живой земли.

Уже рассветало. Утро было без тумана, но травы, окропленные росой, приметно блестели. В одном месте, на круглой мокрой полянке, у ручья, роскошно дымился костер, дым путался в травах и низом крался к подлеску. Рядом у костра стояла телега с поднятыми оглоблями. На ней лежали заново заостренные колья и хомут с седелком. А кругом — ни души. Затем поезд мчался мимо домика путевого обходчика. На доме не было крыши, а стояли только одни стропила: видимо, шел ремонт. Окна были занавешаны, двери заперты. Ранний рассвет во сне захватил человеческое гнездышко, и миром, покоем веяло от него. Только на крыльце сидела белая собака, сонливо и безучастно глядя в одну точку прямо перед собой.

Сергей с внутренней приподнятостью оглядывал развертывающийся перед ним мир, а отдохнувшая память высекла из прожитого по-детски счастливое лицо Лины с улыбкой в уголках губ, но с той милой улыбкой, которую он увидел первый раз при близком знакомстве. «Она назвала меня глупой девчонкой, но ни капельки не рассердилась…» — «Да и в самом деле, как сердиться на нее? — думал Сергей. — Как? Все у ней просто, от души. И о женихе, видимо, сказала просто, искренне. Кстати, скажу бате, дочь заслуженного агронома сама в невесты набивается, не поверит старик и просияет, хмыкнет». Сергей представил, как польщенный отец будет мять в железном кулаке свой подбородок, как будет прятать улыбку в подобревших глазах, и — в который раз — восторженно подумал о том, что послушался отца и поехал учиться. Никогда еще жизнь не казалась ему такой красивой и заманчивой.

Торопливо стучали колеса, суетливо и радостно билось сердце у Сергея.

Поезд в Окладин пришел в начале шестого. Сергей выскочил из вагона, снял фуражку, сунул ее в чемоданчик и, щелкнув замочком, зашагал в обратную сторону по шпалам. У железнодорожного моста через Кулим сбежал с насыпи и пошел берегом к переправе.

По-родному тепло голубело непостижимо высокое небо. Встающее солнце широко и щедро обнимало землю. Внизу, у самой воды, цвела черемуха и вязко пахло ею. На той стороне, в обогретом березняке, трогательно, будто во сне, всхлипывала иволга, приговаривая: «Пиво пили? Пиво пили?» Под ногами в мягкой дымящейся паром траве кузнечики выстукивали свою песню. Когда Сергей забывал о кузнечиках, то песня их, не утомляя слуха, звенела в ушах маленькими рассыпавшимися колокольчиками. И солнце, и зеленые травы, и запахи сыроватого утра, и река — все Сергею было родное, до слез родное.

Паром стоял у этого берега. Пассажиров по раннему часу еще не было. Паромщик, сухощавый, давно не бритый мужичок, в фуражке с изломанным козырьком и дырявом ватнике, сидел на краю помости и, свесив ноги над водой, удил рыбу. Когда Сергей ступил на паром, мужичок даже не обернулся. Ссутулившись, он обеими руками на коленях держал длинное тонкое удилище и сосредоточенно наблюдал за красным поплавком. Быстрое течение струной натянуло леску, и поплавок временами ложился на воду.

— Ты, папаша, на донную попробуй, — поглядев на неудачную ловлю, посоветовал Сергей.

— Не замай, говорю, — ласково возразил паромщик и, не оглядываясь, повторил нараспев: — Не зама-ай.

В это время поплавок нырнул под воду и тут же вынырнул обратно, но чуточку полевее.

— Не замай, — пропел паромщик и быстро, но без рывка, неуклонно повел удилище вверх. Над водой трепыхнулся длинный, сплюснутый с боков подлещик. Рыболов на лету поймал его в горсть, снял с крючка и опустил в ведерко, стоявшее рядом и накрытое какой-то рядниной.

— Не замай, — повторял паромщик бездумно и проворно надел червяка на крючок, поплевал на него, закинул удочку. Сделал он это так умело, что крючок с насадкой, грузило и леска ушли под воду без малейшего всплеска.

— Не замай, — радостно вздрагивая плечами, опять пропел паромщик и опять сильным, но плавным движением вынул удочку — в воздухе чистым переливчатым серебром взыграло упругое тело нового подлещика.

Все, что ни делал паромщик, делал размеренно, не торопясь, но споро. Он даже плевал на приманку, не задерживая ее перед губами, а свое «не замай» произносил с коротким распевом.

Переехав на другой берег, Сергей долго шел и вспоминал паромщика. «Была бы тут Лина, — подумал Сергей, — она обязательно бы попросила: «Дядечка, я выловлю одну рыбешку». — «Не замай», — ответил бы ей «дядечка», не отрывая глаз от поплавка. Сейчас бы она шла рядом и смеялась, довольная поездкой, солнцем, рекой и «дядечкой» на пароме. «Не замай».

Сергей быстро шел обочной тропинкой, затянутой крепью придорожной травы. Головки ромашек, метелки лисохвоста и полынь, пока еще не набравшая запахов, бились о его колени, а потом долго кланялись ему вслед.

Возле мосточка, где нужно было с обочины спуститься на дорогу, Сергей увидел широкий в свежей листве куст шиповника и остановился перед ним, не поняв сразу, зачем он это сделал. Но через секунду уже знал, что здесь, у шиповника, тогда усыпанного ярко-малиновыми ягодами, он целовал Клаву и говорил ей, что так сильно любит ее, что готов целовать ее босые и пыльные ноги. Ему вдруг стало очень стыдно перед тем хорошим прошлым, которое, оказывается, бережно, совсем нетронутым хранит память. «Ведь мне такой, как ты, Клава, больше не найти». — «Скажешь тоже, не найти…»

И очарование, с которым шел Сергей домой, исчезло. Он и прежде нередко вспоминал Клаву, но старался не думать о ней, и это легко удавалось. Теперь же, приближаясь к Дядлову, где все воскрешало прошлое, он не мог больше думать ни о чем другом, кроме Клавы.

«Лучше бы не встречаться с нею в этот раз. А может, они поженились с Алешкой Мостовым? Да что говорить, разве такие, как Клавка, засидятся в невестах…»

Пошли знакомые поля, опушенные светлой зеленью всходов. Бороздки от сеялки уже затянуло, закудрявило молодой порослью, и только в углах полей на поворотах, где семена были плохо заделаны и выклеваны птицей, полукружья, оставленные сошниками сеялки, заросли слабо. Зато на межах бурно шла в рост травяная дурь.

— Выжигать надо по осени все эти чертовы межи, — вслух рассуждал Сергей, а про себя думал: «Хоть бы издали увидать ее. Могу и сходить к ней. Подумаешь, не писал. Мало ли, болел, некогда было. А думать всегда думал…»

Перед Дядловом невысокая насыпь дороги потянулась по суходолу. Луг был по-майски свеж и казался прохладным. С дороги было отчетливо видно, что весь он испещрен густо-зелеными и бледно-зелеными островками, потому что травы поднялись не везде одинаково. Справа от дороги, в излучине Кулима, бродило стадо коров. Но Сергей все глядел вперед, где на угоре раскинулось село Дядлово. Запоздалым дымком курились избы, красной медью вспыхивали на солнце стекла в окнах, белели стены церкви, молодо зеленели липы и тополя вокруг нее.

Вдруг Сергею показалось, что его окликнули — он обернулся и увидел: лугом, прямо на него, ковылял дедко Знобишин.

— Погоди, гражданин хороший. Погоди ужо.

Сергей спустился с насыпи и пошел навстречу ему. Знобишин остановился, снял фуражку, подкладкой ее вытер себе вспотевший лоб.

— А, — обрадовался он, узнав Сергея. — Ты гляди-ко, Сергей Лукич! Доброго здоровьица!

— Скрипишь, старик?

— Работаю, Сергей Лукич. Работаю. Спички где-то, надоть быть, обронил. А без курева я прямо не жилец на белом свете. Гляжу, машет ктой-то по дороге, вот я и ступай вдогонку. Клава кричит мне: дай я сбегаю. Нет, говорю, уж я сам. Гляди за стадом. Шумлю тебе, а признать не признаю. Только уж поблизости разглядел. Эвон кто, Сергей Лукич! На учебе ты теперь? Так, так… Огонек-то есть у тебя?

Знобишин опустился на одно колено и сел на подвернутую ногу. Достал кисет с газетным рулончиком, оторвал от него косячок бумажки и скрутил цигарку. Потом с ладони начерпал полную цигарку махорки, раскурил. Рядом на чемоданчик присел Сергей, рассматривая доброе, мудрое лицо старика. У Знобишина от ушей на грудь струилась белая борода. Из-под мохнатых нависших бровей глядели чистые, спокойные глаза.

— Ну, как у вас новый председатель?

— Весна ныне сухостойная, укладистая, а мы все еще не отсеялись. Здесь вот, по правую-то руку от яра, хлеба ничего, поднимаются. Шел, так видел поди. Вот-вот. Просто ничего. По зяби сеяны. А что там, на еланях… — Знобишин махнул тяжелой рукой в сторону села, — там по пашням, как пал прошелся. Ей-богу, я в воскресенье к дочери в Межевую уходил, так видал: скажи, бросовое дело. Нету всходов — и шабаш. Вон Клава сегодня сказывала, будто пересевать собираются.

— Она в помощниках у тебя?

— Клава-то? В помощницах. Она ни от какой работы не бегает. Эх, Сергей Лукич, на таких вот, как наша Клава, весь колхоз держится. Мужиков совсем не осталось.

— Истрепалась, говорят, девчонка.

— Пустое сбрехнул кто-то. Клава — девушка славная и блюдет себя в строгости. Дурного не слыхивал. Спички-то насовсем отдал? Ну, спасибо. А то мне хоть в село иди, право слово. Значит, побег? Ну-ну. Не писал домой-то? Нежданно-негаданно, выходит. То-то Лука Дмитрич с Домной обрадуются. Лети давай. Э-эх, я, бывало, в твои-то годы, после службы, значит, в Окладин по водку бегал туда и обратно за три часика. Вишь как.

Дедко Знобишин проводил Сергея и, все так же сидя на подвернутой ноге, опять скрутил цигарку, редкими, но убористыми затяжками выкурил ее, а окурок вдавил в мягкий дерн. Сергей тем временем миновал мост и поднимался в горку, входил в село.

— И руки не подал, — сказал дедко Знобишин, встав на одеревеневшие ноги. — По отцу, должно быть. Тот слова доброго с человеком не скажет. Себя только видит.

Знобишин, по-стариковски горбатясь, пошел к стаду. Спину ему жгло солнце, и, он соображал: «Пора коров поить. Чего это она мешкает?»

Клава, в белом платочке и белой кофте, светлая, солнечная, звонко кричала навстречу пастуху:

— Дедко Знобишин! С кем ты разговаривал? С кем?

— Председателев сын, говорю. Право слово, оглохла девка.

— Сергей?

— Да, он самый.

Клава подбежала к Знобишину и, заливаясь румянцем, нервно облизывая пересохшие губы, нетерпеливо допытывалась:

— И что же он, дедушка? Надолго он? Веселый?

— Надолго ли, я, Клавушка, не знаю. Наверно уж, сколько поживется. Про тебя, Клавушка, он чтой-то выспрашивал. Об отце с матерью ни словечка, а тебя вспомнил. Почему? — Знобишин лукаво воззрился на девушку. — Молчишь?

— Меня, дедушка, все вспоминают. Такая уж я есть, незабудка.

— Удачница, значит.

— Да уж куда удачливей. — Клава засмеялась, сняла с головы платок и спрятала в нем свое горячее лицо. Плечи у нее упали.

 

XXIV

Незаспанная злость ядовитее втрое. Со вчерашнего вечера кипит председательская душа.

Вчера уже совсем собрался домой, даже фуражку надел, как на столе хлипко и раздраженно затрещал телефон. Звонил Иван Иванович Верхорубов. Не поздоровавшись и даже не назвав по имени-отчеству, наскочил на Лузанова, как лихой кавалерист:

— Ты газету «Всходы коммуны» читаешь? О своем колхозе читал, спрашиваю. Слушай, что у тебя там делается? Добрые люди скоро убирать начнут, а ты все еще не отсеялся. По-моему, газета правильно критикует тебя. Как это ты сумел все посевные работы отдать на откуп своему, прямо говоря, политически близорукому агроному? Удивляюсь. Ты председатель колхоза или общества слепых, а? — И, не давая Лузанову собраться с ответом, продолжал глушить его новыми вопросами:

— Почему это ты прекратил сеять пшеницу? План для тебя является законом или не является? Ты, что, хочешь провалить посевную, да? Когда у вас кончится эта пресловутая дядловская самодеятельность? Вот тебе, товарищ Лузанов, мое последнее слово: за три дня сев должен быть закончен. Слышишь? А то пеняй на себя. Я просто вынужден буду сделать оргвыводы.

— Я, Иван Иванович, к шефам проездил…

— Я тебя спрашиваю: ты слышал, что я сказал?

— Так точно.

— Исполняй. И исполняй без разговоров. Ты же боевой старшина? Или забыл армейские порядки? Выполняй указания сверху беспрекословно и от подчиненных добивайся этого. Мы с вами призваны заниматься живым делом, а не болтологией.

Лузанов еще какое-то время ник ухом к умолкшей телефонной трубке, потом медленно положил ее и неприятно почувствовал, что вся ладонь, в которой лежала трубка, облита теплым липким потом.

Действительно, два дня Лука Дмитриевич проездил в Окладин к шефам на кирпичный завод, где обивал пороги начальства и вымаливал для колхоза списанную, полурастащенную пилораму. За это время агроном Алексей Мостовой зачем-то распорядился остановить все посевные агрегаты. Об этом стало известно районной газете, и она, не вникая в суть дела, высекла «Яровой колос» в корреспонденции под нелепым заголовком «Медленно поспешая».

После разговора с Верхорубовым поздно уже было что-то предпринимать. Поэтому, отыскав в бухгалтерии подшивку «Всходов коммуны», Лука Дмитриевич добросовестно прочитал статью и, черный, как грозовая туча, отправился домой.

Летом, в сухую погоду, он всегда разувался на крыльце, под козырьком. И в этот раз сел на щербатый порог сенок, один за другим стянул сапоги и стал подниматься, но нижний дверной крючок на косяке зацепился за карман его пиджака и дернул хозяина обратно. Лука Дмитриевич выругался и, вслепую шаря рукой, попытался было освободиться — не поддалось. Тогда он в сердцах резко встал на ноги, вырвал весь карман — на половицы выпали какие-то бумаги и медяки. В избу он вошел багрово-красный, тяжело сопя. Пиджак свой швырнул на пол и сел к столу, уронив большую, коротко стриженную голову на руки.

Домна Никитична засуетилась, собирая ужин: принесла тарелки, хлеб и пугливо осведомилась:

— Наливать, Лука?

— Нет, попляши. Хм. — Он так сверкнул на жену глазами, что она готова была провалиться сквозь землю.

Жирный суп из гуся Лука Дмитриевич хлебал без всякого удовольствия, зачем-то громко стучал ложкой о дно тарелки и не поднимал от стола сердитых, обострившихся глаз. Поужинав, немного поостыл, успокоился и сразу же лег в постель, желая поскорее заснуть, чтобы завтра раньше быть на ногах. Но только голова его коснулась подушки, как вспомнился во злости порванный пиджак, затем полезли думы о делах в колхозе, и бессонница мигом отравила надежду на отдых и забытье.

Вздыхал, вертелся в постели Лука Дмитриевич вплоть до рассвета. А утром поднялся с головной болью, почти не отдохнувшим, еще более сердитым, чем вечером.

Не заглядывая в правление, председатель прошел на конный двор за своей лошадью и здесь столкнулся с агрономом Мостовым. Тот, поставив ногу на кромку вкопанной в землю посреди двора бочки с водой, чистил круглой конской щеткой свои пыльные сапоги. Конюх Захар Малинин, заросший рыжей растительностью, выводил из распахнутых настежь дверей конюшни серого агрономовского коня.

— Вот тебя-то мне и надо, — каким-то вкрадчивым, ядовитым голосом выговорил Лузанов и подошел к Мостовому вплотную, как для объятий. — Ты что же это, сукин сын, тут без меня выкомариваешь? Подсиживать меня решил. Да я тебя, молокососа, в бараний рог скручу…

Лузанов, матерно ругаясь, вскинул большой угловатый кулак и хотел тряхнуть им перед лицом оторопевшего агронома, но Мостовой перехватил его руку в запястье и что было сил рванул ее книзу — у председателя в руке хрустнули кости и, жалко трясясь, отвис тяжелый подбородок.

— Легонечко, Лука Дмитрич, — переведя дыхание, сказал Мостовой. — Еще оскорбление, и я изобью вас… Говорю это при Захаре. Изобью до смерти.

Мостовой отдал конюху щетку, одернул на себе пиджак и все еще бледный, не похожий на себя, посоветовал:

— И вообще, Лука Дмитрич, перестаньте собачиться. Разве вы руководитель, если с вами люди уж разговаривать боятся? Так мы далеко не уедем. Это понять надо.

— Понять вот, понять, — миролюбиво возразил Лузанов, — руку-то мне испортил. Хм.

— Я, Лука Дмитрич, думал, вы ударить меня собрались.

— Я еще с ума не спятил. Давай присядем где-нибудь. Горит рука-то.

Они пошли к телегам, а Захар Малинин глядел, как Лузанов, сугорбясь, нянчит руку, улыбался.

— Ты, Алексей Анисимыч, «Всходы коммуны» читал?

— Читал.

— И что?

— Ничего. Ни вздохнул, ни охнул. Верхогляд какой-то писал.

— Да ты что!

— А ничего, Лука Дмитрич. Совсем ничего. Триста гектаров земли за Убродной падью мы засеяли впустую. Всхожесть семян оказалась только шестьдесят процентов. Дальше высевать это зерно я запретил.

— И что дальше?

— А дальше давайте решать. Я предлагаю, пока не поздно, оставшиеся земли занять клевером. Сеять пшеницу такой низкой кондиции — это равносильно тому, что подвезти ее к Кулиму да высыпать в воду. Да и не дойдет она до заморозков. Не выспеет. Если по-хозяйски подходить к делу, Лука Дмитрич, так и засеянные-то поля за Убродной падью надо бы пересеять.

— И опять клевером?

— Не обязательно. Ну, а что же делать теперь, подумайте сами? Мы не виновны, раз с осени у нас выгребли все семена. Вот теперь и расплачиваемся.

— Нет, Алексей Анисимович, ты меня на скользкую дорожку не подталкивай. Верхорубов голову с нас снимет, если не выполним план по пшенице. О замене пшеницы не может быть и речи.

— Лука Дмитрич, уже всем колхозникам известно, что горим с пшеницей. Горим.

— К черту колхозников. Не они в ответе перед районом. Немедленно распорядись продолжать сев пшеницы. Немедленно. Хм… Таково указание сверху, и мы должны выполнять его беспрекословно.

— Я не могу отменить своего решения.

— Тогда вот что. — Глаза у председателя остекленели. На скулах шевельнулись и набрякли желваки. — Тогда вот что, агроном, не путайся ты у меня под ногами. Не путайся. Иначе вылетишь из колхоза, как пробка. Хм. Захар! — рявкнул Лузанов, слезая с телеги. — Захар! Лошадь мне. Гони к конторе.

Лука Дмитриевич почти бегом бросился со двора, запнулся за подворотню и едва устоял на ногах. По той стороне улицы шли Евгения Пластунова и свекровь ее, Елена Титовна. Председателю показалось, что женщины ехидно рассмеялись над ним, поэтому он не только не побежал дальше, а совсем остановился, ошалело оглядывая пустынную улицу и Пластуновых, неторопливо идущих одна за другой: впереди Евгения с пилой на плече, за нею Елена Титовна, на согнутой руке у нее тупорылый колун. Поравнявшись с председателем, женщины поздоровались, но Лука Дмитриевич вместо приветствия приказал:

— Ну-ка, идите сюда, голубицы. Куда это вы? Дрова пилить. Хм. А ведь ты, Женька, по-моему, должна бы возить семена?

Евгения зачем-то поглядела на свои ноги, обутые в маленькие, ловкие сапожки, потом подняла на председателя глаза свои и ответила с невозмутимым спокойствием:

— Я и возила, Лука Дмитрич, а нынче никто не наряжает, и мы надумали попилить себе дров.

— Провались в тартарары ваши дрова. Только подумать, язви их душу, у колхоза поля не засеяны, а они отправились дрова рубить. Дрова им, лодырям, в мае понадобились. Хм…

Из-за спины снохи вдруг выступила высокая, слегка согнутая в пояснице Елена Титовна и, поправив на голове платок, закричала резко и громко на всю улицу:

— Ты чего зубатишься, как цепной кобель? Чего? Баба тебе толком объяснила, что ей не было наряду. И я говорю: не было. Если дело какое, скажи по-людски. Небось поймем, не совсем еще оскотинились под твоей рукой.

— Поймете вы, дожидайся. Хватит орать. Сейчас же вот запрягайте, по лошади — и марш возить зерно. Дроворубы! Только и заботы у вас — что свое хозяйство.

— Ты о нас, что ли, позаботишься? Для тебя хоть все мы передохни! — кричала вслед Лузанову рассерженная Елена Пластунова, и резкий надтреснутый голос ее долго звучал в его ушах.

«Только и заботы у вас — что свое хозяйство», — несколько раз кряду подсознательно повторил Лука Лузанов свои последние слова и вдруг задумался над ними: «О хозяйстве я напрасно брякнул. Все из своих котелочков кормимся. Тьфу, черт побери, опять эти котелочки…» Он вспомнил разговор с Мостовым на берегу Кулима, вспомнил, как униженно просил тогда мальчишку не придавать значения его словам о котелочке, и опять вскипел бурной ненавистью к агроному: «Выгнать его. Будь что будет, но с глаз его надо убрать. Руку-то как у меня хватанул, подлец. Изобью, говорит, до смерти. Сопляк. У него духу хватит. Хм».

Возле ворот конторы дремала мухортая кобыленка, запряженная в прогнутые дрожки, на которых, всегда сидя верхом, ездит по обширным дядловским угодьям бригадир тракторной бригады Иван Колотовкин. «Ну, я ему задам сейчас», — погрозился Лука Дмитриевич под горячую руку и начал подниматься по лестнице в контору, грохая сапожищами по звонким ступенькам. В коридоре, у самых дверей, его встретил Карп Павлович Тяпочкин.

— Одну минутку, Лука Дмитриевич…

— Чего еще?

— Сын у тебя приехал. Сергей.

— Когда?

— Да, никак, с полчаса я его видел. Подходил к дому. С чемоданчиком.

 

XXV

Только к вечеру Лука Дмитриевич вырвался домой. По пути зашел в магазин, взял две поллитровки водки и опустил их в глубоченные карманы своих брюк галифе.

Оттого, что председатель выкипал злостью и много ругался, дела в колхозе не шли, да и не могли идти лучше. Это начинал понимать и сам Лука Дмитриевич, но он пока успокаивал себя: ведь бывшие до него мягкосердечные председатели, по его мнению, куда хуже вели хозяйство. Он хоть, по крайней мере, неукоснительно проводит линию районных организаций. А ведь его предшественники и этого не могли сделать. Словом, в жестких методах руководства Лузанов пока не раскаивался, однако с навязчивой тревогой сознавал, что между ним и односельчанами пролегла широкая межа, затянутая глухим непролазным чертополохом. Прежде он всюду был своим человеком. А сейчас, где ни появись, там и разговор мужики скомкают, шутку на полуслове оборвут и расползутся по сторонам.

Давно уже Лука Дмитриевич ни с кем не говорил по душам, давно ни с кем по-дружески водки не пивал. А надо бы с кем-то покалякать, кому-то приоткрыть душу, заглянуть в чужую. Не бирюком же родился Лука Дмитриевич.

Узнав о приезде сына, Лука обрадовался и под впечатлением этой большой радости едва скоротал день, чтобы уйти домой и отрешиться от всяких колхозных дел, которым нет и никогда не будет конца.

Еще разуваясь на крыльце, он уловил теплый, праздничный запах блинов и еще чего-то жареного. «Тоже небось наседкой квохчет», — сочувственно подумал Лука Дмитриевич о жене, губ его коснулась мягкая снисходительная улыбка. Потом развесил портянки на перилах крыльца и в носках вошел в избу.

— А ведь у нас гость, — полыхая от кухонной жары и радости, сообщила Домна Никитична.

— Слышал уж. Где же он?

— Убег на Кулим. Может, говорит, искупаюсь. Пока умывайся — он и придет. А парень-то какой стал! Не узнать. Все, говорит, за год хорошо закончил. И сейчас поехал на практику. До октября. А куда поехал — мне не сказать. Город он назвал. Вроде бы как Барабан.

— Барабинск, может.

— Ну-ну, Барабинск — верно. Так вот от него еще вроде километров сто. В совхоз. Что же это так-то далеко, а, Лука?

— Это ничего. Это к лучшему. Пусть мир поглядит. Зорчее будет… Рубашку бы мне чистую.

— В горнице, Лука, на кровати. Приготовлена.

Лука Дмитрич все еще в носках мягко протопал в горницу и начал натягивать на плечи свежую рубаху, пахнущую пригоревшей под утюгом ниткой. А Домна Никитична с кухни токовала:

— Ты помнишь, Лука, как он с осени-то жалобился на немецкий язык? Так вот, помогла ему, он рассказывал, одна девушка, Лина. Тут на столе, в верхней книжке, фотокарточка ее. Вместе они с нею. С зеленой коркой которая. Вот-вот, — подсказывала Домна Никитична.

Лука Дмитриевич достал из учебника по метеорологии фотографию и, держа на отлете, начал рассматривать. Сергей и Лина, держась за руки, спускались по широкой каменной лестнице. Видимо, ярко светило солнце, и они слегка щурились, глядя друг на друга и улыбаясь. Она, как и Сергей, высокая, подобранная, но из другого, определил Лука, не деревенского мира.

— Хм. Это не чета нашей Клавке-пигалице, — хмыкнув, тихонько промолвил Лука Дмитриевич и погладил свои волосы. — Вез бы в гости ее. Слышь, Домна? Я говорю, вез бы ее в гости.

— Так и поехала она в твое Дядлово! У ней, сказывает, отец-то самый почетный агроном в области.

— Хм. У себя и мы — шишки на ровном месте.

Домна Никитична начала собирать на стол, а Лука Дмитриевич, поскрипывая новыми полуботинками, принес из буфета стакашки, протер их полотенцем. Потом нашел штопор и взялся распечатывать бутылки с водкой. Посмеивался:

— А ты, Домна, как разведчик. Уже все успела пронюхать.

— Он сам рассказывал. Сам. Я только слушала. Он сидит вот тут у стола, облокотился и рассказывает, а сам все в окошко поглядывает, поглядывает. Я возьми да и пошути: Клаву, мол, небось выстораживаешь? С Клавкой, говорит, у нас песня спета. Жалко тебе ее, спрашиваю? Молчит.

— Что ж ему еще теперь? Правильно, что молчит. Неуж он после этой еще на Клавку обзарится? Хм. Серега у меня не дурак.

— Ты бы погодил его. Или горит.

— Я, мать, одну стопушку. Вишь ты, какая тепленькая.

И за столом, когда все трое — мать, отец и сын — сели обедать, Лука Дмитриевич был опять весел.

— Давайте за встречу и все такое. Хм.

Он одним большим глотком проглотил водку и, взяв вилку, начал вылавливать из тарелки скользкие рыжики, весело подмигивая Сергею на Домну. А та, чокнувшись за компанию, с мучительным страхом подносила к губам рюмку, уже заранее плотно зажмурившись, морщась и конфузясь своего страха.

— Мой Серко, ей-богу, вот так же в воду заходит, — расхохотался Лука Дмитриевич. — Не бойсь. Руби наотмашь. Вот так. Значит, в совхоз, говоришь? В совхоз — это хорошо. Там небось порядок. А у нас, слушай, ну полная неразбериха. Раньше, бывало, где межа да грань, там ругань и брань. Каждый рвал себе. Землей жили. Лишний аршин пашни — пудовка хлеба. Нынче Мостовой — он везде, холера, шастает, — пятьдесят гектаров намерил пустошей за Убродной падью. Хватили разбираться, чья земля. Из «Авангарда» говорят — не наша. «Яровой колос» — тоже не наша. Бились, бились — и хозяина не нашли.. Тем не надо и другим не надо. Да это когда же было, чтобы мужик от земли-кормилицы отказывался? Хм. Давай еще по одной. Не станешь? Правильно. Ну ее к черту. Мостовой как? Агрономит. Худа не скажешь, но все бы он вертел по-своему. Попервости вроде смирней был, а теперь, слушай, никому не уступает. С районным начальством, холера, зубатится. Иной раз он и прав, да ведь мы не частное хозяйство ведем, приходится делать не как хочешь, а как велят. Иван Иванович только не любит его, так что вряд ли он у нас долго надержится. И пусть едет куда — мне меньше мороки. Хм. А я еще под грибок. Опп.

На радостях Лука Дмитриевич пил добросовестно: уемистые стакашки уходили из его рук быстро и до дна осушенные. Домна Никитична, заметив, что он вместе с вилкой обмакнул в жаровне и рукав своей рубашки, предупредила незлобиво:

— Ты бы, Лука, помешкал с рюмкой-то. Поешь сперва.

— Молчи, мать. Бывает и свинье в году праздник. — И опять хлопнул стакан. — Ведь я работаю, Сережа, как старый мерин, — начал жаловаться Лука Дмитриевич сыну. — Работаю, работаю, а проку не вижу. Ты, Серега, вся моя радость. Я ради тебя на председательство-то решился. Сказал, на ноги тебя поставлю и поставлю. Я на своем месте, потому как Верхорубов сильно меня уважает. А он в районе всему голова. Капустин хоть и главнее, а силы той не имеет. Капустину все бы уговоры, советы да убеждения. А Иван Иванович — не-ет. Этот слово сказал — вбил гвоздь до самой шапочки. И я люблю так-то. Раз тебе определено сверху быть рядовым — значит, и говорить с тобой нечего. Я это понимаю, а дядловцы не понимают и не любят меня. Ух, я бы их, Серьга… Опп. Хм. А ты что редко бываешь?..

Лука Дмитриевич с прежней добросовестностью еще опорожнил до пятка стаканчиков, начал то и дело терять нить разговора и наконец, ощупью выбравшись на крыльцо, растянулся там на прохладных половицах, устроившись щекой на своем пыльном сапоге.

— Я уж и не упомню, когда с ним бывало такое-то, — вздыхала Домна Никитична, подсовывая под голову мужу подушку. — Это он тебе, Сережа, порадел. Стареет, видать. Да от его работы не мудрено совсем окочуриться! Ни поспит толком, ни поест. И кто только такую председательскую должность придумал. А злющий-то он стал, что наш Цыган, ей-богу. Все хочет, чтоб лучше было, как у добрых хозяев, и лается с людьми — спасу нет. Ты бы, Сереженька, поговорил с ним, с трезвым-то. Зачем он так-то изводится? Зачем людей-то задирает? Я многое не разумею, Сережа, но вижу, что ничего ему не переиначить в колхозе. Ведь и до него ходили в председателях тверезые, грамотные мужики, были само собой и пустозвоны, но ни при тех, ни при других ничего в Дядлове не цело. Загвоздка, видать, не в председателях вовсе. Тут, Сереженька, Верхорубов был как-то у нас в гостях, так он, скажи, весь вечер науськивал Луку на людей. Жми, говорит, на них. В колхозном-де крестьянине большие возможности заложены. Где он эти самые возможности увидел, ума не приложу.

Откуда-то сверху, как рысь, во двор пал ветерок, с шумом прошелся по сухим веникам под навесом, с размаху захлопнул створку окна и с размаху же опять отворил ее. Домна Никитична торопливо ушла в дом, чтоб закрыть окно, а Сергей спустился с крыльца и направился к воротам.

— Я пройдусь, мам.

Мать, закрывая окно, кивнула головой. Улыбнулась.

Был тот час, когда совсем иссяк длинный вечер и, не погасив зари заката, пришла по-майски короткая ночь. К самой земле припала густая темь. Над нею, вставая, дыбились громоздкие черные тени домов, заборов и деревьев. На огороде дедка Знобишина поднялся столб с запрокинутым журавлем, как солдат в длиннополой шинели с винтовкой наперевес. А над головою — деревенское милое небо, подсвеченное зарею из-за края земли…

Весь минувший день Сергей думал и не мог не думать о Клаве. Мысль о том, что девчонка с продолговатыми глазами совсем рядом, не покидала его. Ему порой даже казалось, что город, институт, Лина — это нелепый сон. И не давал он Лине адреса Клавы, и не говорил Лине, что Клавка — прожитое. Он всегда думал о Клаве, и ничего между ними не изменилось.

Он целый день провел в мучительном колебании: то вдруг решал, что с Клавой надо встретиться, то отметал прочь это решение и горько раскаивался, что заехал домой.

Садясь с родителями за праздничный стол, надеялся побольше выпить водки и потом завалиться спать, а утром — в обратный путь. Но водка не шла, а мысль о том, что девчонка с милыми глубокими глазами где-то рядом, не давала покоя…

Он постоял у ворот, присмотрелся к темноте, выползавшей из-под стен домов, движением плеч поправил пиджак, надетый внакидку, и пошел к центру села. Было у него только одно желание: посмотреть спящее село, подышать родным воздухом и вернуться домой.

Но, не дойдя до школы, он неожиданно повернул направо в проулок, потом еще направо и по узкой колее, между двумя огородами зашагал обратно, стараясь глядеть поверх домов, где должен был показаться огромный и черный в этой ночи тополь. Прямо перед ним на небосклоне броско, в сравнении с другими звездами, светится Марс. Чуть повыше, близко одна к другой, тлели две неведомые звездочки, запутавшиеся на бесконечных дорогах вселенной.

Тополь появился как-то совсем неожиданно, будто шагнул навстречу из неверной сумеречной ночи. Сергей даже вздрогнул и понял, что шел очень быстро. Сбавил шаг, перевел дыхание. Тропинка повернула к дому Дорогиных. «Вот здесь она ходит каждый день, — успокаиваясь, подумал он. — Глупо, что я пришел. Лавочка… может, она только что с кем-нибудь сидела тут. Мне-то что за дело…»

Вдруг тихонечко скрипнуло шарниром окошко, и Сергей услышал незабытый голос:

— Сережа. Я сейчас вот…

Где-то верхом пролетел ветерок и всплеснул тополевую зелень. Сергей совсем не слышал, как отворились ворота, но хорошо увидел ее в безрукавой кофте и упавшем на плечи платке. Она, не перешагнув подворотную доску, прижалась к столбу и замерла.

— Как же ты увидела меня, Клава?

— Так-то вот и увидела. — Она засмеялась приглушенным смехом. — Знала, что ты придешь.

Сергей вместо трех-четырех дней, как рассчитывал, прожил дома полторы недели, и каждый вечер они встречались с Клавой все в том же обшарпанном скотиной ветельнике. Дотошные бабенки умудрялись выглядеть, как Клавка на свету прокрадывалась огородами домой. Сгоняя коров к мосту через Кулим, они, забыв свою молодость, рьяно судачили:

— И куда глядит Матрена!

— Усмотри нынче за ними!

— Ой, и народ пошел! Ой, народ!

Сергей после ночи под ласковое воркование голубей спал на сеновале до полудня. А бедная Клавка, прикорнув на часок, бежала на работу. Девчонка похудела лицом, примолкла, зато в прищуре ее подведенных бессонницей глаз спокойным светом горело счастье…

Лука Дмитриевич сурово глядел на сына, догадываясь, с кем он проводит ночи, и, наконец, не вытерпев, ядовито ожег его:

— И долго вы, Сергей Лукич, думаете прохлаждаться здесь?

— И что ты его изживаешь? Кость конская — вот кто ты, — с невиданной решимостью бросилась Домна Никитична на защиту сына. — Али тебя, старого, завидки берут? Помешал он тебе, а?

Лука Дмитриевич никак не ожидал такой бурной атаки жены, смутился перед сыном и в ругань не полез. Отложив ложку, только и сказал:

— Ну, хватит. Свои, мы или чужие? Там небось ждут его, к тому и спросил.

— Верно, батя, надо ехать.

— Я утром отвезу тебя. В Окладин же мне. Соберись.

Домна Никитична всхлипывала и сморкалась за перегородкой на кухне, и Лука Дмитриевич поспешил убраться из дому. А по дороге в контору терзался раскаянием: «Как-то у меня коряво выходит все. Неуж по-другому нельзя было все это обговорить? Так, мол, и так, Серега… Хм».

Утром он увез сына на станцию и проводил его с проходящим поездом. Сергей опять с трудом рвал от сердца спокойную, сытую жизнь дома, Клаву, без которой не мыслилась жизнь дальше, и потому с отцом попрощался сухо, невесело.

В подавленном состоянии остался и сам Лука Дмитриевич. Ведь как он радовался приезду Сергея! Хотел поговорить с ним душа в душу, посоветоваться, а разговору, по существу, никакого не вышло. «Клавка ему в голову влезла опять, — с обидой и ревностью замечал он. — До отцовских забот ему! А ради кого мучаюсь? С людьми живу, как цепной кобель. Вот и для сына не нашлось теплого словечка. И что это, Лука, происходит с тобой? Сильно ты походишь на траву волчец. Видел, как на опустевшем лугу одиноко и бесприютно качает ее ветер? Конечно, видел. И косарь и скотина сторонкой обходят злое, колючее растение. Волчец. Хм».

 

XXVI

Как-то в середине июня, возвращаясь домой из Окладина, Лузанов привез с собой мужчину-здоровяка, с круглыми плечами и розовыми щеками. Это прибыл в колхоз «Яровой колос» инспектор по определению урожайности Павел Никонович Струнников.

Остановились у правления колхоза, и Лука Дмитриевич, увидев в окне Тяпочкина, махнул ему рукой. Тот мигом скатился по лестнице вниз и, запыхавшись, подбежал к председательскому коробку.

— Слушаю, Лука Дмитрич.

— К нам вот из района товарищ Балалайкин…

— Струнников, — слабым, совсем не своим голосом обиженно поправил мужчина-здоровяк.

— Хм. Надо куда-то устроить товарища Струнникова на ночлег. Может, к Пластуновым?

— А почему же нет? — согласился бухгалтер. — У них чисто, ребятишек нету, спокойно. За милую душу.

— В таком разе до свидания, товарищ Струнников. Да, Тяпочкин, накажи Мостовому, чтоб с утра был в конторе. Мостовой — это наш агроном, — пояснил Лузанов гостю.

— Да, да. Вся моя работа только с агрономом, — опять чужим голосом подхватил Струнников и, выкинув тяжелую ногу из коробка, начал вылезать.

Инспектор, как и все люди большой полноты, шел, широко расставляя ноги, выпятив вперед живот и грудь. Рядом, будто подросток, трусил Карп Павлович и, не умея не разговаривать с людьми, лип к гостю:

— У вас, товарищ Струнников, что-то случилось? Вы тяжело вздыхаете.

— У всех случилось. Не у одного меня. У нас какой месяц идет? Вот видите — июнь. Хлеба пошли в трубку. А дождя все нет и нет.

— Вы, надо понимать, очень переживаете.

— Все переживаем, молодой человек. Нам дорого каждое зернышко. Потому что хлеб — наша сила и жизнь. А вот вы, я не конкретно о вас, — вы, люди деревни, — не всегда умеете дорожить зернышком. Я лично великолепно понимаю вашу психологию. Вы как рассуждаете? Просто. Нынче неурожай — следовательно, на будущий год обязательно привалит изобилие. И, по-вашему, выходит, вроде баланс, равновесие. Но какое равновесие? Мнимое, молодой человек. Ложное, то есть. Каждый год должны быть высокие урожаи. Понятно?

— Очень даже.

— Затем мы к вам и ездим, чтобы объективно, на основе агрономической науки и практики определить урожайность, вернее, уровень урожайности, разумеется, высокий уровень, и призвать вас к борьбе за этот уровень.

— Так, как вы говорите, можно большие урожаи собирать, — заметил Тяпочкин с неопределенной ужимочкой на остроносом лице. — Вообще-то мы тоже любим высокие намолоты.

Струнников сверху вниз посмотрел своими большими медлительными глазами на спутника и ничего не ответил на его замечание: придурковатый, видать, мужичишка.

Сдав с рук на руки инспектора Струнникова Елене Пластуновой, Тяпочкин пошел обратно, возмущенно отплевываясь:

— Тьфу. Даже и в ум не придет, с какого боку тебя пощекотят. Ты скажи на милость, определитель урожайности объявился! Тьфу! На основе науки…

Был вечер. В теплом воздухе пахло парным молоком и свежей подсыхающей травой, набросанной кое-где на крыши сараев. Возле пожарницы, на бревнах, сидели мужики, жгли табак и толковали об урожае, погоде, машинах, о войне в Корее. Подошел Тяпочкин.

— Ты, Карп Павлович, какого-то важного гостя сопровождал?

— Брательник.

— Твой, что ли?

— А то.

— Он сильно даже на тебя пошибает. Я так и подумал, сродни.

— Брательник по матери, Карп Павлович?

— По девятому пряслу в огороде.

— Кроме шуток, Карп Павлович?

— Товарищ из района. Приехал определять урожай.

— Как определять урожай?

— Да так. Обойдет, скажем, наши поля, а может, и не будет обходить, и определит: дорогие дядловцы, поработали вы здорово и нынче снимете стопудовый урожай. В районе эту цифирку перемножат на количество посевов, и получится для нас план хлебосдачи.

— Выходит, по пословице: курочка в гнезде…

— Была бы курочка.

Как и велел председатель, Карп Павлович по пути завернул во двор Глебовны, чтобы увидеть Алексея. Двери сенок были плотно закрыты, и в пробое торчала щепа.

— Поцелуй пробой да иди домой, — усмехнулся Тяпочкин и заглянул в огород. Глебовна с лейкой в руках ходила между грядами, а Алексей, голый по пояс, нес в руках с Кулима две бадьи воды.

— С успехом, соседи.

— Спасибо, Карп Павлович.

— Гость к тебе приехал, Алексей Анисимович. Инспектор по урожайности. Лузанов велел, чтобы ты с утра был в конторе. Видимо, по полям поедете.

— Ах ты, окаянный народец. И что вы делаете только, Карп Павлович, с моим парнем? Затаскали вы его, задергали. Насилушку я его уломала сходить завтра в лес, порубить дровец — а тебя лешак опять выкинул поперек дороги. А там, гляди, пойдет сенокос, уборочная — и остались мы без дров. И что мне делать, Карп Павлович, хоть бы ты надоумил. Живет в моем доме мужик, а дом без мужика.

Алексей поглядывал то на Тяпочкина, то на Анну Глебовну и улыбался: ему всегда было приятно слышать незлобивое ворчание тетки Глебовны.

— А он хоть бы хны. Погляди на него, смеется, окаянный народец.

— Пойдем-ка, Алексей Анисимович, словечко сказать надо. А тебе, Глебовна, помогай господь.

— Даром-то, говорят, он не помогает нынче.

— Я, так и быть, Глебовна, трудодень ему поставлю. Это я могу по знакомству.

Они пошли во двор. Алексей по пути взял свою наброшенную на изгородь рубашку, надел, застегивая пуговицы, спросил:

— Что это за инспектор?

— Определять урожай, чтобы мы себе хлебушка не отсыпали.

— О каком же хлебе речь, когда у нас, к примеру, и всходов даже нет?

— Об этом я ничего не знаю. Раз этому инспектору дана власть — значит, определит. И точка. Меня, Алексей Анисимович, другое беспокоит… Только уж разговор промежду нами. Бывший наш председатель, Трошин, ты знаешь, был человеком большой прямоты. Он перед районным начальством колхоз не подрисовывал, может, тем и не нравился кое-кому. А вот Лузанов, Алексей Анисимович, как бы тебе сказать… другого складу. У этого не сделано, да сделано. Уж кому-кому, а мне-то доподлинно известны все его выверты. То ли он боится начальства, то ли в передовиках ему походить охота, но привирает он безбожно на каждом шагу. Вот взять, например, живое дело. Засеяли мы в день сто семьдесят гектаров, он докладывает Верхорубову — двести двадцать. Так же было и с вывозкой удобрений. Я вот думаю, Алексей Анисимович, не обманул бы он инспектора. А обманывать этого работника никак нельзя. Никак. Наговорит он ему, что сеяли мы по зяби и что семена хорошо приготовили, и что посевы заборонили… А ведь инспектор — человек у нас наездом. Откуда ему знать, что сделали мы, а чего не сделали? Раз говорит председатель — значит, так оно и есть. Возьмет да и бахнет действительно, что ожидаем мы и должны получить никак не меньше сотни пудов с гектара. А на деле дай бог хоть бы сам-шесть собрать. И выйдет, Алексей Анисимович, что мы бессовестно обманем государство и сами себя опять выхолостим. Может, тебе для верности какие данные по полеводству понадобятся, пожалуйста, я могу приготовить.

— У меня у самого все взято на карандаш.

— Верно, у тебя своя карманная контора. Она, пожалуй, понадежней нашей-то. А если что, я пожалуйста.

Низко, над самой крышей, стремительно вперед вытянув шеи, пролетели две кряковых. Тяпочкин проводил их и сказал:

— На Шайтанских озерах, сказывают, много дичи упало.

— Глебовна говорит, к урожаю.

— Старуха права. Будь здоров, Алексей Анисимович.

Без малого в семь Мостовой пришел в контору. Лука Дмитриевич Лузанов и Струнников были уже там.

— Наконец-то и агроном. Хм.

По этой реплике Мостовой догадался, что председатель с инспектором ждут и беседуют давно. На столе перед гостем лежала толстая конторская книга, и пухлые, как бы отечные, пальцы его, украшенные красно-медными волосиками, играли карандашом. Инспектор не подал руки Мостовому, но, здороваясь, едва привстал и улыбнулся девственно румяными щеками.

А Лузанов между тем говорил Мостовому:

— Товарища Струнникова интересуют наши поля. Повезете его, Алексей Анисимович, и покажете товар лицом. Посмотреть есть что, прямо скажем. Всходы проклюнулись добрые — не то что в прошлую весну. А вот Захар Малинин и ходок подогнал для вас. Можете отчаливать. Хм.

— Я готов, — надевая фуражку, сказал Мостовой. — С удовольствием покажу товар лицом. Только заверну к себе, кое-какие записи прихвачу.

Следом за Алексеем в кабинет агронома пришел председатель и, пестуя в мосластой руке свой тяжелый подбородок, зашептал, сбиваясь на голос:

— Этого человека не столь интересуют посевы, сколь наша с тобой работа вообще. Понял ли? Не смей возить его за Убродную падь. Иначе крышка нам. Он имеет такое поручительство от райкома. Зачем мы должны пакостить сами себе в карман? И без того за… — плюнуть некуда. А нам работать да работать. Вначале покажи ему обваловские пашни, а уж потом козырнешь Заречьем. Ступай, а то осердится еще.

На одном сиденье ехать было тесно. На всякой даже маломальской колдобине Струнников всей своей, по крайней мере шестипудовой, тяжестью налегал на Мостового, и тот чудом держался на самой кромочке.

За деревней Мостовой остановил лошадь, вылез из ходка, для видимости покопался в упряжи и обратно сел в передок, на место кучера. Догадливость Мостового понравилась Струнникову. Он снял с белой лысеющей головы фуражку и, держа ее в обеих руках между колен, начал потихоньку насвистывать какую-то красивую, знакомую и в то же время незнакомую для Мостового мелодию. Алексей перевел лошадь на шаг и стал жадно слушать тонкий переливистый свист, томясь тем, что не мог вспомнить, где и когда он слышал эту очаровавшую его задумчивой грустью мелодию. Он попытался было в уме подхватить ее, но части мелодии так неожиданно то обрывались, то возникали, то поднимались и крепли, то вновь слабели и замирали совсем, что уследить за ними не было никаких сил. Алексей понял, что песню надо слушать — и слушал, вдруг совсем неожиданно вспомнив Евгению. Прежде он редко думал о ней, и то тогда, когда долго не бывал у нее. Теперь же она часто приходила на память и вспоминалась с теплым чувством ожидания, надежды и радости.

— М-да, — оборвав свист, вздохнул Струнников. — Дьявольские места у вас тут.

— Плохие, по-вашему?

— Зачем же? Наоборот. Я в областном музее вычитал, что в здешних местах когда-то отдыхали чиновники почтового ведомства Москвы. Признаться, был поражен этим до невероятия. А теперь вижу: у тех московских чиновников губа была не дура. Река, место сухое, высокое, сосновый бор, грибы, ягоды, озон.

— Это ерунда, — заметил Мостовой.

— Как изволите понимать вас, молодой человек?

— Здешние места не чиновники прославили, а хлеборобы. Дядловская рожь на Ирбитской ярмарке наравне с пшеницей ценилась. Нашу рожь, товарищ Струнников, за золото покупала вся Европа.

— Справедливо. И об этом что-то сказано в музее. Припоминаю. Вы давно здесь работаете?

Мостовой сел вполуоборот к Струнникову:

— Да я почти здешний.

— И как?

— Да так.

— Что нынче думаете собрать на своих знаменитых землях?

— Кто ж его знает. Но небогато. Центнеров шесть — от силы.

— Но-о. — Струнников в изумлении округлил свой мягкий рот. — Вы, надеюсь, пошутили. Председатель мне говорил, что пшеница самое малое отойдет по четырнадцать центнеров.

— Посмотрите сами. Сейчас еще трудно сказать, что будет, но…

— Но?

— Но прикинуть можно.

— Верно, верно.

— Верно, да не совсем. У нас мужики по этому поводу так говорят: верь мерину вовеки, а хлебушку — в сусеке.

— Уж вот не ожидал услышать такую чушь от агронома.

— За что купил, за то продаю.

— Старьем торгуете, молодой человек. Старьем. Глядите-ка!

Мостовой вскинул голову по направлению руки Струнникова и увидел высоко над полем в остром размахе легких упругих крыльев кобчика. Хищник стремительно нес свое невесомое выточенное тело наискось к земле, а перед ним, отчаянно работая крылышками, летели две коноплянки. Они, как связанные, крыло к крылу, метались то вправо, то влево, то вверх, то вниз, однако тянули к березовому лесочку, надеясь укрыться в его ветвях. Разгадав их нехитрый маневр, кобчик качнулся в сторону, и птички с диким писком шарахнули вдоль опушки. Вдруг одна коноплянка, видимо, потеряв надежду спастись в лесу, сложила крылышки и камнем устремилась вниз, а высота была порядочная. Кобчик только этого и ждал. Он нырнул следом и через мгновение ока, закогтив жертву, взмыл вверх и растаял в небесной синеве. Недалеко от дороги, на куст черемухи, медленно раскачиваясь, опустилось серое перышко, оброненное коноплянкой.

— Какой произвол! — воскликнул слабым надломленным голосом Струнников. — Какой произвол! И видишь, а помочь не можешь.

Потом после долгого молчания спросил:

— Мы куда едем сейчас, товарищ агроном?

— Уже приехали. Место как называется? Елани за Убродной падью. Что, по-вашему, здесь посеяно?

— По-моему, паровое поле.

— Ошиблись. Пшеница посеяна.

— Было бы ударено, когда-нибудь вспухнет, — обнадежил Струнников Мостового и, едва не опрокинув ходок, спустился на землю. — Выше голову, товарищ агроном. Больше веры.

Останавливались возле каждого массива. Струнников тяжелым, медлительным шагом топтал затравелые обновленные зеленой молодью межи из конца в конец, придирчиво оглядывал посевы, а иногда заходил на пашню, широко разводя круглые колени, садился на корточки, мял в пухлом кулаке сыпучие комочки земли — и записывал что-то в свою большую конторскую книгу. Потом, отпыхиваясь, лез в ходок, и они ехали дальше.

Там, где всходы были совсем хилые, Струнников выковыривал из земли грязные и отмягшие пшеничные зерна, изучал их, близоруко рассматривая, пробовал на зуб и спокойно заключал своим сиплым голоском:

— Набухает. Не сегодня-завтра выкинет росток. Затяжные всходы — это еще ни о чем не говорит. Выправятся. Как вы думаете, агроном?

Мостовой пытался возражать, но Струнников не шел на спор, а только улыбался мягким ртом и шутливо отмечал:

— А вы пессимист, молодой человек. Откуда это у вас, а?

Мостовой не отвечал. Он отходил в сторонку и с затаенной тоской глядел на большое, будто линялое, поле, где в прошлом году уродилась рослая пшеница, в которую пал на перелете косяк белокрылых журавлей.

— Поехали, агроном, — дважды сказал Струнников, а когда сели, спросил: — Вид у вас, агроном, какой-то заунывный. Почему?

— Как видите, дела наши не располагают к веселью.

— Бросьте отчаиваться, молодой человек. Дела ваши, я бы сказал, не так уж плохи. Впереди еще все лето, с дождями, теплом и всей своей земной благодатью. Хлеба выправятся. А вы раскисли. Вот уж сразу видно, что вы продукт деревни. Нет в вас бодрости, фантазии, размаха, такого, знаете, на полмира. Веры в успех своего дела у вас нету. А успех, молодой человек, сопутствует дерзким, уверенным в себе людям. Эх, агроном, агроном, чертом глядеть надо на жизнь. По-пролетарски.

— Вы, товарищ инспектор, в больнице никогда не работали?

— Не приходилось. Я — агроном. А при чем, кстати, больница?

— Да утешаете вы больно хорошо. Душевно.

— М-да, а вы, молодой человек, как я вижу, пласт нелегкий.

На другой день после обеда они сидели в кабинете агронома и составляли акт осмотра полей колхоза «Яровой колос». Писал под копирку, то и дело ломая карандаш, сам Струнников. Перед ним стоял трехлитровый бидон с холодным молоком — он прикладывался к нему через каждые десять-пятнадцать минут.

— Вот в таком духе. — С глухим хрустом Струнников размял плечи. — Первым ставлю свою подпись я. Прошу ознакомиться.

Пока Мостовой читал акт, Струнников выпил три стакана молока и стал прохаживаться по скрипучему под его шагом полу, тихонько насвистывая.

— Подписывать акт я не стану, — хмуро сказал Мостовой, откладывая в сторону исписанный и продавленный карандашом лист. — Здесь явный обман. Ни при каких условиях колхоз не соберет такого урожая, какой вы пишете. А раз не соберет — значит, и пыль в глаза пускать не надо.

Струнников с несвойственной ему резвостью повернулся и вплотную подошел к Мостовому, едва не наступив ему на ноги.

— Вы меня за кого принимаете? Я вам кто?

— Вот что, вы своим животом бросьте пугать меня. Не поможет. — Мостовой поднялся и очень близко увидел большие глаза Струнникова, источенные частой сеткой красных жилок. — Эту плутовскую бумагу я не подпишу.

— Что ж, тогда придется в самом деле разобраться, кто из нас плутует, вы или я.

Голос у Струнникова совсем перехватило. Он обошел стол, сел на место, ничем не выдав душившего его волнения. Но Мостовой, неотрывно наблюдая за ним, видел, как пышный румянец на щеках растаял и тут же вспыхнул вновь, густо, жарко, опалив даже низ шеи.

— Вы думаете, инспектор — так себе, простачок. Что ему ни скажи — то он и запишет. Ошибаетесь. Я представитель государства в вашем колхозе и не могу допустить, чтобы вы, исходя из узкокорыстных целей, занижали урожайность. Я же понимаю ваш расчет: чем меньше мы определим вам урожайность, тем меньше хлеба сдавать государству. Кто из нас на пути обмана?

— Я вам, товарищ Струнников, без утайки показал все. Судите сами, что мы соберем. Нравится большая цифра — пишите большую. Но я под нею свою подпись не поставлю. И не агитируйте.

— Это окончательно?

— И бесповоротно.

— Ну, держись, агроном.

 

XXVII

Поздно вечером к домику Анны Глебовны кто-то подошел и тихонечко стукнул в окно Алексеевой комнатушки. После недолгого ожидания постучал еще, так же робко и боязливо.

— И кто тут?

— Я это, тетка Глебовна. Я — Евгения Пластунова.

— Чего ты, полуночница?

— Разговор у меня к Алексею Анисимовичу, тетка Глебовна, — заискивающе шептала Евгения.

— До завтра уж и не погодит?

— Никак, тетка Глебовна.

— Ах ты, окаянный народец. Разбужу сейчас. Он сегодня раньше кур вальнулся.

Минут через пять из ворот вышел Алексей, в пиджаке, надетом прямо на майку, без кепки, с непричесанными волосами. Евгения одной рукой обняла его за шею, а другой — начала приглаживать его волосы, прижимаясь к нему всей грудью.

— Разбудила я тебя, родненький?

— Чего ты пришла?

— Что я скажу, Алешенька. Пойдем туда, на травку…

— Говори здесь. — Он снял со своих плеч ее руки, ладонью пригладил волосы. — Говори, что еще…

— Я устала. Вот послушай — сердце захолонет скоро.

Он зябко и крепко, чуть ли не до скрипа потер руки и нехотя пошел за Евгенией.

— Не спится тебе, и людям мешаешь. Куда ты? Вот сядем на камень.

— На камень мне нельзя. Ты садись, а я вот так. — Она опустилась перед ним на колени и, сунув в рукава его пиджака свои руки, запрокинула белое с чернеющими глазами лицо:

— Перемены ждут тебя, Алешенька…

— А напрасные хлопоты?

— Я без смеху, Алеша. Даже и начать с чего, не знаю. Сегодня вечером, Алеша, пришел домой тот толстый дядька, какой остановился у свекрови, и привел с собой Луку Дмитриевича. Привел, значит, и говорит ему: «Мы с тобой здесь двое и поговорим по душам». «А где хозяйка?» — спрашивает председатель. «В ночь, говорит, ушла на ферму. Так что можно толковать откровенно».

А из моей половины дверь в кухню приоткрыта, и мне слышно их даже очень хорошо. Вначале я хотела закрыться. Думаю, как-то неудобно льнуть к чужой болтовне. А потом рассудила: какие у них могут быть секреты? Определенно, что-нибудь про колхоз. Подожди, дай послушаю. Замерла у щелки. Толстый, слышу, бренчит бидоном, наливает молока и так громко глотает его, будто какие-то кругляки в Кулим падают. Честное слово. Он вчера за вечер три литра выдул…

— Ты ближе к делу.

— Итак. Вот он глотает молоко, а сам говорит: как же это вы, говорит, товарищ Лузанов, человек вроде опытный, деловой, а терпите в своем колхозе такого агронома? Это тебя, значит. Ведь он-де, говорит, попросту говоря, сегодня в лужу посадил вас и по грязи еще ногой топнул. Я — инспектор по определению урожайности, контролер, авторитетно заявляю, что ваш колхоз намолотит нынче с гектара минимум пятнадцать центнеров. Верно я говорю? — спрашивает. «Пожалуй», — отвечает ему председатель. «Так в чем же дело? — закричал толстяк. — Я говорю — пятнадцать. Вы говорите — пятнадцать, а ваш агроном, голова пустопорожняя, утверждает чушь какую-то. Семь центнеров — вот что говорит ваш агроном». «Да не может быть! — взвизгнул Лука Дмитриевич. Вскочил на ноги, слышу, табурет пнул. — Не может быть! Да он что, сукин сын, под обух, что ли, подводит меня?» И пошел, и пошел. А толстяк зудит свое. Я, говорит, говорил этому мальчишке, как, дескать, вы с такой худосочной цифрой покажетесь в районе, области, но агроном, говорит, и в ус не дует.

— Правильно. Меня не область, а урожай интересует. И чем же кончилась вся эта комедия?

— А вот слушай. Потом толстяк стал жаловаться председателю на тебя, Алеша, что ты грубо отказался подписывать какой-то документ. Акт, что ли. Лука Дмитриевич подписал его сам, и толстяк сразу стал мягче. А потом выпил молока и даже рассмеялся. С таким агрономом, говорит, вам, товарищ Лузанов, никогда не бывать в хороших председателях. Мы, говорит, районное начальство, поднимаем вас, а агроном, ваша правая рука, тянет вас вниз. Не знаю, говорит, как вы, а я бы лично этого не стерпел. Уж тут, Алеша, Лука Дмитриевич совсем взбеленел. Так матерился, что уши вянут. Выгоню, кричит. Завтра же пусть убирается из колхоза. В самом деле, орет, кто здесь хозяин — я или он? А толстяк посмеивается. Так, говорит, круто, как вы, нельзя. Надо по порядку, законно. Чтоб ваш агроном зубки не оскалил, а зубки у него остренькие. Тут надо по порядку, опять говорит. Законно надо. Потом, Алеша, во дворе Буранко на кого-то залаял, и они стали говорить тихонько. Ничего уж я не поняла. Учил он, по-моему, Луку Дмитриевича чему-то. Все его голосишко сипел. Против тебя они, Алешенька, замышляют что-то. Изживет тебя Лука Дмитриевич. Как же теперь, Алеша?

— Это мы еще посмотрим, кто кого изживет. Правда на моей стороне. То, что они подписали акт, пусть будет по-ихнему. Осень покажет, кто из нас прав.

— Сомнут они тебя, Алеша.

— Не сразу.

— Алеша, сказать я тебе что хочу. Плюнь на них, и давай уедем. Увези меня отсюда, дорогой мой. Без твоей помощи мне не выбраться. Кто же меня отпустит из колхоза? А ты скажешь, что я с тобой, и делу конец. Алешенька! Милый мой, уедем!

— Не могу я этого сделать. Я же агроном, Женя.

— И что из того, что агроном! Уедем в Светлодольск. Там у меня тетка. У ней свой домик. Вот так-то вокзал, Алешенька, а чуть пройдешь возле мельницы, и переулок Казанский… Остановимся у ней. Она не откажет. Вдовая она — что ей? Поступим работать и будем жить не хуже, чем здесь. Уверяю тебя, не хуже.

— Какая ты все-таки. Разве я об этом, где лучше, а где хуже. Не понимаешь ты.

— Тебе все рожь нужна — я знаю. Глупенький ты.

— Может, и глупый. Пойду я. Мне завтра в Окладин чуть свет.

— Алешенька, посидим еще. Ну, ладно. Ну и не поедем. Как ты, так и я.

Она сплела свои руки на его шее, притянула его к себе и начала целовать его в клинышек волос на лбу, приговаривая:

— Любый ты. Любый мой.

— Так и знал, что не высплюсь сегодня.

Уже занималась заря, когда Евгения подходила к воротам своего дома. Только она взялась за кольцо щеколды, как во дворе сорвался яростный с подвизгом лай Буранка. Пес заливался где-то за стеной конюшни, у калитки в огород, рвал цепь, и проволока, протянутая от угла дома к конюшне, вздрагивала, раскачивалась, гудела. Евгения испуганно вбежала на крыльцо и обомлела: двери сенок и избы были настежь распахнуты. Из непривычной для глаза темноты веяло неизвестностью и страхом. Что там, за порогом? Женщина, притиснув кулаки к своей груди и закусив губу, стояла недвижно и ждала, что вот-вот в раме полых дверей должен кто-то появиться, но никого не было. А Буранко все лаял. Но лаял уже без яростного набросу, часто повизгивал, будто упрашивал о чем-то. Входить в дом Евгения так и не решилась. Она тихонько, то и дело оглядываясь, перешла двор, выглянула из-за угла, куда тянулась собачья цепь, и отпрянула назад, закатившись безудержным смехом.

Там, в трех-четырех шагах от запертой калитки, в длинной белой рубахе, вздернутой на большом животе, в широких кальсонах с подвязанными у щиколоток тесемками и желтых туфлях на босу ногу стоял навытяжку инспектор Струнников, бледный, встрепанный и несчастный. Буранко прижал его к самому забору и только по своей собачьей гуманности не спустил с него легонькую одежду.

Евгения, давясь смехом, утянула Буранка к себе, за угол, и сказала:

— Вы, как вас там, проходите, пожалуйста.

— Истинные джунгли, — ругался Струнников, шаркая по двору незашнурованными туфлями.

Отпущенный Буранко с лаем бросился к крыльцу, но постоялец, очевидно, уже залез в свою остывшую постель, ругая дикость деревенского быта…

Молний и громов, как предполагал Мостовой, председатель Лузанов на этот раз не метал. Наоборот, он был вежлив, даже улыбчив с агрономом, и хотя бы поэтому Мостовой не мог чувствовать себя спокойным. Он сознавал, что председатель, прикрываясь своей фальшивой добротой, готовит ему что-то нехорошее. Работать Мостовой стал без прежней радости и жадности.

Предчувствия агронома не обманывали. Действительно, угадывая гибельный урожай на большинстве земель, председатель Лузанов решил связать его с именем Мостового и таким образом убить двух зайцев: избавиться от поперечного агронома и отвести от своей головы неминуемый удар за низкий урожай. Для этого не надо рвать горло и махать кулаками. И вообще не нужно крика и ссор. Для этого надо — спасибо Струнникову, он надоумил — для этого надо написать на агронома жалобу председателю Верхорубову и терпеливо ждать ответа. В исполкоме твердый порядок: ни одна жалоба не остается без ответа.

Заручившись поддержкой Струнникова, Лузанов писал в исполком, что агроном Мостовой — работник безынициативный, слабо знающий свое дело. Весной исключительно по его вине сорваны сроки сева и на больших площадях не проведена культивация всходов яровых. В колхозе, опять же по вине агронома Мостового, грубо нарушена система севооборота. Все это отрицательно повлияло на урожайность культур.

«Докладываю вам, — писал в заключение Лузанов, — что Мостовой политически малограмотный, а потому мероприятия, которые проводятся в колхозе по указанию района, считает для себя необязательными».

В самый разгар жатвы в колхоз «Яровой колос» приехал Иван Иванович Верхорубов. Вместе с Лузановым они объехали дядловские поля, и предрика укатил домой недовольный, рассерженный, даже не подал Лузанову руки на прощание. А дня через два исполком райсовета вынес решение и рекомендовал руководству Окладинской МТС перевести агронома Мостового, как не справившегося в крупном хозяйстве, в отдаленный и небольшой колхозик «Пламя», расположенный на бедных супесях Кулимского заречья.

 

XXVIII

Сухое и жаркое лето оборвалось как-то сразу, будто перешагнуло свою межу. Еще днем было тепло, и в воздухе медвяно пахло увядающим разнотравьем, деловито гудели пчелы. Небесная высь над Дядловским заказником была повита голубой ведренной дымкой. Но к вечеру запад вдруг насупился, и натруженное солнце село в тучи. После захода потянуло сиверком, а в полночь начал накрапывать нетеплый дождь.

Утром уже не прояснилось. Ветер, правда, упал, но дождь не унимался. Он сеял и сеял, неторопливо, без шума, без веселых попрыгунчиков-пузырей в лужах. В его размеренности угадывалось что-то основательное и оседлое.

И ненастье, действительно, зарядило по-осеннему, без передыху. Все кругом измокло, устало, припало к мокрой остывшей земле. На полях, примыкающих к селу, откуда-то взялось воронье. Пасмурные дни просыпались запоздало и скатывались в отжитое, как мутные дождевые потоки в Кулим…

Клава Дорогина переживала в эти дни ослепившее ее горе.

…Как-то летом еще, напоив коров и спрятав их в тень березняка, дедко Знобишин и Клава сели на травку обедать. На полу дождевика выложили еду, взятую из дому. Дедко Знобишин густо солил вареную картошку, мял ее беззубыми деснами, запивал из бутылки молоком и не первый раз за день удивлялся:

— Ну-ко, выжить из колхоза такого работника! Чем-то, надоть быть, не угодил он председателю. Не по его и сделал. А Луке страсть не глянется, ежели что супротив его шерсти. Парень с толком брался за дело. Вот чего жалко. Бывало, подойдет: здравствуй, дедко Знобишин. — Здоровенько, говорю, бегаешь. — А ведь лучше, говорит, пустить по еланям рожь. — Знаем, лучше. Мы допрежь там завсе рожь сеяли. Сами с хлебом были, и скотине корму хватало. По нашим местам рожь только и сеять. Она в любой год во, до грудей выщелкивает.

— К лучшему это, — продолжая какую-то свою мысль вслух, сказала Клава.

— Что к лучшему? Что бесхозяйско сеем?

— Для Алексея Анисимовича лучше, говорю. Уедет в город. Сейчас, может, и неохота, а потом радоваться станет.

— Н-но, обратно ты его калачом не заманишь. Опавший волос, надоть быть, на голову не возвертается.

Дедко Знобишин допил молоко. Соль и остаток хлеба завернул в белую тряпицу и положил в сумку. Клава взяла его и свою бутылки, спустилась с ними к воде Кулима и прополоскала их. Вернулась.

— Ты ушла, Клавушка, — заговорил опять дедко Знобишин. — Ты ушла, а я кручу цигарку и смекаю: пропадет наш колхоз пропадом. Олексей Онисимович, он как-то еще мог ладить с людьми, а Лука совсем отвратит народ от колхоза. Совсем. Всяк по себе жить будем, надоть быть.

Дедко Знобишин раскурил цигарку, пыхнул ею, а Клава, уловив летучий запах махры, вдруг ни с того ни с сего почувствовала подступившую к самому горлу тошноту. Она отошла в сторонку да и забыла об этом. Но вечером с нею повторилось то же самое в конторе, где из табачного дыма можно всегда гнуть дуги. Она выскочила на улицу, спряталась в угол за крыльцо, и ее вырвало до боли в желудке. Тогда-то вот и ожгла Клаву страшная догадка, которая день ото дня оправдывалась бесспорными признаками непоправимой беды.

Через неделю она уже не могла переносить не только табачного дыма, но ее немилосердно схватывала тошнота от легкого запаха квашни, вареного мяса и даже кипяченого молока. Зато исходила она слюной лишь при одной мысли о соленой капусте и клюкве.

Рано утром, когда еще спала Матрена Пименовна, Клава спускалась в погреб и, присев на корточки возле бочонка, подолгу и ненасытно ела перекисшую капусту и плакала в одиночестве.

Писем от Сергея не приходило. Адреса его, где он жил на практике, Клава не имела, и не с кем было ей разделить свои сомнения, свой страх, жестко и больно стиснувший ее сердце. А время шло, и приближалась та пора, когда скрывать беременность от людских глаз уже будет нельзя.

«Что же делать? — маялась Клавка над неразрешимым вопросом, который заступил ей дорогу, мешая жить. — Пусть родится ребеночек, — с теплотой в груди иногда думала Клава. — Будет расти. От Сергея ведь он, маленький, родной, кровиночка. Сергей не бросит нас. Одну может забыть, а с ребеночком — не забудет. Ой, нет, нет, — бунтовал разум Клавы. — Лука Дмитриевич развеет по селу слух, что ребенок не от Сергея, и Сергей поверит. И все поверят. И так на меня наплетено — хоть головой в Кулим. Отвернется он от меня. Родится безотцовщина».

На Клавку неумолимо надвигался ужас позора. Она металась в горестных мыслях дни и ночи, глубоко уходила в себя, избегала, сторонилась людей и даже с дедком Знобишиным говорила мало, неохотно, отвечала ему невпопад. «Надоть быть, решает что-то свое, немаловажное. Девка на выданье», — соображал старик и не докучал девушке.

В один из ненастных дней на пастбище завернул Лука Дмитриевич Лузанов. Был он верхом на лошади. Коротко привязав ременный повод уздечки к ноге лошади, Лузанов пустил ее на выбитую коровами травешку и, не поздоровавшись, сказал:

— Плохо, старик, пасешь. Коровы совсем не доят.

— Здравствуешь, Лука Дмитрич.

— Пасешь, говорю, плохо, — повысил голос председатель.

— Я не глухой. Я вон сегодня поглядел, а твоей коровки в стаде нет. Надоть быть, дома оставил. Вот-вот. Свою ты в сухом месте, при готовом корме оставил, а колхозные под дождем, по колено в грязи, без малого что землю грызут. Какое тут молоко. Слава богу, хоть на своих ногах. В такую погодку, Лука Дмитрич, добрый хозяин собаку на улицу не выгонит, а мы коров пасем да молоко еще от них ожидаем. И-и-и.

— Болтаешь много, старик. Хм. Где Клавка?

— Клава там, за ложком, надоть быть. А что?

Лузанов не по-доброму поглядел на дедка Знобишина, без ответа оставил его вопрос и пошел к ложочку, начал спускаться по осклизлому скату. Внизу перепрыгнул через ручей, увяз правым сапогом, едва не зачерпнув через голенище. Выругался и по другому скату полез наверх, подгоняя мысли для разговора с Клавкой.

На прошлой неделе к Лузановым пришло письмо на имя Домны Никитичны. Письмо было не от Сергея, и мать удивилась и растерялась, долго искала очки. Наконец нашла их в швейной машине, надела и стала читать:

«Здравствуйте, дорогая Домна Никитична!
Целую вас. Лина».

Пишет вам незнакомая, но очень любящая вас девушка, Лина Соловейкова. Мы с вашим Сережей вместе учимся и очень хорошие друзья. Он рассказывал мне о вас много хорошего, и потому я решила написать вам, как своей родной матери. Милая Домна Никитична. Пошел уже четвертый месяц, как Сережа уехал на практику, и за это время я не получила от него ни единого письмеца, хотя он обещался писать. Я, дорогая Домна Никитична, буквально потерялась в догадках. Что с ним? Пишет ли он вам? Я думаю, милая Домна Никитична, вы поймете мое беспокойство и ответите мне. Будем надеяться, что с Сережей все-все хорошо.

Письмо в тот же день попало в руки Луки Дмитриевича, и он ругал Клавку Дорогину самой отборной бранью за то, что она путается в ногах у его сына и может испортить подвалившее счастье Сергею.

— Ведь изловчилась-таки, подлая, прилипла, — кипел Лука Дмитриевич. — И он добр, шкура барабанная, поякшался вечеришко с этой толстопятой Клавкой и добрую девушку позабыл. Хм. Видишь вот, ни одного письмеца не послал. Ах, мерзавец. А ты еще тогда на меня кинулась, балда осиновая. «Завидки тебя берут». — Лука Дмитриевич передразнил жену и сгоряча быстро переметнулся на нее, понес. Домна Никитична молчала, а потом совсем ушла из дому: подальше от греха…

Лука Дмитриевич, перебравшись через ложок, вытер о мокрую траву сапоги и, увидев Клаву, пошел к ней. Она стояла под старой плакучей березой, прислонясь спиной к ее изрубленному во многих местах корявому стволу. Узнала его не сразу и задохнулась в немом крике: ей показалось, что по полянке идет Сергей, высокий, большие руки, как всегда, недвижно висят вдоль туловища.

Только милая широкая походка сегодня не та: какая-то осевшая, видимо, притомился он за трудную дорогу от Окладина. Она рассмеялась и так с улыбкой на бледных губах встретила Луку Дмитриевича: была рада своему обману.

— Пасешь?

— Как видите.

— Плохо пасешь.

— Увольте.

— А смех какой тебе? Дурочка ты, Клавка.

— Была б умная, коров не пасла.

— То верно. Хм. Ты, Клавдия, письма от Сергея нашего получаешь?

— Получаю, Лука Дмитриевич. — Клава перестала улыбаться и смотрела на него своими продолговатыми глазами, освещенными из глубины спокойным ожиданием. Лука Дмитриевич даже замешался немного под этим ровным пытливым взглядом и выругался про себя: «Чертовка, глазищи у ней, как сверлы. Ты, Лука, дурачок-то, а не она. Стоишь вот, будто провинился перед ней. Не в свое дело я встрял…»

— Вчера письмо получила, Лука Дмитриевич.

— Клава, я к тебе по-отцовски. Жалеючи, так сказать, тебя. Обманывает тебя наш Серега, язви его душа. Обманывает. Жениться он собрался там. Вот погляди, пожалуйста, здесь он со своей невестой. Хм.

Лука Дмитриевич достал из внутреннего кармана фотокарточку и, не отдавая ее в руки Клавки, ползал по глянцу толстым и выпуклым ногтем:

— Видишь, полюбовно они стоят. Она чуточку пониже, как и полагается. Моя Домна говорит, что они даже обличьем-де схожи. Вроде бы — нет. Не заметно. А может, и смахивают на самом-то деле. Тогда уж между ними любовь да совет навечно. Она хороших родителей: отец городом командует. Такие во всем государстве по пальцам сочтены.

— Она городская, видать, Лука Дмитриевич?

— Какой разговор.

— А мы с Сережей деревенские. Значит, сходства у нас с ним больше. Мой будет Сережа-то. Узелочек у нас с ним завязан, Лука Дмитриевич. Не развязать теперь.

— Гляди, Клавдия, сама. Я, как старший и как родитель, предупредил тебя. Веры особенной его словам не давай. А то у вас что-нибудь выйдет, а мне краснеть за вас. Я все-таки не какой-нибудь там Тяпочкин. Меня за вас еще и в районе тряхнуть могут. Гляди. Хм.

И опять оставшись одна под гнилым осенним небом, Клава думала свою думу, только уже без слез. Не было у нее слез.

Вечером Матрена Пименовна, давно замечавшая перемены дочери, подступилась, было к ней с расспросами, но Клава отмахнулась и начала одеваться, горячечно смеясь:

— Ой, мамочка, я совсем забыла… Лиза Котикова заказывала меня. Платье новое ей купили. Хвастать, видимо, будет. Ха-ха.

Клава неслышно подошла к матери, припала воспаленными губами к ее сухой шее и, чтобы не разрыдаться, выбежала из избы.

Дальше жить невозможно. Уйти от позора ей представлялся один выход: наложить на себя руки. И она избрала этот путь, облюбовав омута под Чертовым Яром. Там только прыгнуть: плавать она не умеет, а крик ее ни до кого не долетит. Надо заставить себя только прыгнуть. Прыгнуть легко.

Выйдя за ворота, она постояла под воротным козырьком, кусая конец головного платка и ощупывая рукой свой тугой живот. Ей все еще не верилось, что она никогда-никогда больше в жизни не увидит свою мать, не услышит ее строгой ласки. Как же это?

Вдруг возле огорода зачавкали, приближаясь, чьи-то шаги, и тут же из темноты вышла черная фигура и прильнула к освещенному изнутри окну. Клава узнала Лизу Котикову.

— Лиза, я здесь вот.

— Клавка. Ты кого тут выстораживаешь?

— Дурно мне что-то Лиза. Ой как дурно. — Клава одной рукой обняла подругу за шею и прижалась пылающей щекой к ее прохладному, окропленному дождем воротнику. От волос. Лизы пахло одеколоном. Клава отпрянула и наклонилась, ожидая, что ее сейчас же вырвет. Громко проглотила слюну.

— Клавушка, а груди болят у тебя?

— Болят.

— Что же ты наделала, Клавка?

— Пропала я, Лиза.

— Это тогда, с весны?

— Тогда.

— И подумай-ка, до сих пор таилась. Железная ты.

— Мать, по-моему, догадалась?

— Мать небось на второй же день догадалась. Разве такое от матери скроешь, Клавка? А он что?

— Он и не пишет. Боится, наверно.

— Кобель. Все они кобели. Им только полакать. Клавка…

— Я, Лиза, пошла вот…

— Куда?

— К Чертову Яру.

— В уме ты, дура! Разве от этого топятся. Ой, дурочка! Если б все топились, так и людей бы на белом свете не было. Ой, глупая. Пойдем к нам. Все обсудим. Я за тобой же шла. Отец с матерью в Фоминку ушли — у папки брат именинник. А мне одной и скучно и боязно. Пойдем. Я, кажется, что-то придумала.

В горнице, сплошь застланной туго натянутыми половиками, горела теплым желтоватым светом семилинейная лампа. На потолке от стекла несмело помигивал светлый кружок. У ножки стола, спрятав морду под мягкой лапой, спал белый кот. Было тепло, тихо, покойно, и к Клаве вновь вернулось неукротимое желание жить, дышать и видеть, что делается на белом свете. И лампа с закопченным стеклом, и кот, ворожащий непогодье, и круглая плетенка из белых ниток на столе — все вдруг приобрело для Клавы какую-то особую значимость, будто она после долгой разлуки вновь увидела родной мир, который уже отчаялась когда-либо увидеть.

— Только ведь она, Клавушка, даром на такой риск не пойдет, — говорила Лиза. — А может, еще передумаешь. Мало ли таких. Имеют и по два, и по три, да живут. Это уж раньше, куда было одной бабе. Согрешила — в петлю. А теперь что, куда ни кинь, там и мать-одиночка.

— Все, все, Лиза. Завтра же я пойду. Только уж ты напиши ей, что я подруга тебе и все у нас шито-крыто. А деньги у меня есть. Я на туфли копила. Ничего сейчас не надо.

— А если неудачно? Бывает ведь, и сколько. Ой, одумайся, Клава. Подумаешь! Затем мы и бабы, чтобы родить. Хочешь, я поговорю с Матреной Пименовной? Уж я-то ее убаюкаю. Обрадуется, старая. Дело ей в руки дашь. Возиться станет. Да ты неуж, такая работящая, двоих их не прокормишь? Сами жрете картошку с молоком и его научите. Я бы…

— Разве в этом дело? Нет, Лиза, и нет. Не уговаривай.

Утром другого дня она взяла у сельской фельдшерицы Марфы Пологовой направление к терапевту — она уже не первый раз жаловалась на ломоту еще в детстве простуженных ног — и ушла в Окладин к Елизаветиной тетке.

 

XXIX

Своим переводом в колхоз «Пламя» Мостовой был настолько обижен и рассержен, что даже не пожелал идти на объяснение к директору МТС. Несколько дней неотступно сопровождала одна и та же обидная мысль о том, что назначили его в дальний и запущенный колхоз незаслуженно, и он, Алексей, не поедет туда. Будь этот перевод не как наказание, Мостовой наверняка принял бы его и взялся за работу на новом месте с прежним упорством — о трудностях по молодости и избытку сил он не задумывался.

В колхозе «Яровой колос» Алексей работал так, как велела совесть, и, не чувствуя своей вины перед дядловскими полями, не мог согласиться на переезд в Фоминку. Не мог.

В душе Алексея все кипело и негодовало. В сумятице злых мыслей у него и возникло обрадовавшее его своей неожиданностью решение бросить все и уехать на Воркутинские шахты, к Степке Дееву, который часто писал Алексею, хвалился в письмах своим житьем и звал его к себе. Это, по твердому убеждению Алексея, был единственно правильный шаг, который давал полное удовлетворение его уязвленному самолюбию.

Шли дни, и Алексей ничего пока не говорил Глебовне о своем решении, хотя и сознавал, что объяснения не миновать. Пока он примеривался да набирался храбрости, Глебовна сама начала разговор. Она увидела на столе написанное Алексеем письмо в Воркуту и не сдержала удивления:

— На неделе три письма?

— А ты и подсчитала.

— Нешто я не вижу, что ты крючки туда закидываешь?

— Уезжаю я, тетка Хлебовна, — выпалил Алексей разом. — Я молчал… Думал, как бы не сделать тебе больно. Ведь, тетка Хлебовна…

— Я, Алешенька, все знаю. Все, милый.

У Глебовны осекся голос и жалко вздрогнул подбородок. Нож, которым она собиралась резать хлеб, заходил в ее руке вкривь и вкось. Алексею показалось, что она заплачет, и он заторопился, чтобы успокоить ее.

— Ты скажи, тетка Хлебовна, скажи, может, мне не ездить? Скажи, и я останусь. Пойду в бригаду Колотовкина трактористом — он возьмет меня. Вот и все. Ну, останусь?

— Из-за меня, что ли?

— Из-за тебя.

— Ах ты, окаянный народец, — улыбнулась Глебовна, сумев побороть внезапно нахлынувшие слезы. — Собрался, и помоги тебе господь. Я, Алешенька, сразу знала, что сколупнет тебя Лука. Через него ты шибко шагал, а это не всякому глянется. Вот и вытолкнул он тебя. И правильно сделал. Нет, говорят, худа без добра. Сам-то ты ввек бы не надумал такого. Где надумать! А он тебе помог. Скажи ему спасибо да и поезжай со Христом.

Увидев, что Алексей глядит на нее изумленными, неверящими глазами, Глебовна опять улыбнулась:

— Чего гляделки остановил? Истинный господь, правду сказываю. Не ждать бы мне Никифора, и я бы укатила с тобой. Не глядели бы глаза мои на нашу жизнь-маету. Я изжила свое. До войны ведь мы, Алешенька, справно жили. Работали в колхозе, как прежде на своей пашне не рабатывали. Устираешься, бывало, до седьмого поту, а на душе легко так. Кругом народ, веселье, гармошка. Сыто люди жили, с запасом. Или свадьбы возьми. В Дядлове загуляют — в Окдадине хмелем пахнет. А теперь и свадеб не стало, и песен девки не поют — только и есть что мужики на горе бабам жрут водку. Вот благословляю тебя, Алеша, поезжай от такой жизни. Все едут, а ты вроде изломанное колесо в канаве. Я за тебя болею.

— Я, тетка Хлебовна, заберу тебя с собой. Потом.

— Ах ты, чудачок! Да нешто я поеду? Ты мне только халупу закрой и кати. Уж я одна тут. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Горе невелико. Авось дождусь Никифора…

— Жалко мне тебя, тетка Хлебовна.

— В гости приеду. Надоем еще.

— Не так, я думал, пойдет…

— Мало ли. Ты молодой. Пообвыкнешь. Только, Алешенька, не ругайся ты с Лукой. Ну его к падежу. И то слово, брань на вороту не виснет. Ты сел да уехал, а ведь мне жить тут. Поезжай тихо, мирно. Его, Алешенька, хоть вини и хоть не вини. Задергали его. Тут я днями поглядела, а у него, сердечного, все лицо будто землей взялось. Забота ведь…

— Что-то горелым припахивает, тетка Хлебовна.

— Ах ты, окаянный народец. Да ведь у меня глазунья в печи. Ты давно, поди, учуял и молчишь. Ну, только Алешка этот…

Как ни тяжело было Алексею, но он дал себе слово исполнить просьбу Глебовны — не ссориться с Лукой Дмитриевичем. Не хотел ссоры и сам Лузанов, побаиваясь, как бы дело не дошло до Капустина: секретарь непременно перекроит все по-своему, и еще неизвестно, кто первым вылетит из колхоза.

Встретились они в коридоре конторы, дружелюбно пожали друг другу руки, и Лузанов распахнул перед Мостовым дверь, пригласил в свой кабинет. В кабинете Лука Дмитриевич сел, на-ежил свои волосы и улыбнулся с натугой:

— Счастливый вы народ — молодежь. Ни горюшка, ни печали. Не понравилось в одном месте, на другое махнул. Хм. Так решил, Алексей Анисимович, бросить нас?

— Не без вашего участия, Лука Дмитриевич.

У Лузанова мигом растаяла деланная улыбка и все лицо неприятно изменилось, стало жестким и напряженным, а тяжелый подбородок еще более вытянулся. Желая предупредить ненужный разговор, Мостовой положил на стол председателя папку и как можно спокойнее сказал:

— Тут, Лука Дмитриевич, данные о наших землях. Для нового агронома сгодятся. Я их более года собирал.

Лузанову вдруг стало жалко Мостового. Не поднимая на него своих помягчевших глаз, сказал:

— Не так все вышло, Алексей Анисимович. Ты извини давай…

— У меня еще просьба…

— Давай, Алексей Анисимович.

— Я не один еду…

— Клавдию берешь? И жалко отпускать — работница она, но суперечить не стану…

— За Пластунову прошу.

— Хм. Эвон как. Она мужняя, Алексей Анисимович. Понимаю, понимаю. А я думал, ты с Клавдией. Ну что ж, кому поп, кому попадья…

Лузанов был рад, что мог сделать Мостовому доброе дело, и, не переставая улыбаться — на этот раз искренней улыбкой, сам написал и заверил круглой печатью справку о том, что Евгения Антоновна Пластунова по семейным обстоятельствам общим собранием колхозников отпущена из колхоза.

Вечером этого же дня Евгения уложила в гнутый из фанеры чемоданчик свои скромные пожитки и, написав свекрови записку, ушла из дому. Алексей провожал ее до Чертова Яра.

— Ты устраивайся с жильем, с работой, — наказывал он, — а я починю на доме крышу, нарублю Хлебовне дров к зиме и приеду.

И верила и не верила Евгения его словам. Верила потому, что знала, что Алексей действительно собрался уезжать из Дядлова, а куда ему ехать, как не в Светлодольск. Это все так. И не верила, потому что сердце-вещун в чем-то сомневалось. Однако Евгения была счастлива — так сегодня она глубоко верила в свое счастье. То и дело всплескивая ладонями, она смеялась, плакала и опять смеялась:

— Боже мой. Как хорошо. Я, Алешенька, милый мой, сон такой видела. Ясный, памятный. Будто пришла я с ведрами к нашему колодцу, а в нем воды, воды — до самого верху. Даже в срубе вода. И чистая-чистая, прямо как стеклышко. Я гляжу это в воду и вижу: рыба. Много. Всплескивается даже.

— Окуни?

— Ты не смейся. Это правда. Рыба серебристая, золотая, Алеша, и вьется, вьется. Мне показалось, будто даже пахнет. Знаешь, как хорошо пахнет свежая рыба илом, рекой. Я будто бы черпаю, черпаю ее и все зачерпнуть не могу. Она бьется, плещет, увертывается. А меня уже свекровь с водой кличет. Знаешь, как она пронзительно кричит. Я и бегу будто и еще хочу поймать хоть одну рыбку. И проснулась. Свекровь в самом деле стоит на пороге. Женька, кричит, пропасти нет на тебя, никак не добудишься. Я вскочила, а самой почему-то радостно и не скажешь как. Потом вспомнила: ведь живая рыба видится к счастью. И вот…

У Чертова Яра Алексей посадил Евгению на попутную машину и долго стоял посреди дороги, махал ей вслед. Махала и Евгения ему сначала рукой, потом платком. И чем дальше уходила машина, тем медленней и медленней были взмахи ее платка, и поэтому Алексей безошибочно угадывал, что Евгения плакала.

«Она знает, конечно, знает, что мы никогда больше не встретимся, — думал он обратной дорогой и обращался к себе со злым упреком: — Но почему ты не сказал ей об этом сам? Почему? Боялся слез? Трус ты». Алексей вспомнил мягкие, уютные руки Евгении, ласковые, с покорной мольбой глаза и вдруг остро почувствовал, что будет тосковать по ней. Видимо, он любил Евгению, любил по-своему, не признаваясь в этом ни себе, ни ей. Но он не знал еще глубины своих чувств, как не знал многое в жизни.

 

XXX

В конце сентября уезжал из дому в Воркуту Алексей Мостовой. Карп Павлович Тяпочкин тайком от председателя взял из колхозной конюшни лошадь и повез его в Окладин, к поезду.

Был вечер. С низкого неба бусил дождик. Сырой мутью была затоплена вся земля. Дорога размокла. В колеях стояла тяжелая вода.

— И дождя вроде нету, а слякотно, — кутаясь в дождевик, говорил Карп Павлович. — Осень, видать, подкатила. Весной ведро воды — ложка грязи, осенью как есть все наоборот, ложка воды — ведро грязи. А тебе повезло, Алексей Анисимович, в непогодь уезжаешь. К доброй жизни, выходит.

— Ты, Карп Павлович, вроде пророка, — грустно усмехнулся Мостовой. — Тебе можно верить. Я помню, как яро спорил с тобой, а все по-твоему вышло. Амбары хлебом я не засыпал и в колхозе не прижился. И конец всему.

— Ничего, Алексей Анисимович, придет время, когда хлебороб станет первым человеком и сбудется твоя думка. Сбудется.

— Что-то и не верится.

— Верь не верь, а будет, как в добром застолье: кормильцу первое место. И вернешься ты к своей землице. К ней, Алексей Анисимович, никогда не поздно вернуться. Никогда. Мы ведь перед ней в вечном долгу. А жалко, говоришь, уезжать?

— Жалко, Карп Павлович.

— Ишь ты. Чтоб меньше тоска грызла, зайди в крайний дом, простись с хозяином.

— Поможет, что ли?

— Старики так сказывают.

При спуске к мосту через Кулим Алексей вылез из ходка и по мокрой осклизлой траве, широко расставляя ноги, направился к домику Дорогиных, стоявшему на самом краю села. От него два прясла березового тына и невысокий белоглинный обрыв к реке. В обрыве прокопаны и укреплены колышками ступеньки, которые ведут к плотику, положенному одним концом на грязный берег, другим — на старые тележные передки. Во дворе Алексей сел на самую верхнюю сухую ступеньку крыльца и стал разуваться, чтобы не занести в дом грязи. Но в это время на крыльцо вышла сама Матрена Пименовна, по-старушечьи повязанная черным платком. Под платком черное и глазастое горе. Она поздоровалась и спросила:

— Ты небось к Клавдее? Нету ее дома, Алексей Анисимович. Ушла в город она. Да, в больницу… с ногами…

Алексей встал, застегнул пальто на все пуговицы и протянул хозяйке руку:

— До свидания. Я уезжаю.

— О-ой?

— Не поминай лихом. Привет Клаве, — уже из ворот крикнул Алексей и по мокрой траве, разбрызгивая грязь, пошел обратно. Только он успел занести в ходок одну ногу, как лошадь сама, без понукания взяла с места и, приседая на задние ноги и оскальзываясь, пошла под изволок.

А Клава в этот час была дома. Она в тихом беспамятстве лежала на кровати, и в лице ее с обострившимся носом и запавшими глазами не было ни кровинки.

 

XXXI

Мягкая и покладистая выдалась в тот год зима. Февраль, обычно вьюжистый и злой, был по-весеннему тепл и истекал под звонкую капель. Убыточно исходили слезой снежные суметы на кровлях и еловых лапах. Беспутный ветер подбирал на лету тяжелые капли и сек ими, щербатил осевшие снега.

Дали выяснило. Перелески на дядловских полях посветлели, стали сквозными. Река Кулим заплыла наледью. У ворот конного двора, на самой толоке, играли солнцем лужицы, а под водосточной трубой правленского дома, в ледяном корытце, полном водички, купались голуби — выкупаются и взлетят на наличник, с мокрых перьев срываются брызги и катятся по стеклам окон теплой светлой слезой.

Лука Дмитриевич шел с коровника и зачем-то завернул к пустому колхозному амбару, сел на ступеньку под теплым солнцем, шапку снял, покрутил ее в руках и только тут услышал, что на проталинах потеплевшей крыши отчаянно кричат воробьишки: опьянели, видимо, от радости — ведь им довелось переломить зиму. Он долго глядел, как воробьи, порастрепав свое оперение, дрались, буянили, гонялись друг за другом. И Лука Дмитриевич забыл все свои заботы, улыбался первородной улыбкой, подсознательно радуясь солнцу, теплу, близкой весне, поре неясных надежд. Потом вдруг что-то вспомнил, помрачнел, надел шапку и пошел к селу, оступаясь на ребристой тропке. Низко нес он свою голову, сугорбясь. Думал. Думал о том, что в колхозе нет кормов и без помощи райсовета не обойтись. А Верхорубов очень косо глядит на «Яровой колос» и на его председателя.

Все началось прошлой осенью. Капустин, узнав, что из района уехал агроном Мостовой, взял «за грудки» Лузанова и устроил ему неслыханный разгром. Боясь потерять место, Лука Дмитриевич, обеляя себя, все свалил на Верхорубова: дескать, предрика сам был в колхозе, сам видел запаршивевшие по вине Мостового дядловские поля и сам распорядился убрать Мостового из Дядлова. В крутой оборот попал и Верхорубов, едва не схвативший выговор в учетную карточку. Вот так и оступился Лузанов на обе ноги: и в райкоме не оправдался, и расположение Верхорубова потерял. «Тряхнул нас Капустин, лысая башка, — думал Лузанов. — Тряхнул и правильно сделал: зря мы выжили парня из колхоза. Легче, увереннее работалось с ним. Ничего его не пугало: вот из таких варнаков герои-то в войну и выходили».

Задним числом Лузанов понимал, что был Мостовой горяч, неопытен, но весь без остатка отдан делам артели. Трудолюбие и бескорыстие агронома, которые удивляли, а порой и настораживали председателя, заражали колхозников верой в общий успех. Не мог, конечно, молодой парень за время своей работы окончательно растормошить людей, но люди тянулись к нему. И вот нет в «Яровом колосе» Мостового, нет живого начала и вся жизнь как-то сразу умолкла, притихла, словно ее подернуло ряской. Все знали, что виновен в этом председатель Лузанов. Сознавал свою вину и сам он и, не умея поднять людей, злился на них, на себя, много ругался, но в любом деле неизменно оказывался один. Его никто не поддерживал, и никто с ним не спорил. Последнее более всего бесило Лузанова.

Лука Дмитриевич по скрипучим, стертым ступенькам поднялся в контору, вошел в свой кабинет и сел к столу, захватив руками голову.

На коровнике не сегодня-завтра начнется падеж. Что делать? Выход один — продать лес.

Дня через два колхозный объездчик Максим Сергеевич Трошин, черный от негодования, с ощетинившимися усами, ходил по обваловскому лесу и пятнал зарубками сосны, ели и березы, попавшие на грань будущей лесосеки. Днями лесное богатство ляжет под топором. И осиротеют дядловские окрестности. Ветры станут выдувать поля. Влага уйдет в землю. Безымянные лесные ручейки иссякнут. Обмелеет Кулим. Улетят птицы…

«Да что же это такое делается? — едва не стонал Трошин от горя. — Ограбили ведь мы сами себя. Будто после нас здесь никто и жить не будет. И я участвую в этом диком грабеже. Вот так жизнь — хоть в могилу ложись».

Сознание того, что он участник чего-то страшного и непоправимого, не давало ему покоя. Не закончив нарезку делянок, он вдруг сел на лошаденку и уехал из лесу. А вечером пришел к Лузанову домой.

— Это ничего, что я к тебе ровно гость?

— Ничего, ничего. Не ссорились будто. Проходи. Пойдем в горницу.

— Я наскоро, Лука. Домны, кажись, нету? Поговорим и здесь. Уволь ты меня, Лука, от этого лесного дела. Уволь. Не могу я свой родной лес рубить. Вырубим лес, Лука, вконец оголодим дядловцев. Бабы его во время войны уберегли, а мы теперь под корень. Несуразица выходит. Я не могу участвовать в этом деле.

— Что-то ты, Максим Сергеевич, все в сторонку отскакиваешь, — зло прищурился Лузанов на Трошина и нервно повел по своим волосам вдруг вспотевшей ладонью. — Мы на фронте таких молодчиков дизинтерами называли. Лес ему жалко стало, а коров, овец, лошадей не жалко? Или ты думаешь, скот сдохнет, с Лузанова снимут голову, а ты будешь спокойненько собирать в лесочке грибки да ягодки? Так, по-твоему? Хм.

Трошин острым, накаленным взглядом буравил темные, непроницаемые глаза председателя, в кривой улыбке чуть вздрагивал губами. А хозяин вел атаку, наседал, но голос смягчил:

— Ты же, Максим Сергеевич, член правления, возьми и подскажи, что делать. А то разбежались все по углам, и председатель тяни один, как старый мерин. А ведь я тоже человек.

— Вот теперь, кажется, ты немного охолонул. Я с горячими не горазд разговаривать. Ты помни, Лука, рано или поздно нам с тобой придется отвечать людям, как это мы ухитрились богатейшее во всем Зауралье село Дядлово разорить и довести буквально до нитки. Меня вчера почтальон Зейнаб позвала гроб сколотить — мать-старуха у ней умерла, — так ведь мы с Зейнаб все село обошли и не могли найти пару новых досок. Нету — к кому ни зайдем. Вот, брат, до чего мы с тобой дожили и доруководили. Сейчас ты прицелился на лес. Ладно. Выпластаем мы его — это дважды два. Но ведь колхоз наш богаче от этого не будет. Нет. И лесу не станет. Народ наш, Лука, шибко добр и великодушен, но лесу он тебе не простит. Это помни.

— Так что же делать, Максим Сергеевич?

— Откажись от председательства.

— Ай тебе на старое место захотелось?

— Нет, Лука. Не по моим зубам орешек. Не возьмусь. И тебе советую отказаться. Поезжай в райком и прямо заяви там: не могу. Поуговаривают, постращают, выговор дадут и отпустят. А вместо тебя, может, приедет какой боевой, удалый парень, под стать Мостовому, который не побоится сказать начальству слово поперек и сумеет, где надо, защитить интересы общественного хозяйства. Ведь беспорядок чинится — разве ты не понимаешь? Тут, может, до Кремля дойти надо. А у нас с тобой ни ума, ни смелости на это не хватит. На тебя Верхорубов ногой топнет, из тебя и «дизинтер» выходит, как ты выразился. Вот оно что, Лука.

После ухода Трошина остались в сердце Луки Дмитриевича страх и смятение. «Пропал ты, Лука. Ни дна тебе ни покрышки, — цедил кто-то в уши Лузанова жуткие слова. — А верно он рассудил: распотрошили мы колхозишко — дальше некуда. Отказаться. Засудят. Всех собак на тебя повесят… С моста в Кулим тебе, Лука».

Думы. Думы. Думы. И сколько их накопилось, — за сто ночей не перелопатишь. Горяча подушка под ухом Луки Дмитриевича — разве уснешь на ней! Под рубашкой что-то ползает, зудит. Клопы, наверно. Раз пять за ночь вставал и чиркал спичкой, осматривал постель, стены: нету клопов. Домна неусыпно воюет с ними, откуда им взяться.

Утром чуть свет Лука Дмитриевич уехал в Окладин, но не затем, чтобы отказаться от председательства — на это, он сознался себе, у него не хватило бы духу, — а попросить в исполкоме хоть какой-либо помощи, чтобы не продавать лес.

Верхорубова у себя не оказалось, и Лузанов направился в райком. Секретаря Капустина застал сидящим в машине, которая стояла возле райкомовского крыльца и выбрасывала из выхлопной трубы легкие клубочки сизого дымка.

У открытых дверец машины куталась в наспех накинутую шаль секретарша Мария Павловна и громко говорила:

— Велели прямо к нему, к самому, звонить. Да, сейчас же.

Лузанов подошел, поздоровался.

— И ты ко мне?

— К вам, Александр Тимофеевич. Дело у меня прямо неотложное.

— Вот и побывай в колхозах, — ворчал Капустин, вылезая из машины. — Мария Павловна, закажите Светлодольск. Это опять, считай, полдня пропало.

Прямой, грузный, в меховой шапке и белых бурках, Капустин громко и недовольно топал по крашеному полу коридора, спрашивал, не глядя на Лузанова:

— Что опять у тебя?

— Даже не знаю, с чего начать, Александр Тимофеевич.

— Не коровы ли дохнут?

— Беда, Александр Тимофеевич. Хм.

— Да вы, что, или с ума там все посходили! Да за молочное стадо нас с тобой… — Капустин чиркнул пальцем поперек горла и указал на потолок.

В кабинете Капустин не сел сам и не пригласил сесть Лузанова. Прошелся туда и обратно, бросил шапку прямо на стол:

— Что мне с вами делать, ума не приложу.

— Помогли бы вы нам, Александр Тимофеевич…

— Чем? Фонды кормов мы выбрали. Не дает больше область. Закупайте, где найдете. Денег нет? А мне вчера Верхорубов докладывал, что вы нашли денег.

— Лесу я хотел продать, Александр Тимофеевич, но коммунисты наши, члены правления, не поддержали меня. Хм.

— И верно сделали. Не нами он посажен, не нам его и рубить..

— А что же делать, Александр Тимофеевич?

На столе громко и требовательно зазвонил телефон. Капустин пролез за свой стол и схватил трубку, начал поддакивать кому-то. Лузанов счел свое присутствие в кабинете секретаря лишним и вышел в приемную, а потом в коридор.

Когда Лузанова снова пригласили в кабинет Капустина, тот встретил его строго и холодно:

— Христа ради выпросил я для вас комбикормов. — Капустин кивнул на телефон. — Но это не дело, товарищ Лузанов. Это не дело. Я сам к вам поеду. Сейчас же.

Лука Дмитриевич переминался у двери с ноги на ногу, чувствуя, как в груди его что-то отходило и легче становилось дышать: Капустин поможет, Капустин намоет голову, но от беды отведет.

— Сена, видимо, вам все-таки придется прикупить. За счет чего — думайте сами. На то вы и хозяева.

— Продадим лесу, Александр Тимофеевич. Другого выхода нет.

— Ты же сказал, что правление против продажи леса.

— Против, Александр Тимофеевич. Против. Они, правленцы, Александр Тимофеевич, ни в чем со мной не соглашаются.

— Это как же так?

— Да вот так и живем.

— М-да. — Капустин поглядел на председателя, робкого, жалкого, с опущенными плечами, и подумал: «Замордовала, видать, жизнь».

— И не хотел я к тебе сегодня, а поеду. Значит, председатель одно, правленцы другое, а жизнь, она сама собой.

— Сама собой, Александр Тимофеевич.

До позднего вечера Капустин и Лузанов ходили по фермам, говорили с доярками, свинарками и все глубже понимали, что в колхозе между людьми нет никакого согласия. Бойкие и зубастые бабенки, расхрабрившись в присутствии секретаря, дерзко наскакивали на председателя, бригадиров, костили их, а те, боясь Капустина, молча наливались густым недобрым румянцем.

Этим же вечером в конторе собрали всех членов правления. Лузанов уже хотел открыть заседание, когда в кабинет вошла сгорбленная старушка и, не обращая внимания на говорившего председателя, не замечая чинно сидящих возле стен правленцев, остановилась у стола против Капустина:

— Я, касатик, давно тебя подкарауливаю…

— Тебе чего здесь? — поднялся было Лузанов, но бабка, не спуская по-совиному круглых глаз с Капустина, продолжала свое:

— Не забыл поди ты, касатик, как церковь закрыл в Косогоре?

— Помню, мамаша, — с улыбкой сказал Капустин, уже не раз переживший атаки богомольных старушек, возмущенных тем, что в прошлом году закрыл последнюю в районе церковь.

— Ну, закрыл и — бог с нею. Ваша власть, ваша и сила. Разломать — ума не занимать. С церкви и железо уже содрали — только и корысти. Церковь вы у нас закрыли, а что дали взамен? Ну где, касатик, отдохнуть теперь уставшей в трудах людской душе?

В мягком тоне, с каким говорила старушка, в ее скорбном морщинистом лице было что-то до боли горькое, материнское, и Капустин невольно встал.

— Председатель наш, касатик, боится, что я обижу тебя. Бог тебя обидит, ежели заслужил. Я просто скажу: неладно живем. Ты, сказывают, умный человек, а о душе нашей подумал? Попик, бывало, выслушает, утешит, словечушко скажет — на край света пойдешь, и силы хватит. А ты, родной отец, пропылишь по селу на своей машинке, только тебя и видели. А остальные, окромя крику, ничего не ведают. Норму да норму. Вот так-то, секлетарь. Не обессудь на прямом слове. Твои помощники тебе так не скажут, а мне бояться кого? А говорю все это, касатик, к тому, что добра промежду нас мало теперя…

— Ну, ладно, бабка, — ласково прервал старуху Лузанов. — Иди уж сейчас.

— И ушла. И ушла.

— Масленица, — будто оправдываясь, сказал Лузанов, проводив старушку, — масленица. Тоскует по колокольному звону. Начнем, товарищи.

Потом говорили о нормах, надоях, отелах, лесе, который надо продавать, спорили, кричали, а Капустин все видел уставшее, густо изрезанное морщинами лицо старухи, видел, как она горько покачивала своей маленькой головой, и в ушах его звучал ее тихий, тоже уставший голос: «Неладно живем».

«Да, да, — думал Капустин, — в делах, заботах мы забыли человека. Тут корень нашего зла. Что там лес, норма, отелы…»

— Это всем нам упрек, особенно коммунистам, — сказал Капустин, начиная свое выступление. — В военное и послевоенное лихолетье устали мы сами, огрубели, оглохли к чужому горю, все подменили окриком да командой… Неладно живем. Пора вытравлять эту солдатчину.

После Капустина снова говорили правленцы, только Лузанов сидел тихий, присмиревший и был занят, казалось, какими-то своими мыслями, очень далекими от того, что занимало всех собравшихся.

 

XXXII

После посещения колхоза Капустиным в душе Лузанова что-то надломилось. Он первый раз признался себе, что председатель из него просто ни к черту. «Вот она, темнота наша деревенская, — зло думал он о себе. — Иного слова нет, кроме ругани. Право слово, как кобели, грызем друг дружку, а дело стоит. А он, видишь, умный-то человек, приехал и без крика, степенно рассудил, что к чему, в душу без малого к каждому залез, и все разошлись, будто не о дохлых поросятах говорили, а чаем баловались… Эх, и темнота же мы, прости господи. Уж на что Тяпочкин — балаболка — откуда ум взялся. Говорит, давайте солому резать и запаривать. С комбикормом пойдет, как с маслом. Язви его, верно ведь сказал. А где раньше-то был, холера? А кто его раньше-то спрашивал? Ветки предложили рубить — тоже пойдут в запаренном виде… Эх, Лука ты, Лука, суконное твое рыло. Горлом ты привык брать — конец, видать, этому. А если я не умею по-другому?»

Со скрипом, правда, видя, что Капустин ничего не говорит поперек, правленцы согласились выборочно продать лес краснодарским колхозам, которые после войны просто осаждали лесное Зауралье.

— Лес продадим — землей торговать станем? — не утерпел все-таки, подкинул ехидный вопросик Трошин и тут же заявил, что от лесу увольняет себя.

И на следующий день Лука Дмитриевич сам с представителем южных колхозов съездил в обваловский лес и нарезал делянки для порубок. «Раз Капустин не запретил продавать лес — значит, все правильно, — успокаивал себя Лузанов и не мог достичь внутреннего равновесия. — А все-таки съедят меня дядловцы за лес. Съедят. Да и Капустин еще не раз припомнит этот лесок… Напиться бы, что ли!»

Уехали они верхом, а из лесу возвращались пешими. Коней вели в поводу, протаптывая им в снегу тропинку. За день лошади в кровь изрезали ноги об острый, как битое стекло, наст и никак не хотели идти целиной.

Представитель Григорий Голомидов, низкорослый пухлый мужчина, тяжело вздыхал, постанывал и беспрестанно вытирал пот с широкого, изъеденного оспой лица. На круглых обкатанных губах его таяла пригретая улыбочка. Как можно без улыбки, если председатель, не глядя на сопротивление колхозников, согласился-таки продать лесу? И какого лесу! Все сосна, одна к другой, строевая, без стрел подсочки, в толщину — два обхвата. Раскряжуй да развали на плахи — на юге из одной сосны домок выкроить можно.

Когда выбрались на дорогу к Обвалам, то садиться на коней не стали, а пошли рядом, и Голомидов, кося круглые иссиня-прозрачные глаза на председателя, возобновил прерванный в лесу разговор.

— Мы, Лука Дмитриевич, согласны с вами. Завтра же я дам телеграмму, чтобы наши в порядке взаимных расчетов отгрузили вам сена и концентратов. Чего-чего, а этого добра у нас завались. Завались. Да, а сколько бы вы хотели, скажем, сена?

— Прикинем. Вообще-то чем больше, тем лучше.

— Так я и отстукаю нашим: чем больше, тем лучше. Так и отстукаю. А как же. Помогать надо друг другу. Север югу, юг северу. А договорчик мы завтра подпишем, Лука Дмитриевич? Ну понятно, понятно. Сегодня уж поздно.

Говорил Голомидов быстро, запальчиво, задыхался и кашлял:

— Может быть, вы, Лука Дмитриевич, подумаете и еще прирежете нам хотя бы тот клинышек, у балочки. Прирежете?

Луку Дмитриевича раздражал этот болтливый гладенький человечек. Так бы и хрястнул наотмашь по его светлым плутовским глазам.

— Много нахватаешь, спекулировать будешь. Я во время войны бывал в ваших местах, знаю, там лес на золото идет. Ведь не устоишь перед лишним червонцем. Хм.

— Мы этим, Лука Дмитриевич, совсем не занимаемся. Совсем.

— То-то праведник.

— Лука Дмитриевич, давайте зайдем ко мне, подобьем кое-какие бабки…

— Где ты остановился?

— Да вот тут в Обвалах, крайняя к лесу хата.

— У Пудовых, что ли?

— У них, у Пудовых.

«Надо же какое совпадение. Лыса пегу видит из-за горы. Друг друга стоят», — про себя рассуждал Лузанов, а вслух сказал, заранее угадывая выпивку:

— Я ничего. А то, понимаешь, распаялось что-то внутри. Треснуло.

— Шутник вы, Лука Дмитриевич. Шутник.

Дом Пудовых стоял на отлете от деревни, запутавшись пряслами ветхого огорода в частом ельнике. К дому от дороги вилась пешеходная тропинка, которую никто никогда не расчищал, и сейчас, когда кругом снега осели, она грядкой возвышалась над ними.

Коней привязали у ворот, и большая глупая собака, прибежавшая со двора, начала лаять на них, ложась брюхом на снег.

Вошли в избу, с покатым к окнам полом и большой русской печью, на которой, думалось, мог без помех развернуться трактор. Пахло кислой капустой, вареной картошкой и хлебом. Лука Дмитриевич от этих теплых запахов проглотил слюну: за день он проголодался.

Братья Пудовы, Павел и Петр, сидели у стола. Оба здоровые, щекастые, лбы у обоих нависли над глазами. Глаза тяжело и лениво глядели из-под укрытия. Павел, старший, катал на чугунной каталке дробь, а Петр, поставив правую босую ногу на угол табурета и положив на колено руки, лениво глядел на брата.

— А ну, хлопцы, давай все железяки под стол, — весело гаркнул Голомидов. — Ваш голова гостевать пришел.

Братья без разговоров взялись убирать со стола ружейные гильзы, дробь, бумагу, каталку и другие инструменты. А сам Голомидов, отпыхиваясь и кашляя, быстро разделся, и, оставшись в красном свитере, туго обтянувшем его круглый животик, ушел в горницу. Вернулся он скоро, неся в обхват бутылки, банки, колбасу и булку хлеба городской выпечки.

— Вот такочки. Вот такесеньки, — с блаженной, сладенькой улыбкой на губах припевал Голомидов, раскладывая на столе закуску. — Лука Дмитриевич, пусть хлопцы отведут коней до места. Может, мы засидимся. Пусть отведут.

— Я уведу, — вызвался сам Пудов Петр. — Мне в Дядлово же, а идти пешком не хотелось. Но только чур, Лука Дмитриевич, вы отпустите меня поработать к нему. — Пудов-младший повел глазом на Голомидова.

— Иди, иди. Не держу. — Лузанов махнул рукой. — Только и у него долго не наработаешь. Ты же не привык в обе руки работать.

— Была нужда ломить вам задарма. А у него деньги. Потюкал топориком — денежки получи. Так вы говорили, Григорий Яковлевич?

— Твоя правда, хлопчик. Потюкал топориком — получи грошами.

— Да куда они тебе, Петруха, деньги-то? — усмехнулся Лука Дмитриевич и присел к столу, ладонью пригладил волосы назад — они по-прежнему остались жестко ежиться над лбом.

— Подкоплю деньжат, Лука Дмитриевич, и подамся, как ваш Серега, в город. Что мы, хуже других, что ли.

Лука Дмитриевич вдруг вспомнил сына, и ему захотелось рассказать о его успехах в учебе, похвалиться им, а попутно дать понять Голомидову и братанам, что Пудовы и Лузановы — не одного поля ягодка.

— Всякая шушера теперь в город лезет, — весело всхохотнул Лузанов. — А почему лезет? Да потому, что там рублевики длинней наших. Хоть и Сергея взять, — это сын мой, в институте учится он, — не без гордости пояснил Лузанов Голомидову. — Попервости встретишься с ним — у него только и разговоров о деревне. К вам-де, батя, в колхоз приеду работать. Что ж, думаю, давай. Люди мы от земли, кому же на ней работать, как не нам. Милости, говорю, просим. А нынче дали ему за хорошую учебу и активность хорошую стипендию, что-то без малого полтыщи рублей в месяц, и забыл мой Сергей о деревне, будто и не живал в ней отродясь. Раза три я побывал у него за зиму — и хоть бы словечко о колхозе он обронил. Стало быть, в городе ему слаще жить, чем в Дядлове. Хм.

— С большим понятием ваш сынок, Лука Дмитриевич, с большим, — выравнивая в граненых стаканах налитую водку, заключил Голомидов. — Они, такие, как ваш сынок или Петр Пудов вот, правильно прицеливают жизнь. Очень даже правильно. При солнышке, Лука Дмитриевич, всегда тепло. А пятак, он ведь крепенько походит на солнышко. Крепенько.

У председателя сжались и тяжело набрякли кулаки. Внутри у него что-то ослепительно вспыхнуло, жаром ударило в голову и застелило глаза. Огромным усилием воли он остановил себя, чтобы не опрокинуть все то, что для него расставили и разложили на столе пухлые, с детскими ямочками на суставах, руки Голомидова. Все пережитое им за последнее время разом обернулось против него, и не было сил защитить себя от прошлого. Мертвым гнетом давило на сердце и то, что из колхоза уехал Мостовой, и то, что его, председателя, сторонятся люди, и то, что он, помимо своего желания, продает колхозный лес, и то, что болтливый Голомидов затянул его в дом известных дядловских лодырей Пудовых, и, наконец, то, что в пустом разговоришке, не подозревая того сам, приравнял своего сына к бестолковому Петьке Пудову, которому, конечно, любой пятак кажется солнцем.

Лука Дмитриевич почти выхватил из рук Голомидова стакан, долил его из бутылки до краев и опрокинул единым духом.

— Вот это почерк. Я такой почерк уважаю. За ваше драгоценное, Лука Дмитриевич. — И Голомидов выпил свой стакан, закашлялся, прикрывая рот ладонью. — Первая колом. Кха.

Потом все шло в пьяной кутерьме.

Лука Дмитриевич быстро и тяжело захмелел, стучал кулаком по столу, скрипел зубами и ругался, обидно искажая фамилию Голомидова. Уснул он прямо за столом, продолжая рычать на кого-то и во сне.

Утром Голомидов заботливо и ласково обхаживал Луку Дмитриевича, о вчерашнем словечка не обронил, и Лузанов, виновато пряча глаза, принял из его рук три стопки водки. Снова опьянел, вдруг ни с того ни с сего кричал что-то о котелочках, и Пудов-младший весело смеялся.

Потом братаны Пудовы и председатель шли по Дядлову и лихо пели. На груди Пудова-младшего в переборах захлебывалась звонкоголосая хромка. Пудов-старший, дико скашивая рот набок, старался перекричать гармошку, и над селом повисла песня, страшная, до боли щемящая сердце, чем-то напоминавшая набат.

Возле конторы Пудовых и Лузанова остановил Карп Павлович Тяпочкин, бледный, испуганный, без шапки.

— Лука Дмитриевич… Что это вы делаете…

— С дороги, крыса! — рявкнул Пудов Павел.

— Лука Дмитриевич, — не отступался Тяпочкин. — Лука Дмитриевич, в район, вас вызывают.

Хмель тотчас же начал покидать Лузанова. Он неприятно почувствовал, как у него задрожали колени. Такая же неуемная дрожь прошлась по всему телу и подкатила к сердцу.

— В район тебя вызывали, — говорил Тяпочкин и с каким-то состраданием, как на больного, глядел на председателя.

— Зачем они меня? А? Знают, что пьян?

— Как не знать.

— Я пойду домой… Соберусь. Вызывали, говоришь?

Вдруг опавшее лицо у Луки Дмитриевича совсем побледнело, щеки начали нервно двигаться. Во рту у него появилось много слюны, он жадно и громко сглатывал ее, но она все текла и текла, быстро наполняя рот.

— Я скоро, Тяпочкин. Скоро. Хм.

— Сказать Малинину, чтоб запряг?

Лузанов не ответил. Он уже ничего не слышал. Мозг его работал только на одну мысль: «Вызывают. Вызывают. Вызывают».

Домна Никитична встретила его на крыльце. Завязанная платком до самых глаз — у нее болели зубы, — она робко, боясь заплакать и вызвать гнев мужа, сказала:

— Как же ты?

У Луки Дмитриевича опять запрыгали щеки и язык опять связала густая слюна. Он обнял Домну за плечи и тепло сказал ей в самое ухо:

— Ты, мать, извини. Извини давай. И еще… Уйди куда-нибудь. Не шуми. Я отдохну часок. Ищут меня. Не шуми, мать. Хм. Хм.

Домна Никитична, растроганная нечаянной лаской мужа, вмиг забыла всю злость и дала волю слезам, приговаривая:

— Я уйду, Лука. Поспи давай. Уйду к Марии.

Войдя в избу, Лука Дмитриевич начал суетливо раздеваться и разуваться. Намокшие сапоги никак не снимались. Пятка, зацепленная за носок, то и дело срывалась.

Потом босой прошел в горницу и плотно закрыл за собою дверь. Постоял возле нее, не отпуская ручки. Глаза его, дико расширенные, настороженно и недоверчиво обежали горницу.

«Вызывают. Верхорубов. Верхорубов. Этот все припомнит. Все припомнит». Кто-то жарко дышал ему в глаза, и он раза два провел ладонью по лицу. В другой раз Лука Дмитриевич убей не вспомнил бы, куда сунул еще в прошлом году принесенный моток электрического шнура. А тут без ошибки выволок его из-под сундуков, накинул на отдушник печи, а концы обмотал вокруг шеи и опустился на колени. Голову у него больно дернуло, и чьи-то острые пальцы впились в шею под ушами. Он еще сознавал, что можно встать на ноги и боли не будет, но боль эта была приятна ему, и с этим последним чувством он покинул мир.