В вечном долгу

Акулов Иван Иванович

Часть вторая

 

 

I

В дядловском клубе всегда было холодно, потому что старые, ветхие стены совсем не держали тепла. В окна и двери продувало, и стужей тянуло из-под щелястого пола. Иван Иванович Верхорубов вел собрание в пальто и теплом шарфе, однако мерз, то и дело прятал руки в карманы, сморкался в большой платок, поглядывал на часы. В зале много курили — тяжело пахло махорочным дымом, чадом керосиновых ламп, сивухой, шубами и потом.

— Мы все — как один, — будто преодолевая лень и неохоту, говорил Верхорубов, — должны осудить поступок бывшего председателя Лузанова и на его место избрать нового. Мы, товарищи колхозники, рекомендуем вам ввести в состав правления и избрать своим председателем Федора Филипповича Охваткина. Рекомендую его вам и предоставляю ему слово.

Из-за стола поднялся маленький круглый мужичок, в полупальто и хромовых сапогах. Лицо широкое, без подбородка, плосконосое, с добродушным, мягким ртом. Охваткин подошел к краю сцены и хотел начать говорить, но в темноте на задних рядах высекся чей-то голос:

— Колотовкина просим в председатели!

— Трошина! — трубно прогудело оттуда же, очевидно, кричавший приложил ко рту ладони.

— Встать, кто нарушает порядок, — пристукнул по столу косо собранным кулаком Верхорубов и повел суровым взглядом. Тишина. — Прошу, Федор Филиппович, расскажите народу о себе. Только коротко.

— Слушаюсь, Иван Иванович. Я, дорогие товаритши, — скороговоркой начал Охваткин, искажая шипящие звуки, — уже двадцать лет работаю в разных должностях. Последнее время, многие из вас, я думаю себе, знают, работал директором Окладинского межрайонного ипподрома. Работал с конскоголовьем многих…

— Ближе к делу, Федор Филиппович, — попросил Верхорубов оратора.

— Правильно, правильно. Я иду к вам по тшистой охоте. По желанию. У меня все.

— Водку, блазится, лакаешь, — стегнула в спину кандидата Настасья Корытова.

Охваткин обернулся, бросил взгляд на Верхорубова и, поймав в глазах его разрешение ответить на реплику, обиженно сказал:

— Прошу с меня не смеяться. У меня петшень преувелитшена. Я навовсе не пью.

— Слава богу.

Из зала еще бросали вопросы: сколько трудодней в свой оклад требует новый председатель, привезет ли в Дядлово семью, какая нужда привела в колхоз.

— Кажется, вопросов к Федору Филипповичу больше нету, — заключил, наконец, Верхорубов. — Голосуем. Кто «за»? «Против»? Большинство «за».

Иван Иванович громко высморкался, на губах его мелькнуло что-то подобное улыбке. Видимо, он был рад, что собрание не затянулось. А ведь бывало, всю ночь тянут канитель с этими выборами. На задних рядах выспаться успеют, и попробуй перекричи их, отдохнувших.

— Мы, товарищи, районное руководство, — с некоторым подъемом заговорил Верхорубов, — выражаем твердую уверенность, что члены колхоза «Яровой колос» добьются новых побед на трудовом фронте.

На заключительные слова Верхорубова зал ответил вялыми аплодисментами. Какой-то мальчишка исподтишка замяукал по-кошачьи, но получил затрещину и заревел. Расходились невесело.

Утром другого дня Федор Филиппович Охваткин, сцепивши ручки за спиной, поскрипывал перед правлением своими сапожками.

— Мы — колхоз, дорогие товарищи, — самостоятельная экономитшеская единица. Следственно, должны найти свою экономитшескую, если хотите, назовите линией, свою линию. Свою доходную статью. Давайте развивать конеферму. Любой конь стоит денег, а мы с помотшью ипподромовской конюшни заведем настоятших рысаков. Все беспокойствие я беру на себя.

— Назад глядите, Федор Филиппович, — возразил Трошин и усмехнулся.

Охваткину реплика пришлась не по душе, в сторону Трошина даже не поглядел.

— Назад ли, вперед ли — все это слова. Слова, и больше нитшего. Куда я гляжу, думайте, для кого как легтше, а я добьюсь — у колхоза будут деньги, а у колхозников — полновесный трудодень. Жить станете. Жить!

— В точку вдарил, будь он живой, — не удержался от восторга конюх Захар Малинин и от удовольствия потер ладонью щетинистую щеку — Захар до боли любил лошадей, потому охотно поддерживал нового председателя. — Я за это не против.

Охваткин начал с того, что продал из колхоза пять рабочих лошадей, снял со счетов банка всю денежную наличность и купил племенного жеребца-четырехлетка, по кличке Громобой. Был купленный конь гнедой масти, редкой, диковинной красоты: репица и храп у него были смолисто-черные, а передние ноги, чуть ниже коленных узлов, белые. Жеребец отличался легкой статью, умел с важной гордостью держать на упругой шее аккуратную голову и ходил, высоко поднимая свои точеные ноги, печатал шаг пружинисто-твердо, на все копыто.

— Амбиция, дорогие товаритши, а не конь, — ликовал Охваткин и, запрокинув голову, глазел на жеребца. Приручив к себе Громобоя, председатель выезжал, куда случалось, только на нем.

Летом как-то Охваткин из Окладина в лихом азарте за полчаса прискакал на Громобое домой и бросил коня посреди конного двора, надеясь, что Захар уберет его. Но жеребец за штабелем саней и старых телег как-то незаметно прошел к колодцу и вместе с другими лошадьми вволю надулся из корыта воды. А через неделю сдох.

Началось следствие, и Охваткин, угадывая немалое наказание себе, потерялся, совсем не мог работать. Все дела в колхозе вершил трудолюбивый Карп Павлович Тяпочкин. В сентябре Охваткина совсем освободили от обязанностей председателя и предали суду.

В начале октября в «Яровом колосе» опять, уже второй раз в году, было назначено общее колхозное собрание по выборам нового председателя. Извещение о том, что доклад на собрании по итогам сентябрьского Пленума ЦК КПСС сделает сам секретарь райкома, всколыхнуло все село. Такое было в новинку.

Правленский дом-махина гудом гудел спозаранку. Все были встревожены чем-то, все ждали чего-то, важного, необычного. А Тяпочкину, как всегда в минуты общего оживления, совсем не работалось. Острые глазки его пытливо ощупывали людей, улыбались им. Чтобы подготовить кое-какие данные для Капустина, Тяпочкин ушел в пустующий кабинет агронома, но и там не было ему покоя: шли люди, а он не умел не говорить с ними.

— Улыбишься, Карп Павлович, как майский жук перед навозом, — заметил Колотовкин, усаживаясь к столу бухгалтера и выволакивая из кармана пачку обмусоленных, захватанных бумаг, — тут была вся бухгалтерия механизаторов.

— Кажется мне, Ваня, лед тронулся. А?

— Дерьмо поплывет, — вставил сидевший в кабинете Петр Пудов и раздавил о ножку деревянного дивана цигарку, поднял на Тяпочкина свои ленивые, придавленные тяжелым лбом глаза. — Правильно я сказал. Со льдом завсегда дерьмо волочится.

— Сам ты дерьмо, Пудов, — сказал Тяпочкин. — Удивляюсь я, удивляюсь, такой ты молодой и, скажи, такой ржавый. Ты хоть слыхал вообще-то, что по нашей крестьянской жизни сам Центральный Комитет заседал. Слыхал, я тебя спрашиваю?

— Мы вот засели так засели.

— Ты почитай газету, Пудов, а уж потом трепись. Не было такого раньше. А ты — «засели, засели»! — Тяпочкин взялся было за ручку, но опять бросил ее и, уже обращаясь к Колотовкину, сказал, чуточку понизив голос: — Понимаешь ты, Ваня, с такой заботой о селе давно у нас никто не говаривал. Сдается мне, оживем.

Пудов натянул на руки белые, домашней вязки перчатки и, собравшись выйти из кабинета, зло всхохотнул:

— Задобрил тебя Тяпочкин ласковым словечком, не наживи грыжи.

Порывисто, так что из-под руки по полу разлетелись накладные и наряды, встал Колотовкин и не спеша вразвалку пошел на Пудова, прося его в злом спокойствии:

— Подожди-ка, Петя.

— А что?

— Подожди, говорю.

— Я не убегаю. Что? — В голосе Пудова дрогнул испуг.

Колотовкин спокойно обошел Пудова, стал перед ним, загородил дверь. Сминая в кулачище, как бумагу, жесткую овчину дубленого полушубка, он взял Пудова за грудки и притянул к себе, с ненавистью заглянул в его сонливые глаза.

— На новые порядки, Пудик, не гавкай. Мы, как тебе известно, жили худо, но с голоду не пухли. А если теперь промывается лучшая жизнь, будем ломить за нее, может, и до самой грыжи. Вам с братаном по душе были ранешные времена. Рвали себе и правдами и неправдами. Кто вас мог перекричать! Сейчас, видать, ша! Не трясись, бить не стану, но под ногами путаться перестань. А то ненароком…

— Да я что…

— Вижу, что понял. Иди — проваливай. — И уступил Пудову дорогу к двери. Потом, неуклюже корчась, собрал с полу свои бумаги, сел и начал укладывать их одна к одной, — толстые, обрубковатые пальцы его не гнулись, бумажки не слушались их.

— С накладными, Ваня, давай погодим. Что-то никакая работа на ум нейдет, ей-бо. Думаю все эти дни, думаю — и прямо голова кругом. Вот читал я в газете. Там прямо сказано: впредь выбирать на руководящие посты в сельском хозяйстве людей проверенных, деловых и все такое прочее. А где мы их проверим, если их к нам готовеньких привозят и садят? Я сейчас, Ваня, сижу да и думаю, а не дать ли нам сегодня на собрании бой за Трошина? Наш он. Мы его знаем, доверяем ему…

— Нет, Карп Павлович, — мотнул Колотовкин своей тяжелой головой, — по-вашему не выйдет. Ведь у них там, в райкоме и исполкоме, обдумано все, обговорено, взвешено. И как ты против полезешь? Ведь и там лучше же для нас хотят, да не всегда, видишь, по-писаному выходит. Хоть и того же Охваткина взять — я его давно знаю. Он в самом деле вывел Окладинский ипподром на первое место, можно сказать, по всей Сибири. Вроде бы толковый мужик, куда еще лучше, а в колхозе, видишь, оказался совсем никудышным. Вот и пойди. Надо поглядеть, Карп Павлович, кого Капустин привезет.

— Значит, опять покупать кота в мешке? Слушай, Ваня, давай поговорим открыто. Не доведи господь, если нам привезут опять такого же Охваткина. А за ним пойдет Охапкин, и закрутится колесо — только считай спицы.

— Уж это так. Тут, Тяпочка, как в шестерне, — стоит полететь одному зубцу, остальные сами выскочат.

— Поэтому, милый мой, я так раскладываю: надо все-таки просить Трошина в председатели. Он больной человек, верно, но мы, партийцы, ты, я поможем ему. Ну надо же что-то делать. Я брошу бухгалтерию, к черту ее. Пойду, куда пошлют. В животноводство — в животноводство пойду, на строительство — на строительство. Мостового с Севера выпишем. Пошли к Максиму Трошину.

— Пойти, что ли?

— На́ твою шапку, и пошли. Чего еще. Время не ждет.

В клуб стали собираться задолго до начала собрания. Из Москвы до Дядлова дошли хорошие новости, а как эти новости коснутся каждого дядловца, — об этом надо послушать. Невидаль: на этот раз никто не бегал под окнами, не сзывал на собрание — шли сами. Приковылял даже дедко Знобишин, давно махнувший рукой на все сходки.

К первому ряду, конечно, сбилась детвора. Мальчишки, не угодившие на первые места, срывали с голов сидящих товарищей фуражки и швыряли их в задние ряды. Кто убежал за фуражкой, тот и без места. Дедко Знобишин, в новых чесанках выше колен, в крытой шубе и собачьих рукавицах, тоже прошел вперед, посмотрел на ребятишек, похвалил:

— Молодцы, надоть быть, уважение к людям поимели: шапки у всех снятые. — Однако двоих с лучших мест турнул и сел сам, снял свою шапку, пригладил по-младенчески редкие волосики.

Карп Павлович Тяпочкин суетился на сцене и вместе с конторской сторожихой тетей Толей цеплял к потолочному крюку большую висячую лампу, расставлял стулья, накрывал кумачом стол.

У дверей играла гармошка, смеялись девки, басовито гудели мужские голоса и звенели медные тарелки весов: сельповский буфет торговал дешевыми конфетами, пряниками и красным вином с гнилым запахом.

— Ах ты, окаянный народец, и ты, дедко Знобишин, тут?

— Доброго здоровьица, Глебовна. Садись вот. Ну-ко вы, пострелята, вам сегодня, надоть быть, совсем тут не место. Кому сказано!

Мальчишки потеснились, и Глебовна села между ними и Знобишиным, развязала шаль, но с головы ее не сняла. Чего уж там, все волосы свалялись: день-деньской шаль с головы не снимается.

— Что-то, Глебовна, поговаривают, ровно как налогов совсем теперь не будет?

— А куда они подеваются?

— И я так думаю. Пообещают, надоть быть, и все. Олексей твой домой не сулится?

— Нет, не сулится. К чему уж теперь? Устроился, угрелся. По этому он, как его, по электричеству? Электричество ремонтирует в шахте.

— Монтер, надоть быть.

— Ах ты, окаянный народец, монтер. Оклад ему добрый положили. Штаны, пишет, купил, шапку и сапоги еще. Хвалится, сапогам износу не будет. В таких сапогах, говорит, только по дядловскому чернозему шастать. Я, говорит, прибрал их. Ну-ко, погоди ужо.

Началось собрание. На сцене за длинным столом расселись избранные в президиум: Тяпочкин, Капустин, Клавдия Дорогина, Колотовкин, конюх Захар Малинин, Александра Васильевна Карпушина.

Третья справа сидела Клава Дорогина, обе руки на столе, круглый подбородок приподнят. Анна Глебовна пристально рассматривала девушку, будто видела ее впервые. Клава поразила Глебовну своим глубоким спокойным взглядом продолговатых и потому вроде прищуренных глаз. Было в этом взгляде много пережитого, передуманного, мудро красивого. «Работница, — ласково подумала Глебовна и почему-то очень захотела, чтобы Клава поглядела в ее сторону. — Работница. В жены бы ее Алешке». Глебовна всхлипнула тихонечко, как всхлипывают люди без слез в глубоком раздумье. Потом устремила глаза на Капустина: он наголо обрит, чист, в тяжелых складках лицо — не крестьянское, чужое. Разве он поймет, этот большой человек, что у Глебовны нет нынче к зиме своего поросенка, нет коровы? Чем жить без живности?

А Капустин, стоя за подцветочной тумбочкой, заменявшей трибуну, говорил свое, сокрушая сознание сидевших в шубах людей миллионами тонн, тысячами километров, миллиардами киловатт. Как ощутишь всю эту громаду, чтобы стало от нее потеплее, посытнее? Глебовна не знала. Она все ждала от оратора каких-то иных слов, слов для себя. Ждала и не верила, что у него есть такие слова. Когда же оглядывалась по сторонам, то видела, как мучительно напряжены и сосредоточены лица людей. Дедко Знобишин бородатый рот приоткрыл, правое в мережке седого волоса ухо нацелил на оратора. Слабые глаза прикрыты и спокойны. «Все слушают, только я верчу своей пустой головой», — осудила себя Глебовна и, стараясь преодолеть свое чувство отчуждения к оратору, стала вслушиваться в его слова, не глядя на него самого.

— За последнее время, — напористо говорил Капустин, — у нас произошло резкое сокращение поголовья скота и в личном хозяйстве колхозников. Пустуют подворья, заросли луга и выпасы. «А то, на поскотине лес в оглоблю! Ну-ко, ну-ко, — насторожилась Глебовна и сразу перехватила в речи оратора что-то близко знакомое, похожее на обрывки тех разговоров, которые давно прижились и втихомолку ходят по избам дядловцев. — Ты гляди-ко, — изумленно рассуждала Глебовна, — как он это правильно судит: и сено коровенке колхозника не давали, и трудодень не оплачивали, и опустело село Дядлово, и многие колхозники нерадиво работают в колхозе, и песни по деревням смолкли, — и все это будет исправлено. Так решила партия…»

Глебовна тянулась навстречу словам Капустина и уже не спускала с него своих притомившихся влажных глаз. Странно, он, чужой обличием, непонятный, далекий, вдруг стал понятен ей, будто она чай пивала с ним за одним самоваром.

Зато Карп Тяпочкин совсем извелся, недоумевая: почему Капустин приехал на собрание один? А где же новый председатель, посланник города, как их, привезенных из района, называют? «Узнать бы только, — соображал Тяпочкин, — кого Капустин метит в дядловские вожаки, чтоб можно было вовремя выставить своего кандидата».

Сидя с самого краешку, Карп Павлович во время доклада секретаря раза три или четыре нырял за кулисы и выскакивал через будку киномеханика Андрея Палтусова на крыльцо: не приехал ли посланник города?

— Появится кто чужой — мигом докладайте мне через Андрея, — наказал Тяпочкин ребятишкам, облепившим окна клуба, и пообещал, что проведет их в кино после собрания.

Капустин уже заканчивал свою речь, когда к ногам Тяпочкина упала записочка: «Едет». Карп Павлович ветром сорвался на улицу и в низких дверях кинобудки ударился о косяк — искры брызнули из глаз, хоть прикуривай.

На дороге, против клуба, в толпе горластых ребятишек стоял длинный, в роговых очках, изумленно округлив рот, молодой учитель Фоминской школы Крыгин, а в спину уткнулась понурой головой маленькая лошадка в седелке, с круглыми валками и блестящими кольцами на них.

— Милый человек, — обрадовался Крыгин, увидев подходившего к толпе Тяпочкина. — Милый человек, будь добр, подскажи, как можно ехать в таком седле. От Фоминки километра два отъехал, и сил больше нету. Иду пешком.

— Это же не седло, молодой человек. Это седелка для упряжки. Вот и кольца для чересседельника. Уморил, братец. Да ты небось всю промежность стер?

— А вы как думали!

Тяпочкин, приседая на своих тонких ногах, хлопал себя по тощим ляжкам и ржал на всю улицу, хохотали с визгом и улюлюканьем ребятишки. А Крыгин смотрел на них своими недоуменными глазами и все поправлял очки.

— Ты, молодой человек, — отдышавшись, посоветовал Тяпочкин, — вертайся домой и попроси у конюха не седелко, а седло. Да седло кавалерийское, понимаешь? Да какое там, к черту, седло в вашей Фоминке — пусть тебе запрягут таратайку. В районо небось вызвали?

— То-то и оно.

— Ну, все едино вертайся.

Веселый, с красными слезящимися глазами Тяпочкин вернулся в клуб, на носочках прошел за стол президиума. С трибуны все еще говорил Капустин, но слушали его без прежнего внимания: в зале дыбился шум, говор, возня и шарканье ног.

— Я, со своей стороны, могу вам посоветовать кандидатуру на пост председателя…

— Кого это? — подскочил Тяпочкин.

— У вас есть свое предложение? — Капустин повернулся к Тяпочкину. — Скажите. Не стану вас опережать.

Карп Павлович неловко засуетился, опрокинул свой стул и, видимо, растеряв в волнении всю свою смелость и обдуманные слова, немотно замялся. Ему вмиг почудилось, что еще более зашумевший зал наступает на него, и уже не вспомнить тех убедительных слов, которые надо сказать людям, чтоб его поняли и поддержали.

— Трошина надо! — выкрикнули из зала.

— В точку вдарил, холера, — Тяпочкин ткнул пальцем в многоликую массу и начал бить в ладоши. Зааплодировали в зале. Петька Пудов, сидевший на подоконнике, запихал в рот пятерню толстых землистых пальцев и, налившись кровью, засвистел, срезав шум и голоса людей. Девчонки, как под ветром, качнулись от него в стороны, замахали на него руками, смеясь и бранясь.

Капустин поднял руку и, укротив немного шум, сказал весело настроенным баритоном:

— Максим Сергеевич Трошин — и моя кандидатура. Другого у меня не было.

«Верно, секретарь, говоришь, — с удовольствием отметил Тяпочкин. — Другого не было и не надо. Ты нас понял, дорогой товарищ Капустин, поймем и мы тебя».

Поздно, близко к полночи, выйдя из клуба, Капустин и Трошин, не сговариваясь, остановились на крыльце, глубоко и неутомимо вдыхая прохладный воздух, охмеливший их своей свежестью, ночным настоем остывшей земли, гари, близкого зазимка.

— Поверил бы народ в то, что мы начали, — сказал Капустин и вдруг понял, что ни о чем не надо сейчас говорить. Совершилось большое событие и в жизни самого Капустина. Пусть все отстоится хотя бы до утра.

— Не уезжай домой, Александр, — попросил Трошин Капустина. — Опять мы вместе — к этому ведь привыкнуть надо.

— Что ж, хлеб-соль — дело отплатное. Веди. Угощай. Прямо против крыльца, чуть выше пожарной каланчи, коченел рожок-месяц. И в небе густая россыпь ярких звезд — зачерпнешь пригоршнями. Слышны голоса уходящих из клуба. Где-то заскрипели ворота и сонно брехала собака. Две девчонки, сбежав с крыльца, схватились за руки и со смехом пошли по улице, а пройдя немного, остановились вдруг и запели мягкими грустными голосами:

Я иду по берегу, Малина сыплется в реку. Некрасива я девчонка, Никого не завлеку.

— Давай пройдемся, — предложил Капустин и кивнул на дверь клуба. — Курят махру, самосад — подышишь, будто чумного зелья напьешься.

Они вышли на берег Кулима и долго стояли молча, каждый думал о своем. А на воде с печальным блеском качалась зыбкая и дробная дорога, брошенная ущербным серпиком месяца наискось от берега к берегу.

— Я, знаешь, Максим, частенько о чем думаю? Гляжу вот так-то вокруг и думаю: сколько же силы, упорства, мужества, терпения понадобилось нашим прадедам, чтобы обжить, обиходить и обладить все эти места. Уже только по одному этому мы не можем, не имеем права плохо хозяйствовать на земле.

— Слава богу, хоть поняли это. А то ведь и говорить-то, что плохо хозяйствуем, нельзя было. А как же лечить эту боль, если о ней и упоминать запрещено?

— Но ты, дорогой Максим, не забывай, среди нас много еще людей, что никаких ошибок не признают. Не было никаких ошибок. Не было — и нет.

— Да пусть и не признают. Существо дела от этого не меняется.

— Упрощенно, дорогой друг Максим, глядишь на жизнь. Думаешь, сверху нам указали, и мы сразу сделались хорошими? Шутишь. Так не бывает. Я вот поехал к вам и говорю членам бюро: пусть дядловцы сами себе изберут своего председателя. Не повезу я им варяга. Поднялся Верхорубов — и на меня. А ведь он не один, Верхорубов-то, кому по душе старые порядки. Понял?

Когда они поднялись в улицу, деревня уже спала глубоко и безмятежно, решительно не подозревая, что те, кому поручено думать о ее жизни, думают и будут думать неусыпно.

А жизнь на изломах сложна и запутанна.

 

II

Под чьими-то тяжелыми шагами крякнули и заскрипели примерзшие половицы сенок, чья-то непривычная рука ткнулась в дверь и стала шарить сбоку. Глебовна замерла, насторожилась. Вдруг из темноты сенок во всю пасть широких дверей дохнуло стужей и паром, через порог, склоня голову под притолокой, перешагнул Максим Сергеевич Трошин. Он снял рукавицы, шапку, поздоровался. Пригладил горбушкой ладони усы — туда и сюда.

— Гляжу, у Глебовны огонь. Дай, думаю, заверну.

— Милости просим, Максим Сергеевич. Гостенек ты нечастый. Проходи. Присаживайся. — Глебовна подвинула председателю табурет, сама села по другую сторону стола, без надобности поправила на столе скатерть. Глазом прицелилась к гостю.

— Значит, живешь?

— Да ведь куда денешься, коль бог не прибирает!

— Ну вот здорово — «бог не прибирает»! Да тебе сейчас жить да жить. Кстати, сколько тебе лет, Глебовна?

— Не свататься ли пришел, окаянный народец?

— Куда уж мне.

Оба засмеялись.

— Мне, Максим Сергеевич, в самый женский день шестьдесят стукнет.

— О-о, десятка два еще можешь бегать.

— Чтой-то многонько даешь.

— Меньше нельзя. Избу вот тебе срубим новую.

У Глебовны в уголках рта собрались горькие морщинки. Она тяжелой ладонью погладила скатерть и сказала, не глядя на гостя:

— Не верю уж я, Максим Сергеевич. Я вижу, у тебя какая-то нуждишка ко мне. Говори прямо, без посулов. Что там…

— Нужда есть, Глебовна, то верно. Но о ней после… Значит, веры моим словам у тебя, говоришь, нету?

— Да как тебе сказать… Верю я тебе, Максим Сергеевич, как дядловскому мужику. А ты ведь еще председатель. Давай-ка не задабривай ты меня словами.

— Ты, Глебовна, верила, что с тебя никаких налогов не будет?

— Не шибко.

— Сняли налоги? Сняли, спрашиваю?

— Али не знаешь?

— Так что же ты голову-то морочишь?

— Да ведь я, что, Максим Сергеевич, я ничего. Спасибо, коль сняли. Я и еще поработаю, куда денешься. — Жесткие складки у рта Глебовны чуть отмякли.

— Вообще и отдыхать бы тебе, Глебовна, не грех, но не хватает в колхозе народу, и решили мы просить тебя поработать сторожем на свиноферме. Вот я и пришел: может, согласишься. И трудодни, и дополнительная оплата пойдет за сохранность — все честь честью. Клава там командует. Ты знаешь, с нею можно работать.

— Как не можно! Клава — работница добрая.

— Договорились, выходит?

Глебовна подтянула под подбородком концы головного платка, пристукнула ладонью по столу:

— Говорила же я, окаянный народец, что со сватовством ты заявился ко мне. Так оно и вышло. Согласна, куда мне! Дровец бы возик, Максим Сергеевич.

— А насчет дома, Глебовна, не сомневайся. Будет у тебя новый дом. Мне не веришь — поговори со своим соседом, Тяпочкиным. Он теперь бригадир колхозной плотницкой бригады. Вот по-соседски и сгрохает тебе хоромы. Не скоро, конечно. Скоро слепые родятся… Попить бы мне чего-нибудь дала.

— Водичка, Максим Сергеевич. Квас где-то поставила, да не укис, наверно.

— Давай, какой есть.

Глебовна поставила перед гостем эмалированный ковш с квасом и пустой стакан. В ковше плавало два зеленых листочка от хмеля и пахло молодой, еще не выбродившей закваской. Трошин один за другим налил и выпил два стакана, крякнул, похвалил:

— Молодой квасишко, в брюхе дойдет.

Потом хлопнул себя по коленям, будто хотел встать, но не встал.

— И еще дело к тебе, Глебовна. Дай-ка мне адрес Алексея Анисимовича.

— Это зачем же? — насторожилась Глебовна, и глаза у нее округлились, пытливо щупая лицо гостя.

— Весна в ворота стучится, слышала, нет?

— И что же?

— А вот что. Весна на носу, а в колхозе нет агронома.

— Нет, Максим Сергеевич, ты его не тронь, Алешку. Не сманивай. — Глебовна умолкла, от волнения не находя слов. Помолчала, а заговорила вновь твердо, напористо: — Ты, Максим Сергеевич, парню не комкай жизнь. Он устроился там, при окладе, и начальство, писал мне, довольно им. Алешка — он ведь работящий. Не смущай ты его. Помыкался он здесь, и хватит с него. Хватит. Ой! — как-то обрадованно воскликнула Глебовна и, улыбаясь, махнула рукой. — Чего это мы говорим попусту. Хоть и захоти он приехать к нам, так не приедет. Он же, Максим Сергеевич, завербован на шахты-то. Завербован — и на четыре зимы. Деньги за это получил, дорогу ему оплатили. Кто же его теперь отпустит, посуди-ко сам! Полторы зимы он только и зажил. Ладно уж, Максим Сергеевич, пусть он там живет.

Трошин, слегка наклонив набок голову, вертел на столе пустой стакан, слушал. Под усами его крылась ухмылка.

— Эх, Глебовна, Глебовна, — встрепенулся Максим Сергеевич и горячо заговорил: — Вырастила ты, можно сказать, на ноги поставила своего Алешку, а знать его не знаешь. Да он там тоской, поди, по земле изошел. Он же рожденный агроном. А ты «бог с ним, пусть живет». Ведь не от доброй жизни занесло его туда, и теперь надо его вернуть. Нигде он столько пользы не принесет, как у нас, в «Яровом колосе». Не отпустят, говоришь? Ерунда. Пошлем ему письмо: согласится — приедет, не согласится — его дело. Мы ведь, Глебовна, на веревке его не потянем.

— Да ты, окаянный народец, словами опутаешь его хуже всякой веревки. И прилетит он.

— Так разве плохо? Это же здорово, если прилетит.

— Прямо не знаю, что и делать, — вздохнула Глебовна, все еще не решаясь дать адрес Алексея. — Обаял ты меня, Максим Сергеевич, начисто обаял. — И все-таки встала, вышла в ту комнатушку, которую когда-то занимал Алексей. Трошин слышал, как она чиркала там спички, видимо, искала что-то.

— Вот, Максим Сергеевич, — вернувшись, Глебовна подала гостю конверт в штемпелях и марках.

После ухода председателя Глебовна увернула огонь в лампе, чтобы зря не жечь керосин, и долго недвижно сидела на прежнем месте, скованная заботными думами. Правильно ли сделала она, дав адрес Алексея Трошину? «Сейчас, поди, и разговаривать с ним не станут, — нудилась Глебовна невеселыми мыслями. — Спросят: на агронома учился? Учился. Ну и отправляйся в колхоз. Что же это я сделала, глупая голова…»

В сенях под дверями заскреблась кошка и дважды жалобно мяукнула. Глебовна впустила ее. Закрыла дверь на крючок и, не гася лампу, не раздеваясь, легла на кровать.

За окном, в холодной ночи, шастал ветер, бил в стекла сухой снежной крупой, надувался и тяжело дышал где-то под углом. У ворот, раскачиваясь, скрипел шест, на котором был прибит скворечник. Большая белая кошка, потершись о печку, подошла к кровати и вспрыгнула на постель, поласкалась к хозяйке, свернулась калачиком у ее груди, спрятав морду под мохнатой лапой. «Погодье ворожит, — подумала Глебовна и тут же вернулась к своим мыслям: — Ох, затянут они тебя, Алешенька, в этот колхоз. Непременно затянут. И я во всем виновата. Прости ты меня, старую дуру. А может, он и сам рвется домой?.. Вот вернулся же Дмитрий Кулигин… Дом, говорит, новый выстроят. Может, и на самом деле жизнь выравняется? Как, бывало, до войны жили. Хорошо жили!.. Да каторга, что ли, наш колхоз! Пусть приедет и посмотрит. Веревками его никто не привязывает. Где хочешь, там живи… Ой, ничего-то я не знаю…»

Уснула Глебовна и проснулась утром с одними и теми же беспокойными мыслями об Алексее, с сознанием своей виновности. Но утром, кроме озабоченности, где-то на донышке ее сердца проклюнулась смутная радость: приедет Алешка, окаянный народец. Мила сторонка, где пупок резан.

Месяца через полтора Максим Сергеевич Трошин получил от Мостового письмо.

«Здравствуйте, многоуважаемый Максим Сергеевич! Вы не знаете, как сильно обрадовало меня Ваше письмо. И еще скажу Вам, что я бы птицей улетел домой, но не могу. По договору срок у меня долгий, и близок теперь локоток, да не укусишь. Если бы я знал, что все так переменится, я бы совсем не уезжал из Дядлова. Перетерпел бы уж как-нибудь. Я часто, Максим Сергеевич, вспоминаю, как мы с Вами работали. Неужели уж это никогда не повторится? Хоть бы одним глазком поглядеть на родные дядловские места. Интересно мне знать, чем вы займете поля на Запашинской дороге?
Алексей Мостовой».

Передайте от меня всем по привету.

До свидания, Максим Сергеевич.

 

III

Много в Кулиме утекло воды с тех пор, как Сергей оставил Клавку. Ни одного письмеца он не послал ей, чувствуя свою вину перед нею, избегал и встреч. Почти за три года он видел ее только один раз, когда приезжал на похороны отца, но, убитому горем, ему в ту пору было не до Клавки. Потом же снова не вспоминать Клавку не мог. Не мог забыть ее ласк, ее слез, ее смех, ее чудесных глаз. Думал о ней часто, приберегая про себя надежду, что не все порвано между ними, и непременно они должны увидеться, и все объяснится само собой.

И вот совсем недавно случилось то, что должно было случиться рано или поздно. Лина пришла в институт в новом модном платье. Девчонки, как это водится, завистливо и восхищенно глядели на подругу, а она косила глазом в сторону Сергея; видит ли он ее. Сергей видел ее, вместе со всеми понимал, что она красива, а хорошее платье делает ее еще счастливей и еще красивей, но думал не о ней. Настойчиво думал о Клавке. Какая же она стала? Ей бы вот такое-то платье, она бы обязательно подошла и сказала: «Погляди, какая я. Славная ведь, правда?» И засмеялась бы, прикрывая в своих продолговатых глазах что-то неповторимо милое, свое, загадочное…

Потом уловив минуту уединения, Лина недовольно сказала Сергею:

— Не смей глядеть на меня так. Глядишь куда-то сквозь меня. Лучше уж совсем отвернись.

Будто уличенный в чем-то очень дурном, Сергей смутился и осерчал.

— А может, я и в самом деле гляжу сквозь тебя.

— Может, я не права, Сережа. Конечно, не права. Поцелуй меня и не сердись. Поцелуй вот здесь.

Целовать Лину по ее прихоти всегда не нравилось Сергею. Лина указала на синюю жилку под ухом:

— Поцелуй, и я скажу тебе что-то. Ну!

Сергей легонько коснулся губами теплой и мягкой кожи на ее скуле, а подумал о том, что Лина, наверное, улыбается сейчас своей деланной улыбкой, и только от одной этой мысли у него возникло чувство, близкое к раздражению.

— Я жду тебя завтра на свои именины. Александр Петрович Соловейков о чем-то серьезном хочет говорить с тобой. Я побежала. У меня дел, дел… Гляди же. Подарков никаких. Папа против этих мещанских правил. Так что без подарков. Пожелай мне удачи…

Она действительно убежала, праздничная, счастливая, а Сергей все стоял и думал, надо ли ему завтра идти к Лине на семейные торжества.

Однако к вечеру другого дня, все так же колеблясь и раздумывая, стал собираться в гости. Надел свою единственную белую рубашку, выходные, доставшиеся от отца брюки и долго, почти без видимых результатов, свалявшейся щеткой замазывал старую серость ботинок.

Возле чистильщика обуви, на углу у оперного театра, купил новые шнурки к ботинкам, сел на припорошенную снегом скамейку, сменил прежние рваные, в узлах: от новых даже ботинки сделались поновее.

У оперного театра, как всегда вечерами, было светло и людно. К панели, рядом с легковыми машинами, блещущими стеклом и лаком, робко жались потрепанные сельскими дорогами скромные работяги «газики», с прополосканными всеми дождями тентами, самодельными кузовами, битыми стеклами и мятыми боками. Окинув беглым взглядом входивших в театр, Сергей уловил в их одежде, осанке, неторопливых движениях что-то знакомое, грустное и родное, остановился, пораженный этим. Все женщины были одеты одинаково в теплые шали, пимы и пальто с наглухо застегнутыми воротниками. На мужчинах — тоже пимы и даже полушубки. И в лицах было что-то одинаковое — обветренное, прожженное морозом, робкое и тоже грустное. Сергею даже почудилось, что от этих людей исходил сладкий, ядреный запах полевого простора, прибитой морозом полыни, сена, больших снегов.

Он подошел ближе к толпившимся у дверей и вдруг увидел устремленные на себя немигающие глаза в памятном прищуре. Да, это были глаза Клавы Дорогиной.

Он подхватил ее под руку и, говоря радостно-бессмысленное, вошел с нею в вестибюль театра.

— Клава. Встретились-то как… Клавка…

— Встретились вот, — сказала она, до слез залившись румянцем. — На слет животноводов приехала. Мне бы от своих не отстать.

— А ты будто и не рада…

— Я свое отрадовалась, — с удивившим его спокойствием проговорила она, следя своими спокойными и прищуренными глазами за теми, кто шел впереди.

— Я вспоминаю тебя, Клава. Слышишь, вспоминаю.

— А я забыла. Не до того… Пойду я. Без наших меня не пустят.

— Клава, да пусть они идут. Останься. Поговорим…

— О чем говорить-то нам, Сережа?

Теперь Клава поглядела на него, чуть задержала свои внимательные глаза на его лице и вроде хотела остановиться, но поток людей увлекал ее, и она, не оглянувшись, все так же спокойно держа голову, мимо контролеров прошла в фойе театра.

Сергей задумчиво шел по вечернему городу и, чем ближе подходил к дому Соловейковых, тем острее понимал, что делает это против своей воли. Он непрестанно видел перед собой чуточку прикрытые глаза, и в потаенной глубине их ему светилось что-то родное, милое, прощающее. Никогда еще, казалось Сергею, эти глаза не были для него так дороги и так близки. «Да не может быть, что мы стали чужими, — подумал он. — Не может быть. Моя она. Я видел это в ее глазах. Клавка, Клавка, милая…»

Уж только совсем подойдя к дому Соловейковых, Сергей вернулся к действительности, вспомнил, куда он идет, и на душе у него стало совсем неловко. «Сколько же можно жить этим обманом?» Он в нерешительности постоял у крыльца, боясь, как бы не вышла ему навстречу Лина, потом вдруг сорвался с места и крупно, не оглядываясь, зашагал назад.

Чтобы где-то убить время и не объяснять своего быстрого возвращения ребятам, Сергей зашел в тот же плохонький ресторан «Савой» и заказал две бутылки пива.

В большом мрачном зале с колоннами было шумно, чадно и дымно. Все тут были заняты своими разговорами, и Сергей долго сидел один на один со своими мыслями.

Рано утром, надеясь встретиться и поговорить с Клавой, Сергей пошел в гостиницу, но ему сказали, что окладинская делегация с ночным поездом уехала домой. Это было совсем неожиданно, и он почувствовал себя так же одиноко и неуютно, как чувствовал в далекие первые дни городской жизни. Ему почему-то казалось, что Клавка по-прежнему любит его и простит ему все. Как же теперь будешь жить без нее, не выяснив до конца своих отношений с нею? Как надо вести себя с Линой?

Да, в жизни Сергея нарушилось то равновесие, при котором все шло своим чередом и все было ясно. До сих пор, не сознавая того сам, Сергей жил отцовским словом: по воле отца учился, по воле отца бросил Клавку, глазами отца глядел на Лину. Нет, отцовская кройка больше не устраивала Сергея. «К черту, к черту, к черту, — ругался он и тут же твердил: — Надо ее увидеть, надо ее увидеть, и все решится само собой».

В тот же день Сергей взял билет и уехал в Окладин, вспомнив попутно, что уже давно не отвечал матери на ее слезные письма, в которых она просила сына побывать дома.

 

IV

Тихо и пусто в большом доме Лузановых. Горницу Домна Никитична закрыла, ставни снаружи захлопнула и редко-редко заходит туда. Там уже пахнет плесенью, мышами, приторно-нежилым. Чтобы окончательно не промерзли стены, она раз в неделю топит горницу, и тогда по всему дому ходит угарный чад.

Вот уже два года прошло после смерти мужа, а Домна Никитична никак не сживется с мыслью о своем вдовстве. Да и трудно сжиться: каждый гвоздь в стене напоминает его, Луку.

Сегодня утром, словно ожидая гостей, взялась прибирать дом и в горнице, наткнулась на рваный пиджак мужа. Пиджак был сшит из коричневого сукна, и покупали они его в городе. Домна живо вспомнила, как они тогда шли домой из Окладина, как Лука Дмитриевич — он не избалован был одеждой — раз пять надевал обновку и, заходя вперед жены, все ласково пытал:

— Ну-ко, мать, погляди: в плечах — будто на меня шит, а?

— Вылит, Лука, по тебе, — охотно соглашалась Домна и несказанно радовалась, что Луке нравится покупка. У Чертова Яра их захватил ливень, и Лука Дмитриевич накрыл своим новым пиджаком жену.

— Ничего, ничего, не отбрыкивайся. Здоровье — оно дороже.

Ливень полоскал их до самого дома. Дорога размокла, обмылела. Навстречу рвался ветер — едва не валил с ног. Идти было трудно, а Домне — ей вовек не забыть этого — хотелось бесконечно шагать под новым мужниным пиджаком, заботливо накинутым на ее плечи рукой Луки. Доброе было время.

— Лука, Лука, знал бы ты… родимый, — вдруг простонала Домна Никитична, ткнулась лицом в пыльный пиджак и грузно легла на кучу тряпья, завыла отходным, опустошающим душу воем. Давно она не плакала такими горючими слезами — знать, круто вскипело горе в ее сердце.

Очнулась Домна Никитична от прикосновения чьей-то руки, подняла опухшее от слез лицо и увидела: Сергей.

Он помог ей встать, обнял и прижал к своей груди, гладя ее густо пробитые сединою волосы… Первый раз после смерти мужа Домна Никитична почувствовала себя неодинокой, согретой и обласканной и признательно никла к сыновнему плечу. От его белой рубашки чисто пахло недомашней стиркой, большие волосатые руки были неузнаваемы, и сам он весь, какой-то широкий, раздавшийся, казался ей странно чужим. И все-таки она знала — это был ее родной сын. Сережа, ее радость, опора, надежда.

— Пешком ты, Сережа? — спрашивала Домна Никитична, умываясь и мягко опуская рожок умывальника, чтобы не гремел.

— Да нет. Только, понимаешь, перешел Окладинский мост, легковая следом. Оказалось, Иван Иванович Верхорубов едет к нам, в Дядлово. Садись, говорит. С ним и приехал.

— Да неуж он посадил? — удивилась Домна. — Что-то не похоже на него. Оборони господь, кажется, и людей-то не видит.

— Смотря кого, матушка. К нам, Лузановым, он, по-моему, всегда благоволил.

— Благоволил, пока отец, прости меня, господи, пел с его голоса.

— Мама! — сердито сказал Сергей. — Как ты можешь говорить такое! Я знаю, что у бати были свои принципы. Лучше уж одному предрику поклониться, чем всему колхозу. А ведь кладовщиком кто хотел, тот и помыкал. Батя — гордый был человек. Я его понимаю.

«Ой, не то судишь, Сереженька, — с тревожной болью подумала Домна Никитична. — Не то совсем. Родитель твой, покойна головушка, так же все судачил, а на поминках для него доброго словечка никто не нашел». Чтобы отстранить вдруг отяжелевшие мысли, Домна Никитична подошла к сыну и ласково спросила:

— Яиченку тебе или всмятку покушаешь?

— Со мной, однако, Иван Иванович нашел разговор, — продолжал свое Сергей. — Вот ты поносишь его, а он, можно сказать, счастье положил мне в карман. Главным агрономом Окладинской МТС приглашает. Хоть завтра на работу.

— Как же это, Сережа?

— Да вот так. Отец, говорит, твой, Лука Дмитриевич, толковый был работник, а яблоко от яблони далеко не падает. Слышала?

— Слышала, Сереженька. А учеба?

— Остались экзамены. Их и на будущий год сдам. С ними не беда. Сын-то твой, Домна Никитична, — главный агроном МТС? Ну? Главный.

И опять просияла Домна Никитична, глядела на сына и глаз не могла отвести. «Отец, вылитый отец, — рождались в груди ее мысли. — Такой же подбородок и нос, а глаза черные, тихие — мои глаза».

— И вот еще, мама… — Сергей, сунув руки глубоко в карманы и не сгибая ног в коленях, прошелся по избе. — Вот еще что… Женюсь я, наверно.

— Что же, Сереженька, воля твоя. От этого никуда не уйдешь. Не отпадет голова — прирастет борода. Я не супротив. Женись… А можно и погодить. — После небольшой заминки присказала еще: — Вот пожили бы вдвоем, кое-какую справу завели…

— Нет, мама, я решил. Работы у меня теперь будет много, и должен же кто-то позаботиться обо мне.

— Так оно, конечно. Что уж. А она кто такая? Лина небось?

— Наша дядловская…

— Ой, Клава?

— Она.

— Гляди, Сережа. Ты теперь сам большой, сам маленький. Клава — ничего девушка. Баская. Поведения хорошего.

— Я хочу сегодня же поговорить с ней.

— Так-то уж и сегодня. Ай загорелось? — Домна Никитична улыбнулась, молодая, с лукавинкой вышла улыбка. — Ты как родимый батюшка, царство ему небесное. Он тоже так-то. После службы пришел в Дядлово и, не заходя домой, — ко мне: давай сегодня поженимся. Я и так и сяк — разве открутишься? Или, говорит, сегодня поженимся, или я ночью спалю ваш дом. Бедовый был, духу бы у него на это хватило.

— И что же? — улыбнулся и Сергей, тронутый признанием матери.

— По его вышло.. И свадьбу, на диво всем, отгуляли в самую страду. Да как отгуляли. Капиталов наших было нелишка. Собрались родные, покуролесили день, а назавтра уже и в поле.

Угнетающе долго тянулся день. Сергею казалось, что он сумел переделать уйму дел, а вечер все не наступал. Казалось ему так, наверно, потому, что он все время думал об одном: о Клаве и о том, как она встретит его. «Обрадуется, — соображал он. — А обрадуется ли? Скажет, иди, где был». Он силился представить ее памятные продолговатые глаза, с думкой где-то там, в их текучей глубине, и никак не мог. Это почему-то заботило, волновало и пугало немного.

Домна Никитична жила своими приятными заботами, враз свалившимися на нее: топила горницу, обметала в ней стены, мыла пол, стелила скатерти, салфетки, половики. Жизнь пришла в дом. Это ли не радость!

В сумерки Сергей пошел к Клаве. На улице играла сухая метелица. На дорогу уже легли снежные наметы. Переходя их, Сергей начерпал полные туфли снегу и будто кому-то другому иронически вслух сказал:

— Это тебе, брат, не город.

И мысленно прибавил: «Деревенская проза. Придется напяливать пимы».

Ни Клавы, ни Матрены Пименовны дома не было. Сергей поздоровался с тишиной, потоптался у порога, вытряхнул из туфель снег, снова обулся и прошел к столу. Сел. На улице совсем стемнело, и очень скоро наглухо ослепли застывшие окна. Где-то под потолком, будто припадая на одну ногу, неторопливо шли ходики. На кухне, должно быть, из умывальника, в таз булькались одна за другой некрупные капли воды. И эти равнодушные потемки, которыми встретила Сергея Клавкина изба, легко разбудили в душе парня сомнение, и радостная уверенность его сменилась вдруг беспокойством. «Не примет она моего предложения. Захочет отомстить. Ерунда, конечно. Ждала — и не примет? Примет. Подуется только, уж я ее знаю. Надо поласковей. Прошлое надо вспомнить. Скажет: быльем все поросло…»

Сергей чиркнул спичку, чтобы закурить, и удивился своей недогадливости: на стене висела лампа. Он зажег, ее, по-домашнему плотно задернул занавески на окнах, поглядел в зеркало, стоявшее на угловом, столике, и к нему снова вернулась уверенность и бодрость.

Прошло около часу, а хозяева не появлялись. Сергей, коротая время, беспрестанно курил и прохаживался по избе. Потом решил поискать какую-нибудь книжку или газету, но в избе не было никаких бумажек. «Черт возьми, как можно жить, ничего не читая? — сердито подумал он. — Мрак какой-то». Он снял с гвоздя лампу и прошел в горенку. Каково же было его удивление, когда он увидел на единственном в горенке столе стопку книг. «Странно, читает, — рассуждал Сергей, перебирая книги. — Прежде она будто не тянулась к чтению. Не помню, чтоб у нас с нею были всерьез разговоры о книгах. Странно. Пушкин, Островский… И даже Мопассан…»

Он не успел досмотреть всех книг, когда в избе хлопнула дверь.

— Мамонька, ты уже приехала? — удивленно спросила Клава и тут же появилась сама в дверях горенки. — Го-ость. Приходите, когда нас дома нет.

Она снимала с головы шаль и, не сводя с Сергея своих продолговатых глаз, перешагнула порог. Сергей хотел подойти и взять ее в свои объятия, но не решился этого сделать. Было что-то в ней новое, неведомое ему, отчуждающее, и он снова, на этот раз тревожно, подумал: «Другая. Совсем не та», — однако улыбнулся широко и радостно.

 

V

Поднявшись из забоя после ночной смены, Мостовой сдал свой фонарь в фонарную, перемигнулся с приемщицей, скаля сахарно-белые зубы, и усталым шагом направился в душевую. Во всем большом здании шахтоуправления перхотно пахло углем, а дышалось все-таки легко до опьянения, и сладко кружилась голова. В душевой через закоптелые стекла окон напористо пробивалось косое солнце. Алексей стянул свою залубеневшую спецовку, замутил просвеченный робким солнцем воздух угольной пылью, потом начал снимать верхнюю и нижнюю рубахи.

В душевую, лихо насвистывая, вошел низкорослый, но широкоплечий крепыш Сеня Хмель, известный на всей шахте татуировками на сбитом теле.

— Мостовой, бисов ты сын, там тебя секретарша из парткома шукает! — крикнул Хмель и швырнул на пол свою мокрую куртку. — Велено сказать, чтобы сейчас же летел в партком.

— Зачем я им?

— Хиба знаю зачем. От алиментов, наверно, ховаешься, — стружку снимать будут.

— Я не женат, Сеня.

— Тогда в партию принимать будут. А что, хлопец же ты ладный, вкалываешь за мое-мое, исполнительного листа, если верить тебе, не имеешь.

— А ты имеешь?

— Бог наградил, — уже из кабины отозвался Хмель и блаженно ахнул, видимо, встал под горячую струю: — А-ах, — и еще раз — громко и коротко: — А-ах ты!

После душа Алексей, не надевая шапки, чтобы скорее подсохли волосы, спустился на первый этаж, задержался у зеркала и увидел перед собой высокого, слегка сутулого человека, с круглым лицом и клинышком белых волос, нацеленным в стык разлатых бровей.

В парткоме его встретила секретарша. Она спешно собирала со своего стола какие-то бумаги, спросила, не глядя:

— Мостовой? Скорее, пожалуйста. Раздевайтесь и входите. Ждут вас. Боже мой, уже десять.

— А по какому делу я, не скажете?

Секретарша не ответила. Озабоченной походкой просеменила в кабинет секретаря парткома — в открытую ею дверь следом вошел и Мостовой, пригладил ладонью еще необсохшие волосы, огляделся. Секретарь парткома, человек средних лет, с пышной и совершенно седой шевелюрой, встал навстречу Мостовому, вынул изо рта тяжелый янтарный мундштук с недокуренной сигаретой, положил его на кромку стеклянной пепельницы и протянул руку.

— Садись, Мостовой. Да ближе, сюда вот.

Секретарша, положив на стол папку, вышла, и в кабинете, кроме секретаря и Мостового, остался еще председатель шахткома, гологоловый старик, с мясистым лицом, изъеденным угольной пылью, в темно-синем кителе шахтера, украшенном двумя рядами орденских колодок.

— Ты, Мостовой, кто по образованию? — спросил секретарь Пахомов и, взяв с пепельницы мундштук с сигаретой, глубоко затянулся, остановив глаза.

— Агроном.

— Ну и ведомо хоть тебе, дорогой агроном, что деется сейчас в деревне?

— Знаю.

— Откуда же ты знаешь?

— И по газетам и по письмам с родины.

— И как?

— Жалею, что завербовался к вам. Мне поля милее шахты. Да и земляки второй год домой тянут. Зовут. Вся беда в том, что у нас в колхозе агронома нету. Колхоз крупный, земли большие — охотников мало.

Секретарь, постукивая указательным пальцем по мундштуку, сбил пепел с сигареты в пепельницу, не переставая, приглядывался к Мостовому.

— Я еще осенью пятьдесят третьего хотел убраться, да начальник смены судом пригрозил: вроде деньги по вербовке хочу зажать. А я бы их вернуть мог. Не все, конечно.

— А сейчас не передумал? — спросил секретарь. — К чему, собственно, весь этот разговор?

— Письмо из ЦК мы получили: по просьбе Окладинского райкома партии велено отпустить тебя в колхоз. Если не передумал…

— А договор?

— Договор остается в силе. Да, да. — Секретарь опять сбил пепел и тут же раздавил окурок. — Хлебом оплатишь государству. Вырастишь в своем колхозе стопудовый урожай и можешь считать, что свои обязательства по договору выполнил.

— Вы это как, всерьез?

— Вполне.

— Что же мне, можно брать расчет?

— Почему ж нельзя?

— Спасибо. Вот это спасибо! У нас же там скоро сев. — Мостовой размашисто схватил руку секретаря, жиманул ее от силы и улыбнулся, ощутив, как хрустнула рука секретаря. Так же уверенно взял и руку председателя шахткома, но сморщился на этот раз сам от его пожатия. Затем они все трое переглянулись и расхохотались. Уже за дверями кабинета Мостовой пошевелил пальцами правой руки и качнул головой: «Старый медведь. Вот сиволапый старикан… Домой. Правда ли это?..»

Со своей нежданной радостью Мостовой прежде всего бросился к Степке Дееву. Тот работал на подъемнике всегда в одну, утреннюю смену. Встретились они в машинном отделении, и Алексей, даже не поздоровавшись, разом опрокинул на Степку все свои новости. А в заключение сказал, весело и решительно:

— Теперь пойдем в партком. Пойдем и скажем, что ты тоже агроном и тоже метишь домой. Вместе и катанем. Весна ведь, Степка, язви тебя.

— Легковерный ты человек, — холодно остепенил Алексея Степка, и жидко-синие глаза его потемнели. — Я никуда отсюда. Тем более в колхоз.

— Степка, баран ты узколобый, в деревне вся жизнь пластом оборотным переметнута.

— Как ты ее, житуху колхозную, ни метай — все равно она останется колхозной. Понял? Я вот только здесь уразумел, что вся эта артельная закваска ни к чему не годна. Я должен быть вольным хлебопашцем, если в деревне. А пока надо мной стоит надсмотрщик из района и области — я им не работник. Мне нужен такой порядок, где бы я сам, по своей доброй воле, на работе жилы из себя вытягивал. Вот если будет такой порядок — я первый в деревню. Мне полевой воздух тоже слаще пылищи да мазута.

— И поедем, Степа. К доброму началу приедем, а остальное сами доделаем. Кто же его, порядок-то, сделает, кроме нас?

— Если бы ты был министром сельского хозяйства, а я твоим заместителем, может мы с тобой кое-что и сделали. Да и то вряд ли… И ты оставайся, Алеша. Вот через год северные получать станешь. Обарахлимся. В отпуск съездим. Я Зойку уговорил: она деваху для тебя приведет…

— Это твое последнее слово?

— Ты скажи свое.

— Скажу. Нету тебя в деревне, и не нужен ты ей. Не нужен. Я вот не могу без нее, и она без меня пропадет. Так мы и разойдемся. Живи тут. Тут тоже даром не кормят.

Мостовой протянул Степану руку, но тот медлил подавать свою. После неловкой заминки, не в силах скрыть горечи, без прежнего подъема сказал:

— Напиши, Алеша. Не обидься на меня. Я сам не знаю, где мое место. Туда не тянет, и здесь все чужое: утро на вечер похоже. Что это, Россия, что ли?

Степка умолк и, не поднимая своих глаз, вытерев грязной ветошью руки, стал прощаться:

— Кланяйся там… Когда читаю про одержимых, просто не верю. Мура. А вот гляжу на тебя и думаю: есть они, видимо. А я… Ну да… с ним. — Степка едко выматерился и, ссутулившись, пошел к моткам промасленного, каната, разбросанным по цементному полу.

Вот так и расстались, холодновато, что-то недосказав друг другу. А Мостовому было немножко жаль Степку: мало же счастья в этом краю для вольного человека.

Когда уж сел в вагон, когда тронулся поезд и невозвратно пошли назад мимо окон в грязной и холодной дымке серые промороженные навылет постройки станции, только тут понял, в какое постылое место занесла его судьба. И потом, за всю долгую дорогу, почти не вспоминал свою шахтерскую жизнь. Все мысли и воспоминания толклись возле того, что неслось навстречу. Из головы не шли то Запашинская дорога в заказник, то Кулим в предвесенней наледи, то всплески кутасов на шеях лошадей, выгнанных на Обваловское займище. Виделись багровые закаты, обещающие долгое ведро; от закатов в домишке Глебовны всегда было допоздна светло и торжественно; а сама Глебовна любила, провожая день, посумерничать, посидеть у открытого окошка. В избу обязательно набивалось комарье и, казалось, приносило с собой запах холодной травы, болота; ветерок выдувал из окон занавески; на дороге в теплой пыли играли в чехарду и катали обручи околоточные ребятишки, и жена Карпа Тяпочкина Катерина звала своих близнецов, стоя в распахнутых воротах: «Колюшка, Митенька, который раз кликать!» Сам Тяпочкин, наверное где-то в сенцах, играл на однорядке, будто ехал в разбитой телеге «Шумел, гремел пожар московский…»

Потом вспомнилась Евгения, с белым, удивительно сбереженным от солнца лицом…

Не знал Алексей глубины своих чувств к Евгении и не подозревал, что будет жестоко раскаиваться, не позвав ее на первых порах к себе в Воркуту. Она бы непременно приехала. А потом затосковал, да было поздно: ее нашел освободившийся по мартовской амнистии муж, и за два последних года от нее не пришло ни одного письма. То ли обиделась, а может, лады пошли с мужем, и зарубцевалась старая любовь в бабьем отходчивом сердце.

В Светлодольске Мостовой около суток ждал поезда на Окладин. Днем, чтобы как-то скоротать время, сходил в кино, а потом слонялся по городу и невзначай наткнулся на Казанский переулок: по нему, под номером сорок два жила когда-то, а может, и сейчас живет Евгения. «Удивительно, как бывает. Просто удивительно», — твердил Алексей одну и ту же бессмысленную фразу, заглушая ею мысль о том, что не одним чудом занесло его в этот Казанский переулок. Что влекло пройти мимо мельницы…

Дальше Алексей уже не таился перед собой, шел по ухабистой дороге, нетерпеливо вглядывался в номера, забегая глазами вперед на шесть-семь домов. Это был небогатый уголок старого города, и маленькие — на два-три окна — домишки, черные от копоти и сажи, походили друг на друга, как грибы-перестарки.

Такой же маленький, почти по окна ушедший в землю, был и этот, под номером сорок два. Алексей прошел мимо тусклых окон и ничего не разглядел за ними, кроме тюлевых занавесок да кистей ссохшейся рябины, положенной с осени между рам. У ворот, собранных из разбитых ящиков, сидела неряшливая собачонка и, когда Мостовой, вглядываясь в окна, замедлил шаг, тявкнула на него, а потом укрылась под воротами и зашлась в звонком лае. «Черт его знает, что я делаю, — говорил себе Алексей, вернувшись от угла квартала. — Ну что хорошего, если и встречу? Околачиваюсь у чужого стола…» Из-под ворот внезапно и на этот раз как-то необычно громко опять залаяла собачонка — Алексей вздрогнул и обругал себя: «Вот скажи — не гад. Будто кур воровать пришел. Как это глупо. Как глупо».

— Вы что это здесь высматриваете, молодой человек?

Мостовой обернулся на голос и увидел за ветхим забором краснорожую бабу, с широким оплывшим носом и бесцветными, какими-то неуловимыми глазками, вдавленными в стиснутый с висков лоб. На голове у нее была надета мужская шапка-маломерка, а в руках — порожнее ведро.

— Чего выглядываешь, спрашиваю?

— В гости хотел зайти, — улыбнулся Алексей.

— К кому же это?

— Да, может, к тебе.

Баба тоже улыбнулась, и некрасивое, аляповатое лицо ее вдруг подобрело все, отмякшие глаза замигали приветно и знакомо:

— Где-то я видела тебя? Скажи-ко ты, скажи! Из Воркуты небось? Алексей ведь ты, — совсем расплылась она в улыбке. — Цвет ты мой лазоревый, скажи-ко ты, скажи. Женьку подкарауливаешь. Так нету ведь ее, нету. Уж год доходит, как не живет у меня. Я тебя на фотографии у Женьки видела. Приметный ты. Вишь, волосы-то у тебя, как у барана, прямо на лоб вылезли. А потом муженек еённый объявился, и чуть он душу из нее не вытряс за твою фотокарточку-то. Было тут. Беда, да и только, скажи-ко ты, скажи.

Баба говорила с большой охотой, громко и все улыбалась, довольная тем, что рассказывает незнакомому человеку важные для него новости. Мостовой, не перебивая, выслушал ее, поблагодарил и хотел уйти, но баба, вдруг переменившись в лице до того, что пунцовые щеки ее сделались синими, закричала на всю улицу:

— А ты погоди, паразит. Кровосос ты — вот кто! Бабочка слезой по тебе источилась… Я тебя сразу определила ей: гляди, Женька, как у него прет волос — не жди от него добра. Скажи-ко ты, скажи. Сейчас Игорь увез ее на рудник — смешат белый свет. К кажинному столбу он ее ревнует. Не вздумай заявиться к ней. Слышишь? Нельзя теперя. Совсем нельзя.

— Ты не кричи, окаянный народец… Увидишь ее, Женю-то, передай, что я в Дядлово приехал. Может, черкнет словечко. Я люблю ее, тетенька.

— Все вы любите, паразиты. Совсем, что ли, вернулся?

— Совсем, тетенька. Совсем.

Уезжал Мостовой из Светлодольска без той радости, с какой ехал домой. Что-то важное и большое не сбылось в его жизни, чего он ждал и на что надеялся втайне.

 

VI

— Ты выйди, мне надо переодеться, — попросила она обыденно, холодновато, и он сразу понял, что она действительно не ждала его и не рада его приходу. Он, в душе обиженный ее равнодушием, зачем-то взял лампу и вышел из горенки, а Клава, натыкаясь в темноте на стол и стулья, начала переодеваться. Крючки и пуговки застегивала машинально, а мысли были заняты им, вились и кружились возле него. Мельком взглянула она на Сергея, но весь он, до мельчайших подробностей, запечатлелся в ее памяти. «И лицо и руки у него, как мел, белые, — зло думала Клава. — Выцвел в городе. Вылинял. Какой-то светлый стал и… чужой. Не твой он, Клава, — подхватил эту мысль внутренний голос девушки. — Твердо запомни — не твой. Как же мне быть-то с ним? Как? Господи, научи…» И, уверенная в том, что она ничего не придумает, Клава еще более заторопилась и, уже на ходу затягивая концы головного платка, залитая румянцем, вышла к Сергею, села. Руки по-женски устало и спокойно легли на колени.

— Хоть бы написал, — не поднимая глаз, сказала она. — Хоть бы одно письмецо. Хоть бы пустой конверт послал.

— Клашенька, миленькая. — Он взял ее безвольную руку и, стиснув в своих ладонях, заторопился в скороговорке: — Клашенька, давай прежнее забудем. Раз и навсегда позабудем…

— Зачем же это? — Она внимательно, острым взглядом заглянула в глаза Сергея, и он замешался, потеряв и без того непрочную нить мысли. А Клава продолжала в упор смотреть на Сергея, с неприязнью отмечая, что у него, как по нитке, отбиты височки и бритвой поправлены брови. Она отняла свою руку и усмехнулась:

— Что умолк? Свататься ведь ты пришел.

Он изумленно насторожил брови.

— Я все знаю, Сережа. Знаю даже, о чем ты завтра будешь думать.

— Клашенька, милая ты моя. — Он опять схватил ее руку и начал жадно целовать на ней пальцы один за другим. — Милая моя чертовка. Ну улыбнись своей, Клавкиной, улыбкой. Клавушка, завтра же мы поедем в Окладин и зарегистрируемся на веки вечные… Ты рада, Клава? Клава?

— Нет, Сережа, никуда мы не поедем.

— Ты пошутила?

— Если бы пошутила… Может, и не стоило бы говорить тебе, да я такая, что за душой, то и на языке. Скажу. Чужой ты мне теперь. И одет, и пострижен, и голос — весь чужой. Вот хочу потрогать твои волосы, а рука противится. Не мой. Сердце, Сережа, охладело, даже удивительно как. Умом-то понимаю, что радоваться бы надо, а радости ни капельки нет.

Она опять отняла свою руку, поднялась и встала к переборке кухни.

— Я ждала тебя, Сережа, — сказала она, глядя куда-то в одну точку своими продолговатыми и грустными глазами. — Ждала, надеялась, глупая. Думала, разве можно бросить Клавку? Значит, можно. Потом… после болезни, думала, возненавижу. В таком горе только проклясть бы. А ты нейдешь с ума — хоть сдохни. Иссохла вся, до пяти складок на юбки положила. Ворожить в Фоминку ходила. Старуха для отворота зелья какого-то пить давала. Вырвало, а я как жила своими думами, так с ними и осталась. А сейчас, Сережа, хоть верь, хоть не верь, выгорело все у меня. Ничего не осталось, ни любви, ни злости. Что Пудов, что ты — одинаково. Вот как, Сережа.

Сергея остро ожгло ее признание и ее безучастно-холодный голос, он понял, что перед ним та же Клава и уже не та, и эта другая Клава не только не любит, не только не ненавидит, а просто забыла его и не хочет вспоминать.

— Я не верю тебе. А может… может, ждешь другого…

— Я вольный человек. Вот у Трошина шофер, например, с лесоучастка в Дядлово приехал, мне приглянулся… От такого все забудешь. Матвеем зовут. Можно и Мотей.

— И что?

— Я у тебя не выспрашиваю, что у вас с той, которая на хорошей бумаге письма пишет.

Сергей вдруг опустился на колени, обнял Клавкины ноги и, ловя ее взгляд, с виноватой лаской горячо заговорил:

— Клашенька, я не любил ее. Поверь мне. Бывало-то как: целую ее, а думаю о тебе. На нее гляжу и с тобой сравниваю. Надоело жить этой раздвоенностью. Но разве я мог ее полюбить… Тебя люблю. Тебя…

— А меня он, должно, любит. За километр увидит и кланяется. И говорит он как-то по-шоферски, забавно так, а складно-то все выходит. Говорит: Клава, при встрече с тобой у меня во всех четырех цилиндрах искра вспыхивает. И смеется, смеется, — чудной такой.

Клава и сама весело засмеялась. Сергей, как подхлестнутый ее смехом, быстро встал на ноги, жестко взял ее за подбородок и, бледнея, с тяжелым придыханием, прямо в лицо ей сказал:

— Не смей о нем. Понятно это тебе! Я у тебя был и буду единственный. И если еще раз услышу, искарябаю всю морду… Что мне с тобой делать, Клашенька, с ума схожу я. — Он властно привлек ее к себе, крепко обнял и прильнул губами к ее покорным губам. У нее под ресницами плотно зажмуренных глаз просочилась трепетная слезинка, больно сжалось обессилевшее сердце.

Допоздна светились слабым дремотным светом окна в домике Дорогиных, и, когда они потухли, ковш Большой Медведицы уже опрокинулся на ручку, серпик месяца, тонкий, как стружка, скатился с небосвода к черному заказнику и тлел там робко, потерянно.

 

VII

В полдень к Лузановым пришла сторожиха колхозной конторы тетя Толя. Сергей только-только встал с постели и, припухший от неурочного сна, кое-как причесался, опрыснулся одеколоном, вышел из горницы.

— С приездом, Сергей Лукич, — поклонилась тетя Толя. — Записочка вот от председателя. — Она положила на угол стола бумажку и, отходя к порогу, жадно разглядывала Сергея.

Он не сразу взял записку. Вначале закурил, легким движением руки подкинул спички, положил их в карман, вынул изо рта папиросу и облизал алые со сна губы.

— Отдыхаете, значит, Сергей Лукич?

— А что?

— Я так, Сергей Лукич. Надо, мол, отдохнуть вам. Ну, до свиданьица. — Она сконфуженно улыбнулась и толкнула дверь. Сергею показалось, что в улыбке женщины была скрыта какая-то издевка. Он наотмашь швырнул папиросу на железный лист у печи и вслух обругал гостью:

— Чертовка. Пронюхала, небось, что Сергей Лузанов первую ночь ночевал не дома. Пойдет теперь мести языком по деревне, как помелом. Вот он — деревенский идиотизм.

Председатель Трошин писал Лузанову:

«Сергей Лукич, звонил директор Окладинской МТС т. Клюшников и просил, чтобы вы не сегодня-завтра побывали у него. С приветом М. Трошин. Если соберетесь сегодня, приходите в контору, дам свою машину».

«Видимо, Верхорубов уже настропалил Клюшникова поскорее прибрать меня к рукам, — весело размышлял Сергей, намыливая щеки для бритья. — Ну что скажешь плохого о человеке. Нет, матушка, Верхорубов знает толк в людях. Яблоко, говорит, далеко от яблони не падает. Верно, товарищ Верхорубов. Верно. И надо же, как это все складно. Надо согласиться. Главный — сам себе хозяин. А то по распределению турнут куда-нибудь в Барабинскую степь — будешь пыль глотать. Машина, наверное, у главного своя. Конечно, своя. С Линой — хорошо — не надо встречаться. А экзамены потом, на будущий год…»

Сергей с особой чистотой выбрился и был доволен, что не сделал ни одного пореза. Потом умылся, надел заботливо приготовленную матерью рубашку и, разглядывая себя в зеркале, начал насвистывать. Он вдруг вспомнил, что вчера, взволнованный странным приемом Клавы, забыл сказать ей, что его посватали в главные агрономы. «Главный, — надевая пальто и все насвистывая, думал Сергей. — Это тебе не шоферюга, у которого только и слов о болтах да гайках».

Трошина Сергей встретил у ворот церковной ограды. Председатель стоял с каким-то высоким парнем, одетым в легкую дошку и теплые боты. Парень что-то доказывал Трошину, разводя перед ним своими длинными руками, а Трошин, захватив усы в кулак, слушал и согласно кивал головой.

— Очень кстати, Сергей Лукич. Добрый день. — Максим Сергеевич пожал руку Лузанова и рекомендовал ему своего собеседника: — Палкин, товарищ из нашей районной газеты «Всходы коммуны». С ним я вас и отправлю.

Они плечо к плечу пошли в сторону конторы, и Трошин, заглядывая в лицо Сергея, улыбнулся:

— Поближе к земле, в колхоз куда-нибудь будете проситься, Сергей Лукич?

«С высшим-то образованием? Открывай карман шире», — весело подумал Сергей и не ответил на вопрос председателя. Спросил о другом:

— А Мостовой все-таки удрал от вас, шельма?

— С твоим папашей что-то не ладилось у них.

— Да, батя жаловался: дела, говорил, толком не знает, а все хочет сделать по-своему. Батя был человек прямой, любил рубить напрочь. Да и как не рубить? Два года Мостовой работал в колхозе и завалил всю урожайность, а за нос тянули батю. Этот самый Мостовой крепко укоротил батину жизнь.

— Это не совсем так, Сергей Лукич.

— Уж я-то знаю, Максим Сергеевич. Батя сам рассказывал мне, что Мостовой метил на председательское место и, где можно было, подсовывал бате ножку.

— И все-таки неправда, Сергей Лукич. Да дай нам бог побольше таких агрономов, как Мостовой. Скажу вам, мы вызов сделали ему через ЦК. Если бы о нем плохо отзывались люди, разве бы стал райком ходатайствовать за него? Что вы, Сергей Лукич.

— Да плюет он на ваш колхоз, — с раздражением и упрямством сказал Сергей, обиженный за своего отца.

— Кое-кто и плюет, а Мостовой, голову заложу, приедет. У Мостового, Сергей Лукич, талант от земли. Понимаете? Судьба такая. Мы ждем его со дня на день.

Трошин еще что-то говорил о Мостовом, но Сергей уже не слушал его, занятый вдруг остро обидевшими его мыслями о том, что в Дядлове, оказывается, ждут не его, ученого агронома Лузанова, а ждут Мостового. Сергей еще сегодня подумывал: земляки, узнав о его приезде, обязательно придут к нему с просьбой остаться на работу в Дядлове: в родном колхозе нет агронома, он, конечно, поблагодарил бы за приглашение, но не остался, — не для того кончают институт, чтобы коптеть в колхозе, — и все-таки было бы приятно выслушать просительные слова земляков.

У конторских ворот, украшенных резным деревянным кружевом, отбитым во многих местах, стоял сильно потрепанный «газик». Возле него с ветошью в руках ходил шофер, молоденький парень, в армейской телогрейке, застегнутой только на одну нижнюю петлю, и форменной фуражке артиллериста. Был он невысок, но строен и, когда к нему обратился председатель, по въедливой армейской замашке вытянулся и бросил руки по швам.

— Есть отвезти и привезти.

Машину он вел легко, с удалой небрежностью крутил баранку одной рукой. Фуражка у него кое-как держалась на затылке. «Твой соперник, — с издевкой сказал Сергей сам себе. — Для Клавки — свет в окошке. А Лина, наверно, сказала бы, увидев этот глупый шоферский нос: первый парень по деревне, а в деревне один дом. И это мой соперник», — опять грустно подумал Сергей и, чтобы отвлечься от своих ревнивых мыслей, хотел о чем-нибудь поговорить с газетчиком-соседом, но тот уютно дремал, завалившись плечом в угол машины.

Большой двор МТС был чисто выметен, а снег откидан к заборам. Низкое вечернее солнце обливало красноватым лучом затяжелевший снежный намет у рубленой стены амбара и вспыхивало огненно на жестяной окантовке фанерной лопаты, черенком воткнутой в снег. Под навесом амбара на стылой пыльной земле топтались мужики, человек шесть. Среди них Лузанов сразу узнал приземистого и круглого Ивана Колотовкина, жившего сейчас, в период зимнего ремонта машин, в общежитии при МТС. Они поздоровались.

— Ты чего? — спросил Колотовкин.

— К директору.

— Пойдем провожу. Он только что приехал.

Директор Клюшников — грузный, широкий в кости мужчина — встретил Лузанова как давно знакомого, усадил его на диван, сам сел рядом.

— Начнем сразу, Сергей Лукич. Полмесяца назад, надо думать, мы отправили на пенсию нашего главного агронома, и теперь крайне нужна замена. Весна у ворот. Верхорубов посоветовал нам вашу кандидатуру. И что ж, я ничего. Не против. Человек вы молодой, грамотный, деревню знаете. Опыта нет? Есть энергия, Сергей Лукич, а она подороже опыта. Партия учит, чтобы мы смелее выдвигали молодежь, — целиком и полностью согласен с этим.

— Я подумаю, Михаил Антонович, — сдерживая радостную дрожь в голосе, сказал Сергей. «Бог мой. Бог мой», — ликовал он, а Клюшников говорил:

— Подумать надо. Это верно. Подумай, но недолго. Завтра к обеду дашь нам окончательный ответ, я со своей стороны — советую. Квартира тут тебе есть, две комнаты, солнечная — любую невесту не стыдно ввести. Ведь ты не женат? Давай, Сергей Лукич, поезжай, а завтра мы ждем тебя с ответом.

На обратную дорогу Сергей сел рядом с шофером и со снисходительной улыбкой сказал ему:

— Давай, милок, ближе к дому.

Потом Сергей рассеянно глядел на дорогу, и ему не терпелось скорее рассказать кому-нибудь о своей радости. В жизни его совершилось неожиданное и счастливое событие. Шутка ли, он, Сережка Лузанов, — главный агроном МТС. Иногда он посматривал на шофера — поговорить с ним, что ли, но вздернутый нос на простоватеньком лице парня вызывал у него снисходительную усмешку.

За городом шофер остановил машину, закурил и, включая скорость, между делом по-свойски поинтересовался:

— Получил направление?

Сергей ответил не сразу, будто занят был важным размышлением.

— Да, милок.

— Не к нам ли, в Дядлово?

— Ученый агроном для колхоза — жирновато, милок. В МТС буду работать, главным.

Шофер подавленно умолк. Сергей был доволен! И странно — он удивился даже сам, — что в эту счастливую минуту ему вспомнилась вдруг не Клава, а Лина. «Интересно этот Клюшников сказал: «Квартира тут тебе, две комнаты, солнечная — любую невесту ввести не стыдно». Любую? А дочь заслуженного агронома, которая жила в особняке из пяти комнат? То-то же. Значит, не любую. Написать бы ей, кто я теперь. Ведь приедет. Отруби голову — приедет». Сергей закрыл глаза и легко и очень ясно представил себе Лину. Она вроде шла по какой-то знакомой улице и, чуть приподняв подбородок, улыбалась уголками губ. От ее легкого платья, маленьких туфель и тонких волос веяло чистотой, легкостью…

За мостом через Кулим Сергей попросил шофера высадить его и пошел пешком. По скользкой тропинке, заплесканной водой, поднялся на горушку и увидел в окнах Клавиного дома огонек. У ворот остановился, сознавая, что лицо у него горит и совершенно глупо от счастья.

С лугов из-за Кулима напористый шел ветерок. Сергей повернулся навстречу ему и постоял, совсем ни о чем не думая, пока не остыли щеки и не защипало верхушки ушей.

Он постучал в дверь сенок раз, другой и третий, громче — никто ему не отозвался, хотя не слышать в доме не могли. Подождал в тревожном недоумении и вдруг увидел, что в окне, выходящем во двор, погас свет. Сергей, озлившись, что никто не выходит, крепко ударил ногой в дверь — хилые доски задребезжали, в сенях с грохотом упало и покатилось ведро, и только тогда из сенок раздался голое Клавы:

— Я не открою, Сережа. Да, не открою — и все.

— Клашенька, я хочу рассказать… Открой же. Открой.

Он сознавал, что Клава стоит в сенях в одном платье и колеблется, впустить его или не впустить, и сказал очень громко и строго:

— Отвори же. Ты только послушай, я теперь…

В сенках хлопнула дверь, и опять занемела глухая тишина. Сергей еще стоял на крыльце, не верил этой тишине, потому что была она слишком неожиданной и неумолимо чужой.

Большая, гордая радость, с которой он шел сюда, разом померкла перед оскорбительным чувством отверженности. «И опять потянутся сплетни, как горклый дым от свалки, — думал он. — Ах, и змея же ты, Клавка. Ну погоди. Погоди».

 

VIII

Предвесенней зернисто-шершавой и хрусткой корочкой схватились снега. Обманчивы они в эту пору, предательски коварны. Даже опытный зверь и тот неуверенно чувствует себя в них: сдержит его наст или с тонким звоном проломится под всеми четырьмя лапами? Маленького лупоглазого зайчишку каким-то чудом выбросило на такой снег, он прыгнул и провалился, больно оцарапав об острые закройки наста передние лапки. Полежал немного, спрятав уши на спине, и откатился кубарем под осиновый валежник. Тут снег помягче и дразняще пахнет вкусной горечью коры. Принюхался и начал зубрить чуточку отмякшую осиновую ветку. Обо всем забыл. Да, собственно, и вспоминать-то было нечего: много ли видел он на своем пятидневном веку… Вдруг что-то упало на зайчонка — он слабо вскрикнул и распустился, как тряпочка, в зубах лисицы.

Потом лисица тащила зайчонка по голым кустам тальника, а над нею кружилась ворона и бросала сверху редкие скребущие крики. Сквозь землю бы провалилась лиса от этих недобрых криков. Пришлось околесить до ельника и укрыться в нем. Когда разорвала зайчонка, он был еще тепленький. Не выпуская добычи из зубов, лисица хищно оглядывалась и жрала. На снег упало несколько бисеринок крови и немного пушистой шерстки. Она заботливо подобрала все это красным острым язычком и, сладко облизываясь, долго, обнюхивала снег под елками. Невыносимо противно пахло смолой. Уходить не хотелось со злачного места, но набрякшие от молока соски напоминали ей о лисятах. Оступаясь, она подошла к кромке ельника, настороженно прилегла. И только хотела перемахнуть полянку, как услышала какой-то подозрительный шум, будто на той стороне поляны, за малинником, скрипели тяжелые дровни. Лисица не двинулась с места. Зеленые без блеска глаза ее по-хищному не мигали. Звук приближался, становился все ясней, но зверь вдруг поднялся и пошел на него: бояться было нечего. Это просто ветер гнал по шершавому насту жухлый листок и шебаршил им. Лисица сразу не поверила в опасность звука, но осторожность никогда не оставляла ее.

К своей норе она не шла, а медленно ползла на брюхе, боясь оставить на снежной корке пролом. Такой след не заметешь.

Нора у ней под корнями березы, в самом лесном захолустье, и приходит она к ней всякий раз с новой стороны. Все тихо, спокойно. Но лиса вдруг повела носом и замерла, только сыроватые черные ноздри ее тревожно вздрагивали. Полежав, двинулась вперед и опять замерла. Нет, она не ошиблась, кто-то был у ее логова. Лисица остаток дня и всю ночь ходила около своей норы, нюхала воздух и беззвучно скулила от боли в сосках и еще от чего-то горестного. И только утром, в призрачном мраке рассвета, решилась подойти поближе. Снег возле родной березы был весь истоптан, а нора под корнями разворочена. Лисица обнюхала выброшенный на снег мох, обнюхала следы и жалобно тявкнула. Закружилась, заметалась в отчаянии и снова тявкнула, уж совсем слезно. Потом она весь день металась по лесу, пока не занесло ее на большую дорогу.

Максим Сергеевич Трошин и Карп Павлович Тяпочкин на колхозном «газике» ехали в Окладин. Председатель спешил на заседание бюро райкома, а бригадир колхозных строителей как-то пронюхал, что в райпотребсоюзе появилось кровельное железо, скобы и гвозди ходовых размеров, надеялся первым нагрянуть в склад.

Дорога обледенела и сплошь затянулась полоями. Колеса машины в глубоких колдобинах буравили перед собой мутную воду, а мелкие, как блюдечко, лужицы напрочь расплескивали, обдавая придорожные снега грязной жижей. На разбитой и черной дороге худую, облинявшую лису заметили только тогда, когда она оказалась перед самим радиатором машины. Гибель зверька все приняли близко к сердцу и до самого города ехали молча.

У райкомовского крыльца Трошин наказал Тяпочкину к пяти вечера пригнать машину к райкому и стал очищать сапоги о деревянную решетку.

Заседание расширенного бюро уже началось, когда Трошин вошел в притихший зал заседаний. Сзади, как назло, свободных мест не оказалось, и председатель из «Ярового колоса» вынужден был пройти вперед. Капустин, блестя свежевыбритой головой, неодобрительным взглядом проводил его до самого места и погрозился хмурыми бровями. С трибуны держал речь Иван Иванович Верхорубов. Он, как всегда, сухо тер свои руки, будто мыл их, остро глядел в зал и говорил, находясь в очередном ударе:

— Наш героический народ совершает новые подвиги. А вот некоторые из нас, дорогие товарищи, сугубо потребительски смотрят на государство, игнорируют его интересы, забывают о своем великом долге перед родиной. Государство всем колхозам, слышите, всем колхозам дает ссуду на капитальное строительство. И в некоторых колхозах, я говорил уже, умело используют средства. А возьмите вы «Яровой колос». Верно, в нем плохо использовали зиму для заготовки леса, создали свою строительную бригаду, поставили пилораму. С виду хорошо. Но с виду. — Верхорубов погрозил кому-то длинным пальцем и, перекатывая острый кадык под выбритой гусиной кожей, выпил стакан воды, промокнул губы платком, продолжал: — На деле в «Яровом колосе» руководители колхоза идут на поводу у малосознательных элементов. В колхозе надо строить коровник. Виноват, коровник у них выстроен. Надо строить свинарник, овчарню, склад, сушилку, а там рубят дома. Слышите, на государственную-то ссуду, выданную колхозу, строят дома колхозникам. Считаю — это антигосударственный подход к делу. Дурной пример, говорят, заразителен. Увлеклись строительством домов в «Коммунаре», «Авангарде», «Пути вперед». Здесь, я думаю, нам нужно крепко ударить по собственническим тенденциям. Мы не ударим — нас сверху ударят. И ударят не кое-как. И надо ударить.

Верхорубов собрал свои бумажки, подровнял их на ладони и не спеша сошел с трибуны. На сухих, впалых щеках его рдел слабенький румянец.

Слово взял Виктор Сергеевич Неупокоев, недавно выдвинутый из агрономов председателем большого колхоза «Авангард». На трибуне он по-домашнему спокойно снял очки, протер их платочком, но не надел, а положил на кромку трибуны. Потом смигнул с глаз усталость, пожевал губами:

— Лошадь из-под палки далеко не увезет. А ты, Иван Иванович, сам ходишь под страхом палки и над нашим ухом похлопываешь кнутом. Иван Иванович забыл, что все мы, и руководители и рядовые колхозники, по одной доброй воле впряглись в наш нелегкий колхозный воз, и перестань, пожалуйста, стращать нас, да и себя тоже какими-то ударами. Не они нас держат и ведут в упряжке. Верь мне: если понадобится, я умру в борозде, но от своей лямки не отпущусь. Извините, может, я не так складно начал — я ведь не люблю выступать… — Неупокоев давил в себе волнение, машинально надел очки, но тут же снял их, опять положил на кромку трибуны и продолжал ровным, неторопливым голосом, без всяких жестов: — Ты, Иван Иванович, часто, очень даже часто употребляешь такие слова, как родина, народ, долг и другие высокие для меня слова. Я слушаю тебя и думаю: ведь и произносишь, ты их не для того, чтобы поднять меня, а принизить. Давишь ты меня ими. Я понимаю, тебе хочется, чтобы я оробел, онемел перед ними. И верно, было время — и робел и немел. Но зло твое не в том, что ты в испуге держал меня, а в том, что подрываешь во мне веру в эти святые слова. Ты пользуешься ими так же легко, как носовым платком. А ведь эти слова, Иван Иванович, вот где, подле сердца лежат у каждого из нас. Хочу я теперь одного, Иван Иванович, чтобы ты правильно понял меня и не обижался на мою критику…

— Вы лучше о строительстве в колхозе расскажите, — воспользовавшись паузой в речи оратора, вставил Верхорубов и вполголоса присказал: — Тоже мне указчик. Я такому указчику угольков вот под щеку.

— И о строительстве скажу. За этим собрались.

Пятым или шестым по счету слово попросил Трошин. Он не стал подниматься на помост, где высилась украшенная фанерным гербом трибуна, а стал перед передним рядом и, весь какой-то колючий, взъерошенный, сердито произнес:

— Совсем не думал я выступать, да вот Виктор Сергеевич Неупокоев уж больно задел меня своей парикмахерской критикой. Критикует Верхорубова, и справедливо критикует, а сам то и дело спрашивает: «Вас не беспокоит, Иван Иванович? Вас не беспокоит?» Брить надо Верхорубова, чтоб его слеза прошибла. В самом деле, он или должен отказаться от своих методов руководства, или уйти с председательства. В настоящее время Верхорубов, как топляк, мешает нам. Держится он стрежня, вроде бы со всеми по пути, а всплыть не может, и чокаемся мы с ним, и кое у кого бока трещат.

Сухие щеки Верхорубова подрозовил румянец, а немного выпуклые глаза остекленели от негодования. С несвойственной ему поспешностью предрика вскочил, вздрагивая тонкими губами, выкрикнул:

— Я не пойму, мы тут говорим о строительстве в колхозах или моем голову Верхорубову. Слышите…

— Моем не только голову, но и кости, — спокойно продолжал Трошин, — и вымоем и высушим, чтобы он полегчал и всплыл. Месяца полтора никак тому приехал к нам в колхоз Верхорубов, узнал, что мы решили двум колхозницам за счет колхоза выстроить дома и подвезли им лес, ничего не сказал, будто бы согласился, а на самом деле приказал управляющему банком не давать нам ни копейки ссуды, и банк не дает.

— И не даст, — со злорадством сказал Верхорубов. — Не даст. Не научились еще распоряжаться государственной копейкой. Не дорожите…

— Иван Иванович, — попросил Капустин, — дайте же человеку слово сказать. Ведь вас никто не прерывал.

Верхорубов умолк, как нахохлившийся воробей, еще выше поднял свои подстеженные плечи, злым и продолжительным взглядом смотрел на Трошина. А тот — это особенно оскорбляло Ивана Ивановича, — не глядя на предрика, будто и не было его тут, говорил свое:

— Знаете, мы недавно вернулись с областного совещания передовиков сельского хозяйства. И там, на совещании, я с нашей свинаркой Клавой Дорогиной урвал время, съездили в этот знаменитый колхоз «Восход». Много я о нем слышал. Ничего не скажешь, хороший колхоз. Богатый. Постройки все каменные, под шифером, с водопроводом. В свинарнике, взять, стены побелены, тепло, сухо. На окнах даже шторочки висят из бумаги. Петушки да курочки на них ножницами выстрижены. Для свинарок красный уголок отгорожен с радиоприемником и все прочее. Мы и во сне не видели такого…

— А я вас на что ориентирую? — взбодрился Верхорубов.

— Однако скажу, колхоз тот хваленый был бы куда крепче, если бы в нем душевная забота о людях была. Хотя бы о тех же свинарках. Свинарник, коровники, склады, даже пожарница в селе складены из кирпича, как на картинке все, а люди живут в хибарках, крыши прогнили, упали, окна подушками да тряпками заткнуты. Ворота и заборы — все напрочь истоплено. Словом, кругом бегом. Начальство вот такое, как Верхорубов, приедет в колхоз — и на свинарник. Гости ли какие случатся — опять на свинарник. Председатель колхоза Соседин в героях соцтруда ходит. А народ от такого героя бежит. За последние пять лет в колхозе была сыграна одна-единственная свадьба. Я за хорошие свинарники, но и за добротное человеческое жилье. Это нынешний курс партии, и я думаю, верно понимаю его, этот наш курс.

— Неверно. Совсем неверно. Слышите, перестаньте приспосабливать политику партии под свои потребительские цели.

— Товарищ Верхорубов, — опять остановил предрика Капустин.

— Товарищ Верхорубов…

— Ну что вы: Верхорубов да Верхорубов. Чего это вы рот затыкаете Верхорубову? Я пока еще член бюро и обязан сказать…

— Иван Иванович, ты в обсуждаемый вопрос вносишь столько нервозной шумихи, что невольно хочется напомнить тебе, что криком изба не рубится.

По залу прошел веселый шумок.

Верхорубов обеими руками за отвороты поправил на себе пиджак, высоко поднял свои плечи и все время сидел молча, обозленно сознавая, что Неупокоевы и Трошины, да и другие председатели колхозов, прежде лишь покорные исполнители, вдруг почувствовали силу, осмелели и работать с ними становится труднее день ото дня. Слова не примут без пререкания, потому что Капустин взял моду «советоваться с низами», навадил всех не дело делать, а рассуждать. «Ой, чокнемся мы с тобой лбами, дорогой Капустин, — сердито размышлял Верхорубов. — Чокнемся, и чей-то лоб треснет. Ты прибрал к рукам все бюро, весь актив, но в области меня поймут больше, чем тебя. Не низы нас подбирают — нечего и заигрывать с ними. Я пока молчу…»

 

IX

Бюро окончилось в половине седьмого. На крыльцо вывалились шумной разноголосой толпой. Трошину кто-то в общем оживлении сунул в руку папиросу, и он закурил ее, закашлялся, хохоча и отплевываясь.

— «Яровому колосу» подвезло: мы за него всю дорогу отсыплем. Подвезло тебе, а Максим? — Неупокоев длинной ручищей обнял за плечи Трошина и спускался с ним шаг в шаг по ступенькам. — Слушай-ка, дорогой Максим, нет ли у тебя в запасе двух-трех тележных колес? Может, выручишь. — Неупокоев вдруг остановился и потянул за рукав пальто Трошина. — Гляди-ка, Максим, ведь это, никак, твой агроном. Да, он самый, беглец.

От машины навстречу им, в полупальто и меховой шапке, чуть сутулясь, шагал Мостовой. Все широкое лицо его в алой улыбке. Следом шел Карп Павлович Тяпочкин и тоже улыбался. Встретившись, Трошин и Мостовой без слов обнялись, потом Мостовой пожал руку Неупокоеву, а Максим Сергеевич оглядывал его со всех сторон, тыкал кулаком в его меховые бока:

— Ты посмотри, какой чертяка вымахал, Глебовна не узнает. Молодец, Алексей Анисимович. Спасибо, что приехал. Я надеялся. Ждал.

Мостового обступили со всех сторон, замкнули в круг. А Тяпочкин оттирал Максима Сергеевича в сторону и неудержимо жужжал ему на ухо:

— Захожу это я в магазин райторга, если поверишь, гляжу — знакомое обличье…

— Трошин! — позвали с крыльца. — Трошин, вернись, Капустин просит.

— Иду, иду. Ты вот что, Карп Павлович, давай вези гостя домой и сдай его на руки Глебовне. Только гляди там, ненароком не ухайдакайте старуху. А шофер пусть вернется за мной. Ну, Алексей Анисимович, крой, а дома уж мы обговорим все по порядку. Счастливенько.

Через час-полтора Капустин и Трошин вышли из райкома. Дядловской машины еще не было, и Капустин пригласил Максима Сергеевича к себе домой.

— Пойдем, угощу по-холостяцки чем бог послал. Жена вечером работает.

Сидели в большой комнате за круглым столом, пили отдающую дымом зубровку, закусывали салом, луком, солеными огурцами. Хозяин, по-домашнему без пиджака, с расстегнутым воротом рубахи, тяжелой волосатой рукой обглаживал свой голый череп, смачно жевал закуску, советовал:

— Сушилку, Максим, здесь оставь, на этом берегу. Под рукой будет, на дороге. Строительство развернулось — не упомню, когда такое было в районе. Душа радуется у меня, если слышу запах щепы. У нас, сибиряков, вся жизнь ведь была с топором. Недаром говорят, что сибиряк родится с топором за поясом. Бывало, скатают хоромину — на три поколения без ремонту. Ну как хоть народ-то глядит, Максим?

— Да ведь народ что, он так же глядит, как мы с тобой. Мы, что, не народ разве? То верно, топорики тюкают — в новинку. Другое сверлит душу…

— Опять у тебя сверлит.

— Ты бы вот, Александр, с карандашиком в руках посчитал колхозный рублик, так небось и у тебя б засверлило. Тянешь его, проклятый, а он тонкий — рвется. Вот вы сейчас жмете на нас: строй, строй, строй.

— Разве не верно?

— Верно-то оно верно. Строить — дело хорошее. Только из чего? Я уж не стал там говорить, а тебе одному ничего, скажу. Послушай. Вот государство повысило закупочные цены на хлеб, мясо, молоко и прочее. Деньги — не скажу зря — посыпались. Но какой от них толк, если государство за каждый килограмм гвоздей, за паршивую банку краски просто не знает, что взять с нас? Мы во второй бригаде свинарник шифером закрыли, так ведь — верь не верь — рублевыми бумажками дешевле бы обошлось закрыть. Ну слыханы ли такие цены! По приходам посмотришь — на людей мы вроде похожи, а по расходам — опять нищие. Когда нам дают, рубль как рубль, а когда от нас берут его — никакой цены нет. Как это называется?

— Ты погоди, не буянь. Это все еще старое наследство.

— А не есть ли это новый обход мужика, Александр? По-моему, кое-кто еще глядит на колхоз по-верхорубовски, как на коллективного частника. Ну что ты скажешь! Вот сейчас сидел со мной на бюро заготовитель. Ему, видите ли, государство продает автомобиль по одной цене, а колхозу в пять раз дороже.

— Так ведь заготовитель-то, Максим, государственный.

— А я что, чертов, что ли, извини на слове. И беда не в том, Александр, что колхоз платит втридорога, а в том, что колхозник обман видит в такой механике.

— Я уверен, Максим: по тому, как идет дело сейчас, все это будет выправлено. Само собой, с людьми надо говорить честно, прямо. Не поровну еще ношу кладем на людей. Тут я с тобой вполне согласен. Никак, вчера в Фоминке, у конторы колхоза, пять наших «газиков» скопилось: я приехал, Клюшников из МТС, из геологоразведки, из редакции — целая автоколонна. Я даже порадовался, как мы разбогатели. А потом гляжу, по дороге обоз какой-то странный. Это, оказывается, колхозницы на санках с поля солому везут. Соломы дали на трудодни, вот каждая и тащит своей буренке. И так мне сделалось неловко, дорогой Максим. Думаю, мчатся по стране экспрессы, летят самолеты, работают сверхмощные электростанции, и вместе с этим множество людей тянет, по существу, скифскую лямку. Для них будто и не было двадцати веков славной человеческой истории… О-о, ну скажи, что я настоящий хозяин, — вдруг всполошился Александр Тимофеевич и сердито махнул рукой. — Ведь у меня маринованные помидоры есть. Храню баночку для нечаянного гостя. И забыл. Ах, дуб, дуб!

Максим Сергеевич попытался было отговорить хозяина, но тот все-таки, кряхтя и вздыхая, сползал в подполье и выставил на стол стеклянную, вмиг запотевшую банку. Когда распечатали ее, по всему дому пахнуло августом и густым ароматом выспевшего паслена.

— Давай в охотку. Признаюсь, это моя слабость.

— Я говорил тебе, агроном Мостовой вернулся.

— Ну-ну. И как он?

— Поговорить не случилось еще. Увидел я его и, скажи, как празднику, обрадовался. Полеводство теперь будет у нас в надежных руках. Земли он знает. А ведь это, по-моему, первейшее достоинство агронома как специалиста. Я бы на твоем месте, Александр, категорически запретил тасовать агрономов. Ну, чего, скажи, можно ждать от агронома, если сегодня он в одном колхозе, завтра в другом, а послезавтра его на повышение? Нет, так проку не жди. Агроном к своей земле сердцем прикипеть должен. Но сам по себе он не прикипит. Не-ет. Ему надо помочь. Ему надо выстроить в селе самый красивый дом, помочь купить машину. Да что в самом деле, вон часовой мастер, как его, Клопов, что ли, имеет свою «Победу», а агроном чем хуже? Надо, чтоб агроном дом свой липами обсадил и передал его сыну-агроному. Пусть в русской деревне появятся свои потомственные агрономы, которые станут честью, гордостью и охранителями нашей земли. А с Мостовым я так думаю, Александр: буду сбивать его в свой колхоз. Примем его, положим ему твердый оклад, и пусть трудится на своей родной земельке.

На письменном столе у окна внезапно и требовательно зазвонил телефон. Капустин нехотя поднялся и подошел к нему, ответил кому-то, стал слушать, хмурясь и елозя рукой по черепу.

Трошин поглядел на свои карманные часы, отодвинул от себя тарелку. Собрался встать из-за стола.

— Верхорубов звонил, — возвращаясь на свое место, сообщил Капустин. — Извини, вроде погорячился я. Болею, говорит. Погорячился, а дело при чем? М-да. — Капустин, задумчиво побарабанив пальцем по столу, повторил: — Погорячился. А ты не горячись. Не бери всякое полено через колено, и тебя не станут гнуть. Нервничает. Сторонников все меньше, вот и побаивается, как бы самому в стороне не оказаться. Зачастил в область то на совещание, то в больницу, то к сыну. Вот опять, говорит, надо ехать. Весна, вроде радикулит донимает. Ищет опору там. В области тоже ведь не перевелись еще свои Верхорубовы.

— Поеду я, пожалуй, Александр. Спасибо за беседу, за угощение.

— Чего ты. Сиди. Редко встречаемся так-то вот, запросто. А и встретимся — только и разговоров о делах да о работе.

— Куда денешься, этим живем. — Трошин встал, расправил под ремнем гимнастерку, большими пальцами согнал складки за спину. — Давай-ка, Александр, в апреле-то ко мне, с ружьецом. Попытаем счастья на Шайтанских озерах. Наши мужики сказывают, дичь будет нынче. Март — кривые дороги — водополицу крутую сулит.

— А я уж и не помню, когда ружье в руках держал. Не живешь, а какого-то праведника разыгрываешь.

Провожая гостя, Капустин уже в воротах спросил:

— Думаешь, Мостовой твое предложение примет, вступит в колхоз?

— Не сомневаюсь.

— И в добрый путь, дорогой Максим. В добрый путь.

Капустин растроганно пожал руку Трошину и, оставшись у ворот, глядел ему вслед. Максим Сергеевич вышел на дорогу, в свете электрических фонарей сделался маленьким, еще более приземистым. «Как много ума и доброты в этом русском мужике, — под хмельком и потому немного восторженно думал Капустин, не двигаясь с места: — Самородки. Все на них держится. Помогать им надо. Всю свою жизнь буду помогать им…»

 

X

Гость нагрянул неожиданно: уж так захотелось ему приехать втихомолку. Глебовна к вечеру вымыла пол, выхлопала на ветру половики и, забрав их в охапку, поднялась на крыльцо, как услышала, кто-то брякнул воротной щеколдой. Она обернулась, но в сумерках узнала только Тяпочкина — он шел первым. За ним кто-то закрывал ворота: не разобрала сослепу. Тяпочкин — гость частый. Что надо, взойдет и скажет. Глебовна поторопилась в избу, бросила там половики — разбирать пока не стала, взялась за лампу.

— Глебовна, родная соседушка, — запел голосом казанской сироты Тяпочкин, переступив порог. — Одолжи, ради истинного, на поллитровочку — кум навернулся, если поверишь.

— Твой кум уж пропил ум, — не оборачиваясь от стола, усмехнулась Глебовна и, засветив лампу, приладила стекло. — Ну какие у меня деньги, окаянный ты народец.

— Дающая рука не скудеет, сказано в писании, Глебовна.

— А берущую рубить надо, слыхивал?

Алексей мялся у дверей, скрутив жгутом рукавицы, и с болью ломал в груди готовый вырваться крик — Хлебовна! Но вот Тяпочкин подтолкнул его к свету, и только тут, повернувшись к гостям, Глебовна близко увидела Алексея. Она какое-то мгновение остановившимися глазами смотрела на него, потом, будто от сильного толчка в грудь, покачнулась и отступила, сзади схватившись обеими руками за кромку стола.

— Хлебовна, милая, — едва не плача, промолвил Алексей и начал целовать ее в пряди волос, в лицо, руки.

— Алешка. Алешенька. Касатик. Касатик.

Алексей посадил ее на табурет у стола, но она тут же встала, четкими, словно давно продуманными движениями, достала с полки лежавший там самовар, ковшом из кадки начерпала в него воды и, вдруг опустившись перед ним на колени, громко зарыдала…

Утром к Глебовне прибежала Клава Дорогина. Встретились они во дворе: Глебовна снимала с шеста какие-то вымерзшие тряпицы. Наброшенная на голову шаль сползла у нее на затылок, — чувствовалось, что хозяйка наспех выскочила из избы.

— Вчера привезли муку на ферму, ждать-пождать — нету моей Глебовны. Заболела ты, что ли, Глебовна?

Глебовна заулыбалась, замахала руками на Клавку.

— Гость у меня, Клашенька. Проходи вот, увидишь. — И распахнула дверь.

На столе благодушно шипел самовар, а возле него сидели Алексей и дедко Знобишин, позванный Глебовной еще вчера утром — навесить сорванную ветром дверь у амбарушки. Сегодня, когда с топором на руке пришел Знобишин, Глебовна весело объявила ему, что дверь уже на месте.

— Сама ты, что ли, ее прибивала? — изумился дед.

— Сама. Сама. А кто ж еще? Заходи-ко в избу-то.

Вместо работы Знобишина раздели и усадили за стол. Он выпил с Алексеем, по-молодому крякнул, весь облился румянцем, а в глазах у него замережилось от вина, самовара и хозяйского привета.

— Живем как? Как живем. Так вот и живем, — медленно, с расстановкой говорил дедко Знобишин, навертывая на вилку жирный блин. — Жить теперича можно. Как ни робь, все трудодень начислят. Раз я человек — значит, нет закону морить меня голодом. С самого новогодья амбар караулил, на прошлой неделе открыли — амбар пустой. Зерна там было мешков тридцать — скормили еще до святок. А так ничего, жизнь справная. Справная жизнь.

Алексей хотел поговорить со Знобишиным о чем-нибудь близком к дядловским землям, но пришла Клава. Она поздоровалась, присела на поданный Глебовной стул, улыбчиво переглянулась с Алексеем:

— К тетушке на блины?

— Всю жизнь мечтал. А ты все хорошеешь?

— Мне больше и делать нечего. Надолго?

— Совсем, думаю.

— Клашенька, заявился-то он как, — не терпелось Глебовне рассказать свое. — Кто его ждал? А накануне сон я видела… Да ну его к лешему, этот сон. Клашенька, подвигайся к столу. Садись, прошу милости. Уважь меня.

Глебовна так сердечно и ласково просила, что у Клавы руки сами потянулись к пуговицам пальто. Только она присела к столу, дедко Знобишин засобирался домой. Немного пьяненький, он, посмеиваясь сам над собой, пошел к вешалке, издали протягивая руки к своему полушубку.

— Старуха скажет: набузгался. Набузгался и есть. У добрых людей, надоть быть, выпил.

Глебовна вышла проводить Знобишина, и Алексей с Клавой остались одни. Им было приятно, что они только двое, и в то же время обоим было немного неловко, потому что не знали, как надо вести себя друг перед другом, о чем говорить. Клаве, как и раньше, было с ним весело, хотелось уколоть его каким-нибудь вопросом.

— Что ж ты один-то? А жена твоя где?

— А вот сидит рядышком. Не похожа, что ли?

— Таких у тебя небось огород городи.

— Все прибедняешься, а сама из нашего брата веревки вьешь.

— Навьешь из вас. Попыталась было…

— Глебовна писала, что Сергей здесь теперь. Не поженились?

— А я, Алешенька, частенько вспоминаю тебя. Ты прямо и ненашенский стал. Важный, солидный. А то все как мальчишка был… Хоть бы письмецо, что ли, черкнул. Тошно-то как, Алешенька. Только и видишь: работа, работа, работа. Да когда она, проклятая, кончится! Я еще вчера узнала, что ты приехал, — едва утерпела, чтоб не прибежать сразу. Как, все-таки ухажер ведь был мой. И что я мелю — ты не слушай, ладно?

Хотя и шутя говорила Клава, что частенько вспоминает его, Алексея, однако в шутке ее Алексей уловил и грусть, и искреннее признание и, когда стал говорить о себе, благодарный, рассказал то, что бережно хранил только для себя:

— Я тянулся за тобой, Клавушка. Может, и жизнь моя вся б по-иному обернулась. Портрет твой, помню, из газеты вырезал… А у тебя свое. Бывало, на меня глядишь, а меня-то и не видишь. Обидно. Ну, начнешь убеждать себя, а все кажется, заедают твою жизнь.

— У тебя же своя любовь была.

— Любовь — нелюбовь. Вначале так думал: ну, приласкалась бабенка, от тоски — знаешь же, что у ней получилось. Пугнуть бы ее надо, а я как-то разжалобился, уступил ей раз, другой, а уж потом по торной тропинке… Жил я с ней, а всерьез о ней никогда и думать не думал. А чего ж думать? Накатится тоска — идешь. Она всегда жадная, доступная, лопочет что-то под ухо. И потом, когда разъехались, нечасто вспоминал. Что было, то было, да лебедой затянуло. Все считал, не мое счастье. А вот последнее время сам не знаю, что случилось: нейдет она из головы. Все слова ее вспомнил, думал даже то, что она хотела мне сказать. Понимаешь вот, умела она заглянуть в душу, успокоить, и слова у ней всегда находились будто совсем простые, а в память врезались как. И вот чувствую, в каком-то долгу я перед ней. Это, Клавушка, как воздух, я думаю. Дышишь им в полную волю и забываешь о нем, а остался без него — и каюк тебе.

— Имеем, не дорожим, а потерявши, плачем.

— Все это присказка, а сказка впереди. Я что сейчас должен делать, если знаю, что ей плохо?

— Погоди-ка, Алешенька, ведь у ней муж. Уж как они там живут — это их дело.

— Клавушка, милая моя, пойми вот. — Алексей встал из-за стола, прошелся по комнате, в пимах, в мягком теплом свитере, большой, тяжелый.

«Заматерел, — ласково подумала Клава и неожиданно заключила: — Считаться теперь станут с ним».

— Клавушка, — продолжал он, прислонившись к тесовой переборке и спрятав руки за спину, — я, наверно, не смогу тебе объяснить… Ты пойми такое дело…

— Ну что ты ходишь вокруг да около? — прервала его Клава и, насмешливо пристукивая по столу ребром ладони, отчеканила: — Ты хочешь, чтоб к тебе вернулось прошлое. Так?

— Я б женился на ней.

— Хоть ты теперь и совсем большой, однако и больших бьют, ежели они чужих жен облюбовывают. Ты поживи дома, осмотрись — может, какую свободную выглядишь.

— Толковал я тебе, толковал, и ничего-то ты, Клавушка, не поняла. — Алексей вернулся за стол, выпил, долил Клавин стаканчик и уговорил ее выпить. Клава отпила половину мелкими, обжигающими горло глоточками и, чувствуя, что лицо ее разгорается, закрылась смуглыми руками. На пальцы ей с височков пали легкие завитки волос. Но Клава тут же пригладила их ладошками, обежала пальцами всю прическу и запечалилась вдруг:

— Все говорят, что я гордая, а я от своего порога ни одних сватов не завернула. И вообще взяла бы я свою жизнь да перекроила всю. Пусть бы мне говорят — вдоль, а я б резала поперек. Ты вот говоришь о ней, о хвоей Женьке, а я сижу и завидую. Радуюсь, что зуб-то твой не достает до нее… Ты мне скажи, Алешенька, отчего это вы, мужики, все такие робкие да трусливые? Ведь ежели ты ее любишь, так укради ее, увези. На днях в газете вычитала: где-то в селе Азигулово татарские парни воруют невест. И невесты молчат: плохую же не украдут. Значит, гордиться можно, если украли… А что же я сижу-то с тобой, Алешенька? Ведь у меня там сто голов ревмя, поди, ревут. Провались они все. И работа вся пропади пропадом. Хоть бы украл меня кто-нибудь. Пусть старый, некрасивый, а я бы его все едино любить стала — за решительность.

— А про Сергея так ничего и не сказала.

— Поманю пальчиком, — и прибежит. Что про него скажешь!

Ушла Клава, видимо, огорченная: может, окинула взглядом свою неудачную жизнь, и горькая тоска ворохнулась на сердце…

Было ядреное, ясное утро, какие часто перепадают в марте после прокованных крепким морозом ночей. Стеклянно-студеный воздух еще не обогрелся, и тянуло над замерзшей землей острым свежим холодком. Только на припеке уже отмякла земелька, и дерево, и озимая травка зазеленели молодо, свежо; откуда-то взялся и деловито полз по вытаявшей прогалинке черный жук-долгоносик, похожий на мужика-работника в черной дубленой шубе, туго-натуго перетянутый в поясе ремнем. И оттого, что свежа травка и уже каким-то весенним заботным делом занят жук, к оттого, что схваченная морозом дорога с самого утра притаивала, молодое чувство весны и обновления охватило душу Алексея властно, и крепко.

Чтобы освежить голову после выпитого и уже только потом идти в правление, Алексей через огород вышел на берег Кулима и долго и жадно оглядывал родные места. С реки тянуло мокрым снегом и обветренной глиной обнаженных крутояров. На той стороне, высвеченный солнцем, густо чернел сосняк заказника, а там, где проглядывалась пустота, где розовел на молодом ветру осинник, голые — белым-белы, как первый снег, — стояли березы. На реке, против огорода Тяпочкина, обтаяв и осев чуть не до льда, валялись дровни, и то, что дровни валялись и на головке их уже не было связи, совсем убеждало, что зиме пришел конец.

Алексей вдруг вспомнил свою первую весну в Обвалах — было то после его тяжелой болезни. Тогда вместе с весной пришло выздоровление, и так же вот светило и пригревало солнце, так же всю черемушню у бани обсели воробьи и горланили до того громко, что у Алексея с непривычки закружилась голова.

 

XI

Домна Никитична наотрез отказалась ехать с сыном в Окладин. Не могла она поступиться своим домом, в котором были прожиты ею лучшие годы, где, отпуская душу, облегчающе думалось, плакалось и горевалось по мужу. Она ловила себя на том, что больше тянется к прошлому, чем к будущему, и только при одной мысли, что надо покинуть родное гнездо, у ней жалко вздрагивал подбородок и закипали слезы.

— Ты же писала, что не можешь оставаться в Дядлове, — выговаривал Сергей, меряя избу сердитым шагом. — На мои плечи легло полрайона, мне некогда подумать о себе. Вот погляди. — Он подошел к раскрытому на лавке чемодану, схватил комок белья. — Две недели таскал — от грязи ломается. Носовой платок — на людях достать совестно.

Домна Никитична клонилась набрякшим лицом к вязальным спицам, перебирала их в бездумных медлительных пальцах:

— Я постираю, поглажу… Я разве отказываюсь? А на жительство туда, Сереженька, не поеду — и не неволь. То правда, после смерти Луки уехала бы. Лихо мне было тогда, да и все прочие уезжали. А теперь — не неволь. У тебя вот своя семья будет, и как-то я прийдусь там новой хозяйке?

— Сотый раз повторяю: не буду жениться. Некогда мне заниматься этими пустяками.

— Да ведь всем недосуг, Сережа, а женятся и ребятишек еще имеют.

Так ни до чего не договорились. Сергей взял с собой смену чистого белья, кое-что необходимое в домашности и уехал, рассерженный на мать: ей старые стены дороже сына. Полрайона на его плечах, разве она поймет?

Жил он один в двух комнатах. Мыла полы и топила печь ему Татьяна Спирина, жена конюха МТС. Она очень редко видела дома хозяина квартиры, потому что он с раннего утра и до ночи торчал в своем эмтээсовском кабинете. Близилась весна, а в МТС все еще не были составлены планы-задания по колхозам. В хозяйствах оказалось очень много некондиционных семян — их нужно проверить, заменить. В контрольно-семенной лаборатории не хватало двух работников, и Сергей беспрерывно звонил в область, районные организации, по колхозам. Вечерами, когда утихала дневная сутолочь, садился за составление заданий и расчетов на период весеннего сева. Все документы он оформлял с любовью и отменной аккуратностью. Этого же требовал и от тех, с кем приходилось работать. Как-то секретарь-машинистка, пожилая, седоволосая женщина, принесла ему на подпись новую форму отчета колхозного агронома, и в документе Лузанов обнаружил две грамматические ошибки.

— Садитесь, — предложил машинистке главный агроном.

— Спасибо, Сергей Лукич. Я спешу. Ко мне там завгар с кладовщиком пришли…

— Подождут. Главный агроном, думаю, имеет право просить.

— Конечно, конечно, Сергей Лукич.

— Как вас зовут?

— Дора Павловна. Разве вы не знаете?

— Свое имя и отчество с какой буквы обычно печатаете?

— С большой, Сергей Лукич.

— С большой. А вот здесь с какой бы надо?

Машинистка взглянула на бумагу, куда ткнулся начальственный карандаш, и побледнела:

— Извините, Сергей Лукич. В спешке, видимо, не нажала на регистр.

— Если у вас нелады с грамматикой, загляните в нее. Учиться никогда не поздно. Идите.

Однажды утром, еще задолго до начала рабочего дня, в кабинет Лузанова заглянул директор Клюшников.

— Ты хоть когда спишь, скажи мне? — здороваясь, спросил он и сел на стул у окна, широко расставив свои могучие ноги. Всегда немного подпухшие глаза его отечески-ласково глядели на Сергея.

— В документах и отчетности, Михаил Антонович, дебри непролазные. До полевых работ всю эту канцелярию надо утрясти. Потом не до бумаг. И вот еще, Михаил Антонович. Вчера я так, будто к слову, пощупал наших бригадиров по вопросам агротехники, и, знаете, большинство — ни в зуб ногой. Ну, элементарных вещей не знают. Спрашиваю Колотовкина: какая норма высева озимой пшеницы на гектар и как установить сеялку на эту норму? Мямлил, мямлил, так толком ничего и не сказал.

— Как же он, Колотовкин — мужик, надо думать, грамотный.

— В технике. Но он же бригадир, и ему, полагаю, невредно бы знать основы агротехники.

— Резон, Сергей Лукич.

— А коль резон, Михаил Антонович, так я решил устроить с нашими механизаторами вечерние занятия по агротехнике. Вечерами они все равно бьют баклуши, не знают, куда себя деть. Вчера захожу в общежитие — дуются в карты. Тракторист Налимов пьян. Три дня, говорят, гулял на свадьбе и никак не очухается… Надеюсь, против занятий возражать не станете.

— Не имею привычки противиться благому делу. Полное мое согласие. Слушай-ка, Сергей Лукич, в «Яровой колос» агроном Мостовой приехал. Ты, говорят, хорошо знаешь его.

— Вместе учились. В техникуме. Звезд с неба не хватает, а на земле своего не упустит. За каждым его шагом надо следить.

— Это же примерно и Верхорубов говорит. Чего ж тогда Трошин носится с ним? Хочет взять его в колхоз, на колхозный кошт.

— Расчет прост, Михаил Антонович: меньше зависеть от МТС. Что хочу, то и делаю.

— Ну ладно, Мостовой, — твой кадр, и распорядись им, как лучше для пользы дела. А сейчас пошли на летучку. Время уже.

Они вышли из кабинета главного агронома и длинным подслеповатым коридором направились в кабинет директора. Здороваясь со встречными и каждого называя при этом по имени и отчеству, Клюшников говорил Лузанову:

— Вообще интересно, надо думать: в колхозе свой агроном.

— Я против этой кустарщины. Наплетут лаптей, и спросить не с кого.

Недели через три к директору Клюшникову пришли Иван Колотовкин и бригадир тракторной бригады из колхоза «Пламя», весельчак и гармонист Григорий Жильцов. Они зашли прямо из цеха, в спецовках, блестя глазами и зубами. Был Клюшников с людьми по-свойски прост, принимал всех в урочное и неурочное время, не отказал и этим, хотя торопился куда-то.

— Садитесь, мужики, и коротко, — предупредил он бригадиров, озабоченно отыскивая что-то в выдвинутом ящике стола. — Кручусь вот, на исполком вызывают. Что у вас, говорите походя.

— У нас терпимо, Михаил Антонович.

— Можем и завтра.

— Раз зашли — говорите. — Клюшников распихивал по карманам бумаги, но смотрел на бригадиров.

— С жалобой мы на нашего главного агронома, — начал Колотовкин и поскреб за ухом большим, в черной каемке ногтем. — Мы с душой встретили, Михаил Антонович, начало учебы — это на пользу делу и нам, конечно. Но поглядите, Лузанов каждый божий день читает лекции по пять-шесть часов. А ведь мы все-таки работаем, сами знаете, когда восемь, а когда и все десять часов. Домой совсем не пускают, даже на выходные. И все грозится: перед севом-де устрою экзамены, кто не сдаст — разряд скошу, а бригадиров в должности понижу.

— Правильно, надо думать, он требует.

— Правильно, оно, может, и правильно, Михаил Антонович, — подвертывая обтрепанный рукав спецовки и потупясь, заговорил Жильцов, — только требование требованию рознь. Вот он дал нам вопросы к экзаменам… Тут, Михаил Антонович, вас возьми, так и вы не на всякий вопрос отыщитесь.

Жильцов развернул на ладонях ученическую тетрадку и прочитал:

— «Василий Вильямс и его учение о едином почвообразовательном процессе». Или вот еще: «Что такое мутация?» Слыхом не слыхивал, что это за мутация такая.

— Ну-ка, давай сюда. — Клюшников потянулся к Жильцову за тетрадью и, взяв ее, тут же сунул к себе в карман. — Считайте, товарищи, что я вам ответил. Разберусь, разберусь.

Бригадиры один за другим вышли из кабинета, а Клюшников, натягивая обшарпанный реглан на свои крутые плечи, качал головой и добродушно смеялся:

— Мутация. Выкопал же где-то словечушко. Мутация.

На другой день Клюшников и Лузанов ездили в колхоз «Коммунар», где заканчивался монтаж первой в районе заводской зерносушилки. Ездили без шофера. Лузанов сидел за рулем и, сбив в угол рта папиросу, щурился от дыма, говорил:

— В каждый колхоз бы по такой сушилке.

— Зачем?

Лузанов метнул на директора недоуменный взгляд:

— Своя зернофабрика.

— Вот поэтому-то она и не нужна колхозу. Эта фабрика, Сергей Лукич, за пяток дней пропустит весь урожай колхоза, а остальные триста шестьдесят дней будет стоять и ржаветь. А в нее вбито средств — на добрый свинарник.

— Я как агроном за такие зернофабрики.

— Сергей Лукич, скажи ты, пожалуйста, мне, что такое мутация?

— Мутация? Хм. Возникновение новых наследственных задатков у организма.

— Механизаторам обязательно знать о ней, об этой мутации?

— Как вам сказать? Во всяком случае, не во вред. У нас в институте был кандидат наук — так он на этот счет так говорил: знания — не поклажа в мешке путника, а посох его.

— В корень глядел ваш ученый, — рассмеялся Клюшников и, насмешливо скосив глаза на агронома, добавил: — Но, надо думать, он не положил бы в мешок механизатора эту мутацию. Ну зачем она, скажи, трактористу? Да и бригадиру тоже. Их, Сергей Лукич, надо учить, как использовать технику да вести работы по-хозяйски, добротно, дешево, доходно. А учение Вильямса — не для них материя. Поверьте, они просят защиты от него.

— Вот как… — Сергей зачем-то выплюнул только что раскуренную папиросу и долго вел машину в сумрачном замешательстве. Большой подбородок его отяжелел, вытянулся. — Кто же, Михаил Антонович, просил у вас защиты-то от Вильямса? Небось Колотовкин?

Клюшников сидел с закрытыми глазами, и голова его дремотно клонилась на грудь, однако на вопрос Лузанова ответил сразу:

— И Колотовкин. Но это пусть вас не смущает. Занятия все-таки нужно продолжать. Только уделите больше внимания организации труда в тракторной бригаде. Непростое это дело — организация труда. Я, кажется, приехал. Ты, что, собрался в Дядлово? (Разговор между ними о поездке Лузанова к матери был еще утром.) Крой. Только к восьми утра будь в МТС. Поедем в Хомутовку, осмотрим у них сеялки. С семяпроводами совсем хана — на половину сеялок. Ну, будь здоров.

Клюшников легко вылез из машины и возле ворот своего дома сунул руки в карманы стоявшего на спине коробом реглана, взглядом проводил с места шибко взявшую машину.

Сергей сразу за железнодорожным переездом спустился под изволок, по новому мосту пересек Кулим и по ту сторону Сажинских хуторов выпрямился на Дядловский тракт. Дорога тяжелым заношенным ремнем раскатилась по полям на запад и густо чернела от взбухшего навоза. Был закатный час, и над сизо-дымчатой далью, где угадывался край земли, холодно, но румяно рдела медленная вечерняя заря. Еще ниже, отделенные светлой гранью, плыли легкие, до белизны прополосканные первыми весенними ветрами погожие кучевые облака. Их нежно подсвечивало уже севшее за горизонт солнце, и они, пышные, словно взбитая пена прибоя, светились сами чистым розовым светом.

В закате ясно виделась близкая весна, а Сергей Лузанов ничего этого не замечал. Слово за словом вспоминал он беседу с Клюшниковым и со злой обидой говорил себе: «В самом деле, на кой черт эта мутация Колотовкину, который всю свою жизнь смотрит и будет смотреть в землю? Прав Клюшников, ковырянию в земле их надо учить, да еще тому, чтобы по начальству с жалобами не ходили…»

Не взяв нужного разгону в гору перед Дядловом, по грязной дороге поднимался на первой скорости. С полгоры, на пологости, можно было рвануться вверх, но навстречу, заняв всю дорогу, спускались сани, груженные мешками. Чтобы не зацепить упряжку, Сергей прижал машину к самой кромке, приглушил мотор, остановился. И тут скорее понял, чем увидел, что лошадью правила Клава. Она сидела на мешках той легкой посадкой, когда в любой миг можно спрыгнуть с воза, однако вожжи в ее руках были спокойно полуопущены, и конь, чуя ее спокойствие, ступал осторожно, но верно. Клава задержала на Сергее неузнаваемо-чужой взгляд, и то же знакомое безразличие увидел Сергей в ее продолговатых глазах. Не поздоровались.

Уже на перевале Сергей приоткрыл дверцу машины и оглянулся. Оглянулась и Клава, и они какое-то малое время смотрели друг на друга.

 

XII

Весна шла неровная, то и дело сбиваясь на холода. И только в середине апреля теплый ветер принес с полуденной стороны мягкие и сырые туманы, низкую на́волочь туч, которые совсем нежданно разразились ливнем. В полях снега подточило за каких-нибудь два дня, и в Кулим хлынули кипучие потоки. Лед на реке, слабо тронутый в припае, быстро скрылся под мутной водой.

На задах, за огородами, где пробиты проруби, дедко Знобишин, в стародавних броднях, сачил рыбу. На боку у него болтался пустой мешок для улова. Старик вначале затаптывал на мокром крутом берегу порожек, прочно утверждался на нем обеими ногами и через колено заносил над водой тяжелый сак. На глубине погружал его и по дну вел на себя. Длинный гладкий шест легко скользил по полушубку на плече.

Рыбешка ловилась сплошная мелкота.

— Баловство это, — бурчал себе под нос дедко Знобишин, бросая обратно в воду вынутых из сетки окунят и серебряных чебачков. — Надоть бы домой налаживаться. Пойду-ка домой.

Но сердце старика было распалено, и он снова отаптывал на бережку местечко и снова заносил над водою сак.

На крутояре сидел Петька Пудов, и хоть вниз, а все равно глядел исподлобья, орал, потешаясь над стариком.

— Глыбоко тама. Глыбоко! Эй, дедко Знобишин!

Подошли Мостовой и Лузанов — они возвращались от кузницы, где осматривали сеялки. Поздоровались с Пудовым, и Лузанов спросил:

— Ты чего тут?

— Гляжу вот, не нырнет ли хрыч — буду спасать. В газетку, может, пропечатают. Гы-гы-гы.

— Ты перестань дурака валять, — строго оборвал Пудова Мостовой. — Почему не поехал на станцию?

— Мы с братаном заявление подали. Уходим из колхоза. Хотим так же вот, как вы, агрономы, руки в боки, и оклад чтоб шел. Да. Гы-гы-гы.

— В город, что ли, собрались? — поинтересовался Лузанов.

— Может, и в город. Не все же вам топтать городские улицы.

— Пусть едут, — уже не глядя на Пудова, махнул рукой Мостовой и попросил Сергея: — Пойдем.

Пудова остро обидело такое невнимание к нему агронома, и он зло выкрикнул:

— Уговаривать еще станете. Упрашивать… Все равно уйдем ведь.

— Ребенок у Пудова-старшего родился, — рассказывал Мостовой Лузанову, — так братаны из ноги теперь ломят: добавьте им десять соток огорода. Или земля им — или они вон из колхоза.

— Подушный надел, что ли?

— Куражатся. Знают, колхозу позарез нужны руки.

— Позиция Пудовых ясна — греби к себе. А вот твоего намерения я, убей, не пойму, — вернулся к прерванному разговору Лузанов. — Скажи честно: что тебя понуждает переходить в колхоз на трудодень? Только не говори, пожалуйста, что ты любишь землю, хлеба, траву… пустые слова все это. Не терплю я их. Да и не верю им.

— Не поймешь ты меня, Серега.

— А ты скажи, может, пойму. Кстати, это не праздный вопрос. Я все-таки главный.

— Хочу, Серега, чтобы дядловские поля ежегодно давали полновесные урожаи.

— Я же говорил, шибанет тебя в патетику…

— Послушай уж, раз просил. Сделать наши поля плодородными помогут только люди. Ни удобрения, ни машины — только люди. А как же эти люди будут стараться, биться за урожай, если я, агроном, застрельщик и руководитель всех дел на земле, буду на ней со стороны работником? А ведь сейчас-то я пришлый. Стану колхозником — больше мне будет веры от людей, и в этом я вижу свою силу. Другого мне не надо, чтобы помочь земле. Я говорю честно, а ты как хочешь, так и понимай.

— Что же это, по-твоему, получается, все мы, районного масштаба работники, — пришлые для колхоза?

— Для колхоза — не знаю, а для земли пришлые.

Сергей шумно выплюнул на землю окурок, растоптал его грязным сапогом и с тяжелым спокойствием сказал:

— Так вот так. Я как главный агроном МТС категорически против твоего перехода в колхоз. Говорю это совершенно официально. Пойми наконец, что ты представитель государства в колхозе и призван проводить там линию государства. Предположим, что ты все-таки сделаешь по-своему. Кто же тогда будет вести контроль за сроками и качеством работ и вообще за всей твоей деятельностью? Прикажешь иметь еще одного агронома? Нет, ты должен быть работником МТС, моей правой рукой в колхозе, и по всем статьям подчиняться только мне…

Сергей еще говорил много, запальчиво, зло. Мостовой слушал его, не перебивая, и только при выходе на улицу, где они должны были разминуться, спросил:

— Ты вечером не сумеешь побыть у нас на заседании правления?

— У меня же не один ваш колхоз. А что у вас там?

— Мое заявление разбирать будут.

— Я все-таки думаю, ты возьмешь во внимание мои слова. Я тебя предупреждаю.

На том и разошлись.

Сергей еще днем хотел вернуться в МТС, но не мог завести «газик»: что-то не ладилось с зажиганием. Пока бился, совсем завечерело, и он, глядя на ночь, не решился пускаться в путь по бездорожью. Пришел на заседание. Там уже было людно, шумно и накурено.

Все рассаживались в большой половине конторы, в бухгалтерии. Когда в дверях появился Лузанов, колхозники потеснились и уступили ему место впереди, у стола, под большой висячей лампой рядом с председателем. В коридоре курили и зубоскалили. Голос Мостового гудел там же. Сергею хотелось остановиться в коридоре, смешаться со всеми, покурить запросто, но что-то помешало. Прошел к свету, сел. Белая рубашка с галстуком, пышная, заботливо выхоженная прическа выделяли его. Он ловил на себе сдержанные, почтительные взгляды, и это нравилось ему.

Между шкафов, набитых бухгалтерскими архивами, в укромном уголке устроилась Глебовна. Она видела, как Сергей огляделся вокруг и никому не улыбнулся. Достал ручку-самописку, блокнот и начал что-то писать. Максим Сергеевич Трошин наклонился к нему, сказал несколько слов — ноль внимания и Трошину.

«Мой Алешка проще», — обрадовалась Глебовна, и сидеть ей в укромном местечке стало еще приятней, уютней.

— Девять семей приняли мы в наш колхоз «Яровой колос», — начал Трошин спокойным, тихим голосом, чтобы водворить тишину. — Девять семей — это, на худой конец, два десятка рабочих рук. Сила. Как видите, наша семья растет. Сегодня мы должны решить еще важный вопрос о членстве. Подал заявление в колхоз наш агроном Алексей Анисимович Мостовой, сын Анны Глебовны.

Головы всех от Алексея повернулись к Глебовне — на нее никогда не глядело столько глаз: она вся сжалась и почему-то страшно побледнела?

«Меня-то зачем он поддернул? — собравшись с мыслями, подумала Глебовна. — Ну только и Максим этот».

— Итак, заявление Мостового, — продолжал Трошин.

— Прошу прощения, — вмешался Лузанов, вставая. — Хочу дать небольшую справочку. Мостовой не имеет права вступать в колхоз. Агроном — работник МТС и должен представлять в колхозе ее интересы. Считаю, что поступок Мостового — ребячество, никому не нужное желание выделиться, о чем я, как главный агроном МТС, особо поговорю с ним. Дайте мне его заявление.

— Так не делается, Сергей Лукич. — Трошин накрыл ладонью заявление Мостового. Встал: — Должен известить вас, товарищи: Мостовому я подсказал написать заявление в колхоз, а он все обдумал и, сами видите, согласился. Вы, Сергей Лукич, обмолвились об интересах МТС. На земле есть только интересы земли. А для вас, по-моему, вообще земли нет — гектары у вас, и все. Я с поклоном обращаюсь к Алексею Анисимовичу: милости просим.

— Старая песня.

— Голосуй, Трошин, за прием.

— Хватит поводырей.

— Принять!

Лузанов сел, тягостно сознавая свое бессилие перед собравшимися, долго сидел потупившись, а когда поднял глаза, то в первую очередь увидел сидящую у дверей мать, и ему стало еще досаднее и обиднее за себя. Не ожидая конца заседания, встал и вышел. Следом, не разгибаясь, нырнула в дверь и Домна.

Она догнала его на полдороге к дому и, подстроившись под его большой шаг, униженно-робко спросила:

— Может, ночевал бы, Сережа? А завтра…

— Чего ты, мать, пристаешь ко мне?

— Я пельмешек бы завела, Сережа.

— Перестань следить за мной. Дай мне отдохнуть.

— Да я, Сережа… — Домна Никитична споткнулась, будто ее подсекли под коленками, и начала отставать. В ушах у ней все стояло нежданное и потому неловкое, даже обидное слово «мать»: так ее Сергей никогда еще не называл. Матерью называл покойный муж в добром, ласковом настроении.

Возле ворот своего дома Сергей постоял немного, довольный тем, что мать оставила его одного, потом осмотрел машину, попинал тугие колеса и пошел к реке, к мосту. У Клавки светились окна — он вслепую взял на них, оскальзываясь и оступаясь.

Матрена Пименовна каждый вечер уходила к Марфе, больной соседке-бобылке, лежавшей пластом вторую неделю, и Клавка, оставшись одна, непременно бралась за какую-нибудь шумную работу: мыла полы, стирала или прибирала на кухне, гремя ведрами, тарелками, склянками. Сидеть в тишине избы ей всегда было неприятно: все казалось, что кто-то ходит по темным сеням или судорожными пальцами ощупывает рамы. Она убеждала себя: кого же бояться? Однако вздрагивала всякий раз, когда ветер стучал или хлопал чем-нибудь на дворе.

В тот вечер Клавка вскипятила самовар, поставила на середину избы табурет, на него таз с горячей мыльной водой и, босоногая, в юбчонке да бюстгальтере, принялась мыть волосы. И не слышала, как в избу вошел Сергей, как стал за ее спиной, придумывая, чем бы ее напугать. Но вид обнаженных тепло-розовых ног и широкой голой спины, всего лишь под лопатками перехваченной тонкой тесемочкой, спутал все его мысли, охмелил.

— Клава, — позвал он и, когда она повернулась к нему, обнял ее и, растерявшуюся, начал целовать исступленно в лицо и голые плечи. — Теперь все. Теперь у нас все решено. Завтра я забираю тебя, все твои манатки — и едем в Окладин. Я не могу без тебя. Да и людей стыдно. Сейчас выхожу из конторы, а в темноте чей-то гадюжий голос: Сергей Лукич, Клавка-то с Мостовым опять… Хрястнул наотмашь, только зубы зазвенели.

Клавка, с копной сырых волос под платком и вдруг округлившимися глазами, сидела у стола и сердито молчала. Нет, она никуда с ним не поедет, потому что не сумеет перемениться к нему. У Сергея — приметила Клава — начал полнеть тяжелый подбородок, отчего все лицо его приобрело сыто-довольное выражение, и это выражение не нравилось Клаве, не нравилось и раздражало ее. Сейчас вот обязательно надо сказать что-то, но все мысли у ней — вразброд и нету ни сил, ни желания собрать их. Только упрямо перед глазами стоит сытый, налитый жирком подбородок Сергея, и злые слезы еще больше душат ее.

— Ты не бывай больше.

— Слушай, сколько ты будешь водить меня за душу?

— Будешь приставать…

— Что тогда?

— Я ненавижу тебя, — сердито сказала Клава. — Знай это. А во злости я все могу сделать.

 

XIII

Пахоту, как и в былые годы, решили начать с полей за Убродной падью: земли там легли по увалам и раньше других массивов сбрасывали с себя снежную шубу. Вагончик механизаторов приволокли и поставили в вершине пади, у ключа. Вокруг кусты черемухи и ломкая лоза малинника. Сюда же стянули трактора, плуги, сеялки. Пока не поспела земля, колхозники вручную из ведер разбрасывали удобрения. Работа нелегкая, но охотники нашлись, потому что колхоз положил добрую плату. Мостовой подсчитал и доказал, что прибавка урожая даже на полцентнера на гектаре сторицей окупит все затраты.

Сам агроном дневал и ночевал в поле, боясь потерять минуту подходящего для сева времени. А кто знал, когда придет это время! Его надо было выстораживать. Когда местами начали увядать гребни прошлогодней пахоты и брошенный комок земли разваливался на части, сделали пробный выезд. А через день…

Это было в начале последней недели апреля. Утро началось мутным, но быстрым и теплым рассветом. Солнце сбило туманец около шести и распахнулось сразу горячее, пристальнее. Над землей тонко замережилось марево.

Мостовой прискакал на стан, когда там уже кончился завтрак. Он спешился, примотнул к узде повод и вольно пустил коня на попас, а сам направился к Колотовкину. Тот сидел на дышле вагончика и вертел в руках масляный шприц. От костра кухни на него тянуло дымом. На вопросительный взгляд Колотовкина Мостовой улыбнулся и развернул ладонь. На ней лежала крупчатая россыпь сырой земли.

— Чего ждем, а?

— Время ждем, — осторожно возразил бригадир, вытер о кирзовое голенище испачканные в масле руки: — Грязно, али не видишь?

— Пережога боишься?

— И его. За каждый грамм душу готовы вынуть. За хлебушко премия будет или не будет — бабушка надвое сулила, а уж за экономию-то горючего вынь да положь.

— И все-таки надо начинать. Старики как говорят: ранний сев радует, поздний заботит, а кормит урочный.

Колотовкин положил к ногам шприц, вытянул вперед правую ногу, полез в карман за куревом. На широком лбу его сбились морщины. Закурил, раздумчиво поиграл коробком спичек:

— Значит, по-твоему, пора?

— Начнем пока елань, а там и другие поля подойдут.

— Плетнев! — крикнул Колотовкин. — Плахин, Бушланов, идите сюда. Ты завтракал? Иди ешь, и будем трогать. В самом деле, рано или поздно надо начинать.

Поваром к механизаторам в этот год была взята Матрена Пименовна. Клавина мать. Она подала агроному измятую алюминиевую миску с супом, настолько густым, что в нем торчком стояла ложка.

— Извиняй, Алексей Анисимович, одна гуща осталась. Все просят пожиже да пожиже.

— Завтра, гляди, другое запоют, — пообещал Мостовой, облапил миску и уткнулся в нее, играя крепкими желваками, принялся за еду. Матрена Пименовна постояла, поглядела на агронома ласковым взором: ей было любо видеть, как он завидно уписывает ею приготовленный артельный суп.

Пока Мостовой завтракал, бригада завела тракторы. Безжалостно ломая по-весеннему мягкий, податливый дерн полянки, машины разворачивались и, перевалив межу, одна за другой выходили на поле. На светлых зубцах тракторных башмаков крошилось на блестки солнце. Накатилась волна теплой гари бензина.

Алексей швырнул в открытую дверь вагончика свой ватник и побежал догонять машины, а вслед ему кричала повариха:

— Чаю-то Алексей Анисимович. Убег.

Первую борозду по кромке елани вел сам Колотовкин. Он сидел за рычагами головной машины — прямой, сосредоточенный, строгий. Машина шла точно, как по визиру, и Колотовкин был уверен в этом, потому что ни разу не оглянулся назад. Трактористы и прицепщики с остальных машин тоже были хмуры и молчаливы, сознавая, что ложатся плечом в многодневную и трудную упряжку пахаря, сеятеля и жнеца. С этой минуты в их руках судьба земли, судьба колхоза, судьба семьи самого механизатора. Не зимними же ремонтными работами кормит тракторист своих ребятишек.

Мостовой пропустил мимо себя все машины, проводил их взглядом в дальний конец загона и складным метром замерил пахоту. От поднятых пластов чернозема веяло пресной свежестью, гнилой стерней. «Завтра сеять, — сказал себе Мостовой. — Красота. А потом ждать всходов. Какие-то они будут…»

За первые три дня были вспаханы и засеяны первые сотни гектаров. Мостовой каждый вечер звонил в МТС, докладывал Лузанову о ходе полевых работ, а тот слушал и недоверчиво спрашивал:

— Гектары-то не бумажные? Гляди, сам проверю. Я думаю…

Хоть и обидными были слова главного агронома, однако Мостовой в спор не ввязывался. Бросал трубку и уезжал в поле: там шла работа совершенно независимо от того, что думали в Окладине.

В один из жарких дней посевной, уже поздно вечером, когда в конторе только и остались Трошин да Мостовой, зашел туда Павел Пудов, усталый, запыленный, в синей рубахе, плотно обтянувшей его крепкое тело. Затасканный пиджачишко небрежно висел у него на одном плече. От Пудова крепко воняло дорогой, потом, колесной мазью. Он только что вернулся со станции, куда ездил за удобрениями на четырех подводах.

Трошин протянул ему руку.

— Здоров, Павел. Садись.

Пудову понравился прием, понравилось, что на него глядят с уважением, сел, тяжелые, набрякшие силой руки опустил на стол.

— Кури. — Трошин подтолкнул к нему пачку «Севера».

— Начальник станции… — Пудов за две затяжки сжег папиросу и окурок размял в пальцах. — Начальник станции сильно просил приехать к нему. А хоть которого. Председатель, говорит, пусть приедет или агроном. Там за станцией, Максим Сергеевич, навалено удобрений видимо-невидимо, а где они лежат теперь, должна пройти новая ветка. Зарыть хотят удобрения. Вот начальник и просил побывать у него.

— Придется тебе съездить, Алексей Анисимович. Это по твоей части. Да мне и некогда: в исполком опять завтра. Хоть в район жить перебирайся — сподручней, пожалуй, будет.

Утром, ненадолго заглянув к механизаторам, Мостовой верхом, напрямую, через заказник, махнул в Окладин. Не прошло и двух часов, как он был на станции. Начальника нашел в товарной конторе. Это был пожилой худощавый железнодорожник с блестящей подковой стальных зубов по всему верху. В строгой черной фуражке.

— Пойдемте, пойдемте, милейший. Мостовой ваша фамилия? Мостовой. Встречал такую фамилию в Центральной России. Здесь не слыхивал. С Орловщины? Вот я и говорю, нездешняя фамилия.

Они шагали через рельсы, обходили составы, перелезали по тормозным площадкам вагонов, и старичок, не унимаясь, говорил:

— У нас тут за несколько лет уйма скопилось их. Пришел мостопоезд, и завтра пустят бульдозер, — погибнет несметное богатство. Звонил везде — всем некогда, сев. Мне что, махни рукой — и делу конец. Не могу, милейший. Не могу. С великим трудом поднимаем сельское хозяйство, и как же такую бесхозяйственность можно терпеть? Не знаю. Перестаю понимать. Вот вижу только из «Ярового колоса» возят, дай, думаю, хоть к ним постучусь. Пусть хоть они вволю наберут. Ну вот, глядите, милейший, что тут делается. — Старичок злобно плюнул и плотно подобрал свои губы.

Под невысоким откосом тупика, прямо на земле, перемешанные с углем, щепой, шлаком и галькой, лежали уже притоптанные кучи калийной соли, суперфосфата, перегоревшей извести.

— И судить некого, — с прежним ожесточением заговорил начальник станции. — Не-ет, я бы все-таки нашел виновного. В прошлом году какой-то татарин увез от путей воз дров, так ведь нашли, припаяли год принудиловки. А здесь… Словом, возите, сколько вашей душе угодно.

Обратно ехал шагом, охваченный раздумьями. Надо было решать, что делать с удобрениями, стоит ли ради них рисковать драгоценными днями сева, но мысли отчего-то вдруг убежали в прошлое. Алексей вспомнил, как Евгения однажды начала рассказывать ему о своем просватании и залилась вдруг слезами: «Я, Алешенька, мало в своей жизни видела ласки и, когда выходила замуж, думала, за все, за все согреюсь возле милого человека. А он в первый же день избил меня, вывертел руки… Мне потом стыдно было показаться людям. Он всю-всю до страшных подтеков исщипал меня. Чего требовал — жутко и стыдно говорить…»

За Сажинскими выселками, что стоят между Окладином и Дядловом, Мостовой встретил колхозный «газик». Когда поравнялись, дверца машины распахнулась и показались усы Максима Трошина.

— Съездил? Верхорубов, оказывается, собирает всех председателей к Неупокоеву, хочет на живом примере поучить нас организации работ на севе. Хотел отбрыкаться — слова не допускает. Съезжу посмотрю — все-таки не пустая говорильня в кабинете. А ты что выездил?

Мостовой лег грудью на переднюю луку седла, рассказал все по порядку, в конце добавил:

— Думаю, Максим Сергеевич, есть смысл снять весь транспорт на вывозку удобрений. Золотой миг. Колотовкина попросить, может, он выкроит пару тракторов.

— А посевные работы? Остановить? Да ты в уме, Алексей Анисимович! — Трошин, улыбаясь, замотал головой: — Уж вот действительно бесшабашная молодость — ни перед чем она не дрогнет. Да нас с тобой за это самое место повесят. — Трошин выразительно взмахнул рукой.

— И пусть. Пусть нас не будет в колхозе, но землю мы обогатим на три-пять лет вперед. Игра стоит свеч.

Председатель жестоко смял в горсти свои усы, жестоко нахмурился.

— Чего боитесь? Ну пусть бьют. Осенью с добрым урожаем в люди выйдем. Кладите все на меня, Максим Сергеевич.

— Черт возьми, — взметнулся Трошин, — да или мы не хозяева на своей земле? Давай поднимай людей. Поговорить разве мне с Колотовкиным? Может, он пособит тракторами. Ну, тут нечего и думать: для МТС сейчас график сева — дороже родной матери. И как это у нас все кубарем-перевертышем. Поговори, однако, с Колотовкиным. Авось он на свой риск и страх даст пару машин. Ведь вот доброе дело, а делать его приходится из-под полы.

— Словом, я поехал, Максим Сергеевич.

— Ну-ну. Слушай-ка, Алексей Анисимович. Ну да ладно. Крой.

Мостовой ходкой рысью пустил лошадь и сквозь свист ветра не сразу услышал сигнал обходившей его машины, не оглядываясь, взял в сторонку. Это вернулся Трошин и вылез из машины с озабоченным лицом.

— Согласился я с тобой, Алеша, а на сердце кошки скребут. Преступно ведь в такую-то погоду обрывать сев. Может, отложим все это? Погодим. Вот поправимся чуточку с делами — специально займемся удобрениями. Боюсь я, слушай…

Трошин виновато глядел на Мостового снизу вверх, под усами его приметилась просящая улыбка.

— Так-то оно, конечно, спокойней. — Мостовой пожал плечами. — Я думал, вы…

— Ничего ты не мог думать. Думал он! Поезжай давай. Поговори с механизаторами.

Разъехались.

Колотовкин внешне спокойно выслушал Мостового, покуривал все время да поплевывал через губу на свежую пахоту. Потом каким-то пытающим голосом переспросил:

— Если не ошибся — на два дня севу шабаш?

— Шабаш.

— Да стоит мне об этом сказать ребятам, они тебя, агроном, под колеса трактора бросят. А я не заступлюсь. Пошел к черту со своей затеей. Погляди-ка лучше нашу работу.

— Иван Александрович, ты же хлебороб, — накаляя голос, заговорил Мостовой и подступил к Колотовкину. — И хлебороб, верю, по душе. Неужели тебе никогда не бывает обидно, что мы вот с такими машинами собираем хлеба на наших полях меньше, чем собирали его деды? А ведь они пахали сохой, сеяли из лукошка, жали серпом. Они хлеб выращивали, а мы план даем. Потому-то только и знаем сеять бегом, убирать вприпрыжку, а спихивать хлеб государству вообще на маху. Как малые дети, вперегонки играем. Дай-ка бы этому деду удобрения — он разве б стал разговаривать, да он на карачках бы перетаскал их на свою полоску и господу богу свечку поставил. А нам в рот сыплют, ешь — не хочу.

— Да ты что меня, агроном, критикуешь? Ты об этом в районе заяви. На каждую кампанию план, а мы планодаватели. Не дай я плана — мне жрать не дадут.

Подошел тракторист Бушланов, рослый, угрюмый мужик, с большим толстогубым ртом и синими, остановившимися вроде глазами. Бушланов работает в МТС с первого дня ее основания, славится в районе как лучший механизатор и потому любит своевольничать. Послушав агронома и бригадира, он столкнул свою фуражку на самые брови и очень серьезно сказал:

— Кроме всего прочего, агроном, по литровке водки на день с колхоза. Я поеду и Плетешок. Заместо дня техухода. — Предвидя возражения бригадира, объяснил: — Ты, Колотовкин, против этого помалкивай. Колхоз ли, эмтээс ли тут будут, нам, татарам, как говорят, одна хрен. А что парень о земле печется — надо ему помочь. Земля — она вечная, и детям нашим останется — вот о ней и подумай, Колотовкин. Выговор тебе как пить дать влепят. И что? Неуж родная землица того не стоит? А водка, агроном, сама по себе. Мы ведь кое-чем и рискуем.

В ночь из Дядлова на станцию ушло три трактора с прицепами, три грузовые машины, десяток подвод — с ними уехало более шестидесяти грузчиков.

 

XIV

На мосточке через Кулим еще с весны раскололись продольные плахи, по которым идут скаты автомашин. Особенно мучился на мосту шофер трошинского «газика» Матвей. Уже тысячу раз жаловался он председателю, и Трошин каждый раз обещал послать человека на мост, но каждый раз забывал.

Как-то в день, свободный от поездок, Матвей сходил на конный, взял лошадь и привез к мосту от пилорамы воз тесин. А после обеда взял топор и принялся за настил. Только и успел он заделать три выбоины, как из налетевшей тучи ударил частый, спорый дождь, который дробно прошелся по мосту, оступился и зашумел по реке, искорявил, замутил ее всю.

Матвей подхватил свой пиджак и, угибая голову, стал спускаться по обмоченному и осклизлому берегу под мост. Глина жадно липла к сапогам, и за ногами оставались глубокие и сухие следы — по ним мягко бил дождь. Под мостом было тепло, пахло сухой пылью, подгнившим деревом. Матвей сел прямо на землю, рядом положил топор и, подобрав валявшуюся щепу, начал соскребать с сапог глину. Кто-то пробежал по мосту мелким нетяжелым шагом. А через считанные секунды, пригибаясь и хватаясь одной рукой за бурьян на откосе, под мост спустилась Клава. Красный платочек на волосах, кофта и подол платья уже изрядно вымокли у нее. Увидев Матвея, она засмеялась веселым, озорным и так идущим ей смехом.

— Ух. А мне-то казалось, будто только я и есть одна трусиха. Верно, верно.

Матвей засуетился, раскинул на земле свой пиджак.

— Садитесь, Клава. Мы с вами так давно не виделись.

— Будто соскучился?

— Всю дорогу скучал. А вы все смеетесь.

— Такая уж я смешная. А вот могу и серьезно. Верно, верно. Свози нас как-нибудь в субботу, что ли, в Окладин с Лизой Котиковой. Мы хотим платья заказать. А то что получается, машина колхозная, а раскатывает на ней один председатель.

— Я его, председательского, разрешения и спрашивать не стану. Только ваше одно словцо: у крылечка возьму, у крылечка и высажу. Хоть в эту же субботу.

— Ты как-то уж больно скоро. Надо еще деньгами собраться.

— Я и денег могу занять вам. Принести вечером?

— Да ты прямо какой быстрый.

— Не говорите уж, быстрый. Быстрый бы был, давно бы все гайки подтянул, чтобы никаких зазоров.

— Какие гайки, Матюша?

— Будто не знаете. Мне к вам поближе охота…

— Чего это мы сидим? Дождь-то прошел.

Дождь и в самом деле утих. Но солнца еще не было, и река, встревоженная дождем, гляделась хмуро и невесело. Под мостом вдруг сделалось тоже мрачно и сыро. Они стали подниматься на берег. Помогая Клаве на скользком уклоне берега, Матвей дважды поцеловал ее руку в прохладную и свежую кожу чуть повыше запястья. Она сделала вид, будто и не заметила его поцелуев. А по мосту на порожней телеге ехала Домна Лузанова. Увидев Клаву и Матвея, натянула на голову мокрую ряднину: вроде и дело не ее.

А вечером…

Возвращаясь из заречных колхозов, Сергей вспомнил, что в прошлый приезд забыл дома плащ, и решил завернуть в Дядлово. Мать, только заслышав у ворот шум мотора, засуетилась, собрала на стол, встретила сына у порога, не зная, как и чем угодить ему. Сергей, не умываясь, даже не сняв фуражку, на ходу съел три или четыре блина, выпил молока и засобирался в дорогу. Был он неприветлив, молчалив. Домна Никитична вышла проводить сына и уже за воротами, заранее раскаиваясь, но подталкиваемая чьей-то неумолимой волей, спросила:

— Сережа, хоть бы сказал мне, что у вас такое?

— Где что такое?

— С Клавой.

— А что тебя интересует?

— Попервости ты вроде хотел…

— Это не твое дело, — жестко оборвал он мать и взялся было за ручку дверцы, но, видимо, покоробленный собственной грубостью, повернулся к матери, смягчил тон: — Я и сам не знаю что. Не знаю — вот и все.

— Я потому, Сережа, — в голосе Домны Никитичны зазвенели слезы, — потому, говорю, что Клава, такая… с Матвеем, шофером председателя, видели ее. И говорить-то стыдно где — под мостом.

— А ты меньше собирай деревенские сплетни. Нас, руководителей, каждая тля норовит укусить. Набрешут — дорого не возьмут.

— Про Клавку-то, Сережа, все верно.

— Верно, верно, — обозленно проговорил Сергей. — Я вот за такие сплетни рожу кое-кому бил.

— Что это ты, Сережа, какой стал, все сплеча да сплеча.

Он не ответил. Включил мотор и, не простившись, уехал. А Домна Никитична, сраженная слезами, едва затворила ворота, опустилась на ступеньку крыльца и горько наплакалась. Ей было и стыдно и горько, что сын не поверил ее словам.

Домна Никитична ошиблась: сын поверил ей, и злая ревность мучила его, буквально одолевала весь день. К вечеру в конторской сутолоке злость как будто улеглась, забылась, но, только пришел домой, переступил порог своей холостяцкой неуютной квартиры, обидные мысли снова пришли в голову. И не работалось и не читалось, потому и лег спать необычно рано. «Потаскуха, — не сдерживая себя, ругался он и кусал ногти. — Прав был батя, тысячу раз прав, она никому не отказывала. Сука. Вчера с Мостовым, сегодня с этим плюгавым шофером, завтра со мной. Да как я мог споткнуться на ней! Она же Лининого ногтя не стоит. Ах ты сука! Черт побери, таких людей обидел, и ради кого! А бабы-то, бабы — треплются теперь всласть. Ах ты деревня! Весь ты перед нею нагим нагой».

Сергей поднялся, прошлепал босиком к столу, нащупал папиросы, спички, закурил и, не надеясь скоро уснуть, взял их, сунул под подушку. Лег, и полезло в голову самое обиднейшее.

…Да вот днями было. Услыхал о том, что в «Яровом колосе» в самую горячую пору остановили сев, главный агроном МТС Лузанов не поверил. Да разве возможно такое! Но все-таки, обеспокоенный не на шутку, выехал в Дядлово. У переезда через железную дорогу догнал трактор с двумя прицепами. Объезжая его, бросил взгляд на кабину и затрясся от бешенства: за рычагами машины сидит сам бригадир тракторной бригады из «Ярового колоса» болван Колотовкин. Бросив машину на обочине дороги, Сергей подбежал к трактору, замахал кулаками. Колотовкин остановился, высунул из кабины свою круглую голову и, как ни в чем не бывало, вежливо поздоровался с главным.

— Что это, Колотовкин? — рявкнул Лузанов.

— Удобрения, Сергей Лукич.

— К… ваши удобрения. Я не о них. Не сеете почему, спрашиваю?

— Колхозное начальство так распорядилось.

— Я ваше начальство. Я. Только я могу снять вас с сева, понимаешь ты это своей безмозглой башкой, а?

— Уйди прочь, — четко и угрожающе выговорил Колотовкин и так внезапно тронул машину, что гусеницы едва не захватили под себя Лузанова. Оглушенный грохотом трактора, Сергей отскочил и оступился в грязную канаву, упал на колено.

Тут же развернув машину, Сергей направился в тупик, все еще не веря, что Мостовой отважился снять с посевной тракторы.

В тупике под погрузкой стояло еще два трактора. Сам Мостовой, в майке, весь седой от пыли, вместе с мужиками грузил прицеп. Когда подъехал Лузанов, колхозный агроном, запрокинув голову, пил воду из алюминиевой кружки.

— Алеша! Алексей! — кричала ему от дороги Лиза Котикова. — Алексей, тебя тут.

Мостовой положил кружку на ватник, наброшенный на ведро с водой, подолом уже изрядно замазанной майки вытер глаза, взял свою лопату и стал спускаться с насыпи к машине главного агронома. Лузанов сидел за рулем и горел гневом оттого, что Мостовой шел к нему не спеша, тяжело опираясь на лопату. Лузанов старался не глядеть на Мостового и все-таки видел, что Мостовой с наигранной — так казалось Сергею — усталостью переставлял ноги в больших пыльных сапогах. «Под мужика работает. Подлаживается. Истовой хлебороб. Погоди вот», — с угрозой подумал Сергей.

С другой стороны к машине шел Дмитрий Кулигин, в порванной у подола рубахе, прилипшей к худым мокрым плечам, кричал похохатывая:

— Ну-ка, с нами, Сергей Лукич.

Лузанов вылезал из машины навстречу Мостовому и, бледнея и краснея в одно и то же время, сказал:

— Партизанщина. За такие дела голову снять — мало. Нас в области, как половую тряпку, выжимают за сроки сева, а он, вы понимаете, в такую погоду… Нет, я не могу понять… Чтобы немедленно все тракторы и люди были на поле. Хм. А потом поговорим. Слышал, что я сказал?

— Не глухой. Только исполнить не могу: правление колхоза решило два дня удобрения возить.

— А ты где был?

— Я где был? Тут же был. Хорошее решение — поддержал его.

На громкий разговор агрономов начали подходить люди, но Лузанов не замечал их в приливе гнева, подступал к Мостовому, ненавидяще глядя в клинышек волос на его лбу.

— Немедленно направь людей на сев… или я…

— Ты, Сергей Лукич, полегче давай, — вклинился между агрономами сухим плечом Кулигин. — Полегче надо.

— Ты, земля, не лезь. — Лузанов не поглядел даже на Кулигина, сильной рукой отстранил его с дороги.

— Ты что? — Багровея и сжимая кулаки, Кулигин снова встал перед Лузановым. — Ты вспомнил отцовские замашки?

— Не тронь батю, я за него всех вас излохмачу.

Сергей неожиданно для себя сильно толкнул Кулигина в грудь, и тот, запнувшись за лопату Мостового, упал. Поднимаясь и отряхивая одежду, сказал, дрожа губами:

— Неохота марать рук, Сергей Лукич, а то бы мы тряхнули тебя. А пока убирайся отсюда к чертовой бабушке. Слышал?

Лузанов поглядел на лица мужиков в недобрых усмешечках и благоразумно полез в машину.

Верхорубова у себя не оказалось, и главный агроном помчался в райком партии с единым намерением требовать немедленного отстранения от работы агронома Мостового. О севе, тракторах совсем не было мыслей: уязвленное самолюбие диктовало свое.

В кабинет первого секретаря вошел без стука и замялся у дверей, увидев Капустина не совсем в обычной позе. Капустин, постелив под сапоги газету, лежал на диване: одна рука его была закинута за голову, другой он держал какую-то книжку. Рядом на спинке стула висел его пиджак, прогоревший и запыленный на плечах.

— Входи, входи. Здравствуй, Сергей Лукич. Садись. Уж ты извини, что я тут по-домашнему. Ноги совсем расписались. Они ведь у меня перебиты. На финской еще. Садись, чего стоишь?

Капустин, кряхтя и обглаживая лысый череп, поднялся и тоже сел. Книжку сунул на стол. В. Овечкин «Районные будни» — посмотрел Лузанов.

— Не читал? Напрасно. Башковито пишет. Да тебе, вижу, не до этого. Давай рассказывай, с чем пришел.

— Такое дело, что и не начнешь сразу. Вы, Александр Тимофеевич, слышали, какой фортель выкинул Мостовой?

— Знаю.

Глаза у агронома расширились и потемнели, большой подбородок выдался вперед:

— Я требую немедленно снять с работы Мостового. Немедленно. Ну как это можно понимать? Что хочет, то и делает. Это же дичайший случай: в самый разгар посевной, в такую погоду снять тракторы с сева и загнать их черт знает куда… Не хочу я с ним работать. Идиот какой-то. Законченный идиот.

Крупные складки в углах рта Капустина сурово отвердели. Он поднялся с дивана и перешел на свое рабочее место, за стол. По пути надел пиджак. Одернул рукава. Спросил, спокойно глядя на собеседника:

— Вы, кажется, друзья с Мостовым?

— В данном случае речь идет о деле.

— И все-таки, признаюсь, меня удивила твоя крутость. Так к друзьям не подходят. Раз — и готов.

Лузанов замешался, чувствуя себя уличенным в чем-то нехорошем, и, раздражаясь от этого сознания, отрубил:

— Даже если бы и был он моим другом, все равно бы я настоял на его наказании. Тут надо без поблажек. И вообще этот Мостовой, как избалованный ребенок, кривляется, манерничает, рисуется напоказ.

— Вот тут уже совсем плохо, что ты не разобрался в человеке. Ну, это другое дело. Хотелось бы мне, Сергей Лукич, знать, как бы ты поступил, будучи на месте руководителей «Ярового колоса».

— Не знаю. Не знаю как. Но будьте уверены, сева бы не остановил. Посевная — это же государственная кампания. Святое дело. Так, по крайней мере, я понимаю. «Правда» что пишет?

— Правильно понимаешь. И я так понимаю. Но окажись я в положении дядловцев, ей-богу, поступил бы по-ихнему. Подумай сам, Сергей Лукич, ведь надо же как-то поднимать наши земли. А дядловцы — вам, думаю, лучше моего известно — на самом деле по-хозяйски взялись за земли. Уж скажу дальше, что думаю. На твоем месте я бы под защиту взял Мостового. Мало у нас таких, сердцем болеющих за землю. Ведь он ради дела пошел на риск, и на немалый риск. Всем нам вызов бросил.

— Они хоть бы посоветовались, а то как-то воровски, тайком…

Капустин улыбнулся:

— Чудной ты, Сергей Лукич. Зачем же они пойдут к нам советоваться по такому вопросу, когда наперед знают, что нам нужны сроки сева? И только кратчайшие. Ведь ты бы ни в жизнь не разрешил.

— Что же это, Александр Тимофеевич, выходит? — резко встав и вспыхнув глазами, сказал Лузанов. — Выходит, с мнением главного агронома МТС колхозы могут считаться, а могут и не считаться.

— Ну зачем же так, Сергей Лукич? Какие вы, право, все кипяченые.

— Да как же не кипятиться, Александр Тимофеевич! Вот они там наплетут лаптей, а область спросит с меня. В ответе-то все-таки я — не они.

— Дорогой мой Сергей Лукич. — Капустин поднялся, подошел к Лузанову и, потрепав его по плечу, усадил на стул. Сам сел рядом. — Не сочти за грех, загляни еще раз в материалы сентябрьского Пленума. Погоди, погоди. Знаю, что читал. Но, видимо, плохо читал, коль за добрые дела собрался людям ломать руки. Ну поднимись немного выше, погляди пошире, да и тем, кто на местах, дай развернуться, показать себя. Не одергивай их, не опекай по мелочам — люди ведь они, с головами, а вот такие, как в Дядлове, с большим хозяйским сердцем. Вам же дались эти сроки, будто мужик сам не знает, что и когда ему сеять. Насчет удобрений я распорядился — вывезти все, до последней крохи. Вам бы это следовало сделать, да пораньше.

Ушел Лузанов от Капустина с острой досадой на себя: сгоряча необдуманно кинулся в райком и ничего не мог доказать секретарю. Вроде мальчишки-ябедника оказался. Осталось только после разговора с Капустиным неприятное сознание того, что Мостовой действительно не в пример ему, Лузанову, стал признанным в районе агрономом, с которым считаются все и с которым должен считаться Лузанов, хотя он, Лузанов, по образованию и должности выше Мостового. «Умеют же, черт возьми, люди мастерить себе авторитет. Внушил всем: землю он любит, болеет за нее. Не землю любит, а любит, чтобы поговорили о нем…»

Сергей с шумом повернулся на кровати, швырнул окурок прямо на пол и тут же закурил новую папиросу. Снова задумался, оглядывая на память свою окладинскую жизнь: все в ней шло не так, как ожидалось.

Утром его разбудили рано. Кто-то упорно стучался в дверь. Сергей прямо в трусах, давя на полу окурки, вышел из спальни и, поворачивая в замке ключ, ругался:

— Лупишь ни свет ни заря. Могла и позднее убрать.

Он даже не поглядел, кому открыл, вялым шагом, высоко подняв плечи, пошел обратно. За его спиной кто-то вошел в комнату. Но только Сергей лег в кровать, как постучали в спальню.

— Да какого же черта ты…

— Это я, Сергей Лукич.

На пороге стоял директор Клюшников.

Лузанов мгновенно спрыгнул с кровати и начал натягивать брюки. Спешил, не глядя на гостя, оправдывался:

— Извините, Михаил Антонович. Я думал, тетка Татьяна уже приволоклась уборку делать. Зачитался вчера.

Пока Сергей одевался, Клюшников стоял в дверях и, прислонившись широкой спиной к косяку, оглядывал то одну, то другую комнаты. Поймав немой вопрос хозяина, сказал:

— Смотрю вот, скучно живешь.

Лузанов смущенно улыбнулся:

— По-холостяцки, Михаил Антонович.

— М-да, жениться — не напасть, вот жениться б да не пропасть. Видишь ли, какое дело, Сергей Лукич, — Клюшников прошел к столу, сел, тяжелые куцые руки свои сцепил на животе. — Видишь ли, какое дело. Сегодня к нам в МТС приезжает новый механик — со Светлодольского машиностроительного он, — и, понимаешь, едет с семьей…

— И надо уступить ему квартиру.

— Временно, Сергей Лукич.

— Да нет, зачем временно. Я на постоянно могу. Я, Михаил Антонович, так понимаю вас: не ко двору ты нам пришелся, товарищ Лузанов. Верно?

— Что за вздор, Сергей Лукич. — Маленькие глазки у Клюшникова выразительно округлились. — Откуда ты взял этот вздор?

— Вижу. Хотя бы с той же машиной история. Или теперь вот — квартира моя понадобилась… Не нужен я здесь — скажите уж прямо.

Клюшников улыбнулся и покачал головой.

— А ведь на комплимент напрашиваешься, ей-богу, Сергей Лукич. Ну какой ты самолюбивый — прямо не подступись. Среди людей живем, Сергей Лукич, и порой для них приходится потесниться. Дело житейское. Сегодня ты уступил, завтра тебе уступили, а ты: не ко двору. Обиделся. И машину притянул. А зря. То верно, я распорядился ограничить твои поездки. Но не потому, чтобы указать тебе на дверь. Нет. Хоть Лузанов у нас в МТС и один с высшим образованием специалист — о чем он любит всем напоминать, — однако машины персональной для него пока нету. И надо бы, но за недостатком нету. Есть общая машина для всех специалистов. Кому нужней, тот и едет. А ты, Сергей Лукич, прибрал ее к рукам и никому не даешь, будто у тебя дело, а у других безделица. Это непорядок. Мне доложили, что ты ежедневно наматываешь на ней до двухсот километров. Я тут уж вправе спросить у тебя, как же ты при такой мобильности ухитряешься руководить полеводством зоны. На ходу, что ли? Это, согласись сам, гастролерство. Не прими за обиду, но служба службой.

Клюшников встал, мягко ступая по полу своими разбитыми, с широкими, но короткими голенищами сапогами, прошелся по комнате. Отбросил ногой с дороги в угол комнаты окурок.

— С квартирой извини. Будем считать, что этот вариант неприемлем. Пойду в контору и покумекаю еще. Безвыходных положений не бывает. Счастливо оставаться.

И Клюшников ушел.

Оставшись один, Сергей опустился на закинутую одеялом кровать и долго сидел, задумавшись. Как всегда после неприятного разговора с кем-нибудь, им овладела желанная мысль бросить МТС и закатиться куда-нибудь. Куда именно, он не представлял, но тайно, глубоко в душе, берег надежду оказаться где-то рядом с Линой. Она любит его и простит ему ту мальчишескую выходку. А с Линой везде будет хорошо и уютно жить. Разве при Лине какой-нибудь байбак, подобный Клюшникову, скажет, что надо потесниться? «Комнаты отдам, — вдруг решительно подумал он. — На кой черт мне они, эти пустые стены. А случится уехать — из-за квартиры, мол. Все равно я тут и так один и этак один. Не ко двору, словом…»

С этими мыслями он вышел из дому и на крыльце столкнулся с теткой Татьяной. Она поднималась убирать его квартиру и несла ведро с веником и тряпкой.

— Здравствуйте, Сергей Лукич. — Женщина уступила ему дорогу. — Ключик-то на месте?

— Ты вот что… Прибери там, а все мои вещи перенеси к себе.

— Куда к себе, Сергей Лукич?

— Другие будут там жить, не понимаешь, что ли? Перетащишь и сходи к Клюшникову, скажи, Лузанов освободил ему квартиру.

Сергей, не заходя в контору, прошел в гараж, приказал первому попавшемуся шоферу завести «газик» и, сев за руль, уехал в колхоз «Пламя», где все еще тянулась посевная, потому что хозяйство больше всех сеяло по весновспашке.

Когда выехал за Окладин, солнце уже было высокое и жаркое. В машине, под легким тентом, копилась тугая духота. Ноги в заношенных портянках и тесноватых сапогах жарко горели от пота. У первого же мосточка, пока не остыли, мыл ноги. Потом посидел босой, с наслаждением шевеля освеженными пальцами.

Вода в ручейке теплая, чистая. С берегов в нее спускалась нежно-зеленая трава, насквозь прохваченная солнцем. Пахло чем-то свежим, крепким, раздражающим. «Вот и весна кончилась, — грустно подумалось Сергею, — а я, можно сказать, и не видел ее. Кажется, на глазах растаял снег, обогрелась земля, проклюнулась травка, поднялась, дохнуло свежестью, а я почему-то ничего этого не заметил. Да и до этого ли? Колесишь по полям день и ночь. И неужели так будет каждой весной?..»

Остаток пути надоедливо досаждали мысли о том, что в колхозе снова придется разбирать жалобы агронома и трактористов, ругаться на огрехах, подписывать акты на пересев невсхожих участков… Как это все мелко и нестерпимо нудно. Стоило ли ради этого кончать институт!..

В колхозе Лузанова нашла телефонограмма, в которой главному агроному МТС предлагалось немедленно прибыть в облсельхозуправление с отчетом о весеннем севе.

 

XV

Времени оставалось мало, поэтому Сергей успел только взять в гостинице номер, побрился, наспех перекусил и поехал на совещание.

Солнечное, с застойным воздухом утро сулило жаркий день. Окна в трамваях были уже подняты, и в лицо плескался мягкий встречный ветерок, пахнущий бензиновой гарью, теплым асфальтом, молодой зеленью и пылью. Отвыкший от городской сутолоки, Сергей невольно вспоминал, как тяжело придавил его шум и бурливое движение толпы, когда он впервые оказался в незнакомом городе. Вспомнил еще, как хотелось тогда умчаться обратно в Дядлово, и подумал: «Глуп еще был, как подсосный телок». Воспоминания о прошлом мешали Сергею сосредоточиться на какой-то важной и приятной мысли, но он сознавал, что непременно вернется к этой мысли, когда вокруг будет тихо и спокойно.

Доклад главного агронома облсельхозуправления слушал рассеянно, потому что все время думал о Лине, соображая, о чем он будет говорить с нею по телефону и потом, при первой встрече. Всегдашняя самоуверенность внушала только бодрые мысли. Совещание для Сергея длилось нескончаемо долго и казалось самым нудным, хотя Окладинскую МТС не упоминали ни с плохой, ни с хорошей стороны.

После совещания Лузанов тотчас же направился в гостиницу.

И чем ближе подходил к ней, тем сильнее овладевало им то чувство беспокойства, которым он жил почти весь день. Забежав в свой номер, швырнул на диван шляпу и взялся за телефон. Сердце у него билось где-то у самого горла, билось и радостно и неспокойно. Наконец, переведя дыхание, он улыбнулся и так с улыбкой начал набирать памятный номер, в котором было три единицы. Единицы эти правильно чередовались с другими цифрами, и такой порядок был Сергею дружески знаком. В трубке прерывисто загудело, он представил, как Лина, услышав звонок, бросила свои занятия и спешит к телефону. Мягкие белые волосы ее, как всегда, легким крылом спускаются над правой бровью. Она на ходу поправляет их и улыбается уголками рта. На этот раз он с трепетной радостью подумал об ее улыбке… Наконец, гудки оборвались, на другом конце провода кто-то взял трубку.

— Алло? — слабым, словно бы подкосившимся голосом спросил Сергей и услышал:

— Дома никого нет, батюшко. А я глуха. Позвони попозже.

Разговора не вышло, но радость ожидания стала еще острее, и он просто не знал, куда себя деть: то ложился на диван, то ходил по комнате. Наконец, заперев свой номер, спустился вниз и у самых дверей буфетной комнаты встретился с Иваном Ивановичем Верхорубовым, нагруженным свертками и бутылками.

— Ты чего здесь, Лузанов?

— Да вот перекусить бы…

— Я не об этом. В городе, спрашиваю, зачем?

— На совещание вызывали. С отчетом о севе.

— Отчитался? Пойдем ко мне. Ну-ну, будет еще упираться. На бутылки. Пошли, пошли, у меня все взято.

В номере Иван Иванович снял свой пиджак, галстук, расстегнул воротник рубашки и сразу стал меньше, будто усох, сделался по-домашнему прост. Он, видимо, недавно побрился, и тонкая кожа на его лице сухо глянцевела. На левой скуле свежо чернело пятнышко пореза. Большой увядший рот все время чему-то улыбался.

Телефон, настольную лампу и тяжелый из мрамора чернильный прибор Иван Иванович сдвинул на угол стола, а на середине разложил колбасу, сыр, хлеб, конфеты, бутылку коньяку и несколько бутылок пива.

— У меня сын здесь живет, — говорил он, нарезая острым перочинным ножом колесики лимона. — Но я к нему ни ногой. Теща у него, слышите, хуже серной кислоты. Не могу ее видеть, потому мы уж с ним всегда встречаемся вот так, в гостинице. Ну давай по стопке, пока его нет.

Верхорубов одним глотком выпил налитый в стакан коньяк и с шумным свистом выдохнул воздух из обожженного горла. Потом, кисло морщась, начал сосать лимон — по тонким, хрупким пальцам бисеринками покатились две капельки соку.

— Отчитался, говоришь? Кстати, небось намыли? Чудно. Да, не то время, Сергей Лукич. Не то. Прежде, бывало, возвращаешься из области, будто в щелоке тебя прокипятили, живого места не осталось — во как. И садко и сладко. А ведь это верный признак старости, когда начинаешь хвалить прошлое. Так-так. Бог с ним, как говорится, с прошлым. Тут от нового не передохнешь.

Он в длинных, по-детски белых пальцах крутил опорожненный стакан, разглядывал его на свет и улыбался хорошо скрытой улыбкой в углах своего измятого рта. Сергей догадывался, что Верхорубов чем-то обрадован и приподнят, но разговор об этом приятном откладывает.

— Времена, Сергей Лукич, начинаются добрые. Порядок намечается сверху донизу. А то ведь мы совсем поразбредались: что хочу, то и делаю, куда хочу, туда и ворочу. Я почему вроде всплакнул о прошлом? Дисциплина была, Сергей Лукич, порядок был во всем, каждый сверчок знал свой шесток. А тут взяли было моду: всяк себе хозяин. Нет, дорогой мой, есть люди повыше тебя. Хочешь хлеб с маслом кушать, научись начальство слушать. Давай еще по капелюшке.

Верхорубов плеснул из бутылки на самое донышко стаканов, потом долго пил свою мизерную дозу, а выпив, опять стал улыбаться неуловимой улыбкой.

— Осиротеете вы, на мой взгляд, дорогой Сергей Лукич. Как осиротеете? Уйду я, наверное, от вас.

— Куда это, Иван Иванович?

Искреннее удивление и растерянность уловил Верхорубов в голосе Лузанова — этого он хотел — и, польщенный, уже открыто улыбнулся:

— Предлагают в область, начальником управления сельского хозяйства. Дали вот время на размышление. (Верхорубов лгал: назначение уже состоялось.) Ведь я пришел в район, Сергей Лукич, там, можно сказать, лаптем щи хлебали. При мне строиться начали, деньжатами обзавелись, скотом… И все-таки, видимо, придется дать согласие. Мы — коммунисты, и воля партии для нас превыше всего.

Лузанов был ошеломлен новостью, сознавая, что с уходом Верхорубова из района он теряет что-то очень важное, просто-напросто необходимое, что давало ему силу, смелость и в делах и в разговорах с людьми.

— Да как же это? — все еще не поборов растерянность и все еще не веря Верхорубову, спрашивал Лузанов. — Так неожиданно.

— Но я с особым вниманием буду следить за Окладином. Слышите, с особым. Капустина, конечно, одернем, чтобы он, чего доброго, не заигрался в демократию. Капустин, Капустин. И человек вроде бы неглупый, а вот любит полебезить перед людьми. А ведь утешай ты человека, не утешай, все равно плясать его заставишь под свою дудку. Да и как может быть иначе? Живем по плану, идем единым строем, и ясно, что всем надо шагать под команду, в затылок друг другу. А с теми порядками, за какие ратует Капустин, мы далеко не уйдем. Вот теперь народ хлынул в деревню. Едут. Капустин радуется: вроде сознание у людей поднялось. Нету у них никакого сознания. Личное хозяйство на селе раздувать разрешено — вот и едут. Держи, пожалуйста, коров, свиней, овец, кур, полгектара тебе земли колхозной, и ни гроша налога. Народишко, думаешь, о колхозе печется? Да он и думать о нем забыл. Выгода, чистоган манит его. Он там обзаведется хозяйством, и плевать ему на какие-то общественные интересы. И мы снова, слышите, снова вынуждены будем урезать этого зажиревшего на своих частнособственнических хлебах колхозника. Вот тебе и сознательность капустинская. Не так надо строить свою работу с колхозником. Никаких тебе кабанчиков. Нечего, понимаешь, стоять нараскоряку: одна нога в колхозе, другая — на своем загончике.

Верхорубов пил редко и мало, потому сейчас от выпитого, видимо, захмелел: щеки его жарко опалил румянец, глаза расширились и сухо, горячечно блестели, а сам он весь подобрался и налился злой энергией.

— Надо этого самого колхозника взять за уши, вот так и повернуть лицом к артели. Повернуть навсегда.

— Есть же постановления, которые гарантируют колхознику приусадебный участок и все такое, — робко напомнил Лузанов. — Как же его повернешь?

— Очень просто. Слыхал небось, что есть закон сурово карать тех, кто разбазаривает колхозные земли? А раз слыхал, так чего спрашиваешь. Категорически запретить давать колхозникам покос. Законно? Чего молчишь? Законно, спрашиваю?

— Пожалуй.

— Не пожалуй, а совершенно законно. Вот с этого и начинать надо: ни покосу тебе, ни выпасу. И ты сам свою коровушку приведешь на колхозную ферму, а я тебе гаркну: слушай мою команду! Экономические законы знать надо, дорогой мой, знать и умело использовать их в своей практике… Где-то задерживается мой гость. Пора бы ему прийти.

Верхорубов поглядел на часы, зачем-то постучал пальцем по их выпуклому тусклому стеклу, помолчал, успокаиваясь и остывая, и вдруг неожиданно ласково, с искренней теплотой в голосе спросил:

— Трудно дается работка, Сергей Лукич, а?

Сергей и предполагать не мог, что у Верхорубова, известного своей казенной жестокостью, есть такие обнимающие внимательною добротою слова.

— Трудно, Иван Иванович, — признался Сергей и навстречу той нечаянной доброте почувствовал потребность высказаться, ничего не утаивая и не скрывая. — Без вас мне будет совсем плохо. Нескладно как-то у меня началось. Работать я умею, а радости, удовлетворения в работе не нахожу. Знаете, иногда даже появляется мысль уехать из района. В своих родных местах всегда хуже работать. Любая собака не со зла, так с радости облает.

— Папаша твой, помнится, тоже любил эту поговорочку. Что вы нашли в ней мудрого, не уловлю вот. Ведь брань, Сергей Лукич, на вороту не висит. Мало ли с кем ни столкнешься в жизни. Бывает, конечно, и посолишь кого-нибудь соленым словцом. На пользу общего дела; и это не грех. Бывает, и тебя посолят. Тоже надо, брат. Особенно если сверху солят. Наверху тоже знают: где соль, там меньше гнили. М-да. Ну, а уезжать, говоришь, собрался, куда, к примеру?

— На целину, — бездумно сказал Сергей и приятно удивился своей ловкой лжи: он и не думал никогда о поездке на целину. — Для нашего брата, хлебороба, сейчас все дороги — на целину.

То, что Сергей недолюбливал свою агрономическую работу и она не приносила ему радости, то, что из-за всякого пустяка бранился с земляками и не мог терпеть их возражений, то, что он собрался уехать из Окладина, было истинной правдой. Так же истинно, без кривцы он хотел рассказать Верхорубову о Клавке, которая ославила его на весь район, о Лине, с которой мечтал устроиться где-то в городе, но с языка нежданно сорвались слова о целине, и дальше Сергей уже не сказал ни одного искреннего слова.

— Поеду на целину, Иван Иванович. Там на новом героическом деле скорее заметят человека, поддержат, прав, думаю, там больше дано специалисту…

— Словом, хочешь саженьих размахов?

— Совершенно верно, Иван Иванович. Хочу простора, романтики, размаха.

— А если тебя не отпустят? — Верхорубов улыбчиво прищурился и вскинул бровь.

— Не думаю. Директор, Клюшников, держаться за меня не станет: ему спокойней без меня. Вас, кто, честно говоря, умел разбираться в людях, теперь не будет. Так что…

— Так что, дорогой мой романтик, тебе придется послушать меня. — Верхорубов с неосторожной резкостью поставил на стол порожний стакан, который все крутил в пальцах, толкнул его и повысил голос:

— Всякую блажь о целине выбрось из головы, и чем быстрее выбросишь, тем лучше. Постановлением правительства все наше Зауралье, вся Сибирь-матушка объявлены районом освоения новых земель. Мы теперь — та же целина. Слышите, та же. Все перепашем: луга, пустоши, дороги, болота, пастбища. Все земли должны давать хлеб. И никаких гвоздей. А ты — на целину. Я считаю тебя более прозорливым, Сергей Лукич. В твоих руках будущее нашего края. Какой тебе еще простор, какая романтика! Берись, паши, и я тебя, дорогой мой, не только, как ты сказал, замечу, но и отмечу. В лучших людях ходить станешь. Мое слово, знаешь, — твердое слово. В тени не останешься. А поднимешься выше, ни своя, ни чужая собака не тронет. По себе знаю, у нас ведь не столько человека уважают, сколько его должность. Тебе это знать надо.

В дверь постучали. Верхорубов встал, надел свой пиджак и, на ходу поправляя воротник рубашки и застегиваясь, пошел в прихожую открывать. Встал и Лузанов, решив сейчас же уйти, чтобы не мешать встрече и разговору между отцом и сыном.

Вернувшись в свой номер, Сергей долго ходил из угла в угол и все не мог успокоиться: разговор с Верхорубовым взвинтил его до предела. Но это была радостная взволнованность. Сергей с детства привык чувствовать над собой чью-то заботливую власть, которая всегда определяла его шаг и предохраняла от вывихов и ошибок. И вот снова, как, пожалуй, никогда раньше, он без колебаний знал, как надо жить и как он будет жить дальше.

Вечером он позвонил снова Соловейковым. По мягкому, певучему голосу он узнал, что трубку взяла Линина мать. В самую последнюю секунду Сергей почему-то — вероятно, из трусости — решил не признаваться и, надув зоб, басом спросил:

— Квартира? Мне бы Лину.

— Кто ее просит?

— Извините, уж я сам ей скажу, кто просит.

— Но ее нет дома. Она ведь уехала у нас. На целину. В Барнаул. Да, да. Адрес? Адреса еще нету. Ждем со дня на день. Извините, пожалуйста, ведь это Сережа…

Сергей будто не расслышал последних слов, громко хмыкнул и положил трубку. Через два дня, вечером в день отъезда домой, он позвонил еще раз, надеясь узнать адрес Лины. К телефону опять подошла Линина мать и, выслушав Сергея, сказала:

— Сережа, уж ты, милый, извини меня, но я тебе скажу всю правду: Лина просила не давать тебе ее адреса… Кто вас поймет…

— Спасибо, — неожиданно для себя открылся Сергей и, чувствуя, что заливается краской, положил трубку.

 

XVI

В жарком безветрии выстаивались длинные погожие дни. Согретая солнцем земля в короткие сумеречные ночи не успевала остывать и покрывалась теплыми росами. Ночами где-то в далеком далеке вскипали грозы и до дядловского неба доплескивались беззвучные зарницы. Под их нежданные и чуточку жуткие своей немотью всполохи за Убродной падью вставали хлеба.

Прогонисто шла в рост и уже завязывала колос рожь. Еще недели две-три, и сочно-зеленые ржаные поля выцветут, выгорят на солнцепеке и станут золотисто-белыми, издали, как отбеленный холст. Сильная, усадистая пшеница к тому времени затяжелеет колосом, начнет наливаться, матереть и не каждому ветру поклонится.

Истуга поднимался овес, видимо, что-то засекло его, что-то оказалось не по нему. Зато буреломно задичал и оглох клевер — с косой не берись. Кипит он в медовом цвету, а над ним день-деньской гудят пчелы. Надежной крестьянской хозяйственностью веет от него.

В полях светло, духовито, как в богатом доме — веселье.

С весны Мостовой жадно ждал всходов: только они могли сказать агроному о его ошибках и удачах. Когда зазеленели посевы, можно бы и отдохнуть, но Алексея по-прежнему тянуло в поля: там каждый день все менялось, все обновлялось и хорошело, и не терпелось по этим радостным переменам угадать будущий урожай. Да, кроме этих приятных ожиданий, была и забота: ведь тысячи гектаров пахоты требовали непременно хозяйского глаза.

Вчера Мостовой съездил втихомолку на поля колхоза «Рассвет». Ехал мимо посевов и будто дневниковую запись читал. Конопля стоит чистая, свежая, веселая — сразу видно, сеяна по удобренному пару. Даже углы поля заделаны — вывел кто-то крутую строку, по-хозяйски сделал. А вот в лесном колке на маленькую пашенку наткнулся, овсом засеяна — глаза бы не глядели. Не овес растет, а овсишко. Все поле в каких-то шишкастых лысинах и плешинах. И не земля тут виновна, а хозяин, который засевал ее. Ближе к селу Стодворье, где находится правление колхоза «Рассвет», хлеба совсем малы, изрежены, не успев подняться, пошли на колос и побелели до времени, налились бледностью.

С полей колхоза «Рассвет» Мостовой галопом скакал обратно домой, хотелось скорей увидеть свои поля и сопоставить их с чужими. Когда выехал на огромную, скатившуюся к низине Кулима елань, засеянную рожью, сердце у него заколотилось горячо и часто. Под жарким, но незнойным солнцем справа, слева и далеко вперед разметнулись ржаные поля. Совсем близко во ржи угадывались рядки, подальше — гребешки высоких и чуть пониже стеблей, а шагов за двести уже все сливалось в сплошное половодье стеблей и колосьев, и поле ровно катилось к зеленой кромке леса.

Алексей пустил свою лошадь шагом, а сам все глядел вперед на небо и поле, сомкнувшееся за селом, за лесом, и думал о Евгении: «Нет, нет, я должен сделать что-то решительное. В самом деле, поговорю сегодня же с Максимом Сергеевичем, отпрошусь на недельку, найду ее и привезу в Дядлово. Не поедет? Как же не поедет? Знаю, поедет. А все остальное провались…»

С этой твердой и обрадовавшей его мыслью он подобрал поводья и въехал в село. Но поговорить с Трошиным о поездке в Светлодольск ему в этот день не удалось: председатель был где-то в Окладине и обещал вернуться только ночью.

А дома Алексея ждало письмо от Евгении.

«Милый и родной мой, — писала она крупным, размашистым почерком, не назвав его по имени, и оттого, что она не назвала его имени, он сразу понял, что письмо принесло ему долгожданную радость, и стал читать его быстро и нетерпеливо. — Все эти годы я жила воспоминаниями о тебе, и прошлое скрашивало мои нелегкие дни. Мне еще в марте тетка сказала о тебе, но я не могла тогда написать, потому что готовилась стать матерью. В этом я видела утешение себе, отраду, но кто-то злой и беспощадный жестоко посмеялся над моей судьбой: дочка моя прожила только один день. Боже! Боже! Я была матерью и стала взрослее, тверже, я многое познала, и теперь нету в душе моей прежнего страха, который бросал меня в ноги перед Игорем… А тебя я люблю и в отпуск приеду к тебе, жди. Я люблю тебя, того, прежнего, занятого севооборотами, книжками и рожью. Милый ты мой!
Евгения».

 

XVII

В сумерки Захар Малинин угнал в луга табун лошадей. Паслись они за Обвалами, в излучине Кулима, между кустов талины и черемухи. Коням тут раздолье: и сочная, молодая трава, обильно окропленная росой, и водопой в мочажинах, и почесать наломанные бока можно, если залезть в кустарник. В Обвалах с вечера долго слышно, как тихо и мирно перезваниваются кутасы на шеях лошадей. К ночи кони уходят в глубь излучины, и звоны приглухают, будто начинают дремать, и засыпают.

Как только кони оказались вольными на лугу, они жадно, без разбора напали на траву и долго с крепким хрустом стригли ее. Потом утолив голод, пошли дальше, где больше донника, лисохвоста, мятлика и еще каких-то сладких, пахучих трав. Вислогубая кобылица, с вечно сбитой спиной, обошла весь табун и, увидев, что кони брошены без догляда, направилась берегом на угор. То, что старая кобылица, не склоняясь к траве и, громко топая, пошла с луга, на всех лошадей подействовало, как команда. Они перестали есть и, фыркая и тоже громко топая, вышли на тропу. Луг опустел.

Рано утром Мостовой, словно подсказал ему кто, решил пешком пройти через обваловские поля, выйти на дядловскую елань и потом спуститься в село. На угоре он сразу же увидел следы лошадей и, предчувствуя что-то недоброе и неотвратимое, ускорил шаг. Кони километра два шли краем ржаного поля, потом пересекли его и вошли в овсы. Здесь поле, насколько мог видеть глаз, все было вытоптано. Такая злость и обида взяли Мостового, что он не сдержался и громко, по-матерному — что очень редко бывало с ним — выругался.

Как бы ни было велико горе, у человека всегда найдутся утешительные мысли. Так же случилось и с Мостовым. Рассматривая траву, он мельком взглянул на соседнее, через дорогу, ржаное поле и подумал: «Хорошо, хоть туда черт не занес». И все-таки досада не покидала его. Он вышел на дорогу и хотел скорее идти в село, чтобы узнать, по чьей вине была допущена потрава. Но не прошел и сотни шагов, как его догнала легковая машина с зеленым тентом — это был единственный «газик» в районе с таким приметным верхом, и ездил на нем секретарь Капустин. Машина, поравнявшись с агрономом, круто затормозила и прокатилась на стоячих колесах по сочному придорожнику, сунулась вперед, осела, замерла.

Александр Тимофеевич открыл дверцу, поздоровался с Мостовым и, выкинув толстую негнущуюся ногу, начал вылезать. Был он в одной рубахе из синего сатина, без галстука, с полурасстегнутым воротом, наново выбрит, весел и моложав.

— Обходишь владения свои? Я лучше ваших хлебов, Алексей Анисимович, не вижу. Возьми хоть пшеницу, хоть рожь. Будто из одной горсти брошены. — Капустин повел глазами в сторону ржаного поля, которое чуть-чуть качалось под легким ветром и по которому от дороги, как-то наискось, уходили темные полосы, слабея, светлея и тая у дальнего леса. — Вот и поверишь в могучую силу любви и труда. Ты чем-то расстроен вроде, Алексей Анисимович?

— А вот поглядите, — Мостовой вышел из-за машины и указал Капустину на овес. Капустин начал смотреть в ту сторону, куда указал агроном, и, как агроном, тоже посуровел лицом, но, видимо, из-за дальности ничего не рассмотрел и спросил:

— Полег, что ли, он?

— Стравил кто-то. Коней запустили.

— Вижу теперь. Вижу. Что за чертовщина! Ты гляди-ко, все поле решили. Это непорядок. Это большой непорядок. За такие дела крепко взыскивать надо. Мылить надо шею за такое.

Они медленно уходили краем поля все дальше и дальше от дороги, пока наконец Капустин не сказал:

— Жара, прямо дохнуть нечем. Мне помнится, Алексей Анисимович, тут где-то в березняке ключик. Напиться бы.

Овсяное поле, кромкой которого шли Мостовой и Капустин, переметнувшись через увал, упиралось в сырую низину, затянутую жесткой осокой, низкорослой капусткой, лабазником и курослепом с новыми ярко-желтыми цветами. Справа, огибая низину, стоял молодой березняк, редкий и светлый, обнесенный изломанной огорожей. На опушке березняка, среди камней и папоротника, нашли родник. Вода в нем была такая чистая и прозрачная, что на дне его виделась каждая галечка. Из-под черного, выросшего из земли камня выбивался ключик, и вода тут бугрилась, вскипала. В этом маленьком фонтанчике поднимались, кружились, падали и вновь поднимались мелкие песчинки. А на середине родника недвижно, будто встыл, лежал желтый березовый листик. Алексей увидел его и подумал, что вода в роднике должна пахнуть березовым листом и горьковата на вкус. От этой мысли ему тоже вдруг захотелось попробовать воды. Они оба с Капустиным опустились на колени и, сложив руки пригоршнями, стали черпать и пить холодную воду.

Потом вернулись к огороже, выбрали прясло покрепче и сели на жерди. Капустин, прикрывая глаза от солнца мохнатыми бровями, сказал:

— Ездил в Осиновский леспромхоз, да с пасек взяли лесными дорогами, и вынес черт аж вон куда — на дядловские поля. Штука! Истинно слово, нет добра без худа. Тебя зато встретил, а ты-то мне как раз и нужен. Жалуются на тебя, Алексей Анисимович. И на тебя, и на Трошина, и вообще на ваш колхоз. Независимой республикой держитесь.

— Это я наперед знаю, о чем речь. Луга, Александр Тимофеевич, перепахивать не будем. Ни одного гектара.

— Как же ты не будешь, когда району дан план, а район его разверстал по колхозам? Что-то падает и на вашу долю.

— Пока никакой доли не возьмем.

Мостовой полез во внутренний карман пиджака, выволок обтрепанную записную книжку, отстегнул в нагрудном кармашке карандаш и, тыча им в исписанные страницы книжки, горячо заговорил. Сталкивая большие и малые цифры, суммируя и перемножая их, агроном неотразимо доказывал, что сбор зерна сейчас надо увеличивать за счет повышения плодородия имеющихся пахотных земель. Всякий, даже самый маломальский прирост обрабатываемой земли, должен иметь экономическое обоснование. А его нет, этого обоснования.

— Вот я вам, Александр Тимофеевич, и повторяю: вы обо мне судите не по тому, сколько я перепахал земли, а по тому, сколько я собрал зерна. Человек, по-моему, не тогда стал хозяином земли, когда взялся ковырять ее. Немного позднее, когда научился из одного зернышка выращивать колос.

Капустин глядел из-под своих тяжелых бровей на Мостового, хмурился, но в глазах его вызревало доброе понимание слов агронома. И верно, когда Мостовой умолк, секретарь положил свою руку на его плечо и ласково потормошил:

— М-да, опасный ты человек для своих противников, Алексей Анисимович. Я понимаю теперь, почему они прибегают к силе и власти секретаря.

Капустин взял с брюк ползшую по колену божью коровку и положил ее на донышко открытой ладони. Козявка притаилась мертвой и лежала неподвижно, утянув и спрятав ножки на своем черном брюшке. Александр Тимофеевич потрогал ее, потом сдул с ладошки в траву и, погладив всей кистью руки свой голый, блестящий на солнце череп, сказал:

— Знай твердо: я твой первый союзник. Но это еще ничего не значит. Атаки будут и на тебя и на меня. И только не надо сидеть сложа руки, дорогой агроном. Из того, что ты мне вот только что изложил, напиши статью в газету. Садись сегодня же. Пока суд да дело — мы по твоей статье примем решение, и уверен — предостережем людей от некоторых ошибок.

Капустин встал, энергично подал свою руку Мостовому и повелительно, даже жестко, сказал ему прямо в лицо:

— Повторяю, дело делай и отстаивай то, что исповедуешь. А то один в кусты, другой — в Воркуту…

— Ясно, Александр Тимофеевич.

— Привет Максиму. Заезжать к вам не собираюсь. Пока.

«Атаки будут. Будет, вероятно, много атак, — думал Капустин, садясь в машину и захлопывая дверцу. — Жизнь есть жизнь. Только не сидеть сложа руки…»

Проводив Капустина, Мостовой медленно пошел по дороге и не в сторону села, а к лесу, радуясь близости, неожиданно возникшей между ним и секретарем Капустиным, который несет в своей крестьянской душе те же боли и радости, какими живет он, агроном Мостовой.

Поравнявшись с клеверным полем, Алексей, не отдавая себе отчета, зашел в густую, высокую, по колено, траву и лег в нее, с глубоким наслаждением вдыхая хмельные медовые запахи к смотря в синее, безоблачное небо. Где-то совсем рядом прогудела пчела и замолкла. Над полем качался едва уловимый шум — это, по-видимому, блуждал ветерок в высоких хлебах. Невнятный шум баюкал агронома и помогал ему думать о своем. «Я буду любить ее. Я сделаю так, чтоб всю жизнь ей было хорошо, славно… Черт возьми, да скоро ли, скоро ли все это придет…»

Покойно и мягко было лежать на теплой пахучей земле. А по небу, с юга на север, величаво легла длинная гряда перистых облаков — она походила на перевернутый пласт самой первой борозды, положенной на целинном поднебесье.

 

XVIII

Междупарье. Для хлебороба одна-две недели роздыха, чтобы разогнуться от покоса и потом вцепиться в подоспевшую жатву. Деревня в эту пору живет разношерстно: кто возит навоз на поля, кто рубит дрова, кто готовится к страде, кто у жилья хлопочет. Семейные праздники сюда же откладывают. А конюх Захар Малинин, найдя себе подмену, обычно убирается на озера рыбачить. Вернувшись домой, сразу же на крыльце сельпо распродает свой улов. Рыбу у него рвут с руками, хотя и выговаривают:

— Скинул бы, гривенник-то совсем ни к чему гребешь.

— Вишь остаканил глаза-то. Ведь все равно пропьешь.

— Рыба посуху не ходит, бабка. Проваливай.

Захар и в самом деле уже навеселе, глаза у него тускловатые, как рыбья чешуя, но сам весел, трет — без того не может, — трет сухой горбушкой ладони щетинистые щеки, сыплет рыбацкими прибаутками:

— Рыбки не поешь — мяса не захочешь. Успевай. Расхватали, не берут.

На этот раз почти половину его улова взяла Анна Глебовна: в воскресенье у нее будет помочь. Всем миром ей станут катать новый дом, класть матицы и вязать стропила. Соберется до десятка мужиков — их надо целый день поить и кормить. Вот и наварит она ухи, напечет блинов, квас уже киснет — ешь, пей досыта. Вечером водки выставит по поллитровке на брата и закуску: соленую капусту, картошку, лук, рыбу опять же жареную. Довольны будут мужики. Конечно, в копейку станет Глебовне помочь, но ведь дом у ней будет свой, настоящий, о котором она думала без малого двадцать лет и совсем было отчаялась пожить в нем.

Всю последнюю неделю Алексей, придя с работы, наспех ужинал и сразу же уходил к срубу: выбирал в бревнах пазы, рубил зауголки, фуговал половицы. День помочи быстро приближался, и к нему надо приготовиться, чтобы у мужиков все было под рукой и чтоб работали они с натугой, споро. А Глебовна по-своему объясняла усердие Алексея: от Евгении еще пришло письмо, она должна была приехать со дня на день.

Утром в воскресенье щербатая труба на хибарке Глебовны бойко задымилась ни свет ни заря. Сама Глебовна, стараясь не шуметь, чтоб не разбудить Алексея, спавшего на сеновале, то и дело перебегала двор: то к колодцу, то в погреб, то в огород. И изумилась она до крайности, когда, нащипав на грядке горсть бутуна, распрямилась и вдруг увидела Алексея: он шел с Кулима и размахивал полотенцем. Мокрые волосы у него были гладко зачесаны назад и лоснились. Плотное лицо горело после воды.

— Уже, окаянный народец?

— Уже.

Первым на помочь пришел Тяпочкин. Как всегда выпрямив свой, длинный указательный палец, он быстро чиркал им в воздухе и сыпал в торопливом говорке:

— А вот у нас, в Котельничах, если поверишь, ей-богу, правда, какая штука вышла. Был у нас мужик, как сейчас помню, Осипом звали, не хуже вас вот, тоже удумал собрать помочь. За неделю, что ли, там, честь по комедии, поставил бражки бочонок, закатил его на печь, укрыл одеялом, шубой и все такое. Ну, ладно. Бродит брага, хмельной дух ходит по избе.

Тяпочкин смачно прищелкнул языком и облизал губы:

— Вот так, значит, накануне помочи Осип этот все-таки не выдержал и присоединился к бочонку. Отведать, выходит. И покажись она ему, эта браженция, совсем слабой. Он еще попробовал — слаба, дьявольщина, и только. Он к бабе тогда, так и так. А баба у него ух дотошная. Жох-баба. «Что водки еще покупать? — сплыла она на мужа. — Жирно будет. Сделаем, как добрые люди: всыплем в нее для крепости восьмушку нюхательного табаку да добавим еще литровку водки. Ерш будет, спотыкач ерофеич. С двух стаканов бык копыта откинет». Так и сделали, если поверишь. Когда табаку ухнули под шубу-то, урчание пошло в бочонке, даже куры во дворе забеспокоились.

Подошли, уже заранее смеясь и перемигиваясь, обступили Тяпочкина Дмитрий Кулигин, Колотовкин, Плетнев, Пудов-старший. Карп Павлович, поощренный их вниманием и улыбками, зажигался на глазах, отчаянно жестикулировал своим указательным пальцем.

— Навести зелье-то навели, а веры в него, скажи пожалуйста, нету. А ну, если эта холера подведет? Что тогда? Бери деньги да беги в сельпо. Разорение. Беда, и только. Тут вот Осипова баба и блеснула. Дока, будь она живая. Начинай, говорит, Осип, обносить мужиков с утра. Подопьют, говорит, загодя, натощак, а в обед уж не до еды, меньше сожрут, и вечером заживо клади их. Ей-богу, правда, не то что вот у Глебовны со стакашком встречал Осип своих работников. А ведь мужик, он что, хлопнет стакан, крякнет и не поморщится — слаба бражка. Но честь хозяину отдают — хватко взялись за работу. Я жил вот, как за рекой, ей-богу, правда, до моего дома щепа летела. Сам Осип рад-радехонек. Мужиков подпаивает и себя не обносит, если поверишь. С бабой согласовано — пей, святое дело. И баба, скажи пожалуйста, права вышла. К вечеру даже самые крепкие не знали, с какой стороны за топор взяться. Вот как! Обнимают, лижут хозяина, а он сам едва языком ворочает: Марфу мою, слышь, благодарите. Министерский у ней ум. М-да. За один день Осипу дом сгрохали. А дом-то, скажи пожалуйста, пятистенный. У нас в Дядлове, кроме конторского, нет таких домов, если поверишь.

— Все, что ли? — нетерпеливо спрашивали Тяпочкина.

— Да не подталкивай под руку.

— А ты поскорей.

— Я и то. Сам не видел, мужики, и врать не стану, но сказывали, когда-де Осип выпроводил гостей-то, богу молился на Марфу: в гроши обошлась вся помочь, и худого слова никто не сказал. Утром Осип проснулся и похмелья от радости не почувствовал. Вышел к своему новому дому — окосоротел. А вот слушай. Дом-то ему ромбом срубили. Перекосили, ей-богу, и окна криво прорубили.

— И как же он, Карп Павлович?

— Съезди узнай — мне расскажешь. Ха-ха. А ну, мужики, бросай курить, — вдруг неожиданно насторожив голос, скомандовал Тяпочкин. — Мы с хозяином на углы. Остальным накатывать, мох подстилать и все такое. Хозяйка! — крикнул Тяпочкин Глебовне — она только что принесла и поставила в холодок за штабель кирпичей ведро квасу. — Хозяйка, слышишь! На последнюю вязку, на каждый угол по литровке. Да матицу — считай. Мужики все утробные — худых нету. Сама гляди.

Говорил Тяпочкин вроде шутя, но лицо у него было серьезным, совсем чужим для Глебовны, и она возразила ему, как чужому:

— Многовато чтой-то заломил. Работа, гляди, не то покажет.

— На теплом слове дом ставится, — продолжал Тяпочкин с прежним видом.

— Ну уж не то. — Глебовна поклонилась. — Не обессудьте.

Тяпочкин подкинул топор и на лежавшем у ног его бревне сделал зарубину:

— Слово высекли. Договорились на берегу — вернее ехать за реку. Начнем-ко, мужики. Пудов, заходи с конца. Пошла-а-а!

У Глебовны печь топилась, на огне чугуны перекипали. Но она не могла уйти в избу, пока на стойки не лег первый венец из толстых обструганных с боков лесин. Теперь уж она видела и верила, что у ней будет свой новый дом, высокий, с глазастыми окнами прямо в солнце.

К вечеру подоспело поднимать на стены матицу, кондовое, матерое бревно, весом в десять, а то и все пятнадцать пудов. Следуя неписаному, но стародавнейшему закону, к матице привязали завернутую в шубу бутылку водки, сала, луку и хлеба. Наверху, когда туда по наклонным бревнам будет затянута матица, рабочие разопьют бутылку. Это значит, что самые тяжелые работы на дому закончены. Ща!

Поднимали матицу на веревках. Тяпочкин с обливавшимся потом лицом и вздувшимися венами на шее вел хриплую, натужную песню.

— Ее-ще, — в два приема запевал он.

— Взяли! — дружно рявкали мужики, и матица податливо вползала вверх.

— Ее-ще, — настораживал Тяпочкин.

— Взяли! — откликались ему.

— Ее-ще.

— Взяли!

Когда матица с накатов легла на верхний венец, Глебовна со строгим лицом и смеющимися глазами подала на леса Карпу Павловичу деревянную чашку с овсом и хмелем и начала ему шептать что-то на ухо. Тяпочкин кивал головой, а потом, поставив на плаху чашку, стянул свои сапоги и, оставшись босиком, залез на сруб. Туда уже чашку ему подал Алексей. Пока Тяпочкин лез да оглядывался наверху, Глебовна поставила в красном углу дома березовую ветку, и Карп Павлович бросил на ветку горсть овса, сказав при этом:

— Кому сею, тому и здоровья вею. Сею хозяевам и здоровья, если поверишь, хозяевам.

— Чего ты несешь, — недокрестившись, замахала руками Глебовна. — Поверишь-то — к чему ты это.

— Винюсь, винюсь, Глебовна.

Выпятив грудь, насупив подбородок и удерживая распиравший его смех, Тяпочкин босыми ногами пошел по верхнему бревну, бросая налево и направо зерна овса и хмель.

— Обходит севец черпной венец, сеет хлебушко — всему дедушко, — говорил нараспев Тяпочкин и грозился на ржущих мужиков строгой бровью. — Холод да голод гонит и волка из колка. Только изба станет крыта, а хозяевам в ней хмельно да сыто. Дальше-то застило, Глебовна. Забыл. Ха-ха.

— Ну только этот Карп, окаянный народец. Ладно уж. Потроши шубейку.

Карп Павлович бросил кому-то в руки опустевшую чашку, быстрехонько добрался до шубы, отвязал ее и подал мужикам на леса. Те бережно приняли мягкий сверток и, смеясь и потешаясь, начали развязывать его. А Глебовна стояла под лесами и, не в силах спрятать улыбку, без нужды упрашивала:

— Пейте, мужики, пожалуйста, и закусывайте хлебом, солью, чтобы сугревно да уедно было в доме.

До сумерек успели поставить стропила. Потом прибрали инструмент, спустились к Кулиму и, белотелые, мосластые, полезли в воду. Только Павел Пудов бычился на реку, боясь входить в нее, долго перебирал белыми волосатыми ногами, пока Колотовкин не окатил его сзади зачерпнутой в фуражку водой.

А во дворе, прямо под открытым небом, Глебовна накрывала стол, сомкнутый из трех разных по высоте столов, под белой праздничной скатертью. Вокруг стола Алексей собрал все стулья, табуреты и скамейки. Для себя принес от нового дома чурбан.

— Гляди, Алеша, может, еще чего недостает, — спросила Глебовна. — Вот и хрен, кажется, я не принесла… Нет, здесь. Что еще-то? Неси-ка чайник — на шестке он — может водички отварной кому понадобится. Ах, мужики, мужики, как это они все быстро да уворотно…

Рассаживались за стол чинно, не спеша, без разговоров: вдохнув запах вареной картошки и ржаного хлеба, каждый навязчиво думал о еде. Сладко засосало под ложечкой от стеклянных звуков, когда Алексей щедро, до краев, наполнял стаканы водкой. Острый дух ее окончательно связал мысли и даже охмелил натощак.

Первым стакан поднял Дмитрий Кулигин и обратился к Глебовне:

— Гляди, Глебовна, это мы пьем так, между делом… От души, по-настоящему то есть, напьемся у тебя на новоселье. Учти это. За здоровье твое.

— С домом тебя, соседушка, — гаркнул Карп Павлович и поднес к губам стакан, понюхал, потом, медленно запрокидывая голову, выпил водку всю до капельки, задержал стакан в руке, вытер губы рукавом куртки: — Хороша, проклятущая. Ух ты, Глебовна.

Будто бросаясь в омут, Глебовна крепко-накрепко стиснула веки глаз, сморщилась и рывком выпила свое. Выпили и мужики. За столом стало жарко, тесно, шумно.

Глебовна живет в сторонке от дороги, и редко кто проходит возле ее дома. Но сегодня то и дело сновали дядловцы мимо: у Анны Глебовны собралась самая настоящая помочь. Невидаль. В селе уж лет, наверно, двадцать никто не ставил нового дома. Все больше ломали то на продажу в город, то на топливо. А кому охота глядеть на разоренное жилье?

Уже близко к полуночи опустел двор Глебовны. Мужики, утомленные работой, едой и выпитым, тихо расползлись по домам. Пока Алексей помогал Глебовне убирать столы, на востоке, над заказником, робко промылась заря, от нее вдруг потянуло свежестью и близким дождем, которого давно не было и которого ждали вышедшие на колос хлеба.