I
Было около полудня. Высокое солнце немилосердно жгло песок, выбитую травешку по берегу и бревна, оставленные большой водой на отмели. На той стороне, над капустным полем, над кудрявым тальником и дальше до самого горизонта, мережилось знойное марево. И кособокая вышка сторожа с ободранной крышей, казалось, плавала в нагретом и густом воздухе.
Сам сторож — он же и паромщик, — старик Дятлов, босиком, в одной рубахе, как всегда, спал под старой телегой, повесив плохо простиранные и залубеневшие портянки на поднятых оглоблях.
Там все тихо и покойно.
Но здесь, на этой стороне, для погожего воскресного дня недоброе, загадочное безлюдье. Даже плот, обычно едва ли не круглые сутки битком набитый голоногими бабами, корзинами, ведрами, коромыслами, тележками, кучами мокрого тряпья и половиков, непривычно пуст, побелевшие от мыла, прополосканные плахи его просохли на солнце. Только на повороте реки, оплескав из пригоршней крутой берег, как ни в чем не бывало мальчишки скатываются в воду на грязных задницах.
Разогнанная лодка на гребне поднятой волны чуть не до половины вышла из воды и всем своим плоским дном села на мокрый песок. Колька Охватов, по прозвищу Колун, сидевший на носу, ступил на песок и, выхватив лодку на сухое, оглядел берег жидко–синими озабоченными глазами:
— Где же народ–то сегодня?
— Народ — кобылка, — отозвался от кормы Петька Малков, забирая одежду, удочки, ведро с уловом и грязный топор. — Народец ускакал небось на ипподром. Или на пожар.
— А погоди–ка, я спрошу у мальцов, — сказал Колька и, не одеваясь, как был в одних трусах, нескладный, белотелый — к нему не льнул загар, — побежал к мальчишкам.
Петька влез в измазанные глиной штаны, с трудом натянул ссохшиеся, нагретые солнцем сапоги и, чтобы размочить их немного, зашел в воду. Умылся. Утереться было нечем, и быстро сохнущую кожу на лице и плечах стягивало, жгло до боли. Суконное пальто, брошенное на песок, дышало сухим жаром. Сейчас о нем и думать не хотелось, а ночью у воды без теплой одежды беда. Пока менял степлившуюся воду в ведре с рыбой, прибежал Колька, еще более костлявый, неуклюжий, с посиневшими и дрожащими губами:
— Война, Петя!
— Корова в болоте утонула? Чего несешь?
— Немцы, говорят, напали. Да что от пацанов узнаешь? Сами ни черта толком не знают. Пойдем скорее.
Колька суетливо надевал свою ржавую от железа спецовку, зашнуровывал рабочие ботинки и пристанывал:
— Война. Конечно, война. В прошлом году, еще на приписке, майор прямо сказал: войны не миновать.
— А ты–то чего заплакал?
— Да у меня вот он, срок службы. Заплакал уж!
— Дурак ты, Колун, дурак и есть! Да если и в самом деле война, все загремим. Чего уж там. Только боюсь, что опять выйдет как с белофиннами или самураями. Пока мы тут шаражимся, вздыхаем да охаем — там все и кончится.
— Хорошо, если опять так–то! — обрадовался было Колька, но тут же смял губы и вздохнул опять совсем невесело: — Дядя Михей давно говорил, что мы с немцами треснемся лбами. Кровушки, говорит, прольется — не одна наша Тура.
— Болтай, Колун! И говоришь–то по–бабски: кровушки. Вражью кровину рекой и надо пускать. Бери весла. Растерялся совсем.
Они поднялись на взгорок и тропкой возле огородов вышли к первому проулку. Нагретое солнцем тело под одеждой сразу облилось едучим, густым потом. Ссохшиеся сапоги плохо размокли и нещадно давили ноги. Петька, придерживаясь рукой за жердь изгороди, разулся, хлопая широкими штанинами, пошел босиком. Колька не стал дожидаться: торопился поскорее узнать новости.
В проулке, у второго от берега дома, сидел на завалинке старик, беспорядочно обросший каким–то серо–палевым волосом. Увидев парней, заорал, захлестнулся слезою:
— Наворожили, язвить вас, накликали: если завтра война, если завтра война!.. Вот тебе и война!
Колька остановился и, растерянный, глядел в дико расширенные, подернутые сумасшедшей мутью глаза старика, а тот, сухой как щепа, рукой захватив свое маленькое волосатое личико, плакал и причитал:
— Ваньку, внука, из солдатов ждал… Пропадет все пропадом! Ох, пионеры юные — головы чугунные, разнесет вас прахом германец.
Подошел Петька, остановился перед дедом. А тот завопил на всю улицу совсем уж непонятное, но злое.
Вдруг хлябкие ворота со скрипом распахнулись, и на улицу выскочила рослая беременная баба, простоволосая, неприбранная. Загородив деда, прижала его сухую голову к своим незатянутым — под свободным платьем — грудям и крикнула через плечо на парней:
— Не видите, окаянные, человек не в себе. Идите куда шли! Тятенька, поспать бы тебе. Что с тобой исделалось?
— Ведь ерунду кричал старикан, а на душе стало как–то неловко, — сказал Петька, когда они отошли от дедова дома.
— У каждого свое, — с виноватой тоской заговорил Колька. — Вчера поехали на рыбалку, гребу и думаю: счастливый ты человек, Колька Охватов, — в цехе самостоятельную работу стали давать! На прошлой неделе получку принес — мать онемела от испугу: где взял такую кучу? А потом пошла да на радостях пуд гороху купила. Шурка узнала про получку. Узнала да и говорит: «Купи пуховый берет. Купи, может, и любить буду». И куплю. Хотя и без того ясно.
— Что ясно–то?
— Лады у нас с ней.
— А про меня она говорила?
— Говорила. Она о многих говорит. Для форсу. Для цены.
— Вот что, Коля, хоть ты мне и друг, но есть такое, что и между друзьями не делится. Понял?
— Не вовсе.
— Я такой, Коля, — с недоброй лаской в голосе сказал Малков. — Поперек встану — не перешагнешь. Да и неуж сам–то, Колун, не видишь, что ты же не пара ей. Ну не пара.
— Ей виднее, раз тихих да ласковых любит…
Петька вдруг со злостью бросил под ноги Колуна ведро с уловом и, шагнув через замусоренную канаву, перешел на другую сторону улицы.
На первом же перекрестке свернули в разные стороны. А ведро так и осталось на тротуаре, и когда Колька на углу не вытерпел и оглянулся, то увидел, что возле опрокинутого ведра уже крутились черный кобель и маленькая неряшливая шавка. «Субботу и воскресенье убил, а ради чего?» — с сожалением подумал Колька, но к ведру не вернулся.
Дома на столе его ждала голубенькая бумажка. Колька увидел ее казенную чистоту еще с порога и сразу понял: повестка. Да, Николаю Охватову предлагалось явиться в военкомат, имея при себе пару запасного белья и на трое суток продуктов. Мать сидела у стола, и в пустых, выплаканных глазах ее стоял немой ужас. Чтобы не встречаться с глазами матери, Колька долго читал повестку, но ровным счетом ничего не запомнил, только и понял, что в случае неявки будет предан суду военного трибунала. Он откладывал повестку, потом снова брал ее и снова читал, все собираясь при этом сказать матери, чтобы она не плакала, не убивалась, но, сознавая, что расплачется сам, и не зная, что делать, молча разделся и лег на кровать.
У Кольки были две нижние рубахи, двое трусов, — значит, белье запасное будет. А вот из еды брать нечего: дома ели обычно картошку с постным маслом, соленую воблу, которую мать приносила из пивной рядом, да ржаной хлеб с молоком.
Вечером, совершенно осознав неминуемость предрешенного, мать бросилась по магазинам, чтобы купить сыну хоть конфет на дорогу, но всюду были немыслимые очереди; на окончательно опустевших прилавках стояли одни коробки с овсяным толокном. В каком–то подслеповатом ларьке возле базара удалось выпросить килограмм подмоченных, слипшихся пряников, но от этой покупки ей сделалось нестерпимо горько, и всю дорогу домой она думала о своем прожитом, и — странно — не находилось в нем ни одного светлого дня. Постоянная нужда, очереди за хлебом, потом смерть мужа. Oн работал на кирпичном заводе и как–то в стужу, продрогнув до костей, зашел в только что разгруженную печь обжига погреться, задремал, там и умер во сне от угару. И она устроилась уборщицей в хлебный магазин. Закончив семь классов, Колька пошел работать, и легче вздохнулось, и досыта стали есть, но она все чего–то боялась. В пивной у мужиков только и разговоров было о войне. Чаще других в подвальчик приходили братья Бутаковы: Титушко, Мотька и большак, уже семейный, Ромка. Все трое в кожаных куртках в обтяжку до горла, чтоб никто за грудки не ухватил, стрижены под ерша, литые голые загривки. И трезвые, и напившись допьяна, они непременно дрались в пивной, избивали всех, кто попадал под размах кулака. А однажды большака Ромку нашли самого с перехлестнутым горлом на пустыре, у станции. Сторож хлебного магазина дядя Михей, придя в гости к Охватовым, уминал большим обрубленным пальцем махру в трубке и раздумчиво сообщал:
— Не к добру все это. Перед первой войной так же вот было: то мужик топором бабу зарубил, то баба мужика отравила…
И жила Елена Охватова, перепоясанная вечным страхом, ждала беды.
Когда она вернулась, Кольки не было дома. На полке, прибитой в переднем углу, лежали вещи, собранные им в дорогу: белье, перочинный нож, два носовых платка и две толстые книги; одну из них Елена знала — «Тихий Дон». На столе стоял графин пива, заткнутый бумажной пробкой, а рядом лежала очищенная вобла. Колька вообще ничего не пил, и, увидев припасенный им графин пива, мать вдруг всем своим существом поняла, что сын ее уже взрослый и нигде на чужой сторонке не будет ему больше скидок на молодые годы…
А Колька, промучившись до вечера, не вытерпел и отправился к Петьке: друг все–таки! Петькин отец, тучный, давно облысевший, в майке и подтяжках, красил ворота. Увидев Кольку, бросил в ведро кисть, поправил на плечах подтяжки, спросил:
— Ну, что думает молодежь?
— Да вот все и думы, — Колька протянул повестку. — А Петька где?
— Как же так быстро–то, а? — Малков–отец растерянно крутил перед глазами Колькину повестку, потом, разволновавшись, начал хлопать по плечам широкими резинками подтяжек. — Уж если вас таких гребут — это же что выходит?.. Эко ты!..
Малков так расстроился, что махнул на недокрашенные ворота, взял ведро с краской, и они вошли во двор.
— Петя спит в садике. Как же это, а? Ты что, старше нашего–то?
— Ровесники.
— Да что же это такое?
Петька спал на раскладушке под кустом черемухи в тех же измазанных брюках и носках, в каких пришел с рыбалки. Заслышав шаги, поднялся, сел и с улыбкой хорошо выспавшегося человека поглядел сначала на отца, потом на Кольку.
У Кольки сразу отлегло на сердце от приятельской улыбки, — значит, ссора между ними забыта. Мало ли чего не бывает между друзьями.
— Пока мы спим с тобой, дружок, — неторопливо и озабоченно заговорил Малков–старший и опять стал дергать подтяжки, — пока мы просыпаемся с тобой, дела–то керосином припахивают: Николаю повестка!
— Ой ты! — уже без улыбки глядя на Кольку, сказал Петька и только тут увидел в руках его бумажку. — Ну–ка! Ну–ка! Ну что же, поздравляю! А я сам завтра пойду в военкомат.
— До окончания техникума тебе, дружок, нечего и думать об армии. Кто же будет срывать с учебы почти готового специалиста.
— Дайте мне право самому решать свою судьбу, — в сердцах сказал Петька и, собрав раскладушку, одеяло, пошел к калитке.
— Пойдем ко мне, — вполголоса заговорил Колька, чтобы не слышал Петькин отец. — Я пивка взял. Покалякаем. О Шурке я хочу поговорить.
— А что о ней?
— Ну как что?!
Петька с отцом ушли в дом, и Колька, сидя на опрокинутой бочке под открытым; окном, слышал, как Малков–старший, хлопая подтяжками, уговаривал сына:
— Не следует бросать учебу. Глупо и неразумно. Я все–таки более чем уверен, война не затянется. Мы научились громить врагов в коротких войнах. Хоть самураев, хоть финнов возьми. А теперь и немцев.
— Тем лучше, — откуда–то из глубины дома отвечал Петька. — Разобьем немцев, и я к осени вернусь домой. Тоже не думаю, чтоб мы с ними долго цацкались.
— И все–таки война есть война…
— Я пошел. Думаю, мы друг друга поняли.
— Нет, не поняли. Я больной, мать больна — берешь это в расчет? — уже повышенным голосом говорил Малков–старший вслед сыну, а Петька стоял на своем:
— Я комсомолец, папа. Не отсиживаться же мне в такое–то время дома.
За воротами Колька печально признался:
— На душе, Петя, такое, будто все это последний раз вижу. А ведь все родное, все жалко. Людям бы в ноги поклонился. Мать рассказывает: прежде рекруты у всякого встречного прощения просили…
— Что они прежде–то, людьми, что ли, были! Конечно, будешь прощаться, если гнали их, как баранов на убой. А теперь? С нашей техникой теперь не война, а прогулочка. Видел кинуху «Неустрашимые»? Чего же тогда сопли распустил? Посадят в танк — и пошел по вражьей земле. Сто лет воюй.
— Сто лет, — вяло проговорил Колька, не желая, видимо, спорить. — Ладно. Поживем — увидим.
Они подходили к дому, где в полуподвале жили Охватовы. В пыльном, у самой земли оконце ихней каморки светился огонек.
— Петя, погоди–ка! — попросил Колька и придержал Малкова за рукав. — Надо здесь поговорить — там мать. С Шурой у нас — не разбери–поймешь. Только уж давай прямо: я по–дружески хочу. С тобой ей дружить так с тобой. Со мной — так со мной.
— Ненормальный ты, Колун. «С тобой — так с тобой». Ну кто так рассуждает? Ее надо спросить.
— Я наперед хочу знать: может, вы объяснились — чего уж мне лезть. А ее не поймешь. Она и вашим и нашим. При мне — про тебя, при тебе — про меня.
— Недоделанные мы, понял! Может, оттого и водит обоих за нос.
— Ну пойдем к ней сейчас. Поговорим прямо.
— Тоже мне ухажеры! Придем, так что скажем–то?
— Что–нибудь скажем.
Колька забежал домой, сказал матери, что вернется самое большее через час, и они направились к Шуре Мурзиной.
Всю дорогу молчали: каждый думал о своем, думал настойчиво и мучительно, первый раз в жизни, ощупью подходя к сознанию того, что мир с сегодняшнего утра перевернут жуткой бедой, которая никого не минует на этом белом свете.
Ирбинск, старинный ярмарочный городок, сохранивший привычку гулять по воскресеньям широко и бесшабашно, вдруг приник и присмирел. Был еще ранний час бессумеречного вечера, а улицы уже обезлюдели. И выметенные тротуары, и опрятные, с палисадничками дома, по обеим сторонам во всю длину улиц тополя, распустившиеся в полную силу, никогда еще не казались такими присмиревшими и печальными. В тишине копилось неизвестное.
— Заорал хоть бы кто–нибудь, что ли! — вдруг раздраженно сказал Петька и начал с силой топать по звонким плахам деревянного тротуара. — Ну и война, что ж теперь?! По углам?!
Колька прикурил потухший махорочный окурок, погасил вспыхнувшую огнем завертку и после нескольких затяжек сказал:
— Что хочешь сделаю: подвернись какая морда — зоб вырву и не моргну глазом. А вот ее слезы не могу видеть. Совсем она потерялась, жалкая, обиженная какая–то… Ты, Петя, по старой дружбе заходи к нам. Старуху всяк обидит.
Малков остановился, сунул свои длинные клешнятые руки глубоко в карманы брюк, прищурился на Кольку и пожевал губами:
— Неужели ты, Колун, в самом деле думаешь, что я останусь и буду ходить утешать старух? Ты вот плачешь, а мне весело. Что мы, зря, что ли, готовились?
— Я знаю. Ты не обидься! Все–таки отец у тебя бухгалтер, скажет словечко где надо — и будешь дома. Он правильно рассуждает: война есть война и может всякому оторвать башку.
— Говорить с тобой, Колун, что воду в ступе толочь, тебе сюда, а мне прямо.
— Куда же ты вдруг?
— А я передумал, Колька. Передумал и не пойду с тобой. Вот так. Тебе принесли повесточку — значит, и другим ребятам принесли. Верно? У всех сборы да заботы, а мне идти с тобой делить девчонку? Нет, Петр Малков уж не такой дурак. Привет Шурочке, а я в военкомат.
По дороге к центру города на большой скорости летела вереница грузовых автомашин. В кузовах, держась друг за друга, качаясь на ухабах и поворотах, тесно стояли парни, так запорошенные пылью, что лиц их совсем не было видно. Колька смотрел им вслед и думал: «Вот так посадят и повезут. Хоть дождь, хоть снег, хоть пыль или грязь — все равно».
Шура вышла сразу, как только Колька постучал в окно. Увидел ее, гладко причесанную, упавшие, покатые плечи ее и понял: тоже горе. Он шагнул навстречу, близко заглянул в ее милое, по–монгольски широкое лицо: та же, что и в глазах матери, покорная незащищенность.
— Папку нашего берут, — сказала она на молчаливый вопрос Николая и опустила вдруг повлажневшие ресницы, густо зарделась от подступивших слез.
— Плакать–то зачем, Шура? Обязательно и плакать. Сегодня возьмут, а завтра отпустят: война не затянется. Пока мы с Урала доберемся, там уж и бить–то некого будет. Это точно. Я письма стану писать тебе…
А Шура все плакала, не могла остановиться. И чем горячее он утешал, тем сильнее одолевали ее слезы.
Когда они вышли на берег Туры, сумерки совсем сгустились, а небо во весь свой размах было опалово–светлое. И редкие звезды на нем, вымытые долгой вечерней зарей, светились ярким белым накалом. На той стороне горел костер, и вокруг огня собралась темнота. Они сели на траву и слились с землей. Колька сиял свой пиджачок, накрыл им Шурины плечи и стал целовать ее губы, глаза, руки. Шура, уставшая и ослабевшая от слез, сознавая всю гибельность своей уступчивости, не могла противиться.
— Что это мы делаем, Коля? — как во сне шептала она жаркими, пересохшими губами.
— Муж и жена мы теперь, Шурочка. Муж и жена. Я вечно буду любить тебя. Вечно…
В городе уже горланили петухи, когда они возвращались с берега. Древним покоем дышали пустынные улицы и дома, свежо и молодо зеленели тополя, в запущенных канавах билась светлая травка, и тонко пахла еще не набравшая цвета ромашка. Колька не раз и не два видел свой город на утренней заре и привык к его петушиному накрику, к пустынным и потому вдруг раздавшимся вширь узким улочкам, к освеженной за ночь зелени тополей, акаций и черемухи. Но сегодня все, что он видел, было светлее, наряднее, по–особому мило, и он понял, что будет горько тосковать по этому утру.
Шура не захотела, чтобы он провожал ее. Колька ждал от нее слез и упреков, а она на прощание неловко, одной рукой обняла его за шею и, поцеловав прямо в губы, ровным голосом сказала:
— Ни перед кем, Колюшка, не хвались только!
Мать не спала и, едва он переступил порог каморки,
сразу же поднялась с кровати:
— Ушел и ушел, а я что хошь, то и думай. Весь город пьяным–пьян, а тебя нет.
Он не видел в сумерках ее лица, не слышал ее всхлипов, но знал, что она плачет, и плачет не оттого, что он не был дома.
— Петя без тебя заходил, — сказала мать. — Его тоже берут. Ума–то нет, так сам себе повестку исхлопотал. К самому большому начальнику, говорит, прошел…
Далее Колька уже ничего не слышал. Когда мать поставила на стол сковородку с картошкой, он спокойно спал, а в уголках губ его притаилась напряженная улыбка. Она накрыла сына шалью, постояла и пошла подметать улицу перед магазином, совсем забыв, что вымела ее еще с вечера.
II
Большой затравенелый военкоматовский двор набит битком. Тяжелые ворота распахнуты настежь; ветер пытается закрыть их, и они пронзительно скрипят ржавыми навесами. Стонут широкие затасканные лестницы, а в раскрытые окна вместе с духотой и пылью жаркого утра вламываются крики, песни, плач и смех, звон посуды.
В дальнем углу двора тощий и высокий парикмахер с длинным, острым лицом, в грязном, застегнутом на одну пуговицу халате стриг головы мобилизованных, в спешке оставляя пучки волос за ушами и в желобах длинных, неокруглившихся шей. На дворе между холщовыми мешками лежали, сидели парни и девки, обнимались, целовались, смеялись и плакали. Шагая через ноги, пьяный дед тряс в поднятой руке початой бутылкой:
— Лихановские! Лешак вас увел!
Колька Охватов попал в семнадцатую городскую команду, отправка которой была назначена в ночь. Выход за ворота военкомата был строжайше запрещен, и обчекрыженные рукой хмельного парикмахера мобилизованные калились на жарком солнце, уплетали домашнюю снедь, пили вино и колодезную воду из деревянной черпуги. Колька надел в дорогу свой добрый суконный костюм и, боясь испачкать его, никуда не мог сесть, тем более лечь. Слонялся по двору, выискивал знакомых, а мысли без устали крутились возле Шуры. Он с отвращением глядел на серые стриженые головы парней и на то, как парикмахер сбрасывал в большую грязно–пепельную кучу срезанные волосы. К вечеру не выдержал, махнул рукой на свой костюм и завалился спать прямо на землю, под забором, между тощими и объемными мешками мобилизованных. Засыпая, слышал чей–то хмельной, веселый голос:
— Гляди–ка, башка–то у него совсем без затылка.
— Ведро — не голова, — зубоскалил другой.
А у ворот играла гармошка, и два мужских непьяных голоса с женским подголоском из последних сил — много уже было спето — убивались над песней:
Последней нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.
Проснулся Колька от дикой боли: ему наступили на руку. Он вскочил, и спросонья не мог сразу понять, где он и что происходит вокруг. А кругом все кипело и горланило.
— Стройся! — красиво выводил крепкий, натренированный бас.
— Десятая, пятнадцатая, семнадцатая, к воротам!
Колька вскинул свой мешочек за плечо и стал пробираться к воротам.
— Охватов! Колун! — Кольку тряс за плечи Малков. — А я искал тебя. Здорово! Какая у тебя команда?.. Так и я в семнадцатой. Всех городских, видимо, в одну. Ты с самого утра тут припухаешь? Ну и дурак. А я сходил попросился у майора повестки разносить по городу и дома еще побывал.
— У Шуры не был?
— Строиться была команда, а они лясы точат. Становись!
— Десятая, равняйсь!
Колька и Петька встали рядом. Добросовестно замерли. Передние, теснясь назад, напирали своими мешками, тыкали прямо в лица. В строю пахло перегаром, потом и пылью. У Кольки остро ныла рука. Хотелось пить.
Наконец наступая друг другу на ноги, натыкаясь на спины, матерясь и чертыхаясь, они вышли из ворот военкомата. Родные, ждавшие выхода мобилизованных, обгоняя друг друга и выискивая глазами своих, пошли сбочь колонн.
— Митенька! Митя!
— Что нового?
— Киев опять бомбили. И Минск.
— Плохо. Плохо, — смиренным голосом неведомо кому сказал старичок, шагавший рядом.
Колька оглянулся на голос и увидел мать. Черный платок на ней повязан по–старушечьи, под подбородком. В быстро идущей толпе она была самая маленькая и самая несчастная.
— Сейчас митинг будет на вокзале, слышишь? — сказал Петька и ткнул Кольку в бок. — А я буду речь говорить. Сам военком попросил. Я скажу — будь здоров! Чего молчишь?
Колька не ответил. Думы гнули ему голову: в этой огромной массе он — маленькая песчинка, и вот понесет его сейчас в общем потоке, пока не изотрет в пыль и прах.
Взбитая сотнями ног густая, согретая за день пыль льнула к потным лицам, лезла в нос, в рот, в глаза.
А сбоку колонны, невидимый в пыли, командовал старший:
— Не растягиваться!
На вокзале командам объявили номера вагонов и распустили. Все сразу бросились к водоразборной колонке, чтобы промыть горло, лихо атаковали железный бачок в самом вокзале и в сутолоке опрокинули его — по цементному полу растеклась лужа, в которой всплыли окурки, мусор и валялась жестяная кружка, прикованная цепью к ручке бака.
На перроне собирался, митинг. В вытоптанном скверике играл духовой оркестр, и Колька с матерью встали в самый угол перрона, где сквер примыкал к белому зданию вокзала. Оркестр играл марши один за другим, и Колька, слушая их, вдруг сделал поразившее его своей неожиданностью открытие: марши, всегда казавшиеся ему звонкими, бодрыми и веселыми, на самом деле не были такими. В них совершенно отчетливо звучала тревога, щемящая тоска. Особенно больно вонзилась в мозг все время повторяющаяся и с каждым повтором затихающая мелодия. Под ее мягкие, хватающие звуки Колька видел себя уходящим куда–то в темное, страшное, непостижимое разуму…
— Ты как ушел утресь, — сказала мать и захлюпала носом, — ушел, а Михей и говорит: смурый–де, Елена, твой Николай, ухлопают его в первом бою… Письма–то пиши!
— На Советской, рядом с «Заготскотом», знаешь, где живет сапожник Пронякин?..
— Одноглазый–то?
— В том же доме Саня Мурзина живет. Ты сходи к ней. Поговори.
— О чем же, Колюшка?
— Вообще поговори. Познакомься.
— Схожу. А проводить–то тебя она уж не придет?
— Отца у ней берут. Он шофер, их вместе с машинами отправляют. Да ты не плачь.
— И не плачу. Не плачу, Колюшка! Михей, слышь, как сказывал: чтоб не попасть, значит, под снаряд, надо прятаться в свежую воронку. Они, снаряды–то, не могут угодить место в место.
— Это когда бьют из одного орудия. А ведь их не одно…
— Не одно, — печально и кротко согласилась Елена.
Митинг начался за несколько минут до отправки эшелона. Ораторы поднимались на багажную тележку и, размахивая руками, кричали в орущую и стонущую толпу. Никто никого не слушал, да и не мог слушать: стоял общий крик и гвалт, в котором тонули даже звуки оркестра.
Петр Малков, вспрыгнув на тележку, широким движением рук развел стоящих рядом, вдруг весь подобравшись, вытянулся на носочки и выкрикнул:
— Я добровольно ухожу на фронт и клянусь вам: буду бить фашистов смертным боем. Если понадобится, не моргну глазом, отдам свою жизнь за Родину и за Сталина. Мы все такие. Э-э… — Малков перевел дух. — Не пройдет и месяца, как мы развеем по полям Европы прах немецкой орды; скоро вернемся домой с победой…
— В штаны не напусти, — сказал кто–то за спиной Охватовых.
Мать неодобрительно оглянулась, потому что в том, что говорил Петр Малков, была какая–то частичка ее правды. После того как Михей сказал ей, что слабые и квелые на войне погибают скорее, чем бойкие да тороватые, она невольно глядела на новобранцев глазами Михея: «Малков — ухо с глазом парень. Этот и с немцем управится, и сам сохранится. Таких нешто убьешь!»
— Ты, Колюшка, поближей к нему, к Петюшке–то. Видишь, какой он боевой–то!
— На словах.
После Малкова говорил какой–то лысый старик. Он махал пионерским галстуком и, захватив в кулак ворот рубахи, тянул его куда–то на сторону:
— Если начнет тускнеть наше знамя, мы своею кровью окрасим его. Верьте… кто… Ура!
Из–за водокачки, где в светлом небе мигал зеленый огонек семафора, выкатился шумный и дымный паровоз. Весь перрон пришел в движение, и началась сутолока. И женский плач, и мужская ругань, и разухабистые песни, так не к месту, и шум поезда — все слилось, все смешалось, и только тугие удары барабана покрывали шум и вместе с тем еще более увеличивали его.
— Все теперь, все теперь! — торопливо заговорила мать и, уцепившись за Колькину руку, завыла тоненько и заходно.
Колька резким движением освободился от нее и, не оглядываясь и не слыша ее больше, растолкал толпу, пробился к вагону и вместе с тремя или четырьмя такими же, как и он сам, полез в него. Навстречу им, видимо уже бросив свои вещи в вагоне, ломился парень с белыми бессмысленными глазами и, по–пьяному широко раскрывая рот, орал:
— Манька, ни с кем до меня! Манька! Окалечу!
На буферах между вагонами сидел большеголовый гармонист, с грустным, озабоченным видом раздирал мехи двухрядки и пел:
Ах, сяду, сяду на машину,
Опущу головушку.
Ты вези меня, машина,
На чужу сторонушку.
У ног гармониста, у самых буферов, боязливо топталась старушонка, тормошила гармониста и приговаривала:
— Ну что расселся–то? Гляди, паровик вот дернет. Да это что же такое. Крысан, скажи ты ему, скажи.
Крысан, длинный, согнутый в пояснице мужик, держа в руке поллитровку, совал ее гармонисту:
— Глони еще, горемышный. Глони да подавай свою гармонь.
— Паровик дернет, — подстанывала старушонка. — Дернул уже.
А гармонист словно знал, что поет свои последние песни. Да и песни ли были это!
Я кошу — на косу падает Зеленая трава. Я уеду — ты забудешь, Ягодиночка, меня.
Оказавшись в вагоне, Колька сразу же забрался на верхнюю полку и, сунувшись лицом в свой мешок, долго глотал сухие слезы.
После сортировки и перетасовки в Свердловске ирбинских с Колькой Охватовым осталось человек двенадцать. Петька Малков был в их числе. По–землячески теснились один к другому.
Затем снова ехали, только теперь уже в телячьих вагонах, немытых и без нар. Спали прямо на полу. На малых станциях пытались разживиться хоть какой–нибудь подстилкой, но начальник эшелона, старший лейтенант Пайлов, не разрешал отлучаться ни на шаг. За ним вдоль вагонов колесил кривоногий старшина и кричал:
— По вагонам!
Мимо проносились лесистые горы, крутые пади, туннели, речушки в глубоких скалистых промоинах, по южным увалам лепились избы, а полей возле них, как в Зауралье, не было. Для многих в новинку была чудная красотами дорога через Урал, но никто не обращал внимания на красоты, потому что плохие вести несла дорога. На станциях, пока ждали встречных поездов, только и слышали:
— Севастополь бомбили.
— Куда же наши–то глядят?
Только большеголовый гармонист Матвей Глушков, охально блестя глазами, кричал на остановках каждой женщине, проходившей мимо:
— Зазнобушка, иди поглажу.
Молодая, в кирзовых сапогах с загнутыми голенищами и в кителе железнодорожница горько улыбнулась на шутку:
— Отгладился, смотри! Самого утюжить станут.
Ночью поезд остановился на безлюдном полустанке на берегу Камы. И над путями в ночном сумраке, отдаваясь в близком лесу, разнеслась команда:
— Выходи строиться! С вещами!
Вагоны ожили: сонные голоса, визг отодвигаемых дверей, топот ног, хруст гальки и шлака под сотнями каблуков. Почти все бросились на обочину, в мелкий ельник, сгрудились. В нос ударило теплым и едким.
Пока вытягивались на полянку да строились по два, с руганью, толкотней и бестолковщиной, поезд ушел, и над лесом занялся рассвет. Всем хотелось спать, подкашивались ноги. Старшие команд уже в который раз проводили перекличку и все недосчитывались то трех, то двух человек. Люди переходили из команды в команду, отлучались, и старший лейтенант Пайлов, бледный, еще более свирепый, кричал:
— Старшина, поставить всех по стойке «смирно»!
Построение и перекличка тянулись долго, и утомленные, задерганные ребята совсем присмирели, когда строй обходили командиры во главе с подполковником, рослым и усатым, туго затянутым в наплечные ремни, при медалях и орденах. Увидев подполковника, люди подобрались, не сводили с него глаз. Подполковник шел от команды к команде, развернув грудь и улыбаясь. Следом за ним, не отпуская руку от козырька, вышагивал старший лейтенант Пайлов. Свита командиров держалась чуть позади. Возле ирбинских Пайлов доложил:
— Уральцы, товарищ подполковник!
Подполковник остановился, обвел всех веселым взглядом и, подув в пышные усы, откашлялся:
— Уральцы — падежный народ. Хочешь взять их в свою роту?
Пайлов выскочил во фронт перед подполковником.
— Так точно, возьму.
— Мы не желаем к нему.
— Кто сказал? Выйти из строя! — Подполковник сердито хрустнул ремнями. — Кто сказал?
— Ну, я сказал. Ну что? — Растолкав впереди стоящих, из строя вышел вялым шагом большеголовый Матвей Глушков.
— Фамилия? — подскочил Пайлов, срывая кнопки на планшете. — Фамилия?
— А ты спокойнее, старший лейтенант, — чуть слышно и мягко посоветовал подполковник и, взявшись за наплечные ремни, склонил голову, не спуская улыбающихся глаз с Глушкова: — У нас в армии командиров не выбирают. А чем, кстати, не нравится вам старший лейтенант?
— Суетной больно, — дерзко ответил Глушков.
— Ах вот оно что! — уже совсем повеселел подполковник. — Ты хотел сказать — непоседливый. Это хорошо, что непоседливый. Ради вас он такой… Да вы, я вижу, народ толковый, друг друга поймете.
После обхода подполковник говорил речь. Поворачиваясь на носочках от фланга к флангу, он обносил словами шеренги, внушал, что война пришла невиданная и жестокая, что нужна стальная дисциплина и упорство в учебе, послушание всем начальникам, беспрекословное выполнение приказов и распоряжений…
Охватов все время стоял навытяжку, боясь ослабить хоть одну ногу, и вдруг почувствовал тошнотворную слабость, тупую слепящую боль в глазах и, чтобы не упасть, опустился на корточки, из носа у него хлынула кровь.
Двое ребят подхватили его и вывели из строя, посадили под дерево. Отдыхая и приходя в себя, Колька слышал, как ровно и густо шумел над ним лес, как слабы и ненужны в этом шуме были человеческие голоса и команды, доносившиеся с поляны.
К вечеру, хорошо накормленных и приободрившихся, их повели на Каму. Увидев блестящую под вечерним косым солнцем реку, вдохнув ее илистый пресный запах, все оживились, повеселели, забыли об усталости. С шутками торопливо разделись, пошвыряли на песок одежду и побежали в воду. А рядом на плот с катеров выгружали военную справу: ботинки, котелки, гимнастерки, шинели, портянки — розовые, байковые.
С одного из катеров в воду упала тугая пачка гимнастерок, и ее быстрым течением почти утянуло под плот. Петька Малков нырнул за пачкой и выволок ее из воды, забросил на палубу. Старшина роты Пушкарев, руководивший выгрузкой, приказал Петьке подняться на катер.
— За находчивость спасибо. А теперь — в трюм и помогай выгружать.
— Я ж не купался еще…
— Твое счастье, что ты первый день в армии, а то я бы тебя искупал. А ну живо!
Петька спустился в душный мазутный трюм, подменил работающего там бойца и стал выбрасывать наверх тюки шинелей, полотенец, портянок. А с палубы все торопили: быстро, быстро!
Когда Петька вылез из трюма, его товарищи уже выкупались и, получив обмундирование, одевались во все новое. Старшина, увидев Петьку, подозвал его к себе и дружелюбно посоветовал:
— Я вижу, ты парень со сноровкой. На вот, бери! Потом молиться за меня будешь. — И бросил под ноги Петьке новые яловые сапоги, окованные спереди и сзади.
От реки возвращался уже не разношерстный сброд, шли одетые с иголочки, подпоясанные ремнями — совсем не узнавали друг друга. Все были одинаковы, до смешного не похожи на себя, и у каждого шевельнулась мыслишка: показаться бы дома! А Петька был вдвойне счастлив — вся рота в обмотках, у него — сапоги. Он поминутно доставал из нагрудного кармана круглое зеркальце и, сдвинув пилотку на бровь, гляделся, подмигивал себе, прищуривался, и все выходило — силен!
— А как ты думаешь, Николай Алексеевич, — обратился Малков к Охватову, — если бы мне сейчас полковничьи шпалы да ордена? Я б развернул вас да как зыкнул!..
— Ррразговорчики! — Мимо пробежал старший лейтенант Пайлов и, обогнав колонну, стал чуть в сторонку, откинувшись назад и выкатив глаза, зычно резанул: — Ррраз, ррраз, ррраз, два, три!
По накатанной дороге весело было топать под строевую команду, и колонна дружно била каблуками глухую землю. Все чувствовали себя облегченно, потому что ловкая армейская одежда не связывала движений. Кто–то впереди под ногу ударил ложкой в котелок, и сразу, словно из–под земли, вынырнул старшина с пилой из треугольников на петлицах:
— Глушков?! Я тебе, Глушков, отломлю пару нарядиков!
Вечером взводный, лейтенант Филипенко, принес откуда–то длинную, толстую веревку, и взвод, разделившись надвое, ухватился за ее концы; с пыхтением, криками и улюлюканьем, красные от натуги, бойцы пахали каблуками мягкую дернину; веревка упруго вздрагивала в десятках набрякших молодых рук. Ослабевшая сторона вдруг покачнулась, переступила и пошла, а сильные все тянули, опасно и смело запрокидываясь. Те, что глазели со стороны, забыли и себя, и все на свете, дико кричали, свистели, хохотали и, наконец не вытерпев, сами хватались за веревку, усердно помогали качнувшимся. Безучастно в сторонке осталось человек пять, и Охватов, стоявший среди них, вдруг огляделся, невесело отметил: «Как и я, поди, домом болеют, точно от материнской груди отняты». И противен Колька стал сам себе, не знал, куда уйти и спрятаться от глухой тоски.
Неизбалованным детством наградила судьба Кольку Охватова; но, сколько помнит себя, ни разу не ложился спать голодным, не ходил босым и нагим. В праздники досыта наедался дешевых конфет и пирогов, а иногда и козырял перед друзьями обновкой. Каждое лето бесплатно ездил в пионерский лагерь, бегал в лес за кедровыми шишками, ползал по чужим огородам, а зимой учился в школе и читал книжки. В классе пятом–шестом горячо хотел иметь настоящий кожаный мяч, а позднее, в подростках, стал мечтать о велосипеде. Но не довелось ему иметь ни мяча, ни велосипеда, и все–таки в конечном итоге счастливая была у Кольки жизнь, бездумная, вольная. Все заботное, трудное и важное вокруг решалось пока без него. И когда захлестнула Родину смертельная удавка войны, Охватов не сразу сумел понять всю глубину народного бедствия, не сразу оцепил и себя по–мужски, сурово и твердо, а потому и петлял в своих мелких мыслях, горько думал все о себе да о себе…
Спали первую ночь в ельнике на голой земле. За спиной у Кольки двое из Кустаная ели сало с чесноком и, чавкая, разговаривали вполголоса:
— Я же сам видел.
— Мало ли, может, забыл что в вагоне.
— Сквалыга забудет. Держи карман шире. Говорю, два раза прыгал и все ногу на излом норовил. Пойди определи: подвернулась — и домой.
— Это же членовредительство.
— Кто докажет? Второй–то раз он прыгнул и заблажил, как под ножом.
— Сказать бы надо, что он дважды прыгал.
— Не мое это дело.
— Сальце–то хлебное — в пальцах тает.
— Мед — не сало. Завтра, говорят, землянки рыть заставят.
Наступила долгая пауза, и оттого, как соседи смачно жевали сало и как остро–сытно пахло чесноком, Охватов захлебнулся набежавшей слюной, закашлялся. То ли он был голоден, то ли лежалось ему неудобно, он долго не мог уснуть.
А те двое, кустанайские, наевшись сала, наперегонки храпели. «Нажрались, и горюшка мало, — думал Колька. — А дома небось мать, деваха». Далее Колька мыслями уносился к себе домой и исходил горючей тоской, вспоминая Шуру и ту ночь, которую провел с нею у реки, проникшись к девушке заботной лаской и признательностью. Во всех его чувствах было так много неожиданно нового, что Колька решительно отравился им.
— Комары, сволочи, зудят и зудят, — сказал лежавший рядом Петька Малков. Он, видимо, тоже не спал, потому и голос у него был без дремоты.
— Пойдем на полянку, — охотно предложил Колька. — Там ветерок. Покурим.
Они подхватили свои шинели, котелки и двинулись к опушке.
— Стой! — раздался внезапный окрик, и Малков с Охватовым только тут увидели часового с винтовкой. — Чего стали? Сказано, назад!
Они повернули обратно и, шагая через спящих и неспящих товарищей, пошли в глубь леса. Кругом томилась тишина. Теплой сыростью, зеленью дышала земля. Комары осыпали и все лицо, и руки. От их укусов даже воздух, казалось, был тяжел и ядовит. Стоя у сосны, сосредоточенно курили, скрадывая огонек в пригоршне, молчали. Наконец Охватов не вытерпел:
— Замучают нас тут, замордуют — фронта как великого избавления молить станем.
— Ты вот что, Колун, — злым и громким голосом оборвал Малков. — Хочешь по–старому вести со мной дружбу — прекрати скулеж. Ведь ничего еще не видели и не нюхали, а слезой, доходяга, исходишь. Всем несладко, ты об этом подумал?
— Я за себя говорю. Чего мне другие?!
— Кованый ты сундук, Колька! И чем набит — все под замком.
— Ты хочешь, чтобы все на тебя походили: ура, да здравствует! Я сам по себе, только и всего. И весь я тут — у меня, Петя, за душой ни единого словечка про запас нету.
— Начистоту живешь?
— А ты не знал?
— Знал, да засомневался. Болтаешь такое, за что морду бить надо. По–дружески.
— Нет у тебя, Петя, ни слова дружеского, ни понимания. Меряешь все на свой аршин, и будто так надо.
— Давай спать. Ну тебя к черту!
III
Камская стрелковая дивизия формировалась на базе стрелково–пулеметного полка, расквартированного в Олабоге. Штаб полка со всеми службами и тылами постоянно находился в городе, а роты с начала мая жили за Камой, в летних лагерях. Жизнь в лагерях текла тихая, безмятежная, с подъемами, учениями, парадами и воскресными увольнениями в город.
Полковой командир подполковник Заварухин, отличившийся в боях на Хасане, был сам убежден и внушал своим подчиненным, что на Советский Союз после Выборга никто не решится напасть. И потому за многие годы армейской службы впервые жил без внутренней тревоги. В октябре ему исполнялось сорок лет, и он с особой радостью готовился к именинам, ждал поздравления из округа, баюкал надежду на медаль и четвертую шпалу: зимой весь полк на «отлично» выполнил боевые стрельбы. Такое зачтется.
Война подполковника застала в лесу, на отдыхе.
В субботу, в полдень еще, начальник штаба полка майор Коровин и подполковник Заварухин с женами и двумя мотористами отправились катером на рыбалку. Поднявшись вверх по Каме километров на тридцать, свернули на какой–то задичавший приток и расположились станом под вековыми соснами. Женщины сразу же взялись за костер и закуску, а Заварухин, Коровин и мотористы выволокли из трюма двадцатиметровый бредень и, раскинув его на песчаной отмели, проверили, стянули нитками порванные ячеи.
Вечер был ясный, теплый. Со стороны Камы дул бархатный ветерок, поваливший в травы неугомонное комарье и несший густые запахи выспевающих лугов. За речушкой, в непролазном дурмане черемухи, талины и бузины, непрестанно куковала и куковала кукушка: ее голос звенел радостно, с раздольной игровой силой, то уносился куда–то вдаль и замирал, то возвращался и заполнял собою мягкую тишину леса. Спокойно и торжественно пела птица, и лес, берег, река, луга и небо — все было уютным, добрым, понятным.
— Когда я слышу кукушку, мне чудится, что я потеряла и ищу что–то вместе с нею. И грустно немножко, и хорошо, — сказала Муза Петровна Заварухина и, протирая тарелки белым выглаженным полотенцем, добавила: — Сейчас так, Олюшка, хорошо живется, что даже не веришь: да полно, своим ли счастьем живешь?
Оля Коровина, молодая женщина с большими счастливыми глазами и крупным ртом, в цветастом передничке, чистила картошку и очень рассеянно слушала Музу Петровну. Тем более что у Музы Петровны какие–то сомнения в собственном счастье. У Оли не было и нет никаких сомнений: она знала, что жизнь хороша и так будет во веки веков. Оля только что закончила медицинский техникум. В больнице, где она работала, ее уважали, ценили; муж Вася, уверенный в своем призвании и потому весь отданный службе, скупо, но ревностно любил Ольгу, а на днях Валерий Павлович Чумазов, солидный и серьезный хирург, вдруг ни с того ни с сего почти объяснился ей в любви. Оля не придала этому особого значения, однако приметила за собою, что ей приятно быть в обществе Чумазова. Оля была уверена, что он думает о ней, наблюдает за нею, все время чувствовала себя настороженно, обдумывала каждое слово, каждое движение, и это напоминало ей увлекательную игру. «И пусть думает, и пусть смотрит, разве я могу запретить кому–то думать обо мне. Но я больше всего на свете люблю Васю», — радовалась она.
— Вчера захожу в санчасть, — говорила Муза Петровна, расставляя на скатерти вина и закуски. — Захожу в санчасть узнать, как там у бойцов питание, уход. Может, спрашиваю, кому что надо? Нет, вроде все есть, все хорошо. А один боец, Мызник по фамилии, фурункулами мается, говорит: Муза–де Петровна, что же это такое, у нас, кажут, на Полтавщине нету соли? Да вот так–де, нету. Что привозят, то и раскупают по знакомству да прячут. А у нас, говорит другой, на Алтае скупили все спички и мыло… Народ тревожно живет, Олечка…
— Муза Петровна, вы отдыхали когда–нибудь на юге? — спросила вдруг Оля, и Заварухина, поглядев на нее, увидела ее широкие глаза, полные полуоткрытые губы и беспричинно рассмеялась сама:
— Счастливая ты, Оля!
— А Вы–то, Муза Петровна?
— Да и я. У родителей нас было пятеро. Окончили по пять классов — и работать. Работала бы я и теперь закройщицей на меховой фабрике, да приехал в отпуск Иван Заварухин и увез меня на Дальний Восток.
Муза Петровна улыбнулась, и на щеках ее обозначились ямочки. Она знала об этих ямочках. Знала, что они красят ее, как девчонку, и оттого всегда заливалась неловким румянцем.
— А про юг–то ты что, Олечка, спрашиваешь? Я не бывала на юге. Видишь, мой муж — рыбак. Вот так мы с ним и проводим свой отпуск.
— Скоро у Васи отпуск, Муза Петровна, я хочу увезти его нынче в Крым. В Ялту.
— Поезжайте–ка вместе с кем–нибудь из наших! Одной компанией. Веселей будет.
— Я хочу только с Васей.
— Двоим нельзя: надоедите друг другу. По себе знаю… А где же наши мужчины? Им пора бы уж быть. Все ли у них там ладно?
— А что у них может случиться?
— На реке все–таки.
— Разве это река!
— И то. Последнее время, Оля, я почему–то стала болезненно заботиться об Иване. Чуть где задержится — я вся не своя. И вообще я, чувствую, живу ожиданием чего–то.
— Нервы это.
— Да, конечно. — Заварухина, стоя на коленях возле кромки скатерти, вскинула грустные глаза на Ольгу и покачала головой: — Ты, Олечка, молодая семьянинка, многого не знаешь. А я‑то уж знаю. Это ведь со стороны о нас, женах командиров, судят как о барынях. А каково этим барыням, если они каждую ночь прощаются с мужьями… Каждую ночь вызовы да тревоги.
— Для военного человека, Муза Петровна, это же обычное дело.
— Так–то оно так, милая Олюшка, только вот многих товарищей Ивана по академии однажды вызвали — и с концом.
— Зря, наверное, не вызывают. — Большие Олины глаза настороженно сощурились и цепко поймали взгляд Заварухиной. — Если чисто мое прошлое и чиста вся моя жизнь, Муза Петровна…
— Ты можешь спать спокойно, — попыталась отшутиться Заварухина. — Рановато мы, Олюшка, поставили картошку. Разварится вся.
— И пусть… Я, Муза Петровна, не люблю тех, что, неспокойно спят.
— До чего это мы договорились? — Заварухина поднялась на ноги и, держа в руках недорезанный круг колбасы, подошла к Ольге, сказала с тяжелым придыханием прямо ей в лицо: — У мужа орден Красного Знамени и именной наган из рук Климента Ефремовича Ворошилова.
— Муза Петровна, извините! Муза Петровна!.. Я не
хотела вас обидеть.
Муза Петровка, не развязывая тесемочек, сорвала с себя передник и бросила его на скатерть в закуски и посуду:
— Я не желаю с тобой разговаривать!..
— Муза Петровна! Дорогая Муза Петровна!..
За кустами послышались голоса, смех, кашель возвращавшихся мужчин. Первым на лесной прогалине показался Заварухин в солдатском обмундировании и мокрых сапогах. Вымоченные и подсохшие усы его сникли. В старой фуражке, сбитой на затылок, с этими будничными усами он был до умиления прост, и Муза Петровна, увидев его, забыла о размолвке, поспешила взять у него ведро с уловом. Следом шли с набрякшим скатанным бреднем мотористы и майор Коровин.
— Ах ты, бог мой! — весело удивился Заварухин, увидев раскинутую скатерть с блестевшей на ней посудой. — Ах ты, бог мой! Вы только поглядите, поглядите! Ну мастерицы.
При запахе костра и вареной картошки все почувствовали жестокий приступ голода и радость близкой обильной еды. Все были бодры и веселы и много беспричинно смеялись.
Пока мужчины разметывали по траве для просушки бредень да умывались, Муза Петровна и Ольга очистили рыбу и бросили ее в кипящее ведро; по поляне сразу потянуло свежей ухой, заправленной лавровым листом. Заварухин мелкой расческой распушил усы, вытянул из омута спущенные туда еще до ухода на рыбалку две бутылки водки.
— Холодненькие, — ласково поглаживая мокрое стекло, приговаривал Заварухин.
По первой налили под закуску, и Коровин, стоя на коленях перед скатертью, провозгласил тост:
— За нашу надежду и славу — русское оружие! — Это был его любимый тост.
— За русского бойца! — в тон Коровину прочувствованно и строго сказал Заварухин.
Все выпили. Начали закусывать. Мотористы, закусив, ушли на катер. Туда же следом Муза Петровна унесла им котелок ухи: бойцы в обществе командиров стеснялись.
— Каюсь перед вами, — весело шевеля усами, говорил Заварухин. — Каюсь: я не хотел сегодня ехать. Почему не хотел — и сам не знаю… А тут лес, река, рыбалка, уха. Муза, подай, пожалуйста, горчицу!
Муза Петровна подала мужу горчичницу — он задержал руку жены в своей руке и алыми сочными губами поцеловал ее пальцы.
Смеясь и краснея за свои ямочки на щеках, Муза Петровна вдруг шутливо скомандовала:
— Приготовить тарелки! Равнение — на у-ху!
— А у нас какая штука вышла в Молдавии, — объедая с хребта крупного окуня, рассказывал Коровин. — Собралось как–то все полковое начальство — и в орешник за орехами. И вот так же, как мы, закатились. Благодать. И суббота, и воскресенье. А днем в воскресенье тревога. Днем, обратите внимание! — Коровин бросил объеденный скелет окуня и, протягивая свою тарелку Музе Петровне, попросил: — Дорогая Муза Петровна, разбавьте, прошу вас, я тут перчику сыпанул. Спасибо. Ну вот, тревога. Дежурный по полку звонить командованию — никого: ни заместителя, ни комиссара, ни начштаба. А полку выступать. Приехал командир дивизии. Такие, растакие!.. Что было! Командиру полка задержали очередное звание. После Бессарабского похода все полки как–то отметили, а нас ни похвалили, ни похаяли.
Красный от еды и выпитого, Заварухин лежал на боку, играл распушенными кончиками усов и смеялся:
— А быть тебе, Василь Василич, большим штабистом. Умеешь влиять на командира. Умеешь. Расскажи ты мне эту историю вчера, я бы, ей–ей, не поехал на рыбалку.
— Или вот еще случай, товарищ подполковник, — весь подавшись к Заварухину, азартно продолжал Коровин, и белые прямые волосы у него будто даже немного приподнялись над плоским затылком.
— И вот так постоянно, — неизвестно кому сказала Ольга и начала собирать тарелки, чтобы отнести их Музе Петровне, мывшей посуду на песчаной косе. — И вот так постоянно: ни жен, ни гостей для них не существует. Выпьют — и ну о полках да тревогах.
А Заварухин и Коровин, не пригласив жен и не прекращая своего разговора, выпили еще по рюмке и уж совсем голова к голове, громче прежнего, с хмельной запальчивостью начали спорить о русской винтовке.
— Я — боец, товарищ подполковник, и мне не положено рассуждать, что лучше, а что хуже. — Винтовка — раз она в моих руках, значит, нет на свете оружия мощнее, чем моя винтовка. Сам так понимаю и красноармейцев так учу. Боец, вооруженный винтовкой, недоступен для врага. Он может прокладывать себе дорогу огнем, штыком, прикладом. А как, товарищ подполковник, дисциплинирует залповый огонь. Ррро–та! Вот она, вся у меня в кулаке от одной команды.
— Василий Васильевич, да ведь винтовке–то нашей уж полета лет, пора бы ей на покой, старушке!
— Я, товарищ подполковник, решительно не вижу будущего за стрелковым автоматическим оружием. Нету у него будущего. Прицельно, в яблочко, наверняка то есть, стрелять можно только одиночными выстрелами. А засевать поля свинцом, сыпать в белый свет как в копейку глупо. Неразумно. Если б эти самые автоматы были во всех отношениях хороши, их бы давно начеканили. Вот не чеканят же?! Стало быть, не расчет. Стало быть, не предусмотрено большими стратегическими соображениями…
— Василий Васильевич, Василий Васильевич! — упрашивал Заварухин и, наконец, потеряв терпение, повысил голос: — Да дай ты мне слово!
— Виноват, товарищ подполковник.
— Может, потому и носим эту самую русскую трехлинейную полстолетия, что ни у кого нет отваги выбросить ее. Не доведи господь с этой клюкой…
— Товарищ подполковник, это же основное оружие наших стрелковых войск. Да как вы…
Муза Петровна, все время слушавшая разговор мужчин, вдруг подошла к раскинутой на траве скатерти и уронила рюмку; звон разбитого стекла сразу прервал спор, а Муза Петровна весело рассмеялась:
— К счастью! Посуда бьется к счастью! Давайте еще выпьем, заведем патефон и потанцуем! Олечка, давай какой–нибудь вальс!
Коровин еще сделал попытку насесть на Заварухина, но Муза Петровна сурово остановила его:
— Хватит вам, Василь Василич, показывать свои знания в стратегии — мы все–таки гражданские! Нам, поди, не все полагается знать.
Коровин закурил и, держа толстую папиросу глубоко между пальцами, закрыл ладонью подобранные и чуть вздрагивающие губы. Ольга завела вальс «Дунайские волны» и, стоя на коленях перед патефоном, начала подпевать и дирижировать. Муза Петровна увлекла мужа танцевать и, веселая, вдруг вся помолодевшая, взялась крутить его. Заварухин, путаясь ногами в траве и смеясь своей неловкости, делал в такт вальса большие спотыкающиеся шаги. К концу пластинки иголка, вероятно, затупилась, патефон захрипел, музыка куда–то провалилась, и Заварухин, весь красный, потный, облегченно махнул рукой:
— С меня хватит.
— Иван Григорьевич, — подступила к Заварухину Ольга, — Иван Григорьевич, давайте мы с вами еще «Березку».
— Нет, нет, Олюшка, проси мужа.
— Да что муж! Если бы строевым шагом, а то вальс.
Слова жены явно не понравились Коровину, обидели
его, и он снова почувствовал раздражение.
— Пойдемте–ка лучше да прогуляемся! — предложил Заварухин, смеясь и разглаживая усы.
— И то, — согласилась Муза Петровна. — Василь Василич, Оля!
Но Ольга оттого, что муж был не в духе, тоже заупрямилась:
— А мы с Васей не пойдем. Будем сидеть.
Уходя от становья, Заварухин снова смеялся, а Коровин, глядя ему вслед, покусывал мундштук папиросы и щурился:
— Не могу представить его в бою. Все у него с недомолвками, с оговорчиками.
— Вы просто надоели друг другу, — сказала Ольга. — И на работе, и на отдыхе вы все вместе, вместе.
— Я должен быть душой его души и мозгом его мозга — такова моя штабная должность. А я его не могу постигнуть.
— Он, Вася, опытней тебя, умней.
— Ему все не нравится: от красноармейских обмоток до наших пушек. Что это?
Ольга вдруг легла на траву и заплакала:
— Я не хочу больше твоих рассуждений! Не хочу, не хочу! Слышишь? У него ордена — как можно?..
— Олюшка, долг выше наших желаний. Ну хватит, Олюшка! Ты всегда была умной. Что же делать, если мир расколот и трещина проходит по самому твоему сердцу? Иногда человек и сам не знает, куда идти. Ну хватит. Успокойся. Пойдем к ним.
— Оставь меня одну! Оставь!
— Я знал, что эта сегодняшняя наша поездка всех нас перессорит, — уходя от становья, сказал Коровин и, подобрав по пути суковатую палку, начал сбивать ею листья с березок.
Вечером опять ели свежую рыбу, пили водку и жгли большой костер. С реки брал теплый упругий ветерок, он раздувал стрелявший костер, бодрил тугое языкастое пламя. После долгого дня все устали и, разомлев от жары и пищи, вяло переговаривались. Спать ушли на катер.
У потухающего костра осталась только Коровина, Ольга решила ждать рассвета без сна. Она уже забыла о всех дневных размолвках, весь вечер пела, смеялась, но вот, оставшись наедине, опять загрустила какой–то легкой, неизъяснимой грустью. Ей вдруг показалось, что она разлюбила своего мужа. И случилось это именно сегодня. Боясь поверить самой себе, Ольга с покаянными слезами в глазах ушла на катер и принялась горячо целовать спящего на скамейке палубы мужа. Коровин, разбуженный ласками жены, обнял ее, но она отстранилась и неожиданно для себя сказала:
— Какой–то удивительно нескладной вышла паша поездка… Муза Петровна! Муза Петровна! — закричала вдруг Ольга, — Давайте уедем. Сейчас же, Муза Петровна! Я хочу домой!
А над рекой и лесом уже занималось утро. Все небо было залито молодым, ядрено–выспевшим светом, и берега, и кусты на них, н старые сосны по крутоярам вдруг раздвинулись, уступив место розовым потокам света. Зелень деревьев и трав посвежела, облитая теплым заревом восхода, и крепче повеяло дурнопьяном от бузины, черемухи, горькой осины и молочая–травы…
Вдруг из салончика распахнулась дверь, и на палубу с револьвером в руках выскочил Заварухин:
— Разве вы не слышите — стреляют?! Это же ищут нас!
— Я что–то вроде слышал, — согласился Коровин и, перехватив в глазах Заварухина тревогу, озаботился — Надо ехать домой, товарищи!..
— Да что вы, право, как настеганные! — с неторопливой рассудительностью сказала Муза Петровна, выходя на палубу, и засмеялась: — Это же пастухи кнутами щелкают. Вот уж, право, пуганая ворона куста боится!
Где–то на той стороне, за крутояром и старыми соснами на нем, снова раздались два хлопка. Это были винтовочные выстрелы. Муза Петровна хорошо их услышала, и сердце у ней вдруг сорвалось, замирая и слабея, закатилось куда–то вниз. Заварухин, прислушиваясь к паузам, сделал три выстрела. И тотчас ему отозвались тремя выстрелами: сомнений не было — их ищут.
Пока заводили мотор и разворачивали катер, на той стороне в прогалине между кустами показались два верховых с запасными конями под седлами. Заварухин и Коровин сразу же в запасных узнали своих лошадей и, как только катер коснулся берега, мигом спрыгнули на землю и торопливо стали взбираться на крутояр. Коровин, цепляясь за кусты, поднялся первым и подал руку подоспевшему Заварухину. Уже сев в седло, Заварухин подъехал к самому срезу берега и крикнул каким–то слабым, подсекшимся голосом:
— Давайте домой, Музочка! Быстрее домой. Война!
IV
За ними плотно захлопнулись ворота армейской жизни, жизни вообще трудной, а во время войны, может быть, равной подвигу. Самое обидное и ужасное в этой новой жизни для Николая Охватова состояло в том, что были безжалостно порваны все связи с неузнанным, но милым прошлым. Домой он послал три или четыре письма, в которых жаловался, что спит вместе со всеми на жердочных нарах, ест горелые сухари и что дали ему не по ноге большие ботинки. Письма от матери пришли совсем слезные и еще более расстроили Кольку.
Чтобы не стереть ног, Николай упросил старшину выдать ему из домашних вещей рубашку, которую он разорвал на две половины и доматывал их к белым армейским портянкам. Всякий раз, когда он брал в руки остатки от этой клетчатой рубашки, на него наплывали воспоминания.
— Охватов! Тебе что, подавать особую команду? — кричал старшина Пушкарев и, по какой–то дурной привычке приподнимаясь на носках, щелкал каблуками крепких окованных сапог.
А Охватов весь вздрагивал, терялся и не сразу умел понять, что от него требуют. Та же медлительность н задумчивость мешали Охватову и на занятиях: его толкали, над ним посмеивались, чаще других заставляли ползать по–пластунски. Командир взвода лейтенант Филипенко, рослый, широкогрудый детина с большими красными руками и тяжелой челюстью, играя щеками, приказывал:
— Боец Охватов, выйти из строя.
Когда Охватов становился перед строем, Филипенко кидал свои руки за спину и, покачиваясь с носочка на пятку, заглядывал в лицо бойца:
— Охватов, ты почему такой? Будто тебя окормили.
— Его во сне ладили, товарищ лейтенант, — вставил Глушков.
Филипенко, сделав вид, что не слышал реплики, только чуть дрогнули в улыбке уголки глаз, продолжал допытываться:
— Что молчишь? А известно тебе, боец Охватов, что на днях приказ пришел: которые больно тоскливые, отправлять домой?
— Шутите, товарищ лейтенант, — улыбнулся Охватов, и все увидели, что у него простая, бесхитростная улыбка, и тоже стали улыбаться, будто впервые узнали человека.
— Верно, Охватов, шучу, и, знаешь, шучу с легким сердцем.
Филипенко умолк вдруг, прошелся вдоль строя, задумчиво облапив свой большой подбородок. Взвод присмирел.
Далее Филипенко уже говорил не столько Охватову, сколько всему взводу, зная, что сила его слов в том и состоит, что их слышат все.
— И знаешь, почему я шучу с легким–то сердцем? Потому как верю, что из тебя, Охватов, выйдет первостатейный боец. Да. Самый заправский. А теперь о настоящем приказе. В полку формируется рабочая рота, и мне приказано направить в нее двух человек. Пойдешь ты, Охватов, и ты, Батраков. Вот двое и пойдете.
Может, там легче будет, а может, трудней — это уж для кого как.
— Тогда и меня направьте, — заступился Малков за друга. Неумело, с вызовом у него получилось.
Подал свой недовольный голос и Глушков:
— Обязательно надо из нашего взвода.
Лейтенант Филипенко решительно и строго расправил плечи, срезал твердым взглядом Малкова и сказал, не возвысив голоса:
— Вы что, на колхозных посиделках? Тебя спрашиваю, Малков. Так вот, за длинный язык, Малков, два наряда вне очереди. И тебе, Глушков. Не подпевай.
Вечером Охватов и Батраков, боец с вечно полусогнутыми ногами, медлительный, с тихим угловатым лицом, сдали все ротное имущество старшине Пушкареву и ушли за Шорню, где в сырых шалашах из соснового лапника жили бойцы рабочей роты.
На новом месте Охватов приживался совсем трудно. Неожиданно для себя он глубоко затосковал по ребятам своего взвода, по занятиям, наконец, по лейтенанту Филипенко, который и гонял до седьмого поту, и придирался за всякую мелочь, и жестоко наказывал, а вот в душе о нем отстоялось только одно доброе.
Почти все время Охватов работал в лесосеке, километрах в восьми от лагеря. В тот день было промозглое, хлипкое утро, и мрачный, неприветливо ощетинившийся лес сдержанно и уныло шелестел, просевая через хвою и сучья крупный бисер дождя. Охватов шел с поднятым воротником шинели и не сразу увидел на лесной вырубке людей в жестких зеленых пилотках и таких же жестких и зеленых френчах с белыми гладкими пуговицами, а когда увидел, остолбенел: это были пленные немцы. Охватов и шедшие с ним бойцы остановились и, не скрывая любопытства, начали разглядывать немцев. А те были заняты своим: у них прихлопнуло кого–то поваленным деревом, и все сгрудились в кучу, о чем–то громко говорили, не слушая друг друга, похоже, ругались. Все они были отменно рослые, сытые, с белыми лицами и белыми же крепкими шеями. На всех были ладные, в талию, короткие мундиры с короткими рукавами и низкие, свободные, из красной бычьей кожи сапоги. В таком укороченном обмундировании немцы казались еще крупнее, опасно рукастее. Наконец они обратили внимание на остановившихся бойцов в тяжелых, политых дождем шинелях, начали на них показывать пальцем и смеяться. «Черт знает что, будто не они, а мы пленные», — подумал Охватов. Старший команды рядовой Пинягин вдруг весело крикнул:
— Фрицы, кляп в горло. Гитлеру капут!
Один из немцев, с умным продолговатым лицом, синими столбнячно–недвижными глазами, с белой ромашкой в петлице, сказал, старательно выговаривая русские слова:
— Быдло! Будешь лизать мой сапог, свинья!
Было это сказано с такой злой уверенностью, что Пинягин растерялся, и, пока обдумывал, что ответить, из кустов вышел младший лейтенант и строго спросил у бойцов:
— Из какого полка? Чего болтаетесь?
Остаток пути в лесосеку шли в угрюмом молчания. Встреча с немцами у многих неожиданно опрокинула привычные и надежные мысли. Вот он, враг, видимый, живой, во плоти человека, в плену, по нет ни слабости, ни страха в его умных сине–леденистых беспощадных глазах. «Лютый враг — германец», — вспоминал Охватов слова ополоумевшего старика и потом весь день не мог работать, запутавшись в своих мыслях.
Напарник Охватова по пиле, широкорожий подсадистый боец, но годам едва ли не отец Николаю, тая в узких глазках слепую злость, обронил на перекуре:
— Пешком идти — за три дни будешь. Вот тебе и Москва. Немцев–то видел? Видел, как смотрят?
— Ихняя клонит.
— Клонит, — невесело усмехнулся широкорожий. — Клонит. Взяла — не клонит уж. К чему я тебя про немцев–то пытаю?
Охватов подавленно молчал, и широкорожий чутьем бывалого понял, что глупого юнца тоже гложут мысли о доме, осмелел:
— По домам надо всем. Под всяким разным видом. И войне конец. Чего уж там еще? У меня двое ребят, У тебя невеста небось, мать.
— И мать и невеста,
— Ты вот, гляжу, и не жил совсем. А тебе раз — и пулю в хайло. За что?
Охватов хотел что–то возразить, но по лесосеке разнеслась команда кончать перекур. Широкорожий, поднеся к самым губам окурок, заплюнул его густой слюной и, щуря глазки, заговорщически шепнул:
— Давай дружбу водить да сухарики подкапливать. Как хоть твое фамилье?
— Гнус ты, дядя.
— Всякий человек гнус… Беремся–ко, а то и в самом деле с глупым умного слова не скажешь.
Потом работали молча, усердно, желая задавить неприятный разговор. Широкорожий все маялся, что преждевременно открылся незнакомому. Думал: «Ляпнет кому–нибудь этот молокосос про меня — и поставят к стенке». К вечеру он совсем не мог работать и, сказав, что заболел нутром, ушел в глубину делянки. Охватов долго смотрел вслед подсадистой фигуре напарника, а потом, оставшись один, перебрал в памяти все события дня, связал их между собою и ужаснулся: «Это что же такое, пленные смелее нас. Злее нас. Да случись, они победят — не только сапоги, ихние задницы лизать заставят. А этот гад на сухарики подбивает. Этот гад уже готов лизать…»
Вечером, во время ужина, Охватов улучил минутку и сбегал к столам своей бывшей роты. Увидев там старшего лейтенанта Пайлова, обрадовался, как родному, и не раздумывая подошел прямо к нему.
— Хоть ты и не по команде обратился, Охватов, но я понимаю тебя. Молодой, здоровый — ясное дело, надо в строевую роту. Думаю, мы заберем тебя.
Через два дня рядовой Охватов вернулся в свою роту, и лейтенант Филипенко перед всем взводом подал ему руку.
На первом же занятии по тактике Охватов и Малков попали в один окопчик. Малков, накручивая трещотку, означавшую ручной пулемет, кричал на ухо Кольке:
— Письмо получил из дому. Отец пишет, что мать твоя чуть ли не каждый день приходит, плачет, что нас заморили тут.
— С чего она вдруг?
— Крокодильи слезы льешь в письмах, вот и вдруг.
— Написал, что есть. Правду написал.
— Кому нужна твоя правда? Матери? Их самих там перевели на карточки: щепоть крупы да кусочек хлеба. Постыдился бы, правдолюб! Жрешь три раза в день, обут, одет. Напиши ей: жив–здоров, учусь бить немцев. Скоро буду дома. Обрадуешь старуху. До потолка она прыгнет от радости… Ты гляди, Колька, не сегодня–завтра на фронт выедем. Вот так, в кулак надо сжаться. Прав лейтенант, потерянную голову всякая пуля метит. Я за тебя во как переживаю! Да и лейтенант тоже. Руку тебе попал как равному. Он всех нас насквозь видит. И видит, что нутро у тебя доброе, да немного слюнтявое. Со слезинкой.
На другой день Малков отчего–то проснулся до подъема. Еще все спали, и ему было приятно, что он один не спит и у него есть время подумать. Сквозь сырое полотно палатки проливался алый свет восходящего солнца. Пахло холодной травой и хвоей. По всему угадывалось ведреное утро.
По команде «Подъем» Малков первым выбежал на линейку и тут же наскочил на старшину.
— А вот тебя мне и надо, — сказал старшина, хотя минутой раньше еще не знал, кого направить в распоряжение начальника штаба полка майора Коровина. Связной дежурного по полку передал старшине, чтобы боец был подтянутый, расторопный. — Быстро оденься и доложи помкомвзвода, что поедешь в город!
— Слушаюсь, товарищ старшина.
— Отставить. К пустой–то голове руку прикладывают?
Малков проделал все точно, как требует устав, и старшина, оставшись доволен, сказал вслед ему:
— Ах и бездельник ты, Малков… Рота, становись!
V
В конце августа и начале сентября, в один из самых тяжелых периодов войны, все центральные газеты Советского Союза много и подробно писали о кровопролитных боях в районе Смоленска. После падения древнего города, который, как и в былые годы, называли воротами русской столицы, советские люди с напряженным вниманием следили за развернувшимся сражением под Ярцевом, Ельней и Рославлем, где на дальних подступах решалась судьба самой Москвы. Сообщение о том, что советские войска наголову разбили восемь немецких дивизий и взяли Ельню, было встречено с огромной радостью по всей стране. Это была не просто первая победа Красной Армии над немцами, по и первый кусок земли во всей Европе, отвоеванный у гитлеровского вермахта. «Завершающий удар по противнику под Ельней, — писали газеты, снабжая материалы крупными заголовками, — был нанесен в ночь на 5 сентября. Под прикрытием темноты наши части внезапно обрушились на врага. Фашисты в панике побежали, оставляя окопы, бросая убитых и раненых, оружие, боеприпасы, снаряжение, автомашины и танки. В ходе боев наши бойцы, командиры и политработники проявили чудеса героизма и полностью разгромили ельнинскую группировку немецко–фашистских войск. Над Ельней снова взвился советский флаг!
Наша авиация, которую гитлеровские хвастуны еще в первые дни войны объявили разбитой в боях на смоленском направлении, продолжала уничтожать самолеты противника и его мотомехчасти, громить аэродромы и военные объекты. Точно установлено, что немецкие самолеты уклоняются от встречи в воздушных боях с советскими истребительными самолетами.
Группа фашистских армий, нацеленных на Москву, на всем своем фронте перешла к обороне. Попытка гитлеровских генералов с ходу овладеть Москвой полностью провалилась!»
Прочитав сообщение о победных боях под Ельней, отец Ольги, лысый, благообразный старичок с реденькой бороденкой, достал из горки графинчик с малиновой настойкой и, весь праздничный, умасленный радостью, объявил:
— Ну, вот вам и светлое воскресенье. Я что говорил? Говорил, что немец долго не выдюжит. Оля, Олюшка! — Он толкнулся в комнатушку дочери, где жили молодые. — Слышала ты: восемь немецких дивизий истреблено советскими войсками. Ха, уклоняются от встречи! А куда ты уклонишься, куда?
Из комнатушки вышла Ольга в своем девичьем халатике, проносившемся на грудях и расставленном, но все равно узком в плечах и бедрах, выхватила из рук отца газету и прочитала ее, нетерпеливо расхаживая по узкой кухоньке.
Старик мял сухую бороду, хрустел ею, щурился на дочь.
— Так что вот, пока тут твой Василий того–этого, войну закончат.
— Он выпил еще настойки, и на него напало пустословие: — Так что, ежели твой Василий, того — этого хочет проявить себя со всех сторон, он должен поспешать. А то как же! Будут его ждать. Я сам служил в солдатах, знаю: на учениях высоко не подпрыгнешь. Нет, не подпрыгнешь.
«Ой, не то, папка. Ой, не то», — размышляла Ольга, уйдя в свою комнатушку. Потом она еще раз прочитала газету, и чувство неопределенности овладело ею: она то смеялась, то плакала, то пела — и только сейчас начинала понимать, в каком большом напряжении жила все последнее время.
Этот день принес Ольге еще одну новость. Уже перед вечером прибежала посыльная квартирно–эксплуатационной части и передала Ольге Коровиной ключи от двухкомнатной квартиры, которую освободил, уехав на новое место службы в Читу, подполковник Хряков.
Ольга не любила откладывать дел. Тотчас побросала в вещевой мешок свои старые платьишки, Васильеву гимнастерку, фуражку, отслужившую положенное, и вышла из дому.
Был спокойный вечер с широким багрово–рдяным закатом. Тополя по берегу Камы, облитые печально–угасающим светом зари, тихо и торжественно теплились. На пристани играл духовой оркестр, и звуки вальса то припадали к земле и угасали, то поднимались до вершин тополей, звенели в их бронзовой листве и, затихая, опускались на землю, теплые, мягкие, тревожно–ласковые. Ольге опять захотелось плакать. На глаза навернулись слезы: и тополя, и встречные прохожие, и деревянные перила мосточка — все вдруг размылось, расплылось. «Дура ты, — с улыбкой подумала о себе Ольга. — Дура и обабилась: что ни шаг, то и слеза…»
Радость пополам со слезами теснила ее грудь, и, когда она поднялась на второй этаж, открыла дверь и вошла в пустую незнакомую квартиру, когда распахнула створку окна, выходившую на пристань, когда опять уж совсем близко услышала духовой оркестр, села к столу и так горько расплакалась, что у нее заболела голова и начало неприятно дергаться верхнее левое веко.
Утром она проснулась с ясной и освеженной душой. Ночью прошел дождь, и вымытый воздух в городе был влажен, мягок и чист. В утренних известиях радио сообщало, что в течение ночи крупных боевых действий не велось и существенных изменений в положении войск на фронте не произошло. За день наша авиация уничтожила 94 самолета противника, потеряв 12 своих самолетов. Ольга в приподнятом настроении умылась, прибрала волосы и побежала в комендатуру звонить мужу в лагерь, чтобы он приехал домой и помог перебраться на новую квартиру, которую они так долго ждали и для обстановки которой припасли денег. Они любили мечтать о такой квартире, где у каждого будет свой рабочий стол, свои книги и будет большой круглый раздвижной стол, за которым они станут принимать гостей. И даже то, что Василий из–за множества дел не может приехать, не огорчило Ольгу.
— Я пошлю в твое распоряжение пару бойцов — вот и учись командовать, — повеселевшим голосом кричал майор Коровин. — Не сердишься? Совсем? Это правда? Ты же умница у меня. Ну, действуй, на то ты и жена командира.
В полдень пришла полуторка, и на ней приехали два бойца. Высокий, с умными зеленовато–угарными глазами, козырнул шутливо и ловко:
— Товарищ Оля, два бойца прибыли в ваше распоряжение. Докладывает старший — рядовой Малков.
Ольга вначале немного смутилась. Но потом на его приветливый голос тоже улыбнулась и так же шутливо стала по стойке «смирно». Они дольше, чем следовало бы, глядели друг на друга и наконец беспричинно расхохотались.
— Загоняйте машину во двор, и все это можно грузить, — она указала на чемоданы, узлы и мешки, сваленные на полу.
Малков вышел на улицу, и Ольга, стоя у открытого окна, слышала, как он сказал своему товарищу:
— Ну, красивая баба! Прямо вот так и излажена… Давай открывай ворота.
Она почувствовала, как жаркий румянец опалил ее щеки, но осудила себя: «Нехорошо, они же Васины подчиненные». Она хотела сделаться серьезной, даже немножко строгой, и не могла, а потом махнула рукой, и все пошло просто, весело. И то, как они выносили громоздкий, за все цепляющийся буфет, и то, как обкладывали в кузове мягкими мешками зеркало, и то, как трое, мешая друг другу несли ящик с посудой, и то, как Малков, подобрав с полу белую пуговицу, подал ее Ольге, — все им казалось смешным. И они смеялись.
В новой квартире пахло вымытыми полами, свежей известкой, гулко, бодро звенели по пустому полу кованые армейские каблуки. Отец Ольги ковырялся в замке дверей и, хмельной от своей настойки, легко вздыхал.
Когда все вещи были подняты наверх, Ольга застелила стол газетами и собрала еду. Выставила бутылку вина. Малков распечатал консервы, и они взяли рюмки, — не зная, за что пить.
— За товарища Сталина, — сказал вдруг посуровевший старик. — Ему больнее всех эта война.
Все выпили, а старик налил себе еще:
— Все в моей жизни как надо быть, а вот жалко, что не имею я сына. Служил бы он теперь, как вы, а мне б, старику, было утешно, что я вырастил государству опору и защиту. Ведь, скажи, такая война разразилась на земле, а я вроде сломанного колеса на обочине, и нет замены. Это вам по уму?
— А дочь? — спросил Малков, не принимая всерьез жалобу старика.
— Дочь — она дочь и есть. Служить ты ее не пошлешь. А сейчас цена всякому человеку определена службой. — Старик похлопал по плечу Малкова, потрогал свою бороду и вдруг взметнулся: — Газеты пишут, что немцы одного нашего вида боятся. А как не бояться?! Как не бояться, коли идет на тебя вот такой молодец с красноармейской звездой?! Верно я говорю?
— По–моему, верно, — ответил Малков.
— Уж так вот одного вида и испугались, все вот так в обморок и упали, — возразила Ольга, и дед почему–то не стал спорить с нею, потянулся к рюмке и, никого не приглашая, выпил.
Провожая бойцов, Ольга приостановилась на лестничной площадке с Малковым и сказала ему:
— Я очень рада, что познакомилась… Вы хорошие ребята.
— Нам бы хоть одну такую, как вы, — все еще хотел шутить Малков, желая зачем–то вернуться к тому бездумно–веселому и радостному настроению, с которым они увидели друг друга.
Но Ольга была строга, задумчива и шутку Малкова оставила без внимания. Только на крыльце улыбнулась, и то скромно, сдержанно:
— Доложите своему майору, что вы все сделали на пятерку.
Малков козырнул ей на прощание, и на этом расстались.
Ольга поднялась к себе и долго стояла у окна, глядела на сумеречную реку, приблизившуюся, казалось, к самому дому вместе с огнями бакенов и маленьким буксирным катером, который проплывал мимо и тянул длинную плоскую баржу, мигая красным и зеленым фонарями на мачте.
С самой первой минуты, едва переступив порог новой квартиры, Ольга с радостным возбуждением стала думать о том, как будет расставлена мебель, как будут прибраны комнаты, как, наконец, сама она, управившись со всеми делами, сядет к открытому окошку и просидит до ночи, глядя на родную Каму, на пароходы и баржи, бесконечно и неторопливо проплывающие по ней… Потом в обихоженную квартиру придет Василий, и ему все понравится, потому что все здесь прибрано, расставлено, развешано и постелено для него и так, как бы хотел он. Василий любит, когда Ольга угадывает его желания, в такие минуты оба они бывают счастливы н оба довольны друг другом. Эти приятные хлопоты по устройству своего жилья занимали Ольгу почти неделю. Вечерами ей было совсем хорошо, потому что к вечеру она нетерпеливо ждала Василия. Но он не появлялся, и в сердце Ольги начало закрадываться сомнение: к месту ли радости её? Да и вообще, то ли она делает, тем ли она живет?
Был субботний вечер. На пристани встречали пароход с мобилизованными, и опять духовой оркестр играл марши и старинные вальсы. Ольга слушала их и готова была плакать. Она начинала смутно понимать, что в душе ее нарастает что–то новое, чему еще нет названия, но что должно в корне изменить всю ее жизнь. Ей сделалось нестерпимо одиноко и безрадостно, и то, что занимало и волновало ее последнее время, стало каким–то мизерным, безынтересным и решительно ненужным.
Ночью она совсем не спала и не тяготилась бессонницей. Чем больше она думала, тем крепче убеждалась, что никто и ничто уже не изменит ее решения. Ольга и раньше заговаривала с мужем об уходе в армию, но он почему–то не поддержал ее, а она не могла ослушаться. «Раньше пожалуй, и не следовало торопиться, а теперь ждать нечего, — рассуждала Ольга, остро предчувствуя что не сегодня–завтра полк Заварухина должен сняться на фронт. — Я непременно должна быть с ними».
Утром она рассказала отцу о своем намерении и ушла в военкомат. Старик, собравшийся было пропустить стопку, отставил ее, отодвинул бутылку и не прикоснулся к вину.
VI
До обеда штурмовали песчаную высотку, забрасывали ее деревянными болванками, кричали «ура» и кололи соломенные чучела штыками. Песок набился под гимнастерку и в ботинки, запорошил глаза, хрустел на зубах, но с ходу взятая высотка была наградой. С нее спускались строем с победной песней, и Охватов в приливе общего восторга пронзительно высвистывал припев, покрывая все сорок глоток. Маленький боец Сарапулов, с тонким красивым носом на худощавом лице, без понуканий взводного зачинал песню слабым, но чистым приятным тенорком:
Пролетают кони да шляхом каменистым,
В стремени привстал передовой…
У моста через Шорью в окружении командиров стоял подполковник Заварухин: в петлицах рдяные шпалы, белые эмблемы общевойсковика, на груди в праздничном блеске награды — уж только одни эти награды внушали бойцам и робость перед командиром, и уважение к нему. Заварухин погладил свои пышные усы тонкими пальцами и развернул плечи в ремнях.
— Отставить песню, — скомандовал взводный и, утянув живот, ударил сапожищем. Ударил и взвод на всю ступню — дорога крякнула, покачнулась, тоже пошла вроде.
— Вольно! Вольно, лейтенант! — улыбнулся подполковник и сказал что–то стоявшим рядом с ним.
Охватов поглядел на аккуратно одетых, подтянутых командиров и неприятно почувствовал песок на своей мокрой спине.
— Запевай! — гаркнул взводный, по люди уже потеряли прежний настрой и лишь в самом лагере, увидев на линейке другие, ранее пришедшие взводы, рявкнули строевую.
В расположении довольный лейтенант похвалил за песню и распустил взвод. Расходились с сознанием хорошо и надежно сделанного.
Весело загремели котелки и кружки, каждого вдруг обнесло запахом варева и сухарей, хотя до столовой надо было еще шагать да шагать.
После обеда отделение Охватова готовилось к наряду на кухню. Это было самое заветное дежурство, и бойцы готовились к нему как на праздник.
Охватов чистил песком пуговицы гимнастерки, когда к нему подошел Малков и шепотом известил:
— Вчера из рабочей команды какой–то тягу дал.
— Как это? — растерялся Охватов.
— Вот так это, дезертировал. На розыски, говорят, комендантский взвод ушел.
— Я знаю его, с большим таким жабьим ртом…
— Запомни: о гаде ты слышал и не слышал… С кухни принеси чего–нибудь пожевать.
Охватов близко поглядел на Малкова и увидел, что всегда мягкое, розовое лицо его сделалось жестким, шершавым, щеки опали и грубо, по–мужски выточились скулы.
— Завтра наедимся, — с готовностью заверил Охватов и, оставшись один, все думал и думал о своем напарнике по работе и успокоился только тогда, когда усомнился: «А может, не он? Обязательно он, что ли?»
На кухне Охватов сам вызвался чистить огромные, тысячелитровые котлы. Его одели в застиранный и промасленный костюм, дали деревянные башмак, скребок, и он жарился в котлах, отскребая пригарь. К вечеру у него разболелась голова, затекла весь день согнутая спина, зато под крыльцом кухни стоял накрытый крышкой полуведерный бачок рисовой каши. Это Охватову дал старший повар за ретивую работу.
После дежурства Охватов с Малковым скрылись за поленницей и торопливо припали к еде.
Малков охмелел от сытости, развалился на дровах, подобрел вконец.
Спасибо, Никола–друг, добро ты меня подправил. Сегодня на тактике выскочил из окопчика — перед глазами круги куда бежать, не знаю. Едва не упал. Я так долго не вытерплю. На фронт надо скорее.
— А сам перед лейтенантом из шкуры лезешь. На носочках тянешься.
— Это же учеба. Пот дешевле крови. Вы, хлюпики, жалуетесь на лейтенанта — загонял. Не я на его месте. Я бы вам все гимнастерки солью выбелил.
— Не пойму вот, Петька, откуда у тебя столько злости?
— И не поймешь, потому что ты раб, Колька. И душа у тебя рабская. И оттого, что душа у тебя рабская, в России дольше всех держалось крепостное право.
— Друг ты мне, Петька, и не могу я тебе не сказать. Помешкать бы нам на фронт.
— От нас, что ли, это зависит?
— Не от нас, конечно. А вообще. Понимаешь, Петя, гоняют нас с утра до ночи как бобиков, и некогда подумать даже. А подумаешь — кругом ерунда выходит. Ты говоришь: на фронт. А зачем мы там? Что мы сможем? Три месяца воюем, сколько отчаянных голов полегло, а что толку в их смерти? Ты, Петя, только не сердись, давай поговорим без лая.
— Ну без лая. Хорошо, без лая так без лая, — легко согласился Малков, но отодвинулся от бачка и в злом спокойствии повторил: — Давай без лая. По–твоему, те, что погибают под немецкими танками, погибают ненужной смертью? Так, да? Слушай, я не могу говорить с тобой спокойно. Не могу… Ты же знаешь, что немцы в своих планах на войну с нами отвели всего две недели. Две не–де–ли. А воюют? Три месяца. И будем бить их три, шесть, двенадцать месяцев, пока всех не выхлещем. И они нас порубают, не без того. Так разве можно назвать смерть нашу глупой? Конечно, не так все думалось! Не так. Но если уж брать в больших масштабах, так ведь и немцы не этакой войны ждали. Жизнь вносит поправки. Мыслить надо, Колун! А вообще, Колька, вредный ты человек.
— И враг народа.
— Если хочешь, и враг. Какой тебе смех–то? От твоих разговорчиков плесень на душу садится. Ты как ржа. Точишь душу. Поговорю с тобой, какая–то слизь в душе остается. Не знал бы я тебя, Колька, так и съездил бы тебе по мусалу.
— В том, что у нас в России дольше всех держалось крепостное право, виновны такие вот, как ты, что за одно слово глотки людям рвали. Тоже мне: «враг», «душу точишь»! Тонкая, выходит, душа твоя. Источится — туда ей и дорога. Пошли в лагерь. Скоро поверка.
— Как я хочу попасть скорее на фронт да вместе с тобой в одну роту, чтоб поглядеть: кто же ты есть на самом деле? Я с тебя глаз не спущу, философ!
Малков, не дожидаясь Охватова, почти выбежал из–за поленницы и, спотыкаясь в сумерках, заторопился в лагерь. В прохладном вечернем лесу было неуютно и тоскливо. Хотелось выйти на открытое место и увидеть закат, сумеречное небо в редком высеве звезд. Малков впервые со стороны прислушался к лагерной суматошной, никогда не затихающей жизни, и ему почему–то вдруг стало легко и бодро. Почему? Отчего? Он не мог объяснить себе. А справа, и слева, и впереди, и даже, казалось, наверху — везде пели роты, пели какие–то деревянные, горловые песни, с присвистами и повторами. По размешенным, непросыхающим дорогам чавкали, грохали, стучали колесами неуклюжие повозки, кричали, матерились верховые и ездовые; из–за Шорьи, с вытоптанных лугов, доносилось нестройное «ура», холостая перестрелка и уже совсем жалкая россыпь деревянных трещоток. На ротных линейках дневальные ожесточенно били в пустые гильзы, обрезки рельсов и вагонные буфера. «Лупят — кто громче», — подумал Малков и вдруг остановился, пораженный широкоголосой, легко поднятой песней, в которой билась и звенела живая человеческая душа:
Ой ты, Галю, Галю молодая,
Пидманули Галю, увезли с собой!
Пели недавно прибывшие откуда–то украинцы–минометчики, всегда тесно державшиеся один возле другого; в полку к ним относились с молчаливым уважением: знали, что семьи этих людей находятся на оккупированной фашистами территории.
Малков замедлил свой шаг возле минометной батареи и дослушал до конца по–степному широкую и незнакомо–диковатую песню, которая навеяла вдруг на душу что–то древнее, вековечно–родное.
А Охватов, оставшись один, переложил остатки каши в резиновую маску своего противогаза и тоже пошел в роту.
От усталости он ничего не замечал и только хотел скорее добраться до нар, до своего тощего соломенного тюфяка.
В расположении роты Охватов первым встретил Урусова, бойца в годах, непрыткого на ногу, но исполнительного и усердного. Урусов, стоя на одном колене возле пня, малым саперным топором сколачивал разбитые и продырявленные мишени. Пилотка у него была столкнута на самый затылок, и на не прихваченных солнцем пролысинах выступил крупный пот. Увидев Охватова, он поднялся, с видимым усилием расправил затекшие ноги, отряхнул с шинели стружки и предложил:
— Может, закуришь с устаточку? — Сняв с головы пилотку, достал из–за отворота ее чуть помятую папиросу и протянул Охватову: — Держи давай. Сам–то! А я не охотник до них. Я их и дома не курил. Так уж когда, на гостях, скажем, или в праздник. А то все махру жучил. Она ядреней.
Оттуда же, из–за отворота пилотки, Урусов для себя достал окурок самокрутки, подклеил его кончиком языка, прилепил к губе и чиркнул спичкой. Огонек в пригоршнях сперва поднес Охватову.
— Днем сегодня, — Урусов сладко затянулся и струей дыма погасил спичку, — днем сегодня комиссар полка приезжал на стрельбище, а я возьми да гаркни: «Смирно!» Он, комиссар–то, похлопал меня по плечу да и говорит: на стрельбище–де команда «Смирно» не подается. Черт те что, сколь, видать, ни служи — все равно всей службы знать не будешь! Вот и учи нас. Я о комиссаре–то говорю. Сел с нами комиссар на дерновину и распахнул свой портсигар — бери, кто курит. Мигом опустошили портсигарчик. И я взял. Думаю, угощу Охватова. Наломался небось за сутки–то? Ты ведь сачковать нетороват. Что потрудней, то и твое.
Охватову было откровенно жаль своей каши, но урусовская папироса, от которой сладко замутило, похвала, что он, Охватов, нетороват сачковать, растрогали, и, когда Урусов спросил, нет ли чего пожевать, Охватов без слов расстегнул противогазную сумку и великодушно вытряхнул из резиновой маски всю кашу на свежеобструганные досочки мишени.
— Да куда ты мне такую прорву? — радостно вое — кликнул Урусов. — Давай разделим. Мне и половины хватит. Сегодня ты сыт, а завтра жалеть будешь.
— Чего уж там! — отмахнулся Охватов. — Будет день, будет и пища.
— Ну, гляди сам. Ай ты, Охватов, Охватов! Ну сядь, посиди со мной.
Николаю вдруг расхотелось идти в палатку, он сел на пень, и покойно, светло стало у него на душе оттого, что переборол сам себя и сделал для товарища доброе дело. А Урусов, опустившись на колени и сев на задники сапог, начал бережно, щепотью брать кашу и класть ее в рот, приговаривая:
— Кормят нас неплохо, но, по нашим желудкам, больно мало дают. Мы же привычные к хлебу, нам давай объем. Я, бывало, приду с работы и булку усижу. Один. Зато крепость во всех конечностях. Да ведь мы, русские, черт побери, на хлебе растворены, на хлебе и замешаны, потому супротив нас всякий другой и топок, и жидок.
— Тонок и жидок, а мы от него бежим, — высказался Охватов.
— Такая, скажи, драка заварилась, а ты хочешь, чтоб тебе и фонаря не засветили. И фонарь подвесят, и юшкой умоют.
— А потом?
— А потом за битого двух небитых дадут.
Говорил Урусов, как и ел, спокойно, надежно, будто все в жизни знал наперед и ни в чем не сомневался. Охватов и раньше замечал за ним эту уверенную степенность и даже немножко завидовал ей.
— Слушай–ка, Урусов! — вдруг неожиданно вырвалось у Охватова. — Ты когда–нибудь думал, что тебя могут убить на фронте?
— А то как же. Все думают, и я думаю, — ни капельки не смутившись, признался Урусов и надолго умолк, сосредоточенно занявшись едой. Прожевывал долго, усердно. Прикончив все, точно выстрелил в лоб Охватову, сказав:
— Ты, малый, по–моему, фронта боишься. — Охватов смешался и промолчал, а Урусов вдруг поднялся на ноги, пробежал пальцами по пуговицам своей гимнастерки и, оголив тощую волосатую грудь, показал Охватову косой, от плеча к соску, лиловый в зазубринах шрам:
— — Вот до этой памятки я тоже трусился как осиновый лист.
и понимаю тебя очень даже хорошо. А на финской вот окрестили, и не ведает теперь душа моя страха. Будто заново я родился. Да, к слову пришлось, Охватов! Сегодня мы комиссару нашему Сарайкину подкинули такой вопросик, шутя вроде. Почему это у нас не учат бойцов, как подавить в себе страх? Это очень тонкая штука, чтоб солдат чувствовал себя на поле боя, как вот мы с тобой при беседе. У них там, у немцев и прочих, все это решено просто: убили тебя в бою — прямоезжей дорогой попадешь в рай. Только после смерти начнется твоя настоящая счастливая жизнь. И выходит, жив остался — хорошо, убили — еще лучше.
— Не всяк же верит в эту чушь.
— Кто говорит — всяк? Однако засвистит да загрохочет над твоей башкой, по нужде вспомнишь богородицу.
— Да, а что вам комиссар ответил?
— Сарайкин–то? Сарайкин, брат, мужик с головой, нашелся. Человек–де рожден не для смерти, а для жизни, и думать он обязан только о жизни.
— Ловко он сказал, комиссар–то.
— Еще бы не ловко. Живи и делай свое живое дело, а где положено тебе откинуть копыта, места того загодя не узнаешь и не обойдешь его, не объедешь. Слова эти, Охватов, намотай на ус и живи веки вечные. — Урусов взялся за топор, с мужицкой сноровкой пальцем попробовал его острие и хитро подмигнул: — Живы будем — не умрем.
«Есть у человека судьба, — с легким сердцем думал Охватов, уходя от Урусова. — Как ни поворачивай, а каждому на этом свете дан надел, сколько прожить и где умереть. Суждено утонуть, в огне не сгоришь…»
И вот так всегда. Сегодня, после наряда, можно бы лечь спать до отбоя, но Охватов был взвинчен, возбужден какими–то неясными ожиданиями и до построения на поверку болтался по расположению, сходил к штабу полка, где из алюминиевого бачка вволю напился мягкой колодезной воды — в ротные бачки воду всегда набирали из Шорьи, и она пахла теплым илом.
Уже в палатке, раздеваясь, Охватов почувствовал вдруг тошноту, головокружение и слабость, а через полчаса у него поднялась температура и началась рвота.
Дежурный по роте помог ему одеться и увел в санчасть.
Полковая санитарная часть помещалась в тесовом бараке, побеленном изнутри известью. В нем не было ни потолка, ни пола: вверху чернели стропила и пустые матицы, а внизу, под ногами, был насыпан чистый речной песок. В приемную к Охватову вызвали Ольгу Коровину, недавно начавшую службу военфельдшером.
— Как же вы так? — сочувственно говорила Коровина, подавая Охватову порошки и воду. — Разве можно много есть на пустой желудок? Еще древние греки говорили: если хочешь быть здоровым, во всем знай меру. Но ничего, до свадьбы, видимо, теперь далеко, и вы поправитесь. Пойдемте, я уложу вас в постель. Положим грелку, и к утру будете здоровы.
Кровать Охватова стояла рядом с приемной клетушкой, и он видел, как туда входил и выходил санитар, был хорошо слышен мягкий, спокойный голос военфельдшера. Охватову, как ребенку, хотелось, чтобы она к нему подошла и сказала что–нибудь своим приятным, успокаивающим голосом.
Согревшись под теплым шерстяным одеялом и чистой простыней, Охватов начал дремать, когда в бараке хлябко стукнула дощатая дверь. Стук двери показался разрывом снаряда, и Охватов всполошно открыл глаза, В клетушку военфельдшера прошел начальник штаба полка майор Коровин и прямо с порога заговорил раздраженно:
— Тебе же никто не вменял в обязанность прибегать сюда по каждому пустяку. Ольга, ты меня слышишь?
— Я очень устала. Садись, помолчим.
— Ночь. Ты сама не спишь и мне не даешь.
— Вася, каждый день одно и то же: бойцы после дежурства с кухни уходят больными. Обращаются за помощью не все, но расстройством желудка болеют решительно все. Скажи командиру полка, это совсем не пустяк.
— Элементарное обжорство. Или хуже того — симуляция.
— Вася, они как дети. Солдаты же.
— Где ты взяла это старорежимное слово «солдаты»? Солдаты — бесправный скот — были в старой армии.
— Вася, ты злой. Когда ты злишься, у тебя на затылке нехорошо топорщатся волосы.
— Не топорщатся, а встают дыбом от того, что делается.
— «Как дети»! Хороши дети! Неделю назад у тебя пригрелся здесь один, широкоскулый такой, Плюснин по фамилии.
— Был такой, Плюснин. И не пригрелся, а на самом деле болел человек.
— Этого твоего больного сегодня задержали в шестидесяти километрах отсюда. С мешком сухариков за спиной. «Как дети»!
— Васенька, правда ли это? Добрый такой, с печальным взглядом…
— Я уже говорил тебе, что речь идет о жизни и смерти, и люди готовы на любую подлость: и на симуляцию, и членовредительство. Тебе знать надо обо всем этом. Он тебе рассказывает о болезни, а ты гляди ему прямо в глаза, в душу гляди и мысленно спрашивай: а правду ли ты говоришь?
— Плюснин, Плюснин? — ожесточенно повторяла Ольга фамилию широкорожего. — А ведь я ему поверила, Вася. Ему нельзя было не поверить.
— Олюшка, усомнись лучше, чем верить, и меньше будет вины на твоей душе. Ведь в конечном итоге, здоровый ты или больной, долг перед Родиной у всех одинаков. Ну, хватит об этом. Хватит, Олюшка. Ты должна идти домой. Слышишь! — Он возвысил голос.
— Никуда я не пойду. И вообще я не знаю, что делать.
Дальнейшего разговора Охватов не слышал, потому что за стеной стали говорить вполголоса.
«Поймали с мешком сухарей. Вот оно как, вот оно как! — неопределенно думал Охватов и вдруг близкой жалостью пожалел военфельдшера: — Она–то при чем? На нее нельзя кричать».
Утром его разбудил стук двери. В барак и из барака все ходили и ходили бойцы, а дверь никто не придерживал. Внутри стоял мрак, потому что стекла окон были сплошь забелены грязной известкой. Вдоль стен выстроилось до десятка кроватей — половина пустовала. В простенках между окон висели плакаты с наглядными советами, как сделать перевязку себе и товарищу. Над своей кроватью Охватов увидел красочный плакат, с которого смотрела круглолицая улыбающаяся девушка с санитарной сумкой через плечо и красным крестом на белой косынке. Широкий ремень сумки разделял ее упругие груди, натягивал на них и без того тугую легкую кофточку.
Через пустующую кровать от Охватова лежал пожилой боец с черным крестьянским лицом и черной же морщинистой шеей, на которой была заклеена марлевым кружочком какая–то болячка. Перехватив пристальный взгляд Охватова, пожилой боец со вздохом сказал:
— На кой они приладили эту мебель — слеза горючая прошибает.
— Пусть висит, — немного сконфуженно сказал Охватов. — При ней веселее.
Пожилой сел, по–волчьи, не двигая шеей, избоченился к Охватову:
— Эх ты, жалостинка зеленая, вприглядку небось обходился еще!
— Клепиков, ты опять свое?
— Здравствуйте, Ольга Максимовна! Живой, товарищ доктор, он о живом и смекает.
Коровина мимо Клепикова прошла к Охватову и, откинув простыню на соседней пустой кровати, присела на краешек:
— Сегодня вам лучше?
— Вроде лучше. Не тошнит.
Пока она осматривала, выслушивала его, мерила температуру, Охватов разглядывал ее каштановые с атласным блеском волосы, вьющиеся на висках, большие, изумленно открытые глаза с чуточку припухшими от недосыпания веками.
— Вас можно отправить в роту, но лучше будет, если вы полежите здесь день–два.
— Я ничего, — согласился Охватов. — Я полежу.
Коровина поднялась, чтобы уйти, но Охватов нерешительно остановил ее:
— Ольга Максимовна, зачем этот майор так говорил с вами?
— Как говорил? О чем вы?
— Да вот ночью сегодня он говорил вам, чтобы вы никому не верили…
— Майор — начальник штаба полка, чтоб было вам ведомо. А подслушивать чужие разговоры по крайней мере нехорошо. — Коровина, строго подняв голову, направилась в свою клетушку, но на пороге обернулась и спросила: — Как ваша фамилия?
— Охватов .
— Отправляйтесь в роту, товарищ Охватов.
Охватов вышел из санчасти и через молодой сосняк по скользкой от сухой хвои тропинке поднялся на угор, с которого хорошо была видна железная дорога. Стоял тихий сумрачный день.
Небо было подернуто тонкой паутинкой облаков, сквозь которые просеивались обесцвеченные лучи солнца, и просеивались так густо, что пригревали, а теплая земля парила, дремуче пахла сырыми груздями, умирающим папоротником — подступившей осенью.
Охватов лег ничком на землю и старался ни о чем не думать. Не мог парень разобраться в своей душе, хотя было в ней все просто и объяснимо.
Вернувшись в расположение роты, Охватов доложил старшине, что прибыл из санчасти.
— Ох как ты кстати, бездельник Охватов! Где твоя винтовка?
— В палатке. Была.
— А ну ко мне с винтовкой!
Охватов принес свою винтовку.
— Вот тебе обойма боевых патронов — и шагом марш
за мной!
— Куда это, товарищ старшина?
— Комендантский взвод ушел разгружать баржу, а тут дело… Да какое твое дело, куда тебя ведут? — вдруг спохватился старшина и прибавил шагу.
У штаба полка уже толкалось человек восемь, приведенных старшинами рот.
Каждый старшина журил своих за выправку и заправку.
— Брюхо–то подтяни, — незлобиво сказал и Пушкарев своему Охватову и, заметив выходящего на крыльцо майора Коровина, торопливо добавил — Сколько раз заверну ремень — столько и нарядов вне очереди. Смирно!
— Вольно, вольно! — ответил майор и, подняв кулак правой руки к фуражке, вдруг пружинисто разжал его, слегка щелкнув ногтями длинных пальцев о лаковый козырек. — Старшины, в роты, на учебное поле! Бойцы, слушай мою команду. Становись!.. Равняйсь!.. Смирна!.. Отставить! Смирна! Отставить. Гляди чертом: правое ухо выше левого! Смирна! Пол–оборота направо!.. Винтовку тремя патронами заряжай!
Мягко щелкнули притертые затворы, и новенькие патроны один за другим нырнули под отсечку, в магазины. Охватов не взял подсумок и, засовывая обойму с оставшимися патронами в карман брюк, уронил ее на землю.
— Какой ты роты, раззява? — зло крутнувшись на каблуках, спросил майор.
— Из пятой, товарищ майор! — очень спокойно ответил Охватов и, с сегодняшней ночи возненавидев майора, с внутренней радостью добавил: — Только не раззява, а боец.
— Передай командиру роты… — весь ощетинившись, начал было майор и осекся: из штаба вышел подполковник Заварухин, свежий, крепкий, нарядный — от звездочки на фуражке до играющих зайчиков на носках сапог.
Поправив тыльной стороной ладони свои заботливо выхоженные усы и улыбаясь в отечных складках глазами, он приказал начальнику штаба ехать.
Вестовой, почти повиснув на задранных конских мордах, подвел к крыльцу двух оседланных лошадей. У одной были белые копыта на передних ногах, и она, приседая на задние и вся подаваясь назад, легонько, играючи била этими копытами притоптанную до звона землю у крыльца. На лошадь с белыми копытами легко и молодцевато вскочил командир полка, а на другую сел начальник штаба. Следом за ними пошли бойцы сводного отделения — командовал им правофланговый, идя сторонкой и тоже, как все, взяв винтовку на плечо.
— Куда это нас? — спросил тихонько Охватов, и впереди шедший боец, не обернувшись, ответил:
— Плюснина сейчас шлепнут.
«Вот оно как, вот оно как, — опять неопределенно подумал Охватов и, словно поняв всю глубину слова «шлепнут», возмутился — Да не может быть! Да не может быть, чтобы расстреляли! Не звериные же наши законы. Припугнут — и в дисциплинарный…»
У самой дальней, северной, границы учебного полигона, где песчаные холмы, изрытые окопами и ячейками, уступают место кочкарному болоту и камышовым топям, подковой был выстроен весь полк, включая взвод конной разведки, хозяйственную и строительную роты. Концы подковы упирались в невысокий берег болота. Сводное отделение, с которым пришел Охватов, поставили в середину подковы, ближе к берегу. Командир полка после рапорта своего заместителя объехал весь строй по внутренней дуге, поздоровался в отдельности с каждой ротой, потом выехал на середину и, приказав коню стоять смирно, приподнялся на стременах.
— Товарищи бойцы, командиры и политработники, наша Родина находится в смертельной опасности. Вопрос сейчас стоит так: быть нам свободными или впасть в порабощение на долгие годы. Поймите, товарищи, что отступать дальше некуда, и спасти Отечество можем только и только мы. Нету для нас другого пути: смерть или победа! Чего, греха таить, мы все еще жили мирным настроем: авось обойдется. Авось справятся без меня. Вы должны понять, что обстановка на фронте по–прежнему очень тяжелая, а опасность, нависшая над нашей страной, не уменьшилась. Враг подошел к Ленинграду, угрожает Москве, рвется в Донбасс и Крым. В тяжелой осаде Одесса. Страна принимает все меры к тому, чтобы отразить натиск врага, но не может осилить его. Не может. Отечество на грани гибели, и спасти его должны мы — ты и я.
У Охватова вдруг горячо заколотилось сердце и слезой застелило глаза: никто еще не говорил ему такой жестокой правды о том, что страна не может осилить врага, что Отечество на грани гибели. «Вот оно как», — подумал Охватов и пошевелил запотевшими пальцами на ложе винтовки. А командир полка все распалялся, уже не говорил, а кричал, широко открывая рот, и Охватов вдруг перестал узнавать его: на коне сидел не аккуратный, безупречно выутюженный подполковник с острыми, тонко вздрагивающими коленями и пышными усами — все это куда–то исчезло, — на коне сидел широкий в жестах, беспощадно–решительный и властный человек, у которого ни перед чем не дрогнет рука. Охватов, не замечая того сам, все больше и больше подпадал под влияние его слов и, соглашаясь с ним бесспорно, шевелил губами: «Надо. Надо. Надо».
— Да неуж мы перестали быть мужчинами и позволим каким–то немцам расстилать в наших кроватях наших невест и жен! Сожмите в руке свою винтовку и бейте гадов наповал! Бейте. Все немцы, пробравшиеся к нам в качестве оккупантов, осуждены на смерть, и мы должны исполнить священный приговор. А чтоб не было в наших железных звеньях сомнения и ржавчины, выжжем и их гремучим испепеляющим огнем. Наши доблестные ряды хотел покачнуть и запоганить дезертир — вот он, перед вами. Вы его знаете. От вашего имени, от имени Родины…
— Кру–гом! — скомандовал начальник штаба сводному отделению, и Охватов, повернувшись вместе со всеми, увидел прямо перед собой на кромке берега широкорожего напарника из рабочей роты. Был он в старом, залатанном обмундировании без петлиц, ремня и обмоток. И землисто–грязное, беспорядочно обросшее лицо его, и как–то безвольно приподнятая бровь над правым припухшим глазом, спекшиеся до черноты губы и рваные ботинки без шнурков — все это говорило о том, что человек отжил свое, и ни ему живой мир, ни он живому миру не нужны.
И Охватов, все еще ждавший прощения Плюснину, вдруг поверил в неотвратимую смерть его и подумал: «Не надо бы это показывать…»
— По изменнику Родины одним патроном заряжай!
Щелкнули затворы, и широкорожий вдруг подобрался, чуть тронул левым плечом и, разлепив сухие губы, хотел сделать глубокий вздох, но раздалась команда: «Огонь!» Плотный трескучий залп смахнул широкорожего с берега — вниз, к болоту. И наступила цепенящая тишина.
Подразделения возвращались в расположение понуро–задумчивыми. Командиры не требовали песен. За мостом через Шорью головную роту маршем Ворошилова встретил полковой оркестр. Бойцы без команд подтянулись, выровнялись, тверже поставили ногу.
Но Охватов, и проходя мимо оркестра, не переставал думать о расстрелянном. Казалось, что широкорожий узнал его, Охватова, и намерен был крикнуть ему что–то смертельно–ненавидящее, но не успел. «Не умолял, не плакал», — думал Охватов и, ясно видя перед собой бескровные, спекшиеся губы широкорожего, жалел его нехорошей липкой жалостью.
На ротной линейке, возле питьевого бачка, где собираются бойцы в редкие свободные минуты, не было, как обычно, шума, говорили тихо и обо всем на свете, только не о расстреле и близком фронте. Правда, в очереди к бачку обронил кто–то мимоходом:
— Припугнули малость…
— Дезинфекция мозгов, чтобы глупые мысли не плодились.
Дневальные таскали воду с Шорьи и, чтобы не расплескать бачки по дороге, клали в них веток смородины, которая непролазно росла по берегу речки. Вода как бы настаивалась на смородиннике, не густо, разумеется, но пахла, пахла тоненько, и под этот нежный запах вспоминались бойцам покосные елани, мочажины на родных лугах или шумные летние базары, где пересыпают ягоды смородины в стаканы, а из стаканов — в кулечки.
Попив и ополоснув котелок, Охватов подцепил его к поясу, приготовился на обед. Малков прибежал откуда–то тоже с котелком. Веселый.
— Эвот ты, а я ищу тебя. Чего тут сбились?
— Да все то же. Думаем об одном, говорим о другом.
— А ты небось дезертира все жалеешь? Пожалел ведь, а? Ну соври, соври.
— Жалеть, может, и не жалею, а думка есть: человек все–таки. Двое детей у него, — может, ради них решился.
— Ну ладно, правильная песня спета, перепевать не станем. Только вот никак в толк не возьму, нам–то зачем все это показали?
— Дезинфекция мозгов, кто–то сказал из ребят.
— Тоже правильно. А то разбежимся все по лесам — у нас в России их много, лесов–то! А ты как? Гляжу, стоишь с винтовочкой и позеленел со страху… Что–то ты быстро оклемался?
— Военфельдшер вытурила меня. Ой, красивая, слушай!..
— Да у тебя все красивые.
— Эта, Петька, на особицу. Глаза. Губы какие–то совсем детские, а ведь не ребенок. Я как чумной наговорил ей чего–то, она выставила меня.
— Пошлятину какую–нибудь сморозил.
— Так уж и пошлятину. Майор, начштаба, ночью приходил к ней и накричал на нее, а утром я возьми да скажи ей: что, мол, вы, Ольга Максимовна, разрешаете ему кричать на себя? Какая же тут пошлятина?
Малков совсем повеселел, уж стоять не мог на одном месте.
— Она! Точно она! Значит, ее я и видел. Они, медики, против нас стояли, рядышком с хозротой. Дурак ты, Колун! — Каким–то странным смехом закатился Малков и, внезапно оборвав смех, затормошил Охватова: — Это же ее муж, начальник–то штаба. Муж.
— Походит, слушай. По разговору ихнему походит. А красивая, слушай…
— Правильно она сделала, что выставила тебя. Тоже мне болящий.
Малков, необъяснимо веселый, ушел в палатку и стал тайно от старшины зашивать спинку своей шипели, чтоб была она вроде комсоставской, в талию.
Охватов совсем не хотел, но опять вернулся к мыслям о широкорожем и, заботный, задумчивый, не заметил, как подошел к нему старший лейтенант Пайлов.
— Боец Охватов! — гаркнул ротный. — Сколько у винтовочного штыка граней?
Охватов оторопел от неожиданности, а потом уж из упрямства молчал.
— Сразу видно, не службой живешь.
— Да и до службы ли, товарищ старший лейтенант, — вмешался в разговор Глушков, не знавший робости перед начальством. — Дезертира кокнули, а из башки он не выходит. У Охватова тем более — парень он у нас с трусинкой.
Бойцы, обступившие ротного, Охватова и Глушкова, рассмеялись.
— Не выходит, говоришь?
— Не выходит, товарищ старший лейтенант.
— А ну–ка за мной! — Старший лейтенант по линейке вышел к ротным столам для чистки оружия, сел на один из них. Подходившие от своих палаток бойцы устраивались кто на столах, кто на скамейках курилки, а многие сели прямо на траву по–турецки, ноги калачом. Ротный распахнул на коленях с желтой слюдой планшетку, достал из нее газетную вырезку.
— То, что расстрел дезертира не дает вам покоя, — хорошо, товарищи бойцы. А вот хорошо ли вы понимаете, кому сослужил службу этот Плюснин? Он же продал всех нас фашистам, а среди вас — чего греха таить — есть и такие, что готовы поплакать над его могилой: человек все же. Да, товарищи бойцы, человек. Но друг он нам или враг? Идет битва не на жизнь, а на смерть: либо мы фашистов, либо фашисты нас. Убежал — помог фашистам. Вот теперь и судите сами, кто он, дезертир среди нас. — Ротный слез со стола, снял свою пилотку и вдруг стал бледен и глазаст. — Вот что пишет гитлеровское командование, обращаясь к бойцам Красной Армии: «Вы, русские, — храбрые воины, и мы уважаем вас, а потому советуем сложить оружие и вернуться к своим заводам и пашням. Свободные немцы хотят видеть свободными великий русский парод и его прекрасную Родину». А вот что пишет Геббельс своим солдатам: «Дикий фанатизм, с которым сопротивляются русские, очень дорого обойдется им. Мы все больше и больше ожесточаемся, и надеяться России решительно не на что: милость и великодушие, свойственные победителям, вряд ли заговорят в сердцах немецких солдат. Но это обстоятельство во многом и облегчит нам проведение и военных и административных мер на Востоке, так как каждый немец будет сознательным и стратегом и судьей в завоеванной России. Жестокость наших войск в России неизбежна и оправданна. Война для солдата — это время мужания и подвигов, и отныне доблесть вашу Германия измеряет количеством убитых русских».
Ротный замолчал и в волнении долго не мог надеть пилотку. Бойцы тоже молчали, и было понятно: больше никто слова не скажет о дезертире — собаке собачья смерть.
Закурили, стали расходиться, кто–то вздохнул:
— На фронт надо проситься. А то уж домой и письма тыловые писать стыдно.
— Пятая рота, строиться! — закричал старшина Пушкарев от палаток и, увидев ротного, подбежал к нему, сделал шаг в сторону: — Товарищ старший лейтенант, комбат приказал немедленно всю роту повзводно в санчасть!
— Ну, огольцы, гремим на фронт! — обрадовался Глушков и, сунув палец за щеку, так щелкнул, что в вершинах сосен отдалось.
Взвод Филипенко отправили первым. До санчасти километра два, и всю дорогу лейтенант вел своих бойцов броском. Сам он, придерживая одной рукой фуражку, а другой — болтавшийся на бедре наган, налегке бежал стороной, то и дело останавливался, блестя глазами:
— Шире шаг! Подтянись!
После санчасти бойцы должны были сразу идти на ночные учения, поэтому были обвешаны оружием, лопатами, подсумками, болванками, противогазами, вещевыми мешками, бежали шумно, с тяжелым сапом, как запаленные кони. Когда к бараку санчасти подтянулись отставшие, Филипенко построил взвод и пошел докладывать. Вернулся он скоро в сопровождении лысого и сутулого врача в белом халате, в отворотах которого виднелись уголки зеленых петлиц на гимнастерке. Врач шел вразвалку, по–медвежьи загребая ногами. И в походке, и в желтом татарском лице его, и в том жесте, которым он огладил на ходу свой голый череп, чувствовалось великое добродушие.
— Ты их, лейтенант, так вел, что у всех можно признать порок сердца. Ведь у тебя вот, — врач взялся за пуговицу на груди Глушкова, — сердце–то у тебя небось выскочило, а?
Глушков вытянулся и вскинул тупой подбородок:
— Никак нет, товарищ доктор! Сердце свое я подарил невесте.
Врач насупил свои плоские голые надбровья и смешно построжел. Но Глушков был непроницаем и звероватыми глазами ел доктора.
— Вот она, лейтенант, сила–то, — сказал врач, потрепал Глушкова по плечу и улыбнулся. — Пока давай–ка их в кустики, пусть отойдут немножко, а потом уже по одному… Может, у кого–нибудь, — обратился он к взводу, — может, у кого есть особые жалобы на здоровье — прошу выйти из строя.
Никто не шелохнулся.
— Вот она, силушка–то наша, лейтенант, — опять повторил врач и валкой, загребающей походкой пошел к бараку санчасти.
Охватов долгим взглядом проводил врача, потом поглядел на довольную и потому глупую физиономию Глушкова и все не мог понять, какую вдруг силу обнаружил врач в мешковатом бойце. «По жратве, пожалуй, и верно, тут равных ему нету…»
Малков увидел Ольгу сразу, как только она появилась на крыльце. Такою он и представлял ее: в ловких низеньких сапожках и широкой гимнастерке, которая скрадывала ее полноту. Волосы, как и прежде, были схвачены приколками у висков. Малков смотрел, как она шла вдоль барака, и вспомнил, что он еще раньше подметил, что двигалась Ольга как–то немножко боком. Он торопливо пошел наперерез ей, боясь, что она скорей его дойдет до других дверей барака и скроется за ними. Но Ольга уже увидела его, замедлила шаг и, пока он шел к ней, ни разу не взглянула в его сторону. Только тогда, когда встретились, подняла свои глаза и знакомо, приветливо изумилась:
— Это вы, оказывается!
— Да вот, я. Здравствуйте!
— Здравствуйте!
— Правду говорят, что гора с горой не сходится, а человек с человеком… — чтобы не молчать, сказал Малков и, услышав за спиной требовательную команду: «Строиться!» — заторопился: — Я, Ольга Максимовна, рад, что увидел–то вас…
— Малков!
— Идите–ка, это ведь вас зовут, — тоном старшего напомнила Ольга Максимовна и притаила в своих ресницах что–то строгое и непонятное.
Вот и все.
VII
Медосмотр проводился во вторник, а в четверг, перед самым выходом на стрельбище, Охватову принесли письмо от Шуры. Была уже подана команда на построение, и Охватов не стал распечатывать конверт, прикинув попроситься у взводного в оцепление и, наслаждаясь уединением, прочесть и обласкать каждое Шурино словечко.
В радости от Шуриного письма Охватов приободрился, все окружающее показалось ему добрым, понимающим его: и мелкий дождь был уже не холоден, и дорога берегом Шорьи не казалась так грязна, и взводный лейтенант Филипенко до самого стрельбища никого не обругал, и дощатая, сплошь пробитая пулями мишень, которую нес Охватов, совсем ничего не весила.
На стрельбище Охватов сразу же попросился в оцепление, но лейтенант Филипенко, сурово поиграв железными желваками, отрубил:
— Ты, боец Охватов, никуда не пойдешь. Заруби себе на носу. Ясно? Ясно, спрашиваю?
— Так точно, товарищ лейтенант!
— А ну–ка иди сюда!
Лейтенант взял под руку Охватова и, отведя в сторонку, совсем не по уставу, как равному, сказал:
— Держись ближе к ребятам. Не отбивайся в сторону. Всем, Охватов, в один кулак надо сжиматься. А теперь иди куда–нибудь со своим письмом за кустики. На полчаса. Но чтобы потом, — Филипенко сжал кулак и тряхнул им, — потом ты мне — пуля в пулю!
— Ясно, товарищ лейтенант!
Охватов вылез из оврага, где со всем своим размашистым хозяйством находилось стрельбище, продрался сквозь ельник, обступивший овраг, и вышел к железной дороге, которая лежала здесь в неглубокой выемке. От шпал и травы на откосе густо пахло мазутом, шлаком, холодным дымом. Он сел на старую полусгнившую лесину, достал письмо и начал его читать. Прочитав две первые строчки, нетерпеливо перебросился в самый конец и сразу наткнулся:
«Умирал он долго и мучительно, потому что ранение его было в живот. Но папка, пишут его товарищи, не стонал, а уж когда, видно, совсем было невмоготу, кусал себе пальцы, и все они у него были тоже забинтованы. Осиротели мы с мамочкой, и никогда нам не выплакать нашего горя…»
Обратно в овраг Охватов спускался с горячечно–возбужденными мыслями, начиная сознавать, что в жизни у него теперь была единственная дорога, которая даст ему и определенность, и успокоение, — это дорога на фронт.
Бойцы, утратившие было интерес к сводке, вдруг насторожились, потому что комиссар начал читать дневниковую запись убитого немца по фамилии Шредер.
«21 августа. Мы лежим в грязных ямах. Весь день русские глушат нас артиллерией. Это страшно действует на нервы. Наша артиллерия почти не стреляет. Говорят, что снарядов мало.
30 августа. Все думали, что нам дадут немного отдохнуть и мы сможем впервые за четыре недели умыться. Оказывается, нет. Сегодня ночью мы должны выступать дальше. Нас гонят на верную смерть».
С этого дня ефрейтор забросил свой дневник. В вещах Шредера найдено недописанное письмо невесте:
«Россия, 13 сентября 1941 года. Дорогая Мэри! Два часа назад погиб Вернер Мейер. В 7 часов мы начали атаку, и Вернер выехал вперед с лейтенантом. Дорога была минирована. Обоих разорвало в клочья. Вигант ранен в голову. Карл Юслорф тоже ранен в голову, видимо, сойдет с ума. Война эта жестока, и еще многие лягут костьми в России…»
Комиссар, читая сводку, видел, как подошел и нерешительно остановился в сторонке дежурный по полку. Все бойцы стали глядеть на него, и на их лицах появилось настороженное внимание. «Вероятно, что–то из дивизии получено», — мельком подумал комиссар и, сознавая, что нельзя комкать беседу, начал торопиться. Когда сводка была дочитана, дежурный командир подошел к комиссару и вполголоса доложил:
— Вас, товарищ батальонный комиссар, просит командир полка. Срочно.
— Что такое?
— Не могу знать.
Заварухин был один в своем кабинете и, кусая карандаш, разглядывал карту, разостланную на столе. Как только вошел комиссар, он сразу же начал говорить ему, волнуясь и не скрывая своего волнения:
— Вот так, Игорь Николаевич, час наш приспел. Приказ. Завтра в два ноль–ноль завершить погрузку. А первого выгрузиться на станции Красный Рог.
— Иван Григорьевич, да Красный Рог уже фигурирует в сегодняшней сводке. За него бои идут.
— А ты полагал, что нас повезут в Ташкент?
— Да не в Ташкент, но… — Комиссар снял фуражку и, повертев ее в руках, снова надел: — А как с вооружением, обмундированием, боеприпасами?
— Ни слова. Звонил в штаб дивизии — и там никто ничего не знает. Командир дивизии просил об одном — я расскажу сейчас… И ждали этого часа, а все–таки нагрянул он внезапно. — Заварухин очень часто облизывал губы, — видимо, они сохли у него и горели. — Командир дивизии просил внушить личному составу, что с нашим прибытием на фронт все должно измениться к лучшему. Пусть каждый боец почувствует, что он и есть та сила, которая решит судьбу России. То есть речь идет о большой ответственности каждого.
Оба они стояли возле стола с картой, и оба были охвачены тревогой за своих людей, на плечи которых ложится такая огромная задача. А тревожиться была причина: у половины бойцов до сих пор учебные винтовки с просверленными патронниками; в артиллерийских дивизионах не хватает орудий, в пулеметных ротах — пулеметов. Мало медикаментов, ружейного масла, не хватает обуви, повозок, сбруи, лопат, вещевых мешков, касок. Конечно, дивизию полностью экипируют на месте, однако сейчас нередки случаи, когда войска прямо с колес вступают в бой, и было бы надежней трогаться в путь в полной боевой готовности.
Сарайкин надвинул на глаза фуражку — вспомнил усталые, осунувшиеся лица бойцов, утомленных учениями, земляными работами, и тяжело вздохнул.
В кабинет без стука вошел, как всегда, выутюженный и начищенный, с торчащими на затылке белесыми волосами майор Коровин и доложил, что командный состав полка собран в клубе.
— Хорошо. Идите, — распорядился Заварухин и, когда Коровин ушел, сказал комиссару: — Не знаю, как буду отвечать на вопросы командиров. Помогай.
Командиры слушали подполковника Заварухина, а сами уже думали о том, что надо сделать в первую очередь: прежде всего надо хоть пару слов черкнуть домой — едем на фронт. А что еще напишешь! Едем — все тут.
— Наша дивизия вливается в состав Третьей армии, сдерживающей натиск фашистов в районе Брянска, но левому берегу реки Судость на линии Жирятино, Погар. Нам приказано в течение четырех суток прибыть на станцию Красный Рог, это в пятидесяти километрах западнее Брянска. Погрузку начать сегодня в 23.30. Движемся двумя эшелонами. Номера их 11837 и 11838. Я и штаб полка следуем в 11837–м. Мои заместители — в 11838–м. Остальное будет в приказе.
Сообщение перед командирами подполковник Заварухин сделал очень краткое, в приказной форме и сразу же уступил место комиссару. Сарайкин рядом с Заварухиным казался совсем гражданским: обмундирование на нем топорщилось, вздувалось, высокие сапоги подпирали колени, необношенные наплечные ремни скрипели остро, пронзительно. Но говорил комиссар четко, будто выцеливал слова, подгонял их одно к другому, и складывалось в людских душах то, чего хотел он, комиссар: трудности не остановят. Трудности дадут силы.
Глядя на комиссара, Заварухин слушал его и вспомнил первое знакомство с ним.
— Будем на «ты» и без званий. Я так привык со своим комиссаром, — предложил Заварухин и зачем–то добавил: — Хороший был человек. Взяли вот. На повышение.
— Обстрелянный?
— За финскую — орден Красного Знамени. И сам был боевой.
— Меня боевым не назовешь, — признался Сарайкин. — Над моей головой дробинка не пролетала.
«Обстреляться немудрено. До первого боя, — задним числом оправдал Заварухин своего нового комиссара и, видя, как жадно слушают его командиры, как строжают их лица, успокаиваясь, подумал: — Ничего комиссар. Мы с ним сладим».
Опасения Заварухина не оправдались: командиры почти не задавали вопросов. Очевидно, понял Заварухин, боялись, что их претензии и неудовольствия будут истолкованы как робость и боязнь перед фронтом. Иди бы на этом совещании речь о предстоящих учениях, каждый бы стал требовать положенное, командиры батальонов тут же насели бы на начальников служб.
«Милые вы мои русские души! — оглядывая своих командиров, растроганно думал Заварухин. — Чем тяжелее для вас испытание, тем благороднее вы в своем подвиге!..»
Через стол от Заварухина сидел командир второго батальона капитан Афанасьев, маленький, сухощавый мужичок с хитроватыми прячущимися глазками. Плоскими у ногтей, в густом золотистом волосе пальцами он играл костяным мундштуком и, нервничая, видно, не замечал, что очень громко стучал по столу. Заварухин сердито взглядывал на морщинистое лицо Афанасьева, и не любил его сейчас, и не надеялся на него: «Наверное, уже успел выпить. Подведет он меня. Прислали черт те кого!..»
Именно он, капитан Афанасьев, окончательно испортил настроение Заварухина, затеяв после совещания разговор о походных кухнях. В полку действительно оказалась одна–единственная кухня на колесах, которая при круглосуточном дымокуре могла прокормить самое большее две–три роты.
— А солдат без приварка — тот же холостой патрон, — мудро высказался Афанасьев, и майор Коровин, не любивший слово «солдат», наскочил на комбата, обвинил его в политической безграмотности и вообще обошелся с ним как с рядовым.
Заварухин будто не слышал злого голоса начальника штаба и не стал вмешиваться в разговор командиров, но в душе был признателен Коровину: правильно он одернул Афанасьева.
«Правильно–то правильно, — оставшись один, размышлял Заварухин, — а кухонь–то нету. Нету двуколок, да многого нету, без чего солдат что холостой патрон: выстрел будет, а результата никакого. Вот черт сухощавый, как метко выразился».
Из штаба Заварухин вышел в подавленном состоянии духа: к самому большому испытанию, к которому готовился как военный всю свою сознательную жизнь, пришел почти с голыми руками. В том, что полк наполовину без оружия и снаряжения, что у большинства командиров нет личного оружия, командир винил себя, винил потому, что не проявил сноровки, находчивости, не сумел вырвать, где надо, хоть те же походные кухни. Все ждал готовенького.
* * *
Угадывая близкую разлуку с мужем, Муза Петровна Заварухина переехала на станцию Шорья, и жила в домике старой одинокой учительницы. Иван Григорьевич за множеством дел редко бывал у жены, а днем почти никогда не появлялся. Но вот сегодня шел днем, чтобы собраться в дорогу.
В лесу было по–осеннему сыро и неуютно. Дождь, ливший два дня кряду перестал еще ночью, но вымокшие деревья так и не обсохли, кора на них была влажная и потому черная. Подняв воротник своего плаща, Заварухин шел прибрежной тропкой и, сознавая, что идет очень быстро, неМ ог сбавить шаг. «Какая–то судорожная торопливость, — подумал он. — Муза не должна этого видеть». На опушке краснолесья, где тропинку заступает густой ельник, а за ним начинаются огороды, Заварухин решил прилечь на мягкую хвоевую осыпь и полежать, ни о чем не думая. Успокоиться. Выбрав местечко посуше, он лег на спину, закрыл глаза и тут же услышал где–то. совсем рядом женский просительный голос:
— Выпейте еще, товарищ старшина! Зло оставляете.
— Лишко, пожалуй, мне, — отозвался густой сытый голос.
Но женский заискивающе настаивал:
— Что вы, товарищ старшина! У вас ни в одном глазу. Лапку–то берите, берите, товарищ старшина.
— Под курятинку разве? Э-эх, все равно не бывать в раю.
Заварухин повернулся на бок и увидел за еловой навесью, на поляночке, троих: молодая женщина в синем платочке, вся простенькая, мягкая и чистая, тихонько улыбалась влажными глазами, раскладывала закуску на белой тряпице; рядом стоял на коленях старшина и, закинув тяжелую простоволосую голову, сладостно, мелкими глотками пил из кружки, короткая шея у него налилась и красно набрякла; прямо, подвернув под себя полы шинели, сидел остриженный и потому большеухий боец; он, видимо, уже добросовестно хватил свою долю и, не спуская влюбленных глаз с женщины, все ловил ее руку и пьяненько улыбался ей какой–то грустной, потерянной улыбкой. Старшина выпил из кружки все до капельки, блаженно закрыв глаза, проглотил горькую слюну и, густо посолив куриную ножку, принялся с хрустом жевать ее своими крепкими зубами. В нем Заварухин узнал старшину пятой роты Пушкарева.
— Мне хватит, — благодушно говорил Пушкарев, вытирая кулаком сальные губы. — И тебе, Охватов, хватит. Вы ему больше не давайте. Опьянеет — дело дойдет до командира полка: пиши трибунал и расстрел.
— Да что вы, товарищ старшина! Не дам я ему больше.
— До отбоя того–этого… о доме, о хозяйстве и все такое. А к отбою — в роту! Слышишь, Охватов?
— Так точно, товарищ старшина! К отбою.
Старшина взял опрокинутую на траве фуражку, надел, встал на ноги и, застегивая шинель, остановил затяжелевший глаз на женщине. Она перехватила его взгляд, смутилась и, взяв торопливыми движениями пару яиц и домашние стряпанцы, виноватая, сказала:
— Возьмите, товарищ старшина! Возьмите! У вас тоже дома жена…
— Нет уж, за это спасибо. Кормите вот своего. Видите, какой он?
Женщина все запихивала в карман старшинской шинели угощение, спрашивала:
— Отправка, товарищ старшина, как скажете, не скоро, а? Может, не скоро еще! Может, пока учат, и война кончится?
— Не знаю, дорогуша. Уж вот чего не знаю, того не знаю.
Отмякло заскорузлое старшинское сердце от этих стряпанцев, от певучего женского голоса, и не хотелось уходить с уютной поляночки, будто еще что–то могло перепасть у чужого тепла. Не торопясь полез в карман брюк, достал спички, закурил отложенный перед едой окурок и одной жадной затяжкой сжег его до губ.
— А скажу я вам, дорогуша…
— Ты его слушай, Шура, — попросил боец. — Ты его слушай: это наш самый больший командир. Как он скажет, так то и будет.
— А скажу я вам так: погорюете вы в солдатках до самой горькой слезинки. Каши на нас заварено сверх всяческой солдатской нормы. Вот так вот.
Ушел старшина нехотя: с трудом, видимо, рвал от сердца чужое липучее счастье.
Поднялся и тихонько, чтобы не выдать себя, выбрался из своего укрытия подполковник Заварухин. Уже шагая по тропинке возле огорода, подумал: «Хорошо, что застала, будто могла знать. Ехала небось за тридевять земель — из окрестных же у нас нет». Вспомнилось пушкаревское: «Каши на нас заварено сверх всяческой солдатской нормы», и потекли свои заботные мысли, только сейчас окрашенные той безысходной грустью, которая прорвалась в словах старшины. «Надо сказать Музе все, что думаю: пусть не ждет скорого возвращения».
Встретились — для обоих неожиданно — на повороте, не тропа, круто сломавшись у песчаных ям, по изреженному ельнику выходит к дороге. Муза Петровна в белом шерстяном платке, идущем к ее темным глазам и смуглому лицу, была чем–то взволнована и бледна.
Что же ты не приходишь все? — сказала она с упреком и, чутким взором уловив перемены в лице мужа, добавила: — Уже отправляетесь, а ты ни слова.
Откуда ты знаешь ?
— Ничего я не знаю, Ваня. По радио одно и то же: оставили, оставили, оставили. Как–то совсем безнадежно. Никогда еще так плохо не было. А раз уж совсем плохо, значит, тебе там место.
— Тут вот, в кустах, видел своего бойца с женой, — не отдавая себе отчета, зачем–то сказал Заварухин и, помешкав, добавил: — Такое все горькое, что глаза бы не глядели:
— А у самих–то у нас?
— О себе всегда думаешь с надеждой. Легче. Да и сам есть сам.
VIII
В ночь опять хлынул дождь, холодный, настойчивый, будто лил через край, временами переходя в ливень. Сырая земля не брала влагу, и бойцы ходили по воде. Все фонари залило, и зажечь их снова никто не мог. Полк грузился в кромешной темноте. В маленькие двухосные вагоны бойцы на лямках втягивали упиравшихся лошадей, закатывали пушки, вносили ящики со снарядами, патронами, штабными бумагами, медикаментами. Старшины разносили по взводам сухой паек: хлеб, масло, брикеты горохового супа–пюре, сахар–сырец, махорку со спичками — полкоробка на курящего.
Под утро состав тронулся, и туго набитые коробки вагонов, скрипя и покачиваясь, покатились на запад. Через неплотно прикрытые двери и под железные створки окон задувал острый, промозглый ветер. В вагоне пахло сырыми шинелями и обувью, паровозной гарью, вагонной дезинфекцией. Бойцы, для кого хватило мест, жались на деревянных неструганых нарах, греясь один от другого. Не попавшие на нары толкались на середине. Курили. Вяло переговаривались. Ели гороховый концентрат, обсыпая одежду и затасканный грязью пол.
Охватов присел было у дверей, но тяжелое окованное полотно их то и дело отодвигали и с грохотом закрывали вновь: из сорока пяти человек кто–нибудь по нужде приникал к щели притвора. Охватов пробрался на противоположную сторону, и здесь ему уступил местечко рядом с собой, под нарами, среди тюков и ящиков, Семей Торохин — угрюмый, ни с кем не сошедшийся во взводе боец, старше многих лет на десять. Торохин — сын раскулаченного, не призывался в свое время на действительную службу, и теперь, с годами, солдатская лямка давалась ему особенно нелегко. Зато поживший своей семьей и домом, он по привычке тянулся к хозяйству, всегда норовил пособить старшине Пушкареву и снискал его расположение и покровительство. Торохин всех чаще в роте получал письма из дому, но никто не видел, чтобы он писал сам.
Под нарами было тепло, удобно, потому что запасливый Семен Торохин разжился где–то соломой. Сюда–то и пробрался Охватов. Лежали они близко один к другому, притиснутые к стене мешками и ящиками. Охватов, приходя в себя после суматошной ночи, все ласковее и все яснее вспоминал Шуру и едва не плакал.
…Расставаясь, они договорились вечером другого дня встретиться снова тут же, в ельнике, после чего Шура вернется домой. Но только–только Охватов явился в роту, как вместо команды на земляные работы раздалось по всем ротам и вообще по всему лесу:
— В ружье! Выходи строиться с вещами!
Много ли вещей у бойца — винтовка да шинель. Построились. А дальше — хуже не придумаешь. Уже около вагонов Охватов нашел старшину Пушкарева, но подойти к нему под горячую руку не решился. А до домика, где остановилась Шура, более двух километров. И Охватов на свой страх и риск бросился в поселок. Маневровый паровоз, сновавший по станции, каждым своим вскриком пугал бойца, словно хватал за сердце, сурово предупреждал и звал обратно. Но Охватов бежал, оскальзываясь и оступаясь на грязной дороге, и не сразу услышал голос патруля.
— Стой! Стрелять буду! — прокричал патрульный и, коротко брякнув затвором, выстрелил.
Пуля в свистящем росчерке прошла совсем низко, и Охватов неосознанно присел, боясь шевельнуться и невнятно чувствуя, как похолодела, стала чужой кожа на голове. Из темноты вышли двое и, не дав Охватову толком распрямиться, заломили ему руки, больно ударили прикладом между лопаток и повели к станции. Никогда еще Охватову своя жизнь не казалась такой постылой и решительно ненужной.
— Дезертировать, гад?
— …Заячья твоя душа!
Охватов молчал всю дорогу, уже только у самых путей, сознавая, что ему все равно не поверят, и потому вяло сказал:
— Жена у меня в поселке. Хотел проститься.
У дощатого мосточка через канаву встретились еще двое, и в свете приближающегося маневрового паровоза патрульные и Охватов узнали командира полка подполковника Заварухина, который переводил по шаткому и ослизлому настилу маленькую женщину.
— Ну все, Музушка! Все. Иди. Не мокни больше. Иди, чтоб я был спокоен. Мне пора.
Женщина, всхлипывая, прошла мимо и растаяла в дождливой темноте. А Заварухин подождал, пока поравнялись с ним бойцы, остановил их:
— Что это?
— Дезертира поймали, товарищ подполковник.
— Какого полка?
— Отвечай, из какого ты полка? — крутанул заломанную руку Охватова патрульный.
— Из вашего… Что ты руку–то?.. — вскрикнул Охватов и перегнулся назад, чтобы облегчить боль.
— Отпустите его. Как ты оказался там?
— Жена, говорит, в поселке, — отвечал все тот же патрульный, становясь по стойке «смирно» перед командиром полка.
Охватов, разминая руки, теперь только увидел, что оба патрульные в плащ–накидках, с поднятыми капюшонами.
— К жене пошел, выходит? — сказал Заварухин. — Проститься?
— Так точно, товарищ подполковник.
* * *
Пятая рота сидела на сосновых кругляках еще не уложенного наката, возле глубокого котлована своей будущей землянки. Политчас проводил сам комиссар полка батальонный комиссар Сарайкин. С круглыми опущенными плечами и плоским скуластым лицом, он ни капельки не походил на военного, да и не был им по профессии — до войны он возглавлял педагогическое училище на Алтае. Держа на длинных растопыренных пальцах развернутую тетрадь, куда, сидя ночами перед приемником, записывал сообщения Совинформбюро, комиссар читал незнакомые названия станций, сел, городов, которые бесконечной вереницей шли по сводкам уже четвертый месяц.
— Постой, постой! — Заварухин осветил фонариком залитое дождем, бледное лицо Охватова с посиневшими от холода и страха губами. — А где твоя винтовка?
— В вагоне, товарищ подполковник.
— Идите, товарищи бойцы. Оставьте его.
— Есть оставить!
От мосточка двое ушли к поселку, а двое — к составам, последние вагоны которых слабо мигали размытыми красными огнями.
— Старшиной роты кто у вас, Пушкарев?
— Так точно, товарищ подполковник, Пушкарев.
— Он что же, Пушкарев–то, отпустил тебя.
— Никак нет. Кто в такой спешке отпустит?
За будкой стрелочника рельсы круто изгибались к составам, и красные огни хвостовых фонарей мертвенно — тускло отражались в мокрой накатанной стали.
— Разве вас не предупредили, — все спрашивал Заварухин, урезая свой большой шаг на шпалах, — не предупредили разве, что отставание от эшелона приравнивается к дезертирству?
— Предупредили. Так точно.
— Выходит, все знаешь и подвергаешь себя опасности? А если б отстал?
— Не на худо рассчитываешь, — сказал Охватов и вдруг добавил: — Это только у других бывает плохо, товарищ подполковник.
«Вот именно, — подумал Заварухин. — Всегда на что — то надеемся. А между тем…»
— Как твоя фамилия?
— Охватов, товарищ подполковник.
— Так вот, боец Охватов, доложи ротному, чтоб он наказал тебя.
— Есть доложить.
— Я проверю. Гляди! А впредь намотай на ус, Охватов, ничего не делай, не взвесив загодя все «за» и все «против». Сам знаешь, куда едем. Иди в роту. Да, постой. Вот скажи, Охватов, боятся ваши ребята фронта?
— Я бы сказал, товарищ подполковник, не боятся. А может, и боятся. Кто скажет. Наверно, кто как.
— А ты?
— Боязно, но надо.
Заварухин усмехнулся:
— Обтекаемо как–то говоришь. Ну ладно, иди.
«Вот тут все: нет–нет и толкнется, — в стуке колес громко и неотвязно слышался голос Шуры, а чуть смежались веки и притухали мысли, явственно чудилось, как Шура брала своей рукой его руку и прижимала ее к своему животу. — Бабы говорят, если тут толкнулся на четвертый месяц — мальчик». — «Гришкой назови, Шура», — просил Николай и почему–то вздрагивал, пробуждался, а пробудившись, снова вспоминал под стук колес: «Как мы теперь, Коля?» — «Муж и жена — вот как. Мне теперь, Шура, все нипочем»…
— Слушай, ты, — толкнул Торохин Охватова, — что ты все подстанываешь? Болеешь, что ли?
— Да нет вроде. Так это. Как станет задремно — жена вот она, перед глазами. У меня такое дело, слышь?
И Охватов, обрадовавшись, что есть с кем поделиться мыслями, взялся охотно рассказывать Торохину о том, как приехала к нему его девушка, как искала его два дня и нашла, как встретила, обрадовалась ему, как он обрадовался и по–ребячьи кувыркался через голову, узнав, что она беременна, как договорились снова увидеться и как он хотел предупредить ее об отъезде, но наскочил на патрульных.
— Имей, парень, такую жену, и ничего тебе больше в жизни не надо, — сказал Торохин, выслушав до конца рассказ Охватова. — Моя б ни в жизнь не поехала. Поедет она тебе — держи карман шире.
Кряхтя и вздыхая, Торохин достал откуда–то из угла жестяную коробочку, до блеска отшлифованную в кармане, постучал по мятой крышке твердым пальцем, открыл ее: внутри, поверх табака, лежала стопочка газетной бумаги, заботливо нарезанной на небольшие завертки. Торохин не спеша скрутил убористую цигарку, послюнил ее языком, подал банку Охватову. Прикурили от одной спички.
На улице уже давно ободнело, кто–то откатил дверь на всю ширину, и под нарами стало светло. Охватов видел конопатое, сдавленное в скулах и оттого острое лицо Торохина с умными осторожными глазами.
— Хороший вы материалец — ни с какого боку не подпорченный, — между затяжками проговорил Торохин, — Ничего не видели, ни хрена не знаете. Немца вам покажут — и будете стрелять.
— Будем, — согласился Охватов. — А ты?
Не сразу заговорил Торохин. Постукал твердым пальцем по крышке коробки, открыл ее, закрыл.
— Видишь ли, Охватов, я давненько приглядываюсь к тебе и думаю, не ошибусь, ежели немного доверюсь.
«Плюснин, гад, тоже вот так начинал, — вспомнил Охватов. — То ли уж и в самом деле у меня морда уголовника?..»
— Если жалеть меня собрался, то я не пойму тебя, — сказал Охватов на коротком вздохе.
— Черт тебя жалей. Понял? У меня была жалость, да вся ужалась. Я так пожалею, что твоими костями в бабки можно будет играть. А вообще я не злой. Понимаешь ли, Охватов, обидели меня… Да не поймешь ты. Хотел поговорить, да, вижу, без толку. Салага еще ты.
«Салага и есть, — осудил сам себя Охватов. — Человек со мной как с равным, а я ему заслон. Этот же не Плюснин широкорожий…»
И вспомнился Охватову такой случай. Как–то в обед Кашин, постоянно разливающий суи из отделенного бачка по мискам, не утерпел и в свою миску зачерпнул со дна. Боец Глушков потребовал от Кашина обменяться мисками. Разливающий в таких случаях по неписаным законам товарищества должен безоговорочно согласиться. Но Кашин на этот раз вдруг почему–то заупрямился, и две пары дюжих рук вцепились в края спорной миски. Подняли ее и, боясь расплескать, упрямо тянули каждый к себе. Семен Торохин, сидевший рядом с Кашиным, вдруг встал и со злой силой ударил по дну миски, она кувырком взлетела над столом, а содержимое ее выплеснулось на лица и гимнастерки Кашина и Глушкова.
— Шакалы! Из–за ложки суна глотки готовы резать друг другу.
Ни Глушков со зверовато–хшцными глазами, ни Кашин, через меру уважающий себя, даже не огрызнулись на Торохина, молча и покорно признав его справедливую силу. С этих пор даже Малков, негласно державший верх во взводе, стал с молчаливым почтением относиться к Торохину.
— Чего ты обиделся? Что я сказал тебе? Ну салага. Конечно, салага.
Торохин, вероятно, уже давно маялся своим, невысказанным, и потому уступчивость Охватова сразу вернула ему настроение.
— На смерть едем, Охватов. Единицы вернутся оттуда. Без рук да без ног которые. В нашем положении бери ориентир на вероятное. Вот и хочется иметь друга. С друзьями, говорят, и смерть красна. Понял что–нибудь?
— Что же я, по–твоему, глупый вовсе?
— Да нет, не сказал бы. С виду, Охватов, ты простачком так выглядишь, а голой рукой не бери тебя. Я хочу, чтоб ты понял, Охватов, и знал наперед: бьют нас немцы и в хвост и в гриву. А бьют почему? Как думаешь?
— Каждому ясно: внезапно же напали.
— Отговорочки: «внезапно», «перевес» и все такое.
— А почему же?
— Кто–то смотрит на немцев как на врагов, а кто–то надет их как избавителей.
— Для врагов народа да для подонков — избавители. Чего ты, слушай, мозги мне засоряешь? Я для тебя подходящий элемент, да? Вылезу вот да скажу ребятам…
— Ты лучше уж сходи в особых! отдел. Сходи скажи им, что Семен Торохин, сын раскулаченного, ведет пропаганду. Я, думаешь, чего боюсь? Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут.
— Родина, Торохин, на краю гибели, а ты какие–то обиды выволок. Время для этого, да?
— А если у меня нету ее, Родины–то? Нету, Охватов.
Торохин говорил горячо и запальчиво, и накипевшее
на сердце в молчаливой замкнутости нетерпеливо рвалось наружу. Охватов хорошо понимал, что прикоснулся к чему–то больному, выстраданному, и слушал, уже не прерывая соседа.
— До революции, Охватов, мой папаня был самым захудалым хозяином. Не везло ему все. То лошадь падет, то корова переходница, то сена у него сожгут… А самое тяжкое ярмо на шее — девки. Семья, Охватов, большая, ртов много, а землицы два надела: на отца да на меня, на бесштанного. На баб земли не полагалось. Бился папаня как — сказать невозможно: он и лапти плел, и лыко драл, и дрова рубил, а в семье пашей не было ни одной базарской пуговицы. Пуговиц не на что было купить.
На всех одежках самодельные палочки или кожаные пятачки. А революция вывела папаню в люди. Землицы нарезали по едокам; работай, сказали, не ленись и живи по–человечески. Сестры подросли — девки все спорые, работницы. Как взялись ломить — двор Торохиных подсолнухом зацвел. Пастух Кузька Недоедыш все, бывало, говаривал отцу: «Только и жду, Ефим, как дойдет очередь до твоего стола. Самые жирные блины у тебя, а от щец твоих нутро три дня теплом обносит». Кузька этот был недоумок вроде. Имел свой домишко, а слонялся по людям: летом стадо берег, зимой молотил по чужим токам или просто христа ради кормился. А потом возьми да и приживись у нас. Отъелся. Справный стал. К моей старшей сестре подкатывать начал, да папаня турнул его: себя кормить не способен, а еще семью заведешь. Слезно этот-Кузька обиделся на нас. А тут возьми да подкатись раскулачивание. Каждую ночь пошли собрания в пожар — нице. Из района приедут и кулаком по столу: давай зажиточных на выселение. Кто зажиточный? Встает Кузьма Недоедыш: сплотатор–де Ефим Торохин. Я у него был в работниках две страды. Ломил на него с пасхи до покрова. Моим, говорит, трудом расцвел его дом. Жил, спрашивают приезжие, Кузьма Лукич Недоедов, батрак и пролетарий, у Ефима Торохина в работниках? Жил. Значит, Ефим Торохин — классовый враг. На высылку!..
Вагон с четким постукиванием прокатился по стрелкам, туго заскрипели тормоза, без звона лязгнуло железо сцепления, и поезд замедлил ход.
Это был шестой день пути: везли полк Заварухина на Брянск кружным путем — через Саратов, Тамбов и Ряжск. Остановились на какой–то крупной узловой станции. За стенкой вагона сразу послышались крики, топот ног, а в открытую дверь полезли головы в пилотках и космачом, в марлевых тюрбанах.
— Братики, родненькие, нет ли на заверточку?
— Не дают, что ли, курева–то?
— Дают, да разве хватит: день и ночь смолишь.
Охватов и Торохин вылезли из–под нар. Торохин сказал, обнимая в своем кармане банку с табаком:
— Дашь им — завтра сам пойдешь попрошайкой.
— Какая станция? Станция–то как называется?
— Адуй. Вылезай да пехом дуй.
Приехавшие тоже высыпали из вагонов, немытые, всклокоченные, в мятых–перемятых шинелях, с лоснящимися от грязи руками, обросшие жидким волосом. Смешались. Началась дорожная торговлишка.
— Паровик–то у вас почему с хвоста?
— Мы туда.
— От фронта, что ли?
— Мы уже.
— Неужели немцев видели?
— Я их зубами рвал. Понял, нет? За Брянск. Крышка Брянску.
— Чего мелешь? Чего мелешь? — закричал Малков, сидя на кромке пола в своем вагоне. — В сводках Брянск даже близко не упоминается.
В небритой щетине боец, с болезненным лицом и подвязанной на обмотке рукой, сдернул Малкова на землю и, брызгая слюной, закричал сорванным голосом:
— Курва зеленая! Спроси сюда! Спроси! Чье орудие ушло последним из Брянска?! Чье, я спрашиваю?!
Малков, сконфуженно подчиняясь требованию бойца, заглянул в узкую щель вагона встречного поезда и увидел, что там, на полу и на нарах, лежали тяжелораненые. Из холодной полутьмы пахло карболкой и приторно–сладковатой гнилью.
— Вот он, Брянск! Нас нету — и Брянска нету! Мы, курва, семь танков сожгли! Семь! Железная деревня! — кричал боец своим сорванным, нездоровым голосом.
В голове санитарного поезда заиграли на трубе. Раненые, помогая друг другу, полезли в вагоны. Малков, уже без улыбки, подсадил бойца с подвязанной рукой в вагон, выскреб ему из своего кармана последнюю махорку и, стыдясь своего вопроса, все–таки спросил:
— Что же они, немцы–то?
— Скоро узнаешь. Всыплют — вот и узнаешь. А вы откуда? Призывались где?
— Ирбинск. Разно. С Урала, словом.
— А я из Кунгура. Погоди малость. На, погрызи! Эх, землячки!
Когда прокатился последний вагон, суетливо поспевая за набиравшим скорость составом и опасно раскачиваясь из стороны в сторону, Малков поглядел на пшеничные, слегка поджаренные сухари и, чувствуя голод, не смог их есть. Впервые за много–много дней, полных трудностей и лишений, он вдруг почувствовал острую жалость к себе, жалость к бойцу с подвешенной рукой и ко всем тем, что лежали в вагонах только что отошедшего поезда. «Что–то не то, не то, — билась на взлете неопределенная, но тревожная мысль. — Все не то…»
К Малкову подошел Охватов и, блестя округлившимися и посветлевшими глазами, сказал тихонько:
— По ту сторону трофейщики в тыл едут… меняют ботинки на сапоги — с придачей. Тушенка и сахар… Делать нечего — вот жрать все время и охота.
— Да я скорей с голоду подохну. Сапоги за тушенку?
— Гляди сам.
— А где они? Пойдем сходим.
Они нырнули под вагон, перешли два порожних пути. На третьей колее стояла бесконечная вереница платформ, загруженных внавал искалеченными пушками, тягачами и автомашинами с измятыми кабинами и кузовами. Вся техника была выкрашена в непривычный, дикий серо–мышиный цвет и уж только поэтому казалась враждебно–чужой. На одной из платформ лежала расколотая башня танка с чудовищно толстой броней и расщепленной на конце пушкой. На задымленном боку башни был хорошо виден крест — черное с белым. Рядом стояла на огромных колесах тупорылая пушка, а на стакане амортизатора был нарисован белой эмалью на фоне красного щита вздыбленный медведь. У медведя совсем незлобиво открыта пасть, а передние лапы миролюбиво и мягко согнуты. Малков, рассмотрев медведя, вернулся взглядом к фашистской свастике и только теперь в черно–белом кресте увидел что–то бездушное, неумолимо жестокое, как сама смерть.
— Пойдем отсюда, — сказал он Охватову.
— Чего вдруг передумал?
— Ты, Никола, не сердись. Честно скажу, мне для тебя ничего не жалко, черт с ними и с сапогами даже, но я хочу попасть на фронт при всей форме. Погляди, сколько наломали фашистского железа, стало быть, силушка есть у нас. Есть, Колька. Я вот еще тебе сапоги достану, чтоб до самого Берлина хватило. А жратва что? Сегодня ее нет — завтра будет. Жратва — дело преходящее.
— Да и правильно, — согласился вдруг Охватов, растроганный добрым словом товарища. А когда вскарабкались в уже покатившийся свой вагон, Охватов совсем повеселел, сунулся к уху Малкова: — А Торохин, слушай, сник. Свою шинель мне завещал, она у него не как наши, из плотного сукна. Вот ухлопают меня, говорит, возьмешь на память.
— Может, и возьмешь, — Малков заглянул под нары, где всегда лежал Торохин, и не увидел его. — А где он?
Посмотрел и Охватов под нары: на примятой соломе валялись подсумок да пустой вещевой мешок Семена.
— Ребята, — вдруг объявил Малков, — Торохин смылся.
Все начали заглядывать под нары, вопросительно и недоуменно осматриваться вокруг. Торохина не было. Вагон притих.
— Это уж факт — смылся, — поддержал Малкова большеголовый Глушков. — Я сам слышал, как он говорил у вагона, что Москве конец. А глаза у самого во какие!
— Не мог он сбежать, — упрямо заявил Охватов. — Отстать может человек?
— Не может! Сейчас нет отставания! Есть только дезертирство! — кричал Глушков. — На месте надо таких расстреливать!
— А почему ты думаешь, что Торохин не мог сбежать? — наседал на Охватова Малков.
— Не знаю почему, — признался Охватов. — Не верю, вот и все.
Охватов залез под нары и примолк там: больше у него не было сил ни спорить, ни оправдываться.
Весь вечер и всю ночь поезд шел безостановочно и скоро. После медленного продвижения по забитым составами железным дорогам быстрая езда у всех вызывала чувство тревожного ожидания чего–то близкого и неизбежно страшного.
Ранним туманным утром эшелон прибыл в Тулу. Тотчас была подана команда на построение. Люди, за время дороги отвыкшие от строя, неловко прыгали из вагонов на шлак, толкались, команды исполняли вяло, вразнобой. У лейтенанта Филипенко еще острее выступали скулы и губы большого рта низко и печально опустились. Он был сердит, но не кричал: знал, что сейчас крик ни к чему. Была у него и своя маленькая радость — к построению пришел Торохин: он не успел попасть в вагон и всю ночь ехал на тормозной площадке.
В Туле весь полк накормили горячим завтраком, выдали табаку, мыла и белого хлеба с ливерной колбасой. Почти все тотчас же после завтрака принялись за сухой паек. Торохин сбегал с ведром к кипятильнику, и хлеб с колбасой запивали голым кипятком.
В Туле полк получил двести ящиков патронов, пополнил запас мин и снарядов до боекомплекта. Пулеметные роты были полностью вооружены станковыми пулеметами.
Уже по всему чувствовалась близость фронта: за вокзалом и на железнодорожных платформах стояли расчехленные зенитные орудия и спаренные пулеметы.
IX
К концу сентября гитлеровское командование завершило подготовку к новому штурму Москвы: на московском направлении была сосредоточена почти половина всех сил и боевой техники, имевшихся у него на советско — германском фронте. В армиях и танковых группах, нацеленных на Москву, насчитывалось более 70 дивизий, в том числе 14 танковых, 8 моторизованных. Соединения были хорошо укомплектованы людьми и боевой техникой. К линии фронта подтягивались десантные и химические войска.
Для предстоящей операции под кодовым названием «Тайфун» были созданы три ударные группировки в районах Духовщины, Рославля и Шостки. Одной из них, южной, приказывалось смять нашу оборону на Десне и, охватывая Брянск с флангов, нанести удар на Сухиничи. Южная группировка и начала генеральное наступление на Москву 30 сентября. Бронированный кулак танкового короля Гудериана в первые же часы сражения проломил оборону Брянского фронта на всю тактическую глубину — германские войска стальной лавиной стремительно хлынули на восток и достигли Орла. Второго октября после торжественной и помпезной музыки по радио произнес речь сам Гитлер. Он заявил: «Сегодня начинается последняя решающая битва этого года». А битва «решающая» уже развернулась несколькими часами раньше: на рассвете в наступление пошли войска центральной группировки, нацеливая свой удар на Москву через Спас — Деменск и Юхнов. По прямой до русской столицы было всего триста километров.
События на большом участке фронта от Старой Руссы до Конотона развивались с невиданной быстротой. Нередко в бой втягивались наши части совсем непредвиденно, с марша, с колес железнодорожных составов.
Третьего октября пал Орел, и к исходу следующего дня над Брянском и оборонявшими его войсками нависла прямая угроза окружения.
Немецкие танки уже показались в окрестностях Навли и Дятькова на Вяземской ветке, а по железной дороге Сухиничи — Брянск все еще полным ходом шли эшелоны, набитые слабо вооруженными, а порой просто безоружными войсками. Ни командиры, ни тем более бойцы, едущие к фронту, не знали, что пункты, где им приказано выгрузиться и где они должны экипироваться, уже захвачены немцами. А Третья армия, в которую должна была влиться Камская стрелковая дивизия, была уже полностью окружена и связь с нею потеряна.
На узловую станцию Сухиничи полк Заварухина прибыл поздним вечером. Станция не освещалась. Все пути были заняты составами. Шел мелкий холодный дождь. И в темноте с криками и бранью куда–то перебегали люди, кого–то искали, рвали голоса.
Подполковник Заварухин и майор Коровин, натянув плащ–накидки, пошли к военному коменданту, чтобы потребовать, а в крайнем случае уговорить его скорее отправить полк на Брянск. Заварухин подсчитал, что если эшелоны будут продвигаться без задержек, то за ночь проскочат последний и самый опасный участок своего пути. Представитель Третьей армии, полковник–штабист, встречавший полк в Туле, несколько раз повторил:
— Только не застревайте на путях. Вас ждут.
Очень долго бродили в бесконечном лабиринте составов, пока наконец выбрались на перрон.
— Чего светишь — всажу пулю! — закричал кто–то невидимый на Заварухина, осветившего было дорогу карманным фонариком.
В здание вокзала, видимо, попала бомба, и все окна были выбиты, часть стены над окнами снесло, и огромный лоскут железной кровли с деревянным подшивом рухнул перед входом и придавил полусорванную дверь.
Заварухин и Коровин вошли в здание вокзала с обратной стороны. Под ногой неприятно захрустели кирпичная крошка и битое стекло. В нос ударило застойным сырым теплом, куревом, сухой штукатуркой, холодным дымом. В далеком углу горела ламна без стекла, и при ее коптящем язычке света можно было разглядеть, что на полу, на обломках и сохранившихся диванах из черного дуба один к одному спали и сидели бойцы в обнимку с винтовками, даже не сняв с плеч вещевых мешков. Окна изнутри были заколочены обгоревшим железом, досками, фанерой.
— Товарищ боец, где комендант? — спросил Заварухин, оглядевшись.
— Хиба я знаю.
— Да ты хоть встань. С тобой командиры разговаривают.
— Я не могу, — сказал боец, сделав ударение на «о», и, откинув полу шинели, показал забинтованную ногу.
— В углу направо комендант, — сказал угрюмый голос из груды шинелей и добавил вслед командирам: — Тыловики, видать. Все бы им по стоечке.
В маленькой комнатке коменданта было битком народу. Все чего–то ждали. Сам комендант, пожилой майор с маленькой лысой головкой и кадыкастой шеей, какой–то весь будничный и замученный, при свете железнодорожного фонаря читал бумаги.
Заварухин продрался к столу, представился:
— Прошу немедленно отправить наши эшелоны.
Майор даже глаз не поднял: он просто не знал, куда
и как отправлять прибывающих. Еще с вечера стало известно, что бои подкатились к Брянску, а часа два назад с 316–го километра в Сухиничи позвонила жена путеобходчика и крикнула:
— Немецкие танки обстреливают Зикеево!
В трубке что–то щелкнуло, и связь оборвалась. Посланная дрезина в сторону Брянска еще не вернулась, и комендант не знал, что делать. А на станцию прибывали эшелоны. Хорошо еще, что нелетная погода, а то немецкие самолеты могли в любую минуту появиться.
— Вы что, товарищ майор, не слышите? — повысил голос Заварухин. — Мы к рассвету должны быть в Брянске.
— Я не могу отправлять вас до возвращения дрезины, — категорически сказал комендант и, пробежав пальцами по пуговицам гимнастерки, — все ли застегнуты? — поджал темные губы.
— Что ж теперь, сидеть в вагонах и ждать немцев? — зло усмехнулся у дверей майор Коровин. — У нас приказ.
В комнатушке все заговорили, перебивая и не слушая друг друга.
— У всех приказ.
— Брянск сдали.
— Комендант, гнать надо составы на Белев.
— В вагонах опасно оставаться.
— Кто на станции самый старший по званию? Пусть согласно уставу примет общее командование.
— На дрезине которые, приехали!
В комендатуру вошел рослый старшина с буденновскими усами, в тесной для него кожанке, застегнутой, однако, на все пуговицы. Из узких и коротких рукавов вылезали молодые красные руки. Комендант вскочил ему навстречу.
— Товарищ майор! — заговорил старшина громко и взволнованно, бросив небрежно ладонь к виску. — Я прошу, чтобы все вышли.
Протолкавшийся следом за старшиной майор Коровин возмутился:
— Кто здесь командует?
— Прошу выйти, — сказал комендант. — Прошу, товарищи! Не теряйте зря времени.
Последние слова коменданта повлияли на всех решительно — комнатушка быстро опустела, и старшина, прикрыв дверь, доложил, все более и более волнуясь:
— Зикеево, товарищ майор, горит. Стрельба идет. Подъехать близко мы не смогли, потому что мост через Жиздру взорван. Кто его взорвал? Когда успели?
— У нас на путях восемнадцать составов, — не скрывая растерянности, сказал комендант и, достав из кармана скомканный платочек, вытер лысину. — Горит, говоришь, Зикеево? И Занозная горит. К утру немцы определенно нагрянут. Не по Брянской, так с Ельни…
Видя растерянность майора, старшина вдруг приободрился и тоном начальника сказал:
— Надо немедленно людей из составов вывести, и пусть займут круговую оборону. А порожняк и грузы, какие не нужны войскам, отправить на Козельск или Калугу.
— А если…
— Никаких если, товарищ майор! — Старшина заскрипел кожанкой и толкнул дверь: — Начальники эшелонов, войдите! — И уж потом добавил явно не к месту: — Пожалуйста.
Комендант все делал и говорил так, как распорядился старшина.
Не более как через час первый состав, наполовину груженный углем и наполовину оборудованием какого–то консервного завода, отправился на Тулу, но, не дойдя пяти–шести километров до Козельска, на открытой колее уткнулся носом к носу со встречным поездом. Вначале спорили машинисты, кому пятиться. Потом прибежал начальник эшелона, идущего к фронту, и, тыча дулом нагана в зубы машинистов, повел оба состава обратно в Сухиничи. А сзади подпирали все новые и новые составы. Такая же пробка возникла на дороге Сухиничи — Калуга.
К утру до Сухиничей доплеснулся первый орудийный раскат.
Выгружались по команде «В ружье». Тревожно поглядывали на просветлевшее небо и всякий отдаленный звук принимали за гул приближающихся немецких самолетов.
Железнодорожники стремились побыстрее выхватить вагоны со станции, и из эшелонов полка Заварухина угнали четыре вагона с тюками сена и лошадьми, которых не успели свести на землю: не было сходней.
Батальоны окапывались на западной окраине вымершего городка, южнее Смоленской ветки: два батальона — впереди, один — за ними в стыке. Тылы прятали во дворах брошенных домов. Взвод лейтенанта Филипенко, усиленный двумя ручными пулеметами и легкой 45–миллиметровой пушкой, был выдвинут в боевое охранение.
Охранение, отойдя от обороны полка километра на два, залегло в огородах железнодорожной казармы. Бойцы прижались к мокрой траве под ракитами и тотчас, измотанные бессонной ночью, уснули. Командир взвода, чтобы не уснуть, старался все время быть на ногах. Он ходил по истоптанной земле огородов, всматривался в темноту, желая определить, насколько выгодна занятая взводом позиция. Но только справа, вдоль полотна дороги, хорошо угадывалась лесозащитная полоса — вот и все, что можно было разглядеть. Не зная местности, Филипенко не стал торопить бойцов с земляными работами. Лишь кое–как окопались расчеты пушки и пулеметов. Вокруг копилась застойная тишина. Только изредка от элеватора доносился звон буферов да иногда скрипел во дворе казармы ворот колодца.
«Во взводе тридцать шесть бойцов, — думал, засыпая на ходу, лейтенант Филипенко. — Тридцать шесть. А винтовок двадцать семь. Три бутылки с горючей смесью. Странно. И мы должны остановить немцев!.. Через Брянск если, десяти часов хватит — Конотоп. Близко–то как привезли. Чуть–чуть поюжнее — и дом…» — Лейтенант подошел к плетню, не помня как, привалился к нему и уснул. Тотчас в зыбком забытьи увидел мать — простоволосую, в широкой кофте, не заправленной под пояс юбки. На высокой груди кофта обсыпана желтыми подсолнечными цветами. Да и сама мать стоит в подсолнухах, вся желтая. В руках у нее пустое ведро, в котором что–то перекатывается и дробно гудит…
Заснул лейтенант на одну–две минуты, по когда вновь открыл глаза, то ему показалось, что вокруг стало светлее. Да и в самом деле, он увидел тесовый скат казарменной крыши и два выбитых стекла в окне сенок. Сразу же появилось приятное сознание того, что долгая ночь миновала и скоро совсем развиднеет. Но тут же по какому–то далекому, едва уловимому звуку вспомнился глухой звон ведра, и мать в подсолнухах, и обсыпанная цветами кофта ее, и неприбранные волосы. Только не вспомнилось лицо. Лейтенанту часто снилась мать, но почему–то снилась так, что он никогда не видел ее лица.
По огороду торопливым шагом шел боец, запинаясь за обмякшую ботву, полувтоптанную в землю.
— Немцы там! Разведка, должно! — сапно дыша, сказал подошедший, и Филипенко узнал в нем бойца Охватова и ощутил запах его горячего пота.
— Отставить! Как обращаешься, боец Охватов?
— Немцы же, товарищ лейтенант.
— Хоть бы и немцы, — сказал Филипенко, совсем не веря Охватову. — Немцы. А пилотка как твоя надета?
— Виноват, товарищ лейтенант. Пилотку можно и поправить.
— Молодец, Охватов, — улыбаясь, сказал лейтенант, развеселенный ответом бойца. — А это что за ведро?
— Не ведро, товарищ лейтенант. Противогаз немецкий. Мы идем с Торохиным, а за кустами есть кто–то. Слышно же. «Кто такие?» — закричал Торохин, а я — патрон в патронник. Ближе–то подходим, а от кустов — два мотоцикла. Без света. И глушители, видимо, такие, моторов совсем не слышно. Мы подошли, где они стояли. Противогаз лежит. Думали вначале, снаряд. И вот еще.
Охватов протянул лейтенанту круглую плоскую коробочку.
— Что ты суешь?! Может, это мина?
— Масло в ней было, товарищ лейтенант. Кто его знает, какое оно, выбросили мы.
— А не стрелял ты в немцев почему?
— Пока сообразили. Вообще–то можно было вдогонку, но они могли вернуться.
— И вы испугались?!
— Да как–то все, товарищ лейтенант, будто игра. Они нас из–за кустов вперед могли уложить.
Наказав Охватову смотреть в оба, лейтенант Филипенко отпустил его и, зная, что надо что–то делать, не мог принять никакого решения. В голове его, крепко знающего боевой устав, все вдруг сдвинулось с места, и мысли не подходили одна к другой, как кирпичи внавал. На врага принято наступать или встречать его в обороне. Тут ни того, ни другого.
Лейтенант пошел к темневшему на меже ракитнику, где укрылись бойцы, надеясь, что именно там появится нужное решение. Он дошел до середины огорода, когда в податливую тишину ударился тугой раскат взрыва. Вздрогнул и загудел воздух, а следом наплыла другая волна, и там, на северо–западе, вдруг застучало нетерпеливо и требовательно, будто ломился кто–то в гигантскую железную дверь. Показалось, что и огород, и казарма, и ракитник, и бойцы, вскочившие в испуге и бегущие навстречу, и небо — все это накрыто железным гудящим колпаком, по которому бьют тяжелыми кувалдами и который не выдержит ударов, неминуемо расколется.
— Началось, товарищ лейтенант, — просто и весело сказал кто–то из бойцов, и Филипенко тоже вдруг стало просто и весело.
— Началось, — в тон бойцу ответил лейтенант и крикнул: — Слушай мою команду! Занять оборону и приготовить оружие!
Еще минуту назад он не знал, о чем говорить с людьми, боялся показать им свое смятение и растерянность.
Бойцы, услышав твердый и спокойный голос своего командира, бесшумно вернулись к ракитнику и залегли под ним, сознавая, что делают именно то правильное, что надо делать в этот момент.
Понимая бойцов, Филипенко совсем успокоился и продолжал распоряжаться. Глушкова он послал к комбату с докладом о немцах, вручив ему немецкий противогаз. Трое во главе с Кашиным пошли искать по пристройкам казармы кирки и лопаты. Несколько бойцов взялись распечатывать патронные цинки, дохнувшие заводским лаком, от которого тоскливо сделалось на сердце. Сам лейтенант, оставив за себя Малкова, увел двоих в дополнительный дозор, правее поста Торохина и Охватова. Не терпелось самому познакомиться с впереди лежащей местностью.
А на северо–западе все гудело и гудело, и в сплошном вздыбившемся громе уже не было ни перепадов, ни пауз. Но лейтенанту хотелось, чтобы этот неперемежающийся гром был еще сильнее, чтоб еще туже звенел воздух.
При робком свете едва обозначившейся зари лейтенант Филипенко разглядел, что копать оборону надо не там, где залегли бойцы, а немного впереди казармы, но скату ложбины, которую пересекает большая столбовая дорога. Вернувшись ко взводу, он приказал бойцам выдвинуться вперед, и бойцы без слов пошли за ним.
Нашлись кирки и лопаты, а ходившие за ними обнаружили в погребе сусек картошки. Во всей большой бригадной казарме после ухода железнодорожников остался один старик с седой бородой и белыми тощими руками. Он появился перед бойцами неожиданно, в дерюжных подштанниках и пимных отопках, напугал бойцов, тащивших из погреба мешки с картошкой.
— Откуда ты, старина?
— Напугал, слушай, как покойник.
— В складе я был, — подсеченным голосом сказал дед. — А я думал, немцы. Потом слышу по разговору — наши. А то вот! — Дед распахнул на груди рваный ватник и показал за поясом граненый штык от русской трехлинейки.
Бойцы переглянулись: при выходе из тесного погреба дед мог уложить их всех — одного за другим.
— Путейщик Яша еще остался, — охотно говорил дед. — Но он на службе, Яша–то! А какая служба — со вчерашнего полудня нетути оттуда поездов… Справу какую и домашность не троньте, солдатики! Это неискупно. А харч и струмент забирай. Какой же солдат без харча? Харч бери, — Дед шел следом за бойцами, шаркал своими пимными отопками и все говорил: — Немец здесь будет и дальше чуток пройдет. Верст, может, сто еще пройдет. Сто пройдет. А потом станет бежать. Уцопится за конский хвост и будет бежать.
— Куда бежать–то будет, дед?
— Бежать? А бежать он будет назад. Куда же еще?
— Как ты все это знаешь, старый?
— Как знаю? Предел ему положен. Вот и знаю.
— Кем положен?
— Кто его знает кем?! Сверху. Положено было войне начаться — началась. Сколько надо, люди выбьют друг у друга, и замирение выйдет. Наших больше побьют, наши и одолеют.
— Ты, старый, видать, библию читаешь.
— Читал, да такие вот отняли: вредная–де книжка!
— В бога веруешь, старый, а человека готов прикончить. Штык за поясом носишь. Христос–то что говорил?! Не убий! — шутили бойцы.
— Я, ребятушки, верую во Христа и делаю, как он велит. Ежели я неправильно делаю — он скажет.
— А господь бог не вразумит тебя картошки сварить? Нам вот траншеи рыть, а брюхо к хребту присохло.
— Ребятушки, какой разговор! Да я затоплю у Матрены печь и три чугуна сварю вам. Скидавайте мешки!
Прибежал посыльный от лейтенанта и заторопил бойцов с инструментом. Все бросились бегом догонять взвод, выходивший к новому рубежу. За ракитником, в открытом поле, орудийная канонада как бы приблизилась, и было хорошо слышно, что там, куда уходила железная дорога, стреляли меньше, зато справа и слева, обтекая горизонт, громыхание нависло угрожающими крыльями. Рыли пока ячейки. Рыл себе ямку и лейтенант.
Охватов оставил Торохина в кустах ольшаника и рябины, рядом с шоссейной дорогой, недалеко от того места, где они спугнули немцев. Возвращался он межой неубранного поля; жухлая травяная дурь на меже отмякла от дождя, скользила под каблуками ботинок, цеплялась за обмоченные полы шинели, и Охватову все время казалось, что кто–то крадется за ним и вот–вот ударит в спину между лопатками. Ипогда он опускался на корточки и, сжимая в руке гранату, озирался по сторонам, прислушивался и снова шел шагов сто — полтораста.
Место засады угадал сразу по разбитым ящикам, которые валялись под кустами и издали приметно белели. Пробираясь кромкой ольшаника, ждал окрика Торохина и боялся испугать его своим появлением. «Уснул, должно», — подумал Охватов и, подойдя совсем близко, сел — перевести дух — и привалился спиной к молодому деревцу.
От земли и деревьев тянуло приторно–сладковатым тленом. На Урале так пахнет лист–падунец в теплые дни апреля. «Апрель, видимо, потому так и назван, что все преет, — отвлекся было Охватов от своих тревожных дум, но сейчас же вспомнил о Торохине: — Спит же, гад! Вот и надейся на такого! Чапай вот из–за этого же погиб…»
Охватов поднялся, решительно подошел к ямке, где должен был лежать Торохин, — ямка была пуста. Сознание сразу прострелила догадка: «Ушел! Ушел к немцам! Нет, не может быть».
«Ты говоришь: Родина да Родина. Нет у меня ее. Ни хрена нету», — вспомнил Охватов последний разговор с Торохиным.
Охватов вздрогнул и нырнул в ямку, ощутив под вспотевшими ладонями извечно сырой холодок земли; артиллерийская стрельба, взметнувшаяся где–то на западе, показалась ему такой близкой, что он весь съежился и лег на дно ямки. Не сразу оправившись от испуга, опять вспомнил Торохина. «Да нет же, не может быть! Ну мало ли у кого какие обиды, а здесь же о родной стране идет речь! Какие могут быть обиды, черт возьми!..»
Предательства от напарпика Охватов все–таки не ожидал, и утром, когда уже совсем развиднелось, Торохин действительно вернулся в засаду. Пришел он со стороны дороги, не таясь, во весь рост. Всегда медлительные глаза его беспокойно и часто мигали. Острое, с крепкими веспушками лицо опало и было бледно. Обмотки, шинель высоко захлестаны грязью. По всему было видно, что Торохин петлял по незнакомым полям и перелескам.
— Ты где был, Торохин?
Торохин облапил ручищей узкое лицо, вытер пот:
— Слава богу, Коля, хоть тебя нашел. Ух ты. Боялся, думал, вынесет черт на своих.
— Ты где же был, Торохин? И где твоя винтовка?
— К немцам уходил. Чего прилип? Вишь, зенки–то остаканил. Ну стреляй, стреляй! Чего же не стреляешь?! На вот! На! — Срываясь на визг и вздрагивая побелевшими губами, Торохин выхватил из нагрудного кармана гимнастерки вчетверо сложенный листок бумаги и бросил его Охватову. — Да, уходил к немцам и ушел бы, да нету их поблизости! Вернулся вот, подожду их здесь. А эта листовочка — пропуск. Воевать за большевиков все равно не буду! Не буду! Не буду! Ненавижу вас! Всех! Всех!..
Торохин повалился на землю ничком, глухо заплакал.
В захлестанной шинелишке, с беспорядочно обросшей шеей, черной, как голенище сапога, Торохин показался Охватову очень плоским и маленьким, словно мальчишка.
— Встань! — вдруг закричал Охватов, — Ой, гад ты, Торохин! Ой, гад! Пошли во взвод! Пошли — никаких больше!
Торохин вскочил на колени и на коленях, путаясь в полах шинели, без пилотки, побежал на Охватова, вытянув вперед дрожащие землистые руки:
— Друг мой. Охватов!.. Мы же русские! Коля!.. Родной мой! Я не таюсь перед тобой, неуж выдашь?.. Застрели сам!
Охватов попятился, хотел снять курок с предохранителя, но в этот миг Торохин вырвал винтовку из его рук.
— Ляг, Охватов, обратно! Лежи теперь. За меня ты не в ответе. Скажешь, как все было. Не думал я, Охватов, что ты такой…
Торохин, держа палец на спуске, поднял упавшую на землю пилотку, не забыл отряхнуть ее и одной рукой глубоко насадил поперек головы. Когда он, оглядевшись, собрался выйти из кустов, Охватов метнул ему под ноги свою гранату.
X
Когда утихла артиллерийская канонада, все подумали, что утихла она ненадолго, что скоро вспыхнет снова, и вспыхнет значительно ближе, где–то за увалом, на котором видна железнодорожная казарма. Бойцы ждали немецкого наступления. Еще не было боя, еще никто не знал, каким он будет, но каждый понимал, что бой будет нелегким.
Рокот многих моторов, слившийся вдали в сплошной гул, бойцы услышали значительно раньше, чем увидели немецкие самолеты. Они шли треугольниками на небольшой высоте, заметно снижаясь прямо на оборону полка. Гул, сопровождавший их, рос чудовищно быстро, и в нем отчетливо слышалось какое–то кипящее нехорошее подвывание, готовое вот–вот сорваться, но не срывалось, а резало и резало, насквозь сверлило воздух и опахнуло лица бойцов неуловимым жутким ветерком.
— Воздух! — запоздало и ненужно заорали над мелкими окопами. — Воздух!
Никогда еще людям открытое небо не казалось таким страшным: одни сразу же сунулись лицом в свежую землю окопчиков, другие решили, что спрятаться от глаз летчиков можпо только под кронами недалеко растущих яблонь или в строениях, и, побросав лопаты, кинулись в сады, к домам и сараюшкам, натыкаясь на ветви яблонь и вишен, ломая их, обдирая в кровь и руки, и лица. Напрасно командиры кричали, матерились, стреляли вверх — люди, охваченные животным страхом, ничего не слышали и не видели. Пули без свиста секли будылья подсолнечника, яблони, стены домов, без звона крошили стекла и решетили железные кровли. За сараюшкой, держа в обнимку винтовку, лежал боец с белым, как меловая стена конюшенки, лицом. На правой ноге у него обмотка опустилась на ботинок — он согнул ногу, будто собирался подтянуть обмотку. Пробегавшие мимо мало что замечали вокруг, но выбеленное смертью лицо бойца не только увидели, но и запомнили.
Окропив обезумевших людей свинцом, самолеты развернулись в гигантскую карусель, которая начала крутиться над станцией, над городом и над обороной полка. Каждый самолет, идя по кругу, над станцией затихал, падал носом к земле и сбрасывал бомбы. Затем круто брал в гору, заливался в натуге, выжимал высоту и становился на свое место в карусели. Когда внизу появлялись горящие составы, пути и склады, самолет опять падал и опять нацеливал свой бомбовый груз туда, где больше вагонов, машин, коней, людей, где еще не дымится и не горит.
«И–и–и-и–ах–ах-ах!» — ныли и хлопали бомбы.
«Дык–дык–дык-дык!» — лаяли где–то за станцией скорострельные зенитки.
«О–о–о-ох! О-ох!» — с оттяжкой охнуло троекратно: видимо, на путях рвались боеприпасы. Бойцам, лежавшим на земле, показалось, что где–то рядом сдвинулась земля и поползла, гудя и осыпаясь.
Подполковник Заварухии слушал доклад майора Коровина о размещении огневых средств полка, когда над обороной появились немецкие самолеты. Командиры, уже хорошо знавшие истинное соотношение сил, все еще не могли верить, что в глубине их Отечества, в родных просторах поднебесья свободно хозяйничает немецкая авиация, и потому ни они сами, ни те, кто были с ними в штабе полка — небольшом каменном домике на окраине города, — не обратили внимания на гул приближающихся самолетов.
— Наши идут! — закричал кто–то на улице.
— С бомбежки, — согласился писарь Агафонов и, толкнув створку рамы, высунул в окно сплюснутую со лба голову, захохотал — Дали фрицу! Вот же дали!
А по огородам и садам, ломая плетни и деревья, уже бежали бойцы. Под самыми окнами дико заржала лошадь, раздались выстрелы, крики, топот множества ног. От первого же взрыва из рам посыпались стекла, и штукатурку на потолке вольно раскроили ломаные трещины.
Коровин, Заварухин, за ними и весь штабной люд бросились в подполье, глубокое и цементированное; на столах остались карты, бумаги, планшеты, фуражки. Исчез из дверей штаба часовой. А в это время, будто и не было бомбежки, к крыльцу подкатила полуторка, и из кабины вышел рослый военный в хромовых сапогах и свободно сидящей солдатской шинели без ремня. Был он тщательно выбрит, и большое бабье лицо его казалось чрезмерно уставшим: подглазницы отекли и обвисли. Из кузова выпрыгнул лейтенант в шапке–кубанке. На шее автомат ППД с большим деревянным прикладом.
Оба вошли в штаб, и, увидев раскрытое подполье, рослый военный закричал, наклонившись над лазом:
— Эй вы, бабы рязанские, а ну наверх! Быстро!
Из подполья выглянул писарь Агафонов, но раздался взрыв, и его лицо исчезло в темноте.
— Где командир?
— А ты кто? — спросили из темноты.
— Я тебе покажу кто! Быстро наверх!
Из подполья поднялись красные, сконфуженные Заварухин и Коровин.
— Вы что же, черт вас побери, крылья–то повесили?! — сразу атаковал их гость и одним ловким движением руки расстегнул все крючки своей шинели: на малиновых угольниках габардиновой гимнастерки блеснули генеральские звездочки, блеснули золоченые пуговицы, пряжка ремня, широкие праздничные лампасы на брюках.
— Я тебя, подполковник, сейчас же прикажу расстрелять за такое командование! За твоей спиной Родина, а ты лезешь в подвал! Немцы–то, черт побери, не вас бомбят! Станцию. Стыдно, подполковник! Стыдно перед бойцами. Их бросили. Они одичали. Прут как бараны. Думал, в проулке машину опрокинут. Счастье ваше, что немцев нету поблизости. А то бы бери станцию и вас вместе с нею. Так, что ли?
— Виноваты, товарищ генерал!
— Прикажите людям занять позиции и стреляйте каждого, каждого, кто не только побежит, а оглянется назад! Ясно?
— Так точно, товарищ генерал!
— Не побежит, а оглянется.
— Не побежит, а оглянется, — как эхо повторил Заварухин слова генерала и приказал Коровину идти в батальоны.
Над станцией и обороной все еще крутилась карусель. Выли самолеты, выходя из пике. Плясали взрывы, и земля ходила ходуном, прогибалась, как худой пол. Несмотря на бомбежку, все штабные работники тоже вылезли из подполья и с перепугу совались по углам, не зная, чем заняться.
Одна из бомб упала на дороге против штаба и в прах разнесла брошенную ездовыми двуколку. Оторванное от нее колесо ударилось в стену дома, простенок между окнами лопнул и прогнулся. Хрястнули рамы. Генерал и глазом не повел. Заварухин горел от стыда за свое малодушие. «Трус! Трус! — стояло в ушах. — Хорошо, что я снял ордена. Какой стыд!..»
— Ты раньше бывал в боях? — спросил генерал, когда они вошли в кабинет Заварухина, бывшую спаленку на одно окно в сад.
— Был, товарищ генерал.
— Какого же ты… ведешь себя как тряпка. Как дамочка. Я поинтересуюсь после, время ли тебе командовать полком. По всему видать, рановато. Покажи–ка, где окопались батальоны… Тут? Да вы смеетесь, черт вас дери! — снова закричал генерал, отбросив карту. — Чего ты прижался своим задом к самому городу? Или вы думаете, здесь под юбками вас спрячут бабы? В поле! В открытом поле ищи врага. Черт возьми, немцы бомбят станцию, а полк из–за головотяпства своего командира несет потери! Сами лезете под бомбы! Олухи! Я член Военного совета Резервного фронта, в полосе которого вы находитесь. Приказываю: снимите полк и шагом марш на сближение с немцем. Каждый шаг своей земли придется потом брать кровью. Зачем же отдавать ее без боя? Разве это так трудно понять, подполковник?
— Но, товарищ генерал…
— Что «но»? Что «но»? Там нет подвалов, хотите сказать? Да, нет! Исполняйте приказ! Через час чтоб ноги вашей тут не было. Чем дальше уйдете, тем лучше. Все!
— Слушаюсь, товарищ генерал! Товарищ генерал! — уже на пороге Заварухин остановил генерала. — Позвольте узнать вашу фамилию?
— Давно б следовало спросить. Анищенко. Герой Советского Союза Анищенко.
— Товарищ генерал, разрешите доложить! Немецкая разведка уже была на участке нашего охранения.
— Не может этого быть! Лучше сами пошлите разведку.
Оставшись один в кабинете, Заварухин поднял упавшую на пол карту, свернул ее гармошкой и услышал, как у крыльца, сразу с больших оборотов, завели автомашину. Этот привычный простой звук вернул командира полка к действительности и напомнил, что вокруг уже ни самолетов, ни бомбежки нет. Распорядившись вызвать комбатов и начальников служб, Заварухин развернул на столе карту и долго глядел на нее невидящими глазами. Думал, смяв в кулаке свои и без того нерасчесанные усы. В соседних комнатах громко разговаривали и смеялись, хрустели битым стеклом на полу, хлопали и скрипели перекошенными дверями. В саду началась беготня. Кто–то кричал под самым окном:
— Котоухова убило! Пашка, дружка твово — в голову навылет.
Бойцы возвращались к своим позициям, а на кромке мелко отрытой траншеи стоял комиссар Сарайкин и, держа в руках кем–то брошенный противогаз, укоризненно качал головой:
— Вот порадовали небось немецких летчиков своей беготней, а?
— Да уж порадовали, — отозвался боец, проходивший мимо и все еще после бегства державший в руках свою пилотку.
— Надень пилотку–то, — сказал комиссар. — Или еще собрался бегать?
Боец надел пилотку, осадил ее и, подняв на комиссара глаза, не увильнул под его пронзительным взглядом:
— Пуганые теперь, товарищ комиссар, больше не вздрогнем.
От того, как боец усадисто надел пилотку, от того, как он спокойно, с глубоким вздохом сказал: «Пуганые теперь», на сердце комиссара отошло, полегчало: «Может, и к лучшему — вроде примерка была». Затем, обходя позиции рот, Сарайкин все больше и больше успокаивался: бойцы сами посмеивались над своей растерянностью, вышучивали один другого, скрывая за этим сознание своей вины, своего стыда и осуждение. «Надо сказать командирам, чтобы все это обошлось без ругани», — подумал комиссар, когда подошел к нему с бледным и опрокинутым лицом майор Коровин.
— Опозорились, комиссар. Не знаю только, кто будет расплачиваться.
— Так уж и опозорились?
А к командиру полка собирались люди. Первым пришел командир второго батальона капитан Афанасьев.
— Афанасьев явился, — доложил он и полез в карман за мундштуком.
— Ты веришь этим, из сторожевого охранения? Они действительно видели немцев?
— Лейтенант Филипенко докладывал. Противогаз же немецкий подобрали. Как не верить?
— Пошли связного, пусть вызовут тех, кто видел этих самых немцев. Опрошу их.
— Их двое было, товарищ подполковник. И один убил другого. Который убил, его взяли особисты.
— Как это так могло случиться, Афанасьев?
— А кто их знает? Я не разбирался. Особисты скажут. Один якобы пошел к немцам, а другой подорвал его гранатой.
— Как фамилия живого?
— Охватов, товарищ подполковник.
— Охватов, Охватов! Погоди! Помнится, что–то было с ним. Там еще, на месте.
— Не помню.
— Ничего ты не знаешь, капитан. И людей своих не знаешь. Перестань играть мундштуком — я уж, по–моему, говорил тебе об этом.
— Курить отвыкаю. Вот и балуюсь, как дитя. Сам знаю, нехорошо. — Капитан Афанасьев жалко улыбнулся, и все маленькое, детское личико его сбежалось к носу.
Заварухин глянул на своего комбата и невесело подумал: «Ему бы внучат нянчить, а не батальоном командовать…»
Часа через два полк ротными колоннами по двум параллельным дорогам выступил на запад. Тылы, отягощенные набранными в разбитых вагонах продуктами и снаряжением, поднялись позднее. Бойцы, наевшиеся под завязку говяжьей тушенки, масла и шпика, набили съестным свои заплечные мешки и шагали бодро. О пережитой бомбежке, которая для любого могла окончиться трагически, вспоминали с улыбкой умудренных. Не ведая завтрашнего, каждый считал себя окрещенным огнем войны, бывалым.
Подполковник Заварухин в сопровождении начальника штаба и трех связных верхами обгоняли бодро шагавшие роты. Неприятная встреча с генералом забылась, но осталось желание быть деятельным и неуклонно идти навстречу опасности. Повеселевшие, приветливые лица бойцов радовали, вселяли уверенность. Заварухин теперь уже твердо верил, что к ночи полк выйдет к речке Сулимке и по берегу ее развернет оборону. Позади на рысях, ломая строй взводов, выходили приданные передовому батальону Афанасьева батареи противотанковых пушек.
— С дороги, кривые ноги! — кричали ездовые, понукая лошадей. Обслуга, сняв каски и держась за стволы сорокапяток, поспевала за конями.
Там, куда торопился полк, все гудело и гудело. Гудело и справа и слева, и полк входил в этот гудящий мешок.
— Я полагаю, товарищ подполковник, — сказал майор Коровин, — нам следовало бы заменить свои фуражки. Слышите? Генерал, видели, даже шинелку красноармейскую надел.
— Все равно за версту определишь: не рядовой. Я ведь сегодня именинник. Поздравь с днем рождения! — не скрывая горечи, сказал Заварухин и вдруг улыбнулся: — Кстати все выходит. Едем на пир. Как это в «Слове о полку Игореве»? «Угостили сватов и сами полегли под стрелами половецкими». Красиво говорили в старину: «Омочу рукав Каяле, остужу горячи раны Игоря». Это я запомнил. На всю жизнь. Дочка учит, а я отдыхаю и слушаю. Повторяю за ней. Потом стали проверять друг друга. Я выучил лучше, чем она. Понравились слова, и задался я целью выучить их. У меня всегда так: что понравится — не отступлюсь.
Они перегнали все ротные колонны и ехали между головной походной заставой и полком. Малоезженая дорога шла с увала на увал. Справа по горизонту темнел лес, и над ним во многих местах поднимались столбы дыма. Артиллерийская стрельба стала явственней, и порой можно было различить отдельные тяжелые взрывы.
При спуске с очередного увала догнали белобрысого бойца с острыми косицами волос на давно не бритых висках. Брезентовый ремень на нем ослаб и низко съехал, отчего шинель на спине и груди сгорбилась. Срез пилотки на лбу почернел от пота. Заварухин и Коровин какое — то время изумленно глядели на бойца, вставшего перед ними с винтовкой у ноги. В свободной руке он держал небрежно расковырянную штыком банку консервов.
— А ведь это наш, товарищ подполковник! — сказал Коровин и обратился к бойцу: — Как ты оказался здесь?
— Догоняю роту, товарищ майор. Наши в головной заставе.
— Отстал, что ли?
— Никак нет. В особом отделе задержали.
Только сейчас Заварухин вспомнил, что он видел этого бойца на лесной поляне с женой, а потом взял его у патруля.
— Охватов твоя фамилия? — спросил Заварухин.
— Так точно, товарищ подполковник. Охватов.
— А что делал в особом отделе?
— Напарника в охранении убил. Но вины моей нету. Вот капитан из особого отдела написал командиру роты.
Охватов поставил банку на землю и достал из кармана гимнастерки уже помятую бумажку, — Протянул Заварухину.
«Боец пятой роты 1991–го стрелкового полка Николай Алексеевич Охватов за находчивость и мужество, проявленные при схватке с изменником Родины Торохиным, заслуживает поощрения командования.
Начальник особого отдела капитан Плазунов».
Заварухин вернул бойцу бумажку и, глядя на Коровина, грустно заметил:
— Пока на своих отличаемся. Это проще… А тебе, Охватов, следовало бы в батальон вернуться. Не место болтаться одному. Да и не время. Бери свою банку и марш назад! Записку отдашь капитану Афанасьеву. С поощрением он сам решит.
— Я не хочу никакого поощрения, товарищ подполковник, — угрюмо сказал Охватов и, подняв глаза на командира полка, упрямо добавил: — Если бы немца убил. А то своего ж, русского!
— Это решит Афанасьев. Марш! Да, вот еще…
Охватов наклонился было за банкой, как один из
связных, стоявших чуть в сторонке, крикнул тревожным голосом:
— Товарищ подполковник, конный сюда!
И тут же за увалом рассыпалась дробь пулемета и до забавного часто начала стучать какая–то пушчонка.
Уже было видно, как верховой, припадая к гриве коня, все взмахивал рукой, видимо нахлестывал лошадь. Вдруг впереди него вырос куст цветущей черемухи и, покачнувшись, начал подниматься и таять. Через несколько секунд до командиров докатился стертый расстоянием звук. Вероятно, головная походная застава наткнулась на немцев и попала под обстрел. По всаднику еще было сделано три выстрела, но он благополучно скатился с увала и осадил коня, давая передохнуть ему после дикой скачки.
И без доклада связного обстановка была уже ясна, ясна настолько, чтобы принять какое–то предварительное решение. Заварухин же, сознавая такую необходимость, не мог собраться с мыслями и, чувствуя за своей спиной дыхание сотен тяжело идущих людей, начал нервничать, смял и потом долго расправлял свои усы беспокойными пальцами.
Кони Заварухина и Коровина, близко увидев загнанную и тяжело вздымавшую боками лошадь связного, начали перебирать ногами. Прискакавший, не снимая с запястья плети, приткнул руку к пилотке и по–мальчишески задорно, как в военной игре, доложил, что застава обнаружила немцев и старший лейтенант Пайлов просит указаний.
— Много их?
— Должно, много, товарищ майор! В деревне машины. Мотоциклы. Зашевелились, товарищ подполковник! Забегали… — бодро и явно недоговаривая веское словечко, отвечал связной, и вдруг повеселевший Заварухин, улыбаясь и также недоговаривая, спросил про немцев:
— Зашевелились, говоришь?
— Так точно, товарищ подполковник!
— Вот и давайте пощупаем их.
Заварухин, щелкая кнопками, открыл планшет и начал писать в отрывном блокноте, читая вслух.
«Ст. л-ту Пайлову! Смелым ударом захватить деревню и удерживать до подхода полка. Развертываемся под вашим прикрытием. Беречь людей. П-к Заварухин».
Заварухин уже ни капельки не сомневался в своих действиях и отдал батальонам приказ развернуться справа и слева от дороги и продвигаться дальше в цепи.
Артиллеристы по–прежнему шли дорогой. Правым флангом полк зацепился за лес и тем самым обеспечил свою безопасность справа. Продвижение вперед замедлилось, зато полк был в боевых порядках, и ему меньше угрожала случайность.
«Слава тебе господи, — смеясь в душе над собой, несколько раз повторил Заварухин. — Слава тебе господи, что не было на нас авиации. Значит, жить будем. Будем жить».
* * *
Про Охватова все забыли, и он топтался какое–то время на одном месте, потом вскинул винтовку на плечо и пошел все–таки в свою роту, которая все гуще и гуще насмаливала из ручных и станковых пулеметов. Когда он поднялся на гребень увала, то вопреки своим ожиданиям никого не увидел: неровное, кочковатое поле с неубранными и истоптанными овсами было пустынно. Только в конце его угадывался спуск к реке, и на том, пологом, измытом берегу ее вперемежку с деревьями виднелись домики под соломенными крышами. Пока Охватов шел полем, стрельба усилилась, и пули свистящими вереницами пролетали над головой.
— Ложись, кикимора!.. — закричал на Охватова боец Кабаков, лежавший в овсе, за вывернутой глыбой земли.
Только сейчас, упав чуть впереди Кабакова и прислушавшись к текучему свисту пуль, Охватов понял, как густ и плотен настильный огонь немцев, и если он, Охватов, хоть на вершок поднимет голову, ему конец. Он лег щекой на холодную землю, закрыл глаза, и ему до слез сделалось жаль себя. «Даже и села не узнаешь, где убьют, — подумал он. — Вот и все. Зачем же я родился? Зачем жил, голодал в вагоне? Зачем? Зачем?»
Очень низко, фырча, как рассерженная кошка, ввинчиваясь в воздух, пролетела мина и мягко плюхнулась почти рядом. За ней — другая, третья. Потом уже взрывы пошли пачками. Охватов, весь напрягшись, влип в землю, а правой, с растопыренными пальцами рукой закрывал голову. Лежать так было неудобно, скоро заломило всю шею, отерпла и одеревенела спина.
— Все, — вслух сказал он, — Будь что будет. Больше не могу. — И, перевернувшись на спину, глубоко, со стоном вздохнул. Полежал с закрытыми глазами и вдруг сквозь смеженные веки увидел, как над ним махнула тень и кто–то склонился к самому его лицу. Охватов открыл глаза — рядом лежал лейтенант Филипенко и улыбался блеклой улыбкой:
— Живой ты, что ли, Охватов?
— Живой, товарищ лейтенант.
— Какого же хрена тут, на самом припеке?
— Я бы вперед ушел, да вот Кабаков… — начал было оправдываться Охватов и покосился на Кабакова, недвижно лежавшего в сторонке, шагах в трех позади. — Товарищ лейтенант! — закричал Охватов, глядя остолбеневшими глазами на то, что недавно было Кабаковым, и вдруг почувствовал между пальцами рук какую–то липкую жидкость. Вытирая руки прямо о землю, Охватов задохнулся от тошноты и начал глотать слюну, чтобы не вырвало.
— Охватов! — кричал Филипенко, колотя землю рукояткой нагана. — Охватов!.. Скатывайся книзу, к насыпи. Слышишь? К насыпи давай. Вниз!
— Слышу, товарищ лейтенант.
— Чего же еще! Гляди вон! Гляди сам!
Между домиками и по улице метались темные фигуры людей, махали руками, сшибались, падали. По дороге, поднимавшейся от речки, медленно уползали большие грузовики. Навстречу им из–за хат выскакивали немцы и, цепляясь за высокие борта, перекидывались в кузова машин. Из яблоневого сада на краю деревни один за другим вылетали мотоциклисты и у дороги круто разворачивались, вливаясь в набиравший скорость поток. У степы церквушки то и дело вспыхивал остро–яркий огонёк, и белые тугие облачка дыма хлопотливо поднимались над ним, путались в ветвях лип, таяли. Это стрелял миномет.
Справа, за космами перепутанного и обитого овса, сменяя друг друга, работали два русских пулемета, и Охватов только теперь, видя переполох в деревне и слыша стук своих пулеметов, ясно понял, что пули прочесывают сады, дворы, огороды, улицу и начисто выметают оттуда немцев.
Охватов сделал перебежку по направлению, указанному лейтенантом, и упал за невысокую пасыпь дороги, по–за которой можно было безопасно продвигаться к деревне. За насыпью Охватова встретили Малков, Кашин, Глушков. Тут же были братья Брянцевы, всегда тихие и замкнутые.
— Колька, Колька, язви тебя! — Малков облапил Охватова. — На вот тебе. На. Да бери! У меня еще одна. — Малков совал в руки Охватова тяжелую противотанковую гранату. — Пошли, ребята. Нам теперь ни… не страшно. Видел, как они сматываются? Гады!
— Кабакова убило, — чтобы слышали все, сказал громко Охватов. — Вот так я лежал, а вот так он. Миной ткнуло — только мозги брызнули.
— Врешь ведь! — повернув свое грязное, заросшее лицо к Охватову, крикнул Глушков. — Врешь! Я только что отдал ему свой табак. У него мешочек резиновый есть. Не промокнет.
Охватов не ответил, и Глушков сразу поверил.
— Где убило, а? — засуетился Глушков. — Где, слушай? Мой табак у него. Я сбегаю.
— Какого ты хрена, Глушков? Тебе же не табак нужен. — Малков прищурился на Глушкова.
Глушкову жалко было свой табак, отданный на сохранение Кабакову, но, верно, не за табаком пошел бы он: хотелось улизнуть из группы Малкова, который сам ползет на огонь и других тянет за собой.
— А кто ты такой, что нами командуешь?! — уличенный в малодушии, не умея скрыть этого, зло закричал Глушков. — Ты что, больше нас понимаешь, да? Вся рота осталась позади, а мы — вперед. Так, выходит?
— Слова словами, Глушков! Я их слышал, а может, и не слышал, — целясь прищуренным глазом в плоскую и широкую переносицу Глушкова, твердо сказал Малков. — Но если хоть на шаг отстанешь… Пошли!
Не закричал Малков, даже голоса не возвысил, но все почувствовали в нем силу и признали ее. Полусогнувшись, запинаясь и падая, наскакивая друг на друга, без остановок пошли по канаве, уже круто спускавшейся к реке. Малков нес ручной пулемет и шел не оглядываясь, уверенность его в товарищах и в своих действиях понравилась всем, и, когда спустились к речушке, Глушков дружелюбно попросил:
— Дай пулемет, я поднесу малость.
Небольшую грязную речушку перешли по остаткам мосточка, рухнувшего со свай, и только начали было подниматься на насыпь, как в спины сыпанула пулеметная очередь и фоптанчики взбитой земли заплясали по скату пасыпи. Все отпрянули вниз, остался только лежать пришитый к земле Данила Брянцев. Федор Брянцев, ослепленный слезами, стащил брата с насыпи в канаву и перевернул навзничь. В светлые шелковистые волосы уже набилась земля. Один глаз был широко, будто изумленно, открыт и по–мертвому остекленел, вывихнутый зрачок почти весь закатился под верхнее, тонкое, вдруг почерневшее веко. Никому не верилось в смерть Данилы: вот только–только он вместе со всеми карабкался на насыпь дороги, и Охватов, ползший за ним, видел, что у Данилы по–хозяйственному намазаны чем–то жирным старые, разбитые ботинки. Зная, что нельзя собираться в кучу, все, однако, сбились над Данилой и напуганно молчали, не соображая, что делать с ним. Федор Брянцев всхлипывал и все старался закрыть у брата жосткие веки смотрящего глаза.
А через речушку по обломкам моста уже переходили остальные бойцы взвода Филипенко. Сам взводный, увидев убитого Брянцева и собравшихся возле него бойцов, закричал:
— Все наверх! Все! Быстро! Быстро!
Но из бойцов никто не решался высунуться из канавы: над головой жутко свистели пули, сшибая головки лисохвоста на откосе. Перебравшиеся через речушку поджимали сзади, и весь взвод оказался в одной куче. Филипенко замялся, сознавая, что каждого, кто сунется на насыпь, ждет смерть. И все–таки надо было действовать: рота ждала решительных шагов от командира.
— Я кому сказал, черт побери! — опять закричал Филипенко, и сейчас каждому было понятно, что кричит он больше от страха и бессилия: какой же командир будет посылать своих подчиненных на верную гибель?
Так, боясь жертв и не видя выхода, взвод Филипенко залег в глубокой канаве, ничего не предпринимая. Немцы, поняв растерянность и нерешительность прорвавшихся русских, плотно закрыли их настильным огнем пулеметов, автоматов и начали нащупывать из миномета. Две или три мины разорвались у моста — перелет. Две, не то три упали поближе, обдав бойцов приторно–гнилым запахом взрывчатки. Дальше уже никто не считал мин. Сунувшись один под бок другому, ждали покорно чего–то.
А мины рвались над самыми головами, и бойцы прощались с жизнью при каждом новом взрыве.
— Это что за комедь? Что это за комедь? Филипенко, язви тебя! — не злой, но строгий голос комбата Афанасьева для всех прозвучал неожиданно, и обрадовались ему все, зашевелились, стыдясь своей трусливой бездеятельности.
— Да вот, товарищ капитан, убило у нас… — начал было оправдываться Филипенко, вставая в канаве на колени.
И бойцы впервые увидели, что крупное, с большими желваками лицо лейтенанта по–детски просто, виновато, и всем почему–то сделалось жалко своего командира.
— Ах, молодежь, молодежь! — укоризненно проговорил Афанасьев и, присев на корточки рядом с Филипенко, насмешливо–умными глазками оглядел бойцов. — Ну, в ад или в рай собрались, а? Молчите. А батальон ждет вас. И полк ждет. — Афанасьев достал из кармана гимнастерки свой костяной мундштук и, взяв его в угол рта, пососал. — Но неуж, Филипенко, во всем твоем взводе не нашлось ни одного боевого парня, который пуганул бы этого фрица, который один положил вас в канаву? Ведь стреляет–то только один. В ракитнике он. Слышите: то из автомата пульнет, то из пулемета. Немец, брат, воевать страшно дошлый. Всю свою историю войнами живет. От мосточка жигните из пулемета по ракитнику — и на ту сторону все разом. Судя по всему, у них тут силенки тоже кот наплакал. Так бы он вас и подпустил к самой деревне, если бы у него загашник покрепче был!
— Разрешите, товарищ капитан, я жигну?!
— Малков?
— Так точно.
— Давай, Малков! Полосни весь диск. Только возьми помощника.
— Я с ним, — вызвался Охватов.
— Ну если лейтепант не против… — Афанасьев не договорил: по канаве вновь ударил миномет — после доводки мины ложились кучно, маленько не добирая до цели.
— Сдай назад! — закричал Афанасьев. — Черти не нашего бога. Одной миной всех подшибет.
Малков, обнявшись с ручным пулеметом, скатился вниз, к воде, и по белоглинной промоине опять полез вверх, левее дороги. Охватов тоже покатился следом, по в самом низу, когда уже вскочил на ноги и хотел бежать следом за Малковым, что–то сильное и резкое заметнуло ему на голову полы шинели, толкнуло в спину и ударяло в кость за ухом. Оглушенный, он упал, но тут же вскочил, забыв, откуда бежал и куда надо бежать. Он хорошо помнил все: помнил, как его, переламывая в пояснице, толкнуло вперед, как он запнулся одной ногой за другую и как упал, но не помнил, когда выронил из рук винтовку. В голове стоял звон, и от удара за ухом наслезились глаза. Винтовка валялась шагах в десяти; свежий, окаленный огнем, весь в острых зазубринах осколок величиной с полуладонь застрял в цевье приклада, почти перерубив его напрочь. Рядом, на вынесенной из теклины глине, подогнув ноги, с тихим плачем стеная, катался на спине раненный в живот Грошев, плечистый крепыш, единственный в роте боец, что имел силу поднять в вытянутой руке винтовку за конец штыка. Подобрав свою винтовку, у которой тотчас же отвалился приклад, Охватов начал взбираться по теклине, видя в горловине ее, наверху, Малкова, что–то делающего с пулеметом. Из раны за ухом, по шее, за гимнастерку стекала кровь, и нижняя рубашка неприятно липла к телу. Добравшись до половины горы, Охватов вдруг почувствовал такую слабость и усталь, что, не сознавая того сам, лег грудью на землю и уронил голову на сырой плитняк, не находя сил поднять руку и положить ее под щеку. Лежал он тяжело и все никак не мог отдохнуть и успокоить захлебывающееся в ударах сердце. А вокруг закаменела тишина, но тишина эта была только для Охватова — он оглох и не слышал разрывов мин, пулеметной и автоматной трескотни. Не слышал, как взвод Филипенко, воспользовавшись огнем Малкова, с криком «ура» переметнулся через дорогу и занял первые дворы.
Полк с ходу, легко, будто на учениях, овладел деревней и сразу начал окапываться за нею на западном скате высоты. Заварухин приказал круто загнуть фланги, потому что полк по–прежнему действовал обособленно. Раненые и убитые были только у Афанасьева. Да еще в артдивизионе погиб расчет одного орудия, наскочившего на противотанковую мину. Убитых хоронили без гробов под липами, возле разрушенной церкви. Комендантский взвод нестройно пальнул в небо из десятка винтовок и торопливо забросал неглубокую братскую могилу.
Взвод лейтенанта Филипенко был оставлен в деревне для внутренней охраны и с тем, чтобы личный состав его мог отдохнуть и отоспаться. Взвод разместился в трех домиках, с краю деревни, где стояло какое–то механизированное подразделение немцев — вся земля и в садах и у домов была продавлена скатами тяжелых машин, залита бензином, вокруг валялись промасленные тряпки, железные канистры, а под яблонями самого крайнего дома осталась грузовая машина с длинным низкобортным кузовом, набитым матрацами, одеялами, тяжелыми, безукоризненно отшлифованными винтовками, тюками шелкового белья, цветными журналами, сигнальными ракетами в золотистых футлярах из картона, ящиками с печеньем и блестящими банками со сгущенным молоком. Эта машина с богатым армейским скарбом оказалась в числе трофеев благодаря расторопности рядового Глушкова.
Немцы со свойственной им самоуверенностью считали, что русские не сунутся в деревню, и до самого последнего момента не проявляли особого беспокойства. И только тогда, когда русские, жидко постреливая из своих длинных винтовок, появились на угоре перед мостом и начали поливать деревню густым огнем из пулеметов, немцы бросились заводить машины, а иные из них, боясь быть отрезанными со стороны леса, откуда уже слышалась частая и горячая перестрелка, не дожидаясь машин, припустили на высоту, петляя по неубранным хлебам.
Осмелевший боец Глушков первым оказался в сада возле вражеской машины и увидел, как немец, выставив широкий, туго обтянутый засаленным сукном зад и нырнув головой под капот машины, что–то торопливо и судорожно исправлял там. Заслышав шаги за своей спиной, он рванулся, хотел было приподняться, но Глушков с разбегу всадил граненый штык немцу в ложбинку между ягодиц, почувствовал, как не сразу, с тугим треском штык разорвал крепкое армейское сукно и неожиданно легко вошел в тело. Немец уже не поднялся, а, наоборот, сунулся еще глубже в мотор, и Глушков, не вынимая штыка, выстрелил. Ноги убитого сползли с крыла машины и повисли, не доставая земли.
После боя, когда взвод повели к братской могиле на похороны убитых, Глушков улизнул с глаз Филипенко и пошел на край деревни, чтобы поглядеть на заколотого им немца. Еще издали, сквозь облетевший сад, он увидел вокруг машины ворохи бумаги, нового тряпья, банок. А немец лежал так же, животом на гнутом крыле машины, и земля под ногами его, беловатый суглинок, пропиталась кровью и почернела. Глядя на него, Глушков почему–то подумал не о самом немце, а его матери, подумал мельком, неопределенно, и на сердце ворохнулось что–то похожее на жалость. «Жил бы да жил в своей Германии! Сытый, справно, видать, жил». Рядом с убитым валялась губная гармошка, отделанная поверху гравированной медью. Глушков хотел взять ее, но, когда наклонился и увидел, что она зализана и обтерта губами, пнул ее под машину и побежал к площади.
От церкви, где похоронили павших в бою, Малков убежал в санроту к Охватову. Две медсанбатовские палатки были поставлены в колхозном саду, спускавшемся по отлогому берегу к реке. Малков прибежал в тот самый момент, когда из небольшой парусиновой палатки выносили тяжелораненых и укладывали на пароконную повозку.
— Доктор, милый! — надсадно кричал в жарком бреду раненый, которого несли санитары за ноги и под мышки. — Отрежь совсем. Отрежь! — Вдруг боец заплакал и, слезно матерясь, заскрипел зубами.
Военфельдшер Коровина, в несвежем белом халате, раскрасневшаяся, с блестящими, возбужденными глазами, шла рядом и подбирала волочившиеся по земле полы шинели раненого.
— Захар Анисимович, — говорила она пожилому длинноногому санитару, который пес раненого под мышки. — Положите еще того, с бедром. Уж как–нибудь! А этот пойдет за повозкой.
Тот, что должен был идти за повозкой, сидел у яблони под шинелью внакидку с поднятым воротником. Малков сразу узнал Охватова. Заторопился, встал перед ним на колени. Охватов хотел улыбнуться, но только прикрыл тонкими дрожащими веками свои нездоровые, округлившиеся глаза и снова открыл их, бездонно–пустые и грустные.
— Что у тебя, Никола? Ранен ты? Что же ты молчишь–то?
Охватов зачем–то потрогал грязной рукой обношенный подол гимнастерки и указал на ухо. Чуть–чуть повел головой.
— Вот черт, а! Контузило, выходит. Как же так, а? Ах ты, Никола, Никола! Нескладно–то как.
— В тыл меня отправят, — чуть слышно и бесстрастно сказал Охватов, и Малков не сумел понять, рад или огорчен Охватов.
— Может, здесь отойдешь? Не слышишь. Да… Товарищ лейтенант, — подскочил Малков к проходившей мимо Коровиной и, заступая ей дорогу, просительно заговорил: — Товарищ лейтенант, как же он теперь? Это друг мой, Николай Охватов…
Коровина замедлила шаг, рассматривая бойца.
— Контузия у него — скоро пройдет. Но он потерял много крови. И не хочет эвакуироваться. Скажите ему, чтоб дурака не валял… Захар Анисимович, отправляй как есть! — вдруг обернувшись в сторону повозки, сказала Коровина длинному санитару, который бранился с ранеными, укладывая их в тесной повозке.
Молодой толстогубый ездовой подобрал вожжи и неуклюже взгромоздился верхом на лошадь. Охватов подошел к повозке и взялся обеими руками за задний борт ящика и, слабый, опустил голову на руки.
— Он же не дойдет, Ольга Максимовна. Разве так можно? — Малков подбежал к ездовому и схватил его за полу шинели: — А ну слазь к чертовой матери! Слазь, говорю, а то!.. Слезай, слезай, обозная крыса!..
— Да ведь я и сел–то, пока под горку…
— И в горку, и под горку пойдешь пешком. Устроился! — Малков стянул ездового с лошади, толкнул его в спину и усадил верхом Охватова.
— А ежели он свалится? — с тихой обидой спрашивал ездовой, надув свои и без того толстые губы и глядя то на Коровину, то на санитара.
— Чего болтаешь еще?! — осердился вдруг на ездового Захар Анисимович и замахал длинными руками. — Сказано, трогай — и без того отстал!
— Вот этого нам с Захаром Анисимовичем и не хватает, — сказала Ольга Максимовна Малкову. — Мы все больше уговариваем. Упрашиваем.
— Ваше звание дает вам право приказывать.
— Да вот, знаете, не привыкну все, — с мягкой улыбкой в голосе сказала Ольга, и Малкову вспомнился тот счастливый день, когда они с радостным смехом перевозили вещи на новую квартиру Коровиных.
— Мне всех жалко. Всех бы я закрыла собою. И чувствую — меня здесь не хватит надолго. Ну что я здесь, Малков?
— Да что вы, Ольга Максимовна. Втянетесь. Это попервости нелегко. Попервости у всех жилы гудят. Данилу Брянцева, с которым мы, помните, приезжали к вам, убило. Друга моего вот ранило, и мне теперь кажется, что меня кто–то холодными руками ощупал. Всего… И черт с ним, я жить хочу и о вас хочу думать! Вот и уверен, легче вам станет.
— Ну спасибо, Малков. Ведь и в самом деле, нам же все это попервости. — Ольге понравилось самой, что она сказала новое для нее слово «попервости», и улыбнулась кроткой улыбкой, но лицо ее тут же сделалось опять озабоченным и печальным.
XI
Пасмурной наволочью заволокло небо. Рано сомкнулся сумеречный свет над деревней, за околицей и не ночь и не вечер — и сыро, и душно, и тревожно–тревожно. За лесом молотят землю тяжелые взрывы. Иногда так ухнет, что вздрогнут стекла в старых, испревших рамах, качнется тряпье, которым занавешены окна, и огонек коптилки присядет от испуга, потом загорится ярче прежнего, густым смрадным дымом обдаст лицо.
Подполковник Заварухин чувствовал себя крепко. Он каждую минуту знал, что надо делать, и потому был бодр, деятелен — в делах и заботах само собою пришло и спокойствие.
На фланги и в сторону противника ушли разведывательные группы. Взводы и роты, перелицевав мелкие немецкие позиции, зарылись в землю.
Заварухин только что пришел из батальона Афанасьева, снял у порога коробом стоявшую плащ–палатку, грязные сапоги и сел к столу. На столе горела коптилка с ружейным маслом, горячий самовар уютно мурлыкал, напоминая далекое, деревенское, вареной картошкой наносило из кухни, и было слышно, как за переборкой с треском шипит на сковороде разогретое сало. Хозяйственный ординарец Минаков, пожилой корявый боец с разноцветными глазами, неуклюже и шумно возился в тесной кухне. Задевал за стены и косяки то прикладом, то стволом карабина, надетого за спину наискось: боец страдал куриной слепотой и боялся на случай тревоги впопыхах оказаться без оружия.
— Разрешите подавать, товарищ подполковник? — выглянул с кухни Минаков.
— На двоих у тебя хватит? Комиссар должен подойти.
— Хватит и на двоих. — Расторопно накрывая стол, Минаков рассказывал Заварухину: — Обоз пришел, товарищ подполковник, я прихватил два ящика противотанковых гранат. В сенцы прибрал. Немец к утру беспременно танками двинет. Голые мы против него.
— Испугался, что ли?
— А мне чего бояться? Дитя б я был — может, и забоялся. А так что. Зазря гибнуть обидно. Хотя жизнь моя в такой массе народу что значит?
— А о смерти–то все–таки думаешь, Минаков?
— Некогда, товарищ подполковник.
— А немец к утру, говоришь, двинет?
— Беспременно.
— Танками?
— Не иначе, товарищ подполковник. Больше ему нечем нас сшевелить.
Заварухину нравилось разговаривать с Минаковым, который обо всем имел свое твердое, определенное суждение, подсказанное ему и жизненным опытом, и умением пристально вглядываться во все то, что происходит на белом свете.
— Ведь ты, Минаков, из крестьян?
— Из крестьян, товарищ подполковник.
— Уважаю, Минаков, крестьян, потому что сам крестьянский сын. Как бы тебе сказать, у крестьянина на все есть своя точка зрения. У нас принято считать, что мужик тяжкодум…
— Да ведь и верно, мужик пока в башке не почешет, слова от него не жди. Это есть.
— Знаешь, Минаков, был у нас в деревне такой Маркел Кожедел. Мудрый, скажу тебе, был старик. Грамоту знал кое–как, а чуть что — вся деревня к Кожеделу. Кожедел, бывало, выйдет к мужикам, поскребет, как ты говоришь, в своей голове и скажет: «Ничем, мужики, пособить не могу. Столько же учен, сколь вы», — «Сказал бы, Маркел, — стоят мужики на своем. — К петрову дни время, а мы косой не взмахивали. Когда же вёдро–то будет?» — «Илью–пророка надо спросить», — отшучивается, бывало, Кожедел и примется курить с мужиками, с пятого на десятое разговор перебросится. Уж все забудут, зачем пришли. Тут–то Маркел, может сам того не замечая, и скажет что надо мужикам: «Месяц в тучах народился — рога будут мокрые». И верно, Минаков, рога у месяца сравняются — тут тебе и вёдро. К вёдру–то, глядишь, мужики травы подвалят. Знай греби потом по солнышку.
От воспоминания о покосе и вёдре родным, крестьянским повеяло на Минакова, обмякли у бойца в тихой улыбке губы и на секунду блеснули глаза забытой и невозвратной радостью. Сам Минаков вдруг потерял воинскую выправку, степенным жестом огладил лицо, вздохнул:
— По два года у нас, скажи на милость, такие травы выстоялись — хлебам вровень. Думаешь, вот житуха пришла, а на сердце нет покоя. Нет — и шабаш. С хлебом, со скотиной выправились. Около домов стало обиходней. И то ли вот оттого, что сыто–то мы давно не живали, то ли еще почему, но кажется завсе, что не к добру такая справная жизнь. И часто у нас бывало: что ни разговоришко, то и о войне. Бабы соль и мыло про запас набирали. Ребятишки — только им дела — по огородам в войну играют. Мой самый малый схватит у матери гребенку и наигрывает марши, а потом залезет на бочку и кричит: «Даешь Самару!» Духом к войне мы подготовились, а все остальное прочее…
Минаков вдруг смолк на полуслове и, лишь бы сказать что–то, спросил под руку Заварухина:
— Может, неразведенного, товарищ подполковник? Он, голимый–то, под воду легче идет.
Но Заварухин выпил полстакана разбавленного спирта и налил из алюминиевой фляжки Минакову:
— Выпей, Минаков, за компанию и скажи без утайки, как думаешь, чем это все кончится?
Минаков выпил, отдышался в рукав телогрейки, покраснел и прослезился. Подобрал губы в улыбочке:
— Супротив водки пресноват он вроде бы.
— Грубый напиток, чего уж там, — согласился Заварухин и стал торопливо есть поджаренное сало. — А ты чего?
— Я уже, товарищ подполковник… Вот вы интересуетесь, чем это все кончится. Побьет нас к утру немец — вот и конец.
— Ты об этом уже говорил, Минаков.
— Так ведь вы спрашиваете — я и отвечаю.
— Я, Минаков, за всю Россию спрашиваю.
— За Россию–то, товарищ подполковник, может, и Христос бы ничего не нашел сказать, потому как она родилась раньше Христа, Россия–то. Ведь это такой размах.
— А себя, выходит, ты уже списал окончательно?
— Списал, товарищ подполковник. Списал, как повесточку из военкомата получил, — с грустной улыбкой сказал Минаков. — А на что ж нашему брату рассчитывать? Крестьянину. Грамотный или рабочий, скажем, он где–то около машин, на второй линии. И их бьют, не без того. А уж наше дело — в обнимочку с винтовкой и без зацепки до самой передовой. Никакого умения, ремесла в руках — один счет тебе: активный штык.
— Все так, Минаков. Все так. Но списывать себя до времени не годится. На активном штыке сейчас все держится. А ты говоришь: списал себя, конец к утру. Такая позиция на политическом языке называется пораженческой, а по–военному — просто трусостью.
— Человек, товарищ подполковник, никогда не знает себя до самого донышка. Хоть и меня взять. Может, я храбрый, а может, и трус. Вот век свой доживаю и не знаю, кто же я. Может, ваша правда: трус я, коли умер раньше смерти.
Минаков умолк и без нужды, но усердно сопя, начал поправлять фитилек коптилки. Заварухин глядел на него сбоку, видел его мягко прищуренный глаз, спокойно приоткрытые губы в жесткой, неровно сбритой бороде и думал: «Этот не подведет».
За окном зачавкали грязью тяжелые сапоги. Раздались голоса часового, стоявшего у дома, и того, кто подошел. Минаков бросился к дверям и, распахнув их, пропустил в избу комиссара. На голове комиссара была нахлобучена до самых ушей суконная пилотка с жестяной звездочкой. Мешковатая солдатская шинель была наглухо застегнута до самого подбородка. На тряпичных петлицах, как выспевшая клюква, красно рдели комиссарские шпалы. Минаков помог комиссару раздеться и повесил его туго набрякшую шинель к теплой боковине печи.
Сам, чтобы не мешать разговору командиров, вышел в сенки. В темноте у ящиков с гранатами наткнулся на кого–то:
— Кто такой?
— Я это.
— Да кто ты?
— Подчасок.
— А тут чего?
— Ходить бы надо, да не могу. Давеча зацепило чем — то ногу, как иголочкой ткнуло, а сейчас ступить невмочь.
— Ну–ка, — Минаков, крепко задев прикладом карабина сидевшего на ящиках, присел рядом, чиркнул спичку. Боец, совсем еще мальчишка, с худой шеей в большом засаленном воротнике гимнастерки, размотал на левой ноге порванную обмотку, приподнял штанину: белая волосатая икра была пробита навылет. Пуля или мелкий осколок прошел под самой кожей, опалив ее до черноты. С одной стороны ранка припухла и взялась недоброй краснотой.
— Что же ты, сукин сын, ай потерять ногу захотел? В медчасть надо.
— Стыдно же, дядя, с такой–то раной. А она, черт ее дери, болит вот.
— А зовут–то тебя как?
— Алексей. Алексей Колосов.
— Эк ты, Алексей, Алеха! У меня сын Алешка. На зоотехника только выучился. Тоже где–то гнет службу — разве узнаешь где в такой–то заварухе? Может, вороны и глаза уж выклевали. Ты погодь, Алексей! Сейчас я тебя облажу в лучшем виде.
Минаков поднялся и ушел в избу. Командир и комиссар сидели за столом, пили чай и о чем–то негромко, но упрямо спорили. Когда вошел Минаков, они разом умолкли, а Заварухин спросил:
— Минаков, сахар у тебя есть?
— А как не быть, есть и комковой, и песок. Или я не подал?
В сенки Минаков вернулся с полустаканом неразбавленного спирта и усердно, как врач, принялся спиртом промывать рану на ноге Колосова. Потом достал из кармана своей телогрейки индивидуальный пакет, разорвал замусоленную в кармане обертку его и бережно, как мог, из–под самого колена забинтовал ногу.
— Ну, как теперь?
— Да что говорить, батя, теперь я ожил.
— Погодь малость. Погодь! На–ко вот. Выпей, и дело сразу пойдет на поправку. Всякие там микробы в одночасье сгорят. Девяносто градусов — шуточки!
— Я, батя, ни водки, ни пива в рот не брал.
— Ни разу?
— Не.
— Мой Алешка! Теперь–то нет уж. Теперь что. Теперь курица петухом поет. Держи давай!
Колосов ощупью нашел руку Минакова, взял стакан и одним духом опрокинул его в рот. У парня перехватило дыхание, но Минаков сунул ему ковш с водой прямо в зубы:
— Так–то, как ты, нельзя. Так–то, как ты, дважды два окочуриться. Девяносто градусов, плесни — само вспыхнет. Отошел теперь?
— Отошел.
Колосов сразу захмелел: руки и ноги ослабели, отнялись. Самому ему сделалось легко и безотчетно. В груди будто что–то смыло, мешавшее дышать и думать. Он молодыми, крепкими зубами ломал ржаной сухарь и не без гордости рассказывал:
— Я, батя, лучший пулеметчик в роте старшего лейтенанта Пайлова. Может, слыхал. Ну как лучший? А вот ложусь за «максима», и хочешь — чечетку, а хочешь — «Яблочко» выбью. Завтра утром бой будет страшенный. Это точно. А я бы возьми да уйди в санчасть. Нет, ты, батя, скажи честно, как сыну, правильно бы я сделал, если бы ушел–то?
— Откуда ж ты знаешь, что завтра бой?
— Ребята наши из разведки пришли. У него там танков, машин — видимо–невидимо.
— Чего же он нам деревню–то отдал?
— В мешок затягивал. Видишь, вокруг пас стрельба. Стрельба же. Чего еще? Мешок.
— В санроту, дурачок, ушел бы, живой остался. А завтра крышка тебе, хоть ты и лучший пулеметчик.
— Вот уж сразу видно, батя, что ты не из храбрых. «Крышка». Не всем же крышка! Кто–нибудь да останется.
— Это верно.
— А ты говоришь, крышка. Да я их завтра, батя… — здесь Колосов неумело выматерился, — Я, батя, завтра напополам их резать буду. Пуля к пуле. — Колосову икнулось, он понизил голос, увлекся рассказом, хватая Минакова за сухое колено: — Сегодня в избу зашел, на окне фляжка немецкая. Открыл — кофе. Попробовал — чуть не вырвало. Молоко, сахар — до тошноты приторно. Сама фляжка в войлочном чехле. Пробка закручивается — капли не прольется. Потом ребята принесли ранец. Поглядели, а он, язви его, телячьей шкурой подбит, чтобы, значит, спина под ранцем–то не мокла от пота. У нас же ничего этого нету. Нету, батя. И выходит по–немецки, что мы придурки. Низшая раса. А я плевал, батя, на всю ихнюю амуницию и так им отделаю телячьи шкуры — только знай держись…
— Молодой ты, а ярый, скажу, — одобрительно улыбнулся Минаков. — Дрянной это народишко — немец. Скажи, никуда народишко. Чуть оплошай — веревки вить из тебя примется. Зато уж если получит в зубы, смирней твоего теленка станет. Силу он должен нашу почувствовать.
Часовой во дворе окликнул кого–то и потребовал пароль. По легким шагам взбежавшего на крыльцо Минаков узнал начальника штаба, вскочил, вытянулся в темноте:
— Здравия желаю, товарищ майор!
— Заварухин здесь?
— И он, и комиссар.
— Пойдите в штаб, не торчите под дверями, — бросил на ходу Коровин и широко распахнул дверь.
— Комиссар вот, добрая душа, — встретил Заварухин Коровина, — настаивает, чтобы батальоны спали в деревне.
— Ни в коем случае, — запротестовал Коровин и снял свою фуражку с малиновым околышем, отряхнул с нее дождевую влагу, пригладил мокрые, сзади торчком стоявшие волосы. Заговорил, горячась и алея впалыми щеками: — Это что же выходит? Афанасьев две роты вывел в деревню. Печи топят. Варят. Кто разрешил, спрашиваю? Комиссар. Позвать, приказываю, Афанасьева. Нигде не нашли. Покричал, покричал да с тем и сюда пришел.
— Я стою на своем, чтоб люди отдохнули, — сказал комиссар.
Не обратив никакого внимания на слова комиссара, Коровин, все так же горячась и нервничая, доложил, однако, четко, как по уставу:
— Вернулась полковая разведка. В семи–восьми километрах все балки и перелески заняты немцами. У разъезда разведчиков обстреляли из танков: двоих убило, двоих ранило, потеряно шесть лошадей. Рассказывают, немцы дали такой огонь, что остальные спаслись чудом. Судя по всему, немцы вывели танки на исходные рубежи, и к рассвету надо ждать атаки. Таков вывод командира разведвзвода.
Наступило молчание. В выводах разведчиков никто не сомневался. Поборов в себе короткое замешательство, Заварухин поглядел вначале на комиссара, потом на Коровина:
— Я жду ваших предложений, товарищи! Только ко всему сказанному добавлю: у нас нет соседей.
— У нас нет соседей, нет поддерживающих средств, — уверенно подхватил Коровин. — Мы не имеем права губить людей. Надо отходить до встречи с нашими. Если полк погибнет в бою — это половина беды. Мертвые срама не имут. Но если нас, здесь в одиночку сидящих, немцы обойдут и отрежут — это уже будет называться по — другому.
Заварухин поднялся из–за стола, без ремпя и в одних носках, но–домашнему простой, уточнил:
— Значит, решение одно — отходить?
— Да.
— А по чьему приказу? — Голос Заварухина звякнул железом, и уже не длинная, без ремня, гимнастерка с расстегнутым воротом и не мягкие серые носки определили вид Заварухина, а все те же три шпалы на малиновых петлицах. Ни комиссар, ни начальник штаба не стали ему возражать.
— Куда ни пойди сейчас, всюду наша земля. И метаться нам но своей земле не пристало. С этим все. Тебе, Василий Васильевич, придется сесть на коня и ехать в город. Свяжись там с любым военачальником, чтобы нам не действовать кустарно. К утру ты должен явиться со связью. Попутно заверни на медицинский пункт и скажи супруге, чтобы они перебрались на ту сторону речушки. Немедленно притом.
Через полчаса майор Коровин в сопровождении трех конных выехал из Глазовки. Стояла черная, ненастная ночь.
Сырая земля дышала теплой осенней гнилыо: гибли травы, хлеба, уже неживые и набрякшие мертвой водой. В низинах копился туман, крепко насыщенный железной гарью, сгоревшим порохом. В темноте ехали неторопливо, но кони покрылись жаркой испариной, все время жались один к другому, по–своему остро чувствуя опасную темноту и недобрые запахи ночи.
XII
Глазовка лежит на большой улучшенной дороге. И сейчас, после затяжных осенних дождей, когда окончательно пали все проселки, немцы вынуждены были идти в Сухиничи только через Глазовку. Генерал Анищенко, выдворивший полк Заварухина навстречу врагу, знал о ключевой позиции Глазовки, знал, что эта позиция в наших руках сыграет неоценимую роль.
Часа в четыре пополудни на станции Избавля, в десятке километров северо–восточнее Сухиничей, выгрузился 1913–й полк Камской стрелковой дивизии. Благополучно завершив высадку, полк через два часа в пешем строю прибыл в город, не зная, куда идти дальше и чьи выполнять приказы. Возможно, что командование полка сразу же наткнулось бы на следы Заварухина, но вечером в Сухиничи с юга ворвался мотопехотный батальон немцев. Бойцы 1913–го полка первое известие о близости немцев приняли за шутку и невозмутимо продолжали готовить пищу на кострах, разложенных на привокзальной площади и прилегающих к ней улицах.
Четверо бойцов из роты связи, раньше других управившись с супом–скороваркой, сами вызвались поискать шесты для подвесной линии связи, утерянные в дороге. Двое ехали на повозке, а двое шли сзади, переговариваясь. Отправились они в южную часть города, которая не пострадала от бомбежки и где маленькие уютные домики совсем мирно и зазывно глядели на дорогу своими чистыми окнами. Все ворота были по–хозяйски плотно заперты, совсем не было людей, и от этого в сердце закрадывались недобрые предчувствия. Вдруг впереди на перекрестке появился бронетранспортер на гусеничном ходу, длинный, выкрашенный в светло–песочный цвет. Транспортер постоял на перекрестке, потом не спеша развернулся и пошел в сторону связистов, раскачиваясь и припадая к земле тяжелым носом, будто по–собачьи вынюхивая дорогу. Был он медлителен, неуклюж, миролюбив, потому связисты приняли его за свой и посторонились к обочине под липы у домика с крашеными наличниками. С предупредительной вежливостью и бронетранспортер начал обходить повозку. И только тут бойцы увидели на броневом щите его фашистскую свастику, бросились было за деревья, срывая с плеч винтовки. Но было уже поздно. С бронетранспортера по–деловому кратко проговорил скорострельный пулемет, и все было кончено. В заднем борту машины распахнулись тяжелые створки, и один за другим на землю выпрыгнули три немца, оживленные, простоволосые. Они, громко переговариваясь между собой с теми, что остались в машине, оглядели убитых, попинали их сапогами и остановились над одним. Это был рослый, широкий в груди и в бедрах боец, лежавший вверх лицом. Пуля ударила его прямо в кадык, и на горле у него надувались и лопались большие кровяные пузыри, вначале красные, а потом прозрачно–сизые и блестящие. Один из немцев удивленно воскликнул:
— Колосс!
Затем немцы оглядели повозку и, ласково уговаривая храпевшую лошадь, высвободили упряжку. Лошадь, чуя покойников и запах крови, дико метнулась на дорогу, едва не сбив того немца, который собирал раскиданные вожжи. В это время на перекрестке появился еще транспортер, а за ним во всю улицу хлынул поток машин и мотоциклов. Вконец перепуганную упряжку занесло между телеграфным столбом и укосиной, подпиравшей его, и лошадь, не сумев вырваться, вся по–человечьи дрожала, приседая на задние ноги и покрываясь обильным потом.
Тревога быстро достигла площади, и 1913–й стрелковый полк суматошно начал занимать оборону в канавах, домах, на огородах. Через пять — семь минут площадь опустела.
Два немецких бронетранспортера, воспользовавшись внезапностью и паникой среди русских, не встретив почти ни одного супротивного выстрела, подлетели к площади. И только здесь попали под круговой огонь стрелков.
Обе машины вспыхнули, из железного чрева их начали выпрыгивать немцы в длинных шинелях, высоко перетянутых широкими ремнями. Навстречу им, ободренные успехом, бросились бойцы из своих засад, но наткнулись на сильный огонь немецких автоматов и упали на мостовую, заливая ее кровью.
Длинные приземистые автомашины с пехотой и мотоциклы, следовавшие на удалении от бронетранспортеров, еще в улицах попали под меткий огонь стрелковых рот, сумевших оправиться от внезапности. Сбив немцев с машин, бойцы с криками и матом кидались на них в штыковую. В ход пошли ножи, приклады, гранаты.
Уличные бои шли до самой темноты. 1913–й полк, так неожиданно попавший в сражение, быстро приспособился к обстановке и — где огнем, а где штыком — почти наполовину уничтожил мотопехотный батальон немцев. Остатки их засели в развалинах элеватора и прилегающих к нему кварталах.
Когда майор Коровин и сопровождавшие его трое бойцов подъехали к городу, в нем происходило что–то совсем непонятное. От края до края он был залит мертвым светом быстро и ярко горящих ракет, ослеплен белым огнем затяжных, подвешенных на парашютиках фонарей. И все небо, подсвеченное снизу, качалось, то притухало, то вспыхивало, то разгоралось так широко и ярко, что от берез на взгорье и от самих всадников отбегали длинные расплывчатые тени. В неверном, колеблющемся свете дома города, крыши, обезглавленная церковь, обломанные взрывами деревья напоминали огромную свалку разбитых ящиков, исковерканного железа, ветоши и хлама, от которого валом валил густой черный дым. А внизу, под деревьями и стенами домов, там, где гремели взрывы и стучали автоматы, таился черный, неодолимый мрак.
Чутьем военного Коровин понял, что в город, куда он спешил за помощью, въезжать нельзя. А въезжать надо было, чтобы выполнить приказ командира и не оставить полк погибать в одиночестве.
Коровин знал, что бойцы томятся его нерешительностью, понимают его страх, и сам начал стыдиться своей слабости. А время шло. Уже и дождь перестал. Заметнее потянуло свежим ветерком. Мокрая одежда затяжелела, в холодные объятия взяла плечи, грудь, колени. Кони зябко переминались с ноги на ногу. И коням, и людям хотелось простора, движения, чтобы размять одеревеневшие мускулы.
— Курнуть бы теперь, — тоскливо сказал один из бойцов. Тихо совсем сказал.
— Я тебе курну! — раздирая слипшиеся от холода губы, вспылил майор и дал выход накопившейся злости. — Так дам, что больше не захочешь! Курнуть бы ему! Разгильдяй!
— Да ведь я так, товарищ майор…
Солдат не успел договорить, как справа внезапно и громко ударил крупнокалиберный пулемет. Бил он куда — то долго, настойчиво, и Коровину, и солдатам невольно думалось, что его тяжелые, литые пули найдут и прикончат жертву в любом укрытии.
Еще какое–то время стояли в нерешительности на сыром сквозняке, пока тот же солдат, что говорил о куреве, вдруг не подъехал к майору и не попросился:
— Разрешите, товарищ майор, я попробую… Станцию, по всему видать, наши держат.
— Не лезьте не в свое дело! — оборвал майор подчиненного, который, к неудовольствию командира, подсказал единственно правильный выход. На станции действительно были наши, потому что там затяжными очередями, на полдиска, рассыпались «дегтяри» и четко такал «максим». — За мной! — скомандовал Коровин и каблуками сердито ударил лошадь. Они проехали несколько сот метров без дороги, полем, и лошадь под Коровиным вдруг почему–то вскинула голову, насторожила шаг; майор взял поводья в левую руку, а правой достал из кобуры пистолет и, сняв с предохранителя, взвел курок. Занятый пистолетом и мыслью о том, чтобы предупредить бойцов о боевой готовности, майор очень поздно заметил впереди плотный качающийся строй солдат и озверело рванул поводья. Лошадь не сразу поняла его и, присев на задние ноги, остановилась как вкопанная. Следом едущие бойцы наскочили на нее, произошла заминка, сутолока, звякнуло оружие.
— Немцы! Назад! — горячим шепотом кричал майор и гнулся в седле, зарываясь лицом в лошадиную гриву.
— Это же подсолнухи, товарищ майор, — удерживая смех, сказал кто–то из бойцов, и, чтобы оправдать ошибку командира, тот, что говорил о куреве, вздохнул:
— Как есть немцы.
Подсолнечные будылья перепутались между собой, мешали коням идти вперед, громко трещали под копытами. У майора Коровина все больше и острее вызревало предчувствие неминуемой беды, которая должна вот–вот разразиться внезапным выстрелом. И верно, как только они выехали из подсолнухов, по ним ударили из пулемета. Стреляли короткими очередями с близкой дистанции, и щелканье пуль в подсолнухах сливалось с выстрелами. Пока разворачивались, под одним из бойцов ранило лошадь. Она вроде бы оступилась на переднюю левую и не смогла встать. Сунулась вперед, как–то круто изломав шею, перевернулась через голову и, утробно охнув, забилась на мягкой земле. Боец вылетел из седла, но чья–то лошадь шибанула его кованым копытом прямо в лицо. Вслед им билоуже два пулемета. Майор Коровин знал, что это свои пулеметы, и, нахлестывая коня, плакал навзрыд от обиды. Он скакал первым и не видел и не мог слышать, как в подсолнечные будылья свалился еще один боец с перебитым позвоночником. Уже на краю поля с Коровина сбило фуражку и срезало кожу над правой бровью. Рана была невелика, и боли почти не чувствовалось, но кровь хлестала так обильно, что залила весь глаз, ухо, остывавшей струйкой скатывалась по шее на грудь.
Зажав бровь ладонью, Коровин выехал из подсолнухов и остановился, ослепленный слезами и стекавшей кровью. Следом за ним выехал боец и выбежала лошадь без седока.
— Ведь это же наши, сволочи! — ругался Коровин, вытирая взмокшим платком глаза, лоб и щеки. — Хоть бы окликнули. Лупят и лупят. Не ты просился в город?
— Никак нет. То Сарапулов. Сразу–то которого сняли. А я Махотин.
— Махотин, пойдешь в город пешком. Отыщи любого командира и расскажи ему, что нам нужна связь с ними. Понял?
— А как же, товарищ майор, ребята наши в подсолнухах?
— Ты понял, спрашиваю?
— Так точно, понял.
— Шагом марш. Я буду ждать тебя здесь, на меже.
— Разрешите обратиться, товарищ майор?!
— Что еще?
— Пока я хожу, товарищ майор, проявите заботу о ребятах…
— Может, еще приказания будут, товарищ боец?
Махотин больше ничего не сказал. Спешился, передал
поводья майору. Затем поймал свободную лошадь и привязал ее к стремени своего седла.
Дул несильный, но холодный ветер. Подсолнухи затаенно шуршали своими листьями, и майору Коровину все казалось, что к нему кто–то крадется и вот–вот, невидимый, резанет из автомата. Он отъехал немного в открытое поле и возле старой, пролитой дождями копешки спустился на землю. Кони мирно обнюхали прелую, пахнущую мышами солому и не притронулись к ней. Зато Коровин, одернув полы сырого плаща, сел в копешку, низко провалился и, положив пистолет на колени, сунул озябшие руки в рукава. Так ему сразу стало теплее, и тут же повело в сон. Он прекрасно сознавал, что уснет и потому должен встать, встать немедленно, но не вставал: у него сразу отнялись руки и ноги. Еще четко работали мысли, но тело уже заснуло, и сладкая теплая волна накатывала, накатывала на сердце. Чтобы не уснуть, он стал медленно раскачиваться из стороны в сторону и вспоминать свое прошлое. Оно виделось ему удивительно легким, светлым. Мысли все кружились вокруг того дня, когда позвонили из округа и сказали, что за умело разработанные планы учений капитану Коровину присвоено очередное звание… Перед открытым окном штаба цвела сирень. Пахло свежей сыростью леса, прохладными травами и молодым березовым листом. На берегу Шорьи музыканты музвзвода разучивали «Ворошиловский марш» Ипполитова—Иванова. Коровин нетерпеливо ходил по своему кабинету, то и дело под ремнем сгонял большими пальцами складки гимнастерки за спину и радовался за себя, за полк, гордился железным наркомом Ворошиловым, которому композитор посвятил самый лучший свой марш. Коровин сознавал себя молодым талантливым командиром. Его теперь непременно ждала учеба в академии…
«Было, было, было, — начинали путаться мысли Коровина. Он встряхнул головой. Снова раскачивался из стороны в сторону, но мысли о добром прошлом уже не приходили на ум. — Да полно, было ли все это? Может, ничего не было?»
Вдруг вспомнилось вчерашнее утро, вой самолетов, одичавшие в животном страхе глаза писаря на белом как бумага лице. Коровин подбежал к открытой западне подвала и хотел уже спуститься вниз, но откуда–то появился писарь и, сбив с ног Коровина, полез туда первым.
«Да неужели все это происходит на самом деле? — спрашивал себя Коровин, раскачиваясь и путаясь мыслями в вязкой дреме. — Неужели я, майор Коровин, умело и грамотно руководивший штабом, ничего не могу сделать, чтобы облегчить положение полка?.. Через два–три часа начнет светать, немцы двинут на беззащитный полк свои танки, а я сижу в навозной куче».
«Вас–вася–вася-вася!..»
Майор ошалело встрепенулся, — видимо, ветер подхватил и надул из города дробную россыпь крупнокалиберного пулемета. В легкой паутине сна татакапие пулемета напомнило Коровину голос Ольги.
— Ты, Вася, истинная находка для армии, — уже звучал в ушах Коровина немного насмешливый голос.
— Олюшка, армия сделала меня человеком. Кто я был?
— И для армии это хорошо, и для тебя, Вася, — вдруг потускневшим голосом сказала Ольга. — А по мне, отрава. Ведь ты, Вася, любишь–то меня только тогда, когда у вас в полку хорошо закончатся инспекторские стрельбы. Тогда ты весел, приветлив и даже жесткие волосы твои становятся мягче…
Коровин не умел лгать и не оправдывался — все верно! Нету у майора Коровина радости, если не ладится что–то в полку. А если полк инспектируют или полк идет на учения, Коровин неделями не бывает дома и ни разу не вспомнит Ольгу.
— Уж такой я есть, Оля.
— И я буду такою.
— Я исправлюсь, Оля.
Обещания свои. Коровин забывал тотчас же, как только уходил в дела полка. А когда началась война, он от растерянности, а порой и отчаяния делался жестким и грубым не только к подчиненным, но и к Ольге. Он никогда не спрашивал, трудно ли ей, не помогал ей и, если она напоминала ему о себе в суматошный час, попросту выпроваживал ее:
— Обязательно к начальнику штаба?
— Вася, ты меня поймешь…
— Не время сейчас, иди, иди.
Вчера с вечера майор Коровин должен был заехать в санроту и предупредить личный состав о грозящей опасности, но не заехал и не предупредил, потому что не хотел встречаться с Ольгой: у него так муторно и так безнадежно на душе, что ему стыдно своего состояния. Сидя в копешке прелой соломы, майор Коровин завидовал Заварухину и комиссару, у которых жены в глубоком тылу. Там, дома, жены с первого до последнего дня будут думать о своих мужьях как о героях, а какой же герой он, Коровин, в глазах своей Ольги? Стыд. И зачем он поддержал ее затею идти в армию?
Перед рассветом, когда уже стало заметно, что ночь поредела, пришел Махотин и принес записку от какого — то командира. Так как ни у Коровина и ни у Махотина не было ни фонарика, ни спичек, то Коровин долго выпытывал у бойца, что он видел и что помнит из разговора с командиром. Махотин тяжело дышал, рукавом вытирал с лица пот и рассказывал торопясь:
— Он сперва не поверил. А уж потом сказал: пусть все идут в город.
— А еще что говорил? Кто он?
— Капитан, должно. В плащ–накидке. Не видно было.
— Ну?
— Когда я сказал, что мы цельный полк, он еще раз сказал: пусть все стягиваются в город. Пока ночь.
— А еще–то что?
— Да все, товарищ майор. Город же наполовину у немцев — не до меня ему. В записке, наверно, все сказано… Товарищ майор, а как же ребята наши? Вы…
— Еще хоть одно слово, Махотин!..
Поднявшись с копешки, Коровин почувствовал, что от мокрой соломы отсырела вся его одежда, ветер мигом остудил ее и стала она холодней железа. Не зная, что сказать и что предпринять, майор поднялся в седло. Лошадь, видимо крепко дремавшая, от неожиданности повалилась задом. Коровин так сильно дернул поводья, что удилами порвал у нее губы. Только скакать — иначе он простынет и заболеет. А попутно с этим билась еще у майора раздражающая его мысль: неужели этот самый Махотин снова готов на риск ради своих товарищей, оставшихся в подсолнухах? «Да нет, — успокоил себя Коровин. —
Знает, что не отпущу, вот и храбрится. А сам, поди, радешенек, что живым вырвался из пекла. Ну погоди».
— Махотин, ты в полк дорогу найдешь?
— Так точно.
— Тогда останься и разыщи своих товарищей.
— Слушаюсь! — Махотин стремительно развернул свою лошадь и ускакал к подсолнечному полю.
Майор слышал, как с треском захрустели сухие будылья, и пожалел, что остался один. «А кто мне поможет, если… Я командир и не имел права оставаться один». Коровин еще постоял минутку, надеясь, что Махотин вернется, но только шуршали на ветру листья подсолнухов, которые темной стеной все яснее и яснее выступали на грани поля.
Коровин сдержанной рысью направил коня к дороге и проехал не более полукилометра, когда совсем посветлело и от одного телеграфного столба уже можно было увидеть другой. Сзади, с каждой минутой отставая, бежала лошадь с пустым седлом, и майору почему–то хотелось, чтобы она совсем отстала. На гребне первого же увала немцы, обложившие город, заметили всадника и пустили по нему несколько мин. Лошадь под Коровиным вдруг вся обмякла и, ударившись храпом о землю, опустилась на колени. Коровин начал остервенело рвать поводья, бить каблуками, кричать бессмысленное, матерное. И лошадь попыталась встать, поднялась, но тут же вздрогнула вся, напружилась и рухнула наземь со всех четырех ног. Майор остался цел, только при падении обо что–то твердое зашиб голову и потерял сознание. А немцы еще били по гребню увала, по полю, по дороге — видимо, хотели расстрелять метавшуюся без седока лошадь.
XIII
В наспех вырытых сырых траншеях началось движение задолго до рассвета. Командование полка, не надеясь на связь с соседями, решило вывести третий батальон из обороны и держать его в резерве, чтобы при нужде можно было прикрыть фланги или заткнуть брешь в боевых порядках. Первый и второй батальоны, разомкнувшись, заняли позиции третьего батальона, отчего оборона полка стала реже, но подвижней. Не выспавшись и не отдохнув как следует после тяжелых земляных работ, бойцы были злы, вялы, безразличны к окружающему. За спиной, в восьми–девяти километрах, почти всю ночь гремел бой, и по окопам прополз тревожный слух, что полк остался в тылу у немцев.
Малкову досталась ячейка, вырытая кем–то в полный рост. На дне ее было втоптано в грязь много соломы, но и она не спасала от всюду проникающей влаги. Боец, который копал ячейку, видимо, не успел воспользоваться ею, потому что выброшенная на бруствер земля так и лежала кучей, закрывая обзор впереди окопа. Слушая то затихающую, то нарастающую стрельбу за своей спиной, Малков, чтобы отвлечься от невеселых дум, взялся за лопату. Разгреб землю на бруствере, выровнял, затрусил для маскировки соломой, а под сошки «дегтяря» выкопал дугообразную канавку: потребуется — вдоль своего окопа можно стрелять. Внизу, под ногами, чавкала грязь. Ослизла, обмылела земля на стенках траншеи, от частого прикосновения к ним промокли колени и локти. Потом Малков выкопал нишу, в которой сложил диски и гранаты. Когда стало брезжить, пришел лейтенант Филипенко и похвалил Малкова за работу:
— Молодец, Петр Федорович, как правды не скажешь. Только придется тебе местечко свое отдать для «максима». Место лихое — дорога.
Малков подвинулся влево на десяток метров и в переднюю стенку неглубокого хода сообщения начал врезать новую ячейку. Мягкая, сочная супесь резалась как масло, и Малков отрезал ломоть за ломтем, выкладывая ими бруствер. Там, где защитный бугорок поднимался на нужную высоту, он прихлопывал его блестящей лопатой, и влажная земля жирно и гладко лоснилась. Вся эта несложная работа напоминала Малкову детство. Вот так же они с ребятами делали по весне из мокрого снега белые крепости, потом катали снежки, лупили ими друг друга; слабые убегали, а сильные ломали их крепость и, забравшись на развалины, орали:
— Кто еще хочет на Петроград?
В прежнюю ячейку Малкова пришли три пулеметчика и принесли разобранный пулемет. Последним, прихрамывая, шел Алексей Колосов. Он нес снятый с «максима» щит и полведра каши. Проходя мимо Малкова, весело глянул на него и сказал:
— Эй, пехтура, не хочешь ли каши?
— Кинь пару ложек, — отозвался Малков и, вытряхнув сор из своего котелка, вытер его полой шинели. — Клади, коль не шутишь!
— Мы, пулеметчики, шутить не любим. — Колосов был помоложе Малкова, но держался с достоинством старшего, изо всех сил хмурил жидкие белесые брови. — Котелок–то помыть надо.
— Слушаюсь.
— Ты что такой покорный?
— Вежливый я.
— Со всеми?
— Да нет. Преимущественно с теми, кто покормит.
Колосов улыбнулся: ему понравилось слово «преимущественно». Он уже больше не хмурил брови, и на юном лице его не было ни одной морщинки. А длинная тонкая шея в больших воротниках гимнастерки и шинели делала его совсем мальчишкой.
— Ты только, того, кашу–то не жуй: в ней песочек попадается. То ли старшина, то ли повар недосмотрели. Да ничего, ешь за здоровье пулеметчиков.
Пшенная каша была еще теплая и слегка дымилась сытым пахучим парком. Малков присел в траншее на корточки, в коленях зажал потеплевший котелок и, достав из–за голенища ложку, начал есть. Круто упревшая каша немного пахла топленым маслом, и Малков не жевал, а только переворачивал ее во рту языком и, легко глотая, приятно ощущал, как согревается нутро, и решительно забыл о том, что он в сыром окопе, в сырой шинели и что скоро грянет бой. Натощак от ядреной пищи замутилось в голове. Поэтому, когда над окопом пролетел первый снаряд, Малкову показалось, что кто–то прошел верхом в мокром гремячем дождевике. Он выглянул из окопа, и в лицо ему брызнули острые косяки огня, земли, и упругим ветром сорвало пилотку. Следующий снаряд разорвался правее, где–то у пулеметчиков. Три или четыре снаряда не долетели, и осколки их, сбривая пшеничные стебли, прыснули над окопом. Малков уже не следил, где падали и где рвались снаряды. Он лежал ничком на дне окопа, прикрыв обнаженную голову железной лопаткой. Сердце его суетно торкалось в виски, гнало по жилам испуганную кровь, и холодная грязь, в которую он вжался щекой, совсем не была для него холодной. А вверху все рвалось, все гремело, все ухало и хлопало, будто на земле все сорвалось со своих мест, все закрутилось, ломаясь, раскалываясь и хряская. Иногда снаряды падали на самый бруствер, и тогда взрыв со свистом вытягивал из окопа воздух, поднимая на спине Малкова шинель, сами по себе дыбом вставали волосы, и все тело становилось легким и чужим.
По окопу кто–то пробежал, тяжело запнулся за Малкова и чуть не упал.
— Малков, сукин ты сын! — Это был лейтенант Филипенко; он, растирая по осунувшемуся скуластому лицу слезы, кричал: — Сукин ты сын… немцы же… вот они!
Малков вскочил на ноги, зачем–то поднял воротник шинели и, утягивая в него голову, выставил на бруствер свой пулемет. Никаких немцев перед окопом не было, а лейтенант Филипенко, тыча дулом пистолета в плечо Малкова, кричал свое:
— Бей, распротак твою этак! Смоли!
Малков не знал, куда и в кого стрелять: впереди, так же как с боков и сзади, рвались снаряды и в вытоптанных хлебах никого не было видно. Но вот ком земли возле спутанной кулиги пошевелился, и Малков, вглядевшись, увидел, что это каска на голове лежащего немца. И справа, и слева от него еще каски, темно–серые, как пашня. Малков одолел давивший его к земле страх и, увидев немцев, распластанных перед окопом, закричал:
— Вижу, товарищ лейтенант! — И выстрелил короткой очередью по той каске, которую увидел справа. Каску подбросило над землей, и она, перевернувшись, легла, покачиваясь, на круглое выпуклое донышко. Малков нажал на спуск и повел стенку фонтанчиков по земле перед теми, другими касками. Стреляя, он не мог видеть результатов, только видел, как пуля, ударившись обо что — то металлическое, высекала кремнистый огонь. — Эти мои, товарищ лейтенант! — ошалело кричал Малков, прижимаясь к гладкому, прыгающему прикладу пулемета. — Эти мои! Я их, товарищ лейтенант, всех к нулю!..
Но Филипенко уже не было рядом: он мчался по траншее, поднимал живых и раненых, сипел сорванным голосом, грозил тем, кого учил и готовил воевать. Эх, были бы у них автоматы, поднялся бы командир взвода над бруствером и повел бы своих бойцов в лобовую — узнали б тогда фашисты, почем сотня гребешков!
А Малков в запале поливал из своего пулемета неубранное поле перед траншеей и очнулся только тогда, когда кончился диск и перестал биться у плеча гладкий и ловкий в руках приклад. Над окопами уже не рвались снаряды, только сизый дым заволакивал поле, и то место в хлебах, где лежали немцы, подернулось откуда–то взявшимся туманом. Малков выбросил пустой диск, смахнул с бруствера стреляные гильзы и вдруг рассмотрел в тумане фигуры людей. Они быстро приближались, становились яснее, и у каждой бился у пояса судорожный огонек.
— Ой! — В краткий миг Малков понял, что происходит, и понял свою оплошку.
Вот они, немцы, — накопились на рубеже атаки и сейчас нахлынут на наши окопы. Вот когда надо было смолить из пулемета, вот бы смолить–то когда, но кончился диск, зарядить другой не успеть. Выход один — бежать немедля. Где–то там, в деревне или за деревней, можно снова организовать оборону… Иначе смерть!
Почти не помня себя, согнувшись в три погибели, Малков побежал по траншее, ударяясь о стенки, отталкиваясь от них и снова ударяясь. Остановил его ровный и крепкий стук станкового пулемета. Малков распрямился и увидел того пулеметчика, который дал ему каши. В одной гимнастерке, без ремня, он стоял на патронном ящике и стрелял из пулемета почти вдоль окопа. Другой номер был, видимо, убит наповал сразу и, перекинувшись на бруствер, высоко задрал окровавленный подбородок. Третий сидел на дне траншеи и перевязывал себя скрутившимся бинтом прямо по глазам, из которых на бинт сочилась кровь. А Колосов, весь какой–то тонкий, обострившийся, с цепкими пальцами на рукоятках затыльника, бил кинжальным огнем — и не сплошной строкой, а с паузами, расчетливо, прицельно. Малков выглянул из окопа и, увидев, что немцы запали в хлебах, бросился назад к своему пулемету. Быстро и ловко зарядил его, снял шинель, как тот маленький пулеметчик, и начал бить короткими очередями по уползавшим немцам.
Атака была отбита. Малков за весь бой расстрелял только два диска и понимал, как мало он сделал, но радовался, что уцелел, и думал, что впредь уже никакие страхи не согнут его. У него было такое ощущение, будто он перешагнул самый опасный рубеж, а за ним он баз — опасен и неуязвим. Он был собран, спокоен и хотел одного: чтобы его увидел сейчас кто–нибудь, спокойного, занятого своим солдатским делом.
Малков заботливо снял с бруствера свой пулемет, протер его, углубил обвалившуюся ячейку и сел на жестяную коробку набивать патронами пустые диски. На участке батальона стало так тихо, что из хлебов были слышны стоны раненого. «Погибнет же, черт возьми! — думал Малков. — Кто ему тут поможет? Надо его вытащить — человек все–таки». Увлеченный своим желанием, он поднялся над кромкой окопа и стал осматривать исклеванное взрывами поле. Оно не казалось Малкову таинственным и страшным, каким было утром, на рассвете. До боя клочки уцелевшей пшеницы, комья земли, размытые борозды подкарауливали каждое неосторожное движение, чудилась в них припавшая смерть, нацеленная в переносье. Сейчас кругом было тихо, доверчиво, и Малкова, сознававшего себя хозяином отбитого поля, подмывало пробраться к стонущему немцу и приволочь его в свою траншею.
Мимо пронесли убитого пулеметчика: у него совсем не было лица, но сохранился тяжелый, заботливо начесанный чуб, закрывший окровавленный лоб и то место, где был левый глаз. Сзади, держась за брезентовый ремень санитара, шел второй пулеметчик с неумело перевязанным лицом. Видимо, оба пулеметчика пострадали от одного снаряда, разорвавшегося перед ячейкой. Проводив раненых долгим взглядом, Малков пошел к Колосову посоветоваться о немце.
Колосов сидел на патронном ящике и, сняв левую штанину, перевязывал ногу. Во рту у него дымилась самокрутка из какой–то грубой желтой бумаги. При каждой затяжке бумага вспыхивала черным дымным огнем, и Колосов, бросив бинт, гасил ее. Малков ждал, что пулеметчик начнет взахлеб рассказывать что–нибудь о минувшем бое, о своих товарищах, но Колосов даже не поглядел в сторону Малкова, спросил спокойно и буднично, будто только и делал все утро, что перевязывал свою ногу мятым и нечистым бинтом:
— У тебя, пехтура, водички нету?
— Нету, но можно принести, — с готовностью отозвался Малков, — Речушка рядом.
— Уходить нельзя. Немец сейчас снова возьмется обрабатывать нас, а потом попрет в атаку.
— Дали же ему — мало, что ли?
Колосов, все так же не глядя на собеседника, усердно дымил своей цигаркой, долго молчал. Потом вдруг закричал слезным голосом, сверкнув на Малкова злыми мокрыми глазами:
— Да, мало! Гад буду, мало! Всю жизнь будет мало! Ребят моих стукнуло, а мы сидим ждем, когда нас стукнет! Самим наступать надо! Встать и — вперед!
— Ты что кричишь? Или нервы сдали?
— Сдали. Пусть сдали. — Колосов выплюнул самокрутку; она упала в глубокий след, заполненный мутной водой, всплыла, набухая и чернея. Заговорил не сразу, но успокоенно, с горькой усмешкой: — Собирались что–то сделать. Заметное, громкое. Валька все хвалил медаль «За отвагу». Готовился получить ее да по Камышлову с палочкой пройтись после легкого ранения. Палочка, медали! Раз по шарам — вот тебе и Камышлов!..
— У меня тоже друга ранили, — в тон Колосову сообщил Малков, — Спросят, как воевал, а он ничего и не скажет. Да что скажешь, если и немца–то живого в глаза не видел?
— Все не так, как думалось.
— Не так, — охотно согласился Малков.
— Может, пойдешь ко мне?
— У меня свой пулемет.
— Козел, не пулемет. Это же «максим»!
— Да нет. Я пришел сказать тебе, вон там, почти рядом со мной, немец стонет. Раненый, видать. Как же быть с ним?
— Это где? Где это? — Колосов вскочил на ноги и стал торопливо натягивать штанину. — Он что, и сейчас там?
— В том–то и дело.
— Пойдем–ка посмотрим, — приговаривал Колосов, вставляя в ручную гранату залитый красным лаком запал. — Пошли теперь.
— А что ты хочешь?
— Дубить немцу шкуру. Усвоил?
— Он же раненый, ты!
— Я тоже раненый. Валька, друг мой, раненый. Но понял?
Малков загородил было дорогу Колосову, большой, широкий, ловко подобранный в своей шинелке. Они стояли какое–то время, глядя друг на друга. У Колосова опало лицо, и скулы схватились крутым, недобрым румянцем.
— Пусти! — задыхаясь в приступе злобы, чуть слышно сказал он и легким, по решительным жестом руки отстранил Малкова с дороги, а пройдя мимо, повернулся к нему: — Мне Валька дороже всех немцев вместе с тобой. Это понятно?
— Ты! Ты откуда такой, а? Ты что из себя представляешь? — Малков, не умеющий уступать людям, был глубоко задет бесцеремонным поведением пулеметчика. — А ну вякни слово, хрен ты моржовый! Вякни, говорю!
— Осмелел, гад ползучий? Осмелел, да? Во время немецкой атаки ты потише вроде был.
— Сам, может, сдохнет, — уступчиво сказал Малков.
Возле ячейки Малкова Колосов спросил:
— А ну покажи — где?
— Вот там. Где–то возле каски. Я сползаю. Ты постой у пулемета.
Колосов не ответил. Угибая голову, перевалился через бруствер и полез, как опытный пластун, ластясь щекой к земле и подтягивая колени чуть не до плеча. В обеих руках у него было по гранате. Полз он по–змеиному проворно и очень скоро скрылся в посевах, после чего определить его местонахождение можно было только по тому, как пригибались под ним стебли белой и волглой пшеницы. Вскоре и пшеница перестала качаться: то ли устал Колосов и отдыхал, то ли уполз далеко.
Малков выглядывал из окопа и, не признаваясь себе, завидовал пулеметчику, завидовал его решительности, с которой он говорил и делал каждый свой шаг. «Хоть перед богом, хоть перед чертом — будет стоять на своем, — думал Малков. — Этот не станет метаться».
Вдруг где–то на той стороне поля ударил немецкий автомат, его подхватил второй, третий, и там же начали рваться маленькие мины. Две мины одна за другой упали даже по ту сторону траншеи и хлопнули тихонько, куце. «Хотят отрезать от наших окопов», — подумал Малков и хотел было сам ползти на выручку Колосову, когда увидел, как впереди, чуть левее первого следа, покачнулись и легли стебли пшеницы. Колосов полз на четвереньках без прежней осторожности и тянул за собою раненого немца. Малков выскочил из окопа навстречу, и вдвоем они, как мешок, подхватили, поволокли немца к траншее, бросили его вниз и сами упали следом. Колосов сел прямо в грязь и, откинув голову, хватал воздух широко разинутым ртом. Он так устал, что у него по–птичьи безвольно закрылись веки. Малков разглядывал немца, лежавшего на спине с разбитым левым плечом и оторванной левой щекой, лоскут которой был заброшен на ухо и уже успел почернеть. Китель из грубой зеленой шерсти и тонкая вязаная рубашка задрались, сбились у него под мышки, обнажив тело в плотном загаре и отрочку рыжих мелко вьющихся волос по животу. Немец то открывал, то закрывал свои потускневшие маза и, обретая сознание, силился понять, что с ним. Когда Малков разорвал свой единственный индивидуальный пакет и склонился, чтобы перевязать лицо пленного, тот вдруг посмотрел совсем осмысленными глазами, издал какой–то булькающий звук и сделал попытку сесть.
— Лежи, падло, не брыкайся, — сурово сказал Малков.
Но немец снова рванулся и потерял сознание, весь обмяк, будто вдавился в грязь.
— Дали мы им правильно, — заговорил Колосов, справившись с приступом одышки. — Там их порубано — будь здоров. Пусть знают наших. Подполз, слушай, к этому, думаю, дам ему гранатой в башку — не поднялась рука. Вот не поднялась, и все. Приволок его, а на хрена он нужен.
Малков слушал Колосова, а сам с ненавистью и отвращением перед оскалом крепких белых зубов отвернул на свое место захлестнутую к уху щеку немца и начал приноравливать бинт, как вдруг, обдав огнем затылок Малкова, раздался выстрел. Малков, ничего не понимая, вскочил на ноги и схватился за обожженный затылок. Немец широко открытыми, немигающими глазами смотрел на него, и по тем совершенно одичавшим глазам Малкову стало ясно, что выстрелил немец.
— Что же ты, падло, так–то?! — скривившись от боли в затылке, закричал Малков, и злость, и удивление, и растерянность звучали в его голосе.
Увидев в большом костистом кулаке немца пистолет, Малков остервенился и впервые в жизни, не находя иных слов, начал материться отборной матерщиной и втаптывать в грязь руку немца, не выпускавшую пистолет. Колосов схватил было ручной пулемет и, кинув себе на шею ремень, хотел выстрелить, но немец широко открыл глаза и перестал мигать — он был мертв. Бойцы не сговариваясь выбросили труп за бруствер и, уставшие, истерзанные всем происшедшим, молча закурили.
Прибежал лейтенант Филипенко в своем коротком командирском плаще, из–под которого были видны испачканные грязью мокрые колени.
— Что здесь происходит? Кто стрелял, Малков? Ты что, не знаешь, что патроны надо беречь?
— Не мы стреляли, товарищ лейтенант. — Малков кивнул головой на бруствер, и Филипенко увидел труп немца.
— Откуда он?
— Раненый, остался в хлебах. Приволокли.
— И убили?
— Сам сдох. Ну, тиснули малость.
— Да вы что, Малков, это же подсудное дело! Нет, ты скажи…
Филипенко нервно задвигал мускулистыми щеками и побледнел весь, даже побелели хрящи его больших ушей.
— Комиссар за мной идет, черт вас побери!
— Он же вот, глядите, — начал было объяснять Малков, поворачиваясь к Филипенко своим окровавленным затылком, но из–за поворота траншеи уже вышли комиссар полка Сарайкин и сопровождавший его командир батальона капитан Афанасьев. Комиссар был чист, свеж. Афанасьев же был весь какой–то мятый.
— У вас тут, гляжу, серьезный разговор? — спросил Сарайкин, становясь между Филипенко и Малковым, попеременно глядя то на того, то на другого. — Что здесь?
— Пленного немца прикончили, — выступив из–за спины Малкова, сказал Колосов. — Вон он. Выбросили.
— Как выбросили? Разве он был в окопе?
— Был. Мы его хотели спасти, но…
— Афанасьев, капитан Афанасьев, что у вас вообще происходит?
Комиссар, обращаясь к Афанасьеву сердито, без слова «товарищ», давал понять всем остальным, что в батальоне произошло большое и неприятное событие, и он, комиссар полка, никого не погладит по голове — ни командира батальона, ни тем более рядовых, виновников происшествия.
— Что у вас происходит, капитан Афанасьев? Вы сознаете или не сознаете, что ваши бойцы расправляются с пленными?
Афанасьев всегда после выпивки чувствовал себя виноватым перед всеми, а перед начальством тем более, и молчал с покорным видом.
— Снесите пленного в окоп, — сказал комиссар и, пока Малков с Колосовым сволакивали в траншею труи немца, распорядился: — Дайте мне фамилии этих бойцов, я передам дело куда следует, чтобы никому не было повадно глумиться над пленными. Мы все–таки бойцы Красной Армии, а не бандиты! Плохо, капитан Афанасьев, работаете с людьми. Плохо. Это какая же слава пойдет о нас, вы подумали, капитан Афанасьев?
Комиссар глушил командира батальона вопросами, зная, что ответов на них не будет и не должно быть. Никакие доводы подчиненного не оправдают его перед старшим, если старший решил, что подчиненный виноват.
Пленного положили на прежнее место, и Малков отвернулся, отошел в сторону, чтобы справиться с подкатившей к самому горлу тошнотой. Колосов за спиной Филипенко улизнул к своему пулемету. Капитан Афанасьев с состраданием глядел на темно–коричневое лицо немца и не знал, соглашаться ли с комиссаром, а комиссар думал о том, что убитый, вероятнее всего, интеллигент, оказавшись в плену, понял бы свою ошибку и на великодушие русских ответил бы искренней дружбой.
— Мда-а, — покачал головой комиссар Сарайкин, — как же мы близоруки в вопросах большой политики. А ведь считаем себя интернационалистами. Этот факт, товарищ капитан, заставляет нас о многом подумать. Строжайше распорядитесь пленных не трогать. А этого закопайте.
— Жалеем вроде. Правильно ли это, товарищ батальонный комиссар? — робко и тихо сказал Афанасьев, не подняв на комиссара своих раздраженно–влажных глаз.
— Да, жалеем. Мы воины самой гуманной армии. На нас смотрит весь мир.
— Своих пожалеть надо, товарищ батальонный комиссар. Ни лопат, ни касок, — сознавая, что явно не к месту, и потому тут же раскаиваясь, сказал капитан Афанасьев и, чтобы как–то замять сказанное, приказал: — Лейтенант Филипенко, вы разве не слышали, что велел батальонный комиссар? Закопать.
Малков и Филипенко схватили и поволокли немца по траншее к дорожной канаве. А комиссар Сарайкин, приблизившись к Афанасьеву и словно обжигаясь своими собственными словами, запальчиво проговорил:
— Вы, капитан Афанасьев, не сбивайтесь с одного на другое, а то можно понять, что вы уже оправдываете сами себя: того не дали вам, другого, третьего. Идемте.
Афанасьев подавленно молчал. Молчал и рассерженный комиссар, не в силах успокоиться от поднимавшегося в душе острого чувства виновности перед своими подчиненными: что–то не так и не то сказал он им. На стыке с первым батальоном капитан Афанасьев попросил разрешения остаться в пределах своей обороны. Комиссар разрешил, но тут же удержал комбата за плечо и не столько приказал, сколько попросил:
— Оборону держать до последнего человека. Это самое главное, что я должен сказать вам.
Афанасьев по–детски виновато поглядел на комиссара снизу вверх и повторил за ним слово в слово:
— Есть, оборону держать до последнего человека.
«Вот поди узнай, то ли трус он самый последний, то
ли честнейшей души человек, — думал Сарайкин, расставшись с Афанасьевым. — А насчет касок и прочего верно сказал… Эх, комиссар, комиссар, понаслышке знаешь людей своих, потому и не веришь им».
* * *
Каменела над землей тяжелая, зловещая немота. Только где–то за правым плечом обороны, вероятно за лесом, часто взлаивала скорострельная пушка: «пак–пак — пак–пак–пак–пак!» И где–то уж совсем далеко рвались мощные фугасы, но взрывы их, окатанные расстоянием, были мягки и комолы, казались совсем безобидными, скорее напоминали удары захлопнутых в сердцах дверей. И в окопах цепенела влажная, пропитанная ожиданием тишина, и все знали, что в этом молчании вызревает то неизбежное, что должно лопнуть и разразиться с минуты на минуту.
Подполковник Заварухин верхом в сопровождении первого помощника начальника штаба старшего лейтенанта Писарева объехал и определил запасные позиции на случай отхода полка. Он знал, что отступать обязательно придется. С увала, на котором должны были закрепиться батальоны, хорошо просматривались и пологое поле, и луг перед рекою, и река в черных, уже обсыпавшихся кустах, с разбитым мостом, упавшим в воду, и деревня, опутанная изломанными и поваленными плетнями, и опять пологий, но издали кажущийся крутым подъем на увал, по которому раскинулось неубранное поле в черных болячках разрывов, с линией обороны полка, совсем не замаскированной.
«Два десятка самолетов — и от полка ничего не останется, — тоскливо подумал Заварухин. — Как на ладони все, и отбиваться нечем».
— Поезжайте, старший лейтенант, — сказал он Писареву, — Напишите проект приказа. Проверьте связь с моим капэ.
Писарев, совсем молодой командир, еще не начавший по–мужски регулярно бриться, с мягким круглым подбородком и алыми губами, нес свою службу с завидной ретивостью: она для него была трудной, но все еще увлекательной. Откозырнув командиру полка, Писарев привстал в стременах и подался вперед, словно лошадь, почуяв своего седока, должна была сразу взять в карьер.
Вся сознательная жизнь Заварухина прошла в армии, среди вот таких, как этот старший лейтенант, молодых, сильных, порывистых парней. На учениях, когда эти натренированные и сноровистые парни перекатывали орудия или с криком «ура» врывались в траншеи, на смотрах ли, когда чеканили свой шаг, блестя начищенным оружием, верилось, что никто не решится посягнуть на земли России… Но сегодня утром после немецкой артиллерийской атаки подполковник Заварухин понял, что одно дело — учения и смотры, а другое — война, понял, что учиться воевать надо заново.
Недалеко от КИ полка, ближе к передовой, в неглубокой промоине, обосновалась минометная батарея. За ночь бойцы оборудовали огневые позиции; натаскали мин, провели пристрелку по рубежам. А утром немцы прицельным огнем своих орудий разом накрыли всю батарею — и расчеты, и материальную часть. Удар был настолько внезапен и точен, что минометчики даже не успели снять чехлов с труб своих минометов.
Когда Заварухину доложили, что уничтожена почти вся минометная батарея, он не поверил и пошел поглядеть сам. Еще продолжался вражеский обстрел, на передовой уже трещали пулеметы — противник, вероятно, пошел на сближение. Боясь за организацию всей обороны полка, Заварухин, движимый каким–то безотчетным желанием увидеть батарею, спустился в промоину и остолбенел. В затишье не было никакого движения воздуха, и ядовито–сизый дым, отдающий жженой селитрой, тяжело повис над позициями минометной батареи. Первый расчет, на который натолкнулся Заварухин, погиб в щели от прямого попадания тяжелого снаряда. Бойцы лежали, уткнувшись под бок друг другу. А спины, шеи и головы, пилотки, воротники были сплошь посечены осколками и присыпаны свежей, еще дымящейся землей. С краю при входе лежал боец, захвативший руками свою коротко остриженную голову, и большой, тускло блестящий на изломах осколок аккуратно отсек пальцы на его руке и, как нож, вонзился глубоко в череп. Этот осколок, видимо, прилетел тогда, когда боец уже был мертв, потому что ни на руках, ни на голове почти не было крови.
Два других расчета были расстреляны у своих минометов. Бойцы лежали возле минных ящиков, и разбросанные взрывом лотки валялись тут же. Других осколки нашли прямо на огневых позициях, где теперь громоздились исковерканные трубы, лафеты, лотки, прицелы, железные коробки, ящики. У одного из минометов тяжелая опорная плита осталась без единой царапины, в свежей заводской краске, а сверху на ней лежал компас с разбитым стеклом, и вороненый конец стрелки, вздрагивая, искал север. Несколько человек, видимо поняв, что батарея их засечена и немцы доконают ее, бросились из промоины — град осколков настиг их на первом же десятке шагов и уложил по склону в хрупком бурьяне. Командира батареи старшего лейтенанта Худайдатова, любившего носить сапоги гармошкой с низко спущенными голенищами, убило на командном пункте, в окопчике на берегу промоины. Он, и убитый, стоял, опершись грудью на стенку окопчика, руки, как у живого, локтями были поставлены на бруствер и крепко держали обшарпанный бинокль; сапоги начищены до блеска, упруго выгнутые в коленях ноги прочно и крепко стояли на земле. Чуть пониже командирского окопчика, в мелкой и неудобной ячейке, сидел, прижав к груди большие круглые колени, молодой боец. Телогрейка на груди и плечах была исклевана осколками, и клочки вылезшей ваты сочно пропитались кровью. В опрокинутом бровастом лице и сильной, напряженной шее застыл крепкий, густой румянец, и, если бы не обтянутые помертвевшими веками глаза, можно было подумать, что этот сидящий в окопчике боец жив и здоров.
Дальше Заварухин не пошел. Увидев собранные гармошкой сапоги Худайдатова н упругие в синих бриджах ноги его, увидев бровастое молодое лицо бойца, которого, казалось, и смерть не могла взять, Заварухин задохнулся от подступившего к горлу рыдания, и сделалось ему до того дурно, что у него начали подсекаться ноги. Такого с ним еще не бывало.
На командный пупкт Заварухии вернулся потрясенным: он считал себя первым виновником гибели батареи. Опытный командир, он должен был знать, что немцы, уйдя из деревни, непременно пристреляли промоину, и было рискованно держать там всю батарею. «Боже мой, боже мой! — внутренне стонал Заварухин. — Вот цена пашей неопытности…»
На командный пункт прибежал старший лейтенант Писарев, пробывший весь бой в батальоне Афанасьева и опьяненный радостью, что остался жив. Улыбаясь всем своим круглым задорным лицом, он доложил, что атака немцев отбита и что батальон Афанасьева, на который пришелся главный удар, твердо, непоколебимо выстоял. Подполковник Заварухин не сразу понял, о чем ему докладывают, а поняв, но в силах был радоваться, хотя и сознавал радость. Писарев с недоумением увидел безучастное лицо командира и вдруг почувствовал себя неловко за свою откровенную радость, смешался. Но Заварухин с той секунды, как понял, о чем докладывают ему, уже не был безучастным ни к самому Писареву, ни к его словам.
— Разрешите идти, товарищ подполковник?
— Нет, нет, старший лейтенант. Я поговорю с батальонами, и мы съездим на запасные позиции.
«Бой выигран, зачем же запасные позиции?» — Писарев хотел спросить командира полка об этом, но Заварухин так поглядел на старшего лейтенанта, что тот пулей полетел готовить лошадей.
В начале рекогносцировки Заварухин был малословен и строг, но неизбывно–радостное настроение Писарева повлияло на него и чуточку успокоило.
Когда же Писарев уехал на своей нескладной лошаденке, Заварухин опять остался со своими тревожными думами, его снова захватило чувство вины перед погибшими и теми, кто жив, но остался без защиты и поддержки. Единственное, что согревало Заварухина, — это твердое решение беречь людей, для которых он определил запасные позиции и пути отхода на них.
С рекогносцировки командир полка возвращался в том же смятенном состоянии духа. Переправившись вброд через речушку, он въехал в колхозный яблоневый сад и, к неудовольствию своему, обнаружил, что санитарная рота до сих пор остается на прежнем месте. Значит, приказ его не выполнен. Он поторопил коня и подъехал к длинной двускатной палатке на веревочных, уже ослабших растяжках. Раненые, преимущественно без ремней и хлястиков, кутались в грязные, разбалахоненные шинели, сидели и лежали под стенами палатки, у яблонь и прямо на дороге. Одни, увидев командира полка и глядя на него круглыми, обведенными болью глазами, виновато и блекло улыбались; другие начали сильнее морщиться и стонать; третьи оставались совершенно безучастными — это были самые тяжелые. «Вот и все, — как бы говорили их лица, смиренно–отмякшие и тихие после жестоких страданий. — Нам теперь хорошо и покойно. А жизнь, страх, боли — все пустое…»
К палатке навстречу Заварухину шел Захар Анисимович — санитар. Рукава его шинели высоко завернуты, и клочья обносившейся подкладки трепыхались, когда он озабоченно махал руками. Бойцы знали, что Захар Анисимович теперь их заступник, спаситель, и обращались к нему заискивающе, но ненадоедливо.
— Долго еще–то, Захар Анисимович?
— Долго до смерти, а остальное все рядом, — неопределенно отвечал им санитар своим каким–то разношенным ласковым голосом.
Увидев командира полка, он остановился, не по–уставному, прижимая локоть к груди, поприветствовал его и замер, ожидая распоряжений. Притихли и раненые, чтобы не пропустить, что скажет командир полка.
— Ты что же рукав–то не подошьешь? — громко, чтоб слышали все, спросил Заварухин. — Или, может, ждешь, когда придет командир полка да починит?
— Да нет, что вы, товарищ подполковник, — санитар виновато начал прятать в рукава ремки подкладки, а черствые губы его тронула невольная улыбка. Заулыбались и бойцы от приятного сознания того, что дела в полку идут, видимо, хорошо, коль скоро командир находит время следить за внешнем видом бойцов.
— Где Коровина?
— А вот тут, должно, в палатке. Я покличу. Ольга Максимовна, на выход!
Ольга вышла из палатки в своем несвежем халате. Некогда пышные волосы ее были убраны под синий берет, и голова ее показалась Заварухину очень маленькой. И нос, и губы, и выпуклый лоб — тоже все было маленьким, некрасиво–усохшим и постаревшим. «Боже мой, как ее перевернуло», — подумал Заварухин, и Ольга, перехватив его мысль, сказала:
— Я извелась вся, Иван Григорьевич. Умирают прямо здесь вот, у палатки. Все так… непостижимо.
— Почему вы, Ольга Максимовна, не выполнили приказ и не перебрались на ту сторону?
— А разве был такой приказ?
— Вам должен был передать его Василий Васильевич, Еще вчера.
— Никто и ничего нам не передавал, Иван Григорьевич. — Ольга перехватила мгновенно возникшее во взгляде Заварухина тревожное недоумение и с немой мольбой глядела в его глаза.
Заварухин уже догадывался, что с Коровиным в разведке что–то стряслось, и то, что начальник штаба не заехал вчера на медпункт, наводило на самые нехорошие мысли. «Это походит на него, ой походит, — Заварухин сердито пошевелил усами. — Мерзавец, не надеялся на себя, трусился и решил не показываться жене… Так ведь, черт возьми, на то связные есть — мог бы все–таки предупредить».
— Что с ним, Иван Григорьевич? Чего вы молчите?
Заварухин не ответил, и Ольга, стукнув задниками
сапожек, расправив плечи, спросила:
— Разрешите начать переправу, товарищ подполковник?
— Немедленно, чтоб через час и ноги вашей тут не было.
Ольга хотела откозырять, по вместо этого неожиданно для себя размашисто повернулась — ее занесло и она едва устояла на ногах.
— Ольга Максимовна — остановил ее Заварухин.
Она опять повернулась, только уже не по–уставному,
и на этот раз не подняла на командира глаз.
— Василий Васильевич в город уезжал на связь, должен вернуться уже. Так что вы давайте спокойно делайте свое дело. — И, понизив голос, добавил с просительной лаской: — Выше голову. Ну! А теперь ступай.
Защищаясь свободной рукой от яблоневых веток, он выехал на главную садовую дорогу, исковерканную колесами, лопатами, воронками от мин и снарядов. У ворот сада догорал дом сторожа; каменные степы его из плитняка потрескались и были задымлены; осколки стекол в обгоревших рамах от жары стали радужно–фиолетовыми; в одном из окон виднелась гнутая спинка никелированной кровати, почерневшая с перекала. Недалеко от крылечка бойцы распалили костер, на бойком бездымном огне ключом кипел большой ведерный чугун. Увидев командира полка, трое поднялись, одернули шипели и замерли; четвертый не встал — ступня правой ноги у пего забинтована, и он страдальчески глядел на нее, отложив в сторонку, на траву, очищенную и надкушенную картошку. Раненый, сержант–сверхсрочник Канашкин, был артиллерийским мастером, хорошо разбирался в часовом деле, и все командиры в полку, когда у них начинали барахлить часы, обращались к нему. Заварухин не сразу узнал Канашкина, а узнав, горько удивился его перемене: бледное, опавшее лицо его и воспаленно–горячие глаза в больших глазницах замолодили Канашкина лет на десять, и дать ему можно было не более двадцати. Заварухин не мог проехать мимо, остановил коня.
— Ты что это, Канашкин?
— Пришел к артиллеристам, товарищ подполковник, а там, сами знаете, смерть ближе рубашки. — Канашкин улыбнулся виноватой улыбкой: «Вот какие мои дела».
— Однако ты здесь не рассиживай, не время. Понял?
— Так точно!
Отъезжая от костра, Заварухин слышал, как бойцы заторопились, понукая друг друга:
— Давай, давай, горячо сыро не бывает.
— Тягай ли чо, а то, как прошлый раз во втором взводе, ляпнет — ни еды и ни едала.
Открытую луговину между садом и деревней Заварухин проскакал шибкой рысью. Конь нервничал все утро и после небольшой скачки положительно облился потом, будто его выкупали. По околице, вдоль огородов и поперек дороги бойцы резервного батальона копали в полный профиль траншею, и конь под Заварухиным вдруг не захотел идти дальше, боясь свежей выброшенной земли. Опасаясь, что заупрямившаяся лошадь может выкинуть его из седла, Заварухин поехал вдоль окопа, отвечая на приветствия бойцов и командиров, которые были рады случаю разогнуть спину и перевести дыхание. У самого крайнего проулка, где огороды круто падали к речной лу — говине, окоп кончился, и командир полка въехал в деревню. Это была нижняя улица, почти вся выгоревшая, пустая и мертвая. Только на перекрестке, где Заварухин должен был повернуть вправо, на верхнюю улицу, на колодезном срубе сидел кто–то в распахнутой шинели и простоволосый. Еще издали узнав всадника, сидевший встал и пошел навстречу вялым, нездоровым шагом. Заварухин узнал Коровина только тогда, когда подъехал совсем близко, и обрадовался ему, забыв о своей злости: слава богу, жив человек!
— Разрешите, товарищ подполковник… Плохи паши дела, Иван Григорьевич. Связи с городом нету. Да и к чему она… Нет, ты мне скажи…
— Ты же пьян, майор Коровин.
Сухие, жесткие губы Коровина безвольно дрогнули:
— Самую малость, Иван Григорьевич. Только не помню, где это я. Может, я наткнулся на наших обозников? Может, они и подали, а? Наверно, подали. Вот что…
Майор наклонил голову: на темени его, где едва протерлась лысина, запеклась большая рана, прямые волосы на затылке засохли в обильной крови. Спьяну не чувствуя боли, он небрежно ощупывал рану грязными неверными пальцами и что–то говорил глухо, в землю. Эти нечистые пальцы, квадратная — сверху — голова Коровина, его тонкие бескровные уши вызвали у Заварухина приступ бешенства. Он готов был грудью коня сбить Коровина, растоптать его, как самую последнюю тварь, и, когда майор поднял тупо улыбающееся лицо и сказал, что все равно всем крышка, подполковник со свирепой силой ударил коня плетью, и тот, испуганно шарахнувшись в сторону, сбил с ног майора, сорвался в намет. Понес. А майор Коровин, поднявшись о земли, сразу хватился, что на нем нет фуражки, и вдруг с трезвой ясностью осознал все: и откуда он взялся здесь, и с кем разговаривал, и как жестоко, но справедливо обошелся с ним Заварухин.
* * *
А в это же время над передним окопом, из которого раньше всех увидели немцев, пронеслась страшная команда: «Танки!» И ее подхватили все, даже те, что не видели и не слышали танков, но уж таков порядок — передавать команды.
XV
Немцы частенько делали так. Чтобы выявить огневые средства противника, выводили свои танки и на достаточном удалении, на глазах русских разумеется, начинали перестраиваться и маневрировать. Необстрелянные части Красной Армии при виде немецких танков, как правило, охватывала лихорадка: они не выдерживали и открывали бешеный огонь из всех стволов. Порою смолили так густо, долго и крепко, что совершенно убеждались в мощи своего огня и нерешительности немцев. Но в тот самый момент, когда оборона уже считала себя победителем, когда заметно ослабевал ее огонь, танки как ни в чем не бывало срывались со своих мест и железной грохочущей лавиной устремлялись к окопам. Защитников прежде всего поражало то, что их гремучий огонь оказался бессильным, они порой теряли веру в свое оружие, бросали его и погибали под гусеницами.
Именно так начали немцы свою вторую атаку на полк Заварухина. Они выдвинули танки на соседний, впереди лежащий увал, и те, осторожно приближаясь к обороне русских, перемещались по фронту, меняли свое направление, останавливались и снова двигались, как слепые. Оборона настороженно припала и молча наблюдала за ними, не зная, что предпринять.
— Семнадцать, восемнадцать… двадцать! — кричали бойцы, и оборона начала постреливать, оживать, как бы пробовала свои силы; огонь ее с каждой минутой креп, нарастал. Бойцы тверже брались за оружие. Из–за плетней, из ракитника вдоль дороги небойко поначалу пакнули сорокапятки. Потом еще и еще. С дальним прицелом залились станкачи. А танки между тем спустились с увала и совсем исчезли в низине: там они должны были поднять за собой свою пехоту, но почему–то медлили. «Трусят», — поняли в обороне и принялись полосовать по низине бесприцельно, напропалую.
— Куда ты лупишь?
Малков оторвался от своего пулемета и увидел начальника штаба полка майора Коровина.
— Куда лупишь–то, спрашиваю?
— Куда все… По немцам…
— У тебя же пулемет, не пушка. Видишь ты их? Тоже мне… А ну помоги.
Малков снял пулемет с бруствера, надел холщовый чехольчик на глушитель, чтобы в ствол не насыпалось песку, и стал помогать майору Коровину, притащившему с собой в окон ящик противотанковых гранат, навинчивать на гранаты рукоятки и вставлять запалы. От покрашенного железа пахло лаком, краской, маслом — Малкову очень не нравились эти заводские запахи, от которых у него во рту всегда появлялся горький привкус.
— Ты что плюешься все? Это бескультурно, черт возьми, — сказал Коровин.
Шинель Коровина была густо испачкана землей и кровью, в нее набились остья соломы. Малиновый уголочек на воротнике шинели отпоролся и висел только на покривившейся шпале. Половина правой брови у него была срезана, подсохла, но кровоточила. Вдоль по щеке синел тугой вздувшийся шрам. Майор ни на что не обращал внимания. Он собирал гранаты, заряжал и составлял в нишу под бруствером — все это ловко, скупыми, будто заученными движениями, в которых чувствовались уверенность и злая решимость.
…Коровин следом за командиром полка прибежал в штаб и, не стыдясь ни Минакова, ни связистов, ни Писарева, упал перед Заварухиным на колени.
— Обидно мне, страшно обидно, — говорил Заварухин Коровину, принимая из рук Писарева бумагу, глядя в нее и не понимая, что в ней. — Обидно, сукин ты сын. Ведь я и раньше знал, что ты подлец. Знал. Встань как полошено. И убирайся с моих глаз, чтоб я не видел тебя. Марш!
Коровин выбежал на крыльцо и начал истерически срывать угольники со шпалами, надорвал уж один, но следом вышел Минаков и прикрикнул:
— Что вы делаете? Возьмите вот… — Минаков положил у ног Коровина ящик с веревочными ручками и добавил: — Идите. Все обладится, как тому и быть…
Над самой головой, обдав дуновением, пролетел снаряд и за окопом в пяти–шести метрах запахался в землю — не разорвался. В стремительном свистящем росчерке, будто обгоняя один другого, оглушая и засыпая окопы землей и осколками, полетели снаряды густо, пачками. А потом широко и емко охнули первые тяжелые мины. Они легли с выверенной точностью. И без того полуобвалившиеся траншеи встряхнуло, вывернуло без малого наизнанку. Коровин и Малков распластались по дну окопа; к радости обоих, отколовшаяся от стенки глыба земли завалила их, прикрыла… Артиллерийский налет длился около получаса, и никто из живых, оглушенных грохотом взрывов, не помнил, когда немцы перенесли огонь на деревню. Зашевелилась и подняла голову оборона только тогда, когда рядом с нею зарычали танковые моторы и мелкой дрожью затрясло всю землю. За изгибом траншеи забил пулемет Колосова.
Коровин на четвереньках выбрался из завала, смел с воротника землю, высунулся из окопа. Заорал дико, так редко кричат мужчины:
— Вот они! По–олк!..
Малков вскочил, весь в земле, забыл отряхнуться и сразу увидел сквозь стебли хлебов бегущий блеск от шлифованных траков, черную башню, какие–то дуги, как рога, по правую и левую стороны башни.
Оборона молчала, и Коровин, с пистолетом в одной руке и гранатой в другой, кричал Малкову:
— Огонь! Огонь!
Танк с дугами на башне летел к окопу на десяток — полтора метров правее Малкова и Коровина, и они видели, как с обреза его пушки срывался огонь, сизовато–белое облачко дыма мигом смахивало на сторону, и качающийся ствол орудия хищно выискивал цель.
Малков всё не мог собраться с мыслями, что надо делать, и, растерявшись, наблюдал за идущим танком: странно, он не испытывал того страха, с каким смотрел на танки там, на дальнем увале.
— Туда гляди! Туда! — прокричал Коровин и ткнул гранатой в сторону поля, откуда пришли танки. Малков понял, что следом за танками должна появиться пехота, схватил свой пулемет и, устанавливая его, неотрывно глядел в хлеба, готовый каждую секунду полосонуть по ним частым настильным огнем. Он ждал. Глядел только вперед, но хорошо видел, что делалось вокруг. Слева майор Коровин, сбросив шинель, разбежался по обвалу, выскочил из окопа и едва не налетел на гусеницы танка — отпрянул и, выбросив руку, упал. Из жалюзи машины вымахнул косяк огня, повалил жирный, туго завитый дым, который заволок и боковину танка, и башню с пушкой. Справа на окоп, где стоял со своим пулеметом Колосов, надвинулся другой танк, большой, весь в тупых углах, пестро–зеленый, как ящерица, и, опнувшись на долю секунды перед траншеей, начал рывками наползать на нее то одной, то другой гусеницей; было видно, как оседала траншея и вместе с нею оседал танк. А вдоль окопа с красивым отточенным свистом летели снаряды — это били по танку и не могли поджечь его русские сорокапятки, укрытые в ракитнике у дороги. И еще бросилось в глаза Малкову: взметнулся столб черного дыма и огня перед обороной на стыке батальонов.
Немецкие пехотинцы, оторвавшись от своих танков, залегли и выползали на рубеж атаки скрытно, по–пластунски. В атаку пошли в рост, не пригибаясь и не останавливаясь. Прямо на Малкова тяжелым шагом надвигался немолодой офицер в длиннополой шинели, наплечных ремнях, с высоко поднятыми плечами и белой кокардой на фуражке. «Гиблое, выходит, наше дело, — растерянно подумал Малков. — Не боятся они нас, сомнут!» Безнадежно, не веря в свой пулемет, Малков нажал на спусковой крючок, и ствол затрясся, запрыгал. Бежавший офицер так же неспешно, как и бежал, остановился, широко открыл рот и нехотя опустился на колено, на локоть левой руки и вдруг рухнул, ударившись прямо лицом о землю.
— Тихо, тихо! — успокаиваясь, проговорил Малков и начал бить по атакующим. Потом уж его все время не покидала крепкая уверенность в своей силе.
Он бил по немцам в упор, прицельно и чувствовал и себя, и окоп свой неприступными. Но когда за первой, не докатившейся до русских окопов волной атакующих выметнулась вторая, а за нею — третья, когда остался последний диск, Малков опять оробел и не заметил, как в окоп скатился кубарем майор Коровин и, отдышавшись немного, встал рядом.
— Как твоя фамилия? Эй ты! — кричал майор. — Как? Молодец, Малков! Бей в спины, Малков! Бегут же они! Бегут, Малков!
Немцы и в самом деле запали в хлебах и уползали в лощину. Туда же уходили и уцелевшие танки. Только тот танк, что раздавил позицию Колосова, ввязался в перестрелку с противотанковым орудием, которое настойчиво и дерзко стреляло из ракитника и, повернись танк к отступлению, легко продырявило бы его броню. Артиллеристы поймали вражескую машину на верный прицел и били без промаха, но снаряды не могли взять лобовой брони и рикошетировали, уходя в сторону с воем, урчанием, свистом, а иногда плашмя сочно шлепались о землю и тоже рикошетировали.
Вооружившись гранатами, Малков с Коровиным бросились по траншее к пятящемуся немецкому танку. Перед завалом, до самого верха перегородившим траншею, замялись в нерешительности, но тут же, не сговариваясь, — впереди Коровин — дружно на локтях и коленях выбрались наверх и поползли по рыхлой сырой земле. По ним совсем рядом, на глаз выверяя прицел, с широким захватом ударили из пулемета. Малков обмер и перестал дышать, почувствовал под самым своим сердцем впивающиеся в землю и брызжущие землей пули. Через живую, пульсирующую струю свинца он совсем рядом слышал крепкий стук немецкого пулемета и не выдержал — скатился назад в траншею, ослабев всем телом и не веря, что остался жив. «А может быть, меня уже убило, — подумал он, — Может быть, вот такая она и есть, смерть…»
Наверху один за другим раздались два взрыва, и в траншею тяжело спрыгнул майор Коровин.
— Погляди, что там, — попросил он слабым, подсеченным голосом и, закрыв ладонью окровавленный рот, опустился на дно окопа.
Не глядя на Коровина, сознавая, что тот ранен, и, может, тяжело, и в том есть его, Малкова, вина, он полез по завалу, выглянул: танк, чуть осев на левый бок, стоял на месте и, вздрагивая, часто бил из пушки по ракитнику. По танку откуда–то слева лупили из пулемета, и броня звенела туго, неподатливо.
— Подбит, товарищ майор. Крышка.
Но майор уже не слышал. Скомкав в крепко сжатых кулаках подол гимнастерки, он прижимал их к правому боку и, отиснув окровавленные зубы, перекатывал голову по мокрой стене окопа.
— Я сейчас, товарищ майор, — сказал Малков. — Дам гаду и унесу вас в санчать. Я сейчас…
Оh выполз на завал — немцы не обстреляли его, однако, боясь внезапного выстрела, к танку полз по–пластунски, ухом жался к земле, искал защиты у сбитых стеблей пшеницы, у осыпавшихся, скрюченных колосьев, втоптанных в пашню.
«Я сейчас, товарищ майор, — твердил он остановившуюся в мозгу мысль. — Я сейчас, товарищ майор. Я сейчас…»
Оказавшись на расстоянии броска от танка, Малков полежал полсекунды, расслабив мышцы, разжал и снова стиснул одеревеневшие на рукоятках гранат пальцы, охладил потное, жаркое лицо, коснувшись щекой сырой холодной земли, от которой пахло гарью и окалиной.
«Я сейчас, товарищ майор» — все повторялись и повторялись бездумные слова, с ними было легче на душе, тоже бездумно. Танк, по всей вероятности, расстрелял пушки в ракитнике и начал разворачивать башню с орудием в сторону деревни, откуда не переставая бил и бил станковый пулемет по стальной громаде.
— Я сейчас, товарищ майор, — Малков метнул гранату, норовя под основание башни, но, лежа на земле, не добросил. Метнул вторую с колена и, не увидев, где она разорвалась, на четвереньках побежал к траншее. Быстро бежать он не мог, так как наступал коленями на полы своей шинели, дергая сам себя, спотыкался и падал. То ли из танка, то ли из хлебов немцы заметили его и снова чеканули из пулемета; он, растянувшись, откатился в сторону, и пули прошлись рядом по куче стреляных гильз на бруствере, размели их, обсыпали ими Малкова с головы до ног. Он свалился в траншею по другую сторону завала и ослеп вдруг от боли, ударившись поясницей о щит колосовского пулемета, искореженного гусеницами танка… Сам Колосов был завален землей — из–под земли торчали только его ноги и даже не ноги, а ботинки да низко опущенные обмотки. У правого ботинка была оторвана подметка вместе со стелькой, и в дыру вылезла кулечком свернутая и притоптанная портянка. Малков ни на минуту не забывал о майоре — он должен был торопиться к нему, но не мог же он оставить пулеметчика, не откопав его. Он даже не знал имени пулеметчика, вообще ничего не знал о нем. От природы большой и здоровый, Малков всегда с недоверием и невниманием относился к малорослым и слабым на вид, потому и не помнил даже, примечал ли когда в батальоне этого неказистого пулеметчика, но вот запомнил навеки, когда увидел его прикипевшим к «максиму», когда почувствовал рядом с ним, что окоп, земля да и вся жизнь надежны и прочны, и был благодарен ему уже за то, что встретил его в отчаянную минуту…
Малков принялся разгребать руками, но жесткая земля плохо поддавалась. Он поискал глазами и ничего не нашел, что могло бы заменить лопату. Сунулся по карманам и вынул до блеска обтертую жестяную мятую коробку из–под зубного порошка. Махорку ссыпал в карман, а раскрытой банкой начал разбрасывать землю.
Колосов лежал навзничь, а в полуоткрытый рот, глазницы и волосы набилась земля, и кожа на лбу была черна как земля. Малков бережно вытер лицо пулеметчика, пригладил его жесткие волосы и, вдруг ослабев, привалился к стенке окопа, закрыл глаза. Оттого, что скоро снова вспыхнет бой, от боли в ушибленной пояснице, оттого, что рядом нет Охватова, оттого, что по ту сторону завала лежит умирающий начальник штаба, и оттого, наконец, что убит пулеметчик, Малкову хотелось в эту минуту умереть самому…
Малков на спине нес майора, несколько раз падал с ним, когда пересекало поясницу и совсем отказывали ноги. В промоине, где была минометная батарея, он хотел было оставить его и сходить за санитарами, но раздумал. Спросят: «Почему сам не принес?» — «Не мог». — «Как не мог? Здоров же, не ранен». Малков ощупывал ушибленную спину — ни кровинки, ни ссадинки. Ничем не докажешь. Майор был все время без сознания и часто пытался что–то сказать своими увядшими, бескровными губами. «Опал, опал», — выходило у него. Уже у самой садовой ограды Малков почувствовал вдруг, как весь обвис и вдруг затяжелел на его спине майор…
Санрота перебиралась на ту сторону речушки, и Ольга Коровина ушла туда. А палатка с красным крестом по — прежнему стояла на своем месте, и тяжелораненые лежали и в палатке и вокруг нее, ждали отправки в тыл, надеялись. Они еще не знали, что отправлять их некуда: город и станция были взяты немцами.
XVI
Немцы, наткнувшись на яростное сопротивление, утром без боя обтекли город с севера и перерезали железную дорогу Сухиничи — Калуга. Но дальше на восток пошли только разведроты: немецкое командование берегло живую силу и предпочитало вести любое наступление под прикрытием танков, но тут их не оказалось, потому что полк Заварухина преградил дорогу двум танковым батальонам, брошенным на Сухиничи. Правильно оценивая помощь соседей, бойцы 1913–го стрелкового полка и мелких разрозненных подразделений, оказавшихся в городе, твердо удерживали свои позиции и не собирались оставлять город.
А между тем на западе, откуда должны были появиться немецкие танки, все грохотало, все гудело и ухало. К бою под Глазовкой прислушивались и немцы, и русские. И те и другие ждали, чем он кончится.
Немецкая разведрота на мотоциклах и бронетранспортерах в предрассветном сумраке хмурого утра бойко выскочила на Козельскую дорогу и дошла до реки Брынь. Деревянный мост через реку горел: перила из просмоленных бревен были разобраны и уложены кострищем на середине моста. Горели смоленые сваи, и тушить пожар было уже поздно.
Два мотоциклиста заскочили было на мост, хотели сбросить горевшие бревна, но настил затрещал вдруг и начал оседать. Немцы высыпали из машин, стали спускаться к реке, но тут же заметили что–то подозрительное на противоположном берегу. Закричали: «Рус! Рус!» — ударили по кустам из автоматов, кинулись по машинам. Во всю мощь заработали пулеметы.
Через несколько минут лозняк и орешник, в котором укрывался обоз с ранеными, были буквально выкошены, берег оголился, и на нем стали видны сраженные пулями кони, люди, продырявленные повозки.
Ни один выстрел не раздался с той стороны, и немцы уже без всякой опаски снова рассыпались по берегу и, переговариваясь между собой, еще некоторое время деловито, короткими очередями постреливали по белым лицам мертвых.
Они уже возвращались к машинам, когда кто–то заметил на гребне увала уходящего от реки верхового, а рядом с ним, держась за хомут, бежал другой.
Это было довольно забавное зрелище: русский бежал босиком и без шинели, а лошадь под верховым то и дело сбивалась с усталой рыси на шаг. И немцы, показывая друг другу на увал, захохотали беззлобно и весело. Им было весело потому, что русские убегали на запад, где их непременно встретит немецкая пуля, было весело потому, что на дороге с заведенными моторами стояли бронетранспортеры и мотоциклы: стоило только приказать — и жалкие русские погибли бы не менее жалкой смертью. Беглецов можно было, наверное, достать из пулемета, но никто не стрелял; это было великолепно — сознавать, что в твоих руках жизнь и смерть врагов и что сейчас ты весел и даруешь им жизнь.
* * *
С восьми подвод санитарного обоза спаслись только двое: Николай Охватов и Клепиков, черный сухопарый боец, который лежал когда–то с Охватовым вместе в полковой санчасти. И вот снова они оказались вместе, но на этот раз совсем случайно. Когда немцы открыли огонь по обозу, Охватов перерезал постромки у одной из упряжек и, вскочив верхом, прямо через кусты погнал вдоль по берегу. На повороте реки притаился, потому что дальше не было кустов и берег хорошо просматривался с насыпи у моста. Следом прибежал перепуганный Клепиков; у него вчера разрывной пулей отрубило два пальца на левой руке, и сейчас, пробираясь через кусты, он потерял повязку — из обрубков на руке капала кровь. Но Клепиков ничего не замечал.
— Милый сын мой, — запричитал он, судорожно вце — пившись обеими руками в ногу Охватова, закровенив его брюки.
— Милый сын… Давай же, давай!..
Охватов не слышал, но понимал, что боец просит не бросать его и торопит бежать. «Куда бежать–то? Ошалел». Клепикова всего трясло: тряслась его сухая голова с жухлыми ушами и острым хрящеватым носом, тряслись руки. Это было противно Охватову, и он оттолкнул коленом перепуганного бойца: «Как утопленник, стерва, вцепится — не оторвешь. Всякому только своя шкура на уме, ни стыда, ни гордости».
Немцы приближались и густо поливали из автоматов. Клепиков как–то сник, опустился на траву, завернул изувеченную руку в полу шинелишки и уже не дрожал больше — на него напала икота.
«Не он о шкуре–то думает, а ты, гад! — внезапно подсказал Охватову внутренний голос. — Неужели один будешь спасаться?..» Охватов спешился, сбросил с себя шинель, ботинки и, посадив Клепикова верхом, одежду свою сунул на седло. Немцы подошли так близко, что Охватов расслышал трескотню их автоматов, и оттого, что он стал немного слышать, в душе его высеклась надежда на спасение. Приподнятый своей решимостью, он взялся левой рукой за обрывок постромки, а правой сплеча секанул пряжкой ремня по лошадиной спине, по морде, под брюхом. Озверевший от боли конь так рванулся из кустов, что это едва не стоило жизни Охватову, потому что он еле–еле удержался на ногах. Проскакав по берегу шагов полтораста, они, незамеченные, по распадку выбежали наверх, и лошадь, которую Охватов все порол и порол своим ремнем, вдруг ослабела. Ей надо было передохнуть. Задыхался и сам Охватов. Он спиной своей чувствовал, что немцы видят их и вот–вот ударят по ним из пулеметов, но сил уже не было. Они то замедляли шаг, то переходили на рысь, и ни разу не оглянулись назад.
Поле круто пошло под изволок и внизу встретилось с дубовым мелколесьем. Желтый сухой лист гремел под ногой, и Охватов не сразу понял, что слышит шум своих шагов, слышит, как с робким жестяным звоном цепляются за одежду листья и ветки дубняка. Лицо Охватова осветилось странной, глуповатой улыбкой.
— Давай мою обувку, — грубовато сказал он Клепикову.
— Обрадел ты чтой–то. Не рано ли, едрена мать?
— Слышу я.
— Что слышишь?
— Я жe контуженый. Другой–то ботинок где?
Клепиков вертел в руках охватовскую шинель, рассматривал ее, ощупывал.
— Обронил, должно. — И, оглянувшись назад, услужливо предложил: — Бери мой, паря. Цена им, думаю, одна — что твоим, что моим. Обронил, видишь. Не уберег. Спасибо, что голову пока уберегли.
Клепиков спешился и хотел было разуваться, но Охватов остановил его, согретый тем, что снова слышит и что приобрел нечаянного товарища.
— Ладно пока. Замотну портянкой.
— В одном ботинке, выходит, потопаешь, — совсем повеселел Клепиков. — А, где наша не пропадала. Хоть бы и босиком. Ты постой немножко, как тебя, не знаю… Охватов? Круглая фамилия у тебя, брат. Погоди меня, товарищ Охватов. Я тут живенько.
Клепиков расстегнул поясной ремень, взял его в зубы и суетливыми, неверными движениями здоровой руки оторвал подол нижней заношенной рубашки и торопливо замотал искалеченную руку.
— Подумать только, как они обошлись с нами. Прямо вот сыпанули сверху — и наших не бывало. Ведь раненые, помочь бы… Ай–я–яй!.. Со мной в повозке ехал парень без ноги, выше колена отломило, все убивался: как–де я теперь выходить на сцену буду. Сам–то он скрипач. Я еще, дурья голова, посмеялся над ним. Говорю, руки целы, наскрипишься досыта. Да и он рассмеялся вроде. А сам все пальцами шевелит, шевелит… Ты чтой — то замолк?
— Такое враз навалилось, что и о чем говорить, не знаешь. Сон какой–то, черт побери… А я думал, оглохну совсем. В уши–то будто свинца кто налил. Сейчас хорошо.
— Немец тебя подшиб — немец же и вылечил. А у меня, парень, было так–то, — опять повеселев, бодро начал рассказывать Клепиков, не замедляя шага и не переставая оглядываться. — Было, говорю. Сопляк еще был. Батя взял да купил козловые сапоги на высоком подборе. Я напялил их, голенища завернул, а из–за голенища уголки портянки выставил. Все честь по чести. Фуражку набекрень — и на ту сторону, на вечерку. А сам же сопляк.
Иду по реке–то, значит, и иду, а на берегу хвать меня в кружок зареченские. Народец — я те дам. Один встал передо мной вот так–то и запел:
Ухажер, ухажер, Козловые сапожки.
Не тебя ли, ухажер, Обвалили кошки?
Я не стерпел да тык ему в зубы. Он мне. Я ему. А потом, парень, мне кто–то из них как поднес оплеуху — я и с копыт долой. Обратно по реке бегу и ничего, скажи, не слышу. Глухой как камень. Оглох. Оглохнешь, будто выстрелили в ухо–то. Дня три ходил глухой как тетеря. А тут батя и угляди: сапог–то новый порватый. В драке мне располосовали голенищо едва не до задника. Батя на меня с сапогом–то, я от него. Он за мной — я во двор. Я вокруг колодца, и он вокруг. Я через прясло да в огород, и он через прясло. Летим по огороду, два дурака, старой да малой. Из соседних дворов бабы глядят, собаки опять же лают… Прямо вот лают, и все. Пока бегали, ухо–то у меня отпустило. Будто промыло, скажи. И у тебя, должно, так. Пробежался ты, раскипятил кровь, и отошло. Кровь, ее только разогрей… Мы куда теперь?
— Я в полк.
— А я? У меня же рука…
— Ты реши сам. Ты ранен, вот и реши.
— И ты ранен. За ухом у тебя все в кровине.
— Я молодой, у меня как на кобеле зарастет. — Охватова все не покидало приподнято–бодрое настроение. Он чувствовал себя слабым, но совершенно здоровым, словно впервые прошелся на своих окрепших ногах после долгой болезни.
Они остановились на опушке лесочка, в мелком густом кустарнике, который уже давно никто не прокашивал, ноги по колено утопали в увядшей и мягкой, перепутанной траве.
— Глянь–ко ты, глянь.
Охватов оглянулся, куда указывал Клепиков, и острый испуг холодком прошелся по коже. Из травы на Охватова глядели мертвые глаза. Сухие, желтые былинки качались перед ними, и казалось, глаза мигали как живые и, белые от злости, ждали чего–то и грозились. Клепиков и Охватов долго не двигались с места, оглядывались, куда это их занесло. На кустах лежал опавший парашют, и это объяснило почти все. Парашютист, очевидно, прыгал ночью и, приземляясь, в темноте упал в кустарник и по неосторожности сам себя заколол своим же собственным кинжалом. В правой руке он сжимал вороненый автомат с коротким и таинственно–хищным стволом, а левая рука с чистыми розовыми ногтями была выброшена вверх над головой, и рядом с нею валялся кинжал, на котором не приметилось крови. Немец был молодой, рослый, мослакастый, и Клепиков, даже мертвого, побаивался его. Перевязывая свою руку найденным у немца бинтом, он подавленно вздыхал:
— Ох, задавят они нас. Весь–то он, окажи, излажен еще в материнском нутре солдатом. Гляди–ко ты, гляди, сапоги на ем, язвить в душу, не сапоги — железо… Прямо вот изорвут они нас на части, как волки овец.
Охватов под вздохи Клепикова обувался в немецкие сапоги — носки из шерстяной черной пряжи не взял, побрезговал, — перегрузил в свой сидор продукты, магазины, набитые патронами, вывернул автомат из окостеневших пальцев мертвого. Прикинул, как ловчее стрелять из него.
Перед тем как уйти из лесочка, Охватов кинжалом исполосовал весь парашют, и у Клепикова враз отлегло на сердце, а то он, человек хозяйственный, все заботился, куда его, это полотно, — и с собой не возьмешь, и бросить жалко. А теперь никому. Правильно сделал этот парень. «Да он вообще, по всему видать, парень смекалистый, — ласково подумал Клепиков об Охватове и вдруг почувствовал к нему какое–то родственное чувство. — Пока пойдем вместе, а там поглядим».
Низинами, перелесками шли на запад, туда, где тяжело и придавленно ворочались бои. Сзади, понуро опустив голову, брела голодная лошадь, и Клепиков все высматривал место, где бы можно покормить ее. Когда с запада докатывались особенно большие, обвальные раскаты, Клепикову вспоминалось далекое…
Приехал он как–то на ветряк смолоть два мешка новой ржи, а время было предосеннее, ветреное. Погодить бы ему до вечера, чтоб приутихло, но разве есть резон ждать — страда. Не долго думая отвязал крылья, засыпал оба мешка и пустил мельницу. Мельница шла налегке, будто катилась телега по тряской дороге, и, как ни зажимал он вал, как ни утяжелял его, вся деревянная оснастка, весь крепеж, от железного петуха на крыше до стояков, — все скрипело и ходило ходуном. А ветер крепчал, и крылья без малого слились в один сплошной круг. Сорокапудовый кряжеватый вал, шестеренчатое колесо и жернова гремели и гудели так, что казалось, мельница вот–вот начнет разваливаться и придавит и хозяина, и его лошаденку, привязанную к рубленой стене… С тех пор всякий гул и грохот напоминают Клепикову мельницу, и пережитый страх всякий раз потрясает его душу. «Я‑то зачем туда опять иду, под самые жернова?» — настойчиво допытывался сам у себя Клепиков, но почему–то не решался идти один в другую, безопасную сторону.
Долго шли лесистым оврагом, а выбравшись наверх, увидели на краю распадка несколько двориков. Вокруг было так тихо и мирно, что Охватову вспомнились лесистые окрестности Ирбинска, где очень часто встречаются вот такие уютные хутора, по–уральски выселки, на которых живут рабочие лесхозов, объездчики и лесники. Летом на выселках вкусно пахнет сушеными грибами, пирогами с калиной, парным молоком и кедровыми шишками. Хуторские собаки всегда лают добролюбо, ласково, да и сами они добрее, чем городские, потому что в них никто не воспитывает злости.
На задах крайней избы был сметан стожок сена, и, уткнувшись в него головой, стояла черная, уже по–зимнему мохнатая корова. Над избой вился сизый дымок, и наносило сытым варевом. На огороде на истоптанных грядках торчали объеденные капустные кочерыжки, валялись измятые свекловичные листья. По меже весело зеленела озимая травка. Корова не обратила никакого внимания на подходивших, и Клепиков понял, что хутор еще не пуган войной, оживился, приткнул рядом с коровой свою лошадь. Подумал: «А двор без мужика. Уж это как пить дать. Нешто хозяин дозволит так травить сено».
Они без стука ввалились в избу, сразу окунулись в парное тепло, от которого заволокло глаза, закружило голову, ослабели ноги. Под низким потолком были уже вечерние сумерки. На стук двери от печи, из–за перегородки, послышался женский ласковый голос:
— Корову–то застал, Федот?
— Федот, да не тот, — отозвался Клепиков.
— А кто же это? А я‑то думала… Не ты, что ли, Федотушка?
— Да не он, не он, — продолжал Клепиков, стягивая пилотку и покашливая.
— Садитесь, люди добрые. Я старуху попарю и выйду. Не хуторские, слышу?
— Ваши, хуторские, — сказал Охватов, прошел к столу, сел на лавку, и понесло его куда–то все вниз, все вниз. Ему стало безотчетно весело, потому что пережитое им сегодня завершилось так неожиданно хорошо: впервые за три месяца он оказался в жилой избе, с натопленной печью и молодой хозяйкой, непременно молодой — определил он по голосу. — Какие же еще могут быть люди, кроме хуторских.
— Говорят, по дорогам уж немцы бегают. Не видели?
— Да нет.
— К нам не скоро доберутся. А самолеты летают.
— Ночевать, хозяюшка, у вас можно будет?
— А почему ж нельзя. Располагайтесь. — Пока Клепиков и Охватов раздевались, с кухни доносился плеск воды и молодой голос: — У нас редко бывают чужие–то. Вы, наверное, курите? И курите на здоровье. Мама у нас больны, а очень любят, когда табаком пахнет. У нее сына в армию угнали. Бывало, в избе так накурит — темно станет. Я бранюсь, а мама хоть бы словечко. «Что вы, мама, ему ничего не скажете?» — «Недолго–де уж ему жить с нами». И правда… На окне коптилочка стоит, так вы ее засветите.
Охватов в углу на подоконнике нашел пузырек с жестяным кружочком, поставил его на стол и зажег. Бледный язычок пламени трепетно осветил рваную клеенку на столе, вдруг почерневшее окошко и большую связку лука над ним. Углы в избе совсем отемнели, только при входе на кухню блестел цинковый подойник.
Клепиков начал разбинтовывать свою руку, а Охватов выложил из мешка на стол продукты, взятые у парашютиста. С кухни вышла хозяйка — молодая, широкобедрая, с большими черными глазами, влажными и блестящими.
— Да тут у нас солдаты! — обрадовалась она, и глаза ее приветливо сузились. — Мамонька, а к нам солдаты. Милости просим.
Она округлыми и спорыми движениями отстегнула булавку от ситцевой кофточки на груди, вытянула ею фитилек горелки и более пристально оглядела сперва Клепикова, а потом Охватова.
— Что же ты, молодой–то такой, а уже солдат?
— А ты где видела, чтоб солдат был не молодой? — вместо Охватова ответил Клепиков.
— Да нигде не видела. Но этот уж совсем молодой.
— Он молодой, да ранний, — продолжал Клепиков. — Молодой, а уж успел повоевать. Раненые мы с ним. Я вот отвоевался.
Клепиков показал хозяйке разбинтованную трехпалую руку и оживился еще более:
— Слава тебе господи, вроде затягиваются. Но надо в госпиталь.
— Вам, может, чем помочь? — Хозяйка озабочено подошла к Клепикову.
— Чем ты мне, дорогуша, поможешь? Ты лучше чайку дай да укажи местечко на ночь.
— Местечко — вот жe, вся хата. Где полюбится, там и лягайте. Откуда ж вы к нам?
— Из–под Сухиничей.
— То–то и гремит там. Неуж он до Сухиничей дошел?
— Дошел, стал быть.
— Обожжется, окаянный. А ты, молоденький, что все помалкиваешь?
— Он окоптужен по ушам, — продолжал разговор Клепиков, зубами затягивая узелок на забинтованной руке.
— А у меня муж постарше его, а такой же все, тихий да бессловесный до жалости.
При этих словах хозяйка подошла к Охватову, как ребенка, погладила по волосам и прижала его голову к своей груди. У солдата перехватило дыхание от дурманяще–сладкого женского пота и густого запаха мыла, воды и утюга, которым пахла свежая кофта. Он в ответ, не думая, обнял ее за талию.
— О-ой, дядечка, гляди–ка, как сдавил — дыхание остановилось!
Она не отбивалась от его рук и подождала, когда он отпустит, и между ними возникла тонкая связь, тайне которой оба они обрадовались и немного испугались.
— Федотушка–то мой, где же он до сих пор? — сказала она деловито, будто и не было ничего, и на своих упругих, с полными икрами ногах, оживленная, но неторопливая, вышла из избы.
— Ай добра бабочка, — сказал ей вслед Клепиков. — Ты ее приголубь, как тебя по имени? Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй. И-их вы, злосчастные. Не погулять вам толком, не полюбиться. Муж–то ее, может, уж с небесами в гляделки играет, а она к тебе ластится. Живой о живом думает… Я любил у себя в деревне хаживать на свадьбы. Поглядишь на молодых, больше все, надо думать, на невесту, и сам вроде моложе сделаешься. Со свадьбы придешь, обнимешь свою бабу — и ровно не на чужой ты, а на своей свадьбе отгулял. Как сонную муху отогреет чужое–то счастье. Будто из ушата теплой водой тебя окатили: и душа, и тело — все живет наново… Ай лешак тебя задави, будто ничего и не было! Все войной обернулось. Мне еще сорок восемь, можно бы еще и пожить, если хоть не своим, так возле чужого счастья. А теперь ни своего, ни чужого. Все псу под хвост. Давай, парень, закусим чем бог послал да и на боковую. А утречком я к дому, на солнце. Может, и тебе со мной, а то еще угодишь к немцам в лапы? Хорошо, если убьют, а ну как плен. Что тогда? Ты это, парень, все в своей голове обкатай.
— Обкатал уж.
— Ну обкатал — и ладно. Это ладно, ежели обкатал. А то ведь ум–то молодой, с дыркой небось и посвистывает.
Клепиков складным ножичком разрезал на ломти обломанную и помятую в мешке буханку хлеба, крошки по–крестьянски смел со стола в ладонь и ссыпал в рот. Охватов открыл банку немецких консервов — это оказался шпик, наструганный тоненькими ремешками. Ели молча, не прожевывая и давясь. У Клепикова острый кадык под грязной, заросшей кожей ходил вверх и вниз, и Охватову от этого казалось, что ни он, ни Клепиков никогда не наедятся досыта.
Вернулась хозяйка, сияя влажной чернотой своих глаз. Привела сына, в вязаной шапочке, стеганой телогреечке, такого же, как сама, розового, темноглазого и толстенького. Он, видимо, пришел поневоле и, потупившись, стал у дверей, выглядывая на гостей из–под покатого лба.
— Не дождались! — от порога засуетилась хозяйка, загремела заслонкой, чайником. — Я сейчас вам молочка! Картошки! Соли! — Она говорила весело, Охватов понимал ее радость и тоже радовался. — Выбежала на улицу, а Федотика нет. Туда, сюда — нету. Я к соседке. Там. Сидят с бабкой у железки и пекут лук. Вот едва привела. Бабке одной и боязно, и тоскливо. Манит к себе.
Подходя к столу и расставляя на нем чашки с молоком, хлеб, картошку, хозяйка будто невзначай задевала Охватова то локтем, то плечом, а он перехватывал ее взгляд, и между ними происходил ласковый разговор без слов. Клепиков все видел и, уписывая картошку, кривил в усмешке губы.
— Э–хе–хе! — вздохнул наконец Клепиков. — Попили, поели, пора до постели. Я вот тут облюбовал себе местечко. — Укрываясь, он погасил коптилку.
— А ты вот здесь, молоденький, ляжешь. Вот здесь — то, на полатцах. Иди, иди! Право, какой ты! Девки таких не любят, квелых.
— Зато я их люблю, — сказал Охватов и поймал хозяйку за руки, притянул к себе, поцеловал в шею.
А она говорила свое:
— Что ж ты, Федотик, так вот и будешь стоять? Ну пойдем, сынок. Завтра я опять отпущу тебя к бабке. А спать домой. Дома не спят только бездомные. А у тебя и дом есть, и мама, и бабушка.
— А папки нету, — уже согласным голосом добавил Федотик.
— Папки нету, Федотик.
— А мы с тобой рядышком ляжем?
— А вот на печку и ляжем.
Они через ноги Охватова по полатцам залезли на печь и, умащиваясь там в тепле, уютно ворковали. Полусонный голосок Федотика был полон счастья, и Охватову почему–то вспомнилось свое, такое далекое, будто и не свое…
Жили они еще в деревне. На дворе была осень, и пахло первым зазимком, холодной землей. На крыльце, на досках, что брошены к колодцу, лежит тонкий иней, который тает даже под пальцами. За колодцем — морковная грядка, на ней по–живому ядрено зеленеет ботва, а с краю грядка осыпалась, и видны крепкие морковки, холодно — сочные и сладкие. Колькина мать вырезает в огороде капусту и белые кочаны носит к колодцу. Через одинарные рамы окна Колька слышит, как хрустят тугие кочаны, падая в кучу. Он уже давно решил стригануть за морковкой и ждет, когда мать уйдет в конец огорода… На одних пальчиках пробежал холодными плахами крыльца, приплясывая на стылом песке дорожки, приподнял воротца, чтобы не скрипнули на ржавых навесах, открыл и побежал к колодцу, легкий, босоногий. Но мать — разве ее проведешь? — увидела, подняла крик, и полетел Колька назад без морковки, лишь красные ноги засверкали у самой спины. Потом грелся на печке — от горячих кирпичей нестерпимо горели голые подошвы, а сверху ступни были холодные, и он прикрывал их ладошками. Вскоре пришла мать. Не раздеваясь, в шали и стеганке, пахнущая молодым морозцем и капустой, залезла на печь, отодвинула какие–то тряпицы, села на кирпичи, блаженно охнула и положила перед Колькой вымытые мокрые морковки. Он хрустко ел их, а она, привалившись к трубе, дремотно, ласково глядела на него и почему–то все вздыхала…
— Мамк, а сирота — серый, что ли?
— Сирота, Федотик, значит без отца, без матери.
— А что бабка говорит мне: сирота?
— А ты не слушай ее. Ну спи давай. Спи уж теперь.
Охватову и не спалось, и не лежалось, и был рад он,
что не мог уснуть: уж давно он так остро и близко не переживал свое прошлое, чтобы и прошлое, и настоящее слилось в мучительно неразделимое. Ему казалось, что он всю жизнь знал эту теплую сыроватую избу, знал ее хозяйку и мальчика и что встреча с ними совсем не случайна. «Как же так?! — приятно дивился Охватов. — Она и старше–то меня на два–три года, а все: молоденький да молоденький… Мать. Одно слово — мать…»
Он поднял руку к кромке печи и столкнулся с ее ищущей рукой. Тут же как подброшенный сел на полатях, утопил лицо свое в ее ладони и начал целовать ее мягкие пальцы.
Потом они лежали рядом и, счастливо близкие, утомленные, тихонечко смеялись, оттого что до сих пор не знали имени друг друга.
— Я будто вечно знал тебя.
— И я.
— Как же дальше–то, Лиза?
— У нас тут все говорят, что немцы должны сюда прийти.
— Пришли уж.
— Может, тебе остаться? — зашептала она, щекоча его ухо своими губами. — Я бы тебе дала мужнину одежонку, и сойдешь за хозяина. А так сгинешь без вести — повести. Что вы двое–то? Полчеловека да калека. Турнут же его потом, откопаем твою форму — и снова пойдешь.
— Это уже дезертирство, Лиза.
— Батюшки, слово–то какое! Будто обдирают тебя.
Она гладила его лицо и говорила тем же ласковым голосом, что и Федотику:
— Ну и спи давай. Спи уж теперь.
Он наговорил ей много нежных слов и, растроганный, вдруг признался в том, что смутно назревало в нем:
— В армию, Лиза, пошел, распрощался не только с домом, а с жизнью. Конец всему. Бьют пожилых, опытных, грамотных, а нас, как курят слепых, даже считать не станут. Учились потом, ехали на фронт, а у меня, кроме страху, ничего за душой не было. Убьют, и только. А вот в бою побыл, из–под верной смерти ушли мы, и понимаю теперь, не такой уж слепой я. И не кончена жизнь. Даже смешно немножко, что захоронил сам себя раньше времепи.
Перед утром он снова забылся, а Лиза лежала, широко открытыми глазами глядела в темноту и верила, что Николай останется с нею на смутную пору.
Клепиков поднялся затемно злой и раздраженный, потому что плохо спал: донимала боль в руке, мучила неизвестность грядущего дня, мешало неумолчное перешептывание хозяйки с солдатом.
— Лешаки вы окаянные! — ругался он, спешно собираясь. — Всю ночь спать не дали. Напали друг на дружку, возня, да шушуканье, да чмоканье. Тьфу, язвите!
— Мы, может, поженились! — с вызовом сказала хозяйка.
— Немец вот придет, обвенчает. Будьте здоровы. Мне недосуг.
— Ты что, дядя, уходишь? А я? — всполошился Охватов, залезая в шинель.
— Ты останешься, по–моему, при хозяйстве.
— Вот мое хозяйство, — весело сказал Охватов, натягивая на плечи вещевой мешок, в котором гремели магазины–рожки, набитые патронами, и ручные гранаты, круглые и ловкие, как крупный, обкатанный галечник.
На дворе было светло, когда вышли из избы. Маленькая улочка хутора выводила в широкое поле, и со стороны поля тянуло острым низовым ветром, густо сдобренным холодным дымом и близким снегом. В кустах татарской жимолости, росшей вдоль огорожи, звонко и радостно тенькали синицы, а низкое белесое небо было совсем зимним. Вокруг стояла тишина.
Пока Клепиков выводил лошадь, Охватов и Лиза стояли у ворот. Она, прихватив шаль у подбородка, мигала своими темными печальными глазами, и в ресницах ее копилась слеза.
— У меня ведь, Лиза, жена на Урале, — не к месту подумалось Охватову о Шуре, и он ляпнул совсем ненужное. Потом, чтоб как–то обесценить сказанное, рассмеялся сам над собою, но в прищуре Лизиных глаз уже метнулось непримиримо–женское:
— Я сама солдатка, и за твою жену у меня сердце не колыхнется. Тем более что твоя спокойно отсидится там, а нас на кого вы бросаете? На немца? Потом упрекать начнете, а мы виноватые, а? — Голос у Лизы прервался; она проглотила захлестнувшие ее слезы и по–иному, с покорной печалью сказала: — Ты не терзайся перед женой — то… Вы для нас теперь что пальцы на руке — какой ни возьми, тот и твой. Серая шинелка всех сравняла… Может, и моего где приласкают.
Клепиков с огорожи взгромоздился на лошаденку и выехал на дорогу. Охватов пошел за ним. Они еще жили по своим, родным законам: на ночь прибились к жилью, а с рассветом — в путь прямоезжей дорогой. Им еще было неведомо, что на той земле, где они оказались, уже действовали другие законы: ходи ночью, таись днем, как мышь в норушке.
Не успел Охватов догнать едущего шагом Клепикова, как ветер донес треск мотоциклов — густой, дробный и резкий. Охватов оторопело остановился и только сейчас вспомнил о войне. А из лощинки на гребень дороги выскочили одна за другой пять или шесть машин, не сбавляя скорости, помчались на хутор, поливая его из пулеметов. Под Клепиковым сразу убило лошадь, а сам он кубарем скатился в канаву и, пригибаясь, побежал к кустам жимолости. Туда же, в заросли, метнулся и Охватов, увидев на бегу, как Лиза, все еще стоявшая у ворот, вдруг схватилась за столб и, заметнув голову, присела.
Он не знал верно, что с ней, но по сердцу ударила жуткая догадка. Он пополз по канаве к воротцам, а потом не вытерпел, поднялся и побежал. Лиза лежала ничком на затрушенной соломой дорожке, у крыльца, спрятав лицо свое в ладонях. Охватов опустился на колени и перевернул ее на спину: лицо и руки ее были залиты кровью, а сама она, сжавшаяся и маленькая, вся тряслась и стучала зубами.
— Лиза, Лизанька! Милая, что ты? Что с тобой?
— Федотик мой, Федотик, — испуганно шептала она, поднимаясь на ноги и с горькой материнской мольбой глядя в глаза Охватова. — Федотик мой, Федотик.
Шальная пуля глубоко рассекла Лизе правую щеку и порвала мочку уха, но женщина в горячке не чувствовала боли, а все звала и звала сына. Охватов втолкнул ее в сенки, захлопнул за нею дверь и только сбежал с крыльца, как по дорожке, стенам, окнам и дверям дома щедрой горстью рассыпался пулеметный высев.
— Какая жизнь! Какая жизнь! — безотчетно говорил и говорил Охватов, перебегая к воротцам и хоронясь за толстым воротным столбом. Пули с ядовитым посвистом прошивали короткую улочку хутора, с треском обивали редкий лист на кустах жимолости. В тот миг, когда Охватов собрался перебежать в канаву и сунулся из–за столба, услышал сзади резанувший по сердцу острый женский вопль, напрочь пронзивший и стрельбу, и шум моторов, и свист и щелк пуль:
— Федотика моего, люди!..
Сознавая смертельную опасность, подступившую так близко, Охватов первый раз не думал ни об опасности, ни о своей смерти, потому что знал, что делать, а жизнь или смерть сейчас его не занимали. Он по канаве подполз к Клепикову. Тот, прижавшись щекой к земле, все глотал и никак не мог справиться с наполнявшей рот слюной; глаза его были широки и бессмысленны: у бойца не имелось никакого оружия.
— На тебе! На, на! — выбрасывая из своего мешка гранаты, приговаривал Охватов. — Бери давай!
— Ну, парень, язвить тебя, — прерывающимся голосом шептал Клепиков. — Я думал, ты дал тягу. Думал, бросил ты меня.
А немцы, сбавив скорость, уже въезжали в хутор. Моторы — без глушителей — хлопали остро, пронзительно, сшивая пулеметные и автоматные очереди в одну сплошную, наводящую ужас трескотню. Частые пули хлестко стегали по кустам, огороже, воротам, земле. Бурьян над канавой ник под жутким ветерком.
— Пусть едут, — говорил Охватов. — Пусть подъезжают. Давай. Бить–то по башкам надо.
Охватов, думая о Федотике, Лизе, немцах, нешибко ехавших по хутору, еще думал признательно о своем раненом товарище, что с обострившимся, сухим лицом лежал рядом и будто хмельными, широко распахнутыми глазами смотрел сквозь бурьян на оживленную дорогу: «Ни разу не оглянулся назад, а вчера только то и делал, что вертел своей головой: определял, где восток, а где запад…»
Мотоциклы шли уступом один за одним по ширине всей дороги. Немцы уже не стреляли, но громко переговаривались, и в их непонятных фразах Охватову чудилось что–то чуждое, смертельно опасное. Охватов еще не целился, но стволом своего автомата сопровождал водителя второй машины. Это был пожилой щекастый немец, свежий, вероятно хорошо выспавшийся. Влажные губы у него были мягки и добры, а глаза прятались под навесом каски — их нельзя было рассмотреть. Охватову почему — то показалось, что Федотика убил этот немец с добрым и влажным ртом, хотя тот и стрелять–то не мог, так как сидел за рулем.
Когда мотоциклисты почти поравнялись с ними, Охватов и Клепиков, связанные ходом одних и тех же мыслей, переглянулись и глазами сказали друг другу: давай! Клепиков под первую машину бросил враз две гранаты, а Охватов полосонул по щекастому немцу, который тотчас же опустился от руля и, схватившись за грудь, повалился на пулеметчика в каске, отчаянно скребя ногтями кожаную, на «молниях», куртку.
— Ура! Ура! — закричал Охватов и поднялся на ноги, водя перед собою стрекочущим и бьющимся в руках автоматом. Встал на колени в канаве и Клепиков и заорал по–дурному:
— Да вы что, в душу, крест, богородицу, да на нашей же земле… да распро… вашу так, в гробину!..
Немцы сбились в кучу, смешались в растерянности, и только последний мотоциклист поставил свою машину так, что пулеметчик мог бить по канаве перед собою. Охватова срезали бы первые пули, но он упал в канаву, чтобы заменить опорожненный магазин. Клепиков метнул гранату, за ней еще одну, последнюю, и пулемет, жарко было дохнувший по бурьяну, смолк. Оставшиеся в живых немцы залегли в канаве по ту сторону дороги, а перед ними горела клокочущим чадным пламенем опрокинутая машина. Охватов снова хотел вскочить на ноги, но Клепиков с грубой, властной силой остановил его и сорванным голосом приказал:
— Назад! Назад, говорю! Отходить надо — может, спасемся! — И, видя, что парень заерепенился, взвинтил голос до крика: — Назад, щенок!..
Охватов оттолкнул Клепикова и только тут увидел, что у того ничего нет в руках, и пополз из канавы к кустам жимолости, волоча за одну лямку на согнутой руке свой вещмешок. А немцы уже поливали кусты, пули щепали сухие жерди загороди, ссекали ветви. Из кустов Охватов длинными очередями давил немцев к земле, поджидая своего товарища, но не дождался и хотел уже ползти обратно, как вдруг поднялся Кленпков из канавы и, шатаясь, пошел через дорогу; немцы скрестили на нем огонь всех своих автоматов, и он умер раньше, чем упал.
…Спрятавшись в мелком овражке, он долго плакал недетскими, изнурительными слезами, вспоминая расстрелянный обоз раненых, хутор, и маленькую хатенку с полатями и коптилкой, где сейчас наверняка распоряжаются немцы, и Елизаветино горе, которое она так неотвратимо предчувствовала и в котором ни капельки нет ее вины. Потом вспомнил Клепикова, невидного, трусоватого вроде бойца, а на самом деле недюжинной храбрости человека. И еще многое вспомнил он, пока не замерз и не начал стучать зубами.
Дальше он шел, не соблюдая никакой осторожности, совершенно озверевший от лютой вражды и беспомощности.
В маленьком перелеске, обнесенном жердочной изгородью, местами разобранной и поваленной, Охватов наткнулся на колодец: тут был когда–то загон. Напившись, приободрился, и когда к рассвету вышел из лесочка, то ясно услышал грохот недалекого боя.
XVII
Малков хорошо сознавал, что ему нельзя оставаться здесь, но боль в пояснице, усталость и какая–то апатия сковали его, и он не находил сил, чтобы подняться и идти на позицию. Сзади, мешая вялые слова с мокрым табачным кашлем, кто–то говорил надколотым голосом:
— Что он лежит–то, вроде и неживой совсем. Эй ты, в сапогах, погляди его, погляди! Оглох, что ли?
Малкову неохота было оборачиваться, и он возражал мысленно, грубо, но без всякого зла: «Оглох, оглох. Дам в рыло — и ты оглохнешь!»
Он закрыл глаза, и подхватило его куда–то, приятно опрокинуло, закружило, отняло остаток сил. «Ну и ладно, ну и ладно», — убаюкивал чей–то ласковый голос.
Очнулся он от многоголосого и дикого уханья: «у-ух, у-ух!»
По дорожке сада к реке убегали солдаты, они и кричали:
— Воздух!
— Воздух!
Раненые со вздохами, стонами и матерщиной завозились на земле, поползли, не зная куда. А на деревню, на яблоневый сад, где лежали раненые, на промоину и на оборону — снизу казалось, на все враз, — летели черные немецкие самолеты, снижаясь и кренясь на крыло, завывая моторами и сиренами, наводя на людей цепенящий ужас.
— Караул! — заверещал в ногах Малкова бледный большеротый боец и стал натягивать на подбородок полу своей шинели. От близких разрывов бомб землю качало и встряхивало. Бомбили немцы деревню и оборону, а заходили для очередного удара со стороны сада и проносились так низко, что на самолетах можно было разглядеть черные кресты с белым оттенком и тонкие швы на обшивке машин. Две или три бомбы упали в саду, и по крыше палатки ударили осколки, комья земли, щепье; потом и вовсе сорвало палатку, а под брезентом стонали, плакали и орали люди.
Не помня себя от страха, Малков приподнял ноги майора Коровина и залез под них головой; были они невероятно тяжелы и, как чугун, придавили голову к неровной земле, что–то острое впилось в щеку. После той бомбы, что сорвала палатку, под шинелью Малкова, по волосам прошелся недобрый горячий ветерок. Боец с нездоровым, как бы надколотым голосом позвал жалобно и безнадежно: «Санитар, санитарчик…» — и умолк.
По немцам никто не стрелял, и они сделали еще несколько заходов уже без бомб, но пикируя на деревню, включая сирены и наводя ужас на уцелевших бойцов. Первые самолеты уже сходили с круга и налегке уносились к лесу, когда от последнего самолета, совсем не пикировавшего, вдруг оторвалось что–то длинное и, беспорядочно перевертываясь в воздухе, пачало стремительно падать. По мере того как это длинное приближалось к земле, над всеми увалами, пад лесом и, главное, над деревней вырастал чудовищной силы вой, от которого загудела вся земля, предчувствуя такой же невероятной силы удар. Малков с захолонувшим сердцем ждал этого удара, а свист становился все ближе, все пронзительней, и когда он заполнил собою весь мир и когда вонзился вдруг в землю, у сорванной палатки что–то железно звякнуло, будто ударили в обрезок рельса. А взрыва не последовало, и оттого было еще страшнее, потому что взрыв должен был прогреметь.
— Труба, ребята! — заорали в несколько голосов с того места, откуда все ждали взрыва. — Труба в дырьях!
— Ой же гад! Вот гад так гад!
— Что–нибудь да придумает.
— Об этом деле уже писали.
Малков вылез из–под ног Коровина и только тут понял, что спасло его от шального осколка, и сделалось ему нестерпимо больно за майора, о котором в полку всегда было много разговоров: его боялись командиры рот и взводов, боялись старшины, бойцы, потому что он редко пропускал мимо себя без замечаний и выговоров. У него и голос, и лицо всегда выражали недовольство и даже гнев, а у подчиненных, от рядового до комбата, всегда возникало перед ним неопределенное сознание виновности. Сейчас лицо Коровина, белое и опавшее, казалось красивым, добрым, и Малков удивился, что был майор совсем еще молод.
Из–под сорванной палатки выползали раненые, глаза у них лихорадочно горели, повязки были сбиты и залиты кровью.
— Братцы! — завопил кто–то из глубины сада. — Братцы, Захара Анисимыча ухлопало!
Сидевший под яблоней боец с перевязанной ногой, свертывавший толстую, с полешко, цигарку, ни на кого не глядя, сказал:
— Вон что творилось, а Захар Анисимыч сидит и шинель свою зашивает. Нашел время.
От реки по дорожке шла Ольга Максимовна в маленьких сапожках. Малков увидел ее и весь встрепенулся — усталости и апатии будто не бывало, — тоже торопливо пошел навстречу ей, перешагивая через яблоневые ветки, сбитые осколками на землю. Вслед ему боец с перевязанной ногой сказал:
— Ольга Максимовна идет, что она одна–то?..
И закашлялся, задохнувшись: пожадничал с недокура.
Они встретились и какое–то время оглядывали друг друга.
— Ранили тебя? — сказала Ольга.
— Да нет, господь бог милостив.
— А богородица? Не обращался к ней?
— Было, — полушутя, показалось ей, ответил он.
— И у меня было, — совершенно серьезно призналась Ольга. — А здесь ты что?
— Принес… — Он не знал, что сказать, и неумело спрятал от нее свои глаза.
— Кого принес? Коровина? Его, да?
— Я, наверно, виноват, Оля… Из окопа мы вместе с ним вылезли, но он остался…
Ольга не стала слушать его, уже безошибочно определив, где среди множества живых и мертвых мог лежать ее муж, и побежала, еще издали увидев его синие брюки и комсоставскую шинель. То, что он был уже мертв, Ольга тоже поняла издали по ногам, ступни которых были неестественно широко развернуты — носки сапог едва не касались земли. Уже твердо зная, что он мертв, и не веря в это, она упала перед ним на колени, схватила его руку, чтобы найти пульс, но тут же опустила ее, холодную и плохо гнущуюся.
— Вот и все. Вот и все, — шептала Ольга, застегивая на груди его гимнастерку. — Будь все проклято…
— Палатку вашу изрешетили, — сказал Малков, чтобы отвлечь Коровину. — В нее и завернем, а вечером похороним.
— Да, да, его надо похоронить… Со всеми почестями. Боже мой, не уберегли мы его… Раз — и нет человека. Ни шпал, ни академии, ни конспектов… Как все дико!
— Вас раненые зовут, Ольга Максимовна.
Ольга, будто очнувшись от сна, огляделась вокруг, с испугом вспомнила строгий приказ командира полка о том, чтобы немедленно переправить всех раненых на ту сторону, поднялась с колен, закрыла лицо и грудь мужа своей телогрейкой и пошла к палатке, не зная, за что взяться. Вернувшиеся из–за реки санитары уводили и уносили раненых, но их по–прежнему было много,
В передних траншеях начали снова постреливать, а вскоре по всему фронту стрельба так загустела, что слилась в сплошной треск и вой. С огородов лихорадочно зачастили уцелевшие пушки — били они почему–то в сторону промоины. Малков побежал вдоль садовой ограды к деревне, чтобы по ходу сообщения выйти в свою траншею, но услышал за спиной шум моторов, железный хруст гусениц и оглянулся: над каменной стеной ограды, вниз к реке, качались знакомые дуги танков, и иногда показывались вершины башен. «Обошли. Обошли. По саду сейчас выйдут к самой деревне», — Малков бросился назад; когда забежал в гущу раненых, те уже поняли свою обречен — ность и начали хватать его за голенища сапог, за полы шинели:
— Слушай, землячок, а…
— Милый сын, вынеси.
— Помоги, говорю, застрелю ведь!
Малков выбил у солдата винтовку и побежал по дорожке, увидел Ольгу, поднимавшую раненого и подставлявшую свое плечо под его руку. С разбегу он не удержался, налетел на них и сбил обоих с ног. Потом он тащил ее между яблонь, а она кричала и била его по спине своим маленьким кулачком. Когда они переметнулись через пролом в стене, в ту же самую минуту шесть танков, уронив противоположную стену, вошли в сад и открыли огонь из пулеметов и пушек по ползающим по земле, по яблоням, по прямым междурядьям и диагоналям. Пять танков веером пошли на деревню, а один, рыча и дергаясь, начал давить раненых, перемешивая тела их с землей, тряпками, обломками деревьев. Казалось, под огнем и железом ничто живое не могло уберечься, однако тот солдат, что осудил Захара Анисимовича за неосторожность, не только остался жив, но еще сберег бутылку с горючей смесью, принесенную с собой. И когда стальное чудовище, заляпанное человеческой кровью, повернулось к нему задом, метко бросил бутылку на его жалюзи. Взметнувшееся пламя громко фукнуло и, разбросав горящие брызги, начало трубно свистеть и трещать.
— Вот так–то лучше, — сказал солдат и, будто ступил на ногу, которой у него не было, упал под горящие брызги…
* * *
Ни та критическая минута, когда оборона полка едва устояла под напором немцев, ни потеря минометной батареи, ни страшный налет бомбардировщиков на деревню не потрясли так глубоко Заварухина, как весть о гибели раненых, которых не успели переправить на ту сторону. Надо было предпринимать какие–то срочные меры против прорвавшихся немецких танков, а командир полка с налитым гневом лицом все еще, скрипя зубами, вспоминал Коровина самыми недобрыми словами. И только тогда, когда до штаба полка донесся рокот моторов, а в штабе началась беготня и суматоха, Заварухин поднял глаза на Писарева, стоявшего перед ним в нетерпеливой позе, и неузнаваемо спокойным голосом сказал:
— Прикажите им, — он кивнул на стену, за которой слышалась беготня, — прикажите им вооружиться бутылками и занять оборону. Если их на самом деле только шесть, они для нас не страшны.
Писарев, услышав гул немецких танков, серьезно оробел, неловко почувствовал, как отлила от лица вся кровь, но твердый и уверенный голос Заварухина помог Писареву взять себя в руки, и, выйдя от командира, он с тем же заварухинским спокойствием передал штабным:
— Вооружаться бутылками. Всем. Будем жечь танки. Они для нас не страшны.
Заварухин слышал в голосе Писарева интонации своего голоса, и что–то давно пережитое и уже забытое ворохнулось на сердце. Он взял телефонную трубку и назвал свой номер:
— Я —23. «Соболь», «Дунай», «Долото». Я —23. С востока к деревне прорвались танки. Приказываю: всем стоять на своих местах. Танки жечь! Десант расстреливать! Я на своем месте. Я — 23.
В ответ на этот приказ кто–то пытался о чем–то спросить, но Заварухин положил трубку и вышел на крыльцо. После бомбардировки деревня все еще горела, и горклый дым жидкой пеленой закрывал проглянувшее на закате солнце. Во дворе штабной избы лежал подсеченный взрывом старый тополь, а по его шершавому стволу туда и обратно бегала ласка.
— Она уж давно так–то, — сказал Минаков, пронося мимо Заварухина черные бутылки в поле шинели.
А Заварухин подумал свое, о тополе: ориентиром для немцев служил.
В десятке шагов от крыльца тянулся ход сообщения, который пересекал улицу, нырял под прясла огородов и поднимался на увал. Сейчас ход сообщения резервный батальон приспособил для обороны, в нем сидели солдаты, и Минаков подавал им бутылки. Возвращаясь обратно, он с опаской, чтобы не задеть командира своим карабином, обошел его и сказал:
— Вы бы так–то не стояли, Иван Григорьевич. Не ровен час, двоих уж прихватило. Палят.
Заварухину было приятно, что ординарец назвал его по имени–отчеству: значит, Минаков, рядовой боец, отлично понимал надвигавшуюся опасность и считал, что перед нею все равны. «И хорошо, — подумал Заварухин. — Потому и стоим, черт возьми, перед броней стоим, что все равны, все одинаково мыслим, все в ответе…»
Над крышей избы пролетело два снаряда с резким, стремительным свистом, вслед им обронил пустую очередь крупнокалиберный пулемет — пули зло и коротко рвали воздух: «фить–фить–фить!» Едва уловимым дуновением обмахнуло лицо Заварухина и тут же расщепило круглый столбик крыльца, острая дранощепина воткнулась в землю и, покачиваясь, упала. На краю деревни, у сада, полыхала жаркая стрельба: нестройно спевались насквозь знакомые русские винтовки и пулеметы с рыкающими немецкими пулеметами и автоматами.
Заварухин спустился в ход сообщения и, подчиняясь странной окопной привычке, согнулся, утянув голову в воротник шипели, пошел на свой наблюдательный пункт, оборудованный на гребне увала. Бойцы нервно и сосредоточенно курили, томясь ближним боем. Увидев командиpa полка и связных, которые как хвост всегда волочились за ним, по–куриному приседали на дно узкой щели, и идущие перешагивали через них. За поворотом траншеи, уже на огородах, Заварухин столкнулся с Ольгой Коровиной; она шла навстречу как–то неловко, левым плечом вперед; только уж совсем близко он заметил, что из разлохмаченного рукава ее телогрейки каплет кровь. На ней не было берета, и неприбранные волосы падали на уши и глаза — она небрежно смахивала их здоровой правой рукой, сдувала, но, мокрые, они прилипали к вспотевшему лбу.
— Вот это уж совсем плохо, — не зная, что сказать, проговорил Заварухин. — Как же ты так неосторожно, а?
— Ничего не могу, Иван Григорьевич, — заплакала Ольга и по стене окопа сползла на дно. — Когда это кончится?
— Ну слезы–то зачем же, Олюшка?
— Ой, ничего не могу, Иван Григорьевич…
— Успокойся. Тебя сейчас перевяжут, — сказал Заварухин и поглядел на одного из связных — тот принял взгляд командира как приказание и, обрадовавшись делу, начал бережно, заглядывая в лицо Коровиной, стягивать с нее рукав телогрейки. Коровина, увидев Заварухина и бойцов, справилась с овладевшим ею страхом, перестала плакать, только морщилась от боли и все сдувала пряди волос с потного и мокрого лба, убирала их здоровой правой рукой. Она молчала, но свои слова «Ничего не могу, Иван Григорьевич» по–прежнему слышала совершенно громко и ясно, только слышала их как посторонняя, связывая с ними свою новую горькую мысль о том, что между нею, раненой, и Заварухиным с этими крепкими бойцами нет уже ничего общего. Они, здоровые и счастливые, уйдут делать свое дело, а она останется одна, уже больше не нужная им — теперь только обуза для них.
Ольга плохо понимала то, что делает возле нее боец, но знала, что и он, и Заварухин, все еще не уходивший и все еще смотревший на нее, и бойцы, стоявшие за плечом своего командира, — все они братья ей, были и будут братьями навечно. Эта мысль владела всем ее сердцем и была сильнее боли; в этой мысли заключалась ее жажда жить, ее надежда на жизнь, ее выстраданное убеждение.
Вражеская пуля ударила Ольгу Коровину в ладонь и вышла у локтя; Заварухин, поняв, что ранение тяжелое, но не смертельное, наклонился к Ольге и сказал с искренней улыбкой:
— Ты не тревожься, Олюшка, у тебя ничего опасного, Мало ли.
Ольга, все так же сдувая и убирая мокрые волосы с глаз, проговорила уже спекшимися нездорово–алыми губами:
— Иван Григорьевич, напишите Музе Петровне, ей напишите от меня, какие вы все милые.
— Об этом уж ты сама…
Заварухин не окончил фразы, потому что услышал за спиной своей удар, возню, тяжелое пыхтение, и тотчас же на него навалился кто–то, подмял под себя. Заварухин упал на бойца, который перевязывал Ольгу, а тот в свою очередь опрокинул и ее. Через кучу малу переметнулся кто–то, гремя котелком.
— Сейчас, сейчас, сейчас! — кто–то жарко дохнул чесноком в затылок Заварухина. — Конец!
Но взрыва не было. Поднявшись на ноги, все с ужасом увидели в двух–трех шагах от себя на дне траншеи массивное тело сто двадцатимиллиметровой мины, которая почему–то не разорвалась и пудовым подсвинком лежала в круто замешенной грязи окопа.
— Ты — от смерти, а смерть — от тебя, — сказал тот же чесночный голос, и в нем звенькнула легкая радость,
Сознавая, что уже давно пора быть на наблюдательном пункте, Заварухин наскоро наклонился к Ольге и, чтобы напоследок чем–то утешить ее, сказал:
— Этот боец, Олюшка, проводит тебя куда следует (куда следует — Заварухин и сам не знал). Ты крепись, а ночью мы выйдем отсюда. — И поцеловал ее в сухую жаркую щеку.
Ольга подняла на Заварухина свои затяжелевшие, с угасшими белками глаза и, понимая, что он спешит, ничего не стала говорить, устало опустила больные веки и снова подумала: «Как я люблю их всех, и никто не знает их, как я, и никто их по–моему не любил…»
Уже только подходя к своему НП, Заварухин озадаченно подумал: «А разве ночью мы уйдем отсюда? Зачем же я сказал это? Зачем?» Но сложившаяся обстановка подсказывала мысли одного порядка, и Заварухин после недолгого колебания сказал сам себе: «Без помощи нам хана. Не будет помощи — ночью надо уходить».
Через оборону с кошачьим шипением пролетали редкие тяжелые мины; рвались они в деревне и у моста. «Стало быть, немцы следят за своими танками», — подумал Заварухин и стал оглядывать во многих местах горевшую деревню, сад и спуск к реке, к мосту. В колхозном саду ничего нельзя было увидеть, но по столбу черного, жирного дыма было понятно, что там пылал танк. По неширокой прогалине между садом и деревней перебегали люди. Они то и дело падали, ползли, замирали, распластанные на пожелтевшей поляне. Вдруг стена сада в нескольких местах рухнула и из пыли и обломков показались короткие, но крепкие стволы бьющих огнем пушек, потом замельтешили бегущие гусеницы. К деревне прорвались три машины. Но та из них, что проломилась у заднего угла сада, дошла только до середины полянки и здесь вдруг на полном ходу сунулась пушкой в землю, вздрогнула как живая, замерла.
— В ловушку, гад, втюрился! — весело закричали связные, тоже наблюдавшие за прогалиной.
Не прошло и минуты, как возле провалившейся машины появились бойцы и, махая руками, прыгая, падая, засуетились, забегали. Танк вспыхнул тугим смолистым огнем: бойцы, вероятно, выжигали фашистских танкистов. А две машины скрылись за домами, и Заварухин почувствовал внезапное облегчение, словно с плеч его сняли огромную тяжесть, к которой он угнетенно притерпелся: оказалось, что с прорывом танков немцы прекратили обстрел деревни из тяжелых минометов, и злое торопливое нашептывание пролетавших над головою мин оборвалось. Далее нельзя было понять, что происходит в деревне: вся она из конца в конец кипела разрывами и ружейно — пулеметным огнем. И только сейчас заметил Заварухин, как еще два танка жались к суходолу, чтобы выскочить на дорогу у моста, минуя деревню. Сверху, на броне вокруг башен и на башнях, лепились десантники; с огородов, видимо, стреляли по ним, и они нечасто, но один по одному скатывались с брони, оставаясь лежать по ровному голому суходолу. Маленький окопчик, вырытый наспех прямо посреди выгона и совсем незамаскированный, танки с большим запасом обошли стороной и начали спускаться к мосту. А следом за ними из окопчика выскочил боец без шинели, враспояску, босой — в обеих руках по бутылке. Пластался он под уклон легко, шагами–саженями кроил суходол, еще издали замахнувшись бутылкой, и, когда его скосила пуля десантника, долго еще кувыркался вниз, а перед ним катилась и укатилась дальше черная бутылка.
Мост был настолько разрушен, что с ходу по нему нельзя было переправиться, и десантники, озираясь по сторонам, спрыгнули на землю, в бестолковой сутолоке начали хвататься за исковерканные бревна, плахи. Но чудом уцелевшие пушки русских, прикрывавшие дорогу с запада, развернулись на полкруга и первыми же снарядами подожгли одну из машин. Другой танк выстрелами в упор смел с позиций оба орудия и, выбросив из–под гусениц копну дорожной грязи, круто, набирая скорость, пошел на бугор. Десантники почему–то дружно бросили работу и побежали за танком, перегоняя друг друга и совсем не обращая внимания на то, что по ним ударили из пулеметов и винтовок с огородов и от изб. На половине дороги бойцы напористым огнем пригнули, а потом и положили десантников в мелкие канавы, а танк выскочил на бугор и своими широкими гусеницами пригладил все что было там: искалеченные орудия, убитых и раненых из расчетов, повозки, снарядные ящики и откуда–то взявшегося на позиции артиллеристов жирного белого кабана с окровавленной чушкой.
Заварухин все сильней и сильней, до синевы под ногтями, сжимал свой бинокль, глаза от напряжения исходили слезой. Пересыхали губы, и он все чаще и чаще прикладывался к фляжке с крепким чаем. Командир трезво сознавал, что для полка приспел самый отчаянный час: танк с угора вот–вот вломится в деревню, где–то на площади встретится с теми двумя, что рвутся от яблоневого сада, и тогда бойцы не выдержат, выметнутся из деревни на суходол — и всем им будет крышка. Самое ужасное заключалось в том, что Заварухин не видел ни средств, ни путей, которые могли бы улучшить положение обороны. Если даже и дрогнет резервный батальон, принявший на себя всю тяжесть танковой атаки немцев, и побежит из деревни, у него, у командира Заварухина, не поднимется рука расстреливать убегающих: бойцы сделали все, что могли, и что могли, то сделали. «И все–таки надо что–то делать. Надо что–то делать», — понуждал себя Заварухин и, неуверенный в своем решении, приказал капитану Афанасьеву лично возглавить одну из рот своего батальона и вывести ее на окраину деревни, в сад. «Это все–таки лучше, чем ждать удара танков в спипу обороняющихся батальонов», — успокаивал себя Заварухин и никак не мог успокоиться.
А в деревне шел бой. Танки, прорвавшиеся через яблоневый сад, преодолели прогалину, но ворваться в деревню не решились, сбросили десант автоматчиков перед самым ходом сообщения, приспособленным нашими для обороны, и открыли по нему губительный огонь из пушек и пулеметов. Пули и снаряды с воем и визгом люто и хлестко стегали траншею, бруствер, били с перелетами и недолетами. Но стоило немецким автоматчикам сунуться из–за крайних домов, как русские с не меньшим ожесточением начали поливать их из пулеметов и винтовок. Траншея, пересекавшая улицу, была сплошь иссечена осколками и полуобвалилась, и все–таки немецкие танкисты по каким–то признакам угадывали, что она жива, и боялись перевалить через нее, они уже видели, как страшно и неотвратимо горят танки от бутылок с адской жидкостью.
Между тем бой от моста все глубже и глубже втягивался в деревню. Танк, раздавивший артиллерийские позиции, с угора расстрелял крайние избы, где засели бойцы резерва, и решительно двинулся вдоль по улице. Лежавшие по канавам десантники, перегоняя друг друга, побежали за танком, полосуя из автоматов разрывными пулями. Когда немцы прохватили деревенскую площадь сквозным огпем с той и с другой стороны, русские не выдержали и бросились из деревни по огородам и суходолу к реке.
Заварухин уже не мог больше вести наблюдение за деревней. Он видел, как погибали струсившие бойцы на суходоле, и бил по брустверу ненужным биноклем, стонал, сраженный тем, что предвидел.
— Убегать–то зачем?! Сукины дети, ну–ко, ну–ко, сами под пули!.. Но где Афанасьев? Афанасьев где? Язвить–переязвить!
Связист, сидевший в углу блиндажа на корточках, весь потный и красный, в пилотке от уха к уху, крутил и крутил ручку телефонного аппарата, дул в трубку, стучал ею о ладонь, звал и умолял диким, сорванным голосом:
— «Сукно», «Сукно», «Сукно». Молчит, товарищ подполковник. «Сукно»?
— Подлец! Мерзавец! Ах, мерзавец! — скрипел зубами Заварухин, и в душе его накалялась злая радость оттого, что Афанасьеву можно будет всыпать полной мерой и за то, что пьет, и за то, что в каждом деле вял и медлителен, за то, что сам всегда какой–то согнутый и кургузый в своей шинельке–обдергайке, за то, наконец, что по суходолу лежит расстрелянная рота.
— Вон он, товарищ подполковник! — закричал связной из–за поворота траншеи. — Капитан Афанасьев, он самый! К риге, к риге подходит!
Заварухин увидел командира батальона Афанасьева впереди и правее своего НП, на гребне высокой затравелой межи. Он, тонконогий, в высоко подрезанной шинели, издали напоминавший куличка, подходил к обгоревшей риге и беспечно помахивал левой рукой. Заварухин не мог видеть, но догадывался, что капитан Афанасьев пощелкивает прутиком по голенищу своего сапога. «Смерти ищет! — закипел злостью командир полка. — На пулю лезет, мерзавец! Надеется, что домой ему сообщат: «Ваш муж погиб смертью храбрых в боях за Родину…» Не напишут, капитан. Слышишь? Не напишут…»
По ходу сообщения к деревне, мелькая касками, шли бойцы из первого батальона. Следом за ними решил идти и Заварухин: он не терял надежды уничтожить танковый десант, и тогда при всех потерях оставшиеся в живых могут считать себя победителями. Да ведь так оно и есть: пока стоял полк, немцы не прошли на Сухиничи.
Перед тем как спуститься в ход сообщения, Заварухин еще раз взглянул на деревню и снова увидел капитана Афанасьева, который побежал вдруг по меже, спрыгнул с нее по ту сторону, и ног его не стало видно, а потом и сам он скрылся за ригой. По другую сторону риги он появился уже не один: справа и слева, впереди и позади него бежали бойцы, прыгали, видимо, через поваленные плетни, гнулись к земле, запинались, но бежали, бежали все ближе и ближе к домам. А капитан Афанасьев резко и повелительно махал руками, и фигура его уже не казалась согнутой, и в том, что бойцы незаметно подобрались к деревне и неудержимо пошли в атаку, чувствовались воля, настойчивость и личная храбрость того, кто их направлял, кто на глазах их не поклонился ни одной пуле. Капитан, чтобы не выдать бойцов, шел и шел сторонкой, а всех видел, видел, кто и как полз, кто впереди, а кто отстал, и его видели все, и никто не смел не только задержаться, но даже подумать об этом.
Когда до НП доплеснулись крики «ура», Заварухин тоже выскочил из траншеи и тоже побежал к деревне. Сил его едва хватило до межи, по которой недавно шел капитан Афанасьев: сердце его торкалось где–то под самым горлом, разом началась изжога и буквально подломились ноги. Он сел на межу и, трудно дыша широко открытым ртом, сознавал только свой стыд перед связными, которые понимающе, с состраданием глядели на своего командира и виновато топтались на месте, не зная, что делать. «А если бы с кем–нибудь из них такое? — приходя в себя, подумал Заварухин. — Застрелил бы я? Боже мой, на месте бы застрелил!..»
— Драпают, драпают! — закричали связные и начали указывать в сторону прогалины, которую пересекали два танка, уходя от деревни и стреляя по пей из повернутых назад орудий.
А в деревне наступила тишина, если не считать довольно частых разрывов наугад выпущенных снарядов из танковых пушек. Танки уже подходили к проломам в каменной ограде яблоневого сада, когда следом за ними на прогалину кучкой выбежали четыре немца. И Заварухину, и связным было хорошо видно, как, пригибаясь, мели они полянку полами своих длинных шинелей, как бешено, не оглядываясь, стреляли назад, сунув автоматы под левую руку. Заварухина это и удивило, и развеселило, он вскочил с межи, закашлялся и сквозь кашель, смеясь, выматерился:
— Все–то у них отработано. И бегать, …, умеют.
В тон командиру так же изысканно выругался и один из связных со странной фамилией Недокур.
Заварухин поглядел в злые, приподнятые к вискам глаза солдата и крикнул:
— Как ты смеешь!
— А что они отпустили их.
Заварухин ничего более не сказал, а подумать подумал: «Я повеселел, что бегут, а солдат глубже глядит».
Не успел Заварухин додумать свою мысль, как в проломе, через который только что в сад ушли танки, из дыма и пыли появился боец. Он, чтобы не попасть под снаряд с танков, быстро упал под стену и уже с земли увидел бегущих на него немцев. Перед лицом неминуемой смерти он мог еще броситься обратно в пролом, но боец вдруг поднялся, широко расставил ноги, из такого же куцего, как у немцев, автомата ударил по прогалине. По тому, как рухнули немцы, тяжело и неловко, можно было заключить, что боец метко срезал их. Он стрелял еще уже по брошенным на землю и распластанным — пули, взбивая землю, плясали вокруг них.
— Вот как надо, — назидательно сказал Заварухин связному Недокуру и распорядился: — Быстро ко мне его! Туда, к штабу.
Связной, придерживая рукой холщовый подсумок на ремне, побежал под изволок, а Заварухин все не сводил глаз с фигуры бойца, ловко уложившего четырех немцев. Боец без опаски спорым усталым шагом шел по прогалине, и командир полка, старый служака, позавидовал ему, позавидовал его хозяйской неторопливости, с которой он шел к лежавшим на траве немцам. «Во веки веков так было», — о чем–то неопределенном подумал Заварухин, и ему вдруг показалось, что он когда–то уже видел все это: видел и суходол с танками, и длинную каменную ограду с проломами в ней, и бегущих немцев с автоматами под мышкой, и солдата, почему–то вставшего перед ними во весь рост, когда стрелять надо было с земли.
Проходя двором, заваленным обломками дома, раскиданными дровами, кадушками, ведрами, соломой, Заварухин заметил под упавшими воротами, уже затасканными грязью, убитого. На нем были яловые сапоги, и Заварухин сразу подумал, что это кто–то из командиров резервного батальона. Связные быстро сбросили полотно ворот, достали из нагрудного кармана убитого тонкую пачку слежавшихся, подмоченных кровью бумаг и подали их подполковнику. В комсомольском билете в потертом сером коленкоре прямым разборчивым почерком было написано: «Малков Петр Федорович. 2.Х 1922».
Уже при выходе со двора Заварухина окликнули связные; он повернулся и увидел сержанта Строкова, служившего в Олабоге мотористом на катере. Заварухин много раз ездил со Строковым на рыбалку, знал его имя и отчество, знал, что у моториста в селе Громком, под Тюменью, растут два сына–близнеца. Строков умел сочинять и передавать в лицах были и небылицы и носил челочку, всегда расчесанную по всему лбу. Рассказывая о чем–нибудь, он то и дело поправлял свою челку, а из–под руки плутовски блестели его узкие мансийские глаза.
— Здравствуй, здравствуй, Павел Иванович! — Заварухин радушно протянул сержанту руку. — Жив, говоришь?
— Так точно, товарищ подполковник. Жив… Меня, товарищ подполковник, командир роты послал взять у него документы, — Строков кивнул на труп Малкова, прикрытый шинелью на полотне ворот.
— Зачем они вам?
— Он не из нашей роты, но с двумя нашими немецкий танк перевернул, а никто и знать не знает ни фамилии его, ни имени.
— Как же они ухитрились?
— Не могу знать, товарищ подполковник. Меня здесь не было.
— А где же вы были?
Строков замялся, но открыто, покаянно смотрел в глаза Заварухина, наливаясь тяжелым румянцем от челочки до кадыка.
— В прятки играли на суходоле? Так, что ли? — Усы у Заварухина дрогнули и ощетинились. — В прятки играли всей ротой. А он один прикрыл вас. Хоть мертвому — то поклонитесь.
—
XVIII
Пасмурный день иссяк. Где–то за обложными тучами село солнце, и потемневшее еще более и набрякшее дождем небо легло краями по увалам, подступило к самой деревне. В вечернем безветрии остро пахло гарью, бензином, затхлостью развороченного человеческого жилья.
Заварухин, как только вышел на улицу, сразу же увидел капитана Афанасьева, а тот увидел командира полка и побежал навстречу, как–то неуклюже высоко поднимая свои острые колени. Заварухин глядел на бегущего к нему капитана и в эту минуту радовался ему как родному, и гордился им, словно героем. Афанасьев подскочил к командиру и, как часто бывает с непрофессионалами–военными, вместе с грудью выпятил живот, подбросил к фуражке руку ладонью вперед, но Заварухин, улыбаясь, взял эту руку и крепко пожал ее:
— Спасибо, Дмитрий Агафоныч. Спасибо, друг. Ну, сам знаешь…
Афанасьев смутился, порозовел, захлопал глазами и, сунув в рот окурок, спрятанный в горсти левой руки, сделал длинную затяжку.
— Не выдюжил вот, — виновато опустив глаза, сказал Афанасьев. — Знаете, как говорят, каялась собака бегать за возом, да бегает. Так и я… А с танком этим, — капитан кивнул в сторону площади, — с танком этим какую штуку упороли. Он подошел к церкви и давай лупить по ней — только клочья летят, а солдаты из канавы немецкую же мину на шесте возьми да подсунь под него. Длинная, говорят, была, с метр, не меньше, в розовой коробке с ручками. И какая же в ней, слушай, сила — танк–то опрокинуло. Лежит на боку. А танкистов выволокли. Живые.
— Всех своих подберите и схороните, — сказал Заварухин и, чтобы обрадовать уставшего капитана Афанасьева, сообщил ему вполголоса: — Батальон, Дмитрий Агафоныч, приготовь к маршу.
— Есть, приготовить. Да, вот еще, товарищ подполковник. Скажите вы своему комиссару, чтоб он под пулями не опережал солдат. Пример–то примером, да как бы он боком нам не вышел.
По тому, как капитан, расправив плечи, пошел к площади легкой походкой, было понятно, что он обрадован предстоящим маршем, и Заварухин, глядя вслед комбату, укрепился в своем решении и направился к штабной избе, чтобы сейчас же выслать разведку по пути отхода.
Всю штабную избу разволокло снарядами: крышу сбило, наличники сорвало, палисадник, кусты в нем, ворота, заборы, рамы в окнах — все изломано, иссечено осколками и пулями, смято, перемешано. Навстречу командиру выбежал старший лейтенант Писарев, все такой же бравый, с крепкой красивой шеей и круглым розовым лицом, словно он, собранный и подтянутый, среди этого развала и кутерьмы хранился где–то в футляре. Если бы Заварухин не вел разговоров с ним по телефону во время боя, то мог бы подумать, что старший лейтенант отсиживался где–нибудь в тихом уголке.
— Штаб, товарищ подполковник, перевели пока в сарай, — доложил Писарев. — Я дал распоряжение комендантскому взводу рыть блиндажи.
— Отменить распоряжение. Вызовите комбатов и начальников служб. Соберите сведения о потерях. И наших, и его.
— Есть! — Писарев повернулся и пошел впереди подполковника, выбирая для него дорогу среди хлама, воронок, ячеек и окопчиков, наковырянных солдатами. Глянув на помначштаба сзади, Заварухин увидел, что шинель и гимнастерка на его правом плече порваны, а в дыре белеет нательная рубаха. И вообще, со спины Писарев не был розовым молодцом: правое плечо у него было нездорово опущено и сам он шел как–то боком.
— Ты ранен, никак?
— Да вот, товарищ подполковник, — начал говорить Писарев, остановившись и пропуская вперед Заварухина — до сарая уже осталось несколько шагов, — зацепило осколком. Вскользь как–то. А рука занемела. Ваш ординарец Минаков говорит: спиртом натереть надо…
— У него от всех болезней спирт, — улыбнулся Заварухин.
У дверей сарая дорогу командиру полка заступил связной Недокур и громко, гордясь порученным делом, доложил:
— Товарищ подполковник, ваше приказание выполнил. Вот он, стрелял–то который по немцам.
Недокур сделал шаг в сторону, а на его место встал другой, с провалившимися глазами и ежистыми, сердитыми бровями над ними.
— По вашему приказанию…
— Это опять ты?! — светло изумился Заварухин, прервав рапорт бойца и любовно оглядывая его неказистую фигуру. В глаза прежде всего бросились непривычно чужие вещи на нем: короткие сапоги и широкий ремень с белой квадратной пряжкой. — Я тебя знаешь с каких пор знаю? — все с улыбкой продолжал Заварухин. — А вот когда к тебе жена приезжала на Шорью и ты угощал старшину в ельнике. Было? — Охватов смутился. — Ну что ж, товарищ Охватов, я напишу письмо твоей жене: пусть она знает, какой у нее хороший муж. Давай твою руку.
— Служу Советскому Союзу! — нашелся и гаркнул
Охватов, все еще не понимая, за что его взялся хвалить командир полка.
— А ремень сними. На пряжке–то, поди, не ведаешь, что написано? «Got mit uns» — «С нами бог». Понял?
— Понял, товарищ подполковник, — отозвался Охватов и, утянув живот, начал расстегивать ремень, а расстегнув, швырнул его — ремень повис на ветвях упавшего тополя, покачиваясь и блестя тусклым новым глянцем.
«Дурак — дурак и есть! — злорадно подумал связной, ходивший за Охватовым. — Разве такую добрую штуку бросают? — И тут же прикинул, что, как только разойдутся люди, он возьмет ремень и спрячет его под гимнастерку. — Бог с ними, а ремень со мной».
— Товарищ подполковник, разрешите обратиться? — сказал Охватов, чувствуя себя совсем неловко в разбалахонившейся шинели: у него, оказывается, вместе с пуговицами был оторван и хлястик. Заварухину было некогда, Охватов понимал это, но долг перед товарищем был сильнее всего, и боец, глядя точно в глаза командира, заторопился: — На моих глазах, товарищ подполковник, погиб боец Клепиков. Он уже до этого ранен был, а тут немцы прижали нас на хуторе — никакого спасения. У него даже винтовки не было… Словом, геройски погиб.
— Из какого батальона?
— Не спросил, товарищ подполковник.
— Узнай и доложи о бойце Клепикове его батальонному командиру. А за доброе слово о товарище спасибо.
В небольшом дощатом сарае без потолка было уже темно, и, когда вошел Заварухин, бойцы зажгли протянутый из угла в угол кабель в толстой, пропитанной смолой обмотке. Два смрадных язычка пламени тихо ползли от углов сарая к середке провисшего провода. На низкую бочку были положены двери, заменявшие стол, а на столе лежала развернутая немецкая карта и много замусоленных бумаг, которые перебирал батальонный комиссар Сарайкин, стоя у стола. Бойцы тотчас же вышли из сарая, а старший лейтенант Писарев, откинув ряднину, закрывавшую вход, убедился, что командир при месте, остался на улице и закричал своим звонким, молодым голосом:
— Связные, ко мне!
Командир и комиссар долго разглядывали один другого, будто узнавали, и, уяснив наконец, что оба живы и даже не ранены, дружелюбно улыбнулись, но улыбки вышли горькие, виноватые: «Видишь вот, мы уцелели, а полка, можно сказать, нету». Мысли друг друга хорошо поняли и, сговорившись словно, тяжело вздохнули.
— Будем отходить, товарищ комиссар. Спасем хоть что осталось.
— Как отходить?
— На восток.
— Это же отступление, Иван Григорьевич. — Глаза Сарайкина сузились и настороженно обострились. — Если я тебя правильно понял, ты предлагаешь бежать?
Сарайкин поднял безбровые надглазья, все так же щурясь, и Заварухин покачнулся в своем решении, но вдруг, обозлившись на себя за свою слабость, возвысил голос:
— Ты не пугай словами, комиссар! Я решил отходить!
— А со мной посоветовался?
— Советуюсь вот.
— Ты, я вижу, принял решение.
— На то я и командир, чтобы принимать решения.
Сарайкин в сердцах бросил на стол письма и фотографии, захваченные у немцев, которые рассматривал, и отошел в тень:
— Я не даю согласия на отход, потому как не желаю вместе с тобой стоять в нательной рубахе у стенки. Вот где стоим, тут и умирать будем.
— Игорь Николаевич, родной мой, — взяв себя в руки, Заварухин успокоился. — Игорь Николаевич, в тылу у нас немцы, завтра утром они бросят на нас еще три — четыре танка и расстреляют нас, как воробьев. Мы не должны допустить этого. Слышите?
— Да нет, Иван Григорьевич, давай подумаем хорошенько. Неужели ничего не остается, кроме бегства? Ведь это, считай, мы сами зачеркиваем все, что сделали. Ты, по–моему, устал и порешь горячку. Давай взвесим все, подумаем, успокоимся, а, Иван Григорьевич!
Заварухин понимал, что Сарайкин подозревает его в трусости, и уже поэтому не мог быть спокойным. Снова волнуясь и сердито шевеля усами, сказал Сарайкину прямо в лицо:
— Мне, комиссар, ни себя, ни тебя не жалко, и отдаю полный отчет: за отход без приказа обоих поставят к стенке — и к чертовой матери. А люди останутся живы и пригодятся Родине. Как человек, отвечающий за боевое состояние полка, со всей ответственностью заявляю: полк не только к обороне, по даже к самозащите не способен. Все. Сейчас придут командиры, послушай их доклады.
— Будто я знаю меньше их, — как–то весь сникнув и покачивая лобастой головой, миролюбиво сказал Сарайкин. — Я вот смотрю их карту, так по ней мы уже в волчьей яме.
— Чудной ты, комиссар. Обстановку понимаешь правильно, а на спор лезешь. Как это называется?
— Ты и меня пойми, командир. Под запал, слушай, душа горит всыпать еще немцам под этой деревенькой, хотя они и так уже будут помнить ее. Может, потому и кажется неоправданным отход с отвоеванных позиций. Стали бы держать и под запал еще держали бы.
— Все под запал да под запал. Мне и без того жалуются, что лихачествуешь, под пули кидаешься. А ведь это не первый долг комиссара. Кто сказал? Да хоть бы кто.
— Пошли ты его к черту. В распадке немцы накапливаются, вот они, рукой подать, слышно, кричат, вино пьют, сигаретным дымом наносит, а наши сидят и ждут их. Говорю ротному, прихлопнуть их надо как в мышеловке. Ни ротный, ни взводный ни гугу. А ну, говорю, держись за мной, кто посмелей.
— И ты считаешь, это верно?
— Мне, Иван Григорьевич, жить в полку и воевать, а потому я должен знать всех и меня должны знать. Пусть этот ротный в другой раз отмолчится!
— И чем же кончилось?
— Восемнадцать немцев ухлопали. Своих пятерых потеряли. И всех пятерых один уложил. Тощий, в очках, весь испробит пулями, а стреляет и стреляет, гад, пока штыком к земле не пригвоздили. Тоже небось во что–то верил.
Заварухин в углу, на дровах, увидел свой чемодан и, открыв его, достал флакон тройного одеколона, обтер им лицо, шею, причесался. Делая все это, он чувствовал за спиной своей тяжело думающего комиссара и даже знал, какие мысли мучают и давят его. Обернувшись, сразу же встретился с глазами Сарайкина и сказал ему с жесткой улыбкой:
— О себе все печемся. О своей шкуре. В заботу бросило — к стенке поставят. Давай лучше о солдатах подумаем…
— Да ты чего взвинтился? С отходом решили — и делу конец. Не об этом уж я вздыхаю, Иван Григорьевич. Вот враг перед нами — немец. А что он такое, в чем его сила, в чем слабость — ведь это для нас с тобой темный лес.
Сарайкин начал собирать со стола бумаги и, укладывая их в железный ящик, приговаривал:
— Документы, письма забрали у них. У каждого, слушай, целая канцелярия. И верно, немец во всем любит порядок. Какой–то Отто Шмульц даже телефонную квитанцию с собой таскал. Небось и в самом деле уезжал недели на три. А вот погляди–ка!
Сарайкин подошел к Заварухину и показал ему фотографию, на которой молодая немка, стыдливо спрятав глаза, мешала в медном тазу варенье, а сзади, близко прижавшись к ней и смяв ее юбку, стоял толстенький немец, по–домашнему одетый, и тупо–хмельными глазами глядел прямо в объектив.
— Ну вот скажи, командир полка, как это, по–твоему, хорошо или плохо?
— Что же ты удивляешься, комиссар, типичная пошлятина… А если по–человечески–то разобраться, Игорь Николаевич, дело житейское… За любовь воюем, за счастье, за радость. Какая, к черту, жизнь, если она без любви, без радости… Небось не ожидал, комиссар, что так скажу?
— Не ожидал. Спасибо, Иван Григорьевич, не фарисействуешь. Хоть разговор этот и не имеет отношения к делу, но человек, он един и в деле, и в безделице. Батя у меня, покойничек, любил говаривать: солгавший на пустяке солжет и в крупном.
До начала совещания Сарайкин решил сходить на полковую кухню; шагая по комковатой, изрытой дороге, то и дело брякая подковками сапог по осколкам, он думал о Заварухине и о разговоре с ним: «Все, видать, Иван Григорьевич, мы свое отлюбили. Немец небось западню перед нами уже захлопнул. Дать бы ему еще такую же Глазовку — и умереть не жалко. Да нет, как–то уж больно скоротечно произошло все для нашего полка. А ведь пожить бы надо, поглядеть…»
— Тьфу, черт возьми! — горько выругался Сарайкин, и мимо проходивший боец с трубой на плече приставил ногу, повернулся во фронт перед комиссаром:
— Слушаю, товарищ батальонный комиссар!
— Да нет, я свое тут. Иди, иди… А что это ты тащишь?
— Труба, товарищ батальонный комиссар. Макет огнемета поставим у дороги. Немец страсть их боится, наших огнеметов.
— Ну иди, иди, — махнул рукой Сарайкин, а в душе улыбнулся: «Выдумщики. Ах, выдумщики».
А Заварухин уже забыл и о фотографии, и о любви, и о смерти — ему просто было некогда. Один за другим пошли люди, и он отдавал распоряжения, твердо зная, к чему они направлены. Потом начали собираться командиры и при виде подтянутого Заварухина сами подтягивались, докладывали. Первым пришел комбат три, стоявший в самой деревне, старший лейтенант Молоков, принявший батальон после бомбежки в Сухиничах. Небольшого роста, широкий в развороте плеч, с длинными русыми волосами. Пришел капитан Афанасьев, и, пока докладывал, из левого рукава шинели валом валил дым от не совсем затушенной и разгоревшейся самокрутки. Заварухин разрешил ему курить, и Афанасьев, прищемив окурок ногтями, дососал его до самого пепла.
После всех докладывал командир первого батальона капитан Семенов, всегда степенный, с добродушным широконосым лицом, попорченным оспой, о каких говорят, что на них черти молотили горох. Прибежал озабоченный и запыхавшийся заместитель комполка по хозчасти капитан Оноприенко, длинный, кадыкастый, небритый и весь какой–то мятый. У шпалы на правой петлице была отбита эмаль, а на пуговицах шинели присохла глина. Внешний вид и озабоченность Оноприенко никому не давали права упрекнуть его тыловой службой. Как–то незаметно появился начальник химслужбы старший лейтенант Хлызов, робкий и безответный, всегда используемый в полку на поручениях и посылах. Вчера и сегодня он как уполномоченный штаба полка безвылазно просидел в первом батальоне и воевал наравне с рядовыми. Но на вызов в штаб явился со своим неразлучным противогазом в новой зеленой сумке с широкой несмятой лямкой через плечо. В полку все знали, что старший лейтенант Хлызов вчера поджег танк, а по выползшим из танка полуобгоревшим немцам стрелять не мог, и добили их уже бойцы батальона. Бойцы же принесли и отдали старшему лейтенанту Железный крест, снятый с немца, и плоские ручные часы со стеклянным донышком, под которое была вставлена фотография немки с ямочками на щеках и вывернутыми чувственными губами. Хлызову немка понравилась больше, чем сами часы, и он надел их на руку вверх фотографией. Комбат Семенов, поглядев на фотографию, с тоской в глазах сказал:
— Погоди, отсмеются скоро… — И посолил свои слова крепким матюком.
На улице, опрокинув устоявшуюся тишину, грубо и часто ударил немецкий автомат. Все бывшие в сарае вопросительно замерли, а капитан Оноприенко переломился в пояснице и нырнул под ряднину; через минуту он появился снова, с бледным, одеревенелым лицом:
— Комиссара… застрелили.
А произошло на улице следующее.
Пленных немцев — их было семеро — привели на площадь перед разбитой церквушкой, и бойцы, еще не остывшие от боя, сбежались посмотреть на живых фашистов. Немцы были без оружия, без ремней, а некоторые и без сапог, но держались с достоинством. Они как–то быстро поняли, что бояться им нечего, их не тронут, и решительно не обращали внимания на бойцов. Только один из них, узколицый, с впалой грудью, на потеху смеющимся русским, выпучивая светлые глаза, жадно курил самокрутку из русской махры и, давясь крепким, едучим дымом, кричал:
— Гут! Карашо! — Потом махал длинными толстопалыми руками и просил: — Бутильку, бутильку — пуф!
Кто–то из бойцов докумекал, что немец просит показать ему бутылку с горючей смесью; принесли черного стекла тяжелую бутылку, аляповато залитую сургучом. Немец перестал улыбаться, острое лицо его сделалось печальным, он уставился на бутылку, о которой, видимо, много слышал, а сегодня увидел ее в страшном действии.
— Сталин–коктейль, Сталин–коктейль, — несколько раз затаенно повторил немец, и на бутылку с живым интересом стали смотреть его товарищи. Самый рослый из них, в хромовой изодранной куртке, лысеющий со лба, с крупными глазами, умными и жестокими, сжимая ободранные кулаки, говорил что–то свое, горячо–злобное.
Боец, что с русским автоматом ППД был приставлен к немцам, объяснил:
— Брат у него погиб в танке у моста. А самого его вон ребята паши опрокинули. Он, будь проклят, со злости чуть всю деревню не прошел. Когда мы его вытащили из танка, он как заводной орал: «Рус, капут!» Кто–то ему по уху подвесил — вот тебе и капут. В Африке, говорит, воевали с братом. Во Франции.
— Откуда ты узнал?
— А вот этот острорылый говорил. Он малость маракует по–нашему. Говорит, я‑де поляк. Ребя, дай кто курнуть.
— Комиссар идет.
— А ну разойдись! — освирепел вдруг боец с автоматом ППД. — Разойдись! Кому сказано! — И встал по стойке «смирно» лицом к идущему комиссару.
Бойцы широко расступились и тоже стали глядеть на комиссара, забыв о немцах. Когда Сарайкин прошел по живому коридору и остановился перед пленными, рослый немец в кожаной куртке шагнул навстречу ему и из маленького, почти невидимого в кулаке пистолета выстрелил. Звук выстрела был настолько слабый, что его не все слышали, а те, кто видел все и слышал, приняли это за шутку: просто одуревший от злости немец решил попугать русского комиссара своей зажигалкой. Но комиссар так дернулся назад, что с него слетела фуражка, и начал падать, прижав к груди руки с растопыренными пальцами и сказав громко и внятно:
— Мама.
Бойцы подхватили его, подняли и увидели в надглазье, ближе к переносице, круглое отверстие с выступившей кровинкой.
Тут же кто–то, дико матерясь и растолкав всех, завел по немцам длинную очередь из автомата, и шестеро упали сразу, а танкист в хромовой куртке покачнулся под ударом пуль, привалился крутой спиной к стене церкви и остался стоять, уронив лысеющую голову на грудь.
— Вот так и стой за моего Петьку…
— Правильно, корешок, всех их к нулю.
XIX
Командир пятой роты лейтенант Филипенко, заменивший убитого при последней бомбежке старшего лейтенанта Пайлова, вывел своих бойцов к мосту и построил недалеко от подбитого немецкого танка, от которого разило нефтью, селитрой, железной окалиной и тошнотворным запахом гари.
— Старшина Пушкарев! — позвал Филипенко громким шепотом. — Сделай перекличку.
Старшина, круглый в груди и, как всегда, туго стянутый ремнем, достал из кармана листок бумаги, развернул и, освещая его накалом цигарки, обжигая нос и губы, стал выкликать:
— Говорухин?
— TOC "1–3" Я.
— Глушков?
— я.
— Дымков?
— Я.
— Кашин?
— Я.
— Урусов? Где Урусов?
— Я, товарищ старшина.
— Почему сразу не отзываешься?
— Да ремень, товарищ старшина, зачопился…
— Разговорчики! Охватов?
— Я.
— Пушкарев? — И, будто вспомнив, что Пушкарев — это он сам, старшина немного сконфузился.
— Окулов?
— Тут.
— Не тут, а я.
— Я, товарищ старшина.
— Чукреев?
— Я.
— Абалкин? Связной при штабе батальона, — сам себе ответил старшина Пушкарев и, далее дочитав список без замечаний, резво повернулся к стоящему сзади лейтенанту: — Товарищ лейтенант, в пятой роте второго батальона 1991–го стрелкового полка по списку числилось 116 человек. За трое суток выбыло ранеными и убитыми 76 человек. 39 налицо. Рядовой Абалкин при штабе батальона.
— Командир полка, — обратился Филипенко к строю, — просил передать вам благодарность за хорошее несение службы.
— Служим Советскому Союзу, — вразнобой и совсем неторжественно ответили бойцы и подавленно умолкли.
— Оружие держать наготове и соблюдать полную тишину. Шагом марш!
Саперный взвод на остатки моста набросал досок, но, непришитые и скользкие от грязи, они вертелись, уходили из–под ног, и солдаты, чтоб не свалиться и не переломать себе ребра о сваи и балки, ползли по переходам на четвереньках. Дежурившие на переправе саперы торопили бойцов, ругались, сталкивали их с последних досок на мокрый и склизкий берег. Столкнули они и лейтенанта Филипенко: разве разберешь в потемках, кто солдат, а кто командир? Все идут за рядовых. Лейтенант скатился в воду, начерпал в сапоги и утопил наган. Ему помогли выбраться, и он, хлюпая сапогами и шлепая намокшими полами шинели по голенищам, побежал наверх догонять роту. А на увале, в тени ракитника, стоял Заварухин и сердито спрашивал:
— Потише нельзя?
«Стало быть, нельзя, — тоже сердито подумал Филипенко, подхватив полы шинели. — Сил у меня нет больше. Стреляй — не могу».
Все перебравшиеся через речку занимали оборону вдоль дороги, в ракитнике и мокрых кюветах, по–солдатски, где довелось, обживали ямки и кустики. Филипенко как во сне увидел своих бойцов, присел возле них на бровку канавы и тут же густо и крепко захрапел. Старшина Пушкарев будто невзначай толкнул его коленом, лейтенант перестал храпеть, повалился на спину, разбросал руки и глубоко вздохнул со стоном и всхлипом. Старшина, высохший до донышка на своей беспокойной должности, вдруг растроганно подумал: «Мужики по годам, по силе — зверье, а как малые дети. Всему есть край, и силам человеческим — тоже. Вот так намотается иной, и голыми руками берут его немцы. А где его вина?» Сквозь плотные, немаловажные мысли Пушкарев услышал вдруг неторопливый говорок, до боли знакомый и родной. Размягченный нежданной жалостью к своим людям, он с радостью стал слушать.
— …Он боле все по сыросекам, пожогам прет дурманом, будто девки в белых платках. Лабазником у нас зовут, или таволгой еще. Скипятишь, бывало, за версту бьет в нос. Ведь после работы — день–деньской зароды мечешь, — к ночи, значит, на круг в деревню бежишь. Порой возвернешься, напримерно, а мужики уже прокос гонят.
Справу скинешь — да в ряд. И опять день. Только и пьешь эту холеру. Плачешь, да пьешь, а без нее ты работник разве?
Старшина догадался, что рассказ ведет всегда спокойный и степенный солдат Урусов, и позвал его:
— Урусов?
— Я, товарищ старшина.
— Ко мне! Это у тебя в строю ремень «зачопился»? — Под кустом, откуда вылез Урусов, кто–то весело засмеялся. — А что за смех?
— Разрешите, товарищ старшина! — И в голосе Урусова тоже была улыбка. — У меня не то пулей, не то осколком пересекло поясной ремень, я подпоясался брючным. Он же тонкий, перевился весь, а тут вы мою фамилию выкликаете…
— А смех–то тебе какой?
— Вам–то я отвечаю, товарищ старшина, а тем временем подпоясываюсь, подпоясываюсь и в потемках винтовочный ремень зачопил, притянул к себе. Потом дана команда «Шагом марш», а я винтовку не могу взять на плечо. Взять не могу и понять ничего не могу. Окулов вот и смеется. Теперь и мне смешно.
— Так вот, Урусов, чтоб в строю у тебя ничего не «зачоплялось», пойдешь за ужином для роты.
— Теперь же, товарищ старшина? — с готовностью спросил Урусов.
— А то когда. Собери котелки и — за мной.
Поручив рядовому Дымкову следить неотступно за
спящим лейтенантом, старшина повел Урусова через пашню, потом выбитой кукурузой к неглубокому овражку, где под обстрелом своим чередом была сварена солдатская каша. Когда старшина и Урусов подошли к кухне, в нее уже были впряжены лошади, а повар из ведерка заплескивал угли в топке — угли шипели, а из дверки валил пар и летел пепел.
— Ты, Пушкарев, вечно самый последний, — заворчал повар. — Копаешься, а мы тебя жди. На сколько ртов получаешь?
— Сорок один с командиром роты.
— Окстись, — повар знал, что в батальоне большие потери, но от слов Пушкарева оторопел, не поверил, что от пятой роты осталось сорок ртов. — А спиртику на сколько выламывать станешь?
— Спиртику можно два котелка, а можно и три.
— Темнишь ведь ты, старшина. Думаешь, повар — тыловая крыса, что ему ни брякни, тому и поверит.
— Ты меряй, нам недосуг, а кто ты есть, то тебе лучше знать.
Повар полез на подножку, грохнул крышкой котла в сердцах, рассыпая упревшую кашу, начал набивать подставленные Урусовым котелки. Черпак трясся в его руках: повару вдруг сделалось нестерпимо обидно за свое положение. В овражек целый день падали снаряды, в прах разнесло продуктовую повозку и изрешетило трубу кухни, а он, повар, забыв опасность, искал дрова, варил пищу и все время боялся, чтобы от топки не было дыму, а дрова — одно сырье, от них ни жару ни пару, зато дым столбом. И сколько ни бьется повар, у всех одно на уме: при теплом и хлебном месте человек. Да провались это место в тартарары, только ведь без кухни солдат — совсем круглый сирота. Ради этого солдата повар и горит на своей нелегкой должности, а вот чести ему, выходит, никакой, хотя бы и от того же солдата. Потому, может быть, повар и грубоват с людьми, потому, может быть, и друзей у него нет, потому, может быть, и горька ему своими руками сваренная каша.
— Сколько же у тебя, товарищ старшина, по строевой–то записке? — миролюбиво и даже заискивающе спросил повар. — Не каши мне жалко, а все знать охота, неуж это в дым нас.
Но старшина, что называется, закусил удила и не удостоил повара ответом.
Из овражка вылезали с драгоценной ношей: Урусов нес семь котелков, с верхом набитых гречневой кашей, а в руках старшины поскрипывало ведро с кашей и булькалась пятилитровая жестяная банка со спиртом.
Уже наверху, на меже кукурузного поля, их догнал повар и сунул под руку Пушкарева увесистый сверток:
— Сальце это. Держи про запас для ребят.
Старшина ничего не сказал повару, даже поблагодарить забыл и, когда отошли немного, вздохнул:
— Тоже служба у него, черт ее ломай.
— Правильно ваше слово, товарищ старшина. Я, когда сам кашеварю, ничего не жру. Надышишься варевом — и сыт по горло. Чего уж тут!
— А ведь ты, Урусов, вятский? — спросил подобревший старшина.
— Из Линовки я. Коленурского сельсовета. А район Пижанский.
— Земляки, выходит, мы. Я из Слободского.
— Эко–то! Слободский! У меня свояк в Слободском живет. На фанерном работает. Бывал я у вас. Пивцо мне больно поглянулось. Славный городок. Так бы, скажем, и улетел туда, домой–то.
— Ты давно из дому?
— Сразу как войну объявили.
— А я, брат Урусов, кадровую отбарабанил. Четвертый год пошел, как мотаюсь.
— И на побывке не был?
— В том–то и дело.
— Да, дорога закута, где пупок резан, — вздохнул Урусов. — У нас все леса, леса, а земли больно некорыстны. Суглинок. Худород. А здешняя земелька что масло, хоть с хлебом ешь. Нам бы такую. Народ по нашим местам работящий. А еще у нас, выходит, земляк есть. Из одной деревни со мной, тоже литовский. Минаков. У полкового в ординарцах он. Может, убит уж. Мы уговорились, ежели которого кокнут, ему домой сообщить. Да поди узнай, что к чему, в такой свистопляске. Ад кромешный.
— Ох и люто схватились, — сказал старшина, чмокнув губами. — Но батальону нашему больше всего досталось.
— Что ты, что ты, товарищ старшина! На самой толоке оказались. И их наклали. Перед нашим взводом мы семьдесят трупов ихних насчитали. Целую деревню выбили. Это тебе не Европа, гутен так. Знай край, да не падай.
На той стороне реки, по увалу, плясали судорожные огни — батальонные заслоны будоражили опасную темноту, прикрывая отход своих товарищей.
На дороге, к которой совсем близко подошли Пушкарев и Урусов, маячили тени солдат. Командиры строили роты, сердились и вполголоса отдавали приказания. Пятая рота была значительно меньше других, и уж только одно это приводило ее солдат в уныние. Подавленно выглядел и сам лейтенант Филипенко, едва разбуженный своими подчиненными.
Уже в строю старшина Пушкарев поднес каждому в банке из–под консервов по нескольку глотков спирта, а Урусов рассовал по рукам котелки, ели кашу на ходу. С усталости и натощак от спирта все захмелели, и события минувшего дня перед каждым встали как живые. Охватов очень ярко увидел чернявого немца, которого срезал в числе четырех на прогалине: немец с узкими серебряными погончиками лежал на боку, и большая щека его и крупная скула остались розовыми и, тщательно побритые, слегка синели; височки, в проседи, были свежо и косо подбриты, а в нежной пухлой мочке небольшого уха темнел прокол для сережки.
— А мне теперь и умереть не жалко, — пьяненьким и потому бодрым голосом сказал Охватов Дымкову, шагавшему рядом.
— Это почему вдруг?
Охватов уж и не помнил то, что сказал, и ответил не сразу, обдумав свои слова и уловив связь между словами и своими чередом идущими в голове мыслями, оживился:
— Я их больше десятка уложил. Из ихнего же автомата. Думаю, десять голов стоят одной.
— Ты, Охватов, кем работал до армии?
— Да кем бы ни работал. Считаешь, если человек ученый, так голова его дороже десяти. А я не ученый. Я рабочий. Вот так. Слесарь я. На учебу у меня не хватило тити–мити. Зато уж ты ученый. Скажи, не так?
— Не так, Охватов. Учитель я.
— Ученый все равно.
— Ну предположим. А ты вот не ученый, но знать бы тебе, Охватов, следовало, что ты русский и голова твоя дороже всей Германии.
— Что–то дорого ты меня оценил.
— Не я тебя оценил. Время. Русская сила, русский человек всегда изумляли мир своими делами. Ведь не кто — нибудь, а именно российский пролетариат сумел создать первое на свете свое рабоче–крестьянское государство, которое не дает фашистам спокойно жить. Немец, он, сука, с молоком матери всосал, что рожден командовать и повелевать, что он лучший продукт земли, а все остальные дерьмо, рабы, быдло. А тут на тебе, свободная Россия! Но нет, фриц, не твоей арийской спеси тягаться с нашей великорусской гордостью. Ты должен знать, Охватов, что деды оставили нам великий язык, великую Родину от моря до моря. Нам оставили — нам ее и защищать. Это понять надо, Охватов, и гордиться этим во веки веков. Видишь ли, Охватов, в нашей многоликой стране мы, русские, — самая многочисленная нация, и только уж одно это обязывает тебя показывать всем народам пример мужества и любви к Отечеству. А ты вот бежишь… — Охватов, уставший и под хмельком, рассеянно слушал Дымкова, даже сердился на его надоедливость. Но тот наседал: — Ты, Охватов, когда–нибудь задумывался, что ты русский?
— Чего же мне задумываться, когда я на самом деле русский.
— Потому, Охватов, мы и петляем по своей родной вемле как зайцы, что ни ты, ни я, ни старшина Пушкарев и все прочие не задумываемся, кто мы есть, Забыли, кто мы есть…
— Я что–то, Дымков, плохо тебя понимаю.
— Гад ты ползучий, тля безродная! — Дымков сжал вдруг железными пальцами запястье Охватова, заскрипел зубами, дохнул в щеку теплой сивухой. — Чтобы все вы, гады, поняли, я бы вас выкосил из пулемета! Всех! Ведь это же позор — убегать со своей родной земли!..
— Отцепись ты, — Охватов еле вырвал свою руку. — Отцепись, а то задену. — И, разминая затекшие руки, успокаиваясь, проговорил: — Хватил лишний глоток — и понес.
Дымков, тяжело дыша, откачнулся от Охватова и пошел стороной.
«Он вообще–то прав, — подумал Охватов. — Удираем как зайцы. Заяц, говорят, не трус, а спасает шкуру. И мы так же: не трусы вроде, а шкуру спасаем… — Николай вспомнил вдруг Клепикова, вспомнил, как тот, прижатый немцами в канаве, остервенился и заорал дурным голосом: «Да вы что, в душу, крест, богородицу! Да на нашей же земле!..» — Почему же они, старше–то которые, знают, что такое родная земля? Знают! А я не знаю, и Петька не знал… Петька, дружок милый, бросили мы тебя. Бросили». Охватов поглядел на согбенные плечи Дымкова и понял его горе: «Извинюсь потом, пусть остынет».
Направился мелкий холодный дождь, какой обычно исподволь берет насквозь. Шли по мелколесью, малоезженым проселком, тоскливо и сосредоточенно месили жирную грязь, шаркали мокрыми рукавами по мокрым бокам. Иногда, перекладывая винтовку с плеча на плечо, бойцы ударялись прикладами или задевали свои же котелки, и тут следовал ленивый окрик шепотом:
— Отставить!
Николай Охватов шел шаг в шаг за кривоногим Урусовым, видел его темную угрюмую спину и навязчиво, с проклятием думал только о своих трофейных сапогах: они были велики ему, хлябали на ноге, и приходилось их волочить по дороге, чтобы вывернуть из грязи и не потерять.
Шли вразброд по двое, по трое в ряду, оскальзываясь и оступаясь, толкали друг друга, озлобленные усталостью. Перед ротой Филипенко верхом на конях ехали подполковник Заварухин, его ординарец Минаков с карабином за спиной и щеголеватый старший лейтенант Писарев, который то и дело уезжал вперед, возвращался и что–то говорил Заварухину. Иногда останавливались без команды, натыкаясь один на другого, переминались с ноги на ногу, не зная, то ли привал, то ли так, вышла заминка, и эта неопределенность порождала в душе каждого тревожное подозрение: заблудились. Только подполковник Заварухин и окружавшие его командиры знали, что полк успешно оторвался от немцев и шел форсированным маршем своим путем. Когда смолкали чавканье множества ног, шарканье мокрой одежды и неосторожное шлепанье конских копыт по грязи, было слышно, как где–то в хвосте колонны стучат ступицы телег, отставших и растянувшихся по дороге. Все слева и слева накатывали орудийные, грозные раскаты. А на одной из остановок стрельба вдруг загремела впереди и справа: полк, видимо, круто изменил свой путь. И сколько ни шагали солдаты, гремучий вал, обложивший горизонт, ни капельки не приближался, он вроде пятился от них, а за ним, за этим валом, еще гудело, только уж гудело совсем далеко и как–то очень миролюбиво, словно отдаленный гром ворочался в ласковую сенокосную нору.
За минувшие дни боев люди так много пережили, что их, казалось, уже ничем нельзя было испугать, однако сознание оторванности от своих вселяло в их сердца робость и даже страх: отдаленный бой каждому грозился недобрым.
Близко к полуночи вышли на опушку лесочка, и в лицо пахнуло ветерком, простором, свежестью, и дождь, к которому привыкли и притерпелись, как–то незаметно унялся: ночь поредела, измоченная пашня впереди густо чернела, а за нею — неведомо почему — угадывались большая дорога и деревня.
На опушке объявили привал, и солдаты, не выбирая места, ложились в ров, видимо вырытый вдоль всей опушки. Приникнув к сырой земле, чувствовали сладковатый запах увядших трав и прелого листа, приходила на ум родная сторонка, но подумать о ней не хватало сил: сон валил заживо. Николай Охватов сел на мосточек, перекинутый через ров, разулся и долго с наслаждением шевелил одеревеневшими пальцами. Затем складным ножиком обрезал полы своей шинели и сукно намотал на ноги вместо тонких и прожженных на кострах портянок. От устроенности ног вдруг сделалось хорошо, и он решил не спать, потому что привал так и так подходил к концу. Под мостиком укрылись и домовито, не спеша, утайкой смолили крепкий табак Урусов и Минаков, двое вятских, обнаруживших друг друга еще на марше. «Эти стариканы, черт бы их побрал, всюду устроятся, умостятся», — с легкой завистью подумал Охватов, и его потянуло к ним, к сугревному огоньку цигарки. Одолев апатию и вздрагивая под сырой остывшей одеждой, он спустился в ров и полез под мост. В сухой тесноте иссеченные студеным дождиком лицо и руки обдало враз теплом лежалой пыли, гнилью дерева и сладкой горечью махры.
— Некуда здесь, не видишь?! — Урусов непреклонно уперся в грудь Охватова. — Сдай назад.
Охватов на четвереньках полез обратно, задохнувшись обидой и такой острой жалостью к себе, что не нашелся, как ответить.
— Это ты, что ли, Охватов? — спросил Урусов, узнав своего товарища по взводу.
— Да ладно уж.
— Иди давай, чего ладно. Дымок небось учуял. Иди, говорят.
Охватов, все еще сердясь и не зная, надо ли ползти под мост, полез, однако, и лег рядом с Урусовым, который потеснился и, ударившись головой о балку, ласково изматерился:
— Хорошо на печке, да повороты круты. На, курни. — И прижал к лицу Охватова дохнувший дымом обтрепанный рукав шинели. Охватов нашел губами мокрый конец цигарки, опалил глубокой затяжкой всю грудь. —
Сапани давай, сапани, — заботливо подсказывал Урусов и еще совал в нос солдату огонек, спрятанный в рукаве.
Затянувшись сам раза три или четыре, скрадывая цигарку, передал ее Минакову, и тот тоже из рукава, красным накалом освещая большие надглазья, стал докуривать, неторопливо причмокивая губами.
— Вот парня ранили, а он снова пришел, — вяло говорил Урусов, и Минаков понимал, что речь идет об Охватове. — Молодых ребят секли, как траву…
— Молодые, которые уцелели, сами в ротные годятся. Академия. Погоди, обстреляется народ. Озвереет, — неторопливо рассуждал Минаков и, поднеся огонек к самым губам, чвыркнул на него, потом еще на потухший сухо поплевал. Скосил голос до шепота: — Комполка сводку вчера подписывал: на каждого нашего убитого но три немца приходится. Россия.
— Я ротного, старшего лейтенанта Пайлова, понес в санроту, — заговорил своим вяжущимся голосом Урусов, то к Минакову, то к Охватову поворачивая голову, — понес его и спустился с ним в овражек. Спустился и прилег вот так–то. Отдыхаю. Грудь, скажи, как ремнем перепоясало. Лежу. А рядом три минометчика жарят и жарят — вся краска на трубе сгорела. Скажи, посинел самовар ихний. Один с наводкой управляется, а двое мину за миной, мину за миной садят и садят, садят и садят. А потом вдруг один–то мину бросил в трубу, а вышибной патрон, должно, подпорчен был, не сработал, а другой–то солдатик от лотка да свою мину туда же — откуда он знал, что такая штука…
— Разнесло?
— Одна плита уцелела.
По мосту кто–то пробежал, оступился и упал в ров. Тотчас же тишину порвал выстрел, и с опушки началась дикая, беспорядочная пальба. Там, где был хвост колонны, зашелся ручной пулемет. С краю моста заученно часто затокал автомат — теплые гильзы посыпались на колени Охватова. Над рвом, наверху, лейтенант Филипенко требовательно и громко командовал:
— Огонь! Огонь! Прямо перед собой! Огонь! Огонь!
С пашни густо рокотал МГ — немецкий пулемет, —
пули густо чиркали и кропили лес, накоротке хлестали деревья, сучья, кусты, рикошетировали и с дурным воем, визгом уносились куда–то вверх. В лесу все звенело, трещало и лопалось, будто туда вошли дроворубы и взялись рубить крепкие дубы и клены острыми и звонкими топорами.
Автомат на мостике вдруг смолк, и кто–то начал звать больным и вялым голосом:
— Паша, Паша, что это со мной? Паша…
На шею Охватова упала холодная капля, за нею другая, третья, и солдата пронзила догадка, что это не вода; он сунул руку за воротник, и пальцы связало густым, липким. Охватов вылез из–под моста, брезгливо вытер суконным рукавом шею, но долго не мог заставить себя подняться наверх: стоит только высунуть макушку, как тотчас же сотни пуль со свистом вонзятся в нее. Он жался к мокрому скосу, ждал чего–то. А на дороге лейтенант Филипенко все командовал и командовал, будто заговорен был от вражеских пуль или проводил на Шорье занятие по тактике, отрабатывая тему: рота в наступлении ночью.
— Вперед, ребята! Вперед! — со всхлипом заорал вдруг Филипенко, и Охватов выскочил из рва и побежал через дорогу на черную вязкую пашню. Слева, запыхавшись и кашляя, бежал Урусов и остервенело рвал затвор винтовки после каждого выстрела. Охватов не стрелял — берег патроны. На косогоре в темноте метались одиночные слепые огоньки, иногда они вспыхивали набором, а через гребень, из–за увала, гнул крутую огненную россыпь немецкий станкач — над полем тягуче свистели пули: «ттиу, ттиу, ттиу, ттиу».
Русские стреляли редко, на угор вырвались упрямо, безмолвно, и тихая атака так ошеломила немцев, что они, сминая друг друга, бросились к машинам и угнали, не отстреливаясь и не включая автомобильных фар.
…Примерно за полчаса до этого разведвзвод полка, выходя на встречу с полком, пересекал грейдер и обнаружил себя. Немецкие маршевики, ехавшие к фронту на сорока автомашинах, вмиг всполошились и, веселые, смелые, горластые, бросились за разведчиками. Заварухин, опасаясь за обоз с больными и ранеными, отдал приказ сперва обстрелять фашистов, а потом ударить по ним в штыки. Расчет был верный: жидкий огонь русских только разъярил и увлек молодых и неопытных немцев, они опрометчиво–лихо бежали к опушке леса, пока откуда–то с земли не поднялись черные молчаливые тени и не пошли навстречу — неумолимо и страшно.
Охватов запыхался и перешел на крупный шаг, стиснув в руках ловкую тяжесть автомата. Впереди с мягким хлопком разорвалась граната, и в мгновенном всплеске ее Охватов увидел убегавшего немца, простоволосого, в одном мундире, и выстрелил уже в темноту с разворотом, заранее зная, что не промахнулся. И верно, шагов через двадцать наткнулся на труп, почему–то стороной обошел его, по потом вспомнил, что надо забрать у немца снаряженные магазины, и повернул обратно. В этот момент над дорогой взметнулось и с буйным шумом заплескалось ослепительное пламя, осветившее и дорогу, и высокий бурьян на обочине, и людей с оружием в руках, и неровную, всю в тенях пашню, и сидящего на мокрой земле немца в полурасстегнутом мундире. Охватов растерялся, увидев перед собой живого немца, и хотел ударить по нему, но понял, что стрелять не надо. Солдат сидел, откинувшись назад и опираясь на обе руки, отчего плечи его были высоко подняты, а голова беспомощно уронена на грудь. Когда Охватов подошел близко, немец поднял голову: вся нижняя часть лица его была окровавлена, и раздробленная челюсть, вывернутая ударом пули, отвисла и кровоточила — по грубому сукну, по оловянным пуговицам мундира текла черная струйка, маслянисто блестя в сполохах огня. Немец вытаращенными глазами не мигая глядел на русского солдата, и мольба, и страх, и смертельная тоска светились в его глазах. Охватов отвернулся, чтобы не видеть эти глаза и искалеченное лицо, начал оглядывать землю и ничего не мог разглядеть: все вокруг было залито колеблющимся кровавым светом, от которого еще более темнела и слепла ночь. Автомат, однако, увидел в сторонке, но магазина в нем не было, и это сразу помогло Охватову определить свое отношение к немцу. С преувеличенной грубостью, чтобы подавить ворохнувшуюся на сердце жалость, Николай закричал, все так же не глядя на раненого:
— Скотина арийская, гад ты вислогубый, расстрелял все! Расстрелял! Ну погоди, скотина! Погоди!
Бессознательно выкрикивая свою угрозу «погоди» да «погоди», Охватов побежал к дороге, постреливая одиночными выстрелами. Низко над его головой бил светящимися очередями немецкий пулемет, широко рассеивая по фронту огонь. «Качнет пониже и угробит», — будто не о себе подумал Охватов и, не собираясь падать, упал. Уже лежа на земле, понял, что лежит почему–то навзничь, с порожними раскинутыми руками, и очень испугался: «А где же мой автомат?» Но в то же краткое мгновение испуг прошел, и Охватов четко и ясно подумал: «Кто же о Петькиной–то смерти напишет?..» Этот вопрос, мгновенно возникший и так же мгновенно угасший, и был сознанием его гибели.
За долгие часы по пути к фронту — потом уж некогда было — Охватов частенько подумывал о смерти и боялся не самой смерти, а сознания своей кончины. Почему–то настойчиво думалось, что люди в свою последнюю роковую минуту вспоминают самое дорогое в жизни и не хотят расставаться с ним. Потому–то и был уверен Охватов, что в свой предсмертный час он станет думать о матери, о Шуре, о высоком майском небе над рекой Турой — оказывается, многое, не зная того сам, любил Колька Охватов — и вдруг поймет, что все это уже не для него, и забьется в безысходном рыдании, которое страшнее самой смерти. В действительности же все произошло очень просто. Он успел лишь мельком, отрывочно вспомнить о друге Петьке и тут же перестал чувствовать себя, даже не осознав, куда его ранило.
А на проселке, у мосточка через ров, лейтенант Филипенко собирал роту и недосчитался еще двоих: из ночного боя не вернулись Дымков и Охватов. К бойцам пятой стрелковой роты тяжелым шагом подошел капитан Афанасьев, и Филипенко доложил ему о потерях.
— Пойдете следом за первым батальоном, — не обратив никакого внимания на доклад Филипенко, распорядился Афанасьев и, ожидая возражения, скомандовал непререкаемо строго: — Шагом марш!
Филипенко не повторил команду. Он сам да и все бойцы переживали сложное противоречивое чувство: им хотелось скорее и подальше, уйти от опасного места, и в то же время солдатский долг понуждал не бросать своих товарищей, а отыскать их в темноте и вынести.
Капитан Афанасьев, уже отошедший было от роты, вернулся и закричал лютым шепотом на Филипенко:
— Команду разве не слышали? Хочешь, чтобы все остались здесь? Шагом марш!
— Своего бросать–то несвычно, товарищ капитан.
— Это кто язык распустил? — капитан Афанасьев угрожающе подступил к самому строю. — Спрашиваю, кто распустил язык?
— Это я, товарищ капитан. Рядовой Урусов.
Капитан Афанасьев подскочил к Урусову, взвизгнул
в каленой ярости, хватаясь за кобуру:
— А ну из строя!..
Все замерли, ожидая крутой расправы. Оробел и сам Урусов, ноги в коленях дрогнули, чего и в бою с ним не бывало, однако сказал, что думал:
— Вы же учили: сам погибай, а товарища выручай.
— Вот говорок, а, — сердито всхохотнул капитан Афанасьев и, охладевая, осудил себя: «Солдат о долге помнит, а что я гну?..» И строго, будто не сдав своих позиций, сказал взводному: — Лейтенант Филипенко, если твой говорок такой храбрый — отпусти его…
Мимо проехал медлительной, оседающей рысью старший лейтенант Писарев, как–то угадал в темноте Афанасьева, придержал коня — солдат опахнуло густым лошадиным потом.
— Капитан Афанасьев, вы все еще здесь? Броском. Броском через грейдер. На Свининово. В бой не ввязываться. Не ввязывайтесь в бой, — еще раз повторил Писарев и той же тяжелой рысью поехал вдоль полковой колонны. А из темноты по дороге уже выступали обкусанные ротные колонны. Бойцы шли спешным шагом, в котором явно чувствовалась подступающая тревога. Эта торопливость и тревога мигом передались Филипенко, и ротный тоже спешно, совсем не по–уставному бросил:
— Бегом, бегом, ребята!
Кто–то брякнул котелком. Кто–то недовольно сказал:
— Загремел своей кухней.
На угоре, с которого недавно атаковали и столкнули к грейдеру немцев, Урусов, шедший следом за Филипенко, сказал:
— Вот тут, сторонкой, бежали. Поглядеть бы его, в самом деле, Охватова–то.
Филипенко промолчал, хотя не мог не слышать Урусова. А тот стоял на своем:
— Капитан вроде разрешил.
Филипенко, сознавая всю ответственность, какую он брал на себя, и жалея доброго, исполнительного бойца Урусова, тихо сказал, продолжая думать вслух:
— Ты сам не отстань…
— Такое дело, товарищ лейтенант, — как–то неопределенно отозвался Урусов и легко для своих лет побежал по черной пашне.
Все проводили его с одобрением.
* * *
А полк тем временем форсированным маршем пересек рокадную дорогу Хвостовичи — Козельск южнее Волконска, вышел к реке Жиздре и по сохранившемуся мосту переправился на правый берег. На востоке уже в непосредственной близости все гремело, будто там сдвигали что–то огромное и не умещающееся на земле. Иногда тяжелые вздохи фронта накатывали так близко, что, казалось, обдавали горклым дыханием и воздух, и дорогу, и людей, идущих навстречу громовым взрывам.
Заварухин прислушивался к звукам, доносившимся с передовой, сверял свой маршрут с картой и уже точно знал, что фронт зацепился за Оку и бои полыхают под Белевом. «Тут мы должны выйти», — с радостной надеждой подумал он и усмехнулся, вспомнив где–то недавно читанные стихи:
Не тишина, а бой сулит нам счастье…
К утру залегли в лесистой балке. Во все стороны выслали пеших разведчиков. Ушла разведгруппа в сторону передовой, до которой по прямой осталось не более двух — трех десятков километров. Не дожидаясь возвращения разведчиков, Заварухин принялся изучать по карте остаток пути до Оки и приблизительно определил место прорыва. Он был уверен, что наши дальше Оки отступать не будут: некуда, за спиной Тула.
Бойцы сторожевого охранения, прикрывавшего расположение полка с тыла, к вечеру уже заметили, что в кустах на противоположной стороне оврага кто–то скрывается. Место тут глухое, бездорожное: кругом равнинное поле да обдутый, насквозь пролитый холодными дождями дубняк по пологим склонам задичавшего оврага, по дну которого лежала размытая и заглохшая колея, а прямо на ней чьи–то заботливые руки сметали стожок раннего сена. Потом, вероятно, подкатилась война, стожок забыли, кто — то расковырял его, а сено втоптали в грязь, Вот около этого стожка, в осенне–рыжем дубнячке, и засекли дозорные притаившихся людей.
Бойцам охранения было строжайше приказано не выявлять себя: одиночных солдат противника бесшумно захватывать, а о крупных силах врага немедленно докладывать по команде. Оповещенный начальник охранения сам пришел на сторожевой пост, долго всматривался в дубняк и заключил, что там скрываются вражеские наблюдатели, которых надо обойти мелколесьем и втихую прикончить. Идти вызвались двое: старший поста Худяков и Недокур, боец со злыми глазами, что был в связных при командире полка. Уже собрались, отомкнули от винтовок штыки, чтобы не наделать шума, — бойцы уходили без огнестрельного оружия. Когда Худяков и Недокур выбрались наверх, начальника сторожевого охранения внезапно ударило сомнение: «А если они не сумеют втихую убрать немцев? Шум, стрельба. Черт возьми, наведем немцев на своих…» Не вдаваясь в размышления, начальник вернул лазутчиков, и опять стали взглядываться в рыжий дубнячок. Недокур еще порывался идти, пока наконец не прикрикнули на него.
А из дубнячка в этот момент, сторожко озираясь, вышел боец в обмотках и шинели, с котелком на поясе и винтовкой в руках. Был он без пилотки, и по белым, незагоревшим пролысинам на лбу можно было определить, что боец немолод. Он хоть и озирался, но довольно быстро и смело спустился к раскиданному стожку и стал что–то высматривать, забыв об опасности.
— Ребята, ребята, — тихонько и живо засмеялся Худяков, — гляньте, это же наш, славянин. А винтовка–то у него без затвора. Потерял, видать, раззява.
— Может, это немец, — сказал Недокур. — На приманку нам.
— А ну гляди за пашней! — строго спохватился начальник и залапал половчее свою винтовку, лежавшую на кромке канавки. — Гляди в оба, может, и в самом деле отвод глаз!
А боец с белыми пролысинами на лбу, пошарив глазами по дну оврага, увидел недалеко от стожка промоину с водой и заторопился к ней, расстегивая на ходу ремень и снимая с него котелок.
Теперь уже всем было ясно, что это отбившийся от своих боец спрятался на день в дубнячок и сидел бы там, да, вероятно, жажда вынудила искать воды.
— А с ним, должно быть, раненый, — высказал предположение Худяков. — Для себя он ни в жизнь не пошел бы за водой.
Недокур скользнул из канавы по–звериному — от куста к кусту, а голый участок прошел волчьим набросом и встал за спиной бойца, пившего из котелка чистую родниковую воду. Голова его в редком седовато–грязном волосе дергалась при каждом глотке.
— Хенде хох, — со смехом, но неосторожно Недокур штыком ткнул бойца между лопаток — у того выпал и скатился в промоину котелок. Загремевшая посудина только на долю секунды отвлекла внимание Недокура, но боец с пролысинами в этот миг успел вскинуть свою винтовку и щелкнул спусковым крючком.
— Зараза! — выругался опешивший Недокур. — Ведь ты бы уложил меня, будь у тебя винтовка исправна.
— Говори по–людски, а то хо да хо, — опуская свою винтовку без затвора, заулыбался боец с пролысинами, и мертвенно–бледное лицо его начало отходить.
— Кляп тебе в горло, ведь ты бы захлестнул меня, — опять сказал Недокур, все еще удивляясь сноровке бойца.
— Куда денешься, мог и захлестнуть. — Боец сказал это просто, спокойно и, завернув рукав шинели, достал из промоины котелок, зачерпнул им воды, приговаривая: — Все, брат, я потерял: и винтовку, и пилотку, и документы, какие имелись. Это уж я тут подобрал котелок и винтовку. А тебя б я растянул заместо немца. Охотник я — не заходи с затылка, не балуй.
— Тут–то ты почему оказался?
— Сослуживца несу. Раненый он. Из–за реки несу. Скажи бы кто — не поверил.
— Как же тебя свои–то бросили?
— Да ты мне что допрос учиняешь? Никто никого не бросил.
Недокур, не зная, о чем говорить с этим опытным и, видать, сильным человеком, молчал и, томясь молчанием, поспешно шел за ним, увертываясь от цепких сучьев густого и по–осеннему неуютного дубнячка.
Раненый лежал на куче валежника и, когда к нему подошли, посмотрел своими больными, неясными глазами и начал облизывать сухие, распухшие от жара губы, не сознавая пи себя, ни окружающего.
— Так это же Охватов? — изумился Недокур.
— Он, Охватов. Давай–ка папоим его. У него, у сердяги, небось все нутро жаром выело. Под правую лопатку его звездануло. Молодой, оклемается. А наши, говоришь, недалеко?
— Километра два. Может, чуть больше. Вчера ему сам командир полка жал руку, а мы стояли да завидовали.
— То вчера было. Со вчерашнего дня будто год ахнул. Голову–то подними у него. Но–но. Мне этот парень во как дорог. Мы с ним в столовой всегда сидели рядом. Душевный человек он, хоть и молодой совсем.
Охватов долго не мог сделать первый глоток: вода скатывалась с губ, мочила тряпицы, которыми была забинтована его грудь.
— Попьет сейчас, и полегчает ему. А то как же, — ласково и заботливо, как мать, говорил Урусов и кривым когтистым пальцем раздвигал губы Охватова, лил из котелка за щеку ему. Наконец Охватов проглотил три или четыре глотка и, открыв глаза, забегал ими бессмысленно и жалко:
— Девки все… все девки ругаются и ругаются.
В сумерки пошел дождь, шумный и крупный. Одежда на бойцах вмиг набрякла и остыла. Но дождю все радовались как хорошему знамению: дождь перед дорогой к добру. Полк, оградившись усиленными подвижными заставами, стремительно, без привалов пошел к фронту. На рысях следом за колоннами батальонов шел громоздкий и тяжелый обоз.
Все ближе и ближе стучала передовая, и бойцы впервые с нетерпением ожидали ночного боя, видя в нем главную задачу жизни.