I
Дивизии, осаждавшие город, под покровом ночи втихомолку отошли на линию зимней обороны. Полуобвалившиеся окопы встретили бойцов плесневелым запустением. По тишине и молчанию орудий, по тому, как мертво лежали позиции в ночи, бойцы с радостью угадали, что их активный участок фронта стал теперь второстепенным. Что бы уж ни случилось далее, а они, бойцы, ждали этой минуты, минуты отдыха.
Утром догадки солдат подтвердились. В дубовом мелколесье, в изломанном и раздавленном кустарнике по берегам оврагов пустовали артиллерийские и минометные позиции; в ровиках и на площадках осиротело валялись задымленные гильзы, ящики, иссеченное тряпье, старое обмундирование, втолченный в грязь хворост, мотки бинтов и рваного кабеля. Вокруг язвенно зияли воронки с отстоявшейся в них водой, а на вывернутой, окаленной земле уже покрылась молодой ржавчиной густая осколочная россыпь.
Траншеи, блиндажи, землянки, дзоты — все эти спасительные норы залила талая вода, из них ушел и без того нестойкий дух жилья и оседло вселилась холодная сырость. Стены и потолки сочились влагой, сладковато пахло отмокшей корой, потому что накаты и перекрытия взялись первым легким тленом.
Бойцы с большой неохотой спускались в траншеи, копали отстойные ямы и вычерпывали из них воду котелками, касками, цинками. Саперы ночами восстанавливали проволочные заборы и минировали подступы к переднему краю. На участке обороны взвода Охватова полковые химики закопали стационарный огнемет — стальной баллон с адской смесью: все испепелит и оплавит на добрую сотню шагов.
По данным наблюдений, тем же были заняты и немцы, вероятно не прекращавшие окопных работ даже днем, потому что над брустверами у них нет–нет да блеснет отшлифованная в сырой супеси лопата.
А над землей до полудня стояли уже согретые розовые туманы, днем пригревало и баюкало солнце; южный ветер, принося теплое волнующее дыхание древних степей, сушил губы, оставляя на них привкус зацветающего чабреца.
Во взводе Охватова осталось семь человек, но каждый день оборону укрепляли бойцами из полковых и дивизионных тылов. Это были сапожники, ездовые, писаря, санитары и даже ружейные мастера. Взвод засел на опушке лесочка в сплошной, местами перекрытой траншее, хорошо сохранившейся от вод, потому что была она выкопана на скате высотки и имела, кроме того, спуск к мокрому болоту, где по вечерам в старой осоке предательски посвистывал погоныш.
Уже вечером, обычно в сумерках, Охватов обходил оборону и знакомился с вновь прибывшими, среди которых на этот раз оказался и Минаков. Боец сутулясь стоял в стрелковой ячейке и через бруствер напряженно вглядывался в нейтральную полосу, прошитую золотыми стежками трассирующих пуль. Охватова он узнал не сразу, а узнав, оживился, обрадовался ему как гостю:
— Вот и свиделись опять. Может, вот так и после войны свидимся. А чего мудреного — возьмем да и свидимся.
— Может, кто–то и свидится, — невесело отозвался Охватов, и Минаков враз потускнел, смущенный своей, по всему судить, ненужной радостью.
— Стоишь, Минаков, на фланге, дальше болотина — гляди. В оба гляди.
— Да ведь гляжу. Гляжу, да только — извини на слове — ни хрена не вижу. Слепой ведь я. В середку бы меня куда.
— Стой давай, Минаков. Ночь не глазами щупают, а на слух. Стой, говорю. Гранаты есть у тебя?
— Три штуки.
— Мало, Минаков. Десяток надо иметь. Не меньше. Я скажу — принесут. Ужинал?
— Не до еды вовсе.
— А это не твое дело. — Охватов постоял немного с Минаковым, уж так надо, и вяло пошел по траншее обратно. Минаков не вытерпел, сказал ему вслед:
— Ты какой–то не такой, Коля. А? Может, прихворнул?
Охватов вернулся, притулился плечом к плечу Минакова и, облокотившись на кромку окопа, постоял молча.
— Нездоровится?
— Я, Минаков, со дня наступления не спал. Тебя вижу, говорю с тобой, а душа–то у меня спит. Будто я — это и не я.
— Ты приляг вон в нише на ящики. Я покараулю. Вздремнешь часок и — опять вперед. Днем–то что же не соснул?
— Сам комдив приезжал, всем нам дал деру: оборона, а ни запасных, ни отсечных, ни ложных позиций.
— Да, Коля, милый ты мой, полк же только–только пришел сюда!
— Мы стоим — мы и в ответе. И в самом деле, немец двинет — за что зацепимся? Те, что перед нами здесь стояли, много ли они могли сделать по мерзлоте? И мы пришли, тоже не особенно охочи до лопаты. Сколько вас пришло во взвод?
— Я пятый.
— На пятерых принесли одну лопату. А ты вот идешь в оборону, на самое, сказать, острие, и взял с собой всего три гранаты. Дальше–то тебя ведь ни одной своей души.
— Обстоимся вот. Обглядимся. Зарываться станем. Копать землю, Коленька, не в наступление ходить. Был бы харч. — Говорил Минаков раздумчиво, спокойно вздыхая, будто речь шла о запашке перелогов где–нибудь на пустошах, которые надо постепенно прибрать к рукам. — Приляг, чего уж. Я покараулю. Да и набили ему морду — не сунется. Пока. Уж мне верь. Меня, бывало, сам полковник слушался. Нет–нет да и спросит, бывало: как думаешь, Минаков?
Последние слова Минакова повлияли на Охватова решительно: он нырнул в нишу и согнулся на ящиках в три погибели, натянув на лицо воротник шинели. Хотел сказать еще, чтоб Минаков разбудил его минут через тридцать, но не успел — уснул. А у Минакова сразу стало веселее на душе, надежнее, и чужеватая полоска земли, называемая нейтральной, и болото, дышавшее сырой свежестью, тоже сделались вдруг надежными и родными.
На противоположных высотах, невидимая в ночи, таилась немецкая оборона, будто ужасающе вымерла. Только где–то далеко на правом фланге одна за другой вспыхивали блеклым букетом серийные разноцветные ракеты; южнее города, во вражеском тылу, зенитные снаряды тянули в небо огненные нити, вязали густую мережку, залавливая в нее залетевшего «кукурузника».
После огней земля совсем одевалась в неодолимый мрак, и надвигались из темноты к самой траншее живые тени. Минаков, и без того плохо видевший, плотно закрывал глаза, начинал спокойно слушать темноту и улавливал какие–то зловещие шорохи, но чувство надежности от того, что он не один, не оставляло его. Наконец он и на шорохи перестал обращать внимание. Над самым окопом со свистом крылышек пролетела какая–то птица, н Минаков уже совсем раскованно подумал: «Зверье ежели взять, поди, всю свою звериную жизнь вот так обмирает. Как я же вот, всякий птичий шорох принимает за облог. Но ему легче, зверью–то, шасть в нору — и спасен. А ты где утаишься, боец Минаков? Не на привязи, да визжишь…»
В камышах очень явственно чавкнуло, и облился испугом Минаков, сильно пнул Охватова, не разбирая, куда попадет, чтоб встал без раскачки. Охватов вскочил, спросонок не сразу определил, где он, с кем и куда надо глядеть.
— В болоте, Коленька, вот тебе истинный, кто–то есть.
— Ну есть и есть, черт с ним, — туго понимая слова Минакова, согласился Охватов и зевнул: — Сколько же я спал?
— Есть, говорю, кто–то,
— Как есть?
— Да ведь хлюпает.
— Весна, Минаков, болотина бродит, пузырится — чего всполошился?
— А и верно. Верно ведь, а? А я‑то — фу–ты, ну–ты, ноги гнуты.
— Спал я или не спал, Минаков?
— Спал, как же. Часа два небось.
— Я же наказывал через полчасика разбудить.
— Не было такого разговору.
— Тихо, говоришь, вообще–то?
— Да тихо так–то. Сидит небось немчура да пятаками синяки пользует. — Минаков усмехнулся.
— Сидит–то сидит, да ты поглядывай.
— Коля, я вот еще хотел, — голос у Минакова осип, — ты уж не возьми за труд, писульку моим домой…
Охватову нередко приходилось слышать от бойцов такие просьбы, в них всегда звучала жалоба и трудное сознание обреченности. Охватов сам когда–то пережил такое изнурительное чувство и теперь не любил его в других. «Вечно обозники раньше смерти умирают», — неприязненно подумал, но сказал по–доброму, чтобы внушить бойцу бодрость:
— Место у тебя, Минаков, безопасное. Сиди да посиживай. Не спи только. Сам знаешь, притча голову ищет. Бывай, Минаков.
— Счастливенько, — сказал Минаков и, когда Охватов пошел, потянулся за ним по траншее, как стригунок за маткой–кобылицей.
— Ты чего еще? — обернулся Охватов, уже не скрывая своего неудовольствия.
— Ты… Я… Ты говорил насчет гранат.
— Сказал — значит, принесут.
— Ну до свидания, Коля.
Охватов и не отозвался, и не остановился, зная, что в лесочке его дожидаются пулеметчики с «максимом», который давно бы следовало поставить на стык взводов. Бойцы, стоявшие друг от друга с большими прогалами, встречали взводного затаенно–сторожкими и в то же время обрадованными голосами:
— Пароль?
— «Шептало». Отзыв?
— «Шадринск». Товарищ младший лейтенант, а что это мне кажется, будто подкоп кто–то ведет подо мной?
— А ты мне скажи, Абалкин, что делает боец, когда к нему на штык сядет воробей?
— Надо принять все меры, чтобы согнать его, собаку.
— А воробей сидит и сидит. Что ж делает боец?
— Что делает?
— Да, что делает?
— Гм…
— Спит, Абалкин, вот что делает. Тебя кто сменяет?
— Недокур.
— Разбуди его.
— Не пора еще ему, товарищ младший лейтенант. Стойте–ка! Слышите? — Абалкин махнул вдоль траншеи рукой, откуда пришел Охватов. Оба насторожились, и ничего не услышали. — Извините, товарищ младший лейтенант. Показалось. Что–то делается кругом, а что — ни как не вникну. Вроде бы сон все едино.
«Устали, устали, — подумал Охватов, свернув из передней траншеи в ломаный ход сообщения, уходящий тыл, к лесочку, — Это не боязнь, не трусость. Звуки, тени — все чудовищно вырастает. А днем глаза боятся света, и глохнешь, будто свинцом уши залили. Но теперь судя по всему, отдохнем».
— Пропуск!
— «Шептало». Отзыв?
— «Шадринск».
— Ты, Козырев?
— Я, товарищ младший. Там что, вроде бы возня какая–то?
— Где?
— Да ведь вы оттуда идете.
— Где пулеметчики, Козырев? — вместо ответа сердито спросил Охватов и приблизился к бойцу, пытаясь увидеть его глаза.
— А вот! — крикнул Козырев и вскинул винтовку, выстрелил.
А у болотца, где остался Минаков, дробно зашелся немецкий пулемет — разрывные пули замигали, защелкали в ракитнике за нашей обороной, достали лесочек поверху. Редким огнем сначала отозвалась траншея, но через минуту стеганула темноту раздерганным залпом. С нейтральной полосы, клонясь к немецким позициям, нехотя вроде, поднялась тусклая красного огня ракета, и по нашим окопам ударили вражеские минометы. Раздирая и щепая воздух, выходя с дальнего посвиста на свист и вой, цапнули мины, и земля вроде тяжело вздохнула, забилась припадочно.
— Отсечный огонь, Козырев. Ты это понимаешь, отсечный? — Охватов в отчаянии едва не плакал, верно угадывая, что немцы уносят кого–то из взводной обороны. — Да неуж? Ну, гады, паразиты, сволочи… Козырев, давай за мной!
— Переждать бы, товарищ младший…
— За мной!
Когда они, то и дело пригибаясь и падая, добрались до левого фланга, обстрел утих. Угомонилась и оборона. На том месте, где стоял Минаков, на дне окопа, тлело какое–то тряпье, а на бруствере, штыком в землю, была глубоко всажена винтовка. Охватов вылез наверх, бросился к болотцу, у спуска раскатился на пустых гильзах, упал. Видимо, здесь, на бережку, и стоял немецкий пулемет, прикрывавший отход группы захвата. Дальше Охватов не пошел, боясь в темноте наскочить на свою мину. Козырев опасливо топтался за его спиной, нашептывал:
— Пойдемте назад, товарищ младший, а то резанут с болота.
— А это что? — Охватов указал Козыреву на что–то черневшее в траве.
— Где? Ах вон, да. Диск автоматный вроде. Или котелок бы.
— А ну достань. Да осторожней смотри. Может, мину подбросили, дьявол знает.
— Пилотка, товарищ младший. Наша. Со звездочкой.
Охватов взял пилотку, ощупал ее всю, и ему почудилось, что она еще теплая и пахнет потом и дубовым веником, каким парился Минаков в солдатской бане. «О писульке говорил, к себе все затягивал, будто знать мог, что смерть его уже здесь вот, в тридцати шагах. Надо же, надо же, как, а! Почти на моих глазах. Ах ты, Минаков… Прости меня, брат».
Они спустились в траншею, на дне ее все еще тлело тряпье, смрадно дымя.
Козырев начал затаптывать его, удивляясь:
— Зачем это они? Как, по–вашему?
— Да так, напугать. Ошарашить попросту. Будто ты не знаешь немца. Пока, надеются, расчухаем да пока сообразим, что к чему, — время–то идет. Ах ты, Минаков! Ведь я, Козырев, буквально пять минут как ушел от него. Писулечку, говорит, черкните домой. Пойду к ротному, а ты останься тут.
— Может, и моим утречком черкнете? — невесело пошутил Козырев и так же, как Минаков, проводил взводного по траншее чересчур далеко. Охватову не понравилось это, но, вспомнив о пилотке Минакова, лежавшей, в кармане, подумал: «А я уж, очевидно, так зачерствел, что ни своего, ни чужого страха не признаю. Да и признавай не признавай — все равно».
Охватов по ходу сообщения вышел в лесочек, вдохнул прелый запах дубового листа и опять вспомнил про веник, вспомнил, как Минаков после бани подарил ему, Николаю, свою гимнастерку, а потом они сидели за столом и пели родные песни. Минаков кротко мигал своими слабыми разноцветными глазами, и думалось тогда Охватову, что знает он этого пожилого солдата со дня своего рождения.
* * *
На обратном скате лесистой высотки нашел землянку командира роты, по растоптанным ступенькам спустился вниз, скрипнул легкой дверцей, полез под накатник в гнилую, пропахшую дымом темноту.
— Кто это? — сонно спросил лейтенант Корнюшкин.
— Я, Охватов.
— Вода на полу, лезь прямо на нары. Что у тебя за шум? Из полка уж звонили. Я послал Пряжкина. Ты его видел? Пряжкина, спрашиваю, видел?
— Немцы были. И ушли с добычей, как волки. Вот пилотка всего и осталась от Минакова, — не сразу заговорил Охватов. — Нет мужика.
Корнюшкин завозился на нарах, в волнении сбросил ноги в воду.
— Как это, Охватов?
— Все просто. Как и мы у них под Благовкой: приползли, схватили — поминай как звали.
— А ты? — голос у Корнюшкина перехватило. — Ты — то что?
— Да ведь я всю оборону собой не заслоню. Я только — только ушел от него. Он мне раза три сказал, есть–де на болоте кто–то. А я думаю, обозник, пуганая ворона. Как думаем обычно, так и думал.
— Ну, это тебе, Охватов, непростительно. Все ты сам с усам.
— Это непростительно. А что простительно? Что? — Охватов резко повернулся на нарах и спихнул что–то в воду. Наклонился, нащупал мешок. А Корнюшкин шарил рукой по столику, искал телефон.
— Ты хоть уж не говори, что он предупреждал тебя об опасности.
«Словечки–то метнул: «предупреждал об опасности», — с тоской подумал Охватов. — Самые подсудные. После таких словечек хоть куда закатать можно. Да куда еще дальше–то?»
— Ну я пойду, товарищ лейтенант.
— Погоди, Охватов. Может, понадобишься. — Корнюшкин начал крутить ручку телефонного аппарата, звать: — «Дон», «Дон», «Дон»? Я пятый из Казани… Семерку. Семерку. Седьмой? — Корнюшкин прокашлялся, прорычал, но голоса не нашел: — Гости были с той стороны. Ушли с гостинцем… У Охватова. Я сам только–только узнал.
«Вот так и пойдет звон на всю дивизию», — предчувствовал Охватов.
— Здесь. У меня. Сидит. Слушаюсь. Охватов, на. Филипенко сам говорить с тобой хочет.
Охватов нашел в темноте руку ротного, взял у него теплую от пота трубку, брезгливо прижал к уху, но, как ни вслушивался, ничего не мог разобрать от непривычки и шорохов. Понял только наконец, вернее, догадался, что Филипенко был сердит, кричал и ругался.
— Вы, товарищ лейтенант, спросите–ка у него сами, что ему от меня надо? — С такими словами Охватов вернул Корнюшкину трубку и, поплевав на ладонь, вытер ее о колено.
— В штаб полка, Охватов, немедленно.
— Чего проще. А то поднял крик.
— За тебя кто там может?
— Брянцев. А то Недокур, если согласится.
Вздыхая и кряхтя совсем по–стариковски, Корнюшкин
полез из землянки, следом нырнул в низкую дверь и Охватов. Наверху оба, охмелевшие от чистого сухого воздуха, в тоске и неопределенности постояли у землянки. Из–за оврага, с выходом во фланг, брал оборону южный ветер, уже крепко выдержанный на обогретой земле и завязях проснувшихся садов и полей. В ласковых потемках, в густых томительных запахах, в неясных, слышимых и неслышимых звуках ночи чувствовалось беспокойное, больно взявшее за душу весенней тревогой. А над головой разметнулось безучастное к земным делам черное небо, от края до края засыпанное звездами. Одни из них светили вызывающе ярко, а иные тлели, угасая где–то в безвестном бездорожье вселенной, уже присыпанные звездной пылью. Неброско, но истово горела Полярная звезда, и опрокинувшийся ковш тянулся к ней, навечно связанный с нею.
— Ни черта не будет. Тут вот, считай, за неделю дивизию израсходовали, а уж один человек — куда ни шло. — Корнюшкин подвинулся близко к Охватову, нашел его руку, пожал — Ступай, Коля. Филипенко любит тебя, полагаю, в обиду не даст. Да и что нам терять.
— Нет, — отвел Охватов совет ротного, — к Филипенке сейчас не пойду. Явлюсь в штаб полка, а там будет видно.
Корнюшкин направился к ходу сообщения, в тени лесочка, невидимый уже, кого–то встретил, спросил о чем–то.
— Нетути, все обошел, — ответил ему голос Пряжкина, и все стихло, видимо ротный с писарем спустились в окон и ушли. А Охватов все стоял на одном месте, только сейчас мученически понимая и по–должному оценивая страшную участь солдата Минакова. «Прости, брат, прости. Я не был к тебе жесток, все это выше моих сил…» Он достал из кармана пилотку Минакова, долго ощупывал ее и наконец прижался к ней своими сухими глазами.
Штаб полка размещался всего лишь в каких–то полутора километрах от передней траншеи. Третьего дня Охватов со своими бойцами носил на батальонный пункт боепитания патроны и гранаты и несколько раз проходил мимо полковых блиндажей, врезанных в отвесный берег оврага. Штабные и обслуга забросали свои укрытия хворостом, прелой соломой, старым листом, но немцы безошибочно бомбили и обстреливали овраг, верно зная, что русские густо населили его.
Охватов шел по дну оврага меж кустами и промоинами, вдыхая тяжелый смрад сгоревшей селитры и жженой взрывчатки, сдутый с высоких полей и осевший тут, как в отстойнике. Где–то уже за половиной дороги наткнулся на ключик, с журчанием и всплесками падавший по обмытой стенке оврага. Вся земля вокруг была плотно притоптана солдатскими ботинками, а на земляном приступочке тускнела мятыми ребрами патронная цинка. Охватов начал вспоминать и не мог вспомнить, видел ли он этот ключ тогда, когда ходил с бойцами за боеприпасами.
«Место приметное. Не было его. Во всяком случае, я его не помню. Заблудился, должно, ушел по отножине». Он пригоршнями зачерпнул воды и начал пить и умываться в одно и то же время. Обгоревшие на весенних ветрах и солнце лицо и руки сладко заныли и тотчас зашлись в ледяной воде, заломило зубы, десны, а он все пил и умывался, уже не чувствуя холода, потому что застудил и лицо, и руки, и весь рот. Ключевая вода и освежила, и притомила. Он, находя ногами тропиночку, поднялся наверх и, не зная, куда идти дальше, успокоенный этим, лег на прошлогоднюю траву, отмягшую и знакомо пахнущую грибной сыростью, и заснул тяжким, страдальческим сном.
Во сне он увидел Шуру, первый раз за все время. Были теплые июньские сумерки, и он, Колька, переводил Шуру по гибким жердочкам через ручей. Жердочки качались, шлепали по воде, а Шура, боясь оступиться и упасть, доверчиво всем телом жалась к Кольке, с пугливой признательностью дышала ему в щеку, совсем мешая идти. Он понимал, что так они не перейдут через ручей, сердился на Шуру и не мог отстраниться от нее. Оба они знали, что за переходом их ждет та первая близость, которую они навечно пережили, и уже не будет больше у них тайной радости и влекущего страха ожидания. Они хотели оказаться на другом берегу и не хотели… А сзади откуда–то взялись бойцы и стали торопить, кричать, толкать в спину его, Кольку Охватова.
Проснулся он от пинка в бок, поднял голову — над ним стоял капитан Филипенко:
— Ты что же валяешься поперек дороги? Пьян, что ли?
— Пьян, товарищ капитан, немцы вчера угостили — не очухаюсь.
— Так это ты, оказывается? Да ведь мы тебя пятый час по всей обороне ищем. Я уже в дивизию доложил, что пропал взводный. Ну, Охватов, вечно у тебя выверты. Вечно ты с фокусами.
Младший лейтенант охлопал шинель от травяной трухи и пыли, поправил пилотку, автомат держал за ремень у ног и, потупясь, глядел на него, словно не знал, что с ним делать. А Филипенко молча рассматривал Охватова, сердясь на него и радуясь, что он нашелся и в полном здравии.
— Сейчас приедет сам комиссар дивизии батальонный комиссар Шамис, будешь держать перед ним ответ. Это раньше за тебя, Охватов, со всей твоей требухой отвечали командиры, а теперь давай сам. Теперь сам давай.
По старой привычке Филипенко закинул руки за спину, сцепил их, и по этому Охватов определил, что заместитель командира полка в хорошем настроении.
— Семь бед — один ответ, товарищ капитан. — Охватов поднял на Филипенко глаза и на петлицах гимнастерки его увидел две шпалы, но не выявил никаких своих чувств, чем крайне озадачил майора.
— Да ты, Охватов, вроде сердишься на меня?
— На строгость командиров, товарищ майор, жалоб не приносят.
— Ах вот оно что! Ты не можешь забыть, как я тебя трижды возвращал брать у немцев отданную школу?
— Брать ее, товарищ майор, все равно надо — только поумней бы как–то, поэкономней.
— Эко ты стратег, а! Эко стратег! — Филипенко притопнул носочком сапога. — Ах ты, Охватов, Охватов. А ведь мне не об этом бы говорить–то с тобой надо. Минакова проворонил?
Охватов с вызовом поглядел на майора и достал из кармана пилотку Минакова.
— Мне этот человек, товарищ майор, по цене отцу равен. Я, товарищ майор, как бездомный пес, привязываюсь к людям. А Минакова мне никто не заменит.
Майор грустно поглядел на Охватова, взял из его рук пилотку, посмотрел почему–то за отвороты — там по–хозяйски была воткнута иголка с черной смотанной ниткой, а лапки звездочки заржавели, и ржавчина растеклась, въелась в ткань.
— Пилотка–то, Охватов, прострелена. И кровь. Не видел, что ли? Гляди вот, под самой звездочкой. Убит, выходит, Минаков–то, убит в схватке.
— Убит, товарищ майор, — с готовностью согласился Охватов, разглядывая пилотку бойца в широких руках Филипенко. — Конечно, убит. И свалка была. Кому молиться–то, товарищ майор?
— Для отчетности, выходит, они уволокли его. Труп уволокли, понял?
— Да как не понять, товарищ майор.
— Вот и запишем: погиб рядовой Минаков смертью храбрых. Это и для тебя, и для его имени. Видишь, пустяковая вещь — пилотка, а всему делу дает иное направление? Ожил немного?
— Ожить ожил. Ожил, конечно. Только подумать ведь, товарищ майор, смертью друга я прикрылся. Чужой смерти обрадовался.
— Ну, Охватов, и дремучий же ты человек. — Филипенко нервно задвигал щеками. — Пойми наконец, что на войне смерть для солдата еще не самое страшное. Прикинь, что Минаков в плену и не просто пленный, а в качестве «языка»? Чего умолк?
— Увидят, что солдат — мужичонка, да и отступятся.
— Ты это, Охватов, как? Шутишь или на самом деле?
— Мне не до шуток, товарищ майор.
— Нет, ты, Охватов, погоди. Ты, Охватов, говори, да не заговаривайся.
— Ну вот, товарищ майор, и вы то же: «Говори, да не заговаривайся». Не всех же они казнят да пытают. А с рядового тем более какой спрос?
— А зверства? О них разве ты не читал?
— Читал, товарищ майор. Читал, да имею свое мнение.
— На чем же оно основано, младший лейтенант?
— Основано? Жить людям хочется — вот на чем основано. Дальше смерти ничего нет, а плен — это еще не смерть. С того света не возвращаются, а из плена случается. Пленный вскрикнет, а мертвый никогда.
— Сам, что ли, примерился?
— Сказали тоже. Вы иногда, товарищ майор, рубанете — хоть стой, хоть падай. Сам примерился. Для себя язык не повернется сказать такие слова. А Минакову и плен простил бы. Минаков ведь.
— Тебе, Охватов, такие разговорчики пора бы кончать, ты командир. Чему бойцов–то научишь? Ох, доберусь я до тебя.
Охватов в толстосуконной, одеревеневшей от грязи шинели, в сгоревших, растоптанных кирзачах, сам давно не стриженный и весь какой–то серо–пыльный, глядел на прибранного, выбритого майора и чувствовал, как закипают на душе предательские слезы. Чтобы не дать им воли, чтобы задавить их, Охватов вызывающе пошел на спор:
— Вы меня, товарищ майор, не пугайте. Вот так.
Я уже пуган и перепуган. Не первый день воюю и ни перед кем не скрываю: да, на все имею свою точку зрения.
— Ты, Охватов, не так меня понял, — примирительно сказал Филипенко. — Я совсем не пугаю. Просто, по — моему, иногда умнее и помолчать.
— Душа плачет, товарищ майор, а вы говорите — помолчать. Плачет душа. Но фрицы, не я буду, еще заплатят мне за Минакова.
— Ну успокойся, Охватов. Может, и жив твой друг Минаков, и плен пройдет. Но на сегодняшний день рядовой Минаков пал смертью храбрых. За то, что глядишь на все со своей точки, спасибо. На то ты теперь и командир, чтобы иметь свое мнение. А сейчас спустись к ручью, умойся, приведи себя в порядок и приходи ко мне в блиндаж — прикажу постричь тебя. У нас тут парикмахер объявился, обчекрыжит — сам себя не признаешь. Давай. Вон мой блиндаж, в ольшанике. Рядом саперы бомбоубежище роют: такую могилу выбухали, что душеньке, Охватов, ни на каких крыльях не вылететь из нее.
Филипенко пошевелил спокойной щекой, сунул руки в карманы своего серого плаща, ласково поглядел на Охватова, который подправил на себе ремень, хлопнул свободной рукой по шинели и выбил облако пыли. Смутился.
— Воздух! — закричали в ольшанике, и тотчас над землей вырос внезапный и резкий, подвижной, а потому особенно страшный гул. Охватов, а за ним и Филипенко бросились было в заросли на склоне оврага, но остановились, определив по звуку, что летят свои. И действительно, низко над пашней по ту сторону оврага появился транспортный двухмоторный самолет, покрашенный в защитный цвет, с большой звездой на фюзеляже. Моторы его работали сильно, ровно, и самолет быстро пересек пашу оборону, нейтральную полосу, а затем и немецкие окопы, откуда запоздало рыкнул зенитный пулемет и сразу же смолк.
Вся наша оборона, проводившая глазами самолет, видела, как он сделал разворот над замценскими увалами, и ждала бомбового удара, но у немцев все было тихо и ничто не нарушало утренней тишины.
— Это, слушай, что–то загадочное, — сказал Филипенко и вытер платочком вспотевший лоб, потом снял фуражку и вытер внутри ее кожаную подкладку по околышу. — Для нас это что–то недоброе. Неуж перелетел, сволочь?
— Походит.
— В том–то и дело. Ну ладно, Охватов, давай за дело.
У родника умывались двое и оплескали всю землю
мыльной водой. Один, босиком, с белыми, в надавышах, ногами, развешивал на кустах портянки и говорил другому, вытиравшему каленую шею:
— У нас на Кунье было так–то: немец к нам перелетел. Все низом, низом.
Через несколько дней в Колянурский сельский Совет Вятской области из–под Мценска ушло письмо с полковой печатью — в деревню Липовку, Минаковым, оно придет похоронкой.
II
Едва затихли бои на орловском направлении, и под Мценском в частности, советское командование начало спешно готовить большое наступление под Харьковом: Ставка не хотела терять инициативу, захваченную в ходе зимней кампании.
Одновременно с этим для развития успеха Харьковской операции стягивались резервы Ставки и на льговско–курском направлении, которые после выхода наших войск на оперативные рубежи должны были нанесли удар на Сумы и Гомель. К середине мая на Брянский фронт стали прибывать танковые части и соединения, подошло несколько тяжелых артиллерийских полков. Но все эти силы пока были рассредоточены по глубоким фронтовым тылам, чтобы уберечь технику от вражеских атак с воздуха, а если потребуется, без суеты и скрыто перебросить их на защиту дальних подступов к Москве.
К линии фронта пока подтягивались преимущественно стрелковые части со своим легким оружием, бесконечными обозами, отставшими солдатами, мастерскими, пекарнями, редакциями газет.
В районе Касторной собиралась Ударная армия прорыва, в которую была включена и Камская стрелковая дивизия. Новая армия укомплектовывалась в основном за счет войск, прибывших из тыла страны, но вливались и такие соединения, как Камская дивизия, обескровленные, измотанные в боях, только что снятые с ближних участков фронта. Такие соединения ночами совершали марши в район сосредоточения, на ходу принимали пополнение, меняли зимнее обмундирование на летнее, на берегах рек устраивали летучие бани, на дневках отсыпались, варили еду и ухитрялись посмотреть выступления заезжих артистов.
Подстепье России, наверно, со времен половцев не знало такого великого скопления людей. Под каждым кустиком, под каждым деревцем была вырыта норка или согрета скудным солдатским теплом лежка. В прифронтовой полосе на добрую сотню верст горели деревни, подпаленные немецкой авиацией. В огне гибли последние запасы овощей и картошки, в которых так нуждались наши войска. Чтобы предотвратить заболевание цингой, ротные обеды сдабривались молодой крапивой, пахнущей свежими огурцами.
А в опаловом, по–весеннему глубоком небе день и ночь висели фашистские самолеты, неусыпно выстораживая малейшее движение на нашей стороне, как частым гребнем, прочесывали из скорострельных пушек и пулеметов овраги, перелески и сады.
В Касторную в штаб Ударной армии железной дорогой и на машинах ехали командиры из госпиталей и резерва фронта. Тут они получали направления, а потом сутками колесили по пыльным курским дорогам в поисках своих частей.
Катил на расхлябанной полуторке в штаб фронта за направлением в новую армию п полковник Иван Григорьевич Заварухин, сдавший дивизию прежнему ее командиру, который до срока улизнул из госпиталя и приехал на фронт с бамбуковой палочкой. В первый же день вернувшийся комдив, обходя позиции артиллеристов, попал под артналет, и крупный осколок вдребезги расшиб его бамбуковую палочку. Бойцы тут же из молодого комлистого дубка вырезали новую клюшку.
— Да это же настоящая дубина, — развеселился комдив, пестуя в большом кулаке необтершуюся увесистую клюку. — Эх, пойдет она по фрицу. Эх, пойдет. Извини, фриц. Окрестим тебя, белокурая бестия, русским дубком.
Артиллеристы весело смеялись, а Заварухин глядел на комдива и завидовал ему, как тот просто и умно шутил с бойцами: «Свой человек в дивизии. И мне бы в свою».
По дороге в Елец, где находился штаб фронта, Заварухин окончательно решил, что будет, проситься на любую должность, но в Камскую дивизию.
В управлении кадров Заварухина встретил сухоплечий майор с лиловыми мясистыми ушами величиной с добрую мужскую ладонь.
— Ожегов?
— Ожегов. А вас не узнаю, товарищ полковник.
— Станция Борзя. Полковая школа…
— Пулеметная команда?
— Пулеметная.
— Заварухин? Заварухин, бог ты мой. Полковник. Усы. Осанка. И меня узнал. Да меня узнать штука нехитрая — у кого еще есть такие уши?
— Топориком уши. Правду скажу, редкостные.
— Пойдем ко мне, Заварухин. Здесь не дадут поговорить.
Управление кадров размещалось вместе со штабом в большом полукаменном доме детского сада, а офицеры жили во флигеле под черными липами, на сучьях которых болтались обрезанные веревки качелей. Ожегов привел Заварухина в свою комнатку, где стояло две кровати и два детских стульчика с подкосившимися ножками.
— Садись, Заварухин. Да на кровать вот. Борзя, Борзя. Как ее не вспомнишь, а ведь забываться стала.
— Что ж, другие события.
— Хочешь, спиртику поднесу, хотя пить и не советую, потому как день у тебя важный. Встречи. А я, брат Заварухин, засох на корню. — Ожегов достал из–под подушки чистый, угольничком сложенный платок, вытер и без того сухие вялые губы. — Камни в печени, брат Заварухин, каждому бы фашисту их. Ни сесть, ни лечь. А ты шагнул. Ну, шагнул. Помню, какой–то невзрачный был, скромный, пулемет, правда, собирал с завязанными глазами.
— Знал я эту машину, до сих пор железом отрыгивается. После окончания полковой школы, помнишь, отпуск ведь нам дали. Я домой приехал, и, с кем ни встречусь, один у меня разговор — о «максиме». Скорострельность техническая да боевая, закрытая да отсечная позиция, а у самого на ногах обмотки — Аника–воин. Помню, на проводинах уж, собрались гости, а я все толмачу о «максиме». И окажись тут дед. Защипа по–уличному, ехидный, скажу, дед — вот этот дед и спроси меня, а почему–де пулемет–то назван мущинским именем. У нас вот на Выселках Максим–де жил, дак то мужик. Тык–мык, так и не смог я ответить деду. Зато yж бабы — ну напали на деда, что несуразные вопросы задает Ивану, втолкли старикашку в землю, чтобы меня выгородить. Да как ни выгораживай, обремизил меня старик при всем честном народе.
— Жизнь как жизнь! — хотел улыбнуться Ожегов, вспомнив, видимо, что–то свое, но вдруг сморщился, будто перед слезами: — События, Заварухин, важные приближаются, а меня, должно, укатают в госпиталь. Не миновать.
— Полечись — болезнь у тебя нешуточная. А повоевать еще успеешь. Войны, Ожегов, на всех хватит. О моей судьбе, Ожегов, чего–нибудь знаешь? Просьба у меня есть. Учтут?
— Твоя судьба, Заварухин, уже решена. Спрашивать не надо — не скажу. Такие вещи объявляет само начальство. А что за просьба?
— В свою, Камскую, хотел проситься.
— В жилу, Заварухин. Я вижу, в службе тебе везет. Везуч и в семье небось?
— В семье верно, Ожегов, в семье везуч. Тут судачить грех. Парня бы только. Проморгали мы с женой. Все считали, молоды, успеем, а жизнь–то и прокатилась. Остались без наследника. Благо, наследовать у нас нечего, а то бы беда. — Заварухин улыбнулся в усы и пригладил их спокойной рукой. — Зато дочь. Нынче кончает Красноуфимский педагогический техникум. Есть такой город на Урале, Красноуфимск. Черт возьми, как это далеко! Иногда подумаю и не верю, что где–то живут жена, дочь… Урал где–то. Не стреляют. Не убивают.
У Ожегова первый раз посветлели глаза, и все лицо вдруг сделалось ребячески добродушным:
— А я думал, мне одному так кажется. Верно, Заварухин, порой даже боязно станет, вдруг забудешь все на свете. Но не это теперь главное. Не это. Тут такая разворачивается махина, что небу будет жарко. Между нами, Заварухин! — Ожегов покосился на запертую дверь. — Большое начальство рассчитывает к осени выйти на государственную границу. И выйдем, Заварухин.
— Дай–то бог, Ожегов. Дай–то бог.
— А ты, гляжу, Заварухин, и не обрадовался вовсе. Из маловеров небось? Такие у нас тоже есть. Таких немец так напугал, что вздохнуть не смеют. Правду говорят, что пуганая ворона куста боится.
— Пойдем–ка на воздух, Ожегов, душновато у тебя.
Только–только вышли из дому, как к ним подбежал
немолодой капитан с нездорово красными подглазьями и с упреком обратился к Ожегову:
— Ты что, Ожегов, увел товарища полковника, а его сам командующий…
Заварухин почти бегом побежал за капитаном. Лестницу на второй этаж взял одним махом. Перед тем как войти к генералу, постоял немного, сдерживая дыхание, одернул гимнастерку и расправил плечи. Но не успел взяться за ручку, как дверь изнутри с силой распахнулась, и через низкий порожек в приемную властно вышагнул низкорослый, с бритой и розовой головой генерал. По его твердым жестам, по быстрому, но цепкому взгляду пристальных глаз, по крупному жесткому рту Заварухин сразу определил, что это сам генерал Голиков, и уступил ему поспешно дорогу, вскидывая руку для приветствия и рапорта. За командующим шли еще генералы и офицеры, все крупные, приметные, хорошо и заботливо ухоженные, но держались все несколько на расстоянии, чтобы не заслонить собою фигуру командующего. Увидев, что командующий повернул голову к Заварухину, генерал, оказавшийся ближе других к Голикову, опередил рапорт полковника:
— Заварухин, товарищ командующий.
Командующий так порывисто остановился перед Заварухиным и так неожиданно быстро подал ему свою маленькую руку с оттопыренным большим пальцем, что Заварухин не сразу нашелся пожать ее, и генералу поправилось, что даже в простом деле он может озадачить человека. Улыбнулся доброй умной улыбкой.
— Знаю, Заварухин. Наслышан. Поговорить бы надо с тобой по–землячески, но — бог свидетель — не рука. Москва на прямом проводе. И прошу меня не ждать. В дивизии, в дивизии жди. Да, да. Вот так.
Командующий подхватил Заварухина под руку, увлек его из приемной и, заступая ему дорогу в узком коридоре, вел возле себя.
— Поедешь в свою Камскую. Думаю, там, там твое место. Что? Принимай и готовь людей — события надвигаются большие и грозные. Ожегов!
— Ожегов! Ожегов! — повторило несколько голосов приказ генерала. Подскочил Ожегов, никого не задев и никого не побеспокоив в узком коридоре, подстроился к командующему, держа высоко поднятую руку у козырька.
— Звонил?
— Только–только. Нету еще. Не прилетел.
— А Березову не сказал, чтобы нового комдива взяли с собой?
— Не сказал. Но скажу.
— Насчет Самохина что я доложу Москве?
— Не прилетел, товарищ командующий. Ждем.
— С тем и пойду. — Генерал зашагал по коридору, скрипя растоптанным, ослабевшим паркетом и на ходу перебирая бумаги в красной папке с пухлыми, подстеженными корками. В конце коридора навстречу ему распахнулась дверь, и стал слышен перестук телеграфных аппаратов. Как только дверь за генералом закрылась, в коридоре упала тишина, и даже под сапогами штабных помалкивал старый паркет.
Оттого что командующий ушел, не сказав каких–то заключительных слов, Заварухин неопределенно потоптался на месте и стал спускаться вниз по щербатым мраморным ступеням, почерневшим от недогляда и плохого мытья.
На улице была солнечная и влажная теплынь. Заварухин даже вздрогнул, когда вышел на солнце из затхлости каменного неотапливаемого здания штаба. На запущенной клумбе посреди двора, в молодой зелени, что–то выклевывали воробьи, а за кирпичами, которыми была обложена клумба, таился молодой сытый котишка; он с хищным томлением перебирал передними лапами, сжимаясь для прыжка, и нервно шевелил кончиком хвоста. Воробьи, вероятно, видели его и открыто дразнили своим базарным криком, и, когда котишка прыгнул на клумбу, они дружно, без паники снялись и перелетели на липы за воротами двора. А котишка, весь горбатый, взлохмаченный, на длинно вытянутых лапах, таращил совиные глаза и был откровенно обескуражен и некрасив.
— Опростоволосился, Вася, — сказал Заварухин укоризненно. — Ведь ты, Вася, привык харчиться из готовой чашки, потому и охотник из тебя никудышный. — Заварухину вдруг сделалось весело, и он громко захохотал.
— Ты, гляжу, прямо на седьмом небе, — сказал майор Ожегов и с дружеской улыбкой протянул Заварухину предписание. — В радости ты и о документах забыл.
— Забыл, Ожегов. Уж извини. Хоть и до тебя доведись — в свою дивизию. А у меня, признаюсь, только и дум было об этом.
— Завидую я вам, боевым командирам. Вот я уж приметил, как бы ни был занят командующий, а с вашим братом обязательно об руку и все такое. И слово найдет, к делу никакого отношения не имеющее. А с тобой даже по–землячески хотел пообщаться. Он ведь тоже, командующий–то, уралец. У вас с ним и говорок — то немного схож. Все на «о» да на «о». А мы, Заварухин, штабники то есть, для командующего — я так думаю — все на одно лицо. Он попросту не видит нас. И обидно делается другой раз, думаешь: да брошу все к чертовой матери и уеду на передовую. Риск, конечно, но и тоска по уважению к себе не меньше угнетает душу.
— Ты, Ожегов, вроде исповедуешься передо мною. К чему вдруг? — Заварухин положил в нагрудный карман гимнастерки документы, не враз сумел застегнуть увертывающуюся из пальцев латунную начищенную пуговицу и поднял глаза на майора.
— Я давеча, Заварухин, кое–какие слова сказал тебе, а теперь вижу, и без них бы обойтись можно, не обижайся. С тобой сам командующий ласково обошелся, а я увидел твою постную физиономию и взъелся. А вообще–то не к чему бы мне высекаться. Словом, нехорошо это с моей стороны. Урок мне. Урок, Заварухин.
— И ты, Ожегов, извини меня за постный вид. Понимаешь ли, после бомбежек, от дороги, усталости я и правда немножко мрачноват был. Словом, мне тоже урок.
— Я предупредил Березова, чтобы они без тебя не трогались. Пойдем, посажу в машину, только уж никуда не заезжай: получена радиограмма, что командующий вашей Ударной армией генерал Самохин вылетел из Москвы.
В углу двора, под липами, стояло несколько легковых машин, подкрашенных под зелень. У двух из них были сняты тенты и откинуты на багажник, кожаные сиденья, прошитые глубокими стежками, тускло блестели и, чувствовалось, дышали жаром, нагретые кропленым через листву лип солнцем.
Заварухин сел на заднее сиденье закрытой и душной машины, у которой уже работал мотор. Шофер, пожилой сержант, приученный знать только свое дело, даже не оглянулся на пассажира. А Ожегов, попридержав дверцу, сказал с улыбочкой, клонясь к уху полковника:
— Чего не вперед сел? Сейчас сам будешь такую иметь — привыкай. И вот еще — это уж по–товарищески, потому как люблю вашего брата строевика. На большое дело, Заварухин, едешь, тысячами командовать будешь. Бодрей надо глядеть перед людьми–то. Оно конечно, бомбежки, обстрелы — все это резон, но не оправдание для пессимизма. Бывай, Заварухин. Сержант, на аэродром полковника. — Ожегов захлопнул дверку и на прощание дружески шевельнул пальцами перед тусклым стеклом.
* * *
Машина легко, но сильно покатилась со двора мимо часовых у ворот, мимо старых лип на полянке перед домом штаба, мимо бойцов, копавших какие–то ямы под липами. При повороте на улицу, пережидая поток машин, шофер притормозил, и Заварухин через то же тусклое, в мелких трещинках стекло увидел Ожегова: он стоял на прежнем месте и, чем–то взволнованный, приглаживал свои уши. «Завидует, — подумал Заварухин об Ожегове. — Тоже охота ходить своими ногами. А что мешает? Насчет моего постного вида он дельно заметил. Нагляделся я на наши фронтовые тылы, и тут хочешь не хочешь — веселым не будешь. Нет, не будешь».
Заварухин откинулся в угол сиденья и глубоко задумался.
До солдат, до основных исполнителей всякого приказа командования, решения доходят в самую последнюю очередь и в предельно сжатой, лапидарной форме, попросту сведенной до команды. И чем грандиознее намечаемая операция, чем глубже и основательней продуманы вопросы секретности, тем больше знают солдаты о предстоящем сражении, тем вернее судят о нем. На маршах и дневках ведут солдаты неспешные беседы, прозревают один от другого, нащупывают истину, и печалятся, и радуются, ожидая грядущего.
В прифронтовой полосе, вниз от Новосиля, было въяве видно, что грозные события скатываются к югу. И огромные массы войск, идущие по рокадным дорогам к Осколу и Тиму, и бесперемежное гудение в небе вражеских самолетов, и горящие деревни и станции, и грохот бомбовых ударов по нашим дорогам и переправам не оставляли никакого сомнения в том, что будет на росстанях древнего Изюмского шляха и в Стрелецкой степи сеча зело зла. А ранний майский зной и глухие, томительно–душные ночи предрекали уставшим в походах солдатам злое и трудное. К этому надо еще добавить, что всюду, где проходили наши войска, были густо рассыпаны немецкие листовки — их неустанно собирали бойцы дорожной службы, нанизывая на шомпола винтовок, но, как бы ни были старательны в основном пожилых возрастов дорожники, листовки с фашистской свастикой и энергично–мускулистым лицом Гитлера, произносящего речи, попадали в солдатские руки. Из них люди с горечью узнавали, что немцы в Крыму одолели Турецкий вал, а из Германии на Восточный фронт прибывают колонны новых танков. И это походило на правду.
Заварухин вспомнил, что как–то у мелководной речушки, которую и пехота, и колесный транспорт брали вброд, его шофер остановил полуторку, чтобы налить в радиатор воды и охладить мотор, задыхавшийся от перегрева. Полковник спустился к речке, напился неприятно — смяклой воды, ополоснул лицо, а жаркий ветер тотчас высушил его, больно стягивая кожу после мытья. Когда полковник вернулся к машине, шофер поднимал створки капота — раскаленный мотор так и пыхал горелым маслом и пылью. Сбочь от шофера стояло пятеро бойцов с мешками и скатками у ног; у всех пятерых на левом плече были мокрые пятна: очевидно, бойцы только — только сняли скатки. Они о чем–то просили шофера. При появлении полковника все взяли под козырек, а Заварухин с первого взгляда по бледным лицам их определил, что они из госпиталей.
— Просят подвезти, товарищ полковник, — сказал шофер.
Вперед вышагнул рослый боец с нижней губой совочком и следом от ордена Красной Звезды на вылинявшей гимнастерке.
— До Больших Колодцев нам, товарищ полковник. Притомились после легкой лазаретной жизни.
— Почему не с маршевой ротой?
— В свою дивизию хотим, товарищ полковник. Торопимся к наступлению.
— А когда оно будет?
— Да, говорят, уж скоро.
— Посажу я вас, а на первом же контрольно–пропускном пункте вас ссадят, а мне дадут нагоняй.
— В свою дивизию охота.
Это «в свою дивизию охота» подействовало на полковника неотразимо. «Своя часть — для солдата родной дом. В своей роте и воюется лучше», — одобрительно подумал Заварухин и согласился:
— Так и быть, залезай. Да, а откуда же вам известно, что ваша дивизия в Больших Колодцах?
Боец с губой совочком, взявший было свой мешок и скатку, чтобы забросить их в кузов, повернулся к полковнику:
— Дивизионного инженера встретили, товарищ полковник. Он тоже на грузовой и взять нас хотел, да некуда — скобы везет — одно и то же, что на зубьях бороны ехать.
— Ну полезай.
Боец с губой совочком забросил свои вещи в кузов, а сам, усиленно работая локтями, побежал к реке и очень скоро вернулся босиком — сапоги и выстиранные портянки нес в руках. Усаживаясь в кузове, говорил товарищам:
— И вы бы, славяне, постирались. На ветру мигом высохнет. Я, ребята, когда в чистых портянках, так мне, ей–богу, блазнится, будто дома я и в горнице, сказать, по половикам похаживаю. Похаживаю, а баба моя вроде пироги из печи вынимает.
— Опять за свое, опять за пироги, — запротестовал чем–то обиженный голос. — Ты меня в лазарете едва не угробил этой дразнилкой.
— Вы что госпиталь–то лазаретом наворачиваете? — спросил третий, и солдат с губой совочком рассудительно пояснил:
— Ты, долгоносенький, вникай в слово, и все тебе обрисуется. Госпиталь — это государство питает тебя. А раз уж питает, значит, досыта. А мы с Кирюхой пока лечились, ни разу вдосталь не едывали. Без малого Лазаря пели — вот тебе и лазарет. Кирюха, сходи постирайся, говорю. Успеешь еще. Эко ты, брат, какой теплый.
— Пока теплый, слава богу, — согласился Кирюха и закашлял с хрипом и свистом.
Заварухин сел в кабину, чтобы скрыться от палящего солнца. Обе дверцы были распахнуты, и тянуло сквознячком. Бойцы, обрадованные оказией, возбужденно переговаривались.
Кирюха, осилив кашель, часто цвыркая слюной через зубы, судачил:
— Войска буровит — несметно. Трудное будет наступление, судить надо.
— Что ж трудное–то?
— А ты разуй глаза и погляди, кто идет. Одна ж пехота–матушка. А где наши танки, артиллерия? И самолетов не видно, А у него эвон их, что комарья над болотом.
— Погоди, будет тебе белка, будет и свисток, — обнадежил боец с губой совочком. — А как ты смотришь на скобы? На что–то же их везут?
— Шофер, с инженером–то едет, сказывал, будто везет эти скобы для днепровских переправ. Так верить ему? Ты ему поверишь?
И боец с губой совочком тоже усомнился:
— А и впрямь не дал бы он нам укорот.
— Ох и язычок у вас с Кирюхой, чтоб вас, — укорот.
— Словечко, верно, самодельное. Ну и дадут, а на Днепре–то все равно будем.
— На то и войско собрано, — согласился и Кирюха. — Быть надо. Без этого не обойтись.
И потом, сколько ни колесил Заварухин по дорогам и проселкам, он невольно глядел на войсковые колонны глазами тех солдат, что тосковали по танкам, орудиям, самолетам и с трезвой рассудительностью предвидели тяжелые бои, надеясь, что на Днепре они будут, так как без этого не обойтись.
Наблюдая солдат на привалах и маршах, как они смеялись, пели песни, ненасытно хлебали суп–скороварку, крепко, с храпом спали, он видел, что они все делают толково, надежно и обжито, и Заварухин радостно верил в себя, в солдат, в успех предстоящих боев. Но, когда он встречал и провожал бесконечные, утомленные переходами ротные колонны, негусто разбавленные орудиями малого калибра, когда почти на каждом десятке верст выскакивал из машины и прятался в придорожных ямах от фашистских самолетов, грустные раздумья овладевали им: не повторится ли лето прошлого года? Хотелось встретиться со знающим человеком и поговорить начистоту, высказать свои сомнения, которые — чувствовал Заварухин — не подтачивали редкое солдатское сердце. «Где же, в самом деле, наша артиллерия и авиация, что позволяют немецким летчикам безнаказанно расстреливать и бомбить наши войска?»
Успокоенность Заварухин находил только в том, что в штабе фронта будет проситься в свою дивизию, где быстрее и правильно оценит всю сложную обстановку, предшествующую боям.
И еще вспомнилось. В Ельце, в заторе перед мостом через Сосну, встретил машину артмастерской из Камской дивизии. Мастер–оружейник сержант Канашкин, постаревший после ранения и ссутулившийся, обрадовался Заварухину и рассказал, что два полка их дивизии днюют сегодня в Жагарах. Полковник повеселел от этой вести и в приподнятом настроении явился в штаб фронта, почему–то совсем поверив, что воевать будет в родной дивизии. В этом же бодром настроении он, без сомнения, и выехал бы в свою часть, если бы не разговор с майором Ожеговым, который с безответственной легкостью посулил скорое и решительное наступление. «Рвать надо фашистскую оборону — это верно. Гнать и гнать их с нашей святой земли, — взволнованно думал полковник Заварухин, — но упаси господи от прежних ошибок, когда главной силой штурмующих войск оставались живые цепи. Нет же, нет же, каким бы скорым ни было такое наступление, оно не принесет нам победы…»
— Приехали, товарищ полковник, — сказал шофер, остановив машину перед закрытым, но неохраняемым шлагбаумом.
Заварухин поблагодарил сержанта, отпустил его и после спертой духоты закрытой машины не сразу надышался вольным полевым простором.
III
Не видя, у кого бы спросить дорогу к штабу аэродрома, Заварухин пошел свежей тропкой к зарослям кустарника, над которым поднимались изреженные дубы и березы. Стоял непривычный для мая в жаркой испарине день. На опушке, в солнечной благодати, уже высоко поднялась трава — была она, правда, редковата. А вот по непаханому полю плотно и прогонисто шел в рост пырей и осот, а в задичавших бороздах сновали скворцы, вероятно недоумевая, отчего это люди не поднимают пашню — время–то уходит.
Аэродром был пуст, и кругом стояла такая тишина, что из ближней деревни слышались петушиные распевы, и где–то в той же стороне заходно ревела корова. Самолеты и все аэродромные службы прятались по лесочкам, иссеченным во время зимних боев снарядами и минами — не одна весна понадобится, чтоб затянулись раны на деревьях и податливом лесном черноземе. На одном из дубков с обрубленной вершиной слабо надувался и опадал ветроуказатель, и Заварухин пошел на него. У зарослей орешника и талины, из которых густо тянуло теплым болотом, его неожиданно над самым ухом окликнул боец и испугал. «Спал небось, — подумал Заварухин, — черт, будто с цепи сорвался». Боец действительно спал — свежо алели его припухшие во сне губы, на затекшей щеке лежала узорчатая печать примятой травы, а к пилотке прилип лесной сор, и по отвороту ее метался большой красный муравей.
— Земельку давишь?
— Так точно, товарищ полковник. Спасу нет, спится.
— Под трибунал тебя за сон на посту.
— Да я не на посту, товарищ полковник. Я отдыхаю. Это уж я по привычке. Вчера из кино, стыдно сказать, товарищ полковник, прямо выставили: через каждую минуту вскакивал и кричал: «Стой! Кто идет?» Вам ведь, товарищ полковник, начальство нужно?
— Нужно.
— Через пашню ступайте. Во–во, мимо тех берез. А можно и здесь, опушкой. Здесь–то дальше будет.
Заварухин не захотел идти но солнцу и, с хрустом ломая опавшие сучья и приминая прошлогоднюю траву, сразу запылил сапоги и обсыпал их желтым цветом рано выспевшей сурепки, пошел опушкой леса, огибавшего запущенное поле с кучкой берез на середине. Кругом что–то пилили, что–то ковали на своих наковаленках трудяги кузнечики, прямо над самой головой, забирая все вверх и вверх, с красивым замиранием поднималась жа — воронкова песня, в светлой зелени дубов и кленов трещали недовольные дрозды и рассыпали тонкие серебряные кольца бесконечные певуньи пеночки — и вообще весь лес, еще по–весеннему сырой и не прогретый солнцем, начинал новую жизнь и потому гремел истово и нетерпеливо. Когда войдет в силу лето, когда нальются теплом леса и поля, тоже будут звенеть птичьи песни, но уже не будет в них той свежести, не будет той задорной молодой силы, какая бьется сейчас, после недавних весенних свадеб.
Генеральская машина была спрятана в тенистом подлеске, а шофер поджидал полковника Заварухина на опушке леса и, чтобы не сидеть без дела, перебирал запасное колесо. У шофера круглое и добродушное лицо с оплывшими веками и красная грудь, обожженная молодым солнцем. Увидев полковника, он поднялся над колесом и, убирая живот, обтянутый майкой, поздоровался:
— Здравия желаю, товарищ полковник. Мы поджидаем вас. Идите вот так. За машиной, на поляночке он. Отдыхает. Мы ведь ночью ехали, а дорожка из нырка в ухаб.
— Может, спит?
— Никак нет, товарищ полковник. Он велел сразу направить к нему.
— Я это оставлю, потом перенесешь в машину, — сказал Заварухин и поставил свой чемоданчик, а сверху положил на него шинель, которая в жаркий, погожий день казалась и неловко тяжелой, и совершенно лишней. Тут же нарвал в горсть травы и, скрутив ее жгутом, хотел смахнуть с сапог пыль, но шофер остановил его:
— Что вы, товарищ полковник, зачем травой–то…
On сходил к машине, достал из кармашка на дверцах щетку, сапожный крем и прихватил даже бархатку, широкую, с петельками.
— Да тут, я вижу, для моей обувки будут настоящие именины.
— Генерал любит это, порядок, чистоту, — приговаривал шофер, открывая банку с пахучей ваксой. — Вот теперь можно и представляться, товарищ полковник. Счастливо.
Генерал, вероятно, услышал разговор полковника с шофером и, сидя на раскинутой шинели, натягивал сшитые фронтовым сапожником из плащ–палатки легкие сапоги.
Заварухин призадержался в кустиках, и, когда вышел на полянку, Березов был уже на ногах и в фуражке. А на траве лежали шинель, полевая сумка и книга с перочинным ножом в развороте. Был генерал высок, молод и смуглолиц, с бесстрастными монгольского типа глазами. Весь доклад Заварухина выслушал тоже бесстрастно, по–уставному.
— Ордена небось имеешь, полковник? Медали?
— Имею, товарищ генерал.
— Почему не носишь?
Заварухин хотел сослаться на дорогу, хотел сказать, что не то время, чтобы козырять наградами, но замялся и ничего не сказал, почувствовал в вопросе генерала явное недовольство.
— Надень, чтоб я видел, что ты за командир. Груздев!
— Я, товарищ генерал, — отозвался из–за кустов шофер и как–то уж чересчур скоро, вышколен должно быть, появился на полянке, вытягивая по швам не гнущиеся в локтях короткие обволосатевшие руки, по рабочей привычке крепко стиснутые в кулаки.
— Прибери все, — кивнул Березов на шинель, книгу и сумку, которая лежала вниз крышкой и, вероятно, заменяла генералу подушку, потому что на тыльной залощенной стороне ее была видна округлая вмятина. Оттого что генерал спал по–походному, с полевой сумкой в изголовье, Заварухину сделалось легче, он дружелюбно поглядел на сурового генерала; тот понял извиняющую мягкость полковника и уже по–свойски, хотя и грубовато, сказал ему: — Запомни, полковник, приказ по нашей армии — быть всегда при наградах. А то, скажи на милость, прибывают маршевики, командиры, политработники — и ни одной медали, ни единого ордена. Триста, пятьсот человек — ни единого. А награды есть. Есть награды, как вот у тебя. Мы, полковник, армия особенная и вид должны иметь соответствующий. Все должно быть взято под ружье. Да и сама обстановка велит иметь геройский вид. Может быть, у тебя, полковник, есть на этот счет свои соображения?
— Такие же, как и у вас, товарищ генерал.
— А награды в мешке носишь.
— Надену, товарищ генерал.
— Вот и надень, сделай милость.
Они проходили мимо машины, покрашенной в защитный цвет, с жестяными нафарниками. На передней левой дверце виднелась глубокая роспись осколка, тонкое железо, где отскочила краска, уже успело взяться ржавчиной. Шофер Груздев, поставив чистое оцинкованное ведро на бампер машины, наклонял его, лил себе в пригоршни воду и с фырканьем умывался. Увидев генерала и полковника, опустил по швам свои кулаки. С мокрого лица его капало на грудь, и походило на то, что подмокшая на вырезе красная майка его набухала кровыо.
— Чайку, Груздев, не спроворишь?
— Как не спроворю, товарищ генерал!
— Ну–ну. А я еще наведаюсь к авиаторам. Куда же они нашего командующего завезли? Это ли не оказия.
— Мне разрешите остаться, товарищ генерал? — спросил Заварухин, когда они вышли на межу поля.
— А пройтись не желаешь?
— Я ходок завзятый, товарищ генерал.
— Тут за дубняком ручей течет — умоешься. А то у тебя и на козырьке пыль.
— Уж который день на колесах. Пропылился насквозь.
Генерал нес в руке свою фуражку и, защитившись ею от солнца, долго глядел на небо, такое пустынное и чистое, каким оно было, вероятно, только в ковыльно–седую старину. Так же держа фуражку за козырек, он тонкой нервной ладонью пригладил негустые, зачесанные прямо назад волосы и вдруг кивнул на полковничьи шпалы Заварухина:
— Давно в этом звании?
— Году нет, товарищ генерал.
— По званию–то посмелей бы надо быть, полковник. Робок, нахожу, не в меру. Небось из интеллигентов?
— Из крестьян, товарищ генерал.
— А кто будут по происхождению наши дети, полковник? — Генерал неожиданно улыбнулся, давая понять, что всерьез говорить об этом не намерен. — Кто же будут наши–то дети?
Притаил в усах улыбочку и полковник:
— Полагаю, не детьми крестьян, хотя мы с вами и пашем землю. И не из рабочих, хотя мы и работаем в горячем цехе. Прослойка мы, сиречь интеллигенция, товарищ генерал. А вообще–то все мы один класс трудящихся. Я вот схожу с ума, товарищ генерал, по другому поводу: где же классовое–то сознание германского пролетариата? Куда оно делось?
— Народ Германии, полковник, переживает неслыханную трагедию. Фашисты запугали его, обманули. Компартию разгромили, а кто же пролетариату скажет правду, кроме коммунистов?
— Все это верно, товарищ генерал. Но ведь воюют — то они с каким остервенением! Откуда оно у немецкого солдата? Не поверите, товарищ генерал, в Мценске ефрейтор понтонного полка на глазах наших бойцов скосил из пулемета двенадцать своих солдат, когда те бросились отступать через мост. Бойцы оглушили его и притащили в нашу траншею. И что бы вы думали? Вернер, если не изменяет память, Любке, тридцати пяти лет от роду, грузчик торгового порта в Киле. Ну что это такое?
— Ты поговорил с ним? Фанатик небось. Сознательную часть пролетариата Гитлер истребил, а вот таких, как твой Любке, прикормил. Вот тебе и отпетый фашист.
— Нет, товарищ генерал, этот фашистом себя не считает. Крестоносец. Обвиняет нас в иудином грехе и грозится, что храм–де ваш иудейский будет разрушен дотла, камня на камне, говорит, не останется от ваших жилищ. Я и говорю этому оголтелому зверюге: как же, мол, ты спелся с фашистами, ведь они не особенно набожны. Слюной брызжет, подлец. Идем, говорит, мы под тем же крестом, только у рыцарей он был красным, а наш–де черный. Но вот омоем его вашей–де языческой кровью и вернем из Индии красным. Фашистская–то свастика, говорю ему, скорее походит на паука, чем на крест. Не смей! — орет. Не смей и думать. Крест в наших руках и наших душах. Крест. Вначале, с перепугу должно, кричал, зубами скрипел, а потом видит, что мы ни бить, ни стрелять его не собираемся, успокоился, обнаглел, заважничал, сволочь. Целую лекцию закатил. Когда–де все женщины, говорит, рожают простых детей, немки рожают гордых своею кровью воинов. Немцу–де не надо говорить о его призвании, он в утробе матери знает, что делать ему на этом свете. Господь бог сам наставил его, и потому вроде нет на земле силы, способной остановить германскую армию, где каждый в груди несет его имя. И уж не так важно, кто ведет к цели немецкого солдата: Готфрид ли Бульонский, император ли Фридрих Барбаросса, а может, простой пастух Стефан. Или Адольф Гитлер, скажем. Это историческое предначертание, и не фашизм тому причина, как думаете вы, коммунисты. Но крестоносцев, — напомнил я, — кто их только не бил. А псов–рыцарей? Увернулся ведь, стервец, спрятался за библию. «И будете ненавидимы всеми за имя Мое. Но и волос с головы вашей не упадет» — так — де учит Он. И его именем–де, слава богу, стояла и будет вовеки стоять Германия. Мы–де не захватчики, а ревнители своей веры и отечества.
— Да. Зловещая фигура — крестоносец Любке. — Генерал насупился, опять из–под фуражки поглядел на небо. — Ведь это, полковник, извечная молитва германского бюргера — «Дранг нах Остен». А тут Гитлер пообещал ему на Востоке рабов, земли. Потом военные успехи в Европе да и у нас, в России, — все это не могло не вскружить пивную голову немецкого мещанина. Вот он и мнит.
Они шли в теплой тени калины и орешника, светло просквоженных пристальным солнцем. Со стороны запущенного поля тянуло прогорклым и пыльным зноем — непаханая земля, видать, быстро обветрела и рано потеряла весеннюю свежесть. По полю, особенно с краю, уже густо заплелся молоденький хвощ, и со стороны казалось, что вся пашня, залощенная весенними дождями, зыбко курилась розоватым дымком. Ранний хвощ, еще без коленцев и черных зубчиков, был свеж и нежен, но Заварухин, зная, что хвощ никогда не цветет и не имеет листьев, с удовольствием наступал на него, если он попадался среди другой зелени на меже. «Спутник недородов и голода, — думал полковник о богатых всходах хвоща. — Тот же крестоносец… И как это нелепо, что мне уже пятый десяток, а я, можно сказать, ничего не знал об этих крестоносцах. Да. В школе говорили о них мало и тускло, как о чем–то давнем и невозвратном: откуда–то пришли, все разрушили, все погубили, а потом, проклятые, сгинули и сами, оставив о себе всего лишь несколько параграфов в учебнике по истории.
— Ну, что умолк, полковник? Думаешь небось о крестоносцах?
— Думаю, товарищ генерал,
— И я думаю. Думаю, треснем еще разок по пивным бюргерским головам фашистов, как сделали под Москвой, — и конец им. Определенный конец.
— Нет, товарищ генерал, одним ударом с фашистами нам не разделаться.
Генерал, щуря на полковника свои бесстрастные глаза, спросил:
— Не разделаться?
— Думаю, товарищ генерал, не разделаться.
— Смею заверить тебя, полковник, в ближайшее время мир будет потрясен нашими успехами. А он, понимаете, заладил: не разделаться да не разделаться. Мало будет одного удара, нанесем и два, и три. — Генерал вдруг остановился, в спокойной раздумчивости очень плотно надел свою фуражку и выжидательно оглядел полковника с сапог до головы — Ты говори, полковник. Говори прямо и до конца. И наперед знай, я недомолвок не люблю.
Полковник под взглядом спокойных, но пытливых глаз генерала смешался и, сознавая, что начнет смягчать определенно высказанное, осердился на себя и потому после трудной паузы заговорил с особой настойчивостью:
— Мне кажется, товарищ генерал, что мы еще слабы технически, а следовательно, не готовы к такому удару, о каком вы говорите. У нас до сих пор мало автотранспорта для маневра живой силой, нет артиллерии нужных калибров. Люди утомлены и подавлены вражескими бомбежками. Вся эта ситуация напоминает мне лето прошлого года.
— А ты прошлое–то лето воевал, полковник?
— Нет, товарищ генерал. Но осени хватил.
— Так как же ты можешь сравнивать год прошлый с годом нынешним? Это мне, полковник, не нравится. Разве мы плохо воевали осенью? А зима? И снова собрались с силами.
— Радует все это, товарищ генерал. Но я иногда, понимаете, сознаю себя так, будто я — это и есть вся наша людская масса. И не просто, как говорят у нас, частица, крупиночка, нет, — цельное, нерасторжимое. И если что — то не могут советские люди, я знаю, что они не могут. А если в них что–то назревает, что–то складывается, я это чувствую — во мне тоже созревает и складывается… Мне кажется, товарищ генерал, сейчас нам нужно время, чтобы создать стальной кулак и на примере боев наглядно убедить войска в их несокрушимой технической мощи и на основе этого поднять тот наступательный порыв, которым действительно можно удивить мир. А люди, товарищ генерал, очень хорошо понимают свои задачи и выполнят их. На них смело можно положиться. Уж это я знаю по себе…
— Ты семейный, полковник? — вдруг перебил генерал.
— Жена, дочь. Мать живет в Кизеле, уроженка пермской чуди. — Полковник нарочно сказал об этой чуди и улыбнулся, чтобы смягчить вопрос генерала, похожий на допрос.
— Я сейчас, полковник, пойду к авиаторам и стану думать над твоими словами, а ты охладись из ручейка. Мне все–таки кажется, что тебе немного нажгло голову.
Генерал ушел, а Заварухин сел на подмытый вешней водой бережок ручья, вдохнул свежесть проточной воды, сырой глины и разопревшего осинника, недавно нарубленного и брошенного на мелкое дно поперек ручья. Кора на осиновых бревешках и ветках все еще молодо зеленела и отливала живым здоровым глянцем, а раскрывшиеся было почки одрябли, схватились пепельным налетом — они, вероятно, и источали запах сладкого тлена. Вниз по ручейку, на высохших заводях, стоял годами не кошенный, в рост человека, жухлый таволожник.
На той стороне по истоптанному солдатскими сапогами и лошадиными копытами сухому бережку заботливо суетились две трясогузки, они вроде бы и не видели человека, подбегали совсем близко, но в торопливых шажках их угадывалось и недоверие, и настороженность. Гудели большие мухи, и когда садились на обогретые колени Заварухина, то сперва замирали под солнцем, а потом начинали чистить гибкими лапками сизо–вороненое брюшко. Из лесочка, куда ушел генерал, донеслись нечастые удары железа по железу, били будто бы потайно и почти не нарушали дневного знойного покоя. Как–то помимо своего желания Заварухин приник к звукам железа, перестал замечать, что делалось рядом, и в это самое время явственно услышал далекий голос кукушки. И вспомнилась ему последняя рыбалка на Каме: тогда тоже гулко кричала кукушка, и звоном звенел весь лес, который был знаком и близок, как старый отчий дом. «Всего лишь год прошел, а пережито — в десяток не уложишь, — подумал Заварухин. — И столько смертей перед глазами минуло, что, право, кажется, нету близко твоей смерти. Да и что она, смерть!» Заварухин, успокоенный мудростью тихого дня и своими сокровенными мыслями, вспомнил вдруг слова, высеченные на памятнике героям Плевны. Он давно читал их, еще юношей, и не обратил на них тогда никакого внимания, а понял много лет спустя, на фронте, и то не сразу, а когда устал бояться смерти. «Что ж смерть, — опять подумал Заварухин. — Умершее семя прорастает новыми всходами, а неумершее останется одно. Не смерть страшна. О честной и правильной жизни надо думать, чтобы не было лжи ни в едином слове, ни в едином шаге».
Заварухин поднялся, зашел на осиновые упругие бревешки, переждал, пока вода унесет поднятую, со дна муть, и умылся.
Потом, привинчивая ордена к гимнастерке, подумал: «Немыслимо огромная дань принесена войне, чтобы не говорить того, о чем болит и чем гордится сердце».
Шофер, уже в гимнастерке, подпоясанный, с желтой нашивкой за тяжелое ранение, стоя в траве на коленях, подкачивал примус, на котором ярко блестел начищенный чайник из красной меди. Синее тугое пламя, шипя и перебиваясь, так широко выметывалось из форсунки, что чайник, казалось, сам горел и плавал в огне. По мере того как шофер накачивал примус, пламя опадало, становилось невидимым и гремучим. Заварухин взял свою шинель, кинул ее под березку и лег, накрыв лицо фуражкой. Шипение примуса мягко сливалось с шумом леса, и полковник быстро задремал. Сквозь дрему он слышал топот шоферских сапог, звон чайника и слышал даже голос генерала, но не поверил этому голосу и совсем уснул.
Разбудил полковника шофер, тихо постучав пальцем по подошве его сапога. Генерал сидел на вынутом из машины сиденье, а перед ним на газете лежали бутерброды с сыром, колбасой, масло и сало–шпик. Дымилась эмалированная кружка с чаем. Генерал подвинулся на сиденье, и полковник опустился рядом, принял из рук шофера такую же кружку с чаем. Спросонок Заварухина томила жажда, и от сильного запаха крепко заваренного чая показалось, что во рту окончательно все знойно высохло. Чай был горяч, но на открытом воздухе быстро остывал, и его можно было нить большими глотками. Заварухин выпил одну за другой две кружки, захмелел даже и взялся за еду.
— А я не хотел тебя будить, — говорил генерал, вылавливая из своей кружки какую–то травинку, а бесстрастные, замкнутые глаза его, походило, не видели ни травинки, ни кружки, ни еды, разложенной на бумаге. «Этот человек, судя по всему, таит в себе колоссальную волю», — подумал Заварухин о генерале. — Это вот Груздев разбудил тебя. Ехать и в самом деле пора. Самохина нет, и ждать его не станем. Начальник штаба фронта распорядился заехать к нему и отправляться домой. «Знамя», гляжу, у тебя. За что?
— Хасан, товарищ генерал.
— Командовал чем?
— Заместителем командира полка был. Командиру Героя дали.
— Не Сепунов?
— Нет, товарищ генерал, Караулов. Сепунов был нашим левым соседом при штурме Заозерной.
— А был, по–твоему, штурм?
— Да, товарищ генерал, был истинный штурм, отвечавший всем классическим канонам прошлых войн, словно военное искусство нашего времени и не располагало больше никакими тактическими приемами и маневрами.
Генерал жевал бутерброды, пил чай, задавал полковнику вопросы и слушал его, но все это делал как–то рассеянно, потому что был сосредоточен на своих мыслях, видимо угнетавших его. Как только кончили еду, генерал сразу заторопился:
— Груздев!
Шоферу было достаточно одного слова; он проворно собрал посуду, еду и, пока командиры мыли руки, запустил мотор.
Из Ельца выехали вечером. Низкое солнце дозревало в густом знойном мареве. Накаленная за день земля устало никла, и даже вороны сидели на расщепленных придорожных столбах с раскрытыми клювами. Иногда солнце так освещало лобовые стекла, что на них золотистой радугой вспыхивал налет пыли, и тогда дорогу перед машиной совсем нельзя было разглядеть. Шофер притормаживал и высовывал голову в боковое оконце.
Березов и Заварухин сидели сзади. Березов все время молчал, глаза у него были закрыты, но чувствовалось, что он не спал. Думал. Раза два он сказал Груздеву, чтобы тот поторапливался, пока не хлынули к ночи войска, которые займут всю дорогу и придорожье. Заварухин угадывал, что генерал встревожен и озабочен чем–то весьма важным, и с разговором не навязывался.
Перед деревней Верневой из глубокого оврага на большак вытягивался бесконечный обоз. На узеньком крестьянском мосточке через речушку сразу возник затор. А сверху давили упряжки, наседали одна на другую, и вся дорога перед мостом оказалась забитой. Груздев сделал несколько попыток вклиниться в поток, но ездовые не уступали ему дороги: пыльная, невзрачная машина не вызывала у них ни уважения, ни страха, тем более что за пыльными стеклами нельзя было разглядеть командиров.
— Пошел же, пошел, — все поторапливал генерал шофера, и тот решительно направил машину в небольшую прогалину, но усатый ездовой в черных изношенных обмотках и прямо нахлобученной до бровей великоватой пилотке подстегнул свою лошадь — и левая оглобля, зайдя за колесо соседней повозки, с треском изломалась. Ездовой в сердцах хлестнул свившимися веревочными вожжами по боковому стеклу машины и высадил его. Через выбитое оконце Заварухин увидел, как этот пожилой боец, горько изморщившись, захватил глаза большой ладонью, не отмытой от колесной мази. Молоденький, востроглазый ездовой, объезжавший и жалевший усатого, махал небольшим кулачком шоферу и стервенел:
— Катаешься! Ну катайсь, катайсь…
В это время из противоположной дверцы машины вылез генерал, востроглазый ездовой, увидев его, панически побелел лицом и нырнул за борт повозки. Упряжки окончательно смешались, сбились в канаву, и дорога освободилась.
От моста саженным махом прибежал капитан–обозник, второпях, длинный и худотелый, едва не налетел на генерала и остолбенел перед ним с сомкнутыми носками, чем еще больше рассердил Березова.
— Чей обоз?
— Двадцать седьмой гвардейской.
— Как ты его ведешь, капитан? Погляди. Где интервалы? Где регулировка?
— Это все у меня Олексиенко, — бросил капитан свирепый взгляд на усатого, прикусив нижнюю губу и раздувая ноздри.
— На передовую, капитан. Взводом командовать. Фамилия?
— Гвардии капитан Самоваров.
— Взводом командовать, Самоваров. Взводом.
— Батальоном командовал, товарищ генерал. Сейчас на поправке. — Капитан приподнял на правой руке обшлаг гимнастерки и обнажил изувеченное запястье, затянутое тонкой красноватой блестящей кожицей. Генерал не поглядел на руку капитана, но и не стал бранить его, сел в машину, и она тронулась.
Капитан бежал впереди нее, суетно махал руками, кричал на ездовых, но те и без него жались к обочине. «Унизительно ведет себя», — со стыдом за капитана подумал Заварухин.
За мостом войска и обозы стали попадаться все чаще и чаще, и Березов оживился:
— И все–таки, полковник, позволь тебе не поверить, что в войсках нет наступательного порыва. Ведь каждый из солдат видит эту силищу — она не может не влиять на него положительно и окрыляюще. Тут вот другое, полковник. — Генерал понизил голос: — Самолет, на котором летел генерал Самохин, пропал. Исчез. Потерян. А с генералом все директивы Ставки для нашего фронта на ближайшую операцию. Ведь это черт знает во что может вылиться.
— Как же так? — вырвалось у Заварухина.
— Уму непостижимо. Но факт остается фактом. Начальник штаба фронта вкратце познакомил меня с ближайшей и последующей задачами армии. Они вытекают из той обстановки, какая будет складываться на левом фланге нашего фронта между пятнадцатым и двадцатым мая. — Генерал из кармана на дверце достал большой планшет с картой и, развернув его на коленях, с профессиональной быстротой сориентировался — Войска Юго—Западного фронта обтекают Харьков с юго–запада и с севера, из района Волчанска. Охватывающее положение наших войск, наше преимущество в живой силе и танках гарантирует нам несомненный успех. Задача нашей армии: используя успех левого соседа, на рубеже реки Тим прорвать оборону немцев и двигаться по оси Никитское, Свобода. Вашей дивизии сосредоточиться в селе Дедовском и наступать на правом фланге армии. Два полка Камской дивизии еще вчера ночью сдали свои участки обороны и сейчас в пути. Один полк будет выведен сегодня. То есть через три–четыре дня вся ваша дивизия должна быть в Ледовском, куда уже доставляются боеприпасы, продовольствие и фураж армейским транспортом. То, что совершенно вероятно будет тебе придано, тоже направляется в Ледовское. Я думаю, кто — то из твоих людей уже есть там. Сразу же бери все в жесткие руки и будь готов в любую минуту занять исходные рубежи для наступления. И еще особенно важно, полковник, сразу же активизируйте действия поисковых групп до выхода на исходную позицию. Надо хорошо изучить противника, чтобы не наступать вслепую. Я тебя довезу до Волового, а дальше уж ты доберешься сам. Там везут к тебе боеприпасы — подбросят. — Генерал свернул планшет и сказал шоферу: — Груздев, приглядывайся к указателям, не проскочить бы поворот на Воловое. Ну, полковник, буду прям с тобой: ты поправился мне как командир, мыслящий дальше того, что требует служба. Чего ж говорить, этому и учили нас. Насчет пессимистических выводов по итогам предстоящего наступления ты, думаю, поторопился. Доволен я, что меледу нами состоялся доверительный разговор. Признаюсь, не со всяким это бывает у меня. Высказываю свою надежду, что мы сработаемся.
— Я ведь тоже, товарищ генерал, вначале подумал о вас…
— То, что ты обо мне подумал, полковник, пусть останется при тебе. Знай одно: я люблю, чтоб подчиненные уважали мои приказы и точно исполняли их.
В сумерки подъехали к повороту на Воловое. У контрольно–пропускного пункта полковник вышел из машины. Вышел и генерал, видимо, пожелал размять затекшую спину и ноги — все–таки машина для рослого генерала была тесновата. К ним подошел начальник контрольно–пропускного пункта с завязанным горлом и шинелью внакидку. Увидев поближе большое начальство, локтями скинул с плеч шинель и простуженным голосом представился.
— На Ледовское машины идут? — спросил генерал.
— Идут, товарищ генерал. Ночью только. Большинство ночью.
— Старшина, с первой попутной отправишь полковника. — Генерал взял Заварухина под руку, и они прошли немного вперед. — Хочу, полковник, еще раз напомнить, что дивизия твоя вливается в необычную армию — Ударную, и в ваших полках все должно быть поднято на самый высокий уровень.
— Слушаюсь. Будет сделано, товарищ генерал.
Генерал дал знак шоферу, и тот, объехав заварухинский чемодан с шинелью на нем, подкатил ближе. Березов, не подав руки полковнику, сел в машину и хлопнул дверцей.
IV
Недалеко от шлагбаума на обочине дороги была выкопана мелкая землянка, накрытая сверху дерновым шатром. В землянке горел костерок, на котором старшина утайкой готовил себе еду. Он то и дело нырял в дым и скоро выскакивал оттуда с ложкой в руках, дымясь весь от сапог до волос.
Полковник поставил свой чемодан к телеграфному столбу и сел, вдыхая свежий воздух, слегка отдающий дымком, радуясь ему после смрадной машины. Всего лишь несколько часов знаком Заварухин с генералом, а казалось, что они давно знают друг друга, о многом успели поговорить, на многом сошлись взглядами, однако чувство неприязни, возникшее у Заварухина к генералу в первые минуты знакомства, не исчезло. «Горделив, высокомерен и, вероятно, настойчив до жестокости. И все — таки, должно быть, по достоинству оценен: молод, а доверили Ударную армию. Этот прорубится к цели».
— Товарищ полковник, горяченького с нами… — Это старшина пригласил Заварухина, но тот отказался, и старшина без лишних слов ушел к землянке, блестя ложкой, заткнутой за обмотку. В сторонке спал еще один, который на голос старшины вскочил, как на пожар, и, звеня ослабевшими подковками на ботинках, быстро прибежал к котелку, заобжигался с голодным нетерпением.
— Ну что, что?! — прикрикнул старшина и сорвал голос. Умолк.
— Усадиста вышла, впору на бесхлебье.
— Тебе все впору, что под гору.
— Да уж так. Пошли опять. Сейчас до утра. Экая сила прет — все туда, под Харьков. Ну, будет там!
Заварухин вначале не понял, о чем говорил напарник старшины, но вдруг услышал какой–то невнятный приближающийся шум, а вскоре увидел, как во всю ширину дороги накатывалась темная волна пехоты. Первым на маленькой лошаденке под низким седлом проехал командир. Увидев шлагбаум и людей возле него, спросил, чуть придержав коня:
— Бортниково?
— Оно самое, — отозвались от землянки,
— Колодцы чистые?
— А кто их чистил?
— Но пить–то, однако, можно?
— А куда ж деться?
Затем навалились скопом, в изломанных рядах, и под сотнями ног сухая дорога туго загудела. Бойцы, измученные ночными маршами, шли тяжко и несли с собой запах пота, табака, ружейного масла, а поднятая ими пыль плотно ложилась по обе стороны дороги на стерню, траву, придорожные кусты, деревянные указатели, с которых бесконечно глядели цифры пройденных и непройденных верст. Шаркая одеждой, звеня оружием, запаленно дыша и отхаркиваясь, солдаты молча — до разговоров ли тут — проходили, как слепые тени, и лишь иногда кто–то, выбившийся вконец, вздыхал безнадежно:
— Не могу больше, ребятушки. Дайте передохнуть.
У него брали скатку или винтовку, а иногда то и другое, и снова валом валил по дороге живой поток, будто ничего и не случилось. Бывало и так, что ослабевший выходил на обочину, валился в душную траву и, переведя дух, опять шагал, дивясь сам себе, откуда бралась сила.
Полковые колонны, с перемычками между батальонами, завершали обозы, насыщавшие воздух скрипом ссохшейся упряжи, острым запахом лошадей и разогретой тележной мази. Заботливые ездовые шли рядом с повозками, а что поленивей — сидели на поклаже и даже ухитрялись курить под ветхим брезентом. Сбочь дороги сновали туда и сюда верховые и сеяли над колоннами команды: то принять вправо, то шире шаг, то привал.
Солдаты сходили с дороги, снимали с плеч оружие, снаряжение и, облегченные, вдруг слабели, будто лишались надежной опоры, падали на землю. А мимо проносились машины и бронетранспортеры, вздымая столбы дорожного праха, перетертого тысячами и тысячами ног.
Старшина после ужина завернулся в шинель и лежал у землянки; его напарник стоял около шлагбаума — просил у маршевиков табаку на завертку, но солдаты проходили мимо — было не до него.
На юге, куда легла дорога, небосвод наливался мерт — венно–белым сиянием, будто далекие пожары оплавили край черного, как чугун, неба. Зарево, видимо, набухало, багровело, и пыльная мережа на горизонте дымно качалась и истуга просвечивала. Было новолуние, и над миром вставала полная луна, лилово–красная, как сгоревшая жесть, и совсем слепая. Чем выше поднималась луна, чем дальше уходила от земли, тем больше прозревала, тем светлее становилось от нее на земле и на небе и тем древнее казалась печаль ночной идущей дороги.
Уже чувствовалась прохлада и сырая свежесть зелени, потому что ложилась на теплые травы роса. Воздух уже не был так звонок, и шум и топот шагов сникали, терялись вроде. Затяжелела и пала пыль. Только бодрее ступали и фыркали кони, наладившись по холодку на долгую дорогу.
И вдруг Заварухин услышал отдаленный звук, напоминавший широкий протяжный вздох. «Поют», — удивился он и не поверил сам себе, насторожился, встал с чемодана, с томительным беспокойством стал ждать, когда повторится этот поразивший его своей неожиданностью песенный вздох множества людей, и уж радовался за солдат, что они знают о своей непереживаемо трудной участи и поют. Заварухин всегда с болью провожал в бой молчаливых.
Да, пела подходившая колонна, и в ней, как и в других колоннах, солдаты шли вразброд, не в ногу, во всю ширину дороги, и свободный шаг помогал им вести нестроевую песню. Она была взята с тем размахом, но которому верно угадывалось, что каждый солдат пел с дружной охотой, с какой–то даже гордой ответственностью перед добровольным и душевным делом, потому–то простенькая песня о сосне на Муромской дороге звучала так торжественно и величаво. Когда три или четыре гортанных голоса начинали запев, они будто предупреждали о чем–то или спрашивали о чем не надо было говорить, но сотни людей единодушно подхватывали его, и в песне звенела всеми понятая неизбежность, решимость и неодолимая сила.
«Да, славная доля у тебя, Россия, — немного выспренно под влиянием песни рассудил Заварухин. — Славная».
Поющая колонна уже давно прошла мимо, и давно развеялась вдали песня, но проголосный напев ее все еще звучал в ушах Заварухина, и на сердце у него вызревала радость оттого, что он вместе со всей этой людской массой угадывает свое будущее и готов к нему. Он опустился на свой чемодан и подумал о певшем батальоне, который, вероятнее всего, издалека прибыл на фронт, и бойцы за долгую дорогу хорошо и ладно спелись. «Это опора надежная — ставь на любой лихой участок. А в Камской дивизии не то что батальона — взвода небось такого не найдешь. Все из маршевых рот: сегодня пришел, завтра убит или ранен. Ротный не каждого в лицо знает. Хоть бы сколотить из ветеранов дивизионную разведку! Тут генерал прав, боже упаси воевать вслепую…»
Размышления полковника прервал старшина, подошедший так тихо и близко, что Заварухин вздрогнул:
— Чего ты?
— Я говорю, товарищ полковник, пошли бы вы в землянку от комаров. Я разбужу. Да и машины будут только перед утром.
Полковник, не думая, идти ему или не ходить, встал и пошел за старшиной. Усталый, едва не спотыкаясь на каждом шагу, брел, а чемодан сделался непомерно тяжелым и оттого совсем чужим.
— Вот сюда, товарищ полковник, — указал старшина, и полковник, будто опять за него решил кто–то, послушно полез в темную нору, дохнувшую навстречу теплым дымом и золой. Заварухин ощупью угадал земляные нары, как во сне, разулся и, не размотав на ногах портянок, лег, неудобно положив в изголовье свою шинель. Он еще подумал о том, что надо поправить шинель, но мучительно радостная усталость окончательно одолела его.
* * *
На третий день, ранним утром, полковник Заварухин встретил в лесной балке, западнее Дедовского, последним пришедший 91–й стрелковый полк. Командир дивизии собирался пройти перед строем полка, поздороваться с батальонами, поздравить бойцов с благополучным завершением марша и пожелать им успехов в близких боях. Но от всего этого пришлось отказаться: люди не стояли на ногах от переутомления и голода. За минувшую ночь полк сделал пятидесятикилометровый переход, оставив далеко позади свои кухни, обозы, ослабевших в пути. Уже вчера полк не кормили горячей пищей, а сухой паек при непрестанной жажде не лез в горло. На коротких привалах у всех была одна–единственная забота — найти воды. Пили из ручейков, рек, колодцев, родников. Через подол рубах — из луж и канав, и чем больше пили, тем больше хотелось пить, а в духоте и пыли одолевал пот, унося последние силы. У многих были потерты ноги и пекло плечи от ружейных ремней.
Полковник Заварухин, зная о трудном броске 91–го полка, распорядился пригнать для него несколько кухонь из других ранее прибывших полков, и бойцов ждал горячий завтрак, но есть его было почти некому: сон и усталость оказались сильнее голода. Люди засыпали раньше, чем успевали опустить голову на сырую от пота шинельную скатку, Из рот нашлись единицы, что потянулись к кухням, а принеся завтрак, засыпали над котелками, уронив на траву кусок хлеба и ложку.
Майор Филипенко, исполнявший обязанности командира полка, ехал в крестьянской телеге на железном ходу в самом хвосте полковой колонны. В его телегу медики насовали коробок, сумок, свертков, от которых пахло камфарой. За околицей какого–то степного полусожженного села майор увидел на поваленном телеграфном столбе при дороге санитарку Тоньку. Она сидела, а в ногах у нее валялись снятые сапоги и сумка. Бумажные коричневые чулки были на икрах до дыр протерты жесткими голенищами сапог. Положив левую ногу на колено правой, Тонька подвертывала под ступню обносившийся след чулка. Из–под взбитой юбки выглядывали розовые резинки и налитое под перехватом молочно–восковое тело. Плохо расчесанные и пыльные волосы ее совсем не держались за ушами и надоедливо падали на глаза, и Тонька косила из–под них глазом, глядя на опустевшую дорогу.
— Что же тебя бросили, Тоня? — спросил Филипенко, дав знак ездовому остановиться. — Ноги сбила?
— Да нет, товарищ майор, ноги ничего. Свое у меня… — Тонька осеклась, зардевшись, опустила куцые, обгоревшие на солнце ресницы и тут же вскинула их, но глазами все–таки избежала глаз Филипенко, и тот не столько понял временную Тонькину беду, сколько пожалел девушку:
— Иди, Тоня, садись. Через часик будем на месте. Я пойду пешком.
Тонька схватила свою сумку, сапоги и прямо в чулках побежала к телеге, неловко взобралась на нее. Сумку взяла на колени. Лошадь тронула, под шинами хрустнула колея. Тонькину голову обнесло йодоформом. Филипенко, стряхивая пыль с брюк и фуражки, подтягивая ремень, приотстал немного, а когда догнал телегу, Тонька спала. Маленькие ножки ее в порванных чулках по–детски беспомощно и трогательно болтались, спущенные с грядки телеги. Филипенко вдруг вспомнил свою маленькую Симочку, но думать стал — это часто происходило с ним за последнее время — об Ольге Коровиной. Оставляя Ольгу на снегу, Филипенко и мысли не допускал, что она погибнет, и потом долго не верил, что ее нет в живых, однако со временем это неверие рассеялось, а в душе осталась горечь утраты и своя виновность перед Ольгой. Совсем бесспорно: оставь он Урусова с ней — и была бы она жива, потому что ранило ее несмертельно. «Да ведь если бы знать… Если бы знать», — оправдывал он сам себя и не чувствовал облегчения.
И вообще после больших потерь в неудачных боях под Мценском Филипенко стал часто терзаться своей жестокостью, а был он действительно жесток и беспощаден в бою к своим подчиненным. Не берег и себя, что потом вроде бы и смягчало его страдания, но ненадолго. Он вспоминал выбывших командиров рот, взводных и даже рядовых, которым грозил расстрелом, поднимая их в атаку, видел, как люди напрасно ложились под вражеским огнем, слышал свою ругань и сурово мрачнел. Он сознавал, что легкая, бездумная пора его боевой увлеченности и первых успехов безвозвратно ушла в прошлое, и однажды утром, во время бритья, разглядывая свое лицо в маленьком зеркальце, люто возненавидел свои дурацкие усы и одним махом снял их. Иногда у него было настойчивое желание покаяться перед кем–то, но перед кем он мог это сделать? Ему хотелось приблизить к себе Охватова, поговорить с ним об Ольге Коровиной, вспомнить ее гибель — ведь именно со смертью Ольги исчезло в душе Филипенко с детства надежное равновесие. Охватов мог бы понять его, но слишком разные они теперь люди.
Филипенко поглядел на спящую Тоньку и подумал: «Вот и эта едет, и эта как былинка в поле. А могла бы остаться в медсанбате или санроте. Нет же, лезет в пекло, под пули, сама лезет, и не о ней, стало быть, надо думать. Думать надо о тех, у кого нет иного места, кроме передней цепи».
Предвидя близкое вступление на земли Украины, Филипенко заметно повеселел: до Конотопа, где живет его мать, осталось совсем немного верст. И чем ближе он подходил к ее дому, тем беспокойнее становились его ожидания. Под влиянием нетерпеливых мыслей он готов был шагать по пыльным проселкам день и ночь без сна и отдыха и, где было в его власти, всячески ускорял ход событий.
Подразделения полка втянулись в балку и укрылись под зеленым навесом кустов и деревьев. Повозку свою со спящей на ней Тонькой Филипенко оставил в горловине оврага, потому что низом все равно бы не проехать, хотя там и была пробита еще крестьянскими телегами глубокая колея: на заросших склонах и на дороге вповалку спали солдаты. Над ними гудели мухи, садились на их пыльные бледные лица, пили с запекшихся губ скудную слюнку. Филипенко перешагивал через солдат, наступал им на ноги и обратил внимание, что у многих вконец изношены ботинки, а у двоих или троих подметки примотаны даже проволокой. «Вот кого надо тряхнуть», — со злостью подумал Филипенко о капитане Оноприенко.
Ниже по оврагу, где с крутых и голых откосов был содран, как кожа, зеленый покров и белели меловые язвы, Филипенко нашел Заварухина и доложил ему, что полк прибыл к месту назначения. На марше полк трижды попадал под бомбежку и имеет значительные потери. Какой то вязкой задумчивостью поразили Заварухина филипенковские глаза, а там, где некогда были его бодрые усы, две глубокие морщины по–старчески очертили верхнюю губу.
— Нарушаешь, Филипенко, все приказы — ведешь людей среди бела дня. Мало того что подвергаешь полк опасности, даешь противнику знать о передислокации войск. Как это прикажешь расценивать?
— Затянули марш, товарищ полковник, потом вижу, до конечного пункта подать рукой, а укрыться негде. На авось действовал. Виноват, конечно.
— Ты мне, Филипенко, это ребячество брось. Брось, говорю.
— Есть, товарищ полковник.
— А что с командиром полка?
— Днем перед выходом на марш искупался в роднике, а был, видать, потный. Глубокая простуда, нашли врачи. Отправили в тыл на встречной машине. Без памяти.
— Пьян был, что ли?
— Да нет, по–моему.
— Сутки тебе, Филипенко, на то, чтобы отдохнуть и привести полк в полную боевую готовность. И второе. Незамедлительно организуй разведку переднего края противника в районе высоты 203. Поэтому сегодня же свяжись с нашей обороной и определи место поиска для дивизионной разведки.
— Значит, до передовой здесь, товарищ полковник, километров пять?
— А вот послушай. — Заварухин поднял руку и большим пальцем указал вдоль по оврагу. Филипенко насторожился и услышал странные звуки, которые слышал и раньше, полагая, что где–то недалеко бойцы забивают колья в сухую землю. Это были набросные разрывы — то редкие, то частые; иногда они приближались и становились явственными, объемными, затем откатывались и опадали, будто кто–то наглухо затворял перед ними большую плотную дверь. Филипенко тяжело вздохнул и по привычке дотронулся до верхней губы — все это не ускользнуло от глаз Заварухина: — Вздыхаешь что–то, усы, гляжу, сбрил и вообще переменился, на мой взгляд.
— После Мценска, товарищ полковник, седые волосы пробились.
— Так и должно быть, Филипенко, насколько мне известно, майорское звание к мальчишеской челочке не дается да и нейдет. Охватов как у тебя, жив — здоров?
— Был жив и здоров, товарищ полковник.
— А старички наши возле него сохранились?
— Негусто.
— Человек десяток из бывалых подбери для дивизионной разведки. И во главе с Охватовым — ко мне, в Частиху. Сегодня же. А завтра утром приеду смотреть твой полк. Чтобы все, у кого есть награды, надели. И тебя это касается. Мы теперь в Ударной армии — вот и делай отсюда выводы.
— Когда примерно, товарищ полковник? — О том, о чем спрашивал Филипенко, спрашивать не полагалось, но полковник Заварухин ответил, однако, в той же форме, не упоминая запретного слова «наступление»:
— Времени мало. Солдатам, может, и можно спать, а тебе не советую. Парько! — позвал Заварухин своего вестового, который сидел под берегом на куче смытой с откоса дернины и держал в руках поводья двух лошадей. — Бывай, Филипенко. Да, вот еще. Письмо я получил от отца Ольги Коровиной. Пишет, что гордится подвигом дочери. Чего вы там написали ему?
— Как всем, товарищ полковник, погибла смертью храбрых.
— К медали хоть бы представили. Я тогда закружился, а вы не догадались.
— К чему это, товарищ полковник? Человека не стало — умер целый мир…
— Смотри сам. Я думал, ты ухватишься за мою идею. Ольга, она, знаю, по–особому к тебе относилась. Не уберег ты ее.
— Я товарищ полковник, многих не уберег, а напоминают мне только о ней. Да и сам я… Я ее во сне вижу.
Полковник хотел спросить еще о настроении людей, но вдруг невольно поглядел на солдат, как–то по привычке наспех и неудобно, казалось, сунувшихся в пахучую зелень оврага и крепко спавших, поглядел на самого Филипенко, безусого и сумрачного, и не стал ни о чем говорить. Только тогда, когда сел на подведенную к нему лошадь и носком сапога поймал стремя, сказал тоном просьбы:
— Щели необходимы для укрытия, майор. Авиация шерстит эти овраги денно и нощно. Гляди.
Шагах в ста от того места, где остался Филипенко, из узкого ярочка в овраг впадал живой еще с весны и оттого мутный ручей. Разлившись по оврагу вширь, он прижимал заброшенную дорогу к правому низкому и пологому здесь берегу в глубоких, местами с водою, следах коней и коров. На затравелом мысочке, опустив ноги в ручей, сидели двое, грея голые спины на солнце. Рядом с ними чернели две пары, вероятно, только что вымытых сапог и сохли постиранные портянки, камушками прижатые от ветерка.
Заварухин необъяснимо как узнал в одном из сидящих Охватова, да и тот узнал полковника, вскочил, сунул босые мокрые ноги в сапоги, схватился за гимнастерку. Второй сутуло сидел и не оборачивался.
Заварухин спешился, пошел по сухому песку навстречу Охватову.
— Воистину правда, что зверь на ловца бежит. Да ты не одевайся. Поговорим так.
— Здравия желаю, товарищ полковник.
— Здоров, здоров, младший лейтенант. А белый–то ты какой, а! В молоке, должно быть, мать вымачивала, Пойдем, и я посижу с вами. Давай–ка сюда. — Полковник кивнул на обломанный половодьем куст краснотала, на котором висели две скатки.
— А это боец Козырев из моего взвода, — представил Охватов, и Козырев хотел было встать, но полковник осадил его, сам сел рядом на скатку. Зачерпнул мелкого промытого песку, тонкой струйкой пересыпал из ладони в ладонь:
— Почему не спите?
Охватов и Козырев переглянулись. Заговорил Охватов:
— Накануне марша, товарищ полковник, в новые сапоги обулись и вот сожгли ноги; не спится, не лежится, и сон на ум нейдет.
— Я слышал, Охватов, ты в разведку просишься?
— Не помню что–то.
— Хм. А если я предложу тебе возглавить взвод дивизионной разведки?
— Если это приказ, то…
— В разведку, Охватов, лучше брать без приказа.
— Само собой.
— Ну и что скажешь?
— Я человек исполнительный.
— А все–таки?
— Пойду и в разведку — все иная, новая, жизнь будет.
— Я не неволю, Охватов, разведка есть разведка. Подумай и скажи об этом Филипенко.
— Слушаюсь, товарищ полковник.
— Козырев, значит? — благодушно обратился полковник к бойцу, давая понять Охватову, что всякий деловой разговор на этом исчерпан.
— Так точно, рядовой Козырев.
— И давно в Камской дивизии?
— Под Мценском пришел.
— Как настроение? У самого, во взводе, в роте?
— За других, товарищ полковник, вряд ли дам удовлетворительный ответ. А сам учусь вот возле младшего лейтенанта военному искусству.
— Бойцы знают, что пойдем в наступление?
— Догадываются.
— И как?
— Для бойца, товарищ полковник, всякий бой может стать последним.
— Значит, порыва особого не испытывают?
— Да как вам сказать…
— Хм. А как же воевать без подъема, товарищ Козырев?
— Уж если воевать, товарищ полковник, то воевать надо только… Я объясню, товарищ полковник, если разрешите.
— Не только разрешаю — требую.
— Порыв, товарищ полковник, чувство скоротечное и крикливо–лихорадочное, я бы сказал, даже чуждое степенной душе русского человека. Всякое же большое дело, которое надлежит делать с непременным заглублением и успехом, требует и чувства глубокого, то есть такого чувства, которое определяет в человеке все состояние ею духа.
— Эк ты куда завернул. Ну–ну!
— Видите ли, товарищ полковник, война стала для нас повседневным делом, и, как ни говорите, делом неслыханно трудным. Русский человек, во всем любящий оседлость и постоянство, но враз отрешился от прежней мирной жизни, а отрешившись, взялся вот за винтовку обеими руками, как умеет. Теперь в душу его пришло опять то же оседлое спокойствие, отвага и терпение — это и можно, по–моему, назвать состоянием высокого духа. Теперь, товарищ полковник, уж никакие горячие слова, никакие громкие фразы не вызовут у солдата ни восторга, ни удивления, потому что каждый из нас знает, что ему положено, и будет делать свое дело неторопливо, но верно и прочно.
— А ведь это, товарищ Козырев, если не ошибаюсь, толстовские мысли–то.
— Верно, товарищ полковник. Мысли толстовские.
— По своему времени Толстой был, бесспорно, прав. А мы–то с вами живем в новое время, в новом обществе, среди новых людей. Для нас, пожалуй, больше подойдет вот эта формула: всякое дело надо делать не на энтузиазме, а при помощи энтузиазма. Как это, по–вашему?
Заварухин с улыбкой поглядел на Козырева, и тог улыбнулся тоже:
— Это ленинская формула, товарищ полковник. Я за нее обеими руками. Мне, товарищ полковник, всегда думается, что Ленин, говоря эти слова, имел в виду вековечное качество нашего народа — бодрость и крепость его духа. И сейчас, мне думается, товарищ полковник, мы переживаем такой подъем духа, на который с завистью будут равняться наши потомки, хотя, уверен, не во всем станут подражать нам. Мы тоже не захотелось бы быть крепостными начала девятнадцатого века, но я лично желал бы стать солдатом генерала Раевского.
«Вишь ты, как рассудил этот Козырев, — думал Заварухин, возвращаясь к лошади. — И генерала Раевского вспомнил. И хорошо вспомнил. Хотя тот же генерал Раевский небось и энтузиазмом загорался, и в уныние впадал, и горяч бывал. Живые люди».
Уехал полковник Заварухин из 91–го полка в том светлом и сосредоточенном настроении, которое было крайне необходимо ему накануне большого сражения, чтоб быть спокойным, ровным и твердым во всех своих решениях. «Не в кратких победах или неудачах надо искать наш истинный путь, а в исторических судьбах самого народа. Будут жертвы, будут поражения, будут муки сомнений, по все это станет только платой за свое Отечество и за верную победу».
Уже перед самой Частихой, где размещался штаб дивизии, Заварухин опять вспомнил Козырева, его слова о степенности солдатской души и вдруг невольно подумал об ординарце Минакове: «Вот степенная–то душа. Истинный человек. Где он? Жив ли? Не спросил о нем. Не спросил».
А Охватов не забыл о солдате Минакове, но, не зная его истинной судьбы, не хотел говорить о нем с полковником. Когда Заварухин уехал, младший лейтенант определенно подумал: «Пойду в разведку, товарищ полковник, за Минакова живой немецкой душой рассчитаюсь».
V
Спать бы да спать, но нету целебного сна в дневное неурочное время. Особенно у тех, что постарше: болят ноги, затекла, окаменела поясница, и хоть снова бы в марш — на ходу вернее отпустят все боли, и отойдет спина, и расшатаются ноги, пока пыльные версты не одолеют вконец. Молодым полегче — те походя спать могут, не говоря уж о привале. Да молодой час–два повалялся в холодке и снова свеж, бодр, жжет табак, балагурит с соседом.
Рядовой Недокур, то и дело пробуя пальцем острие, точит на красноватом камне свой складень с ручкой из рога дикого козла. Видя, что солдаты с завистью глядят на нож, он сам подолгу рассматривает его, хвастливо подкидывает на ладони:
— Дома, бывало, на брусочке направлю — бриться можно. Волос на острие положь, сверху дыхни — волосок пополам.
— Это когда было, Недокур?
— Дома, говорю. Оглох?
— Да ведь ты же под Благовкой его у пленного забрал.
Недокур щурит зеленоватые хищные глаза, с усердием пробует лезвие, но краснеет, наливается краской даже его стриженый затылок.
Младший лейтенант Охватов, помыв и остудив ноги, собрался было соснуть, но пришел Козырев, ходивший за обедом, и принес взводному письмо. Было оно от матери, в самодельном конверте, заклеенном горчицей, — Николай знал, что мать никак не может научиться свертывать письма треугольником. Писала она, как всегда, на разлинованном тетрадном листочке, съезжая с линеек, и, как всегда, ни одна строка у нее не укладывалась до края странички.
«Здравствуй, дорогой мой сын Николай Алексеевич (в письмах она почему–то стала величать его по имени и отчеству). Кланяется тебе твоя мать Елена Захаровна. А еще шлют поклоны дед Михей, Сергеевна, Шмаковский гость — бригадир Афоня, Авдотья Треухова, из верхней комнаты Кланька, Ира, коновозчик Косарев, Капа, сватья Августа и крестный Филипи с Бузинских выселок. Извини, совсем слепая пишу, очки эти стали отпотевать, а другие где ж теперь сыщешь. Все уж знают, Коля, что ты стал теперь командир. Хвалят, а я так опять думаю, не выставляться бы тебе. Ты рос послушным да охочим до работы — вот господь и заметил. Ты комсомолец, а я бываю с бабами в церкви. Надысь подала поминальник за твое здравие. Безногий–то пономарь Агофангел вычитал многих воинов и тебя вычитал. Я будто договорила о тебе, вместях со всеми наревелась, не упомню, как и домой шла, где–то обронила кошелек, слава богу, без копейки. Потом священник и дьякон в голос пели аллилуйя русскому воинству, командирам всем и Сталину. Мы опять заодно все стояли, слезно плакали и молились. Ты не стыдись за мать, вот–де ходит по церквам. Не в кино же пойдешь с горем да слезами. От Шуры Мурзиной давно не падало вести. Сватья Августа уж вписала ее за упокой, а она возьми да пришли письмо. Прописала Лександра, с моря ее перевели в госпиталь, ходит она за ранеными моряками. Велела еще кланяться тебе. А жизнь у нее идет смуротная. Кается она — закабалила–де свою головушку. Закабалила и есть. А кто гнал? И жалко тут же. Ты на нее сердца не носи, будь ей заместо старшего. Разве это ладно — вы друг дружке письма не пошлете? Как ей вести себя в этом разе — ведь она тебе не сбоку припека! Не одна она в солдатах служит. Чего ж ты опять к кажинном письме выспрашиваешь о ней? Да хранит тебя господь бог отныне и присно. Остаюсь твоя мать Елена Захаровна».
— Козырев, а что это за слово «присно»?
Козырев кулаком на колене разглаживает постиранный подворотничок, в зубах у него иголка с ниткой, потому отвечает сквозь зубы:
— Присно? Вечно, значит.
Охватов примеривается с новым словом к фразе материнского письма и весело объявляет:
— Матушка–то моя, — слышишь, Козырев? — матушка–то пишет: «Хранит тебя господь бог отныне и присно». Отныне и вечно, выходит. Она же у меня совсем малограмотная. Ликбез окончила, а гляди вот, где–то слов набралась: отныне и присно. Красиво ведь, а, Козырев?
— Более того, товарищ младший лейтенант, торжественно. Матушка твоя вряд ли знает, что это такое «присно», но высота этого слова, святость его для нее несомненна. Где–то у Чехова, в «Мужиках», по–моему, бабенка плачет всякий раз, как услышит непостижимое для нее слово «дондеже». А это всего–то навсего — доколе, до каких пор то есть. Стоит ли это «доколе» женских слез? Смешно немножко и грустно как–то. Матушка–то у тебя верующая?
— Не замечал.
— Сейчас все верующие, товарищ младший лейтенант. И бог теперь у всех один — Россия. Так и довеку было, что родина умела укреплять людей духом, единой верой. Без того, может, давно бы сорвало нас с гребня, давно б в вечность канули. Ведь это мы, славяне, остановили татарское нашествие. Не случись на пути татар великая Русь, погибла бы вся Европа под копытами монгольской конницы. И не было бы в цветущей Европе ни городов, ни полей, а лежала бы под унылым солнцем вытоптанная несметными табунами степь. Да кизячий дымок вился бы из–под тагана с маханом. У меня почему–то понятие о татарской орде непременно связано с представлением дикой степи. Мертвой.
— Забыла, выходит, цветущая–то Европа о русской доброте?
— Забыла. Запамятовала. А теперь свою вот орду выкормила. Эта будет пострашней татарской. Пострашней.
— И вся сволочь лезет к нам в Россию.
— На юру живем, на семи ветрах. Зато не задремлешь, не разнежишься. Знай гляди да поглядывай. — Козырев по–женски ловко откусил нитку на пришитом подворотничке, опять взялся утюжить его кулаком на колене, приговаривая: — Гляди да поглядывай. Одно слово — на юру живем.
— Вот слушаю тебя, Козырев, и только сейчас, пожалуй, начинаю понимать, зачем я родился, зачем жил и что я есть вообще в этом мире. Кажется, есть какое–то давнее–давнее твое начало… То есть кто–то уж с давних пор думал о тебе, а сейчас пришел и твой черед. Ну вот такое что–то.
— Такое, такое, Коля. Именно оно самое: пришел твой черед. Видишь ты как! Видишь ты как! — повторил Козырев, чему–то радуясь. — Мне ведь тоже не безразлично, в какую землю падают семена. Солдат, Коля, солдатом, а ведь есть еще слово «гражданин».
Они переглянулись. Козырев раскатал свою шинель и лег на нее. Складки его заношенной нательной рубахи крупными вершками мерила зеленая гусеница; когда она собралась в петельку, он щелчком ногтя сбросил ее в траву и уснул на первом глубоком вздохе.
А Охватов долго еще глядел невидящими глазами на материнское письмо, потом вспомнил о нем и стал перечитывать. И только сейчас вдруг увидел то, чего не заметил первый раз: по левому неровному и узенькому полю листочка было написано рукой же матери: «Сочи, эвакогоспиталь 8193, Мурзиной». Это был новый адрес Шуры.
Когда стояли под Благовкой и в батальон к Филипенко пришла Ольга Коровина, Николай Охватов очень переживал за нее, потому что видел и горько понимал, как женщина в трудной жизни мучительно ищет опоры и поддержки. Тогда–то он и отправил Шуре последнее письмо, в котором обругал ее за то, что она не послушалась его совета и ушла в армию. С тех пор он перестал писать жене, хотя ждал от нее писем и продолжал любить ее какой–то новой, обостренно–ревнивой любовью. Потом и она замолчала, и он стал спрашивать о ней у матери в каждом письме: на нее уж не было сердца, а вырастала неспокойная жалость, тревога. Только из одного этого чувства Охватову казалось, что он стал ненавидеть девчонок в дерюжных шинелях, но страдал за них, видя, как они порой легко теряли себя.
Охватов обрадовался, что у него появился наконец Шурин адрес, и тут же взялся писать ей, желая скорей выговориться начистоту. «Ты извини меня, Шура, но я н сейчас так же думаю: не женская работа — война. Нашлось бы тебе почетное и сердобольное дело и дома, но что уж теперь говорить об этом, хотя не могу не говорить. Милая, родная моя! Война так ожесточит наши души, что нам нужен будет волшебный источник доброты и покоя, где бы мы отошли и смягчились и снова бы стали походить на нормальных людей. Этот источник в вашем женском сердце. Только через это сердце сами мы и наши дети будем добрее и чище. Думала ли ты когда–нибудь об этом? А где ты, у кого ты будешь искать приюта? Мне кажется, что вы, армейские девчонки, слишком много знаете, и вас нельзя уж любить так, чтоб удивлять и радовать вас и быть счастливыми от вашего удивления и радости. Я люблю тебя, часто вспоминаю, но прежнюю, в голубеньком платьице, а когда подумаю, что ты в шинели и что в огромной ораве мужичья всегда найдется такой, которому ты поверишь, что ты королева, ты становишься мне ненавистна. Ты это знай! В том, что ты стала солдатом и много пережила, я не вижу подвига, ты не стала для меня красивее. На моих глазах, Шура, погибла фельдшер Ольга Коровина. Ее смерть потрясла всех нас, мы искали виновных этой смерти, хотя рядом сложили головы десятки и десятки хороших людей. Но мы искали виноватого только в ее смерти, потому что без ее смерти можно было обойтись. Ни в какой еще войне, по–моему, не участвовало так много женщин, как в нынешней, и после войны за ваши заслуги и муки вам надо, конечно, поставить памятник до небес, только чтоб возле этого памятника у нас, мужиков, сжимались не кулаки, а сердца от сознания того, как мало мы берегли вас и ваши души, и потому они огрубели вместе с нашими. Думала ли ты когда–нибудь об этом? Может, я не прав? Разуверь меня. Я хочу разувериться, чтобы любить тебя, как и прежде. И все–таки новые мы люди. Новые…»
Охватов не закончил письма, потому что прибежал писарь Пряжкин и растянулся рядом с Охватовым на молодой травке в тени клена.
— Младшой, к Филипенко. Матери пишешь?
— Да ей бы надо.
— Вот так и у меня, матери всегда в последнюю очередь. А чует мое сердце, возьмут тебя от нас.
— Возьмут, Пряжкин. А ты со мной пойдешь?
— Пойтить можно, по смотря куда.
— Да хоть куда. В разведку, скажем. «Языков» таскать.
У писаря глаза округлели и схлынул румянец со щек; Охватов уловил это и ни о чем больше не стал спрашивать. Сунул неоконченное письмо в сумку и обулся.
Вскочил Козырев, ошалел, чем–то встревоженный во
сне:
— Что, опять? Уже, да?
— Мою шинель посмотри, а то уведут.
— А спать можно, товарищ младший лейтенант?
— Только шинель мою, говорю, не проспи.
— Боже мой, это блаженство! — едва не всхлипнул Козырев и, облапив шинель взводного, тут же уснул.
Пряжкин убежал вниз по оврагу еще кого–то искать, а Охватов пошел к полковым шалашам, повторяя в уме свое письмо. Он знал, что письмо его жестоко, что Шура, возможно, и не заслужила столь сурового его осуждения, и страдал от этого, испытывая злое удовольствие от своего страдания. «Она не должна была участвовать во всем этом ужасе. Кому же я расскажу, что мне довелось пережить? На нас двоих и на наших детей хватило бы моих страхов и мучений. Она же знала, что от одних только алчущих глаз можно сделаться порочной. Я не верю ей…»
На склонах оврага, под кустами и деревьями, солдаты рыли окопчики, щели и, наработавшись, сидели рядом с выброшенной землей, курили, без ремней, а иные и без гимнастерок, и что–то мужицкое, домашнее было в их опущенных плечах и спокойных, отдохнувших глазах. На развилке оврага, в поломанном орешнике, тоже были нарыты ямки, а свежая глина затрушена уже подвинувшей травой. У крайних ямок грелись на солнышке два солдата и о чем–то заинтересованно беседовали. Перед ними лежали сатиновые кисеты, книжечка курительной бумаги, а на развернутой пилотке — кремень с обломком рашпиля и ватным шпуром в трубке. «Земляки или друзья — хорошо, — позавидовал Охватов. — Оба кисеты вывалили, кури на здоровье. А небось и не знают, кто у кого в гостях».
— Журавль межи не знает, — говорил один, а другой причмокивал губами и соглашался с ним:
— Только, только.
— Штаб полка в какую сторону? — спросил Охватов.
Тот, что говорил о журавле, со впалыми щеками и выпиравшими в расстегнутый ворот нижней рубахи ключицами, крикливо обрадовался:
— Товарищ младший лейтенант, так вы, оказывается, живехоньки?
— А почему бы мне и не быть живехоньким?
— Да ведь мы тогда от школы–то удрали. Подумали, копец вам.
— Ты хоть бы не признавался уж: ведь без сапог драпал.
— Без сапог, товарищ младший лейтенант. Натурально.
— Счастье твое, что патронов у нас не было.
— Неуж стреляли бы по спинам?
— Я, кажется, про штаб полка спрашивал…
— Правильно идете, товарищ младший лейтенант. Повыше туда будет.
Отходя от солдат, Охватов слышал, как они переговаривались:
— Обрадел я, как перед праздником, — думаю, жив человек. И на–ко тебе — праздник!
— Они, молодые лейтенанты, все уросливые. А ты распраздновался. После праздника с подглазником, Прохор Ильич, ха–ха. Ответил он тебе: «патронов не было». М-да.
* * *
Вечером, часу в шестом, помощник начальника штаба полка по разведке капитан Тонких в сопровождении трех полковых разведчиков выехал на передовую, чтобы установить наблюдение за обороной противника и выбрать место поиска для дивизионной разведки. А в обед майор Филипенко проводил в штаб дивизии группу солдат во главе с младшим лейтенантом Охватовым. В группу для дивизионной разведки солдаты были подобраны только по желанию. Просился, правда без особой настойчивости, Козырев, но Охватов решительно отказал ему:
— Подворотничок у тебя, Козырев, очень белый. Боюсь, немцы засекут сразу.
— А я ведь серьезно, Коля, хотел попытать себя.
Охватов взял Козырева под руку и отвел в сторонку:
— Надо тебе, Козырев, поберечься. Одно дело — мы, и другое — ты. Кто же после войны–то расскажет нам о «Леди Макбет Мценского уезда»? Вот то–то.
Козырев не возражал. Глядя с тоскливой покорностью, хорошо понимал, что за легкой иронией младший лейтенант скрывает и не может скрыть какую–то свою горечь.
— Может, и тебе бы отбояриться, а, Коля?
— Нет, Филипп Егорыч, сейчас уже поздно. Да и не мне, так другому идти. Все из одного места и одного теста. Тоже робеть человек будет. У меня робость, Филипп Егорыч, до того, как переломлю сам себя. Уж я знаю.
— Да ведь когда он наступит, этот перелом.
— Прошлый раз, под Влаговкой, стыдно говорить, пока ждали вылазки, я все свои рукавицы изжевал, чтобы зубы не стучали. А вышли на нейтралку — будто рукой все сняло: ни страха, ни робости. Только и есть что пот хлещет по роже да руки зашлись от стужи. Но в руках железо: в одной — кинжал, в другой — автомат.
— Даже не представляю, как это все происходит.
— А просишься.
— Возле тебя обтерпелся бы. Думаю, обтерпелся бы. А ведь я мог бы пригодиться: я немецким совсем неплохо владею. Говорю.
— Что ж ты мне раньше–то не сказал?
— Да вот не к слову все. Берешь, значит?
— Нет, Филипп Егорыч, не возьму. Но мы еще поговорим с тобой и о леди Макбет, и о России.
Охватов пожал руку Козырева и направился к своим солдатам, которых выстраивал перед штабным шалашом рядовой Недокур. Козырев посмотрел вслед младшему лейтенанту: «Ни пуха тебе, ни пера, дорогой Коля. Имя мое и отчество знает, а назвал впервые. Не называл бы лучше — почужей бы расстались. А то вот…» И заторопился Козырев в свою роту, чувствуя себя осиротевшим вдруг и одиноким.
Охватов обошел шеренгу бойцов, поглядел в лицо каждого и у каждого мысленно спросил: «Знаешь ли ты, куда идешь?» В этом немом вопросе было что–то родственное жалости и желание узнать, а не минутная ли храбрость толкнула человека на такой отчаянный шаг. Половину бойцов Охватов прекрасно знал, однако достал список и сделал всем перекличку.
— Абалкин, Брянцев, Недокур, Пряжкин, Худяков, Колосков, Рукосуев…
VI
Из шалаша вышла Тонька, а за нею майор Филипенко. Майор был в новом хлопчатобумажном обмундировании, ловко сидевшем на нем. На груди его туго блестел бордовыми углами орден Красной Звезды и медаль «За отвагу» на красной несвежей колодке. Докладывая майору о готовности группы, Охватов думал о том, что Филипенко совсем потерял юношескую простоту, постарел и осел: «Для того, кто не знал его раньше, майор будто всегда был таким, по осанке своей годным командовать полком».
— Кто сомневается в себе, выйти из строя! — приказал Филипенко и каждого ощупал жестким взглядом.
— Пятый раз одно и то же, — буркнул Недокур, и командиру полка понравились его слова — надежный, стало быть, народ подобран.
Сразу с места построения взяли вверх и, не соблюдая ноги и строя, пошли кромкой оврага. Последней поднялась Тонька и, наверху уже догнав Охватова, пошла рядом.
— Ты что–то совсем загордился, товарищ младший лейтенант.
— Куда это собралась?
— С вами. Да не бойся, не бойся. Вишь испугался.
Аж красные пятна пошли по лбу. Я с ума еще не сошла, чтоб идти с вами. В санбат мне надо, вот я и дождалась тебя. Мне с тобой веселее.
— Ты, Тонька, чего от меня хочешь?
— Да ничего. Так просто, посмеяться над тобой. Я люблю, кто передо мной краснеет и рукам воли не дает. Возьми меня с собой — ведь без санитара все равно не пойдете.
— И долго ты думала?
— Чтоб рядом–то с тобой быть? А все время думаю. Будто не знаешь.
— У тебя и без меня поклонников — большой саперной лопатой не выгребешь.
— Этого добра хватает. Редкую ночь поспишь спокойно.
Охватов поглядел на Тоньку и увидел, что кожа на ее лице сухая и шершавая, маленький нос обгорел, глаза размыты и утомлены.
— Ну и как ты находишь меня! — с наигранной веселостью спросила Тонька, перехватив его пристальный взгляд. — Кому–то все равно нравлюсь. Я назло тебе хочу всем нравиться.
— Да мне–то какое зло?
— Ты железный истукан, вот кто ты. Я даже молилась, чтоб тебя убило. И буду молиться.
— Грехов у тебя много, не дойдет твоя молитва до господа.
— Я бы, кажется… — начала Тонька и расплакалась. Все личико ее вдруг стало красным, мокрым и жалким. Она плакала потому, что устала от кочевой жизни и неурочных снов, плакала потому, что мужчины не дают ей покоя, а она разбита и утомлена до последней жилки, плакала потому, что ей хотелось кого–то любить, чтоб этим хоть капельку облегчить свое положение, плакала потому, что никто не понимал ее сломанной и ослабевшей души, плакала, наконец, потому, что жизнь свою считала решительно загубленной. У всех солдат, казалось ей, есть прошлое, и они охотно вспоминают его; у всех есть будущее, которого все ждут и надеются. А у нее, у Тоньки, ничего нет.
Тонькины родители умерли в тридцать третьем голодном, и жила она с бабкой, не любившей ее. За свои семнадцать лет она успела перебрать полдюжины профессий, и все случалось так, что долго на одном месте не задерживалась. Работала сперва няней в детских яслях — ушла: что же это, кто–то родил, а ты нянчи. Поступила на овощебазу, но за зиму так оборвалась, что весь заработок ушел на одежду. Потом ездила кондуктором на трамвае и потеряла сумку с выручкой, однако отвели от суда добрые люди, учли молодость и просто уволили. Перед войной числилась уборщицей в кинотеатре, но вынуждена была сама уйти, потому что киномеханики, молодые парни, таились за пустыми стульями, выстораживали ее, чтобы полапать. Тонька не вышла росточком, но у нее рано и хорошо была развита грудь, ходила она слегка вертляво и мягко, тонко перехваченные внизу голени ноги ставила на пятку, и художник кинотеатра, тридцатилетний холостяк, оценил, что Тонька вальяжна и дети от нее пойдут молочные — крепкие, значит. Он с молчаливой настойчивостью следил за Тонькой, а когда она уволилась из кинотеатра, повадился к ней домой, угощая прежде всего бабку ирисом и помадками. Но лысый художник был так ненавистен Тоньке, что она готова была убежать от него на край света. И когда началась война, девчонка обрадовалась ей, предчувствуя большие перемены и в своей неудачной жизни…
— Ты, Тонька, как бы сказать яснее, немножко с приветом.
— Чокнутая, что ли?
— Вроде бы.
— Будешь чокнутая среди вас. А я‑то, дура, считала тебя душевным. Вот, думала, золотиночка. Романтиком тебя считала. А на поверку–то и ты — кусок шинели. Я же баба, меня легче всего обидеть. Вам дай только волю, а доброты у вас, нежности вот столечко, с ноготок, не имеется. И ты туда же… Я истосковалась по человеческой доброте, по ласке, по живому слову.
— Ты шла в армию–то, так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, половина страны под немцем, а у тебя на уме нежность да ласка. Романтика вот нашла. Я уж за десяток жизней срезал, и опять вот пойдем резать, а ты: «золотиночка», «романтик».
— Да романтик же, Коля! Даже по тому, что ты говоришь, романтик. Ну погляди на меня! Погляди! Что ж
я, по–твоему?
— Не люблю я вас, армейских девчонок. У меня жена такая же, как ты, романтика, поди, от тоски ищет. Поняла?
— Поняла. Но что же нам делать? Скажи, Коленька. Скажи. — Тонька близко придвинулась к Охватову, просунула свою ладошку под его руку.
— Только давай так, без нежностей. — Он отодвинулся и заговорил настойчиво: — Поезжай домой, Тонька. Тебе это легко сделать, потому что ты поела армейской каши. Вкус ее знаешь. Как уехать? Скажу. Забеременей. Милая Тонька, родишь ребеночка — по моему глупому разумению, самый большой подвиг сделаешь. Мы убиваем, Тонька, а ты родишь человека. Ну для чего ты есть на белом свете, баба? Что главное в твоей жизни, думала когда–нибудь? Ты плюнь, Тонька, будто ты рождена для какой–то большой деятельности. Для геройства. И грудь твоя создана не для того, чтобы звенеть медалями, а чтобы ребятишек кормить. Да ведь грудь–то женская, Тонька, сама по себе — лучшая красота в мире. Война, она наше, солдатское дело, и вам, бабам, близко подходить к нему не надо бы. И медали, чины, мундиры, ратные подвиги, в конце концов, — это все, Тонька, от сотворения мира для нас, мужиков, положено. И не жалей, потому что хоть и из одного блеска мы будем состоять, а все равно все будем у ваших ног: ведь для вас мы хотим быть смелыми, красивыми, умными. У вас, у женщин, другое призвание, другая красота, в тысячу раз сильней нашей. Поверь мне, Тонька, родишь ребеночка — сделаешь самое нужное для людей и Отечества. Тогда действительно тебе будет чем гордиться перед нами. Как я люблю, Тонька, женщин беременных или с сосунком на руках! С детства люблю. У нас в доме, на втором этаже, жила Кланька, девка уж, работала на швейной фабрике. А бывало, свяжется с нами, пацанвой, в лапту играть, бегает, как ветер. Каждый день я ее видел и никогда вроде и не замечал. А однажды смотрю: она сидит на брёвнах во дворе и будто видит перед собой что–то радостное, а глаза ее незрячие. Это поразило меня. Наша Кланька и не наша. Большие глаза широко открыты, спокойны и обращены в ничто или чем–то заняты глубоко своим. И было, Тонька, в ее лице столько для меня непонятного, красивого и тревожного, что я стал подглядывать за ней. Залезу на тополь и гляжу из зелени в ее окна. А уж на улице глаз с нее не спускал. Потом, когда я понял, что она беременна, я так ее любил, что плакал от своего счастливого горя и не находил никого равного ей. И до сих пор стоит она у меня перед глазами, и до сих пор считаю: ей нет равных и она тем может гордиться. Чем гордиться? А черт его знает чем. Тем, наверно, что женщина. Роди, Тонька, право слово, роди, и сделаешь какого–нибудь горемыку вроде меня счастливым. Может, и жизнь его продлишь. А может, после войны найдете друг друга: ведь одним узелком станете связаны.
— Коленька, миленький. Мед бы пить твоими устами. Я уж думала об этом, со всех сторон бралась думать. Да попадись мне такой, как ты, любый да хороший, который не лгал бы, не врал, а назвал бы ласковым словом, чтоб я вся–вся ему поверила. Нет, видно, таких, Коля. А от всякого случайного — нет уж, Коленька. Здравствуй не скажет, а рукой под подол. Так, что ли, советуешь? Ты вот возьми меня в жены. — Тонька, скрывая правду, беспечно засмеялась своими мокрыми глазами, но тут же потускнела и сказала без тени улыбки: — Я б ходила за тобой как собачонка. Сапоги бы твои лизала. Сделала бы все так, как хочешь. Молчишь?
Они долго шли молча по пыльной полевой дороге, и Тонька, поджав губы, беззвучно плакала, а Охватов не знал, что ей сказать, чем утешить.
— Я однолюб, Тонька, — как–то виновато наконец проговорил он. — Что ж сделаешь — дурак.
— Ну хватит об этом. Пошутили — и хватит. Дай мне закурить. — Голос у Тоньки вдруг сделался каким–то нехорошо грубым, и Охватов от этого почувствовал облегчение. Свернули цигарки, остановившись на обочине дороги. Бойцы, шагая растянутым строем, обошли их. Тонька неумеючи долго прикуривала из рук Охватова, пыхала дымом, но затягиваться стала без кашля, хотя и глубоко. Дальше разговор между ними не мог наладиться, потому что избегали говорить о том, чем заняты были их мысли.
— Привалиться бы надо, товарищ младший лейтенант! — крикнул Недокур, выйдя из строя.
— Выбирай местечко.
Бойцы, услышав согласие командира, тотчас рассыпали и без того вялый строй, потянулись к полевой меже с молодой травкой, запыленной и все–таки проглядывающей свежей зеленью. Под сапогами захрустели старый репейник и дикая конопля, обитая ветрами и птицами.
— Тонька, отвернись! — опять крикнул Недокур, бросая на землю мешок, скатку и автомат. То же сделали и все остальные, заходя на поле.
— Тут могилка, братцы, — сказал Пряжкин, и к нему потянулись бойцы. Подошел Охватов. Могила была зимняя, и рыхлая земля, изорванная трещинами, глубоко просела, а возле срезов совсем просыпалась, и темные воронки, казалось, уходили в другой мир. На низком покосившемся столбике была прибита доска, на которой кто–то простым карандашом нарисовал кособокую звездочку и написал: «Никита Родионович Пряд… моряк Тихоокеанского флота».
— Фамилию, братцы, не разобрать, — сказал Пряжкин. — Ржавчина с гвоздя натекла.
— Прядеин, должно, фамиль его, — заявил Абалкин, приглядевшись к надписи, и заверил: — Не иначе Прядеин, другой такой я не слыхивал.
— Вот как он из моряков–то сюда попал?
— А как я попал? — это спросил Рукосуев, сутулый и долгорукий боец с большим обвислым лицом. — Как я‑то попал в эти проклятые степи? Сняли с корабля да под Новгород, а потом на Тихвин. И пошел плавать посуху. Но это не дело, кореши, чтоб так лежать моряку. Лопата у кого–нибудь есть, а? Да что вы за парод? Эх, пехота, пехота. Вот потому вас немец и выкашивает как траву — ничего у вас нет ко времени. Вот коснулось лопаты, и той нету. Пяхота, мать твою. — Рукосуев для вящей оскорбительности исказил слово «пехота» и пошел к меже, где были свалены солдатские пожитки.
— Ругаться–то воздержался бы — девушка с нами, — сказал Охватов.
Сутулый исподлобья поглядел на младшего лейтенанта и, зная, что Тонька слышит, огрызнулся:
— Это ее не касается. Да и она, судя по всему, девчонка с пониманием. Худа только больно. А так ничего. Опять же кому как.
Он отвязал от своей скатки котелок и, не ругаясь уже больше, вернулся к могиле. В группе у троих были винтовки, и солдаты по приказу Рукосуева отомкнули штыки, стали ковырять ими сухую землю, а он, Рукосуев, зачерпывал ее котелком и насыпал на могилу.
— Дух идет, должно, мелко зарыли матросика.
— Такие же небось разгильдяи рыли. Да зимой еще, — говорил Рукосуев и работал не разгибаясь; шея его и лицо сочились потом. Под мокрой и потому обузевшейся гимнастеркой гуляли тугие лопасти мускулов. Солдаты сразу почувствовали в сутулом силу и, когда он приказал принести его мешок, принесли сразу.
— Чего губы расквасил? — спросил Рукосуев у глазевшего Абалкина и подал ему свой котелок: — На, прихлопывай — все не сразу размоет, а потом, гля, трава пойдет.
Абалкин начал котелком прихлопывать землю, а дно высекало о гальку куцые и печальные звуки. Рукосуев, стоя на коленях, развязал свой мешок, порылся там и достал бескозырку. Долго разглаживал ее на широком кулаке, расправлял ленты, и все увидели на околыше потускневшее бронзовое слово: «Балтика».
— Для себя берег, да разве вы додумаетесь положить, если я откину копыта? — упрекал он своих товарищей. — Пехота. Даже толку не хватило схоронить по порядку. Ну что вы за народ!
— Ты что расслюнявился, как теща? — остановил ворчание сутулого Недокур. — Похоронен моряк что надо, в земельке, среди степи, а то кормил бы рыбешку где–нибудь на дне.
— А зимой что, зимой не враз закопаешь, — поддержал Абалкин и тут же рассудил: — А за такое отношение к погибшему товарищу благодарность бы тебе надо. Слышите, товарищ младший лейтенант? Мы, пехота, верно, похвалиться этим не можем. Как стадо ненаученное.
Сутулый положил бескозырку на холмик, расправил, вминая в землю ленты, и скомандовал:
— В ружье!
Через минуту бойцы, зарядив оружие и обступив могилу, трижды пальнули в вечернее небо. После второго выстрела из бурьяна невдалеке выбросились два коростеля, заметались над тем местом, где паровались, потом один, лихорадочно махая крыльями, завился вверх, а другой потянул над самой землей, готовый вот–вот нырнуть в бурьян, но не нырял, а все летел и летел, пока не превратился в точку и не растаял.
У межи взяли свои вещи и вышли на дорогу. Уходя от места привала, долго оглядывались, жалея, что не видно могилы, в которой похоронен безвестный моряк, ставший вдруг близким, будто до привала он шел вместе со всеми и вот остался… От этого внезапного чувства потери вся степь каждому сделалась родной и печальной. И каждый теперь знал, что будет помнить всегда эту затерянную одинокую могилу, каких тысячи и миллионы, но эта особая, незаметная и покойная на просторе, под высоким небом.
— Пойду обратно, насобираю цветов и положу их, — ободренная своим намерением, со странной улыбкой сказала Тонька Охватову и после этого за всю дорогу не обронила больше ни слова.
Деревенька Частиха показалась внезапно, потому что ее хаты, сады и тополя были собраны в тесную кучу и спрятаны за высоким увалом. Перед деревней, справа от дороги, раскинулся пруд, обросший старыми дуплистыми ивами, по темной недвижной воде угадывалась его большая глубина.
Невдалеке перед солдатами дорогу перешла босоногая молодая женщина с крутым коромыслом на плечах; на коромысле весело позванивали пустые ведра; рядом, держась за подол ее сборчатой юбки, бежала девочка, с интересом и страхом глядя на подходивших солдат; неприбранные волосенки мешали ей смотреть, и девочка крутила головой, не вынимая изо рта обсосанных пальцев свободной руки. У земляных ступенек к воде женщина подтолкнула девочку вперед себя и следом за нею стала медленно спускаться на плотик, который лежал на тележных передках. С плотика она размашисто зачерпнула полные ведра, залила доски и свои ноги, а солдаты прикованно глядели на ее ноги, спину и плечи, на девочку и мокрые ведра, на воду, побежавшую кругами от берега, и обрадовались всему этому, не зная, что для них дороже сейчас: или встреча с женщиной, или вода, о которой они до самого последнего момента неотвязно думали.
Охватов остановил солдат, и они, не отводя глаз от женщины, стали ждать, когда она поднимется наверх. Она же не торопилась, опять пустив перед собою девочку. Коромысло поскрипывало, а она, легко положив на него свои руки, очень хотела, чтоб не качались ведра и не плескалась через край вода.
— К счастью — с полными ведрами, — объявил Абалкин. — Давай, дорогуша…
А что «давай», Абалкин и сам не знал, скаля осмоленные куревом зубы.
— Уж вы погодите, я пройду перед вами.
— Это уж само собой.
— А может, напоила бы.
— Так что ж, — согласилась женщина и хотела поставить ведра, но солдаты подхватили их, сняли с коромысла. Она расправила плечи и с молодым румянцем в лице неробко оглядела солдат.
— У вас тут все такие лебедушки?
— Все поуходили в тыл, а у меня дочурка вот хворала.
— К тебе, поди, с ночевкой можно?
— Дверь отперта, да только вашего брата, пожалуй, что на вешалке не висят. Сама в борозде сплю.
— А позвольте, какая грядка по счету?
— Скажи так–то, а вы возьмете да все заявитесь. Что я с вами–то стану делать? — сказав это, она засмущалась, начала искать вокруг себя девочку и вдруг опять открыто заулыбалась, увидев ее на руках у сутулого. Рукосуев почти спрятал девочку в своих больших и бережных ладонях, а она и пугливо, и радостно, и вопросительно глядела на мать, готовая и засмеяться, и заплакать.
— Гляди-к, устроилась. Нейдешь ведь к чужим–то, а тут пошла. — Мать обращалась к дочери, а смотрела на сутулого. «Ты вот самый–то ласковый и есть! — говорили ее глаза. — Кто о чем, а этот к дитю».
Ведра переходили из рук в руки, а некоторые по второму и даже третьему разу припадали к воде и все не могли залить распаленного нутра.
— Вода–то у нас студеная, не опейтесь.
— Дома давно бы сдох, — отпыхивался Абалкин, вытирая рукавом мокрые губы н залитую гимнастерку. — Запоганили тебе ведра–то. Все, что ли?
Абалкин схватил ведра, выплеснул из них остатки воды и побежал по ступенькам вниз.
— Да я бы сама… Право, какие вы. Жалко–то вас! Всех бы, кажется, приютила, приголубила.
— Ну их к черту, всех–то. Меня лучше.
— Да остальные чем же хуже?
— А во, глянь: просил кожи на две рожи, а напялил на одну.
Все засмеялись, а Тонька стояла в стороне, забытая, чужая, и вспоминала, бывало ли с нею когда, чтобы солдатня возле нее вот так же была весела, добра и внимательна. И могла ли бы она сказать им, что всех бы их приютила и приласкала? Да идите вы!.. Тонька пристально разглядывала босоногую женщину в ситцевой линялой кофтенке, с прибранными под гребенку волосами, понимала ее обаяние, заключенное в этом простеньком наряде, в манере ее неробко говорить и вместе с тем совестливо смущаться. Какая–то тесная и давняя связь вдруг проглянула между женщиной и солдатами. Но связи никакой не было, она всего лишь показалась Тоньке, и Тонька враз возненавидела и женщину, и солдат, и себя, насквозь просоленную потом. Однако, увидев, как сутулый боец Рукосуев достал из своего мешка обмятую пачку киселя и чересчур долго устраивал ее в робких ручонках девочки, Тонька улыбнулась горькой завистливой улыбкой.
Приловчив коромысло с ведрами на одном плече, женщина собралась было переходить дорогу и увидела в сторонке Тоньку.
— Да с вами и девушка?
— Есть зубы — дают и кость.
— Что ж вы ее–то не напоили?
— Она не из робких…
Тонька и раньше слышала грубый солдатский юмор об армейских девушках. Но злые шутки мало трогали Тоньку, потому что она знала и то, что завтра в бою эти шутники будут целовать ей руки, будут плакать и молить ее о помощи, иные от боли и потерянной крови сделаются как дети. И страдания каждого сделаются ее страданиями, она забудет о своих обидах, о своем страхе, о смерти, ею будет руководить уже какая–то высшая идея братства, когда она самоотверженно полюбит всех и вдруг сама поверит, что способна всем помочь. В спокойной обстановке Тонька не замечала у себя ни малейшего желания жертвовать собою ради кого–либо. Она только тем и была занята, что делила беспрерывно окружающих ее солдат на симпатичных и несимпатичных, все время к кому–то примеривалась, кого–то искала, ждала… Лишь рядом с Охватовым у нее исчезала эта постоянная потребность делить людей, и хотелось быть с ним откровенной, чтобы иметь с пим общую тайну. И вот сегодня произошел доверительный разговор, и то, что медленно накапливалось и вызревало в душе Тоньки, Охватов высказал ей в совершенно определенной форме. «Конечно, — думала остаток дороги Тонька, идя следом за разведчиками и все отставая и отставая от них. — Конечно, война войной, а жизнь жизнью. Я же не могу так сказать: всех бы приласкала, всех приголубила. А она сказала, хоть и постарше меня всего года на три. Сказала, потому что мать. А я что? Война кончится, и что я?»
На развилке дорог солдаты повернули по главной улице, а Тонька пошла прямо и скоро опять вышла в степь, поднялась на увал и легла в придорожный бурьян, пропитанный теплой пылью и молодой горечью еще сизой, неперестоявшей полыни.
VII
В штабе дивизии проходило какое–то совещание, и никто из командиров не встретил разведчиков. Зато их досыта накормили из штабной кухни горошницей, а посыльный отвел к приготовленному ночлегу, в пустовавший сарай в яблоневом саду, недалеко от штабной хаты. Хозяйка сарая, снимая замок с ветхой двери, озабоченно вздыхала и спрашивала посыльного:
— Эти самые, что ли?
— Эти, эти.
— Царица небесная, Мария Криворукая, да ведь они всю ноченьку будут табак жечь, а я смотри, чтоб не заронили.
— Не бойсь, не бойсь, бабка. Они курить станут на воле. А то и совсем запретить можно.
— Уж ты распорядись над ними. Да нешто они кого послухают.
Бабка уходила в хату и опять возвращалась к сараю, хотя было уже совсем темно и разведчики спали не в мышином сарае, а на улице.
Охватов, устроившись с Пряжкиным под яблоней недалеко от тропы, всякий раз просыпался и слышал шаги старухи, а потом осердился и почти закричал на нее:
— Чего ты, бабка, все снуешь тут?
— Эко оглашенный, испугал всю. Сейчас уйду. Эко ты, с лесу ровно упал.
— Съели мы твой сарай. Гляди — ничего не осталось.
— Да нешто сарай!.. Тот, какой пригнал–то вас, сказывал, будто вы германцев живьем таскать налаживаетесь. Это неуж правда? Это неуж такие вы люди?
— Такие, такие, — усмехнулся Охватов, укладываясь на шинели.
— Отчаянные головушки! — всхлипнула вдруг бабка и засморкалась, зашмыгала носом. — Отчаянные головушки, и где–то матеря у вас есть. Покойнички живые. Да это какое же сердце–то у вас, окаянные души, завтра пойдете к германцам — и спать могете, как зарезанные. Хожу да думаю, хоть пожалеть нито как, хоть словечком утешить. Думала, душу–то свою в табаке извели. А от них ни огонька, ни словечка. Да вы это кто?
Бабка ушла к хате и тем же голосом тихого, но великого изумления, со слезами и вздохами говорила с кем — то. Охватов не стал вслушиваться и хотел сразу уснуть, по бабкины вздохи неожиданно глубоко вошли в него и подняли со дна души что–то забытое, но властное и предательски беспокойное. Этого расслабления воли Охватов давно не испытывал и боялся, вместе с ним — уж он знал — приходили робость и темные предчувствия. Так оно и случилось.
Поиск, или вылазки на передний край обороны противника, преследует только одну–единственную цель — украсть живого, и только живого, вражеского солдата. Редкая вылазка обходится без жертв, потому–то в поисковые группы охотников всегда бывает мало. Уж на что есть бесстрашные в бою, а и те сторонятся поиска, и никто их за это не осуждает — сюда берут только добровольцев.
На войне солдаты сражаются в массовых боях и в одиночных схватках, воюют на земле, на воде, в воздухе, под водой, закованные в броню, снабженные автоматическим оружием, оружием ближнего и дальнего боя, орудиями неслыханной разрушительной силы, — и везде от человека требуется мужество, воля, ясный рассудок. По никакой бой, никакая схватка нейдут в счет перед пехотным поиском. Позиционная оборона, откуда чаще всего надо добыть «языка» и откуда наиболее трудно добыть его, — это сложнейшая система оборонительных сооружений, организованного огня, наблюдения, охраны, средств обнаружения и предупреждения. Поисковая группа разведчиков должна скрыто одолеть нейтральную полосу, начиненную минами–сюрпризами, опутанную колючей проволокой, с шумовыми и световыми сигналами. Затем надо подобраться к передней траншее, из которой неусыпно глядят глаза наблюдателей и дозорных, дула автоматов и пулеметов, пристрелянных днем и взявших под перекрестный огонь каждый лоскуток земли. Если разведчики одним неосторожным движением выдадут себя хотя бы в пяти шагах от траншеи, они пропали: немцы изрешетят их… Но вот и бруствер — мягко просела под локтями и коленями неслежавшаяся супесь, а из траншеи обдало вечной окопной сыростью, застойной кислятиной нечистого мужского жилья, и даже чудится теплый запах чужого потного тела. Где–то тут рядом, за коленом ломаной траншеи, зазевался немец или вздремнул, а может, притаился с гранатой в руках — и все равно его надо втихомолку накрыть, не дать ему ни вскрикнуть, ни выстрелить, ни охнуть, иначе ощетинится вся чуткая оборона. Но взять «языка» без потасовки и шума почти нельзя, и тут уж разведчики действуют в открытую: двое или трое обламывают жертву, а другие отбиваются от наседающих. Отбиться надо любой ценой, и мало отбиться — надо прикрыть группу захвата, чтобы она беспрепятственно улизнула на нейтральную полосу. Потом уж начинается отход прикрытия, и здесь разведчики больше всего теряют своих товарищей и не имеют права возвращаться домой, не взяв с собой раненых или убитых…
Охватов шаг за шагом вспоминал свой первый поиск под Благовкой и дивился своему тогдашнему ухарству. Странно немного, но шел он за «языком» легко, бездумно, с лихой и даже веселой решимостью, заботясь только о том, как, вернувшись из поиска, он должен будет вести себя, зная, что разведчики–поисковики всегда, даже в бесстрашной солдатской массе, окружены ореолом отпетых; уж как в пору недоеда заносчивы повара, но и они перед поисковиками снимают шапки. То ли не знал тогда Охватов всей меры риска, то ли на ребят и старшину Пушкарева надежно полагался, только не было в душе его никаких сомнений. Помнит всего лишь, что, когда вылез из своего окопа и когда кто–то из оставшихся солдат погладил в напутствие его сапог, на него вдруг навалилась такая слабость, что он взмок от пота на первом же
десятке метров.
Сейчас Охватов остро сознавал, что он не сможет с прежней легкостью отправиться в поиск, и пожалел, что не отказался сразу от предложения полковника Заварухина. «Вот так мы всегда, храбримся перед начальством, на любое дело согласны, чтоб начальник поглядел на тебя ласково да похвально. Доверяет и все такое…» «Я не неволю, Охватов, разведка есть разведка», — сказал Заварухин, и это его «не неволю», и совсем некомандирский тон подстегнули младшего лейтенанта сильней приказа. Вот почему и согласился, а теперь пожалел. Да не только теперь, сразу — полковник, наверно, из оврага еще не успел подняться — сердце у Охватова затосковало. Потом забылся немного, не до того было: сборы да беготня, Пряжкина с Недокуром уговаривал, а по дороге в Частиху Тонька со своими бедами объявилась.
— Не спишь, Коля? — спросил Пряжкин.
Охватов хотел затаиться, но почему–то сказал:
— Бабка запричитала, н я вроде со стороны сам на себя взглянул. Живыми покойничками назвала.
— Да мы давно в этой роли.
— Давно–то давно, а все не привыкнешь.
— Я вот потому, Коля, и решился в разведчики: пройду через самое страшное, и вся война потом пойдет за игрушку. Я, когда издали видел настоящих разведчиков, тоже удивлялся, как эта бабка: из чего они, думал, сделаны, эти смельчаки. А вот поработал в штабе полка да подружился с ними: люди как люди. Один суеверный был, другой крыс в землянке боялся, а третий очень походил на нашего сутулого Рукосуева, тоже длиннорукий, лицо в наплывах, нижние веки отвисли. И силы был прямо нечеловеческой. И смерть у него была невероятная: фрица принес на себе и только спустился в наш окоп — умер. От сердца. Кинулись, а у него нижняя челюсть совсем выбита и кровь под ногтями запеклась. И немец мертв. У немца, поверишь, кулаки больше двухпудовой. Надо полагать, как они схлестнулись!.. Ничего народ, — каким — то слабеющим голосом закончил Пряжкин и глубоко вздохнул, а через полминуты захрапел. Видимо, тоже маялся раскаянием, что пошел в разведчики, но вот выговорился, снял тяжесть с души и уснул.
VIII
После упорных тренировок и натаскивания в глинистых буераках за околицей Частихи утром четвертого дня Охватов увел разведчиков на передовую. Место для поиска было выбрано на участке лейтенанта Корнюшкина, рота которого, как и весь 91–й полк, заняла оборону минувшей ночью и вела себя смирно, потому что бойцы осматривались и прислушивались к поведению немцев.
Разделял две вражеские обороны неглубокий овраг, склоны которого были очищены от зарослей. Дубки, орешник, ивняк и черемуху на той стороне вырубили немцы, на этой — наши. При вырубке были оставлены высокие пни, и между ними те и другие намотали проволоки, насовали мин, наставили всяческих ловушек, как на зверей.
На вражеском берегу, более высоком, когда–то стояла деревня; немцы разобрали ее и всю закопали в землю: досками облицевали траншеи и блиндажи, а бревна пустили в накатник. На месте домов и хат остались кучи мусора, битого кирпича и стекла — в осколках его плавилось и играло солнце. Бойцы обмирали при виде этих блесток, принимая их за оптические стекла вражеских снайперов, которые редкими, но верными выстрелами за одно утро ухлопали в роте четверых.
За передней траншеей, чуть в тылу нашей обороны, валялся исстеганный осколками и пулями комбайн. С него сняли, открутили и отломили все, что поддавалось человеческой руке, даже колеса укатили и небось приспособили куда–нибудь для окопной необходимости, и осталось одно громоздкое железо в ржавых потеках и зазубринах.
На сохранившейся обшивке красовались державные буквы, подсвеченные золотистой краской, — «Сталинец», а ниже, это уж у земли совсем, вероятно, артиллерийский наблюдатель сделал красным карандашом какие–то вычисления и тут же крупно написал:
Ночь порвет наболевшие нити, Вряд ли я дотяну до утра.
И прошу об одном — напишите: Мне бы жизнь начинать пора.
Под этой грудой лома был вырыт окопчик, откуда и велось неусыпное наблюдение за противником. Однако начальник полковой разведки капитан Тонких к приходу Охватова располагал весьма скудными сведениями о противнике, и, по существу, объект для нападения все еще не был четко определен.
Обычным глазом вражескую оборону можно часами рассматривать и не обнаружить ни малейшего движения, никаких признаков присутствия человека: немец любит дисциплину, по природе своей аккуратен, и если ему приказали затаиться, он умер. У них глубокие траншеи, затянутые маскировочной сеткой, вероятно, так же глубоки и ходы сообщения, потому–то в журнале, который вел капитан Тонких и наблюдатели, Охватов прочитал немногое.
«За передним краем, в глубине обороны, на обратном скате желтого взлобка, что в створе вершины высоты 140,4 вырыт блиндаж. Возле него каждое утро в девять часов хлопают одеяла, и с этих пор сетка над ходом сообщения у самого блиндажа почти все время покачивается. Над блиндажом иногда виден дымок. Ход сообщения до блиндажа сплошь закрыт сеткой — значит, промежуточных постов в нем нет. Там, где стоят ночные наблюдатели, сетка разводится, и каждое утро в этих местах бывает стянута по–разному. На стыке хода сообщения с передней траншеей — пулемет, не убирается и на день. Справа и слева постов не замечено».
— Негусто, — вздохнул Охватов и небрежно захлопнул мятую тетрадку из жесткой синей бумаги.
— Выводы надо уметь делать, товарищ младший лейтенант, — спокойно сказал, не отрываясь от бинокля, капитан Тонких, тугощекий, с мягкими подбритыми височками.
— Выводы? Да из чего ж выводы–то? — Охватов явно лез на ссору: ему с утра было тоскливо и хотелось стычки. — Самим бы не оказаться в «языках» у немцев. Выводы.
Тонких был молод, в разведке неопытен, потому излишне горячился, сердито отшвырнув бинокль, он возмутился:
— Ты как разговариваешь, младший лейтенант! Что за тон?
— Виноват, товарищ капитан. Дело для меня новое, яснее бы хотелось все видеть.
— Может, трясение в конечностях? А? Трясение? Так ты вот заруби себе на носу: без «языка» не возвращайся! — Глаза у капитана налились непроницаемым антрацитным блеском. — Вот что прочитал в журнале — каждое слово обдумай и предложения мне подготовь. Понял? А теперь пошел с моих глаз и не отсвечивай. Надо будет — позову.
Охватов через узкую земляную щель вылез из–под комбайна, по длинному, местами обвалившемуся ходу сообщения выбрался в низинку, где находились ротные тылы. В мелких ровиках для батальонных минометов, которые, видимо, перебросили куда–то на другой участок, сидели и лежали разведчики. На грязном днище патронного ящика, поплевывая на пальцы, раскидывал сальную и разбухшую колоду карт Рукосуев. На кромке ящика дымилась его отложенная в неспешном деле самокрутка, а сам он, в расстегнутой гимнастерке и простоволосый, был тих и размягчен.
— Шестатка бубен, — сказал он, и напарники его разобрали карты. Рукосуев свои карты вроде бы и не держал совсем — они сами льнули к его рукам, сами развернулись веером, при скупом шевелении толстых скрюченных пальцев сами менялись местами и наконец сами же смачно шлепались в подкидную кучу. Отбитую стопку он, щурясь от дымной самокрутки в зубах, не глядя выравнивал одной рукой, потом плевал в щепоть и балагурил: — Одиножды один — шел господин. Одиножды два — шла его жена. Хлап пикей.
Охватов поглядел на занятых игрою разведчиков и впервые остро почувствовал себя одиноким, сознавая, что между ним, командиром, и его солдатами возникла большая оторванность. Он все время был с ними — вместе спал и ел, вместе вышагивал одни версты, но думал не о себе, как они, а о чем–то общем, о чем–то таком, что заслоняло собою и его, Николая Охватова, жизнь, и жизнь его подчиненных, не давая ему ни одной минуты покоя. Озабоченный поиском, как задачей опасной и трудной, он начал сомневаться в согласованности действий своей группы и наперед знал, что в предстоящем необычном бою не пожалеет ни себя, ни людей, и мучился этим. Ему даже казалось, что если его убьют, то он, мертвый, будет за что–то болеть и терзаться. «А они думают каждый о себе и за себя и потому вот так честно спокойны, — завидовал Охватов разведчикам. — Бог знает, что бы я отдал за это бодрое спокойствие».
Стычка с капитаном и последние горячечные мысли совершенно убеждали младшего лейтенанта, что он нервничает и только из–за одного этого может провалить всю вылазку. «Уснуть бы, что ли. Ведь я совсем плохо сплю последние ночи».
Кто–то подошел к Охватову и остановился. Охватов, занятый своими мыслями, не сразу понял, кто перед ним, а поняв, обрадовался как мог.
— Козырев?
— Я тут без тебя, Коля, совсем заскучал. Вот право.
— Мне тоже не особенно светит. Пойдем присядем.
— На минутку разве. Мы за патронами. — Они сели на теплый бугорок, и Козырев начал разуваться и перематывать портянки, трудно вздыхая: — Ну разве можно было предположить, что страдать придется не от ран, а от простой потливости ног. Фельдшер вот такие глаза сделал, когда я попросил какой–нибудь присыпки, словно у него, по крайней мере, духов «Красная Москва» потребовали. Черт возьми, а я буквально гнию. Заживо гнию. Даже переда сапог взмокли. Не просыхают.
«Вот и этот только о себе. Ноги у него, видите ли…» — как–то хмуро подумал Охватов, и Козырев наметанным глазом поймал его мысль.
— Коля, ты извини. Тебе не до меня сейчас. Ни пуха тебе, ни пера, как говорят студенты.
И Козырев ушел, смущенный, без вины виноватый перед своим товарищем. А Охватов прилег на обогретую травку и незаметно для себя задремал.
— Младшего лейтенанта к капитану Тонких! — передали из хода сообщения, и Рукосуев, после картежной игры гревший голое тело на солнце, подошел к Охватову, разбудил его:
— К капитану Тонких.
— А я при чем? — еще не совсем проснулся Охватов.
— Да тебя капитан Тонких…
— Фу, пропасть, а мне показалось: Тоньку.
— Тоньку–то надо бы. — Рукосуев хлопнул ладошками и жарко потер их, — Девка ничего. Ах, ничего девка. В поре. — Он, покряхтывая, лег опять на свое место и, подставив солнцу грудь, густо, до синевы расписанную наколками, продолжал говорить, ни к кому не обращаясь: — И нас, скажи, такая орава охломонов, и, ну–ко, язвить–переязвить, ни один к ней не приснастился.
— А о другом можешь поговорить? — спросил Охватов, проходя мимо Рукосуева, который вдруг изобразил стыдливость, ладонями прикрыл свои расплющенные в редком волосе соски и завозился на траве.
— Пардон, мон шер.
Охватов хотел пнуть Рукосуева, и тот понял намерение младшего лейтенанта, насторожился весь, готовый вскочить, но Охватов удержал себя на последней грани, только мотнул налившейся шеей в тугом воротнике и прошел мимо.
— Ты, Рукосуев, достукаешься: взводный приспособит кулак к твоей будке, — сказал Абалкин, когда Охватов спустился в ход сообщения. — Гляди, младший лейтенант фронтовой выпечки, за ним не заржавеет.
— Это кто выразился? — Рукосуев лениво поднялся на локтях, оглядел разведчиков, сидевших и лежавших на минометной позиции, и по–актерски воскликнул — Гробовое молчание ответило ему! Верно, нишкни при мне. А я должен знать, кто нас поведет. Жидок он, на мой глаз. Вот так, господа присяжные заседатели.
— Он тебя образует, дурак.
Когда Охватов из хода сообщения спустился в окоп под комбайном, капитан Топких сидел на корточках и окровавленным платком суетно вытирал лицо, волосы и одежду, забрызганные кровью. У ног его лежал солдат — наблюдатель с разнесенной головой. В окопчике нехорошо пахло, и тот солдат, что ходил за Охватовым, зажимал рукой рот. Сам капитан был бледен как полотно, а с тугих морщин его низкого лба можно было горстью собирать пот. Только на мягких височках бился румянец и наплывал на скулы нездоровыми пятнами. Вялые синюшные губы его шевелились с трудом, но капитан бодрился и хотел взять себя в руки.
— Завяжи ему гимнастерку на голове и вынеси, — говорил он блевавшему солдату. — Тут же негде повернуться. Ну что как девчонка! Разрывной пулей — будто по горшку со щами… Картина теперь ясна, и я введу тебя в курс дела, — дружелюбно обратился капитан к Охватову, продолжая тыкать скомканным платочком в кровяные пятна на гимнастерке. Ему хотелось скорее заговорить о деле, чтобы совсем успокоиться, но только что пережитое мешало ему думать, и капитан все сбивался с делового разговора: — В двадцать четыре часа по немецкой обороне и по тылам… Хм. Щелкнуло, и весь окопчик забрызгало. И только–только он встал на мое место. Ведь я весь день торчал тут. Ну ладно. Так вот, в двадцать четыре по обороне противника будет дан огневой налет. Под эту музыку и отвалите. Минные и проволочные заграждения разрушит наша артиллерия… Тяни его, тяни, чего еще! Да не высовывайся сам–то. Брызнуло, черт возьми, ни к чему не прикоснись. И — боже мой!
Солдат волоком вытащил убитого, но капитан все равно уже не мог, видимо, оставаться в окопчике, где все было окроплено кровью и тяжело пахло, казалось, самой смертью.
— Пойдем, у нас тут еще запасная позиция есть. Здесь немец все равно не даст высунуться. Разрывными жарит второй день.
Капитан все еще не мог избавиться от растерянности и недоумения.
* * *
В сумерки Охватов собрал своих разведчиков там жe, на минометной позиции, еще раз объяснил общую задачу, покурили последний раз и направились в переднюю траншею.
Пока солдаты втягивались в ход сообщения, Охватов придержал за рукав Рукосуева и сказал:
— Будешь, Рукосуев, неотступно возле меня.
— Вроде оруженосца?
— Вроде Володи.
— А неуж, младший лейтенант, ты бы ударил меня сегодня?
— Надо бы.
— А побоялся? Ну скажи, скажи: побоялся ведь?
— Я хочу поглядеть, каков ты будешь в деле. И не бояться мне охота, а уважать тебя. Пусть уж немцы тебя боятся. И конец этому разговору! — едва не скрипнул зубами Охватов и круто повернулся от Рукосуева к проходившим мимо бойцам. Пристроившись к последнему, скомандовал: — Шире шаг!
Рукосуев считал Охватова робким, трусоватым, потому сразу невзлюбил его и не хотел замечать, а в поиск идти с ним даже немного побаивался: заведет куда–нибудь в западню — на это ума много не надо — и растеряется. Правда, солдаты, давно знавшие младшего лейтенанта, относились к нему с видимым доверием и даже почтением. «Такие же небось зайцы, под стать своему командиру», — рассудил Рукосуев. Но вот произошел последний разговор, и Охватов своим властным, непререкаемым тоном, своей затаенной силой, которая выявилась вдруг во всей его собранной фигуре, так осадил Рукосуева и так подействовал на него, будто заслонил перед ним весь белый свет. «Этот прихлопнет не моргнув глазом», — определил Рукосуев и, шагая за Охватовым, подсту — пающе чувствовал возле сердца какой–то студеный провал.
Над землею густели и смыкались тени. Ночь быстро шла с востока, и весь горизонт за нашей обороной затек, отемнел, а впереди, в лучах угаснувшей зари, затрепетала неяркая, но живая звезда. Да и вверху, в темнеющем небе, вспыхивали и разгорались богатые замети. С юга слабо тянуло теплом, знойной землей и скудными вечерними росами, которых только и хватило, чтоб остудить притомившиеся травы. Легким дуновением обносило лицо, и когда с потоками тепла наплывала поднятая с трав прохлада, как–то убедительно чувствовалось, что вокруг лежит беспредельная ширь, а в заманчивой прелести весенней ночи затаилась суровая недосказанность. Охота было выскочить из земляной норы, закричать на всю вселенную, запеть, засмеяться или зарыдать от тоски и бессилия. Но слабый ветерок шевелил ресницы, и веки устало смыкались, и самым доступным было уснуть под хрупкую тишину, чтобы забыть и не знать, как страшна наступающая минута.
Охватов жадно глядел в звездное небо, будто никогда раньше не видел его. Он с детства любил ночное небо, но таких смятенных мыслей, какими сейчас была полна его душа, он не переживал еще ни разу. Небо вдруг удивило его своим спокойным величием, и не верилось, что под этим огромным звездным покоем люди могут страдать, убивать и с головы до ног быть забрызганы кровью. «Раз есть этот великий мир, — думал Охватов, — значит, где–то должна быть и такая мудрая сила, которая помогла бы людям выпутаться из кровавых губительных тенет…»
— Товарищ младший лейтенант.
Охватов вздрогнул и не сразу отозвался на неузнанный шелестящий голос Рукосуева.
— Чего ты?
— Вы меня, товарищ младший лейтенант, с собой не берите. Я не могу с вами. Ну, не могу, значит. Ослаб я весь. Вот уж как хотите. Хоть пулю в горло. Я с первого дня храбрился. Вы все какими–то потерянными показались мне, тихонькими психопатами, и я перед вами в самом деле почувствовал себя храбрым, сильным, а теперь вижу, тряпка я среди вас. Я подведу вас… Я не в себе, вы это поймите…
Прибежал запыхавшийся, остро пахнущий папиросным дымом капитан Тонких, выслушал Охватова, затосковал, запричмокивал:
— Брать его, конечно, нельзя. Под трибунал я его, под тройку.
— Пойду под трибунал, — оживился Рукосуев, поняв, что увернулся из–под власти Охватова, которой почему — то внушал ему безотчетный страх.
— Видишь, младший лейтенант, как они у тебя поговаривают. Это что, порядок, да? Может, еще такие есть?
— В душу каждому не залезешь.
— Надо учиться…
— Учимся.
Охватов все время неприятно чувствовал, что у него сильно потеют руки, то и дело брал с бруствера сухого песка, растирал его в кулаках и процеживал сквозь пальцы.
Где–то невдалеке дважды крикнул удод: «ду–ду!» И, помолчав, опять: «ду–ду!»
— Будто в пустую бутыль дунул кто–то, — веселым шепотом сказал Недокур. Все обрадованно насторожились: уж как–то очень по–домашнему, совсем как на покосе, объявилась луговая пустошка.
Вдруг тишину на широком участке фронта раскололи десятки орудий, над головами засвистели снаряды, и на той стороне оврага, где хищно припала немецкая оборона, всплеснулись взрывы: они густо расцветали, сливались от частоты, забивали друг друга, словно сеятель бросал их, заботясь, чтобы всходы были неизреженными. В ночи взрывы казались близкими, и необстрелянные бойцы в обороне гнулись ко дну окопа.
— С нами крестная сила, — шутливо скомандовал Охватов и первым вылез на бруствер. — Пошли, ребята. Пошли.
Следом поднялись и другие.
Те, что остались в траншее, с замиранием сердца всматривались, вслушивались в темноту и ровным счетом ничего не могли обнаружить — разведчики словно канули сквозь землю. Уползли. Капитан Тонких, впервые вот так — к врагу — отправлявший людей, мучился тем, что поиск, казалось ему, был подготовлен и начат со множеством нарушений устава и, конечно, не принесет успеха. Молодого начальника полковой разведки в одно и то же время и знобило, и бросало в жар.
Саперы, сопровождавшие разведчиков, хорошо провели их через наши минные участки, через колючую проволоку и остались сторожить проходы. Далее начинались вражеские заграждения, куда все еще с остервенением и жгучим хаканием падали снаряды наших пушек. Осколки от них уже доставали бойцов, но все почему–то верили, что в такую минуту они не тронут — свои! Слушая, как гудит и корчится земля, как скрежещет и воет воздух, как горит что–то над немецкими окопами, разведчики чувствовали себя заодно с губительным огнем и пока находили в нем защиту.
Едва умолкла наша артиллерия, разведчики выползли на немецкое минное поле, которое было основательно взрыто воронками, вспахано, встряхнуто взрывами и засыпано насвежо выброшенной землей, дымившейся гнилостью взрывчатки, горелым железом. Под руками то и дело оказывались осколки, остро изъязвленные, в заусеницах, совсем мелкие и крупные, в ладонь, — о них предательски ударялось оружие.
Ощупывая перед собой каждый вершок земли, разведчики ни на минуту не замедляли движения, чтобы не прислушиваться и не мучить себя подозрениями.
Впереди, в группе захвата, ползли четверо: Недокур, Пряжкин, Абалкин и Охватов. Правее их, чуть позади, своим следом кралась группа обеспечения. Уже чувствовалась близость немецкой передней траншеи, когда Недокур, а за ним и остальные увидели черный бугорок — был он явно похож на притаившегося человека. Немец.
Но почему он не окопался? Он тоже бы должен увидеть русских, но почему он лежит без движения? Провокация? Ловушка? Множество неясных и пугающих мыслей пронеслось в голове каждого, но каждый знал: как бы ни вел себя противник, надо с ним сблизиться и захватить его. На ночных занятиях разыгрывались десятки вариантов, и ко всему было готово сердце разведчика, и все–таки от неожиданности и неизвестности замешкались бойцы. Да и взводный оторопел, не зная, что предпринять, загорелся лютой злостью на медлительность Недокура, который ближе всех был к немцу и что–то выжидал. «Сволочь, сволота! — заругался Охватов в душе, в одно и то же время умоляя и трясясь от гнева: — Да миленький, родненький… Мерзавец…» Охватов разволновался вконец, будто оступился в яму, чувствуя потребность вскочить на ноги, стегнуть из автомата и по Недокуру, и по немцу, сознавая, что все загублено и все пропало. «Вот ты какой. Вот ты какой!» — выкрикнул кто–то Охватову филипенковские слова, и взводный встряхнулся, будто трезвея, во все глаза поглядел на ползущего вперед Недокура, уже не сердясь, а надеясь и любя его. А боец и в самом деле подполз совсем близко к немцу и слился с его тенью. «Значит, убитый, — определил Охватов. — А я в горячке погубил бы все».
Крайнее отчаяние, пережитое Охватовым, — это и была для него та точка нервного напряжения, после которой наступили облегчение и ясность. Ему даже показалось, что он стал лучше видеть, исчезла усталость, да и сам он отчетливей, чем прежде, сознавал каждое свое движение.
Ориентироваться в темноте помогали разведчикам сами немцы; еще не оправившись после артиллерийского налета, они начали бросать ракеты, и под их медленный взлет, когда темнота вяло набухала фосфорическим светом, когда оживали и двигались тени, разведчики переметнулись в немецкую траншею и, не учтя ее большой глубины и облицованных стенок, загремели оружием, сапогами. Но больше всего бойцов пугало то, что немцы обнаружат их по сапному дыханию, по хрипу, завалившему грудь. Присели, привалились друг к другу, чтоб облегчить зашедшееся сердце. Почти рядом, за первым же коленом, слышались стоны, кряхтение и говор, было там, судя по голосам, человека три–четыре, занятых чем–то своим. Охватов вылез обратно из траншеи и кинулся на голову копошившихся немцев, коротко и сильно занося кинжал, заботясь о том, чтобы кинжал не выбили из рук, хотя в зубах на случай он держал еще один нож. Кто–то дважды стукнул его по голове — и перед глазами все занялось мертвым огнем. Ничего не видя, он сбросил с себя кого — то, опять махнул кинжалом, и на этот раз длинно рвалось под сталью крепкое мундирное сукно, и вдруг хлынуло, будто опрокинули что–то.
Недокур выбрасывал кого–то наверх и не мог выбросить, но подоспевшие из группы обеспечения подхватили «языка» и бросились с ним наутек. Не чуя ног, летел от траншей и Охватов со своими бойцами. По ним с левым захватом застучал пулемет, и все упали, лихорадочно поползли, спотыкаясь и падая. И как ни боялись наскочить на мину, в торопливости сбивались со старого следа, но все обошлось. Только уж у своего проволочного заграждения не обнаружили Абалкина и стали ждать его, не перебираясь на другую сторону. Но Абалкин скоро приполз сам и засмеялся глупым непонятным смехом:
— Крышка с медью!
— Что ж ты, раззява? — поднялся было на него Охватов, но, услышав, как поверхностно и со свистом дышит Абалкин, потащил его под проволоку. Саперы, ждавшие разведчиков, подхватили Абалкина, а он, радуясь чему–то понятному только для него, посмеивался, уже через силу шевеля тонущим языком:
— Легко совсем… Стало легко.
По своему минному полю перебирались под вой и грохот немецких снарядов, под треск разрывных пуль, которые крошили вокруг землю и несли с собой живой стукоток пулеметов, будто те работали над самым затылком, и было неодолимое желание прикрыться хотя бы ладошкой.
В траншее свалились один на другого, торопясь прижаться разгоряченной грудью к холодной сырости окопа.
— Умер бедняга, — сказал кто–то незнакомым голосом, видимо из саперов, и Охватов хотел отозваться на эти слова хоть вздохом, хоть единой мыслью, но у него не было сил понять и поверить до конца, что умер Абалкин, тот самый Абалкин, с которым они пережили не одну смерть.
Обстрел обороны продолжался около получаса, и едва он утих, разведчики выбрались на пустовавшую минометную позицию.
Охватова тотчас же вызвали в блиндаж ротного, в низкой, но широкой землянке при свете керосиновой лампы Охватов сразу увидел майора Филипенко и капитана Тонких — оба они с приветливой улыбкой встретили младшего лейтенанта, и оба разом померкли, может, только теперь поняли, из какого переплета вернулся он: Охватов был мокр, грязен, на бледном опавшем лице замученно обострились скулы.
— Вот твоя добыча, — сказал Филипенко и кивнул в передний угол, где на земляных нарах сидел пленный. Рядом в тени столба стоял Козырев, и, когда Охватов скользнул по нему рассеянным взглядом, боец подался навстречу, с ласковой и виноватой горечью в глазах поглядел на своего взводного.
— Обер–лейтенант Вейгольд, — сказал Филипенко, кивнув на пленного. — Проездом из Орла в Курск завернул к брату в гости, да вот загостился что–то.
— Я, я, — закивал немец, понимая, что разговор идет о нем, и стал вытирать рукавом мундира губы и подбородок, на который натекала слюна и кровь из выбитых передних зубов. У немца крупная голова с шишкастым лбом, красные увлажненные глаза, которыми он подслеповато моргал, видимо, с него сбили очки и он теперь мучился без них. Заметив, как при входе Охватова помрачнели лица офицеров, пленный с униженным выжиданием стал глядеть на Козырева, чтобы сразу отозваться на слова переводчика. Покорные глаза немца, его изуродованные обвисшие губы, рваный, залитый кровью мундир, беспомощно лежавшая на нарах, вероятно перебитая в колене, правая нога — все это пробудило в душе Охватова какое–то сложное чувство большого горя и жалости и к пленному, и к себе, и к тем, что были в землянке, и к убитому Абалкину. Ощущение невыносимого горя и подавленности вошло в Охватова, и все, что он видел сейчас, было связано с этим ощущением.
— Разрешите идти, товарищ майор? — спросил Охватов.
— А разве тебе не интересно на него поглядеть?
— В гробу бы я глядел на него.
Немец, вероятно, понял, что офицеры решают его судьбу, и заговорил, шлепая губами и снизу вверх глядя на Козырева. Слюна и кровь, заполнявшие его разбитый рот, мешали ему говорить, но он считал очень важным для себя говорить.
— У него есть что сказать русскому командованию, — перевел Козырев. — Сам он финансист, но многое имеет сообщить, если его не станут пытать. Он говорит, что видел в Орле русского генерала Самохина, и немецкие войска не сегодня–завтра начнут победное наступление на Воронеж. В этих укрытиях, — Козырев, так же как и пленный, показал глазами на потолок из жидкого леса, — в этих укрытиях один шанс из ста остаться в живых.
— Ты его спроси, он сам ходить может?
Козырев перевел вопрос Филипенко, и пленный хотел было спустить правую ногу с нар, по вдруг весь дернулся и, теряя сознание, повалился на стену. Глаза у него мертвецки остекленели.
— Но–но. Сдохнешь — все наши труды пропали. — Капитан Тонких схватил котелок, висевший на столбе, и, не разобрав, с чем он, плеснул в лицо пленного — на мундир, мешаясь со слюной и кровью, покатилась жидкая похлебка. Немец пришел в себя, небрежно, скорей машинально, вытер глаза, с трудом вспоминая, где он и что с ним.
— Где же фельдшер–то, Корнюшкин? — спросил беспокойно Филипенко.
— Послал за ним. Дрыхнет где–нибудь. Дали какого — то — на ходу спит.
— Я бы ему показал фельдшера, — грозился Тонких, садясь на свое место и багровея тугими щеками. Немец, судя по всему, понимал негодование капитана и, чтобы смягчить его, хотел было опять заговорить, но на лице его появился отпечаток полного безразличия ко всему происходящему и к себе. Он закрыл глаза и начал икать, страдальчески, всем нутром.
— Ты давай не раскисай! — закричал Тонких и ударил немца по голове. — Не раскисай, говорю!
Охватов, почти не помня себя, шагнул к капитану и веско сказал:
— Пленного не троньте. Пленный что дитя…
— Это что за разговорчики, младший лейтенант?
— Он, капитан, правильно сказал, — встал между ними майор Филипенко, — Ты иди, Охватов. Иди отдыхай.
В землянку ввалился дородный фельдшер с сумкой, а Охватов вышел на улицу, где уже брезжил рассвет, где пахло свежей травой, сыроватым дымком походной кухни; где–то отсыревшим голосом крякал дергач.
Жизнь на земле шла своим порядком.
На затравеневшем угорчике, недалеко от землянки ротного, вповалку лежали бойцы. Лег с ними и Охватов.
— Ну что он? — спросил боец, самый близкий к Охватову, поднимаясь с земли.
— Кто «он»?
— Да пленный–то.
— Пленный как пленный.
— Мне его увидеть хотится… Я его, пока мы тащили по нейтралке, все время собой заслонял. А то, что ты думаешь, чиркнет осколочком — и хана. — Боец щелкнул языком и смолк.
Через несколько минут из землянки вынесли пленного и посадили в задок повозки. Бойцы, те, что не спали, обступили его, переговаривались:
— Круглый, как налим.
— Кольцо золотое на пальце. Спрятал бы.
— Пахнет чем–то от него.
— Запахнешь…
Повозка скрипнула оглоблями и покатилась вниз в овраг по сухой кочковатой дороге, стуча несмазанными ступицами.
В обед разведчики ушли в штаб дивизии, в Частиху, и унесли с собой Абалкина. Пошел вместе с разведчиками по требованию начальника штаба дивизии и новый объявившийся переводчик — рядовой Козырев.
Разведчики шагали хмуро, молчком, не желая говорить о ночной вылазке, а никаких других мыслей, не связанных с поиском, в душе бойцов не было. Еще вчера вылазки боялись все, но сейчас, когда миновала опасность, она казалась чересчур преувеличенной, и вместо с тем каждому вспоминались такие пережитые за ночь минуты, когда обмирало сердце и жизнь, казалось, была кончена.
Охватов памятно и живо ощущал, как он рвал что–то упругое и мягкое своим острым ножом, как хлынуло ему на руку горячее и вдруг ослизла рукоятка ножа под пальцами. Эти воспоминания были настолько сильными, что Охватова давила тошнота, и он выходил на обочину дороги с набухшим, кирпично–красным лицом.
Останавливался и Козырев, поджидал своего друга, терзаясь за него. Когда стали подниматься из оврага, Охватов снял с плеч свой вещевой мешок и выбросил из него в промоину туго свернутый маскхалат.
— Слушай–ка, Филипп Егорыч, — начал Охватов, немного оправившись после этого, — я в мешке у Абалкина нашел письмо домашним. Пишет — ты ведь его знал, — пишет, что видел во сне батю, и батя вроде ничего не сказал, а только звал рукой к себе. «К чему бы такой сон?» — допытывался Абалкин у матери, ну и все такое прочее. А кончает–то как, Филипп Егорыч, напросился–де я на трудную и рискованную службу, и от нее может сильно укоротиться мой век. Можно, пишет, еще отказаться, и никто плевать в глаза не станет, но я ни за что не откажусь: у всякого человека есть только один — единственный путь…
— Фаталист Абалкин в своей роли.
— А что это такое?
— В судьбу верил человек. Фатум — неизбежность. Неотвратимый рок. А проще говоря, человеческое невежество. Темнота.
— Вот ты, Филипп Егорыч, умный, образованный человек, а о людях, что думают немного иначе, говоришь плохо: темнота, невежество. А чего же тут невежественного, если человек верит, что смерть у него одна, неотвратима и настигнет его там, где должна настичь. Для совестливой души, которая не умеет прятаться перед опасностью, судьба, по–моему, единственная защита и успокоение. Хоть тот же Абалкин. Когда я предложил ему пойти с нами, у него не хватило духу отказаться. А потому он видишь как рассудил: судьба утонуть — в огне не сгоришь. Ну да ладно, фаталист и фаталист. Судя по всему, я тоже фаталист. Но вот с письмом–то Абалкина что делать?
— Письмо, Коля, надо послать матери.
— А хорошо ли получится: ведь человека уж в живых нету? Придет письмо — радоваться начнут. А на другой день…
— А на другой день плакать будут. Но и не отправлять письмо нельзя.
— Тогда уж, может, вместе с нашим?
— Ну какой ты, право. Да дай людям хоть денек радостью пожить. Денек.
— Из всех ребят, коих я потерял, Филипп Егорыч, Абалкин был мне самым близким.
— Не замечал.
— Весь он был как стеклышко. Что на уме, то и на языке.
— Да, парень был бесхитростный.
— Вот именно.
Разговор не вязался. Долго шагали молчком.
— Ты, Коля, вроде сердишься на меня.
— Устал я. Поспать бы где–нибудь на сеновале. На тихом хуторе. Под петушиный накрик.
— Меня в тылу, вероятно, оставят. Соглашаться, как ты думаешь, Коля?
— Он еще спрашивает! Я и без того удивляюсь, как тебя донесло до ротного окопчика. До ротного. Ведь это же чей–то недогляд. Слава богу, исправленный теперь. Вот и все.
— А немец, Коля, попал вам чрезвычайно интересный. Это уж поистине, зверь на ловца выбежал. Корпусной казначей. Вот кого занесло так занесло. Когда началась стрельба, он испугался и побежал по ходу сообщения, но не в тыл, как хотел, а в переднюю траншею. Пьяноват был, чего скажешь. Тут его ранило, и попал он в ваши руки. Считает, что он юберменьш — сверхчеловек, однако перетрусил. Ах как перетрусил!
— Да перестань ты о нем. И вообще не вспоминай. Перетрусил. А мы? На мне до сих пор все хлябает. Погляди вот, — Охватов оттянул ворот гимнастерки, — за воротник–то кулак можно запихать.
Вечером разведчики похоронили Абалкина на деревенской площади и долго стегали тыловую тишину ружейными недружными залпами. А над сиротливым холмиком белел столбик, на котором Недокур выжег шомполом кривые буквы: «Вечная слава разведчику Абалкину!»
— Боев нет, а людей хороним, — вздохнул Охватов.
— Да каких еще!
Разведчики начали вспоминать Абалкина и пришли к выводу, что был он храбрым, бесстрашным, хотя прежде никто не считал его храбрым. Более того, над ним всегда подтрунивали, высмеивали его мужиковские суеверия.
IX
К середине мая 1942 года советско–германский фронт лег на огромном пространстве от Баренцева до Черного моря, и, естественно, оперативная плотность войск как той, так и другой стороны резко снизилась. О наступлении на всех стратегических направлениях не могло быть и речи, и сосредоточение сил проводилось только там, где предусматривались активные наступательные действия или ожидались вероятные удары врага. Самым критическим для нашей Родины по–прежнему оставалось московское направление, где советские войска, стремясь удержать инициативу в своих руках, навязывали немцам бои, вынуждая их вскрывать систему своей обороны и удерживая их в состоянии нервозности и неуверенности.
Накопление советских войск на центральном участке фронта непрестанно тревожило ставку Гитлера: а не заносит ли враг в районе Орла и Курска ту страшную секиру, какой можно напрочь перерубить все становые жилы германских войск, когда они напрягутся в летних боях между Волгой и Доном? Внушали фашистам опасения и наши крупные силы в районе Харькова: они могли принять на себя всю силу немецкого удара и потушить ее, эту силу, на взлете, до того, как подвижные части выйдут на стратегические рубежи в междуречье и на Кубани. Это тоже грозило провалом всей летней кампании.
Уже кончилось весеннее бездорожье. Под лучами высокого солнца, омытые первыми грозами, зацветали степи. Над непахаными полями заливались жаворонки, а в осиротевших садах и левадах по–разбойному засвистывали соловьи. И все еще никто не знал, где вспыхнет то сражение, которое определит весь дальнейший ход войны.
Война — это не только борьба силой оружия. Для немцев, например, приспела пора использовать и хитрость в самых широких — стратегических — масштабах, чтобы навести противника на ложный след, выиграть время, выбрать мгновение для внезапного удара и ошеломить врага. Если в прошлом году фашистская Германия надеялась преимущественно на ударную силу и признавала только открытый бой, придерживаясь стратегии сокрушения и тактического истребления врага, то нынче военное руководство рейха не пренебрегало ни хитростью, ни коварством. Германский генеральный штаб разработал и провел ряд мер с целью скрыть подготовку своего главного удара на юге и создать видимость, что немецкие войска развернут решительное наступление не на Кавказ и Волгу, а на центральном направлении для захвата Москвы. Штаб группы армий «Центр» по указанию Берлина развернул дезинформационную операцию под кодовым названием «Кремль». Немцы днем и ночью вели демонстративную аэрофоторазведку московских оборонительных позиций, окраин Москвы, районов Владимира, Иванова, рубежа Тамбов, Горький, Рыбинск, укреплений на Волге от Вольска до Казани. Была усилена радиодезинформация, через линию фронта пачками забрасывались агенты, снабженные планами Москвы и других крупных городов в полосе наступления группы армий «Центр»; были спущены до штабов полков приказы о готовности к наступлению. И агенты, и приказы должны были частично попасть в руки советского командования. На всех дорогах, ведущих к фронту, устанавливались дорожные указатели вплоть до целей наступления. И уж конечно, показывались ложные перегруппировки, переброски войск, передислокация штабов, перевозка переправочных средств. А тем временем в глубочайшей секретности, скрытно велась подготовка к операции «Блау» на юге. В директивах и приказах ставки Гитлера, связанных с операцией «Блау», непременно напоминалось о строжайшем хранении тайны, хотя и так в начале каждого документа стоял гриф «Совершенно секретно», «Только для командования», «Передавать только через офицера».
На стол Сталина ежедневно ложились сведения, подтверждающие нараставшую угрозу Москве. Сигналы приходили по разным каналам, и им нельзя было не верить, поэтому Верховный Главнокомандующий особо следил за центральным направлением, заявки которого на технику, боеприпасы, снаряжение и людские резервы удовлетворялись если не полностью, то в первую очередь. Чтобы отвести или хотя бы уменьшить опасность, нависшую над столицей, Сталин требовал от Генерального штаба, командующих фронтами активных наступательных действий.
А мировая пресса усиленно трубила о том, что летом текущего года все интересы Гитлера прикованы только к четырехугольнику: Воронеж, Саратов, Сталинград, Ростов. Стамбульский корреспондент газеты «Таймс», например, писал: «Турецкие эксперты считают, что есть два возможных германских плана: «Кавказский план» и «Волжский план». Первый даст возможность немцам отрезать Кавказ от остальной части России, лишит Россию ее главных источников нефти. «Волжский план», как полагают, направлен на то, чтобы уничтожить русские армии, сначала изолировав их друг от друга и затем разбив их по частям. В соответствии с этим планом основное наступление будет начато из района Орла и Курска в северо–восточном направлении на Горький, на Волгу, для того, чтобы отрезать русские армии в центре от сил маршала Тимошенко на юге и поставить под угрозу тыл русских армий, защищающих Москву».
В этом и других сообщениях проглядывала и истина. Но можно ли было им верить?
Утром майского дня Верховному Главнокомандующему И. В. Сталину доложили по телефону, что войска Крымского фронта, сбитые с основных позиций, не смогли закрепиться у Турецкого вала и начали спешный отход на Керчь. Оборонительные бои складываются не в нашу пользу, и удержать Крым не представляется возможным.
Это был огромный удар для армии и страны!
Звонок застал Сталина на его кремлевской квартире. Он тут же позвонил своему помощнику Поскребышеву и распорядился, чтобы тот немедленно вызвал по ВЧ командующего Крымским фронтом Козлова. А сам, надев китель и причесав крепко взятые сединой волосы, направился в свой рабочий кабинет на второй этаж. Командиры из охраны молча приветствовали его, а он какой–то скованной походкой уставшего человека шел по длинным коридорам, и на его от природы смуглом, а с годами желтом лице лежала тень жестоких раздумий.
По его невысокой и сутулой фигуре, по тому, как он почти неподвижно и низко нес свою левую руку, можно было судить, что он физически чувствовал на своих плечах огромную тяжесть забот и неудач.
Проходя мимо аппаратной узла связи, Сталин замедлил шаг, будто переживал какую–то нерешительность, но когда взялся за ручку из синего стекла, то дверь открыл легко и энергично.
— Связь с Крымским фронтом оборвалась в пять тридцать семь, — доложил дежурный майор и, думая все время о краткости своего доклада, никак не назвал Верховного, забыл, а вспомнил поздно и побледнел. Сталин понял дежурного майора и как можно мягче сказал:
— По восстановлении связи тотчас соедините меня с Козловым.
Майор впервые близко видел Сталина, и так как произошло это не неожиданно, но все–таки внезапно, у майора даже мелькнула странная мысль, будто он видит оживший портрет вождя: между живым человеком и его портретом было несомненное сходство, только на самом деле Сталин показался ему каким–то уж слишком будничным, усы его совсем не были толстыми, какими их рисовали, а в морщинках, густо сбегавших к углам глаз, вместо доброй ухмылки леденела властная настороженность.
Сталин, возвращаясь из комнаты, где находился узел связи, задержался в приемной у Поскребышева и хотел что–то сказать ему, но вдруг повернулся к окну и долго стоял без движения, тяжело опустив плечи. Поскребышев мгновенно выключил все телефоны, он тоже не мог работать, видя состояние Верховного.
— Пусть маршал Шапошников, — сказал наконец Сталин, направляясь к дубовой двери своего кабинета, — пусть маршал возьмет все данные по Севастополю.
Сталин все еще был бледен, задумчиво–медлительными были его шаги, но Поскребышев уже уловил, что Верховный принял какое–то решение.
А Сталин и в своем кабинете, в одиночестве, все еще не мог собраться с мыслями. Ему враз хотелось охватить и размеры той трагедии, которая постигла наши войска в Крыму, все последствия, какие надо ждать за этим, и во что бы то ни стало необходимо было знать причины провала обороны и ухода наших войск из Крыма.
«Нет, это уже не отступление, а преступление», — думал Сталин и, зная, что все надо обдумать и взвесить, горел желанием каких–то немедленных действий, потому что в душе его вместе с гневом на руководство Крымским фронтом вырастало и недовольство самим собою. Ведь это уже не первая операция, когда при наличии войск и техники паши фронты проигрывают сражение. «И это может снова повториться, и тут уж виноваты мы, Ставка, Генштаб, Комитет Обороны. Это может снова повториться, — настойчиво билась тревожная мысль. — А это никогда не должно повториться, если мы хотим быть диалектиками».
— А мы — диалектики, — вдруг вслух произнес Сталин, весь как–то преобразился, поднял голову, твердым шагом подошел к своему столу, нажал на кнопку. В дверях появился Поскребышев. — Товарищ Поскребышев, соедините меня с генералом Щапепко. А лучше, если его пригласите ко мне. Немедленно. До начала совещания.
Сталин умел попутно между текущими делами решать вопросы огромной важности, иногда подсказанные событиями или поставленные на повестку дня самой жизнью. Так было и на этот раз. Еще зимой начальник боевой подготовки Красной Армии генерал Щапепко докладывал Верховному, что насыщенность современных войск техникой и большая маневренность их в бою настоятельно требуют коренного пересмотра многих положений боевых уставов. До сих пор в основу наступательного боя был положен метод терпеливого «прогрызания» обороны противника, а к маневренным боевым действиям, к встречной борьбе с высокоподвижными механизированными соединениями, обладающими большой ударной и огневой силой, наши войска в период обучения зачастую не готовились. В обороне корпуса и дивизии, как правило, вытягивались в одну–две линии, располагались в непосредственной близости к противнику, глубоко эшелонированная оборона с постоянным артиллерийским и авиационным обеспечением нередко игнорировалась. Под рукой военачальников не всегда оказывался нужный резерв войск, которым можно было бы в любую минуту усилить слабый или поддержать вдруг ослабевший участок.
Сталин думал сейчас обо всем этом и пришел к выводу, что Крымский фронт потерпел поражение именно потому, что не имел глубокой, в несколько линий, обороны, в силу чего все войска его оказались втянутыми в бой и потеряли свою маневренность. Убедившись в том, что он нашел правильную разгадку неудачи в Крыму, Сталин как бы встрепенулся, и, когда вошел Щапенко, Верховный был задумчив, но спокоен.
— Товарищ Щапенко, вы хорошо продумали и обсудили проекты новых боевых уставов?
— Проекты готовы, товарищ Сталин.
— А с фронтовиками советовались?
— Советовались, товарищ Сталин.
— Так будьте готовы доложить нам в самое ближайшее время. Мы заслушаем вас. Вопросы у вас есть?
— Нет вопросов, товарищ Сталин.
— До свидания. Да, товарищ Щапенко, а понятия об авиационном и артиллерийском наступлениях?
На широком обветренном лице генерала появилась невольная улыбка:
— Вопрос артиллерийского наступления особо продуман, товарищ Сталин. Здесь мы руководствовались практикой: наши войска уже широко применяют его и успешно. Знают, что артиллерия — бог войны.
Сталин знал, что это изречение принадлежит ему, и понял улыбку генерала. Если бы эта улыбка принадлежала кому–то другому, Сталин принял бы ее за лесть, по Щапенко не умел льстить — Сталин знал этого сурового человека со времен царицынской обороны. Они обменялись теплыми взглядами, потому что жили и болели в данную минуту одним делом.
— Вы считаете, товарищ Щапенко, что боевые уставы надо пересматривать? — почему–то еще раз уточнил Сталин.
— Надо, товарищ Сталин. И не откладывая.
— И мы так же считаем. До свидания.
В дверях Щапенко встретился с генералами, приглашёнными на совещание, и хотел пропустить их, так как все они были старше по званию, но те уступили ему дорогу и уж только потом стали входить. Кабинет с высоким потолком и панелями, обшитыми светлым дубом, был просторен, в нем, кроме двух столов — длинного для членов Политбюро, за который садились и приглашенные, и рабочего стола Сталина, стоявшего отдельно в переднем правом углу, — ничего не было. Правда, к столу Верховного было приставлено низкое кресло, в которое садились и снизу вверх глядели приглашенные к Сталину посетители, да прямо перед глазами членов Политбюро на стене висели портреты А. Суворова и М. Кутузова в простых светлых рамках.
Генералы рассаживались за длинным столом с одной стороны без всяких разговоров и замирали, а Сталин ходил за их спинами, между столом и стеной, на которой висели портреты русских полководцев.
Когда все расселись, он подошел к торцу стола и тоже сел, положив одну руку на другую. Все смотрели на него, а он оглядывал всех, ни на ком не останавливая глаз, но иногда возвращаясь к кому–нибудь и озадачивая этим человека.
Начальник Генерального штаба маршал Шапошников, ближе всех сидевший к Верховному, листал бумаги, принесенные в папке. Сталин молчал, и все думали, что он ждет, когда маршал перестанет шуршать бумагами. Понял это и сам Шапошников — отложил папку. В обширном, с высокими окнами и ковровыми дорожками кабинете, где и без того всегда царила тишина, все замерло.
Наконец Сталин, опустив обе руки на подлокотники жесткого кресла и слегка подав вперед левое плечо, почти смежил припухшие веки и сказал глуховатым спокойным голосом, который никогда не повышал, зная цену своим словам:
— Вот видите, к чему приводит неумелая оборона. Мы должны крепко наказать Козлова и Мехлиса за их беспечность, чтобы другим неповадно было ротозейничать.
Сказав это, Сталин поглядел на сидевших перед ним генералов, и те отозвались на его взгляд сосредоточенным, но живым вниманием, поняв, что самое главное он сказал.
— Тимошенко настаивает на наступлении. И правильно. Не сидеть же нам сложа руки и ждать, пока немцы первыми нанесут нам удар. Надо самим нанести ряд упреждающих ударов. А то вот оставили севастопольцев, можно сказать, в одиночестве.
Сталин поднялся из–за стола и прошелся по дорожке в своих низких мягких сапожках. Держа правую руку за бортом кителя, остановился против Жукова. Генерал встал, уже зная, что Сталин намерен говорить с ним:
— Как вы, не изменили своего мнения о способе действия на Юге?
— Нет, товарищ Сталин. Считаю, что на Юге надо встретить противника ударами авиации и мощным огнем артиллерии, нанести ему поражение упорной обороной, а затем перейти в наступление.
— Мы ценим, товарищ Жуков, вашу последовательность, — сказал Сталин и опять пошел по дорожке, мягко и неслышно ступая. — Мы помним, вы предлагали развернуть наступление на западном направлении, а на остальных фронтах обороняться. Я думаю, что это полумера. Надо везде прощупать готовность противника.
— Разрешите, товарищ Сталин, — подал голос Шапошников и стал подниматься, снимая пенсне.
— Прошу сидеть, — сказал Сталин Жукову и сам пошел к своему креслу, но не сел — он любил думать на ходу.
— Наша разведка, — начал маршал, всеми десятью пальцами опираясь о стол, — наши общевойсковые разведчики захватили в районе Касторное обер–лейтенанта Вейгольда, и тот показал, что генерал Самохин, неделю назад пропавший без вести, находится у них, в Орле, в штабе группы армий «Центр». Об этом событии знают все немецкие офицеры. С генералом Самохиным к немцам попал ряд оперативных документов, связанных с предстоящими операциями наших войск под Харьковом и на льговско–курском направлении. Таким образом, паши планы достаточно известны противнику. Есть еще возможность и время, товарищ Сталин, пересмотреть действия войск Тимошенко.
При последних словах маршала лицо Сталина сделалось усталым и посеревшим: сегодняшний день был для него особенно тяжелым. Еще утром его поднял с постели звонок — с Урала звонил директор танкового завода, имевший разрешение вызывать Сталина в любое время, и сказал, что опыты с производством новой вязкой стали не удаются и машины, в которых так нуждался фронт, вряд ли поступят на конвейер в ближайшее время. Давеча, стоя у окна в приемной, Сталин озабоченно думал и о новой броневой стали, и о поражении в Крыму, и о том, что ему уже за шестьдесят, а он пять лет не бывал на родине, где всегда высокое небо… Сталин посмотрел на весеннее московское небо, чистое и ясное, и пожалел, что на окнах двойные рамы. Но об этом подумалось мимолетно, потому что надо было думать о Керчи и Севастополе. И вот еще этот Самохин. Сталин помнит, что генерал Самохин совсем недавно был здесь, по лицо его забылось, рядовое, невыразительное лицо.
— Как могло случиться, что генерал Самохин попал к немцам?
— Причины выясняются, товарищ Сталин, по факт таков: летчик посадил самолет не в Ельце, а в Мценске. У немцев.
— Товарищ Тимошенко и члены Военного совета Юго—Западного фронта знают об этом?
— Знают, товарищ Сталин.
— Подождем, что скажут на этот счет товарищи Тимошенко и Хрущев. А каково мнение Генштаба?
— Мне хорошо известно, — вмешался в разговор Жуков, хмуря лоб, что делал всегда, когда был чем–то недоволен, — командование Юго—Западного фронта не намерено менять планы и сроки проведения операции по овладению Харьковом. А при том обстоятельстве, о котором доложил маршал, мы особенно должны учесть угрозу со стороны Краматорска, где заканчивает сосредоточение крупная наступательная группировка немецких войск. Я уже обращал на это внимание Ставки, товарищ Сталин.
В кабинете опять наступила тишина. Только маршал Шапошников шелестел бумагами, надев пенсне и сразу постарев. Сталин подошел к своему столу, взял трубку и, приготовившись раскурить, вдруг вынул ее изо рта и заговорил:
— Операцию Тимошенко откладывать не станем. Но все побочные обстоятельства надо учесть. Надо принять все меры безопасности со стороны Краматорска.
— Для этого нужно, товарищ Сталин, — сказал Жуков, глядя на Шапошникова и ища у него поддержки, — для этого нужно дать Тимошенко две–три резервные армии.
Настойчивые возражения Жукова против наступления под Харьковом явно не нравились Сталину, но он доверял Жукову, ценил его бескомпромиссность и в данной ситуации хотел, чтобы генерал взял его сторону.
Сталин раскурил трубку, и кабинет наполнился легким и душистым ароматом хорошего табака. Курил он немного и вообще не относился к заядлым курильщикам, но трубку все время держал если не в руках, то под рукой.
— Хорошо, товарищ Жуков, мы к этому еще вернемся.
И верно, когда закончилось совещание, Сталин попросил остаться Шапошникова и Жукова, приказав Поскребышеву соединить его с Тимошенко. Верховный делал уступку Жукову — сам вызывал командующего. Едва успели на длинном столе развернуть карту Юга, как вернулся Поскребышев и сообщил, что Тимошенко в войсках, а у телефона член Военного совета фронта Хрущев. Сталин не сразу взял трубку с одного из многих аппаратов, теснившихся на его рабочем столе, и заговорил:
— Здравствуйте, товарищ Хрущев. Учитываете ли вы ту опасность, какая угрожает вашим войскам со стороны Краматорска? А зная, что гитлеровцам известны ваши намерения, какой вы сделали вывод?
Сталин терпеливо слушал объяснения Хрущева, иногда склоняясь над картой и находя на ней пункты, упоминаемые Хрущевым, и ни словом не прерывая его. Только посасывал трубку и, когда она слишком дымила, убирал подальше от глаз.
— До свидания. — Сталин положил трубку, зачем–то проверил, хорошо ли она легла на рычаги, и поднял глаза на Жукова.
— У Военного совета Юго—Западного фронта, докладывает Хрущев, нет оснований сомневаться в успехе. Соединения фронта располагают превосходством в орудиях и минометах. Есть преимущество на стороне наших войск и в количестве танков.
Высказав это, Сталин пристально посмотрел на Шапошникова, явно ожидая его поддержки, но маршал промолчал. Не стал более возражать и Жуков. Выходя из кабинета, Жуков сознавал, что Верховный тоже сомневается в чем–то, но решения своего не переменит.
А Сталин, оставшись один, какое–то время прохаживался вдоль стола и думал о Жукове: «Он прав, без крепкого подвижного резерва рискованно планировать и начинать операцию». Потом сел за свой стол, достал из выдвинутого ящика толстую, в красном сафьяне «Историю русского военного искусства» с закладками между страниц, быстро нашел схему расположения войск на Куликовом поле и несколько раз прочитал под одной из стрелок: «засадный полк».
Что бы ни говорил Сталин и что бы ни делал, мысль о положении в Крыму не покидала его. Она мешала ему сосредоточиться, и, внешне оставаясь совершенно спокойным, он мучился неизвестностью, не мог сидеть на одном месте, все время ходил по своему кабинету, курил и дважды сам запрашивал Генштаб о судьбе Козлова, связи с которым так и не было.
* * *
А на огромном фронте вызревали новые, еще более трагические события.
В районе Харькова и барвенковского выступа готовились к наступлению войска обеих сторон. Как те, так и другие не хотели да и не могли уступить первенства в нанесении удара, и вместе с тем нельзя было потерять ни дня, ни часа для подготовки столь важной операции. И немцы, и русские знали, что неразумно ждать, когда будет пришита последняя пуговица к мундиру последнего солдата в их войсках, и все–таки отодвигали день сражения, радуясь каждой минуте непрерванной передышки.
Первыми утром после часовой обработки переднего края противника в наступление перешли советские войска. Ударные группировки прорвали оборону немцев южнее и севернее Харькова и за три дня напряженных боев продвинулись из района Волчанска на двадцать пять километров в глубину вражеской обороны.
Командующий группой немецких армий «Юг» фон Бок срочно обратился к фюреру за помощью, умоляя его дать ему три–четыре дивизии, чтобы ликвидировать прорыв русских танков южнее Харькова. Но Гитлер отклонил просьбу фон Бока, и создались выгодные условия для ввода в бой подвижных соединений советских войск с целью развития успеха и завершения окружения немецкой группировки в районе Харькова. Однако командование Юго—Западного фронта, опасаясь удара со стороны Змиева, запоздало с вводом танковых корпусов, и наши наступавшие части быстро израсходовали свои силы, темп продвижения их резко спал, а противник тем временем успел подтянуть резервы и организовал оборону на тыловых рубежах. На Волчанское направление гитлеровцы перебросили две танковые, одну пехотную дивизии, и советским войскам вместо наступления пришлось отражать сильные контрудары фашистских танковых полков.
А утром на пятый день боев ударная группировка немцев, насчитывавшая восемь пехотных, две танковые и одну моторизованную дивизии, нанесла удар из района Славянск, Краматорск по войскам Южного фронта и, прорвав нашу оборону, вышла во фланг в районе Петровского. Возникла реальная угроза тылам наших войск, находившихся на барвенковском выступе.
Исполнявший обязанности начальника Генерального штаба А. М. Василевский немедленно доложил Верховному о необходимости прекратить наступление на Харьков и повернуть основные силы против краматорской группировки. Но Верховный не согласился с мнением Генштаба, потому что Военный совет Юго—Западного фронта не проявлял особой тревоги. Однако на другой же день маршал Тимошенко начал осаждать и Ставку, и Генштаб, и самого Верховного просьбами о помощи, и Сталин продиктовал Военному совету фронта такое письмо:
«У Ставки нет готовых к бою новых дивизий. Наши ресурсы по вооружению ограничены, и учтите, что, кроме Вашего фронта, есть еще у нас другие фронты. Воевать надо не числом, а умением. Если вы не научитесь получше управлять войсками, вам не хватит всего вооружения, производимого во всей стране. Учтите все это, если Вы хотите когда–либо победить врага».
Подписав текст письма и отпустив Василевского, Сталин распорядился подать ему завтрак в кабинет и, ожидая завтрак, сидел в своем кресле, скованный многолетней усталостью, положив обе вытянутые руки вместе с локтями на красное сукно стола.
Еще в марте, когда на совещании Государственного Комитета Обороны проходило обсуждение возможных вариантов действий наших войск на летний период, Тимошенко настаивал на том, что надо наступать по всему фронту, в противном случае может повториться то, что было в начале войны. Именно здесь, на совещании, Тимошенко доложил о своих планах широкого наступления Южного и Юго—Западного фронтов с целью освобождения украинских земель.
Планы, замыслы и решимость маршала нравились Сталину: наконец–то будет вырвана у врага инициатива и мы станем диктовать ему свою волю, хотя Сталин не мог не понимать, что сил у южных фронтов для этого маловато и взять их больше пока неоткуда.
Но Тимошенко подготовку к операции вел уверенно, энергично, с большим размахом и наконец обратился к украинскому народу с призывом всеми силами помогать наступающим войскам Красной Армии. Кончался призыв горячими словами, каких с упованием ждала многострадальная Украина: «Час освобождения Украины близок. Все к оружию! Смерть немецким оккупантам!»
Сталин прошелся по кабинету, опять сел к столу и, зная, что в приемной ждут с завтраком, не приглашал никого.
Он как–то машинально включил круглый динамик, стоявший на его столе среди телефонов, и стал слушать передачу последних известий. Читал диктор с большими нехорошими паузами, густым торжественно–печальным голосом:
«В течение ночи на девятнадцатое мая на харьковском направлении наши войска вели наступательные бои и, отбивая контратаки противника, продвигались вперед.
В направлении Изюм, Барвенково завязались бои с перешедшими в наступление немецко–фашистскими войсками.
На Керченском полуострове продолжались бои в районе города Керчь.
На харьковском направлении наши войска продолжали вести успешные наступательные бои. Немцы танковыми контратаками безуспешно пытались задержать продвижение наших частей. На одном из участков гитлеровцы бросили в бой девяносто танков».
Сталин сердито выключил динамик и подумал: «Как это все: «…безуспешно пытались задержать…» Пойди докопайся до смысла».
Позавтракав на скорую руку и допивая густой холодный чай, он согласно строго заведенному порядку, который никто не мог нарушить, принял офицера из оперативного управления Генштаба и внимательно, ни разу не прервав его, выслушал доклад по карте о положении на фронтах.
— На очереди Воронеж, — совершенно твердо сказал Сталин, совсем не обращаясь к офицеру, убиравшему со стола свои карты. — Ни о каком дальнейшем наступлении не может быть и речи. Это ясно.
Офицер, вернувшись в свое управление, был необъяснимо для своих товарищей бодр и даже весел. Он не имел права кому бы то ни было передавать услышанное в кабинете Сталина, но, зная, что в Генштабе все были против наступления на Юге, радовался, что наши войска займут оборону.
X
У советских войск под Харьковом не оказалось в тяжелую и решающую минуту «засадного полка» — тех двух–трех резервных армий, о которых говорил Жуков, и наступавшие соединения вынуждены были перейти к обороне на случайных, неподготовленных позициях. Подвижные части немцев легко сминали оборонительные рубежи русских, отрезали их от тылов и в ночь на двадцать третье мая окончательно подрубили весь барвенковский выступ, перекрыв нашим войскам путь отхода за Северский Донец.
Командование Юго—Западного фронта предприняло попытку организовать прорыв кольца окружения, но из — за малочисленности войск, выделенных для этой цели, и слабой поддержки авиации успех оказался весьма ограниченным. Только отдельным группам удалось прорваться за Северский Донец.
Одновременно с наступлением в районе барвенковского плацдарма противник усилил удары северо–восточнее Харькова, на волчанском направлении, и здесь остановил наши войска. Успешно начавшаяся в районе Харькова наступательная операция советских войск закончилась тяжелым поражением для армий Южного и Юго—Западного фронтов.
Ликвидировав барвенковский выступ, гитлеровцы значительно улучшили свое оперативное положение и заняли выгодные исходные позиции для дальнейшего продвижения на восток.
Гитлер, окрыленный успехами в Крыму и под Харьковом, изъявил желание лично побывать на Восточном фронте и под усиленной охраной отряда имперской безопасности прибыл в штаб–квартиру группы армий «Юг» в Полтаве, где в присутствии многих генералов и старших офицеров вручил фельдмаршалу фон Боку орден «Дубовый лист с мечом» и золотую цепь. И вообще фюрер был добр, как–то даже нездорово подвижен и многословен. А говорил, как всегда, запаленно, с очевидными признаками напряжения на мускулистом лице:
— Борьба с армиями Тимошенко принесла быстрый, но не случайный успех. Для меня совершенно ясно выявилась нечувствительность русских к окружению оперативного характера. Следовательно, главное внимание необходимо теперь уделять отдельным прорывам с целью плотного окружения группировок противника. Не следует допускать, чтобы в итоге слишком быстрого продвижения танков и моторизованных войск на большую глубину терялась связь со следующей за ними пехотой.
Все это фюрер выдавал за новую стратегию, разработанную под его руководством, потому что теперь он возглавляет сухопутные силы, и успехи Клейста в Крыму и фон Бока под Харьковом — явление закономерное.
С той же заносчивостью и ликованием он отверг даже возможность открытия второго фронта, обещая спокойствие на оккупированных землях Запада:
— Европа — наш дом, а Запад — глухая стена нашего дома. И никогда еще немцы не спали так спокойно в своем доме, как сейчас. Надо быть безумцем, чтобы ждать второго фронта. Старый алкоголик Черчилль играет в поддавки со Сталиным, а на своих туманных островах заверяет, что он готов сражаться с немцами до последнего русского солдата…
Слова фюрера потонули в аплодисментах.
Первого июня в глубоком, одетом в железобетон бункере вблизи Полтавы было созвано специальное совещание, на котором присутствовало все верховное главнокомандование вермахта и которое детально обсудило план дальнейшего развития летних операций на Востоке.
Большое летнее наступление было решено начать давно готовившейся операцией «Блау» — ударом на Воронеж. Зная, что в этом районе и к северу от него всю весну наблюдались скопление и активность советских войск, Гитлер особым приказом усилил курскую группировку. Всего для наступления на воронежском направлении кроме основных войск дополнительно привлекалось 28 дивизий.
Дата начала операции «Блау» снова оставалась в глубокой тайне. Гитлер на совещании не назвал даже приблизительного числа.
Утром Охватов проснулся рано. Он спал на изопревшей копешке соломы, закрытой сверху старым рядном. От сырой гнили, которой он дышал всю ночь, болела голова и мутило. Он спустился с копешки, стащил свою шипель, волглую, с сырым запахом прели, и перешел к сараюшке, на кучу осиновых жердей, обглоданных не то козами, не то кроликами. Серые, прополосканные дождями бревешки в стене сарая, запущенный, истоптанный огород, цветущие яблони в саду, набитые горланящими воробьями, уже совсем зеленые ракиты на меже сада — все было облито ранним красноватым солнцем.
Ночь стояла безросная, сухая, и воздух от солнца стал быстро согреваться. Сразу запахло теплым весенним садом. В траве под ракитами сухо и неистово принялись звенеть кузнечики. В овраге за садом кто–то с хрустом ломал хворост, оттуда наносило дымком: видимо, растопляли котлы штабной кухни. А где–то очень высоко в пустынном небе, вроде все на одном месте, нудился комариным гудом немецкий самолет–разведчик. По нему никто не стрелял, словно все забыли о войне в это тихое солнечное утро.
Охватов потерял сон, и ему сделалось неловко лежать: то твердо было под боком, то низко в изголовье, то от шинели муторно пахло прелой соломой.
В сарае храпели разведчики. А за углом на телеге заливисто зевали, крякали и переговаривались. Вначале Охватов не обратил на это никакого внимания, по потом невольно прислушался и по голосам узнал, что это Недокур и Козырев.
— Сдать бы надо книжицу–то, — говорил Козырев. — За это дело может нагореть… И тебе, и взводному. Наперед знай.
— Ладно пугать–то, Козырев. По–немецки ж я все равно ни бельмеса. А бумажка тонкая, мягкая, и из одного листочка как раз выходит две закрутки. Хорошая книжица. И удивляет меня, Козырев, одна штуковина: как ее немец сам не искурил? Олух, верно?
— Тебе, брат Недокур, не попять, почему он ее не искурил.
— Все как–то загадками говоришь, Козырев. Не понять, не понять.
— Да потому не понять, Недокур, что у нас с тобой нету такой книжицы, которую ты бы читал каждый день и берег пуще глаза. Тебе хоть что дай — искуришь. Ты небось и родительские–то письма на завертках сжег?
— Ну что ты, Козырев! Материны письма, как можно.
— Слава богу. А для немца эта книжица — святая святых. Библия, можно сказать. Этот самый Заратустра — бог для нацистов. Мне всегда непонятно, почему наши политработники мало рассказывают бойцам, какому страшному богу молятся фашисты. Честное слово, надо, чтобы каждый наш боец знал о зверином учении Заратустры. А то немец, немец, вроде такой жe человек, о двух руках, двух ногах, только и есть что запуган да обманут.
— А ты считаешь, Козырев, что немец не запуган фашистами?
— Да черт с ним, что он запуган. Нам–то нельзя больше отступать перед ним. Ведь вынудил ты меня. Вот послушай, что он говорит, этот арийский бог Заратустра. — Козырев пошуршал страницами, откашлялся и стал читать: — «Что такое обезьяна в отношении человека? Посмешище и мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для сверхчеловека. Человек — это мост, а не цель: в человеке можно любить то, что он переход и уничтожение… Вы не хотите убивать? Взгляните, бледный враг ваш склонил голову, в его глазах горит великое прозрение. Я говорю вам: земля полна лишними, жизнь испорчена чрезмерным множеством людей. О, если бы можно было «вечной жизнью» сманить их из этой жизни!.. Любите мир как средство к новым войнам. Я призываю вас не к работе, а к борьбе. Я призываю вас не к миру, а к победе. Можно молчать и сидеть смирно только тогда, когда есть стрелы и лук. Вы говорите, что благая цель освещает даже войну? Я же говорю вам, что благо войны освещает всякую цель. Война и мужество совершили больше великих дел, чем любовь к ближнему. Вы безобразны? Ну что ж, братья мои! Опутайте себя возвышенным, этой мантией безобразного. Вашей доблестью да будет повиновение! Само приказание ваше да будет повиновением! Для хорошего воина «ты должен» звучит приятней, чем «я хочу». И все, что вы любите, вы должны сперва приказать себе… Итак, живите вы своей жизнью повиновения и войны! Надо, чтоб вы гордились своим врагом: тогда успехи вашего врага будут вашими успехами Что пользы в долгой жизни! Какой воин хочет, чтоб его щадили! Ты должен и в друге своем уважать врага. Ты должен быть к нему ближе всего сердцем, когда ты противишься ему. Ты должен подать ему не руку, а лапу: и я хочу, чтобы у твоей лапы были когти. Только там есть воскрешение, где есть могилы».
Козырев перестал читать и вздохнул. Кто–то из двоих завозился на телеге, вероятно Козырев, потому что Недокур спросил вдруг, судя по его дрожащему голосу, едва справившись с негодованием и изумлением:
— Козырев, да это как же все, а? Да это неуж все так написано? Тогда что ж выходит? «…Я хочу, чтобы у твоей лапы были когти». Вот это бог! Бить ведь их надо, Козырев, смертным боем. Вместе с их богом. Иначе украсят они всю землю нашими могилами и скажут: так–де велено богом. Ты подумай–ка: только там воскрешение, где есть могилы. А мы — немцы да немцы, фрицы да фашисты, а на самом–то деле это же кто?.. Бледный враг склонил голову и прозрел — значит, без колебания руби его голову. А мы как? «Повинную голову и меч не сечет!» — Недокур защелкал языком и так энергично повернулся, что заскрипела телега. — Я, Козырев, подполз к нему, гляжу — убит. И кругом ночь, и вся земля иссечена железом, пахнет взрывчаткой, а у меня от этого запаха всегда во рту деревенеет, и жалко мне сделалось немца этого. Думаю, пришел откуда–то, бедняга, дети небось есть. Лица я его не видел: в грязи оно, залито кровью, но думаю, что это уже пожилой человек. Почему же, Козырев, мы такие сердобольные, как бабы? Ну ладно, намотаем на ус. Это дело мы намотаем на ус.
— Ты, Недокур, особенно не удивляйся. Ницше, автор этой книжонки, учит немцев, что рабство — первый признак высокой культуры нации. Вот теперь это и намотай на свой молодой ус.
— Я, Козырев, теперь не на одну неделю расстроился.
— Злей будешь. А книжонку я у тебя заберу. И лучше будет, если ты о ней станешь помалкивать. А я ее сдам куда следует.
— Да черт с нею, только эти когти не дадут мне теперь покою. А книжку возьми. На кой она мне после всего. Да меня вырвет, ежели я закурю из этой бумаги.
В сарае заскрипела дверь, и кто–то крикнул:
— Охватова к командиру дивизии! Где он?
— Там, на улице. В саду спит.
Охватов, хорошо слышавший голос посыльного, быстро вскочил, встряхнулся и с озабоченным лицом пошел мимо телеги, на которой лежали Недокур и Козырев, оба притворившиеся спящими. Сразу за углом, поднырнув под бельевую веревку, натянутую между яблоней и стеной сараюшки, встретился с дежурным капитаном.
— Что так рано, товарищ капитан? Наверное, перепутали что–нибудь?
— Это вы, разведчики, мастаки путать, — сердито говорил капитан, уходя от сараюшки, и, не оглядываясь, кинул еще: — Быстро, быстро!
Охватов вытащил из колодца ведро воды, ополоснул лицо, сапоги, застегнул гимнастерку на все пуговицы, подтянул ремень и побежал следом за капитаном.
У большой комдивской хаты, под старой грушей, стояла зеленая «эмка», пыльная и горячая. Шофер протирал стекла, ни на кого не обращая внимания, и уж только поэтому можно было заключить, что возит он большое начальство. У входа в хату стоял часовой, в сторонке у стены сержант с гнутой и узкой спиной раздувал медный самовар, а дежурный капитан, который ходил за Охватовым, куском шинели лощил сапоги, поставив ногу на каменный приступок у крыльца.
— Вторая дверь справа, — сказал он Охватову и, всхлопнув суконку, свернул и положил ее в карман.
Охватов вошел в большую светлую комнату с вымытым потолком и большим непокрытым столом, на котором была развернута карта. Полковник Заварухин стоял у стола и разговаривал с командиром, сидевшим на широкой выскобленной скамейке спиной к окошку. Охватов не мог на свет разглядеть, кто он по званию, и сразу обратился к полковнику.
— Здесь генерал, — остановил Заварухин младшего лейтенанта. — Командующий армией.
— За «языка» спасибо, Охватов, — сказал Березов, вставая, и, подходя к Охватову, подал ему раскрытую коробочку с орденом Красной Звезды на белой бархатной подстилочке. — Поздравляю. А бойцов, каких считаешь нужным, представь к медали. Полковник наградит своей властью. Поздравляю и благодарю за службу. Ходил первый раз?
— Можно сказать, первый, товарищ генерал.
— И как?
— Не знаю, товарищ генерал, — Охватов впервые близко поглядел на генерала, на его смуглое, совсем без морщин, волевое лицо с узкими неподвижными и бесстрастными глазами и остался доволен, что так неопределенно ответил на его вопрос. «Разве его может интересовать судьба и переживания одного человека, если он едва ли успевает знать положение целых полков и дивизий?» А генералу в свою очередь понравилось, что командир неболтлив и что не надо его выслушивать, взял руки за спину, в ладном костюме, сшитом по его тонкой фигуре, с тугими икрами немного искривленных ног, отошел к столу, поглядел на карту, подтвердил еще раз что–то ранее обговоренное:
— Здесь, полковник. Да, именно здесь. — И повернулся к Охватову: — Есть необходимость, лейтенант…
— Младший лейтенант, товарищ генерал, — поправил Охватов.
— Был младшим. Так вот, лейтенант, есть необходимость еще наведаться к немцам с той же целью. Что скажешь на это?
— Когда, товарищ генерал?
— Самый поздний срок — сегодняшняя ночь.
— Хоть бы завтра, товарищ генерал.
— Может, станем рядиться?
— Слушаюсь.
— Нам завтра к утру нужен контрольный пленный, чтобы проверить правильность показаний вашего же «языка». Не увязываются его слова с действительностью. Под Харьковом трещит и разваливается вся немецкая оборона, а ваш пленный обер–лейтенант Вейгольд обещает нам грандиозное наступление под кодовым названием «Блау». И говорит фактами — им трудно не верить. Понял, лейтенант?
— Слушаюсь, товарищ генерал. — Охватов с молчаливой просьбой за своих людей поглядел на Заварухина, но тот не решился перечить генералу, хотя и знал, что за контрольным пленным лучше бы послать полковую, готовую к поиску группу.
Березов догадывался, что лейтенант н полковник думают одинаково, и помимо воли своей смягчился, относясь к тому и другому, сказал:
— Дело важное, лейтенант, и я хочу, чтобы делали его верные руки.
Охватов вышел в тревожном состоянии духа, боясь встречи со своими бойцами уж только потому, что его настроение передастся им, а бодриться и лгать перед товарищами он не мог.
На улице было тепло и солнечно. Согретый воздух бродил вишневым цветом и молодой зеленью. Генеральский шофер, прислонившись к капоту чистой машины, читал газету. Дежурный капитан, поглядывая на свои вычищенные и низко осаженные сапоги, прохаживался возле крыльца, часовой мутными, усталыми глазами глядел на него, готовый в любой миг стиснуть автомат и принять стойку «смирно». «Как им хорошо, — искренне позавидовал Охватов. — Им не надо думать о поиске, не надо разъяснять бойцам причин необходимости спешного поиска — а бойцы, им что ни говори, все равно не поймут и будут думать одно: что он, командир взвода Охватов, не набрался смелости просить у начальства отдыха для разведчиков. Какие они счастливые — шофер, капитан и боец–часовой!..»
Выйдя со двора, он сразу увидел у колодца своих разведчиков, которые гонялись друг за другом, плескались холодной водой, гоготали и весело кричали на всю улицу.
В кабинет Заварухина вошел начальник политотдела дивизии батальонный комиссар Шамис, бритоголовый старик с тяжелым, нездоровым дыханием. Держа в левой приподнятой руке пачку бумаг, он без всякого чинопочитания поздоровался сперва с Заварухиным, потому что тот был ближе к двери, затем подал руку генералу Березову и, наливаясь краской, быстро задышал, заговорил:
— Сообщение, товарищи, хоть стой, хоть пляши. Вот этого нам и недоставало. — Комиссар обхлопал карманы и не нашел очков. — Хоть стой, хоть пляши.
Он сел боком к столу, грузно облокотился на него и, держа листки далеко от глаз, стал перебирать их, отыскивая начало.
— Этого нам и недоставало, — в веселости приговаривал он, оттягивая пальцем липший к шее воротник суконной гимнастерки. И стал читать: — «В последний час.
Успешное наступление наших войск на харьковском направлении.
12 мая наши войска, перейдя в наступление на харьковском направлении, прорвали оборону немецких войск и отразив контратаки крупных танковых соединений и мотопехоты, продвигаются на запад.
За время с 12 по 16 мая наши части продвинулись на глубину 20–60 километров и освободили свыше 300 населенных пунктов.
Захвачено в плен свыше 1200 солдат и офицеров противника.
За это время уничтожено: 400 немецких танков, 210 орудий, 33 миномета, 217 пулеметов, около семисот автомашин, более ста подвод с грузами, 12 разных складов.
Уничтожено около 12 тысяч немецких солдат и офицеров.
Наступление продолжается.
Совинформбюро».
Однако события на харьковском направлении развивались так стремительно, что газеты и радио просто не поспевали за ними.
Пока комиссар Шамис, до слепоты натрудив глаза, читал сообщение, опрокидывая на стол прочитанные листочки, генерал Березов стоял как вкопанный, только перекатывались под тонкой глянцевитой кожей его острые желваки. Он радовался чаянным успехам, но радовался тайком, будто так вот и предвидел развивающиеся события под Харьковом и потому совсем не удивлен ими. В прищуре его точных глаз проглядывала явная укоризна Заварухину, задавленному опасными сомнениями.
— Н-ну, полковник? — Березов с тем же назидательным упреком поиграл напряженным коленом.
— Будем следовать доброму примеру, товарищ генерал.
— А то я гляжу, полковник, и разведчики–то у тебя не прочь денек–два прохладиться. Кончать надо с этой раскачкой. Как, комиссар?
Шамис, часто мигая своими влажными глазами, сиял:
— Это есть. Подождать, потерпеть, отложить. Это у нас есть. Оборона, она, знаете, всегда немного… Подтянемся, товарищ генерал. Усадка, спекание, как говорят металлурги, — все это дивизия пережила. Моральный уровень бойцов, считаю, на должной высоте. А вот еще узнают о харьковской победе… — Шамис, благодушно–расслабленный, пухлой ладошкой выравнивал поставленные на ребро листочки и уверил: — Теперь пойдем. Положим окаянного.
Генерал, рассматривавший карту на столе и, видимо, совсем не слушавший комиссара Шамиса, вдруг сказал:
— Полковник Заварухин, держите противника под не — ослабным наблюдением. Надо полагать, он снимет часть сил перед нами, и этого нельзя проморгать.
Генерал взял со скамейки свой планшет, фуражку и с выражением сердитого недовольства на лице вышел из хаты. Последовали за ним и Заварухин с Шамисом.
Когда машина Березова спустилась к пруду и там слилась с зеленью левад, Шамис озадаченно хмыкнул:
— Чем он недоволен? Такую весть я принес! — Комиссар тряхнул смятыми листочками. — Такую, скажи, весть я принес, а он хоть бы бровью шевельнул. Железо — генерал. Железо. Хотя скажу, под жесткой рукой легче служится. Этот даст кулаком острастку — пальца бояться станешь. Этот даст.
Заварухин невольно улыбнулся: его мысли о генерале совпали с тем, что высказал комиссар.
— Пойдем, комиссар, к разведчикам: их–то уж ты точно обрадуешь своей новостью, и легче им будет собираться.
— Я что–то плохо разумею, разведчики–то не сегодня ли в ночь готовятся?
— В том–то и дело.
— Ох, товарищ Заварухин, не потерять бы пам ребят вот так, с бухты–барахты.
— Рассуждать не приходится: приказ самого.
Разведчикам только что принесли завтрак, и они делили хлеб, сахар, махорку. Иные уже сидели на травке, на жердях с котелками и ели, а иные о чем–то громко спорили. Полковник Заварухин и батальонный комиссар Шамис появились неожиданно — никто даже команды «Смирно» не гаркнул.
— Что за крик? — весело, громче всех закричал комиссар и задохся, засмеялся.
Весело и бойцы ответили ему:
— Водку принесли, а младший лейтенант прижал.
— В чем дело? Почему?
— В поиск сегодня, какая же водка, товарищ батальонный комиссар? — Охватов котелок свой поставил к ногам, заискал глазами ремень, провалившийся в жерди. Так и остался распояской.
— Выслуживается.
— Ну вот что, деятели! — сказал комиссар Шамис и, сунув ладошку за высоко поднятый на животе ремень, оглядел притихших разведчиков, — Правильно он сделал. Ни о какой водке не может быть и речи. Прижал — так тому и быть. Вы лучше послушайте… А то водка, водка — по–стариковски ворчливо говорил комиссар, перебирая листочки, уже сильно измятые в его беспокойных и небрежных пальцах. Разведчики, взволнованные предчувствием хороших вестей, забыли и о водке, и о котелках своих, следили за добродушным лицом комиссара, сами добрели.
А Заварухин взял под руку Охватова, отвел в сторонку.
— Гляжу, и орден не приколол, и кубик в петличках один.
— Считаю, не время, товарищ полковник. Не тот день. Ребята и так напустились: выслуживаешься вроде и все такое. Но это они сгоряча: без подготовки пойдем. А о медалях я передал им слова командующего.
— Командующий, Коля, величина огромная, кроме всего прочего, человек строгий, суровый, если говорить начистоту. А вот с тобой сам пожелал говорить и говорил–то — с нами, комдивами, так не говорит. Вот теперь и пойми, что вы есть такое — поисковики. Ему тоже нелегко послать вас без подготовки, но надо, Коля. Надо. Что ж делать, коль такая наша солдатская участь. — Полковник помолчал немного, оправил свою гимнастерку и уже другим, волевым голосом сказал: — Пойдете через оборону первого батальона тринадцатого полка. В полдень наша артиллерия порвет у немцев проволочные заграждения, а ночью они непременно пошлют солдат восстанавливать их — тут и заляжете.
— Да клюнут ли они на нашу уловку?
— Немец до смерти предан артикулу, а артикул требует от этого злосчастного немца незамедлительного восстановления разрушенных укреплений. Да у аккуратных людей оно так и должно быть. Сейчас я вам пошлю машину, и отправляйтесь.
Полковник ушел, а комиссар Шамис, дочитав разведчикам сводку, поговорил еще с ними в непринужденно — шутливой форме и приказал наконец Охватову выстроить взвод, а перед строем вдруг сделался строгим, сурово подобрался и сказал с отеческой простотой, совсем не заботясь о красоте фразы:
— У каждого перед историей, перед невестой свой долг, и чем тяжелей он, тем выше, почетней. Вы наши глаза и уши, вашими сердцами мы ощупываем врага — как не скажешь, трудна, опасна, но и — поверьте старику — зависти достойна ваша судьба. Будьте собранны, дисциплинированны, о долге не забывайте, и командование по достоинству оценит каждый ваш шаг. Ну что еще — то? Может, вопросы будут? — Шамис дышал запальчиво и шумно, как старые кузнечные мехи. Лысина его заблестела потом. — Нет вопросов? Что ж, теперь ремень потуже да и вперед.
Бойцы молчали, и так при молчаливом строе комиссар Шамис ушел от них.
До прихода начальства разведчики о чем–то спорили, шумели, будто что–то могли сделать по–своему. Но вот все решено за них при их молчаливом согласии, и все сразу притихли, присмирели, задумались: впереди снова страшная ночь, откуда — казалось в прошлый раз — не будет возврата. Все, что было пережито в поиске, еще сегодня утром вспоминалось как–то по–удалому легко, ребята даже подшучивали и над своей и чужой робостью, но вот все пережитые страхи снова стали живыми, грозными, неотвратимыми.
Молча поели, молча стали собирать свое немудреное хозяйство.
— Мы ничего, мы пойдем, — обронил Недокур, и трудно было понять, что он хотел сказать этим.
Собрались. Вышли на дорогу. Широкая в этом месте, как полянка, улица, вся поросла подорожником, куриным просом, заячьей осокой и еще бог знает какой мелочью. Прежде хозяева привязывали на живущой травке телят, по ней гуляли куры и гуси, валялись поросята и ребятишки, а вечерами тут собирались «на улицу» девки и парни, били под гармошку резвыми каблуками терпкую поляну.
На той стороне, ближе к хатам, лежало старое, почерневшее и залощенное штанами бревно; на нем сумерничали старики, вздыхали, судачили, засевали вытоптанную дерновину окурками. Голопузая ребятня, насасывая пальцы, мостилась на дедовых проношенных коленях. А по темноте девчонки–подростки завистливо доглядывали из ракит, как на бревне парни целовали своих счастливых залеток.
— Я любил, бывало, по такой полянке босиком выжигать, — ни к кому не обращаясь, сказал Пряжкин. — А однажды кто–то разбил бутылку в траве, а я босиком — то…
Охватов весь внутренне содрогнулся от этих слов, и ему подумалось, что вся его жизнь и жизнь бойцов чем — то похожа на эту светлую, теплую полянку, которую немцы взяли и засорили битым стеклом, и все напоролись на него, закровянились.
— Товарищ младший лейтенант, разрешите обратиться? — Охватов поднял глаза и увидел перед собой сутулого бойца Рукосуева, который струсил идти в прошлый поиск. Глядел он в глаза командиру дерзко и нераскаянно: — Я привез на совещание в штаб дивизии майора Филипенко. И он мне сказал: если–де разведчики возьмут тебя обратно, то он возражать не станет. А вам, товарищ младший лейтенант, велел передать привет
— А ты что, просился к нам?
— В том–то и дело. Майор молчал все. А потом в Частихе, среди маршевиков, встретил какого–то Урусова и махнул на меня рукой: ступай–де.
— Урусова?!
— Да вроде так.
— А где он сейчас?
— Пошел на совещание.
— Да про Урусова я.
— А, Урусов–то? Там остался, у пруда под ракитами, припухает в майорской коляске. Тоже, видать, сачок тот еще.
— Брянцев! Федя! — закричал Охватов, обращался, еще не совсем осознав свою радость. — Брянцев, Урусов объявился! Может, я сбегаю? Ты за меня тут…
— Да вон машина идет. Куда уж теперь.
Подкатила полуторка с брезентовой кабиной и слепая, потому что фары у ней были наглухо заслонены жестью.
Разведчики полезли в кузов. А Охватов и Рукосуев все еще стояли друг против друга.
— Это у меня было такое ослабление, товарищ младший лейтенант. Оно у многих бывает. Может, и у вас тоже. Вы мне отсеките башку — больше не повторится. Я моряк и могу говорить только правду. Тогда сказал все по правде и сейчас по правде.
Охватов колебался, хотя почему–то хотелось верить Рукосуеву и уступить его просьбе. Бойцы, слышавшие весь разговор между ними, понимали Рукосуева, и, когда шофер поторопил лейтенанта, они закричали, подхватили взводного и Рукосуева под руки, задернули в кузов.
Ехали мимо штабной хаты, мимо рубленого домика связистов с проводами и шестами, мимо всеми забытого бревна на краю поляны, мимо медсанбата с сохнущими простынями и бинтами на веревках, ранеными, сестрами и санитарными повозками.
У пруда под ракитами Охватов увидел двухколесную таратайку и в ней узнал Урусова. В это же время Рукосуев закричал, замахал кулаками:
— Эй ты, карасинщик!
Урусов соскочил с таратайки и, заслонившись одной рукой от солнца, приветливо поднял другую и так стоял до тех пор, пока машина не повернула на плотину.
XII
Мельком, урывками, но с теплотой и несбыточной грустью вспоминал Охватов своего друга Урусова, а вся остальная жизнь отошла куда–то, будто, кроме сырой траншеи с железным запахом остывших осколков, ничего нет и не было в его жизни. На душе было удивительно спокойно и сдержанно, может, потому, что предстоящая вылазка не готовилась, а следовательно, не нужно было тревожиться, все ли продумано, все ли учтено и не допущено ли при этом какой ошибки.
Но ошибки были допущены. Первая и главная состояла в том, что поиск проводился с налета. А за первой последовала вторая ошибка — Охватов затянул вылазку, ожидая глухой темной поры ночи. Пока разведчики томились в траншее да жгли махорку, немцы по ранним сумеркам дерзко выползли за проломы в своих проволочных заграждениях и запали по воронкам.
Наших крадущихся разведчиков они обнаружили задолго и, подпустив их на бросок гранаты, ударили обложным огнем из автоматов. Будто спорый и крупный дождь с градом хлынул на землю и поднял, как это бывает при внезапном ливне, пыль; воздух вдруг сделался душным, загудел, враждебно накалился. Бойцы, не ждавшие такой встречи с противником, опешили, растерялись. Лейтенант поднял было свою группу захвата, но тут же все снова залегли и, отстреливаясь, начали уползать. С той и другой стороны летели гранаты. Одна из них, немецкая, деревянно–мягко стукнувшись о землю, упала совсем рядом с Охватовым; он, не видя ее, бессознательно замер, покорно ожидая взрыва. И еще чего–то ждал, зная, что ранен; спина уже вся горела огнем, а поясницу захолодило, и сразу ослабело все внутри, затуманило. «Неужели все?» — обмирая, подумал он, чувствуя, как кровь уходит из него и как земля неодолимо тянет его к себе, обещая покой и тишину.
Он слышал, как, по–лошадиному тяжело топая, побежали к нему и рядом началась возня. Его тянули куда–то, били в грудь, по глазам, и встряска, должно быть, вернула его к жизни — он поднялся на ноги, слепой от всполохов в глазах, понял, что наши разведчики сцепились с набежавшими немцами. Те и другие хакали, кряхтели, отпыхивались, и наконец в этой свалке Охватов хорошо разглядел Рукосуева, который, взяв автомат за ствол, махал им, как простым поленом, оттирая от немцев его, командира взвода. Улучив момент, когда Рукосуев отпрянул в сторону, Охватов поднял автомат и завел по немцам очередь. Один — их было трое — побежал прочь большими лихорадочными шагами, запинаясь и вихляя, другой упал тут же, а третий опять бросился на Рукосуева, и между ними опять началось что–то непонятное, с хаканьем и рычанием. Потом немец оторвался от Рукосуева и тоже хотел бежать, но вдруг вскинул руки и, опрокидываясь назад, пошел боком, боком. Охватов и Рукосуев догнали его, поволокли назад, чувствуя, как он весь распустился и начал выскальзывать из своей одежды.
Из семнадцати наших разведчиков пятеро было убито и четверых ранило. Мертвый немец, притащенный в траншею, совсем не оправдывал таких больших потерь. Разведчики, подавленные и потрясенные всем случившимся, сидели в овражке за передней траншеей и ждали лошадей, чтоб увезти в Частиху своих убитых и раненых товарищей.
Охватов лежал тут же. У него вся спина и шея были иссечены мелкими осколками, и от легкой контузии все время тянуло на зевоту. Рукосуев нарвал листьев подорожника, промыл и приложил их к его кровоточащей спине. Своими непривычными, грубыми пальцами он бередил еще живые раны взводного.
— Терпи, терпи, за такое ранение и красной нашивки не положено. Вот если бы тебе нашей лимонкой залимонили. М-да, пошли за шерстью, а вернулись стрижеными.
В медсанбате хирург извлек у Охватова полтора десятка осколков и предложил ему эвакуироваться в тыловой госпиталь.
— На молодом теле все зарубцуется, заживет через пару недель. Можно и здесь остаться. Но советовал бы ехать в госпиталь: там и условия, и питание другое. А тебе надо бы подзаправиться, у тебя, смотрю, даже кожа шелушится и белая отчего–то. Я, пожалуй, такой еще и не видывал. Мраморная белизна. Вот жену бы тебе с такой кожей. А? Зеваешь? Зевай, зевай, вреда в том нет. Дак как?
— Останусь здесь, доктор. А то оторвусь от своей дивизии — и погонит, как лист осенний.
И доктор не настаивал, уже видя, что у раненого лейтенанта начинается жар, а через час Охватов и в самом деле потерял память: бредил, дико кричал, вскакивал с кровати, срывал с себя бинты. Только на четвертый день одюжел немного и попросил воды, а выпив без малого двойной котелок остывшего чаю, тихо и глубоко заснул. От давней смертной усталости, от перенесенных и затихающих болей, от казенного, но выветренного и вкусно пахнущего свежей стиркой белья, от тепла и аромата весенней земли, которым все было сквозь пропитано, Охватов почти беспробудно спал неделю и, когда окончательно одолел сонную немочь, почувствовал себя слабым, изнуренным, но вместе с тем и бодрым, свежим и до того истосковавшимся по жизни, что готов был принять и любить белый свет всяким, каким бы он ни был.
Разведчики вечерами после занятий приходили к взводному — все перебывали, за исключением сутулого Рукосуева — тот ни разу не пришел. Ребята приносили своему командиру новости и свежего, где–то раздобытого молока. Спина у него хорошо заживала, и он, растревоженный какими–то чаяниями, писал своей Шуре длинные складные письма, а ночью, когда по частихинским садам гремели соловьи, не мог спать и радовался этому.
Охватов лежал в маленькой хатке на одно окно, где жил дед–бобыль с заплесневелой, свалявшейся бородой, никогда не снимавший со своей головы старинного засаленного картуза. Старик день–деньской сидел на улице, у глухой стены хаты, и на железной лапе подбивал солдатские ботинки, которые приносил ему в мешке и уносил сержант из обозно–вещевого склада. В хате стояло три кровати, две из них пустовали. Сам дед спал на печке или в саду на куче хвороста, завернувшись в полушубок.
Бить сапожным молотком по обуви на железной лапе он принимался ни свет ни заря. Охватову крепко спалось под дедовский стукоток, и однажды он увидел сон явст — венно–памятный и рассудочный. Будто сидит он, Николай Охватов, в жарко натопленной караулке сторожа магазина Михея Мохрина и смотрит на огонь раскаленной железки. Печка звонко топится, и от сильной тяги дверца стучит, брякая размолотой задвижкой. Вместо самого Мохрина в караулке хозяйствует дед–бобыль в засаленном картузе. Воротя свою бороду на сторону, то закрывает, то открывает дребезжащую дверцу, набрасывает на огонь березовые полешки. Николаю охота сказать, чтобы дед перестал жарить печку и не стучал бы расхлябанной дверцей, но чем теплее в караулке, тем меньше остается сил что–то говорить и что–то делать. Да и какая–то мучительно–неясная мысль не дает покою, все кажется, что и дед, и караулка, и стук дверцы, да и жара, наконец, — все это не самое важное, а самое важное, что тревожит Охватова, необходимо еще понять. И вдруг он узнает, что дед совсем не зря калит печку: оказывается, в углу караулки, протягивая руки к теплу, жмется замерзшая, с синими, измятыми губами, Тонька и ни за что не может согреться. Она то и дело прячет свои руки под мышки или зябко растирает ими колени, и Николай, охваченный приливом нежной жалости к ней, чувствуя какую–то неосознанную вину перед нею, всхлипнул и вдруг зарыдал, начал исступленно целовать Тонькины руки, обнимать и своим дыханием греть ее колени. Заплакала и Тонька, радуясь его и своим слезам: она уже давно ждала его слез, его поцелуев и того бессильного облегчения, когда можно высказать всю свою душу.
— Я‑то почему в тебе не ошиблась, а? Ты робкий, тихий и смелый, а смелый потому, что слепой. Ты еще дитя, Коля. Дитя. А с чего–то взялся учить меня и указывать, как мне жить и что делать в жизни. Ты сам еще до сих пор толком не знаешь, кто ты и что ты на этом свете и зачем пришел в него. А я с тех самых пор, как начала играть в куклы, знаю, что буду матерью и стану любить своих детей, и в этой любви для меня все земное счастье. Другого счастья нет. И где бы я ни была, что бы я ни делала, я всегда озабочена одним. Я ведь и в армию–то шла зачем? Чтобы обо мне все говорили, все на меня глядели, а я бы могла выбрать себе самого–самого по сердцу. Ты вот и есть такой.
Она говорила, а он, Николай Охватов, все плакал и, как бывает во сне, не мог остановиться, не мог сказать чего–то главного, пряча мокрое лицо в Тонькиных коленях.
— Подъем вам, — сказал громко, но вежливо санитар, принесший Охватову завтрак и жестко ударивший дужкой котелка. — С добрым утром, товарищ лейтенант. Такое утро, а вы спите.
Солдат стал выкладывать на стол хлеб, масло, печенье и сахар в газетном кулечке. Охватов глядел во все глаза на солдата и не видел его, сосредоточенный на одной мысли: во сне что–то произошло с ним. На улице стучал дед, прибивая подметку, и Охватов сразу вспомнил караулку, деда, Тоньку, ее колени, вспомнил с такой ясностью, что ощутил на глазах своих еще не просохшие слезы. «Как хорошо все, как все определенно», — подумал он.
В окно круто ударяло уже высокое солнце и жарко нагрело одеяло, под которым спал Охватов, — кровать стояла вдоль стены у окна, вот почему и снилась ему печка. Он опять подумал о Тоньке и вдруг понял, что к нему пришло полное выздоровление.
— Так вам чаю, товарищ лейтенант, а может, киселю? — спросил санитар. — И перевязку бы надо сменить.
— А может, совсем снять?
— Я и то гляжу, спите вы на спине. Может, и вовсе снять.
Санитар был пожилой добрый человек, обмотки на его длинных тощих ногах были накручены высоко, до самых колен, ботинки свежесмазаны, конец поясного брезентового ремня самодельно обметан нитками — и вообще санитар, судя по всему, следил за своей внешностью, и Охватову захотелось поговорить с ним по душам.
— Сон у меня ты оборвал хороший.
— Жизнь, товарищ лейтенант, лучше всякого сна. Утро вон какое! Вставайте–ка да заправляйтесь, а я вам киселя принесу. Сегодня какую–то комиссию ждут, так сварили и чай, и кисель. — Санитар пошел было из хаты, но Охватов остановил его своим рассказом:
— У нас в полку санитарка есть, Тонька… И вот я ее видел у себя на родине. Да ничего и не было, поговорили, а все так памятно, будто въяве. Будто это я ее искал или ждал, может…
— Сон и в самом деле для здоровой души. Женщина во сне чаще всего хорошо видится, — раздумчиво сказал санитар и вдруг, что–то вспоминая, нахмурил лоб: — Тонька? Это не Кострова ли Тонька из девяносто первого?
— Она. Вот про нее и рассказываю.
— Эвон ты. А она тоже здесь, в изоляторе. Остригли ее, беднягу, обкорнали под первый номер. Привезли–то ее с подозрением на тиф, но, слава богу, все температурой да рвотой обошлось.
— А волосы?
— Волосы, сказал врач, к свадьбе вырастут. Думали, тиф.
— И что ж она–то?
— Да что она, известно, поплакала, погоревала, а теперь ничего, подвязалась платочком. Там к ней из ваших разведчиков один, сутулый такой, примащивается. Утром у ее окошечка и вечером. Она вон в той хате находится, вон за полянкой, на отшибе. Может, передать что? — Санитар наклонился к низенькому окошку, поискал глазами хату на той стороне поляны.
— Сутулый–то, говоришь, бывает у нее?
— Бывает. Часового не приставишь. Да и не тюрьма.
Заметив озабоченные движения санитара и чувствуя,
что говорить с ним больше не о чем, Охватов отпустил его и, продолжая лежать в постели, стал вспоминать свой сон, который вдруг сделался ему постылым и лживым. «Примащивается, — надоедливо и обидно звучали в памяти слова санитара. — То–то и есть, примащивается. Тьфу! — И уж совсем Охватов расстроился, когда вспомнил, что Рукосуев ни разу не пришел к нему. — Там примащивается».
Последний раз Охватов видел Тоньку, когда ходил в вещевой склад своего девяносто первого полка. Склад размещался на краю полусожженной деревни, в землянке, хорошо закрытой от дождя и вражеских наблюдателей зелеными пластами дерна. А совсем рядом, в хатах и крестьянских постройках, стояла санрота, в которой было безлюдье и тишина в связи с затишьем на передовой.
На крыльце крайней хаты сидели три девчонки–санитарки, босые, в своих домашних платьишках и простоволосые. Они лениво переговаривались, ослепленные солнцем, радуясь его теплу, тишине вокруг раскинувшихся полей и своим домашним ситцевым платьишкам, в которых было легко, свободно и которые стали для них несравнимо дороже и милей жестких диагоналевых юбок и гимнастерок с блестящими пуговицами. Охватов не мог отвести глаз от этих ярких под солнцем ситцев и, не отдавая себе отчета, повернул к хате. Когда он стал подходить, девчонки умолкли, занялись каждая своим делом: одна вязала железным крючком кружевную ленту, и в подоле у нее крутилась катушка белых ниток; двое других разглаживали на коленях и скручивали в скалочку простиранные бинты.
Тонька, босая и голорукая, с нагими покатыми плечами, вдруг показалась Охватову старше, строже, и он глядел на нее с удивлением. И лицо у нее было другое, не мелкое, а тонкое, нежное, овеянное чем–то загадочным и незнакомым, Охватов будто заново увидел Тоньку и обрадовался, что сейчас она встанет ему навстречу, начнёт о чем–то спрашивать, и он поговорит, пошутит с девчонками, с которыми не умел затевать обычного пустословия. Он уже улыбался навстречу н неотрывно глядел на загорелое лицо Тоньки, на голые ключицы ее под неширокими лямками сарафанчика, ожидая и ее улыбки — он видел, что она узнала его. Но Тонька, натягивая на колени подол давно не надеванного и севшего сарафана, холодно, как на чужого, поглядела на Охватова и поздоровалась с ним, будто век не знавала.
Так и прошел мимо, не заговорив ни с Тонькой, ни с ее подругами, зная, что редкий не привязывается к ним с досадливыми шутками, и не хотел быть как все.
«Да откуда же все это в ней? — с боязливым восторгом спрашивал он себя и рассуждал: — Да она и прежде была ладная, красивая, но в дерюжном, солдатском — разве это для девчонки!»
Он будет сейчас вспоминать не то мелкое и детское, что всегда видел в лице Тоньки, а прямой и узкий ее нос, правильные губы небольшого рта и тот сбежавшийся, туго перехватывающий ее под мышками сарафан с неширокими лямочками на плечах.
Когда он возвращался обратно, девчонок уже не было на крыльце, но в окна кто–то выглядывал, и Охватову не хотелось уходить от хаты, не увидев Тоньку еще раз. он замедлил шаги, надеясь, что она выйдет, у повертка на частихинскую дорогу долго пил из колодца воду, остужая горячие ладони на холодных и мокрых боках мятой бадьи. За угловой хатой даже постоял немного — все поджидал, по так и не вышла Тонька, и он, любя ее, новую, что–то затаившую, страдал и злился на нее…
Услышав от санитара, что Рукосуев «примащивается» возле Тоньки, Охватов не хотел думать об этом, но думалось, навязчиво, со злой ревностью думалось. И чем настойчивей он отмахивался от мыслей о Тоньке, тем упрямей становились они, а виденный сон был просто блаженно–беспощаден.
Слово за словом вспомнил он тот разговор с Тонькой, когда они шли с передовой в Частиху. Тонька с женской смелостью и прямотой сказала тогда Охватову: «Ты вот возьми меня в жены. Я б ходила за тобой как собачонка. Молчишь?.. Кому–то я все равно нравлюсь. И назло тебе хочу всем нравиться». Охватов, помнит, наговорил ей тогда много беспощадного, но говорил все только из добра и жалости, хотя и чувствовал, что Тонька и без него знает, чего ей желать и чего ждать от своей судьбы. Та Тонька, которую он встретил на крыльце хаты, почужавшая и тайная, та Тонька, которую он увидел во сне, до конца понявшая свою душу, та Тонька, к которой примащивается Рукосуев, не давала ему покоя.
Санитар вернулся с белесым киселем в стеклянной банке и пошутил:
— Киселишко–то испугался чего–то, побледнел а ж весь.
Потом санитар разбинтовал спину Охватова, оглядел ее, ощупал, смазал какой–то мазью и сказал, что бинты больше не нужны. Охватов надел рубаху на голое тело, и вся спина у него закипела от нестерпимого зуда, приятно и глубоко берущего за сердце.
— Хоть под борону сейчас, — крякал и радостно вздрагивал Охватов, а грубое полотно рубахи хваталось за кожу — ничем нельзя было пошевелить: и больно, и смешно, и неловко, и щекотно.
— Вот–вот! — подбадривал санитар и, собрав посуду, вышел из хаты, а уходя, приговаривал: — Вот–вот, хвороба навылет пошла. Оно всегда так.
Наконец Охватов не вытерпел и, все так же вздыхая, натянул гимнастерку и отправился к Тоньке. Он почему — то чересчур волновался и, сознавая это и не находя этому объяснения, волновался еще больше. Ему казалось, что Тонька знает о его слезах, знает его новые чувства, которые очень сильны и которых он почему–то стыдился сам. «Да ведь все вы одинаковы, — мстительно скажет она, увидев его взволнованность н покаянное смущение. — Только помани. Все одинаковы». Он не мог найтись, как объяснить Тоньке, что он по–иному, нежели все, относится к ней. Для него в ней, Тоньке, слились и Шура, и Ольга Коровина, и Лиза с хутора Плетешки, и в то же время он полюбил Тоньку саму по себе за ее нежданно зрелые мысли.
Перед хатой были хворостяные воротца. Охватов тронул их — они упали. На шум из–за хаты кто–то выглянул и опять скрылся. Туда и прошел он.
Тонька сидела на высокой завалинке — ноги ее не доставали земли — и собирала из большого вороха свежих полевых цветов букет.
На ее коленях, на земле под ногами, на завалинке, в глиняной надколотой чашке с водой — всюду лежали цветы, видимо совсем недавно принесенные с поля. Тут были золотисто–желтый козлобородник, крупные, как всегда в разгар лета, ромашки, почти розовая по этим местам вяжечка, белый и крепкий болиголов, спутанные тонкими стеблями колокольчики, с нежно–сиреневыми же цветками как у колокольчиков, васильки и солодка. Названий многих цветов Охватов просто не знал, да и в россыпи, в ворохе сочной, яркой зелени все они, кроме разве белой ромашки, перемешивались, терялись, блекли и, только собранные в букет, в руках Тоньки опять свежели всяк но себе, всяк по себе оживал своим личиком и будто начинал тихонько помигивать.
Охватов разглядывал цветы, боясь сразу посмотреть на Тоньку, предчувствуя, что встретит в ней какие–то нежелательные перемены — не то что она похудела и острижена, а что–то более важное.
— Случайно узнал, что ты здесь. Пришел.
— Пришел — садись. Спасибо, что пришел.
«Да, да, что–то случилось с нею», — уже совсем определенно подумал Охватов и стал глядеть на нее, присаживаясь на завалинку. На ней был надет байковый линялый халат с заметнутой набок полой и свившимся в бечевку пояском, серый тонкий платок, туго повязанный на круглой маленькой головке. На висках из–под платка выглядывали случайно оставшиеся светлые длинные волосинки. Кожа на ее лице ослабла и пожелтела. Она опять показалась ему маленькой девчонкой, которую посадили на высокую для нее завалинку. Ему стало очень жалко ее и неловко, стыдно за свои чувства, тревожившие его.
— Что с тобой такое? — немного грубовато, чтоб спрятать свои радостные от встречи чувства, спросил он.
— Тиф признали. Думай, так хуже не придумаешь. А вообще–то чуточку не рассчиталась с белым светом. Так вот что–то накатило, накатило… Да ладно уж, сейчас все. Все прошло.
Глаза у Тоньки были усталые и печальные, но глядели ясно, с напряженной думой, будто Тонька, выздоравливая, иным увидела и хотела понять заново окружающий мир. Она внимательно, даже немного хмурясь, подбирала цветок к цветку, озабоченно оглядывала букет, но на самом деле думала совсем не о том, что делали ее руки. Ей хотелось выговориться перед Николаем, сказать ему, что она мучительно любила его, в мыслях перешагнула с ним через все запретные страхи, в душе своей сжилась и сроднилась с ним, как единственным, нареченным. А он — да разве такое просто переживешь: «Ты шла в армию–то так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, а у тебя на уме нежность да ласка…»
И тогда, в Частихе, оставшись одна, Тонька с ужасом ощутила близость какого–то непереживаемого горя. Это горе состояло в том, что она поняла всю исступленность своей души: кругом война, муки, немцы залили кровью полстраны, а она, Тонька, думает только о ласке и ни о чем другом не может думать. Шел день за днем, а постоянное ожидание, с которым упрямо боролась Тонька, доходило до исступления и отчаяния. Увидев Охватова, когда он проходил мимо их хаты, она затаилась, окаменела и обрадовалась своей выдержке, однако к вечеру ей так захотелось видеть его, что она, никому не сказавшись, побежала в Частиху, но по дороге встретила командира роты, и тот, отчитав ее, вернул и дал три наряда вне очереди.
На дневальстве, в бессонные ночи, Тонька и молилась, и плакала, и не находила ни утешения, ни облегчения. Вся жизнь для нее сделалась постылой, и, беспамятная, полуобморочная, она наглоталась хинина…
Никто не знает, что Тонька травилась, ей и самой теперь не верится, совестно думать об этом, но за что–то прекрасное и невозвратимо потерянное ей хочется мстить Охватову и откровенно рассказать всю правду.
— А я, Тоня, во сне тебя видел.
— И на том спасибо. Отрыгнулось, видать, — сердито сказала она и удивилась, что хотела быть с ним откровенна: «К чему уж теперь».
— Тоня, мне кажется, с тобой что–то произошло.
— Хотя бы. Хотя бы и произошло.
— Ты как–то уж…
Но она перебила его зло и нетерпеливо:
— Ты ведь не любишь армейских девчонок, и незачем тебе знать, что с ними происходит. Ты только себя хорошо знаешь. Второй кубик на твоих петличках появился. Я не я. Завеличался. А в последнем поиске вел ребят наобум и чуть всех не угробил. — Тонька мстительно задышала, бросила букет в глиняную чашку. — Мне прошлый раз наговорил — всю жизнь мне вот так опрокинул, опорожнил. — Она раздраженно толкнула ногой стоявшее рядом ведро с водой, в котором плавали желтые лепестки лютика и листочки трав. — Хоть и не живи больше. Хоть не живи. — От волнения все лицо у нее пошло пятнами, она отвернулась, нервно собрала в кулачок большой для нее воротник грубого халата и, осуждая себя и успокаиваясь, сказала: — Да что я… К чему это.
— Насчет поиска Рукосуеву небось веришь. Я, по — моему, за его спину не прятался.
— Да об этом и речи нет, — мягко, миролюбиво возразила Тонька и, вероятно пережив волнение и досаду, совсем успокоилась. — Не жалеем друг друга — к тому вот и сказано. А Рукосуева ты не трогай. Зачем ты на него–то сразу. Боже мой, да какой он человек! Чудный он. Я, дура, попервости испугалась его. А это вот он все приносит. Мне никогда еще в жизни не было так. Нет, будто было когда–то, в детстве еще, при маме. Я долго болела корью, и мама, помню, поила меня парным молоком. А он принесет цветы и говорит: «Вот, прикрой этот венчик ладошкой от солнца, и он уже будет не голубой, а розовый». И верно, розовый. Или зорянка, говорит… А могилку–то и степи как он уладил — ведь прошли бы мимо нее. Прошли и затоптали. Это ничего, что с виду он такой. Совсем ничего, а душа добрая. Простая. Врага, говорит, можно пулей убить, а для друга и слова хватит. Боже, какая правда! А ведь он тоже воюет, две медали у него, а мимо могилки товарища не прошел. Я, Коля, после этой могилки людей по–настоящему понимать научилась. Для меня теперь не всякая доблесть — доблесть.
— А я, Тоня, во сне тебя видел, — опять сказал Охватов, невнимательно слушавший Тоньку. — И ты, так же как сейчас, тем же голосом говорила со мной. Это как понять? Тонька, ты извини меня. Я тогда не так сказал, не то, но ты же знала, куда мы шли. Понять бы должна, что в душе–то было. Я и сейчас, говорить прямо, как подумаю, что снова придется идти за «языком», у меня какими–то легонькими делаются все конечности.
— И он так говорит.
— Да мне наплевать на него! Я о себе говорю. Я хочу, чтобы ты меня поняла.
— Не пойму, Коля.
— Я во сне тебя видел и пришел повиниться. Что же ты?
Он взял ее руку, обзелененную цветами, и вдруг по этой вялой руке понял, что Тонька не слушает его, скрытая за своими мыслями. Да так оно и было. Признавшись, что она не поймет его сейчас, Тонька нахмурилась, потемнела глазами, и во всем лице ее появилась та, уже знакомая Охватову отчужденность, которая повернула всю его душу, когда он увидел Тоньку в санроте.
— Что ж, стало быть, ладно. Горевать нам, стало быть, не приходится. — Охватов поднялся и хотел сразу же уйти, но замешкался, надеясь, что Тонька удержит его. Ему все еще почему–то думалось, что Тонька знает всю сладкую тайну виденного им сна и этот сон навсегда сблизил их. Но Тонька опять ушла в свою тайну и вроде бы даже чему–то улыбалась — морщинки на ее невысоком красивом лбу разошлись, и Охватов неожиданно увидел, как от белой, не загоревшей под волосами кожи книзу, к бровям, сгущаясь и темнея, наплывают свежие коричневые пятна. Они, эти пятна, привлекательно старили Тоньку, и Охватов мигом вспомнил свою возмужавшую Шуру, когда она, беременная, приезжала на Шорью: у ней тоже все лицо было в коричневых подтеках, и только щеки, под самыми глазами, необычайно белели, и была она оттого для Николая немножко чужой и томительно–милой…
Так они и расстались. Охватов, возвращаясь через широкую поляну к своей хате, чувствовал себя в чем–то неправым не только перед Тонькой, но и перед своими разведчиками, перед тем солдатом, что был похоронен в одинокой степной могиле. Под влиянием Тонькиных слов тяжело думал: «И ничего тут не скажешь, и на самом деле не жалеем друг друга. Нет, не жалеем. Да и как жалеть? Как?» Вдруг пришло на память, что с той поры, когда он сам стал командовать людьми, ему ни разу не было жалко их в бою. Он просто не думал об этом, а всегда был озабочен только одним — любой ценой выполнить задание. «Правильно ли все это? — допытывался сам у себя Охватов. — Нет к человеку ни бережи, ни жалости. Но как беречь? Как жалеть? Как? Там, под Благовкой, будь я на месте Филипенко, я бы не бросил Ольгу Коровину. Но до нее ли было, когда на волоске висела вся операция, когда могли погибнуть, как в мышеловке, десятки, а может, и сотни».
Подумав о Благовке и Ольге Коровиной, Охватов невольно вспомнил атаку финских егерей под Мценском, где, не решись он, Охватов, остановить наших пулеметным огнем, все бы легли до единого под длинным финским штыком. А последняя вылазка! Разве бы вернулись разведчики со своими убитыми и ранеными товарищами, если бы Охватов испугался жертв и сразу бы дал команду на отход? Да нет, Тонька, это со стороны глядючи, всех бы пожалел да всех уберег… И все–таки из множества наших дел, из безликой солдатской массы Тонька выделила одного Рукосуева и выделила не за что–нибудь, а именно за то, что он не остался, как все, равнодушным к безвестной могилке. «Уж даже по этому можно судить, — размышлял Охватов. — что Тонька стала другим человеком и манит ее не столько храбрость людская, сколько добросердечие. Да ведь так оно и будет: кончится когда–то война, и самой первой человеческой доблестью станет душевность, доброта…»
И еще Охватов с покорным отчаянием подумал о том, что он никогда никому не дарил цветов и, видимо, не подарит, и позавидовал Рукосуеву: «Счастье–то, может быть, на том и держится? Не сделал никого счастливым — и сам несчастливый».
Подходя к своей хате, Охватов услышал стук дедова молотка, сразу же вспомнил свой сон, и ему сделалось неуютно и тоскливо, словно его в чем–то грубо обманули. Он вернулся на полянку и по ней спустился к пруду.
На той стороне, под ветлами, лежали двое, голотелые, в чем мать родила. Не успел Охватов сесть на бережок, как один из них натянул на себя кальсоны и полез в воду. Дно, видимо, было мелкое, и он долго заходил, пока наконец вода не подступила под самое горло. Плыл он тяжело и неловко, по–женски бухая ногами по воде и сильно брызгая. Когда он добрался до половины пруда, Охватов по большой плешивой голове узнал Козырева.
Выбравшись на этот берег, Козырев смахнул с конопатых плеч капли воды, обжал на ногах кальсоны и, гремя, как тонкой жестью, надувшимися у щиколоток штанинами, поднялся к Охватову.
— Я тебя сразу узнал — старческая дальнозоркость. Выбрался на воздух?
— Да вот так.
— Я посижу с тобой. Я без тебя, Коля, будто главный ориентир потерял. А ваши ходили сегодня н ничего не взяли.
— Насторожили немца — где ж взять. Менять надо тактику. А мы, как дятлы, долбим и долбим по одному месту.
— Видишь ты как, а в штабе голову ломают, почему не везет разведчикам.
— Потому и не везет.
— А что ж делать, по–твоему?
— Не знаю, Филипп Егорыч, не думал. Был у Тоньки сейчас.
— Да знаю, она болеет. Как она теперь?
— Выгнал бы я их из армии, девчонок. А то мне всех их жалко, я всех их люблю, и ненавижу, и не понимаю… Надо скорее на передовую, и некогда будет заниматься всей этой ерундой.
— Да нет, Коля, сам от себя не уйдешь. А тем девчонкам, кои с нами на фронте, мы должны земно поклониться. Да, земно. Русская женщина всегда была помощницей мужу. Ей дороги не заказаны.
Охватов впервые видел Козырева в таком сильном волнении и даже перестал узнавать его.
— Видишь ли, Коля, этот вопрос для меня имеет особую важность. У меня ведь дочь, Катя, учится в Подольске на снайпера. — Имя дочери Козырев произнес с нежным дрожанием голоса.
«Потому и защищаешь всех, — неодобрительно подумал Охватов о Козыреве, но тут же и оправдал его: — Да разве у такого отца дочь может поступать плохо?»
— Я что–то и сам расстроился, — упалым голосом признался Козырев. — Ей, Катюшке, в мае вот только семнадцать исполнилось… Ну так я поплыл. Не забывай меня, Коля. А то я чувствую, расходятся наши дорожки.
Козырев, не подав руки, спустился к пруду, зашел по колено в воду и стал мочить ладони и обтираться, потом зачерпнул в пригоршни, облил себя с головы и нырнул, выбросив вперед руки.
— Я загляну к тебе, Коля! — крикнул он, отплыв от берега. — О русских женщинах еще поговорим!
Он опять неловко забухал по воде, и Охватову почему — то подумалось, что он никогда больше не увидит Козырева.
Вечером Охватов ушел в свой взвод, а ночью его вместе с разведчиками увезли на правый стык с соседней дивизией, где они должны были готовить новый поиск.
После неудачи, постигшей наши войска под Харьковом уже нельзя было сколько–нибудь серьезно говорить о наступлении соседнего Брянского фронта, и Ставка дала указание продолжать начатые работы по укреплению и совершенствованию обороны. Войска строили огневые точки, создавали узлы сопротивления, копали запасные и отсечные позиции, тянули траншеи полного профиля в дальних и ближних тылах. Из резерва Ставки фронту были переданы несколько полков тяжелой артиллерии и только что сформированный 17–й танковый корпус. Севернее Ельца шло сосредоточение танковой армии. В мощный пояс оборонительных сооружений туго, по–солдатски, затягивался Воронеж. Город дышал грозным ожиданием. Жители заблаговременно покидали его, и власти поощряли это, так как все промышленные предприятия были уже демонтированы и отправлены на восток.
По данным общевойсковой и авиационной разведок, против Брянского фронта немцы стягивали крупные силы, объединенные в армейскую группу «Вейхс», в которую, по далеко не полным подсчетам, входило три танковые, три моторизованные и четырнадцать пехотных дивизий, полнокровных, обученных — среди них севернее Щигров сосредоточивалась эсэсовская моторизованная дивизия «Великая Германия».
В середине июня советские летчики подбили над оккупированной Обоянью немецкий самолет и вынудили его сесть в тылу наших войск. В нем, оказалось, летел начальник оперативного отделения 23–й танковой дивизии майор Райхель, везший приказы на операцию «Блау» по подготовке прорыва к Воронежу. Из документов нашему командованию стало известно, что 40–й танковый корпус, в состав которого входила 23–я танковая дивизия, при поддержке моторизованных и пехотных соединений должен наступать на Старый Оскол и в районе восточнее станции Горшечная встретиться с северным клином своих ударных войск, чтобы взять в мертвое кольцо советские части, прикрывавшие подступы к Воронежу.
Недели через полторы после этого Охватов ходил со своими ребятами в поиск, и они притащили артиллерийского наблюдателя из 29–й мотодивизии того же 40–го корпуса. Пленный показал, что пехотинцы передней линии даже изготовили лестницы, чтобы быстро выскочить из глубоких траншей по сигналу атаки. На другую ночь наблюдатели из полка Филипенко, высланные на нейтральную полосу, обнаружили, что немцы снимали свои мины на переднем крае.
Сомнений не оставалось: немцы с часу на час готовились к наступлению.
В эти напряженные дни командующий Брянским фронтом генерал–лейтенант Голиков неоднократно докладывал по ВЧ Сталину, что в районе Курск, Щигры происходит усиленная концентрация вражеских войск и тех сил, которыми располагает фронт, особенно авиации и противотанковой артиллерии, мало, чтобы успешно держать оборону. Голиков просил подчинить ему и танковую армию. Но Ставка, уже верно зная, что немцы для осуществления операции «Блау» оттянули значительную часть сил из–под Орла к югу, потребовала от Брянского фронта ударом своего северного крыла овладеть Орлом.
Во всех отделах штаба закипела напряженная работа по составлению плана наступления, а распоряжения, которые вытекали из будущего плана, были незамедлительно переданы войскам.
Так, 17–й танковый корпус вместо выдвижения к линии фронта был задержан под Воронежем для переброски его на Верховье. Камская дивизия по приказу фронта спешно снялась из обороны и по рокадным дорогам пошла на север. На Новосиль, в обход Ельца, нарочный повернул резервную дивизию, следовавшую из–под Задонска на Ливны.
К двум часам пополуночи 28 июня план Орловской операции был готов, о чем штаб фронта тотчас доложил в Ставку.
Теперь главное состояло не в том, что согласно новому плану войска, техника, поток боеприпасов и горючего уже были повернуты к правому крылу фронта, главное состояло в том, что все штабы и командиры настроились на наступление, ожидаемая атака немцев стала морально пережитым фактом — в новых целях и действиях сотен тысяч людей не было никаких сомнений, потому что все чувствовали твердую и верную руку.
Но именно в это время, когда Голиков заканчивал доклад Ставке о готовности нового плана, его срочно потребовал к телефону командующий Ударной армией генерал Березов и сообщил, что немцы крупными силами перешли в наступление по всей полосе, обороняемой его войсками, а на штаб армии сыплются вражеские бомбы.
XIV
Летняя ночь вся в тайнах, вся в страстном напряжении, в сдержанных, но то и дело прорывающихся звуках, и чувствуется кругом, будто ходит кто–то по молодой траве, запал в кустах бузины и бересклета, какие–то бессонные птицы шныряют в темном воздухе, чавкает, беспокойно гукает степлившийся бочаг, а от него вместе с душной болотной испариной ветер наносит комаров, и они зудят и зудят, ядовито, по–крапивному жгут, отравляя ночное очарование и радость короткого забытья.
А ночь совсем коротка.
Ротные колонны Камской дивизии сумели сделать только два привала, как небо быстро начало светлеть, подниматься, словно одним дыханием кто–то задул на нем звезды, и над дорогой нахально пролетел немецкий разведчик. Бойцы запоздало бросились в поле, побежали по сухой пыльной земле. На дорогу возвращались со смехом и шутками, скрывая друг перед другом свой недавний испуг, растерянность и сконфуженность.
— Архип, глубоко ли влип?
— Я и бежать–то не собирался, да ведь потом взводный житья не даст, скажет, команд не сполняешь.
— Но кланялся ты, брат, низехонько.
Не успели отдышаться и отряхнуть одежду, как из–за увала опять вынырнул самолет с коричневой свастикой на тонком фюзеляже и, сторонясь дороги, пошел вверх; вслед ему пехота стегнула десятком винтовочных выстрелов, и тотчас всех охватила одна мысль: сейчас наведет штурмовиков. Бойцы заозирались, забыли о шутках и готовы были снова бежать, чтобы рассыпаться и затеряться в огромном поле.
Обгоняя колонну, проехал на своей двухколесной таратайке майор Филипенко, и головная рота повернула к кустам, выглядывавшим из лощины по ту сторону поля.
— Укрытие слева! — понеслось над дорогой и полем. — Поротно. Шире шаг!
Первые уже подходили к лощине, когда с запада накатило дальним громом. Гром этот угрожающе нарастал, тяжелел, пока не накрыли его емкие бомбовые разрывы, слившиеся с мощной артиллерийской канонадой, ударившей по всему западу. Солдаты без всяких команд лавой хлынули к спасительному оврагу и посыпались в пего, как горох, благополучно укрылись под сенью низинной дикоросли.
На опустевшей дороге остались только пушки на конной тяге да обозы, которые не решались сворачивать на пашню, изрытую вешними промоинами, гнали вперед до первого поворота. Какой–то командир на белой маленькой лошадке, широко открывая нервный тонкогубый рот, кричал на ездовых, загораживая им дорогу:
— Дистанцию! Не скапливаться!
А над нашей передовой в районе Головинки творилось что–то непонятное: будто из–под земли вставали огромные взрывы, они раскатисто опадали, а рядом с ними вырастали новые, более мощные, и наконец все это подавляли удары многотонных бомб, после которых над пустующими полями долго перекатывалось какое–то странное сдвоенное эхо.
Прислушиваясь к передовой и болея за тех, кто остался там, бойцы не сразу поняли, что на них надвигается гудение десятков и десятков моторов.
— Воздух! — заорали наверху и шумно побежали вниз, зазвенело оружие, каски, затопали, засуетились ботинки, затрещали кусты жимолости и заросли вишняка. Когда вражеские самолеты проходили над лощиной, в ней все замерло от подступившей смертной минуты. Сорок средних бомбардировщиков пронесли свой бомбовый груз и обрушили его на станцию Мармыжи. До станции напрямик не было и десятка верст, поэтому вся земля в лощине тряслась и ходила ходуном — с подмытого берега осыпалась глина, а в свежих ячейках, которые спешно рыли солдаты, обваливались стенки.
Те, кто посмелей, полюбопытней, опять полезли наверх и ясно увидели, как за дальними посадками, там, где железнодорожная станция, что–то мазутно дымилось и выплескивалось к небу черное пламя; порожние самолеты срывались с чертова колеса и низко уходили на запад с хлябким подвыванием, будто у них что–то отвинтилось и вот–вот должно оторваться. Встающее солнце крошилось и плавилось в сияющих кругах их вращающихся винтов.
Тяжелым дымом закурилось подстепье. Рвали его бомбы и снаряды. Не лемех–кормилец взметывал его тоскующие черноземы, а полосовали их гусеницы танков и колеса пушек. И все–таки в стороне от дорог, в луговых просторах, билось и пышно цвело богатое разнотравье. В пояс человеку вставали немятые покосы, и впору было пройти по ним босиком, когда всей ногой можно почувствовать и понять тепло и нежность родной земли. Уже празднуют свою зрелость синие шалфеи, всегда в пчелином гудении; белеет подмаренник; встал высокий костер, от которого блестит весь луг и отливает фиолетовым волнением, если качнет его метелки залетный ветер. Цветущие понизовья с каждым днем меняют свою окраску: то они васильковые, то шафранные, то белые, где вошла в силу ромашка, а когда солнце отбелит степь до ковыльного серебра и займется желтым пламенем горицвет, тогда покажется, что сквозь травы проступила кровь, пролитая в былую старину воинами русских дружин.
Дивизионные разведчики, шедшие в арьергарде за полком Филипенко, получили сигнал на остановку и залегли в некошеном клевере на высоте, обозначенной на карте отметкой 208,3. К западу высота полого и длинно опускалась в низину, к пересохшему руслу, а за ним начинался тоже покатый увал, гребень у которого слабо ме — режился в утренней дымке. На увал всходили тощие, как странники, телеграфные столбы, частью срубленные и похилившиеся, а ближе к гребню их нельзя было разглядеть: то ли их все снесли, то ли они не видны в сизом мареве. Дальше, за перевалом, темнело в дымах небо над передовой.
По характеру боя, все ожесточавшегося там, Охватов определенно угадывал, что немцы начали то самое наступление, о котором говорили пленные. Этого наступления все ждали с минуты на минуту: ближе к переднему краю подтягивались штабы, пункты боепитания, солдаты уж которую неделю спали в лисьих норах под бруствером чутким птичьим сном, держали на боевом взводе все огнестрельное оружие, артиллеристы даже не зачехляли своих орудий, и при каждом выстреле с той стороны обмирали уставшие от ожидания людские сердца — вот оно, началось! Но вчера в сумерки снялись и уехали куда–то артиллеристы, а ночью вдруг подняли и вывели из передней траншеи всю Камскую дивизию — ее позиции заняли соседи справа и слева, сомкнув фланги. Теперь вот немцы молотят изреженную оборону, и вряд ли она долго продержится.
Разведчики ни о чем не говорили между собою, но им, разведчикам, было обидно, что по чьей–то воле перечеркнута вся их трудная и опасная работа, на которой они потеряли многих своих товарищей.
Передовая горела и грохотала.
Комдив Заварухин на новом открытом «виллисе» приехал в полк Филипенко расстроенным и бледным от волнения: немцы прорвали оборону наших войск от Рождественского до Вышне—Долгого, и если быстро введут подвижные части в прорыв, то ударом на Кшень могут выйти в тылы Ударной армии, а Камская дивизия в такое отчаянное время, хорошо вооруженная и укомплектованная, оказалась просто не у дел. И хуже всего то, что в результате спешной передислокации наших войск и наступления немцев нарушена связь со штабом армии. Телефонные линии сняты, а по радио ничего нельзя добиться: немцы засорили эфир шумами, криками, жесткой музыкой. Правда, иногда прорывались русские голоса, но походило на то, что это немцы же дезориентировали наши войска, передавая ложные команды и координаты.
Заварухин всегда помнил непреложную истину, что отсутствие приказа свыше не является причиной бездеятельности командира. Приняв меры для установления нарушенной связи со штабом армии, он в этой необычайно сложной обстановке решил отвести дивизию за Ливенскую железнодорожную ветку, где имелись, как доложил дивизионный инженер, кое–какие фортификационные сооружения и где можно было дать немцам настоящий бой. Был и другой путь: немедленно двигаться к передовой, навстречу врагу, и биться там, где застанет бой. Последний вариант отличался похвальной для командира дерзостью, но эта дерзость могла дорого обойтись дивизии, если ее накроет авиация или прорвавшиеся немецкие танки в чистом поле. Конечно, вся жизнь солдата на войне — это риск и потери, но там, где можно избежать потерь, их надо избегать. В этом, Заварухин считал, заключена высшая военная мудрость, и всегда руководствовался ею. Он предвидел, что у него жестоко спросится за самовольный отход, но спасенная дивизия стоила того.
Комдив сидел в «виллисе» с картой на коленях, а у низкого борта стоял Филипенко и нервно двигал щеками. Он был небрит, черен от солнца и дороги, только дымно горели возбужденным румянцем его скулы. Близость опасности поднимала в нем энергию.
— Под прикрытием заслонов, товарищ полковник, будем выходить к передовой. Я поеду вперед и свяжусь с обороняющимися. Это позор нам — уходить от боя.
— Майор! Мне совершенно не нужна твоя ретивость. Если бы мы с немцами на кулачки сходились… Давай команду на отход. Повзводно, цепью, как хочешь, но не теряй ни минуты. Дивизионных разведчиков оставляю в твоей полосе. Дай еще в распоряжение Охватова пару взводов… Кстати, пошли–ка за ним кого–нибудь.
На зеленом бережку промоины, под старой, с тяжелыми ветвями рябиной, собрались командиры подразделений полка; к ним и направился рассерженный Филипенко, а по пути увидел своего ординарца, что–то укладывавшего в таратайку, крикнул:
— Урусов, Охватова позови к полковнику! Наверху он! На высоте! — И добавил тише, потому что Урусов пробегал совсем рядом: — Передай, чтоб окапывались. — Филипенко не нравилось решение комдива отходить: ему с молодой горячностью хотелось без промедления броситься в бой и любой ценой достичь победы, а не уходить с отвоеванной земли. Только уважение к Заварухину и доверие к нему подсказали Филипенко, что делать надо то, что требует комдив. Однако свое краткое обращение к подчиненным начал все–таки с сердитых слов — Хотим мы этого или не хотим, но командир дивизии приказал…
В это время в северной части балки разорвалось два тяжелых снаряда, и тут же загремело по всему оврагу. Филипенко быстро отдал распоряжение на отход и вернулся к полковнику Заварухину. Тот прохаживался возле машины и всухомятку ел хлеб с салом. Лицо у него было спокойно, а когда подошел Филипенко, он будничным ровным голосом немножко виновато сказал:
— В дороге бы мог перекусить, да не могу: разит ото всего бензином.
— Может, позавтракаем как следует, товарищ полковник? А то, как в песне–то поется, бог знает, что с нами случится впереди.
— А у тебя есть что–нибудь интересное?
— Есть.
— Тогда пожалуй.
Филипенко пошел к своей таратайке, а Заварухин проводил взглядом верхового, который поскакал по оврагу на невзнузданной лошади, ненадежно сидя в седле и усиленно махая локтями. «Версты не проедет — лошадь потянет в поводу, а сам раскорячкой». Заварухин улыбнулся незадачливому кавалеристу.
Филипенко открыл банку мясных консервов, выложил копченую воблу, сало и в походные стаканчики налил густо–вишневого ароматного вина. На молчаливый вопрос полковника похвастался:
— У фрицев разжились. Разведчики. Три бутылки. Одна вот мне попала.
— Разведчики–то мои небось?
— Охватов. Ваши, товарищ полковник.
— А мне не предложили, сукины дети.
— Да ведь и мне не предложили. Это уж ординарец за спирт у них выменял.
— Тонкая вещь. Бургундское. Да, сама история. Бургундия. А чего мы о ней знаем, а? Какой–то Карл воевал с каким–то Людовиком, кто–то кого–то победил. Вот и все. Черт возьми, обидно, что прошли века, а люди все воюют. Значит, ничему не научили их Карлы. А мы, Филипенко, научим?
— Вырастет лес — вырастет топорище. Каждое поколение, товарищ полковник, хочет жить своими законами, хочет иметь свою славу, своих героев.
— Нет, Филипенко, мне больше не наливай. Лучше этого не будет. А за хлеб–соль спасибо. А то у меня частенько бывает: не подвернется случай, и в день разу не поешь.
Прибежали Урусов и Охватов. Доложив о выполнении приказания, Урусов отошел в сторону и долго топтался на месте, как загнанная лошадь. Охватов помоложе, скорей и легче перемог затрудненное дыхание, заговорил:
— Бой, товарищ полковник, заметно надвигается.
— Никого не посылал к передовой?
— Послал. Троих.
— Где окопались? У дороги? Так вот, возьми еще два взвода — майор выделит — и держать дорогу до вечера. Потом сниметесь — и на Воронцовку. Надеюсь, задача и ответственность понятны?
— Так точно.
— Да, погоди–ка. Есть данные, что в поисках по немецким ранцам шастаете.
— Был грех, товарищ полковник.
— А русскую пословицу забыли: повадился кувшин по воду? Вот то–то же. Кто у тебя отличается на этом деле?
— Да есть такой.
— Близко не держи. Будь здоров. И знай, мы на тебя в надежде.
Полковник сел в машину и уехал.
Майор Филипенко, оставшись в своем полку хозяином, снова загорелся жаждой быстрых и решительных мер, которые изменили бы ход событий, продиктованный немцами. Провожая Охватова с двумя подчиненными ему взводами, строго напутствовал его:
— Слышишь, лейтенант, ребята там бьются, головы кладут. Но, как говорят, в семье не без урода. Ежели сунутся через твои позиции шкурники, пощады не давай.
— Расстреливать, что ли, товарищ майор?
— Я не вижу греха, если и уложишь паникера. Паршивую овцу из стада вон.
— Что ж полковник–то мне ничего об этом не сказал?
— Полковник не обязан расписывать тебе каждый твой шаг.
— Но…
— Отставить! — Майор Филипенко повернулся к выстроенным взводам и, вознеся высоко брови, оглядел лица бойцов первой шеренги, метнул слова, как команду: — Каждый из нас теперь судья себе и товарищу. Если ты чувствуешь, что дрогнешь перед врагом, застрели себя! Главное сейчас в твоей жизни — держать свой окоп до последнего дыхания. Если у кого нет святого сознания стоять насмерть, того надо любыми мерами принудить оборонять родную землю. Любыми. Я говорю вам, Отечество дороже нашей жизни — об этом мы должны помнить от рождения до последнего вздоха. Может, мы и рождены, дорогие мои, чтобы умереть за Отечество.
У майора вдруг наслезились глаза, и его неожиданные взволнованные слова, и от слез дрогнувший голос, которым он закончил свою речь, не ободрили солдат, но заставили почувствовать всю суровую ответственность их перед Отечеством. Действительно, майор никогда прежде не говорил перед строем, а только отдавал команды или распекал кого–нибудь, и вдруг эти слезы и это ласковое обращение «дорогие мои» на всех подействовали сильнее приказа.
«Что–то будет с ребятами?» — неотступно думал Урусов и старался все время, пока не ушли взводы, смотреть на Охватова, печалясь за него. А Охватов был сумрачно–строг, что–то настойчиво объяснял майору Филипенко по своей карте. Последние слова его Урусов хорошо услышал:
— Высотка, товарищ майор, для обороны дрянная, никаких укреплений.
— Давай, давай, тебе не вековать на ней. Залег и лежи.
Когда взводы пошли на позицию, Урусову хотелось догнать Охватова и сказать ему напутственное слово, но знал, что бодрого ничего не скажет, и проводил друга одним горьким взглядом. «Попроситься разве у майора с ними?»
— Урусов, — позвал майор, — а где пистолетные патроны?
И Урусов бросился к своей таратайке и начал искать сумку с патронами. Потом нашлось другое дело, и некогда было Урусову попроситься в заслон с Охватовым.
А бойцы по дороге на высоту все примеривались к приказу майора и тяжко удивлялись: как же это? В строю начался ропот. Охватов должен был пресечь его, но не знал, как это сделать, и стал по необходимости прислушиваться.
— Сегодня мы, а завтра… — невесело подытожил прихрамывавший на стертую ногу и отстававший в своем ряду солдат.
Шедший позади него тоже отставал и покорно поддакивал:
— Надоть, Колядкин.
— А ты, никак, из орловских?
— Не. Тамбовский я.
— Что же ты, тамбовский, немца–то допустил до самых своих ворот?
— Вот и обсказано, Колядкин, чтоб пожестче были друг к другу. А то больно жалостливы мы. А польза от того кому?
— Знамо, немцу. Кому еще. Вот и надоть пожестче.
— Надоть, — передразнил Колядкин. — Тебя вот самого себя убить заставят. Убьешь?
— Как не убьешь, коли надоть.
— Пенек ты: «надоть» да «надоть». Заладил.
XV
На высотке, где надлежало занять оборону, кто–то прежде еще нарыл одиночных и спаренных окопчиков; их заняли разведчики, а пришедшие пехотинцы разбрелись по траве и стали заново рыть себе укрытия, выравнивая оборону.
Охватов обошел позиции роты и почти не сделал никаких замечаний пехотинцам, хотя видел, что рыли они вяло и неохотно, затягивая перекуры; иные сидели молчком на выброшенной парной землице и с тревожным ожиданием поглядывали на запад, где стучала передовая и где в плотном мареве горизонта вставали пожарные дымы. Пехотинцы, жившие последнее время духом наступления, вяло брались за работу — все еще не верили, что снова придется отбиваться от немцев. Охватов понимал солдат и переживал то же чувство усталого равнодушия, когда ничто не может ни всколыхнуть, ни удивить, ни испугать душу. «Ах как надоело все это! — думал Охватов. — Эти окопы, окопы, окопы. И снова наступаем не мы».
Бойцы исподтишка поглядывали на своего нового командира и скорее чувствовали, чем понимали, вязавшую его окопную усталость, и оттого неясными, зловещими были для них ожидаемые события.
— Полаялся б, что ли, — сказал вслед лейтенанту тамбовский солдат, тот, что повторял все «надоть» да «надоть». — Нам тоже потачку только дай. Видишь вон, Колядкин и живот уж заголил. Колядкин, эй! Демаскируешь нас своим белым брюхом.
Но Колядкин, раскинувшись на травке, даже не шевельнулся, а сидевший рядом с ним боец, у которого пилотка была не надета, а положена на голову, праздным голосом удивлял:
— Он таким–то манером, это, стегал целковики — счету не было.
— А она что? — спрашивал Колядкин.
— Да что она, это, когда я ее встрел, мало двухпудовкой не крестилась. Силу такую, значит, имела.
— Кончай перекур! — прикрикнул Охватов, и командиры повторили его команду.
По всей обороне звякнули лопатки, хрустнула под железом сухая, клеклая земля.
На дороге, что надвое разрезала оборону, стояла двуколка, и разведчики снимали с нее ящики с гранатами и патронами. Чуть впереди, шагах в ста, двое незнакомых ковыряли дорогу. На обочине, в мотках мышиного горошка и повилики, сидели близко один к другому Тонька и Рукосуев с Тонькиной сумкой, видимо только что снятой им с повозки. Рядом петеэровец, стрелок по танкам, выламывал лопатой перед своим ружьем хрустящий бурьян — расчищал сектор обстрела. Из–под лопаты и ботинок его ветерок выдувал пыль.
— Хватит уж пылить–то, лейтенант идет, — без сердца сказала Тонька бронебойщику и вместе с Рукосуевым поднялась навстречу Охватову.
— В ваше распоряжение, товарищ лейтенант! — с радостной виноватостью улыбнулась она.
Туго повязанная платком, голова у Тоньки казалась совсем маленькой, а сама она в широкой гимнастерке с низкими нагрудными карманами окончательно походила на мальчишку. Ее улыбчивые и виноватые за эту улыбчивость губы не понравились Охватову, и он сказал, обращаясь к Рукосуеву:
— Ты хоть бы, по крайней мере, втолковал ей, в каком она положении может оказаться.
— Да ты чудак, лейтенант! — совсем завеселел Рукосуев, нежно глядя на Тоньку. — Чего ты за нее болеешь? Она и без нас знает, что по приказу головы второй ей не дадут. А другую голову надо бы ей, поумней этой. Да уж какая есть. Так, что ли, Тонька?
— Вот это, товарищ лейтенант, настоящее рассуждение.
Охватов безразлично махнул рукой на Тонькины слова, а у Рукосуева спросил, указав в сторону копавшихся на дороге:
— Что они делают?
— Саперы. Мины вон привезли и Тоньку. Майор Филипенко, дай бог ему здоровья, заботливый: без лекаря не оставил.
В разговор вмешалась сама Тонька:
— Майор Филипенко при мне, товарищ лейтенант, наказывал им минировать все дороги. Мосты особенно.
— Да он что, в уме? Или самым праведным сделался? А ну, Рукосуев, гони их к чертовой матери. Пусть забирают свою лошаденку и уматывают.
— Напрасно ты, лейтенант, это.
— Боец Рукосуев, приказание слышал?
— Они, товарищ лейтенант, выполняют приказ командира полка, — был настойчив Рукосуев и вдруг весь ощетинился, плотное лицо его налилось возбуждением: — Ты почему–то нам не передал, разведчикам, приказ командира полка жучить по шкурникам? Тонька уже вот только сказала. Пехотинцы знают, а разведчики в полной темноте.
Охватов даже растерялся, видя какое–то злое оживление Рукосуева, однако не поверил своей догадке.
— Тебе что, не приходилось отступать, Рукосуев? Люди не по своей воле идут на такой шаг. Или не понятно?
Рукосуев поставил сумку к Тонькиным ногам, неспешно одернул гимнастерку и с затаенным спокойствием объявил:
— А мне и невыгодно понимать это, лейтенант. — И внезапно разгорячился, перешел на «вы»: — А вы не удивляйтесь! Вот так! Да, не удивляйтесь! Вы то подумали, что у вашего подчиненного рядового Аркашки Рукосуева дом на Чижовке в Воронеже? Не подумали. А там две сестренки, как Тонька, да мать безногая. Да я, клянусь, растяну всякого, кто появится на том угорье. — Рукосуев ткнул в закатную сторону. На губах у него появилась слюна. — Хоть свой, хоть немец — появись, шкура. Хватит отступать. Хватит. И молодец майор Филипенко, что отдал такой приказ. А вы его заначили, сховали от нас?!
Охватов считал, что вокруг него не найдется и человека, который бы набрался решимости открыть огонь по своим, пусть и шкурникам, — и вот Рукосуев. Этот из тех: что говорят, то и делают. Охватов и верил, и не хотел верить словам Рукосуева, но, увидев обнаженные сталистые глаза его, мокрые с перекосом губы, больше не колебался — будет стрелять! Охватов как–то неожиданно остро почувствовал свою беспомощность, будто его предали, и невольно оглянулся на Тоньку, ждал от нее помощи, но Тонька подтвердила с женской прямотой и беспощадностью:
— Верно приказал командир полка — стрелять! Вы всегда, товарищ лейтенант, не тех жалеете. Родину надо…
— Ну вот что, — возвысил голос Охватов и оборвал Тонькины слова, — я здесь командир и приказываю: без моей команды ни единого выстрела! А теперь, боец Рукосуев, позовите ко мне сапера. Который старший.
Рукосуев потоптался, потоптался и пошел.
Чтобы не оставаться с Охватовым, следом пошла и Тонька, говоря нарочито громко:
— На моих глазах из грязи в князи, а раскомандовался–то.
Лейтенант направился к кустам цветущего шиповника, который, весь в свежих розовых бутонах, нарядной зеленой стенкой тянулся вдоль по гребню увала и, видимо, разделял земли двух колхозов или районов. Кустарник на широкой лобовине высоты был хорошо приметен и мог стать для противника вероятным пристрелочным рубежом, однако кто–то нарыл вдоль него окопчиков, и разведчики заселили их: все спасительней, кажется, спрятаться за кустик в открытом поле.
У одного из окопчиков на траве сидел Пряжкин, складнем вырезал из старой ветки шиповника мундштук и продувал его, налившись краской.
— Садись, Коля, подякуем, как у нас говорят, побеседуем. Я и угостить могу под это словечко.
Пряжкин достал из мешка просоленную тряпицу и развернул кусок сала.
— В Частихе той бабке сорок писем написал на газете — так что продукт добыт праведным трудом. Давай. Вот и хлебушко есть.
— Какие мы все разные, — вздохнул Охватов. — И каждый со своей правдой. А кто же рассудит нас?
— Смерть головы пооткусывает — всех сравняет.
— Ты понимаешь, Пряжкин, до этого бы хотелось знать. Если бы знать… Если бы знать, черт с ними и с головами, конечно.
Явился сапер, пожилой сержант, пыльный, заветренный, а брюки, гимнастерка и даже кирза на его сапогах отгорели на солнце до материнской нитки, да и худое темное лицо сержанта густо взято белесым лишаем.
— Рассовываете мины, а там же разведчики наши, — сказал Охватов саперу. — И вообще наши войска.
— Приказано, товарищ лейтенант.
— А сам–то думал?
— Дак как. — Сапер вдруг приблизился к лейтенанту и вполголоса сказал: — Мы только ямки сделали, а мины уж потом закопаете сами, товарищ лейтенант. Смертно, должно, сразились там. Известно, танки у него. Гляди, так сюда вымахнет. Не проглядеть бы его. Не оплошать.
Сапер никак не назвал немцев, видимо, не имел под рукой подходящего слова, которое бы заключало в себе и ненависть, и пренебрежение, и уважение к вражьей силе.
— Не проглядеть бы, — повторил сапер назидательно.
— На то поставлены.
— Да уж это конечно, — согласился он и с горькой бабьей прощальностью запокачивал головой, глядя уже не на лейтенанта, а на рядового Пряжкина: — Эх, ребяты, ребяты, местечко высокое оседлали вы — в самый раз памятник ставить.
— Ты это к чему? Эй, батя, это как понимать? А? — прицепился Пряжкпи к саперу, и тот, уходя, опять улыбнулся горестно:
— Да вот так и понимай. Малехонький ты порожек для фашистского танка.
— Да ну его к лешему, — запросто махнул рукой Пряжкин, а у самого на сердце засосало, и уронил голос: — Над всеми памятники ставить, так по земле не пройдешь, не проедешь. Ешь, Коля, ешь.
Охватов все время чувствовал не дающую ему покоя озабоченность и потому не мог отдыхать, но и не мог с душой взяться ни за какое дело. Ему, как и всем остальным, было тягостным ожидание приближающегося боя и хотелось только одного: чтобы скорее наступило то, чего они боятся и ждут.
Он сел на кромку окопчика, и ноги вдруг затекли гудом, зачугунели, будто сапоги его были сшиты не из кожи, а из броневого листа. «Третий день не разувался», — подумал Охватов, а сказал совсем другое, что преследовало и мучило:
— Я понимаю майора Филипенко — он добрый, черт возьми. Он вот словом обидит солдата и тут же готов извиниться. А трусов, верно, ненавидит. Из–за одного труса, бывает, гибнут десятки. И дорогу минировать приказал сгоряча. А этот дьявол, видал, какой прыткий — растяну всех. Я тебе растяну!
— Ты о чем, Коля? Опять что–нибудь этот Рукосуев?
— Да и он, и не он.
— Меня этот Рукосуев знаешь чем удивляет? — Пряжкин искренне и светло восхитился: — Поет частушки, все поносные, но в каждой — уж я замечал — литая рифма: «Завлеку да завлеку — сама уеду за реку». Вот ведь черт какой! Я готов визжать от восторга, а он ничего, по–моему, не понимает. Совсем не понимает. А Тоньку приручил. Приходит как–то от нее и говорит: вы обратите внимание, говорит, господа присяжные, какое у Тоньки красивое лицо, а нос иконописный. Вот небось такими словами и обаял ее. Да ты, Коля, и не слушаешь? Что ты?
— Да ведь накатывает, Пряжкин. Слышишь?
Что «накатывает», чувствовали уже все: передовая, удаленно и слепо стучавшая с утра, вдруг совсем угрожающе подвинулась, дохнула близким грохотом, с перепадами, тяжело задребезжала, словно за окрестными увалами брали разгон тысячи необкатанных жерновов. Земля качнулась, живые глубокие толчки пронзили ее насквозь, и Охватову показалось, что все: и пашни по косогорам, и густые травы в лощинах, и темно–зеленый вал шиповника, и нагретая солнцем дорога, и бойцы на ней, — все это вроде вздрогнуло и покачнулось.
Охватов поднялся и пошел к дороге. Тонька и Рукосуев сидели все там же, в траве, к ним подсел еще бронебойщик — стриженую голову его покрывал носовой платок с узелками по всем четырем углам. Тонька по — женски основательно сидела на земле, вытянула разутые ноги, а в руках держала зеркальце и, обнося им себя то справа, то слева, с улыбкой прилепливала к губам алые лепестки шиповника. «Совсем беспонятная, как малое дитя», — с раздражением подумал о ней Охватов.
— Навоюешь с такими, — сказал Рукосуев вслед лейтенанту и пошел за ним на дорогу к солдатам, вполголоса ругаясь и шаркая сапогами. — В слезы ударились, сволочи.
На дороге, в пыли, сидел худоплечий солдат с розовыми оттопыренными ушами, и по этим еще свежим, домашним ушам Охватов определил, что солдат из новичков.
— Очки малый потерял и вот убивается, — стали объяснять Охватову и подталкивать сидящего солдата: — Встань давай.
— Уж как–нибудь.
Солдат встал и заоглядывался синими воспаленными глазами, никого не узнавая. Был он совсем молод, и детские пухлые губы его все еще плакали.
— Вы разрешите его мне, господа присяжные заседатели, — ни к кому не адресуясь, сказал Рукосуев, и все обратили на сутулого внимание, только молодой боец продолжал оглядываться ищуще и беспомощно. — У меня хорошее зрение, на двоих хватит. Я ему окопчик только попереди себя вырою. Ну дак как, родной, решил? Пойдешь ко мне? — Рукосуев обнял было солдата, со зловещей лаской заглядывая в его глаза, но тот испуганно и поспешно отстранился, и это окончательно взбесило Рукосуева: — Без рук, без ног останешься, а ходу с этой высоты тебе нету. Еще хоть один звук, и тебе не понадобятся очки. А ну, за мной шаго–ом марш. — Рукосуев вдруг почувствовал угрюмое молчание пехотинцев и вызверился на них, подвигая автомат: — Что распатронились? Может, еще есть такие плакальщики?
Прибежал взводный, старший сержант, но, зная злую лихость разведчиков, не заступился за своего бойца. А Рукосуев, подталкивая солдата углом автоматного приклада, сулил ему:
— У меня не заверещишь.
Охватову сделалось жалко потерявшегося новичка, в груди неожиданно, но сильно дрогнула и зазвенела тугая забытая струна, и под влиянием давнего этого живучего чувства он зло подумал о пехотинцах: «Да что же вы за народ, черт вас возьми? Что за народ вы, коли не можете защитить своего товарища? Пехота…» — скомкал свою мысль Охватов и сказал солдатам:
— Что же вы товарища–то отдали? Или у каждого есть слёзная слабость?
— Видите ли, товарищ лейтенант, — сказал взводный, деликатно пожав плечами, — мы не готовились воевать вот так, на особицу. Думали, пойдем вперед всем фронтом, а сидеть и ждать, знаете, жутковато. Да и люди не обстреляны, товарищ лейтенант.
— А друг за друга надо все–таки стоять. Рукосуев! — крикнул Охватов и, догнав разведчика, миролюбиво сказал ему: — Ты что, Арканя, не знаешь, куда деть злость? Потерпи немножко.
То, что Рукосуев решительно обошелся с пехотинцами, Охватову понравилось: кто его знает, какой он будет, бой, и лучше приструнить людей, чем разжалобиться к ним.
— Тяжко на душе, вот меня и мутит. А эти в такую отчаянную минуту очки теряют, в слезы. А еще и боя не было. У кого же он защиты–то ищет? У моих сестер? У моей безногой матери? Коля, родной мой, — Рукосуев тоже назвал Охватова по имени и затрясся, — я знаю здешние места: если не удержимся тут — до самого Дона немец погонит. Нет, ты меня за руку не хватай! Не хватай, говорю!..
— Да ты иди успокойся и не куролесь: на твоих руках еще Тонька. Должен же за нее кто–то отвечать. А ты ступай в свой взвод и забудь, что за спиной есть дороги. Верно, что распатронились.
— Вот это слова, насчет Тоньки–то! Вот это слова! — немножко повеселел Рукосуев и направился к Тоньке, которая уже убрала и зеркало, и лепестки шиповника и не улыбалась.
— Недокур показался! — закричал от своего окопчика Пряжкин и, встав на колени, навесил над глазами ладонь.
Когда Недокур и двое ходивших с ним в разведку стали спускаться с дальнего увала, закрывавшего собою весь западный небосвод, можно было разглядеть, что они торопятся, а иногда и бегут, тяжело и неподатливо.
Вся оборона ожила, стала перекликаться. Потянулись к дороге, высказывая свои соображения:
— Порадуют сейчас.
— Да уж гляди.
— Последний–то, должно, совсем задохся.
— Мотоциклетку ба…
— А у меня была: пока жинка яишенку бьет, я в город по вино сгоняю. Только рубаха пузырится.
Встретились и отошли в сторонку. От Недокура так резко и густо разило горячим потом, что над ним, как над лошадью, с голодным жужжаньем вились оводы. В морщинки на шее набилась и намокла пыль, на пилотке чуть выше среза белела соль. Сняв вещевой мешок с автоматными дисками и гранатами, Недокур бросил его на дорогу:
— А это что за орава?
— Нам в помощь.
— Так они что, на толкучке? Вот же немец. Обороны–то нету больше. Смял немец все танками. Вон уж где.
Охватов хотел скомандовать по окопам, но бойцы сами побежали занимать свои места: их, видимо, предупредили недокуровские разведчики о близкой опасности.
— Значит, в прикрытии мы?
— А еще что?
— Всю оборону немцы смяли. На хуторе майор какой–то зацепился с полуротой за постройки, да вряд ли надолго. Мы уж думали, и не дотянем. А нас, выходит, в прикрытие?
— Воздух! — в несколько голосов забазланила оборона, и поднялась лихорадочная беготня, суета, крик.
А с запада, нависая над дорогой и полем, рассыпанным косяком приближались штурмовики, гудели с тем подвывом, по которому бойцы безошибочно угадывали фашистские самолеты.
— Двенадцать, — успели сосчитать.
Над лощиной самолеты зачем–то снизились, и те, кто еще имел выдержку наблюдать за ними с высотки, видели, как туго и неярко отразилось солнце в плексигласе их колпаков. Через окопчики бесплотно махнули простертые тени, все время нараставший вой моторов заметно опал, и солдаты уже готовы были поверить, что смерть, как и утром, пронесло, но вдруг всю высотку встряхнуло, ударило глубинной судорогой, и забарабанили взрывы один по другому, вперемежку, слитно. Разорванный воздух, дым, пыль, срезанная осколками трава и сами осколки — все это ударило по окопчикам, и редкий не покаялся в лени, чуя, как запохаживал по спинам смертный ветерок.
Три раза обернулись немцы над высоткой, осыпая ее мелкими бомбами и кропя из скорострельных пулеметов.
При очередном развороте они вдруг ушли на восток, и наступила быстрая тишина, которой трудно было поверить. Из завалившихся и оплывших укрытий небойко начали вылезать встрепанные солдаты, не узнавая ни друг друга, ни растерзанной и обожженной вокруг земли, ни искалеченных кустов шиповника.
Когда уж все были наверху, четыре самолета совсем бесшумно вернулись из–за лесистой балки и снова начали стрелять и бросать мелкие бомбы на высотку. Бывалые солдаты расторопно нырнули в свои окопчики и затаились, а новички поддались страху — кинулись по полю. За первыми побежали другие, и скоро все поле ожило от обороны до балки. Немецкие летчики снизили свои машины и расстреливали, как подвижные мишени, обезумевших и беспомощных людей, заботясь о том, чтобы с каждым заходом скосить как можно больше.
Налет для обороны был губителен: больше всего, конечно, пострадали пехотинцы.
Повторись еще такая воздушная атака, и немецкая пехота может строем пройти через убитую высоту.
XVI
Казалось, распахнутыми ярусами, затопив все небо и землю могучим рокотом, летели связи тяжелых бомбардировщиков. Где–то там, далеко на западе, они взяли высоту, направление, уставные интервалы и здесь, над увалами, проплывали сосредоточенно и стройно, может быть уже видя свои цели в дымах Касторного или Воронежа. Оттого что вражеские самолеты так спокойно и выверенно шли разрушать наши тылы, у солдат было ощущение, что нигде уже не осталось надежной земли.
Было жарко. Травы пылали от зноя. Чем–то до крайности растревоженные, ожесточенно гудели большие поганые мухи. На солнце быстро вяла и подсыхала поваленная осколками трава.
Пехотинцы хоронили убитых в сухой общей могиле. Среди убитых был и тот, что потерял свои очки.
— Себя, по существу, оплакал, — сказал взводный и, держа в кулаке наплечный ремень сумки, с явным сочувствием добавил: — Должно быть, дьявольская интуиция была у человека.
Охватов поглядел на меловое лицо убитого и увидел на его переносице черный надавыш от дужки очков, а молодые, не обмятые житьем губы все еще плакали.
Дальше всех убежал. Разумеется, интуитивно чувствовал.
— Не бегал бы — и жив остался.
— Не обстреляны, товарищ лейтенант. И вы, полагаю, поначалу метались.
Сержант сказал правду, и Охватов не нашел ответа,
осердился:
— Ты иди–ка лучше займись обороной. Час сроку, чтоб восстановить окопы. В полный рост чтобы были. Иди, иди, жив будешь, на это дело наглядишься. — Охватов кивнул на могилу, куда солдаты укладывали убитых один к одному, заворачивая им на лица подолы гимнастерок.
В мелкой придорожной канаве, страдая от болей и жажды, с синими, бескровными лицами лежали и сидели раненые.
Закатав рукава, гологоловая и расторопная Тонька споро рвала бинты, стягивала с полуживых рук и ног одежду, обувь, слушала стоны и матерщину, ползала на своих круглых коленях по земле, то и дело вытирая пот уголком марли, сунутой в нагрудный карман.
— Поругайся, поматерись — тут все свои, — со знанием истины авторитетно разрешала Тонька, а руки ее без видимого сострадания и бережи брались за раны, пугали неосторожностью, но именно под твердыми и решительными пальцами унималась боль, и солдаты с благоговением глядели на Тоньку, потому что она — единственный человечек в этот чудовищно жестокий час — разумно хотела помочь им.
— Голубушка! — стонал тамбовский солдат прищемленно и тихо. — Должна, поди, остановиться — изойду так–то.
Солдат был ранен в грудь и неумело обмотал рану рубашкой, располосованной гимнастеркой, однако все это намокло и сочилось кровью. Сам он захмелел и отупел от потери крови, только чувствовал, как давит его к земле жаркое солнце, и не ложился, боясь лечь и умереть. Когда мимо проходил лейтенант Охватов, тамбовский, бодрясь и торопясь, заговорил:
— У меня винтовка двенадцать тридцать три ноль три, с полуторным прицелом, ежели…
Охватов подумал, что это был исправный по службе солдат, и хотел сказать ему что–то утешительное и ободряющее, но подошла Тонька, испачканная кровью, некрасивая и деятельная:
— Как же я с ними, товарищ лейтенант? Много тяжелых.
— Кто может, пусть уходят в тыл. Тяжелых заберем при отходе.
Ничем не помог командир, — да и чем он мог помочь? — но сказал четко, определенно, будто все решил как надо. Тамбовский, с ранением в грудь, услышал слова лейтенанта и стал подниматься, выпучивая от боли и напряжения глаза, и вдруг повалился на спину, сухо ударился головой о приклад своей винтовки номер 123303, уходящие бутылочно–мутные глаза его мертво остановились.
«Только бы не так», — чего–то испугался Охватов и тут же забыл об этом, потому что из обороны закричали, что дозорные на увале дали две зеленые ракеты: значит, на дороге с запада кто–то замечен.
И действительно, скоро на гребне увала показались люди, гусеничный трактор с орудием на прицепе, повозки и опять люди.
Трактор уж почти спустился в лощину, а солдаты все шли и шли из–за увала. Может, от пыли, поднятой ими, или от нагретого воздуха солдаты казались серыми, как и ослепленная солнцем дорога.
Вдруг на увале, прямо в негустых рядах идущих, упал снаряд, и через несколько секунд до обороны докатился звук разрыва. И следующие снаряды прилетали с удивительной точностью: вероятно, артиллерийский наблюдатель хорошо видел и дорогу, и идущих по ней. Солдаты врассыпную потекли вниз, в лощину, — здесь их огонь не доставал.
— Уходят! Братцы, это что же такое! — истошно завопил Рукосуев и, подбежав к окопу бронебойщика, пал за ружье. Сам бронебойщик, на ощупь скобливший подбородок безопасной бритвой, глазом не успел моргнуть — Рукосуев выстрелил. Это был первый выстрел в обороне, и его слышали все, недоумевая, кто это и куда стрелял.
А трактор вдруг пошел боком, боком и, загородив дорогу, остановился.
— По изменникам Родины! — скрипел зубами Рукосуев и, отбиваясь от наседавшего бронебойщика, сделал еще три выстрела. Ошеломленное понизовье местами залегло, замешалось.
На выстрелы прибежал Охватов, бросился в окоп, отбил у Рукосуева ружье, а самого бойца, остервеневшего и махавшего кулаками, они с бронебойщиком выбросили из окопа. И в тот жe миг близко на дороге разорвался дальнобойный снаряд. Рукосуев вдруг подломился на своих крепких ногах, лег на землю и начал подгребать к себе что–то плывущее у него из рук, уже перемешанное с глиной, но все еще живое, светло–розовое.
— Напрасно это мы его, — вздохнул бронебойщик. — Не то мы сделали. Не то.
Наверх поднимались отходившие и были до того измучены и утомлены, что тут же у обороны ложились, прося бинт, воды или курева. Они не могли даже возмущаться, что по ним стреляли. И только малорослый, но командирского вида человек в синих комсоставских брюках и невыгоревшей — значит, суконной — пилотке кричал что–то, размахивая пистолетом. «Вишь ты! — глядя на его воинственную фигурку, осердился Охватов. — Отходишь, и помалкивай в тряпочку. А то еще права качать станет…»
— Кто тут стрелял? Я спрашиваю, командует кто?
Это был пожилой командир, сухопарый, с тонкими ногами, перехваченными в икрах зауженными голенищами. Воинственная легкая и голенастая фигурка его была очень знакома, но самого человека Охватов не мог узнать.
— Кто командует? — шагая вдоль обороны, кричал командир, раскачивая отяжеленной пистолетом рукой. Охватов вроде бы слышал когда–то этот несильный голос, но не хотел узнавать его, а разглядывал Рукосуева и ничего не мог сделать с подступившими к горлу слезами.
Лейтенант не любил, часто не понимал Рукосуева, но ценил его, верил ему и в чем–то даже готов был походить на него. Рукосуеву нравилось, да он и умел, подавлять людей и, может быть, потому не имел друзей. В вылазках был бесстрашен, упрям, настойчив в выполнении задания, во имя чего ни капли не берег себя и уж совсем ни во что не ставил жизнь своих товарищей. Разведчики втайне даже побаивались ходить с ним в одной группе, хотя он никогда не оставлял в беде напарника. Храбрый до полной безответственности, Рукосуев иногда перед самым выходом в поиск непреклонно заявлял:
— Стреляй — не пойду. У этого проклятого Недокура опять вся рожа красными пятнами взялась.
— Ну не пойдет он, — уговаривал Охватов.
— Да не в нем дело. Просто ослабление духа. Никак ты этого не поймешь.
Рукосуев был груб, похабен и в то же время трогательно и заботливо любил своих сестер, а Тоньку носил на руках и лаской привязал к себе, хотя и был много старше ее. Он совсем не пил вина, но в вылазках при случае прихватывал, а потом угощал разведчиков и жестоко пушил их за то, что они мало знают песен и не любят петь. В такие минуты он откровенно, с трезвой и потому страшной настойчивостью говорил:
— Не я командую вами! Ах, не я! Я бы вам всучил щетинку.
Охватов глядел на Рукосуева, который уже вне сознания все еще сжимал кулаки и со скрипом жевал землю своими изломанными зубами.
— Ты тут командуешь? — спросил подполковник, дулом пистолета поворачивая к себе Охватова — тот повернулся и некоторое время слепым взором глядел на командира, не понимая его вопросов. — Ты знаешь, что бывает за такие штучки?
— Ошалел вот один. — Охватов пошевелил автоматом в сторону окопчика, и подполковник все понял, но потока злости своей не мог остановить.
— Ты командир или у тебя всяк себе командир?
— Я, товарищ подполковник, докладываю вам, что ошалел вот один, у него сестры и больная мать в Воронеже.
Подполковник вдруг остолбенел, и маленькое свирепое личико его обмякло, и он, не веря и удивляясь, спросил:
— Да ведь ты Охватов?
— Я, товарищ подполковник, — узнав своего бывшего комбата майора Афанасьева, промолвил Охватов и прерывисто, со всхлипом вздохнул — хотел обрадоваться встрече и не мог, хотел обнять Афанасьева, как отца, и побоялся, хотел заплакать от вины и отчаяния, но все это подавил в себе, горько и растерянно улыбаясь.
Подполковник зачем–то пристально посмотрел на убитого солдата, на его крупную голову в сальных, черных волосах и не то спросил, не то утвердил:
— Все еще пьем чашу крестных мук. А ты, видать, садовая головушка, в заслоне? Жаль, а чем я тебе помогу? Вот без малого на весь полк три патрона. — Афанасьев похлопал по кобуре и подал руку Охватову: — Давай держись. Бог даст, увидимся. Я о тебе хорошо помню. — Подполковник крепким шагом пошел к дороге, но вдруг обернулся и спросил: — Ольга–то Коровина — как? Я знал, что так оно и будет. Жертвенности много было в ее лице.
— А у меня? — с невольной тревогой вырвалось у Охватова и, чтобы придать вопросу шутливый тон, улыбнулся тускло и неловко.
— На тебе, Охватов, вся Россия держится. Береги себя, елико возможно. Встать! Шагом марш!
Афанасьев опять пошел, и Охватову показалось странным, что они ни о чем не поговорили, крикнул вслед:
— Что же вы ничего–то не сказали, товарищ подполковник? — И побежал, догнал Афанасьева, пошел рядом, заглядывая ему в лицо.
— «Не сказал», «не сказал». Верно ты говоришь, ничего не сказал. Горько на сердце — вот и сказ весь. — Афанасьев зачем–то опасливо огляделся. — Не первый день воюешь, чувствовать должен: в мешок немец взял, видать, всю армию, а вот затянул ли устье — этого не скажу.
— Может, и нам сняться? — стыдясь, спросил Охватов и тут же оправдался: — Позиция плевая. На макушке.
— Уж это ты реши сам. Не я ставил — не мне и снимать. На мой взгляд, тебе ждать надо немца и… Устье немец не завяжет — не прошлый год.
— И на том спасибо, товарищ подполковник.
— Какое уж там спасибо. За что спасибо–то? Что оставляю одного?
— Да я вообще. Рад я, что вы живы, увидел вас.
— Ну, стало быть, еще увидимся. К флангам прислушивайся. Тоже ведь чести мало, если обложат, как зверя. Держись давай.
Бойцы Афанасьева поднялись, пошли, и подполковник смешался с ними. Запылили. Три подводы с ранеными выбрались на увал, и ездовые, нарвавшие зеленой травы в лощине, на ходу из рук кормили лошадей.
Раненые и совсем ослабевшие шли, цепляясь за оглобли и борта повозок. В общем потоке были и безоружные, а иные несли свои винтовки на плече как дубину, и оттого вся колонна мало походила на войско. Шли распояской, безрубашные, перевязанные по телу, несли на привязи руки, хромали, шли черные от злобы и солнца.
Охватов вернулся к обороне. Не желая того сам, вышел опять на Рукосуева, увидел возле него Тоньку и с осознанным страданием вспомнил все. Тонька, припав к плечу солдата, горько плакала, стянув на лицо со своей маленькой стриженой головки зеленый платок.
Из низины по опустевшей дороге через силу крупно шагал рослый и кривоногий грузин, который довесил винтовку себе на шею и держался за нее обеими руками, толсто и неумело перевязанными в локтях исполосованной гимнастеркой.
«Будем стоять насмерть», — подумал Охватов и, направляясь к пехотинцам, с ненавистью к немцам и палящему солнцу подтвердил свою мысль вслух:
— Будем держаться здесь до смерти.
А в голове где–то сами собой жили и повторялись слова Афанасьева: «крестные муки», «крестные муки».
— Гляньте–ка! — перепуганно указал большеротый пехотинец и оборвал внутреннюю работу в Охватове. На увале, закрывающем запад, появились мотоциклисты. Распихивая их в стороны, по дороге один за другим подошли три легких танка. Остановились.
В обороне нервно защелкали затворы.
XVII
Штабы дивизий и армии при неожиданно быстром перемещении боевых порядков не могли наладить устойчивой взаимной связи, а после сильных бомбардировок штаба и командного пункта генерал Березов окончательно потерял управление войсками. Обстановка менялась так стремительно, что офицеры связи искали и чаще всего не находили штабов частей и соединений.
Генерала Березова больше всего тревожил правый фланг, откуда была снята Камская дивизия и куда немцы наносили свой главный удар. Почти в полном неведении, изнервничавшись и потеряв терпение, Березов решил сам ехать к северному крылу. Он взял полуторку, находя ее удобней легковой машины: она и проходимей, не привлекает к себе особого внимания немецких летчиков, а в кузов можно посадить радиста и охрану. Так и сделал.
Машина, еще совсем новая, пахла краской и молодой резиной, но кабина из–за нехватки железа была затянута брезентом, который при езде хлопал, надувался и пропускал пыль.
На Сужме, неширокой, но глубокой речушке, пришлось ожидать, когда саперы закончат ремонт мостика, вчистую снесенного бомбой. Поблизости не было леса, и саперы на себе таскали бревна из деревни. На бревнах болтались обрывки обоев, клочья старой пакли. Другой переправы поблизости не было, и, чтобы ускорить дело, генерал дал саперам свою машину на одну ездку. Сам сел в тени куста, развернул карту и стал определять местоположение правофланговых частей. Автоматчики из охраны быстро разделись и упали в воду. Уже не одну неделю стояла глухая жара, а вода в Сужме была холодная, и солдаты поджимали локти, сдержанно крякали, окатили чересчур осторожного и захохотали; один из них так увлекся брызганием, что заржал на всю речку; генерал неодобрительно поглядел на автоматчиков, а в душе позавидовал их ребяческой беспечности, подумав о том, что не помнит, когда сам от души смеялся. А умел в свое время и пошутить, и посмеяться был мастер, да потом запретил сам себе даже улыбаться: генерал. Молод был — подгонял себя под высокий чин.
Солдаты увидели лицо генерала, смолкли, вспомнив, кто они, где они и что ждет их через час–два, присмирели, стали одеваться молчком.
За кустом, под которым сидел генерал, саперы крутили точило и правили на нем топоры — наждак шершаво и сочно лизал железо, позванивал им.
Саперы вели несколько странное рассуждение, состязаясь в скрытой иронии:
— Этот, как его, опять топор утопил.
— Дыть ладно, хоть сам не утоп. А топор всплывет.
— На низу выловят, коли не набухнет.
— Вода студеная, где набухнуть. У нас озеро Куям на родниках, так ведь ломы не тонут.
— Ну–ну. У нас тоже весной мальчишки на рельсах плавают.
— Железо — небось не качнет. А то нас, помню, ох как качнуло, ох качнуло, подумаю, теперь дерет по коже, будто волки лижут, ей–богу. Нас ведь по первой–то военной воде не вывезли, и ждали мы нынешней водополицы. А пароход пришел — нас всех да на него. Насобиралось со всего–то Ошима тыщи три, а может, и того больше — кто считал. Посадили. Народищу на берегу — только что в реку не сыплются. Вся тайга выперла. Ревмя ревет. А уж как стали отваливать — завыли и на пароходе. А капитан–то парохода — наш рожак, с Ошима, — возьми да придумай для землячков прощальный круг. Как стал он разворачиваться–то, мы с одного борта да на другой. Да каждому ближе к борту охота, чтобы родных в последний раз увидеть. Как ссыпались все–то три тыщи, лесной их забери, на один бок — он, пароходик–то милый, неспособный к этому делу, и повалился. И повалился вот прямо. Выпадывать зачали. Какие послабже, сами наладились сигать…
— А оружия с собой не было? Винтовок, пулеметов…
— Да какое оружие у рекрутов? К чему оно?
— На пулемете, скажем, выплыть бы можно.
— Нет, не было. Кто же знал такую притчу. Знать бы. Знать, я б наковаленку прихватил. Есть у меня, зря ржавеет под амбаром.
Разговор как–то неожиданно оборвался, и затрещали кусты. Автоматчики, гревшиеся на песке у воды, бросились под невысокий обрывчик, запинаясь за обломки старого моста. Из–за шума кустов и топота генерал не сразу услышал гул приближающихся самолетов, а когда услышал, искать укрытие было уже поздно. Приласкался к земле, обнял ее, но все равно неуютно лежалось, весь на виду, и первый раз в жизни показался себе обременительно длинным, большим ни к чему, а дальше уж одно к одному: отравился вдруг унизительной обидой, что был одинок и беспомощен, что недопонимал чего–то в происходящих событиях. С утра сегодня почувствовал, что жестоко обманулся в своих ожиданиях, хотя и не имел на это права.
Самолеты, вероятно, были порожние и прошли так низко, что, казалось, зашумела листва от их винтов, однако все этим и кончилось.
Саперы снова затрещали кустами и начали крутить точило. От них потянуло дымом махорки, железной гарью, будто из кузницы.
— Все небо под себя подгребли, — судачливо заговорил один.
— Дыть только б небо. И землю.
— Пусть хапает. Землей и обожрется. Кутузов землей же француза обкормил. У каждого народа свое — у нас земля. Дать ему, чтоб заглотнул, а не проглотил. Вот и пусть заглотнет.
— Заглотнул уж, пожалуй.
— А ведь походит, слушай. Вот к зиме и лобанить его.
— К зиме. К зиме самая пора — портиться не станет. — Сапер весело захохотал. А генерал пыхнул крутым гневом, потому что, живя постоянной заботой об освобождении родной земли и зная, какой ценой приходится отбивать каждый метр ее, генерал не понял простодушного и мудрого смеха солдат, которые напоминали охотников, хорошо и надежно обложивших зверя и теперь как бы выжидающих удачной поры, чтоб залобанить его наповал.
Березов скомкал свою карту, сунул ее в планшет.
Вернулась с бревнами машина и угрожающе просела в топкий, затянутый жирной зеленью берег — все бросились вытаскивать ее, побежал и сам генерал, забыв о саперах, что точили топоры, а потом пожалел: надо бы хоть посмотреть на них. Но они вместе с другими катали бревна и были все одинаковы, в обмотках, мокрые, грязные, сосредоточенно–довольные дружной и спорой работой.
Когда по живому настилу переехали речку, генерал все–таки подозвал к себе командира саперного отделения и отемяшил его выговором:
— Плохо воспитываете своих людей. Очень плохо.
* * *
Степная дорога была пустынна, потому что вражеская авиация загнала всякое движение в овраги и перелески. В канавах на обочине да и прямо в колее валялись разбитые автомашины и повозки, снарядные ящики, артиллерийские стаканы, сожженный автобус с подвешенными и обгорелыми носилками, рваные мешки с крупой и сахаром, мятый самовар, трупы коней, окровавленная вата. Иногда в сторонке белел бинтами солдат — может, отдыхал, а может, уснул с концом.
Потом дорога осталась без телеграфных столбов, совсем задичала, видимо, отошла от торных путей. Генерал сверялся с картой, но местность была бедна ориентирами, становилась совсем неузнаваема. Раза два генерал останавливал машину, выходил на дорогу и прислушивался — мрачнел, то и дело нервно хлопал планшетом, закрывая и открывая его. Гром на западе вставал до неба и по бокам опадал с глубоким захлестом. Березов знал: чем ближе передовая, тем угрожающе подступившими кажутся ее гремящие фланги, они как бы затекают в глубину нашей обороны и справа и слева, пугая охватом. Так оно было и сейчас, и генерал старался не обращать внимания на это, однако не мог избавиться от нараставшей тревоги.
На одном из увалов дорогу преградили бойцы: с оружием, значит, шли к передовой — и просили подвезти. Шофер вопросительно глянул на генерала, готовый посадить ребят, но генерал будто не заметил ни солдат, ни их взмахов, ни вопросительного шоферского взгляда. Однако едва успели проскочить мимо, как тут же сзади разразилась дикая автоматная стрельба; пули завизжали над самой кабиной, и генерал приказал остановиться.
Еще скрипели тормоза, а дверцу кабины со стороны шофера уже распахнули, и потный белобрысый лейтенант закричал на шофера:
— Куда едешь, ты, разиня?
Березов узнал лейтенанта Охватова, и Охватов, глянув в глубину кабины, узнал генерала, изумился и испугался за него:
— Немцы же, товарищ генерал.
— Какие еще немцы? Какие немцы?
— Танки фашистские, — паническим шепотом сказал шофер, и Березов сразу поверил и сразу увидел впереди на увале немецкие машины.
— Разворачивай!
— Шофер схватился за рычаг скоростей, но Охватов остановил его:
— Ни с места! Вы, товарищ генерал, выйдите из машины — при развороте немец разнесет ее. Это он вас туда бы, к себе, допустил целехоньким.
Генералу было неловко и не хотелось выполнять данный как приказ совет лейтенанта, и уж совсем было обидным слово «целехоньким», но иного выхода не было, взялся за неразработанную ручку на дверце, а шофер все норовил включить скорость, и под кабиной скрежетало, обламывалось вроде. Наконец генерал открыл дверцу и вышел на дорогу.
Машина сорвалась с места, автоматчики едва успели переметнуться через борт — один упал, другой на него, — оба скатились в канаву.
Охватов сразу увел генерала за кусты шиповника, а на дорогу, где только что стояла машина, упал легкий снаряд. Второй брызнул насыпным бруствером окопчика перед лицом пехотинца, и пехотинец обвял, осел в своей ячейке под издырявленной пилоткой. Шофер почти развернул машину, когда у переднего колеса лопнул третий снаряд, и все разом смолкло, только что–то исходно шипело и вытекало из машины.
После короткой паузы по обороне стали жарить все три танка.
Снаряды летели с резким и стремительно–сильным звуком, но рвались тихо, будто за кустами солдаты выбивали свои пыльные шинели.
Охватов не знал, как вести себя при генерале; надо бы лечь на землю: обстрел густел, и нельзя было оставлять генерала на высотке.
— По–за кустами, товарищ генерал, к канаве, еще успеете. Уходить надо.
— А вы что на самом пупке? Кто вас тут поставил?
— В заслоне мы, товарищ генерал. Майор Филипенко поставил. Командир полка.
— Знаю вашего командира полка: хороший, боевой командир. — В кустах рядом разорвался снаряд, и осколок чиркнул по щеке генерала; тот запоздало ойкнул, заслонился ладонью. Не сразу нашел карман. Зажав щеку носовым платком, совсем простым и душевным голосом попросил: — Выведи в тыл, лейтенант, и подержитесь немного. Какая чертовщина вышла.
Охватов побежал к канаве, генерал — за ним. Когда
Охватов припадал к земле, пережидая свист очередного снаряда, генерал ненастойчиво, по–свойски торопил:
— Давай, давай — бог не выдаст, свинья не съест. Какая чертовщина, однако.
За перевалом высоты, уйдя с глаз немцев, генерал неаккуратно лег на скос канавы и, бледный, осунувшийся, с небольшой точеной головкой — фуражки на нем не было, — совсем ровней показался Охватову, который участливо глядел на генерала.
Тот перехватил эту жалость в глазах лейтенанта и опять просто повинился:
— Влопался я было. И так бывает. Не этому учился последнее время. Обходов, помнится?
— Охватов, товарищ генерал.
— Обход, охват… Давай, значит. — И генерал вдруг обнял Охватова за плечи: — Спасибо тебе.
Березов пошел по канаве, а Охватов вернулся к обороне. Уже за изломом дороги, на виду у немцев, в копанце наткнулся на генеральских автоматчиков — шугнул их, чтобы не оставляли генерала. «Где он их взял, таких? Вот этим и всыпать нелишне. И генерала своего, черти, бросили».
Машина была в огне. Убитый шофер запутался ногами в рычагах и, вывалившись из кабины на подножку, горел. Немецкие танки, сторонясь дороги, сползали с увала, стреляли из пушек. Мотоциклисты наверху ждали чего–то, рассыпая разноцветные ракеты.
Охватов побежал к петеэровцу, лег рядом с ним.
— Тонька что–то притихла, товарищ лейтенант. Не того ли уж ее? — сказал боец.
— Да ты о чем думаешь? — гневно удивился Охватов, но бронебойщик рассудительно ответил:
— Стрелять не время, товарищ лейтенант, а патроны, они не винтовочные — каждый на счету. Этот шалопутный и так сжег четыре штуки. Тонька, говорю, одна среди нас — вот и поглядываю.
— Ты вот лучше ударь, к трактору–то который подходит. По борту норови. Близко уж.
— К чему торопиться–то? Если б убегали. А коли сюда идут, так совсем ближе будут. Помешкать надо. Ушли бы вы от меня. Ну ладно ли учить под руку, товарищ лейтенант? — При обращении бронебойщик смягчился и виновато заискал что–то, охлопывая себя по карманам.
Из низины словно тихим дуновением явственно донесло разболтанный железный бряк. Мотоциклисты, поняв, что в обороне нет пушек, тоже стали спускаться. Над коляской одной из машин трепыхалось и опадало темное знамя на коротком древке.
В угор танки пошли напористее, на глазах страшно приближаясь. Засвистели, завизжали рои пуль — это стреляли с мотоциклов.
Зачастила дробно и беспорядочно оборона. Кратко, но весомо харкнуло бронебойное ружье. Вырвавшийся вперед и ближний к дороге танк остановился. Почему–то сбавили скорость и два других, но поравнялись с ним. И вдруг как по команде все три опять двинулись в гору, теперь уж совсем быстро в последнем броске. Гусеницы вздымали и далеко рассеивали охапки пыли, уже было видно, как она под ветерком густо перекипала, свивалась в тугие жгуты, которые временами накрывали машины вместе с башнями и пушками.
Рычание, пальба и лязг приближающихся танков, какое–то пронзительное трясение земли мешали сосредоточиться, мешали сделать что–то единственно верное и спасительное.
Охватов вжимался в неглубокий окопчик и ждал, когда снова выстрелит бронебойщик, боясь торопить его и теряя последнее терпение. А бронебойщик положил под локоть свою пилотку и все приноравливался плечом к накладке ружья, хомутил пальцами вороненое железо. Охватову же казалось, что бронебойщик вот–вот отпихнет от себя ружье и крикнет в отчаянии: «Да пусть сам черт стреляет из этой оглобли!»
Но бойца вдруг будто судорогой стянуло над ружьем, он весь напрягся, и от этого Охватов невольно поглядел вперед, понял, чего ждал бронебойщик: ближний танк вынырнул из пыльного завоя, и по боковине стальной туши его скользнуло солнце, в это солнечное окно и выстрелил бронебойщик. Танк еще продолжал двигаться, но на башне его откинули люк, а над пылью легко и летуче взнялась копна черного дыма.
Два других танка стали полого разворачиваться, может, хотели уклониться и обойти оборону, но бронебойщик подстрелил и второй — в нем начали рваться боеприпасы, башню своротило набок, короткий обрез пушки немотно замахнулся куда–то к черту, под самое солнце. Третий уже не маневрировал, не играл со смертью — задним ходом сполз в низину, выпятился из опасной зоны.
Мотоциклисты вообще дальше низины не поехали. Потолклись у нашего трактора и тоже поднялись на увал. На этом и кончился бой, но солдаты усердно полосовали по горящей броне подбитых машин, чтоб никто из экипажей не ушел живым.
— Ну ты молоток, паря–ваньша, — сибирской шуткой похвалил Охватов бронебойщика и первый раз разглядел его; тому уж за сорок, но он моложав, а глаза синие, чистые, ясные, праведные.
От соседнего окопчика закричал Пряжкин:
— Коля, Тоньку тут… навылет!
«Вот тебе и все, — безотчетно подумал Охватов. — Другого и быть не могло». Он подошел к окопчику, из которого Пряжкин вытаскивал Тоньку, помог положить ее на траву под охлестанным кустом шиповника. У нее был прострелен правый бок, но она жаловалась не на боль в боку, а на то, что у нее сделалась непослушной правая нога. Она пыталась руками подтянуть к себе омертвевшую ногу, изводила и без того слабые силенки, уливаясь беспамятным потом.
— Ты лежи, Тонька, мешаешь же, — ласково покрикивал на Тоньку Пряжкин, неумело перевязывая ее.
— Пряжкин, не то ты делаешь. Ногу же надо поглядеть. Ах какой ты, разуй же! Разуй, говорю!
Охватов стал бережно снимать сапог с ее тяжелой и неживой ноги, но Тонька вдруг закричала пронзительно и скандально:
— Не тронь меня, не тронь, гад несчастный! Уйди от меня, зверь!.. — Она стиснула свое лицо обожженными йодом ладошками и широко открыла вдруг провалившийся рот, задышала будто последним воздухом.
Охватов вспомнил Ольгу Коровину с таким же жестким, некрасивым ртом и тонкими, обтянувшими зубы губами и быстро пошел через дорогу к пехотинцам, уже на ходу крикнув Пряжкину:
— Неси ее в санбат! Позвоночник, видать, задело.
— Нет, нет, я сама, — встрепенулась Тонька. — Я сама, сама. Коля, повернулся же язык про позвоночник–то. Безжалостный…
Через час Охватов снял оборону, и горстка бойцов пошла на восток.
* * *
Ходячие раненые и те, что несли раненых, не могли идти быстро, а головной дозор противника не выпускал их из виду, и бойцы, напрягая силы, рвались к заросшей балке, а там, бог даст, ночь, лес, буераки, деревни, глядишь, и свои вынырнут навстречу: «Стой! Кто идет?» — «Да свои, свои!» И повалятся на землю, бессильные развьючить и рассупонить себя от мешочных лямок и ружейных ремней. Те, что встретят, дадут и табачку, и хлебца, и бинтов, и сон покараулят — словом, всячески уважат, да и как не уважить: из заслона редко возвращаются.
За балкой, которая отняла столько силы, опять поднимался голый увал, и на него боязно было всходить — обнаружишь себя. По дороге стали попадаться раненые, ушедшие после бомбежки и ослабевшие в пути. Подбирали их, пока могли. Но взять всех не было сил, многие оставались, глядя на проходящих с мольбой и упреком.
Возле большой воронки, на глыбах вывернутой сухой земли полусидел солдат Колядкин и вяло отгонял мух от свежей крови, проступавшей через тряпицы на его животе. Он старался не глядеть на проходивших мимо, а по лбу, щекам и русым волосам его высоко подступившей бороды катился пот. Охватов несколько раз оборачивался и видел, что солдат провожает его своими чего–то ждущими глазами.
Немцы на мотоциклах и двух бронетранспортерах насели на группу Охватова у самой железной дороги. Бойцы залегли по кромке неглубокой выемки, и началась огневая дуэль. Немцы воздерживались от активных действий, вероятно не имели задачи ввязываться в затяжной бой. Но и русским нельзя было отрываться от железной дороги: за выемкой начиналось поле, и немцы смели бы их единым духом.
Когда утихала перестрелка, бойцы прислушивались к увалам, ловили дальние звуки и горько переживали то, что запад безмолвствовал.
XVIII
Мощными комбинированными ударами артиллерии, авиации и механизированных войск — главным образом танковыми колоннами — немцы смяли левое крыло Брянского фронта и, ломая ожесточенное сопротивление наших разрозненных частей и подразделений, ринулись на восток, от Сетенева до Рождественского.
Вначале нельзя было определить, куда нацеливают немцы свой главный удар: ни пленных, ни документов в первый день боев не удалось захватить; и оставалось только предполагать, что свое наступление немцы поведут в одном из направлений: через Елец на Москву с глубоким обходом столицы или на Воронеж для захвата Дона.
Но на другой же день стала очевидной угроза прорыва вражеских войск к Воронежу, потому что железная дорога Щигры — Касторная стала осью самых тяжелых, кровопролитных боев. Сомнений больше не оставалось — Дону грозила смертельная опасность.
Командующий Брянским фронтом генерал Голиков с группой командиров штаба отбыл в Воронеж. Старинный город на реке Воронеж жил предчувствием близкой драмы; к нему командующий и начал стягивать резервные войска со всех других участков фронта. Тысячи жителей, кто только мог держать лопату, вместе с солдатами копали траншеи, рвы, эскарпы, устраивали завалы, надолбы, волчьи ямы, баррикадировали улицы, закладывали окна и били в стенах амбразуры.
От беспрерывных вражеских бомбардировок город горел.
На прилегающих железнодорожных станциях, разбитых с воздуха, царила неразбериха. Под фашистские бомбы попали составы с танками. Боевые машины горели на путях, как бидоны с керосином. Наиболее решительные танкисты садились за рычаги машин и прыгали с платформ под откосы, но немногим удавалось уйти из–под атак вражеской авиации.
Горела узловая нефтебаза. Огненные потоки бензина заливали пригород, а отходящие части жгли свои машины, потому что в баках не было ни капли горючего.
Бригады 17–го танкового корпуса, приданные фронту, могли еще на подступах к реке Кшень дать врагу решительное сражение, но, рассыпанные по тылам фронта, вводились в бой раздробленно — побатальонно и даже по–ротно, отчего гибли в мелких стычках, сиротливо горели на полях, по оврагам и проселкам, не в силах отвести ни от себя, ни от пехотных частей сокрушительных ударов крепко собранных в единый кулак танковых дивизий врага.
Левофланговые части и соединения Брянского фронта, можно было сказать, остались без танкового прикрытия, несли большие потери и начали отступление. Большие и малые штабы к этому времени потеряли управление войсками — полки и дивизии дрались обособленно.
* * *
Тридцатого вечером, когда до Ставки дошли тревожные сигналы из–под Воронежа, Сталин вызвал к прямому проводу командующего фронтом Голикова и, не потребовав его доклада обстановки, начал говорить, как всегда, не от своего лица. Сталин вообще не говорил «я решил», «я хочу», «я думаю», тем подчеркивая, что он никогда не принимает единоличных решений. Он говорил «мы решили», «мы хотели бы», «мы думаем». Форма множественности придавала словам Сталина бесспорный авторитет, и редкий собеседник находил мужество возразить коллективному решению, которое Сталин всего лишь высказывает.
— Нас беспокоят две вещи, — с каменным спокойствием сказал Верховный. — Во–первых, слабая обеспеченность вашего фронта по реке Кшень и в районе северо — восточнее Тим. Мы считаемся с этой опасностью, потому что противник может при случае ударить по тылам 40–й армии и окружить наши части. Во–вторых, нас беспокоит слабая обеспеченность вашего фронта южнее города Ливны. Здесь противник может при случае ударить на север и пойти по тылам 13–й армии. В этом районе у вас будет действовать Первый танковый корпус, но во втором эшелоне у него нет сколько–нибудь серьезных сил. Считаете ли вы обе опасности реальными и как вы думаете рассчитаться с ними?
Голиков, мгновенно окинув внутренним оком нарисованную Верховным обстановку, счел удобным — совсем не требовалось доказательств — просить о самом запретном:
— Я прошу отвести войска на вторую оборонительную полосу.
Трубка телефона замолкла, как будто ее положили, но
Голиков знал, что Сталин в решении таких вопросов нетороплив, и ждал.
— Простой, неподготовленный отвод войск на рубеж Быстрин, Архангельское? — с загадочным спокойствием спросил Сталин и опять умолк, по ненадолго: — Простой отвод войск будет опасен, так как рубеж этот не подготовлен и отвод может превратиться в бегство. — Опять наступила пауза, а после нее Сталин заговорил о другом с нотками сдержанного, но явного гнева: — Пока вы будете пренебрегать радиосвязью, у вас не будет никакой связи.
Голиков вытер бритую голову платком и, поняв, что момент для повторения просьбы об отходе упущен, занервничал, начал тыкать скомканным платком в шею, лоб, скулы.
А Сталин вдруг смягчил голос и в сослагательной форме, но категорично пожелал:
— Хорошо бы нанести удар на Горшечное, во фланг противнику, а не против острия его клина, где у немцев сосредоточено более трехсот танков.
Телефон умолк. Кто–то сказал, что разговор окончен. Голиков и без того знал, что Сталин ушел от телефона, сказав все, что не подлежит никакому обсуждению.
Отход был запрещен. Надлежало наращивать удары по врагу. Но как это сделать, если войска фронта выбиты с основных позиций, перемешались, со штабом Ударной армии совсем нет связи?
В этой сложной обстановке Голиков ни на минуту не оставлял работы по укреплению подступов к Воронежу, верно предвидя, что за город в ближайшее время развернется жестокое сражение.
Ночью командующему позвонил начальник Генерального штаба Василевский и говорил с ним совсем сердито, резко обнажая те изъяны штаба фронта, которых боялся сам Голиков:
— Ставка недовольна тем, что у вас танковые войска перестали быть ударной силой и перешли на метод боевых действий пехоты. Катуков, командир Первого танкового корпуса, вместо быстрого уничтожения пехоты противника в течение суток занимается окружением двух полков, а вы, по–видимому, это поощряете; второй пример — с шестнадцатым танковым корпусом, который занят обороной своих флангов. А где танки? Разве так должны действовать танковые соединения? Вам необходимо взять покрепче их в свои руки, ставить им конкретные задачи, присущие танковым корпусам, и категорически требовать их выполнения. И последнее. Верховный разрешил отвести войска на рубеж Ястребовка, Панки.
Закончив разговор с Василевским, Голиков потребовал оперативную карту и увидел: Ястребовка уже взята немцами.
В штабе фронта понимали, что спасительный приказ на отход получен поздно и наши войска не смогут оторваться от противника, тем не менее командиры штаба на специальных самолетах По-2 разыскивали по лесистым балкам и буеракам штабы частей и тем, кого находили, вручали приказ на отход. Многие командиры с горечью читали запоздавший документ и видели единственное утешение в том, что немногие живые и бесчисленные мертвые до конца выполнили свой долг.
По сумеркам уже, с опозданием часов на десять, оказался этот приказ и в Камской дивизии, которую немцы за минувший день основательно потрепали в районе глиняного карьера.
В расположение тылов тринадцатого полка сел поврежденный фашистским истребителем наш «кукурузник». Капитан, сидевший в задней кабине, был убит, а раненный в грудь летчик не смог расстегнуть привязных ремней и сгорел бы, не окажись поблизости солдат арт — снабжения: они успели вытащить людей, а самолет сгорел на глазах скоротечным пламенем. Летчик, уже синюшный от потери крови, передал солдатам, что с капитаном должен быть важный и срочный пакет, и пакет действительно нашли — только уже он не был ни важным, ни срочным.
Если бы на полсуток раньше!
Немцы, наращивая атаки на подступах к Дону, на северном крыле своей наступающей группировки ввели в бой две танковые дивизии и моторизованную дивизию СС «Великая Германия», которая наносила главный удар через Мигуново, Лапы и Крутое на Землянск и Воронеж. Беря во внимание, что оборона русских была взломана на всю глубину, немцы, безусловно, рассчитывали оставшиеся какие–то шестьдесят километров до Дона преодолеть одним броском. Всю силу этого мощного бронированного клина должны были принять на себя оборонявшая Мигуново бригада морской пехоты, только что прибывшая на передовую, все еще сравнительно уцелевшая Камская дивизия и другие разрозненные части Ударной армии. Поддерживали их недоукомплектованный танковый корпус, три полка противотанковой артиллерии и несколько дивизионов «катюш». Всю группу войск взял под свое командование генерал Березов.
Наши части залегли в оборону на невыгодных рубежах по левому берегу Олыма. За ночь пехота и артиллеристы должны были закопаться в землю, отрыть огневые позиции и провести пристрелку целей.
Генерал Березов мог еще под горячую руку перебросить часть своей армии через Олым и там, заслонившись водной преградой, на высоком берегу поставить надежную оборону. Однако он не рискнул ослушаться приказа и, оценив обстановку, нашел ее даже благоприятной.
Воспитанный в духе натиска и перехвата инициативы, генерал Березов исповедовал одну истину: самая лучшая оборона — наступление. Учтя наличие сил и подвижных средств, открытую и годную для маневров местность, нестабильность немецких позиций, он убежденно решил, что с ходу выйдет на старую оборону. Командирам всех степеней был немедленно отдан приказ к рассвету быть готовыми к наступлению. Удалось связаться Ударной армии с правым соседом, который обещал поддержать ее действия.
В полночь командующий созвал последнее совещание, чтобы ознакомить командиров с приказом.
Командный пункт Березова находился в роще, где совсем недавно дислоцировался армейский запасной полк. Под зеленым и сырым навесом старых и молодых дубов запасники во множестве нарыли землянок с двускатным сливом, жердяными нарами и низкими оконцами, затянутыми тусклыми противоипритными накидками. Землянка командующего была перекрыта двойным комлистым накатником, а внутри оплетена лозой, за которой бегали мыши, осыпая сухую глину. На полу лежали втоптанные в землю лыковые плетенки. Под потолком горела ярким накалом лампочка от аккумулятора.
На дворе шел теплый наседливый дождь и пошумливал ветер. Прочные бумажные пленки в окнах испуганно вздувались и хлопали, когда налетал ветер. Хлопали они и от близких взрывов и если кто–то рывком отворял легкую фанерную дверь землянки.
Генерал Березов с наглаженными стрелками на брюках и рукавах гимнастерки, в начищенных сапогах ходил по плетенкам на своих сильных, упруго–гнутых ногах и вертел перед собой некрупным, добела сжатым кулаком:
— Я решил выйти на рубежи прежней обороны. Танкам сопровождать пехоту огнем и колесами на всю глубину наступления. Время готовности — четыре пятнадцать. Полковнику Заварухину в три ноль–ноль провести разведку боем силою полка. И быть готовым поддержать успех полка атакой всей дивизии, не дожидаясь сигнала общей атаки. Товарищи командиры, по местам!
Поднимая капюшоны задубевших от влаги плащей, командиры стали выходить из землянки. Генерал, щуря глаза, строго молчал, и с ним никто не решался заговорить.
Однако полковник Заварухин, получивший особую задачу, не мог уйти от командующего, не выяснив, кто и как будет поддерживать его полк в разведке: ведь разведка–то не простая — боем.
— Рассчитывайте на свои приданные средства, полковник, но хорошо пойдете — включим артиллерию резерва. Что у вас, опять сомнения?
Заварухин поглядел на генерала и первый раз увидел, что у того маленькие острые уши, плотно прижатые к черепу.
— Виноват, товарищ генерал, но наступлению сейчас я бы предпочел оборону.
— Нам не дано право выбора. И вообще, полковник… — начал было генерал, но вовремя осекся и смягчился голосом: — Ты и так по сравнению с ними, — он кивнул на дверь, которая только–только закрылась за командирами, — ты и так в эти дни увернулся от боев. Ушел.
— Я сохранил дивизию, товарищ генерал.
— За это спасибо, полковник. Однако… — Генерал, медлительно щурясь, взял со стола карандаш, пощелкал по выпуклым ногтям. — М-да. И недосуг, полковник, вмешиваться в твои дела, да придется. Извиняй. У тебя, помнится, есть такой майор Филипенко. Он здесь, на совещании, был?
— Был, товарищ генерал.
— А ну зови его!
— Товарищ командующий, я не хотел бы…
— Идите и позовите.
— Слушаюсь.
Березов, все так же щелкая по ногтям, передразнил полковника вслух:
— Он не хотел бы. По себе деревца рубишь, полковник.
Вернулся Заварухин, а из–за его спины вышагнул Филипенко, в коротком и тесном от сырости плаще и оттого казавшийся еще здоровее. Высокий, под самый накатник, подбросил руку:
— Майор Филипенко.
— Ты знаешь, майор, что полковник тебя посылает в разведку?
— Никак нет. Но готов.
Генерал отложил в сторону карандаш, оглядел крупную фигуру майора:
— Вот так и готов?
— Вот так и готов, товарищ генерал.
Березову явно понравился командир полка своими четкими, решительными ответами и дерзким взглядом загоревшихся глаз. И легче стало на душе командующего.
— Я надеюсь на тебя, майор. Иди, и всяческих тебе успехов.
— Слушаюсь, товарищ генерал! — И Филипенко с такой силой вскинул руку и так повернулся, что от него ударил ветер и заворошил на столе генерала бумаги.
— И ты, полковник, свободен. Перед началом я все — таки приеду к тебе. Пришли за мной провожатого.
Невдолге перед атакой командующий действительно приехал на наблюдательный пункт командира Камской дивизии. Окопчик для обозрения поля боя был вырыт на опушке рощи, и полковник Заварухин стал рассказывать командующему, что полк майора Филипенко развернут и выдвинут на исходные рубежи чуть левее НП, и когда рассветет, станут хорошо видны его действия.
Дождь заметно слабел, но со стороны поля тянуло остывшим простором; сыро шумели деревья и осыпали крупную, увесистую капель. Заварухин только что вернулся от Филипенко, шел по высокой траве и до того вымок, что хлюпало в сапогах и мокрые брюки, как путы, жестко вязали шаг. Сейчас, разговаривая с командующим, Заварухин не то что мерз, а чувствовал себя зябко и неуютно под гремучей парусиной плащ–накидки.
— До немцев тут километра два, товарищ генерал. Ближе к нам проселок с тополями, а по ту сторону проселка ямы карьера — глину брали для кирпичного завода. На картах и кирпичный завод значится, а на самом деле одни ямы остались. Самого завода уж лет десять, говорят, не существует.
Генерал почему–то все время заслонялся высоким плечом от полковника, и Заварухину от этого не хотелось говорить с ним. Да и вообще хотелось собраться с мыслями. Сегодня разыграется тяжелое сражение, и комдива одолевают давнишние нехорошие предчувствия: встречная атака не принесет нам успеха, потому что попытка Ударной армии в одиночку с промежуточного рубежа выйти на Старую оборону — это неподготовленная и, самое горькое, всего лишь частная операция, которую немцы быстро локализуют и задавят, сомнут. По убеждению Заварухина, сейчас, при подвижном характере фронта, надо бы всеми силами стабилизировать оборону, не расходовать войска на мелких наскоках, а готовить их к единым действиям, в самых широких масштабах. «Растопыренной пятерней бьем, а не кулаком, — думал Заварухин. — Нужны какие–то большие, решительные меры, чтобы они сурово потребовали от нас уж если наступать, так по–настоящему, а обороняться, так со смертельной стойкостью… Не о том думаю, не о том думаю», — осудил себя Заварухин и заволновался, нехорошо чувствуя студеную испарину на мокром лице. Наконец, сердясь на себя и на генерала, отошел в другой конец окопчика, где в нише спал телефонист, страдальчески–сладко постанывая.
— Проспишь все царство, — полковник толкнул солдата, и тот севшим голосом повинился:
— Заводит, товарищ пятый.
— Вызови Филипенко.
Связист — может, за то и ценили человека — с навычной расторопностью вызвал командира полка и подал трубку полковнику.
— Девятка слушает.
— Ты?
— Я.
— Закруглился?
— Уже отправил. Сейчас сам пойду. По темноте, как у христа за пазухой.
— Все по–своему, наперед батьки…
— Тополя вдоль дороги отряхните. А там перевалим.
— Связь держи.
Филипенко не отозвался, и так, не сказав больше друг другу ни слова, кончили разговор. Ретивость Филипенко, его нетерпеливая жажда деятельности сегодня особенно не нравились Заварухину. «Перед генералом бодрится. Ну, погоди, ну, погоди, майор… А ведь у него, бедняги, в Конотопе мать. Разве усидишь?»
— Филипенко пошел, — сказал Заварухин, возвратившись к генералу.
— Как? Уже?
— По темноте расценил.
— И молодец. Хорош, видать, командир. А?
— Да как вам сказать…
— Ну ладно, ладно, полковник. Если он действительно смел да инициативен, долго у тебя не засидится. Это я обещаю.
В тихих проступающих в рассвете полях, в мокром осоте и репейнике на ближних и дальних межевьях, в глинистых размешанных ямах залёг фальшивый покой, будто спало все крепким зоревым сном. А на самом деле в робких намеках нового дня суетно набегало неугаданное и вот–вот должно было вырваться громовым накалом. И…
Ровно в три ноль–ноль дубовая роща, и ямы, и поле, и весь воздух над ними осветились тугой, напряженной вспышкой, и следом рявкнули одним духом десятки орудий и минометов. Там, где таилась немецкая оборона, заплясали взрывы, будто кто–то проснулся там и впопыхах забегал, забегал по легким звонким половицам. Орудийной спевки хватило на два–три залпа, а дальше батареи торопились порознь, частобойно. С северного угла рощи редко и отрывисто хакала какая–то пушка, вероятно небольшого калибра, но трассирующие снаряды ее так резали воздух, что он пронзительно завывал и осыпался искорьем, словно на всем пути горящего снаряда затачивали добротную сталь на свежем наждачном круге. Иногда сквозь треск и немолчный грохот проступало затишье, и тогда было слышно, как гудит наша передовая и слева и справа. В самый разгар артподготовки ударили реактивные минометы и стали насучивать свою огненную пряжу через рощу, через голову морской пехоты, через дорогу с тополями — взрывы густой сыпью обметали всю немецкую сторону, запалили весь горизонт.
Дружный огонь нашей артиллерии вынуждал Заварухина раскаиваться в своих сомнениях, и, когда совсем развиднелось, ободренный наметившимся успехом, он дал танкистам команду: «Вперед!» Генерал, улавливая перемену в настроении комдива, был признателен ему, что полковник не на веру, а через сомнения, но взял его, Березова, сторону. Значит, он, Березов, в своих замыслах и решениях прав и оттого стал совсем строго замкнут, с полковником не разговаривал, на вызовы к телефону не подходил, а только давал короткие приказания через своего адъютанта, молодого майора, исполнительного и усердного от значительности того дела, которое он помогает делать командующему.
Березов неотрывно наблюдал за ходом боя в цейсовский бинокль и скрытно радовался, что интенсивный огонь наших батарей на широком участке фронта, наступление разведывательного полка и, наконец, танковую атаку немцы приняли за начало большого нашего наступления и сразу ввели в бой все свои огневые средства. Этого и ждали наши артиллеристы: они засекали вражеские батареи, пулеметные гнезда, скопление резервов, давили их и до начала общей атаки могли, верно, разрушить всю систему вражеской обороны.
Полк Филипенко был той приманкой, которой жертвовал Березов, и потому к проселку с тополями цепь наступающих подошла наполовину изреженная. Далее продвижение резко замедлилось, потому что полк попал в зону действительного ружейно–пулеметного огня. Солдаты все чаще припадали к земле и подолгу лежали — тут, конечно, сказывалась и усталость. Когда от рощи оторвались наши танки и, захватив все широченное поле, стали догонять пехоту, та совсем залегла: пусть уж сперва железо навалится — ему не так больно.
Перед залегшим полком незнаемая полоса: там мины, истребители танков, бронебойные пушки, и танкисты, жалея машины, притормаживали, не спешили обгонять пехоту. Перед тополями у дороги совсем замялись — два наших танка вспыхнули, заволоклись тяжелым нефтяным дымом. Поблизости не было вражеских орудий — значит, били немцы с дальних позиций после хорошей пристрелки.
Полковник Заварухин бросился к телефону и стал кричать командиру танковой бригады, чтобы тот поторопил своих, а не прятался бы за солдатские спины. Но подошел сам генерал, взял у полковника трубку и со спокойной значимостью сказал противное:
— Я — первый. От пехоты не отрываться, но беречь машины. Ваша задача вся впереди.
Генерал бросил трубку в колени телефониста, а в трубке надрывался далекий, провальный голос: «Слушаюсь, товарищ первый. Я слушаюсь».
Генерал, тыча биноклем в сторону дороги, все так же с угрожающим спокойствием насел на Заварухина:
— Он что, этот твой майор? Он почему положил людей под самым огнем? Не может поднять? Тогда пусть сам покажет пример.
За дорогой вспыхнуло еще два танка. Заварухин не видел этого, так как, сунувшись от шума в нору телефониста, упрашивал Филипенко:
— Дима, Дима. Что там у тебя? Почему залегли? Ну и потери — что же теперь, все бросать? Ты слушай, слушай. Генерал недоволен. Ну полегче, полегче — всяк на своем месте. Давай, Дима, пока молотит артиллерия. Танки пойдут.
Минут через десять правый фланг полка, где был сам майор Филипенко, поднялся и пошел. Из ямок, воронок, бурьяна, из–за кочек и трупов поднялась вся цепь. Пошла. Побежала. Через дорогу переметнулись все танки и стали поджимать пехоту, а вскоре и смешались с нею.
Атака уходила, и в этом заключался ее успех.
А солдаты и танки перевалили гребень большого поля, за которым скрытый по колено стоял лес. На гребне и по ту сторону его еще задымило пять костров густо, черно.
Генерал Березов видел, как наши снаряды ломали и корежили лес, радовался, что немцы в лесу долго не задержатся — поражаемость от рвущихся вверху снарядов губительна. Командующий все время наблюдал за атакой и жил атакой, связывая с нею всю свою жизнь. Занятый этим главным делом, он просмотрел, что на поле боя горело уже двенадцать наших танков. Значит, у немцев хорошо организована противотанковая оборона. Он еще раз пересчитал дымившие огнища и не верил им — горевшие наши танки еще не заслоняли явно наметившегося успеха дерзкой операции, но у генерала вдруг глубоко заныло сердце: он первый раз неприятно ощутил его в своей груди.
— Полковник, поднимай!
Березова уже не занимало то, как пошла в атаку Камская дивизия; он все считал дымы, остро чувствовал боль за грудиной и вдруг, сняв фуражку, крикнул адъютанту–майору, чтобы тот дал сигнал на общую атаку.
На широкое, с измятым рельефом пространство высыпали войска и, окутанные дымом, в пыли разрывов потекли к дороге. Со стрелковыми цепями тронулись танки. Лихие ездовые наяривали коней, чтобы дальше забросить боеприпасы.
Ударная армия пришла в движение, но генерал улавливал в этом движении что–то непрочное и заторопился на свой командный пункт. Полковнику Заварухину сказал правду:
— Тяжело складывается бой, поеду к себе.
Он ловко, молодо вылез из окопчика и скрылся между деревьями, где на лесной дороге стояли с работающими моторами броневик и два легких танка. Пересекая покосную луговину с изрубленными крестьянскими стожарами, командующий через открытую дверь броневика поглядел в грохочущую сторону и увидел то широкое пространство, по которому шли войска. Над ними так же висели белые и грязные лоскуты разрывов, была та же дорога с обломанными тополями, бежали и прятались люди, но генерал не видел всего этого. Он видел только черные тяжелые дымы подбитых танков.
Командующий держался за приваренную к стойке скобу, и потная рука его скользила по железу. Какая–то неопределенная фраза все вилась в голове: «Это ново. Это ново». И жесткая боль неотступно брала за сердце. Что было внове генералу? Или то, что у него впервые болело сердце? Или то, что немцы издали жгли наши танки? Наверно, то и другое.
Генерал Березов хоть и был молод и имел напористый склад души, однако в напряженные минуты умел брать себя в руки и мыслить трезво, спокойно. Начавшиеся бои ошеломили его неожиданной скоротечностью, а после того как он едва не въехал к немцам, его неотступно преследовали одни и те же мысли о том, что он не может предвидеть ход событий, не может коренным образом и влиять на них. Вот и сегодняшний бой, так продуманно и успешно начавшийся, ушел из его рук.
Березову вдруг открылось, что он никогда не знал истинной силы и духа руководимых им войск и потому никогда не мог верно судить, что ждет его войска. И нынешний бой. Чем он отличается от множества других, удачных и неудачных, проведенных генералом? Ничем. Как и во всех прежних боях, Березов выжмет из войск все силы и, конечно, докажет, что он наступал, когда выгодней было обороняться. А дал ли он накануне сражения какое–то мудрое, оригинальное решение, которое настолько бы совпало с силами, духом и потребностью войск, чтобы войска удивились, обрадовались или огорчились, но поверили бы в свою победу?
Генерал понял, что бой проигран — его нельзя изменить, нельзя остановить, — и у Березова в душе поднялась злая решимость броситься самому в пекло боя.
Проезжая мимо артиллерийских позиций, он остановил броневик и пошел на батарею.
Артиллеристы, задымленные и грязные, без ремней, с расстегнутыми воротами, подносили снаряды, заряжали орудия, стреляли, что–то кричали и — удивительно — среди невероятного грохота и звона слышали и понимали друг друга. У отброшенных на ровик пустых и вонючих гильз сидел раненный в ногу молодой солдат и, шало блестя больными глазами, крутил цигарки, раскуривал их, а потом кричал, заботливо выговаривая звук «в»:
— Девкин, подхарчись. Подхарчись, Девкин!
Распаленную цигарку взял подносчик и так затянулся, что тонкие щеки глубоко запали.
Командир батареи, капитан, у которого в мятых петлицах были пришиты самодельные, из жести, шпалы, совсем не обрадовался генералу, а докладывая о батарее, сбился, держа правую руку у виска.
— Жгут они наши тапки, — сказал генерал. — В чем дело?
— Да уж жгут. Два сорок. Огонь!
— А вы как, ведь полезут?! — это было главное, что хотел узнать генерал от артиллеристов.
— Ближе подойдут — влепим, товарищ генерал. А на удалении не та оптика. И скорость снаряда… Три сорок два. Огонь!
— А как настроение?
— Два ноль–ноль. Нелетная погода — живем пока.
Уходя с позиции, генерал слышал бодрящийся голос раненого солдата, по–своему выговаривавшего звук «в»:
— По дешевке отоварю, каширинцы.
«И ни единого бодрого словечка, — думал Березов, влезая в броневик. — Как это он сказал тогда на Елецком аэродроме, этот Заварухин? А ведь дельное сказал. Дельное, черт возьми: «Я иногда сознаю себя так, будто я — это и есть вся людская масса. И не просто частица, крупиночка, нет, а цельное со всеми, нерасторжимое. И понимаю, и чувствую всех как себя, как одного человека».
В полосе наступления морской пехоты Березов приказал водителю повернуть к горевшему танку. Броневик, подпрыгивая на взрывных выбросах и воронках, помчался по открытому месту. На изорванной земле, в сизых и фосфорно–желтых налетах гари валялись убитые в черных поверх сапог брюках и в обычных армейских гимнастерках под блестящими флотскими ремнями. Вокруг были рассыпаны патроны, растребушены вещевые мешки с письмами домашних и махоркой.
Сейчас на эту сторону дороги немецкие снаряды падали редко, и Березов подъехал к самым тополям — их искалеченные стволы источали с детства знакомую горечь, а жесткие, в зазубринах, листья с белой изнанкой по–живому еще звенели на сбитых ветвях.
В мелкой канаве сидели командиры из морской бригады и, когда подошел генерал, стали указывать ему в сторону немцев: от леса навстречу нашей пехоте и танкам шли немецкие приземистые и квадратные танки, которые, казалось, гребут под себя своими широко поставленными гусеницами всю землю до самой маленькой былинки.
— Цепи не отводить! — спокойно сказал Березов и, случайно наткнувшись рукой на расстегнутый ворот гимнастерки, спокойными пальцами застегнул его. — Цени не отводить!
— Теперь и поздно, — отозвался кто–то из командиров.
* * *
Весь день шли тяжелые бои. Отразив паши атаки, немцы ценой огромных потерь сами прорвались в направлении Лапы, Крутое и отрезали пути отхода к Олыму Камской дивизии и бригаде морской пехоты. Введенный в сражение один из корпусов танковой армии помог нашим частям не только ликвидировать угрозу окружения, но и остановил, смял наступающие полки фашистов перед Олымом. Пока шли предмостные бои на берегах степной речки, южнее моторизованные части немцев вырвались к Землянску.
В войсках Ударной армии, переправившихся через Олым, не оказалось командира бригады морской пехоты и генерала Березова. О них никто и ничего толком ие мог сказать.
Когда вечером Заварухину передали ненужный уже приказ, найденный в сбитом самолете, полковник не мог остановить подступивших слез и долго сидел в одиночестве, захватив рукою глаза, внезапно опустошенный и бессильный. Незадолго перед этим от него вышел боец Урусов и оставил после себя на столе полковника фуражку, в которой лежали ордена и комсомольский билет майора Филипенко.
XIX
Третьего июля вечером передовые части немцев вышли к Дону. Неширокая, с пологими берегами река, облитая потускневшей медью остывающего, почти севшего солнца, дохнула теплой влажностью, прибрежной зеленью и распаренным песком. Река как река. Ее совсем нельзя было назвать большой: таких рек перейдено немало, и немецкие солдаты глядели на нее, словно недоумевая, зачем надо было стоически рваться к ней как к рубежу славы, победы и перемены всей жизни.
Пока солдаты по привычке настороженно обегали глазами берега, кусты, промоины, запади и реку, какой–то нетерпеливый и длинноволосый ефрейтор сдернул с головы каску и, размахивая ею, как котелком, побежал к реке, с разбегу забрел в воду и залил сапоги. На берегу утомленные солдаты вдруг осмелели, с веселыми, восторженными криками стали вылезать из укрытий и подбадривать и без того, вероятно, лихого юношу, который зачерпнет сейчас воды из глубинной русской реки и станет пить, с радостной щедростью проливая мимо почти все, что зачерпнет. От тихой воды в кротких, но мудрых красках вечера, от фигуры молодого солдата, еще не сложившегося мужчины с длинной спиной и узкими бедрами, от того, что он, вызывающе раздвинув ноги, твердо стоял по колено в неведомой, но тихой реке, веяло добытым покоем и жданной покорностью.
А ефрейтор поднес к губам полную каску, но вдруг уронил ее и так, держа перед лицом свои опустевшие ладони, опрокинулся в воду — с той стороны докатился звук одиночного выстрела. Каска не захлебнулась — ее подхватило течением и понесло.
Противоположный берег затаенно молчал. Немцы опять припали к земле и с хищной осторожностью начали вглядываться в затуманенную заречную даль. После короткого и преждевременного восторга каждый напряженно почувствовал неодолимость враждебных просторов и горячее желание уйти на родину, чтобы не знать больше этих обманчивых смертельных радостей.
В этот же, казалось, победный день начальник штаба группы армий «Б» генерал Зонденшерн с надежной оказией послал личное письмецо своему кузену Францу Гальдеру, начальнику штаба сухопутных войск вермахта.
Вот оно:
«Горшечное. 3 июля 1942 года.
Дорогой Франц!
Наш выход к Дону вряд ли можно назвать победой в лучшем понимании. Последние бои мы вели на равнинных просторах, где есть неограниченные возможности применять подвижные войска, чего мы так заветно ждали, но русские учли уроки прошлого и изменили свою тактику. Для них стало важнее сохранить войска, чем оборонять каждую пядь земли. Но так как темпы нашего продвижения оставались сравнительно высокими, русским не удавалось полностью оторваться от преследования; мы вели беспрерывные фронтальные бои, в которых, разумеется, понесли невероятные потери. Фюрер требует от нас успешных ударов на юг, но мы не можем этого сделать — мы поставим перед гибелью все свои силы! Ты, Франц, должен убедить фюрера, что надо взять Воронеж и стать в жесткую оборону, чтобы надежно прикрыть действия Паулюса. Сами мы без дополнительных войск и техники наступать на юг не в силах.
С уверением в искренности. Хайль Гитлер. Твой Э. 3».
Франц Гальдер хотел, но уже не мог помочь своему кузену, так как фюрер знал, что командующий группой армий «Б» фельдмаршал фон Бок на донском предполье допустил ту самую ошибку, от которой он, фюрер, предостерегал своих генералов на полтавском совещании и теперь не мог простить ее старому полководцу. Ошибка Бока состояла в следующем.
Действуя по выверенному шаблону, Бок все время стремился охватить и окружить советские войска в крупных оперативных масштабах; не считаясь с обстановкой, он дерзостно забрасывал свои подвижные части как можно дальше в глубь нашей обороны, но не мог добиться решающего успеха, а его войска вышли к Дону обескровленными, израсходовав весь боезапас наступательного духа. Даже моторизованная дивизия «Великая Германия», которую Гитлер приказывал фон Боку беречь пуще глаза для наступления на юг за Доном, почти вся легла костьми на Олыме.
Невозместимый расход фашистских войск на дальних и ближних подступах к Дону произошел потому, что командиры Красной Армии, такие, как полковник Заварухин, определявшие тактический ход войны, не просто рвались в бой очертя голову, а всеми силами постигали и постигли сложное искусство маневра, когда за победу брались не только отбитые у врага земли, а полное истребление врага при малых своих потерях.
* * *
Разгневанный Гитлер отстранил от должности фельдмаршала фон Бока, а пока шла смена командования, перегруппировка и подтягивание сил, фашистские войска на Дону замешкались, потеряли темп наступления.
Пользуясь заминкой фашистов, Ставка Верховного Главнокомандования Красной Армии незамедлительно приняла решение: силами танковой армии из района Ельца нанести внезапный фланговый удар по северному фасу фашистской группы армий «Б» и отсечь все, что рвется на Воронеж.
Этот план обещал доказуемый успех, потому что: во — первых, все фашистские войска, включая и оперативные резервы, были связаны неослабевающими боями; во–вторых, в силу стремительного продвижения на восток подвижные части фашистов оторвались от тыловых коммуникаций и растянулись; в-третьих, фланги наступающих оставались незакрепленными в ходе боев и были сравнительно легко уязвимы. И наконец, последнее. Танковая армия, дислоцировавшаяся в районе Ельца, могла быстро, своим ходом, выйти на рубежи атак и достигнуть известной внезапности.
В кабинете Верховного, где обсуждался окончательный план операции, больше всех, пожалуй, тревожился за успех танкового удара начальник Генерального штаба генерал–полковник Василевский. Он чувствовал, что момент ввода в сражение танковых войск упущен, но, как и все, хотел верить в победу. Кроме того, сводная строевая записка Танковой армии и Брянского фронта, лежавшая в папке Василевского, удерживала генерала от унылых предположений. В самом деле, на перехвате к Воронежу можно было сразу использовать против немцев до восьмисот танков, из которых около пятисот были новейшей конструкции Т-34 и КВ. За год войны никогда еще не удавалось для одного удара создать такой могучий бронированный таран.
Но сомнения не покинули Василевского и после совещания. И вечером, идя к Верховному с очередным докладом, генерал решил высказать свои опасения за исход операции.
Танковая армия в ходе последних боев могла успешно решить сложные оперативные задачи и резко изменить обстановку в нашу пользу, по командование Брянского фронта не сумело обеспечить быстрый ввод в бой таких небывало крупных подвижных сил. А сейчас, когда нет стабильной обороны, когда пехотные части понесли в боях большие потери, общевойсковые командиры не смогут на любом рубеже поддержать танкистов, закрепить и развить их успех. Для того чтобы добиться полного взаимодействия пехоты и танков, самое малое нужен недельный срок, в течение которого Генеральный штаб поможет Брянскому фронту. Вот об этом и собирался говорить
Василевский с Верховным, хотя и знал нетерпимость Сталина ко всяким проволочкам с наступательными операциями.
Василевский грузно и мягко ступал по бесконечной ковровой дорожке, по которой, казалось, никто и никогда не ходит. Здесь, на этаже, где работает Сталин, все было так расписано и организовано, что люди почти не встречались друг с другом, и в тихом, безлюдном коридоре всегда можно было сосредоточиться и собраться с мыслями.
«И вообще, — размышлял Василевский, — на фронт с каждым днем прибывает все больше и больше техники, а воюем по–пехотному: винтовочку в руки и — под новый кустик. И методы и размахи у наших военачальников пехотные. Да нет уж, теперь извини–подвинься и выходи на поле, чтоб тебя не сдвинули…»
Василевский прошел мимо открытых дверей, где всегда сидел полковник охраны, не имевший привычки ни перед кем вставать.
В кабинете Сталина за длинным столом сидел Ворошилов и в развернутой перед ним папке читал какие–то листки. Истонченные губы маршала были строго поджаты, легкие, как паутинка, седые волосы, расчесанные на пробор, распушились, сам маршал, всегда подтянутый и аккуратный до последнего ноготка, выглядел мятым и нездоровым стариком. Верховный, стоя за своим столом, разговаривал по телефону — по белой трубке аппарата Василевский определил, что на другом конце провода штаб Тимошенко. Горевшая на столе лампа под зеленым абажуром бросала на веки Сталина темные тени, и тени эти не стали светлей, когда Верховный, закончив разговор по телефону, вышел из–за стола.
— Почему Голиков не спешит с контрударом, товарищ Василевский? — спросил Сталин и прошел мимо генерала, не поглядев на него, вероятно, не интересовался тем, что ответит начальник Генштаба, и в самом деле, тут же заговорил сам, четко, через паузы произнося каждое слово: — Если мы еще хоть на сутки отложим удар из–под Ельца, немцы возьмут в плен и Голикова, и его штаб, а маршал Тимошенко будет под Саратовом. Мы считаем, товарищ Василевский, вам надо немедленно вылететь в Елец и взять на себя все вопросы координации усилий Брянского фронта и Танковой армии. Голиков не сможет сам организовать контрудар, упустит время и откроет немцам дорогу на Тамбов.
Ворошилов прервал чтение листков и тоже внимательно стал слушать Сталина.
— Наши командующие забывают, — Сталин заботился выговаривать каждое слово, и оттого речь его становилась более акцентной и замедленной, — они забывают, что каждый новый клочок советской земли, захваченной немцами, делает их сильнее и ослабляет нашу обороноспособность. Мы не можем отступать дальше. Надо прекратить всякое отступление под всякими видами. Кажется, действительно, пришла пора поставить вопрос ребром: командиры и политработники, чья часть отступлением без приказа запятнала свои знамена, не должны ждать снисхождения от Родины. Тот, кто дрогнул на поле боя, вместо того чтобы стоять насмерть, будет проклят народом как отступник, который отдает свой народ под ярмо немецких угнетателей.
Сталин заметно разволновался и, молча ступая по ковровой дорожке на всю подошву мягких сапожек, неспокойно перекладывал из руки в руку свою холодную трубку. Ворошилов и Василевский следили за ним. Вдруг Сталин, не дойдя до конца дорожки перед дверьми, докуда обычно прохаживал, остановился, постоял немного, словно прислушивался к чему–то, и пошел обратно. Темно–густые медлительные глаза его, прикрытые тяжелыми веками, светились напряженным, но холодным светом. Ворошилов понял, что сейчас Сталин скажет самое важное.
— Немцы воюют не лучше нас, — продолжал Сталин, дважды в молчаливом раздумье промерив свой кабинет некрупным шагом. — Немцы воюют не лучше нас — это признал весь мир и признают сами немцы. Но у немцев больше организованности, больше порядка. Крепче скованы все звенья военной машины. Почему? Потому что у немцев высокая дисциплина. И нам надо поучиться у них этой дисциплине. Учился же Петр Великий у шведов и бил их потом. Товарищ Ворошилов, надо в деталях обсудить письмо фронтовых товарищей. Еще неделю назад у нас не было такой необходимости. А теперь такая необходимость налицо. Давайте подумаем над этим вопросом. Мы в самом деле забыли Ленина. Помните, писал он, обращаясь к Красной Армии: «Кто… не поддерживает изо всех сил порядка и дисциплины в ней, тот предатель и изменник… того надо истреблять беспощадно».
Сталин успокоился, прошел к своему креслу и сел. Отодвинул на край столешницы газеты и поднял глаза на Василевского — тот положил перед Верховным папку с документами.
Сталин читал документы, делал в них пометки толстым красным карандашом, но Ворошилов знал, что Верховный умеет одновременно читать и слушать, и начал говорить:
— Конечно, товарищ Сталин, в основе нашей дисциплины будет по–прежнему оставаться высокая классовая сознательность, но, учитывая, что большинство наших новых формирований собирается на скорую руку, люди не успевают приглядеться друг к другу, командиры, бывает, ведут в бой части и подразделения, глубоко не зная их моральных качеств и степени стойкости. В такой обстановке порой поднимают голос трусы, паникеры. Люди теряют веру в свои силы, никто не считает себя виноватым за сданные рубежи и проигранные сражения. И надо беспощадной рукой останавливать трусов, а сдавших рубежи принуждать возвращать отданное врагу. Перед суровой и справедливой рукой Родины будут все в ответе, от рядового до маршала, поднимется организованность в войсках, а вскоре и отпадет необходимость применять этот суровый закон войны. Да, да, товарищ Сталин, я за эти меры.
Ворошилов вдруг умолк и поджал губы, увидев, что Сталин нахмурился, вероятно стараясь сосредоточить все свое внимание на очередном документе. Затем Сталин снова просматривал бумаги быстро и бегло, потому что каждая из них, как правило, была уже раньше обговорена и согласована с ним в той или иной степени. Над последним документом он опять нахмурился, поднял левое плечо. Но вот красный карандаш всей гранью спокойно лег на стол. Верховный начал закуривать. Василевский закрыл сафьяновую папку. Ворошилов встал. Раскурив трубку, Сталин вяло помахал горевшей спичкой, не потушив ее, задул, поднеся к губам.
— Я подготовлю свое заключение, — сказал Ворошилов, бережно держа свою папку в обеих руках, палец к пальцу.
— Когда вы, товарищ Василевский, можете выехать в Елец? — глядя на Ворошилова, спросил Сталин.
— Через два часа, товарищ Сталин.
— Имейте в виду, Ставка весьма обеспокоена положением дел и на центральном участке фронта, потому время пребывания у Голикова для вас ограничено.
— Да, товарищ Сталин, я это знаю.
— До свидания, товарищ Василевский.
Генерал вышел, заботливо прикрыв за собой дверь.
Сталин, не вынимая из зубов трубку, раздумчиво попыхивал, тяжело облокотившись на кромку стола.
— Не обидим ли мы, товарищ Ворошилов, этим своим приказом нашу армию?
Ворошилов, приглашенный тоном Верховного для беседы и совета, сел.
— В русской армии, товарищ Сталин, всегда была суровая дисциплина. — Ворошилов настойчиво выискивал глазами взгляд Верховного, выразительно положив на свою папку белую пухлую ладонь.
— Где страх, там конец военному искусству, — горько усмехнулся Сталин. — Мы прибегаем к тонкому, если хотите, обоюдоострому инструменту, — медленно и внушительно вновь заговорил Сталин, короткими, но выразительными жестами прямой руки подчеркивая каждое слово свое. — Сможем ли мы так же тонко пользоваться этим инструментом? Начало войны показало, как мы были не правы, исключив из нашей стратегии отход. — Сталин подошел к своему столу, взял с его дальнего левого угла книгу в толстом старинном переплете, по закладке открыл нужную страницу и стал читать, не особенно пристально вглядываясь в строки — вероятно, он уже не первый раз обращался к ним: — «С потерянием Москвы не потеряна еще Россия. И первой обязанностью постановляет он сберечь армию, приблизиться к тем войскам, которые идут к ней на подкрепление, и самим уступлением Москвы приготовить неприятелю неизбежную гибель, и потому намерен, пройдя Москву, отступить по Рязанской дороге. Так, я вижу, что мне придется поплатиться за все, но жертвую собою для блага Отечества и приказываю отступать». — Сталин закрыл книгу, оставив указательный палец между страниц, помолчал и, подняв глаза на маршала, спросил: — А не отойди Михаил Илларионович с Бородина?
— Мы, товарищ Сталин, оставили немцам более пятидесяти миллионов человек, и вряд ли урок Кутузова применим к условиям нынешней войны.
— Но маневр, товарищ Ворошилов?
— Маневр бесспорен.
— Да, да, — соглашаясь с какими–то своими мыслями, Сталин кивнул головой, положил книгу на прежнее место. — Да, да. Надо издать хороший, грамотный, если хотите, публицистический приказ, который носил бы столь же политический, сколько и военный характер. Приказ: «Ни шагу назад!»
— Думаю, товарищ Сталин, это и есть то самое, что мы ищем, — с искренним воодушевлением сказал Ворошилов.
— Все так. Все так… Словом, надо готовить этот вопрос. Безотлагательно.
Когда ушел Ворошилов, Сталин зачем–то, вероятно бессознательно, проверил, плотно ли закрыта дверь, и стал ходить от дверей в самый дальний угол кабинета, огибая свой стол. Он с мучительной настойчивостью думал о том, что каждый новый день приносит вести одну хуже другой. Положение на фронтах отчаянное: на восток отходит все южное крыло, не сегодня–завтра немцы возобновят атаки на Москву и Ленинград.
Сталин срезал свой путь к столу наискось широкой ковровой дорожки, позвонил; вошел, заботливо прикрыв за собою створку дверей, Поскребышев, всегда молчаливый, тихий и старательный, всегда с бледным лицом человека, мало бывающего на свежем воздухе.
— Который сейчас час, товарищ Поскребышев?
— Без двадцати минут полночь, товарищ Сталин.
— Прошу пригласить всех членов Комитета Обороны. Да, и распорядитесь, товарищ Поскребышев, подать нам чаю и бутербродов.
Когда вышел Поскребышев, куранты на Спасской башне пробили без четверти двенадцать. Сталин опустился в свое кресло и в раздумье закрыл глаза, сжав в маленьком кулаке свой подбородок. В его потерявшей покой душе, утомленной постоянным внешним спокойствием, поднималось множество мыслей, и среди них настойчивей других обнадеживающе светилась одна, которой он с утешением верил: «Народ и армия поймут все — иного имени, кроме Родины, для них на земле нету».
Танковая армия стояла в тылу на стыке двух фронтов — Западного и Брянского. Местоположение ее было продиктовано тем обстоятельством, что все еще было неясно, куда немцы развернут свое летнее генеральное наступление, о котором кричали все газеты мира.
Генерал Василевский с полуслова понял Верховного — Танковая армия должна помочь Брянскому фронту, оставаясь резервом Главного Командования, потому что положение на центральном участке фронта все еще напряженное и угрожающее. Из этого Василевский сделал еще один, правильный вывод: без разрешения Ставки с северного участка фронта нельзя взять ни одного артиллерийского полка, ни одной эскадрильи.
Вернувшись от Сталина, Василевский распорядился экстренно передать по телеграфу командованию Брянского фронта и Танковой армии задачу на контрудар, а сам, запросив у работников штаба карты и необходимые документы, стал укладываться. Уже перед самым выездом на аэродром позвонил в приемную Поскребышеву узнать, нет ли каких напутствий от Верховного. Поскребышев, о котором в шутку поговаривали, что у него слово по рублю, сухо, рублеными фразами передал:
— Верховного, товарищ Василевский, остро интересует необходимость принятия особых мер для стабилизации фронтов в свете письма фронтовиков. По возвращении будьте готовы к докладу Верховному и по этому вопросу. До свидания.
— До свидания.
С этим и вышел к машине.
* * *
Голикова по–прежнему не было в штабе фронта — он находился в Воронеже и был целиком занят его обороной.
Начальник штаба фронта генерал Бояринов имел слабую связь с отходящими войсками, а Танковая армия, по существу не подчиненная фронту, жила своей жизнью. С приездом Василевского генерал Бояринов вдруг оживился, воспрял духом и толково, вразумительно доложил, где и как лучше использовать танковые корпуса.
После короткой беседы в штабе фронта Василевский и Бояринов выехали на командный пункт Лазарева, командира танковой армии. В селе Карпы Лазарев, молодой генерал с удалыми глазами и бодрым голосом, в новеньком комбинезоне под широким комсоставским ремнем, встретил высокое начальство отдающим лихостью докладом, суть которого сводилась к тому, что танкисты вверенной ему армии готовы выполнить любую задачу. При обсуждении же операции в деталях обнаружилось то, чего боялся Василевский с самого начала: фронт не мог обеспечить выдвижение, развертывание и наступление танковых корпусов и бригад артиллерийским и авиационным сопровождением. Все, что имелось у фронта, Голиков затребовал под Воронеж. Перетягивать технику сейчас уже не было времени, да и нельзя оголять защиту города. И выходило, что танкисты на всю операцию оставались один на один со всеми видами вражеского вооружения. Но Лазарева это нимало не смущало: он по–удалому сверкал фарфоровыми белками лихих глаз и предлагал рассредоточить армию до стрелковых рот и сопровождать пехоту огнем и колесами, не отрываясь от пехотных цепей.
Василевский понимал, что, давая согласие на распыление танковых сил, он повторяет крупную ошибку того же Брянского фронта, но иного выхода не было: применять танки в едином кулаке без прочного авиационного прикрытия куда хуже и безнадежней. К тому же боевая решимость командарма совпадала с настроением танкистов, и начальник Генштаба после осмотра корпусов относительно успокоился.
В ночь на пятое июля танковые части были двинуты к исходным рубежам, чтобы нанести удар но северному фасу немецкой обороны в направлении Землянск, Хохол и отсечь фашистские коммуникации, питавшие переправы через Дон.
Колонны танков, бензовозов, ремонтных и подсобных машин шли по всем дорогам в низовьях Кшени и Олыма. Движение большой массы техники, конечно, не могла скрыть редкая темнота короткой июльской ночи, и воздушные разведчики немцев сразу же навели на наши войска штурмовую авиацию. Под ее интенсивными ударами выдвижение танкистов на рубежи атак задержалось почти на сутки, и момент внезапности был упущен. Первые броневые атаки немцы встретили почти организованным огнем противотанковой артиллерии и повсеместно удержали свои позиции. Только на правом берегу Олыма, в районе села Голымино, наши танковые и пехотные части продвинулись к югу от двадцати до тридцати километров. Версты были пройдены и небольшие, но именно здесь наши войска обломали стальные немецкие клинья, нацеленные с юга на Москву. Рубежи, на которые вышли стрелковые части под прикрытием танков, остались на всю войну неприступными для немцев!
Когда генералу Василевскому доложили, что под Голымино отличилась Камская дивизия полковника Заварухина, генерал пожелал увидеться с ним лично. Василевский всегда питал слабость к боевым командирам дивизионного звена, зная, что именно на плечи этих фронтовых тружеников ложатся все исходные тактических приемов и черновая работа при реализации оперативных замыслов. Во время выездов в действующую армию генерал никогда не упускал случая встретиться и поговорить с командирами полков или дивизий, находя в этих общениях надежную связь с жизнью войск и боевой действительностью. Но на этот раз предвиделся трудный разговор: он, начальник Генерального штаба, должен прямо сказать комдиву, к какому исключительному шагу готовится руководство страной и Красной Армией, чтобы безусловно прекратить дальнейшее отступление. Как это будет понято и принято в войсках? Шаг воистину неслыханный для Красной Армии, где вся дисциплина и весь порядок основаны на пролетарской сознательности. Эти вопросы жгуче волновали Василевского и не могли не волновать; он знал, он чувствовал, что и Сталин с нелегким сердцем шел на крутые меры.
Василевский со свойственной ему внутренней сдержанностью и тактом немного побаивался предстоящего разговора с комдивом и вместе с тем ждал его, надеясь разрешить многие свои сомнения.
Подъехал он к Голымино поздним вечером. Село стояло на горе, и в свете далекого воспаленного неба густо чернели сады. Возле них и остановились генеральские машины.
Дальше через болотце надо было идти пешком. В зелени садов укрылись ремонтники танков, и под кувалдами глухо звенела литая измученная сталь, тарахтел движок, свистя и задыхаясь, астматически дышал насос, кто–то разболтанной пилой швыркал по железу. Под плетнем на низенькой скамеечке сидели двое, совсем слившись, и девичий голос открыто и щекотно смеялся.
— Все вместе да вместе, платья шили парные — ну сестры одно что. А потом платье ли, косынку ли на ней увижу — золотом осыпь — такую не надену.
Тот, кто слушал девичий голос, громко, с мокрым всхлипом чихнул и обрадовался:
— Вишь, правда какая.
И умолкли, пережидая, когда пройдут люди, спускающиеся на гнилые, втоптанные в грязь слеги.
* * *
Полковник Заварухин и майор, командир танковой бригады, сидели в хате над картой, захватанной мазутными пальцами танкиста. Под низким потолком горела лампа с жестяным абажуром, заправленная нечистым бензином с солью, однако то и дело пыхала, на карту сыпалась сажа. За печкой стриг и стриг что–то, будто маленькими ножничками чикал, домовитый сверчок. В открытую дверь пахло коровником и молодой травой — ее принесли солдаты и расстилали в сенках за дверьми. Кто — то из них ползал по чердаку, и в щели прокопченного потолка текли струйки пересохшей земли.
— А ну слезьте, кто там еще! — крикнул Заварухин, подходя к порогу, и стал закрывать дверь, которую из темноты чья–то крепкая рука упрямо потянула назад. Полковник уж совсем сердито дернул было за кованую скобу и тут же отпустил ее: на порог шагнул плотный, крупного склада генерал, а в сенках, как тени, виднелись еще двое, но они, прикрыв дверь снаружи, в хату не вошли.
— Начальник Генерального штаба, — сказал Василевский усталым голосом и так же просто подал Заварухину руку, будто век был знаком с ним.
— Командир Камской дивизии… — немного смешался полковник, а генерал походя, по глазасто оглядел просторную хату, кивнул на лампу:
— Что, полковник, даже и осветиться уж нечем? Или не до того? Не до того, брат, не до того. Все в бегах, а?
— Разрешите идти, товарищ генерал? — спросил майор–танкист.
— Ступай, ступай, — согласился генерал. — Как же вы при таком свете, полковник?
Заварухин виновато глядел на коптевшую лампу, чувствуя, как жарко взмокают спина и плечи. А генерал, покашливая и хмурясь, залез за скрипучий крестьянский стол, с неудовольствием пошатал его, взявшись за края столешницы.
— Откуда отступаете, полковник? Садитесь только.
Заварухин присел на колченогую, прожженную под самоваром скамейку, поднял глаза на генерала и велел себе смотреть твердо и прямо: «Я делал все правильно и потому сохранил свою дивизию…»
— Отходит дивизия из–за реки Кшень.
— И еще думаете отступать? И далеко ли? Когда же землю–то родную освобождать думаете, ась? Как вы, полковник Заварухин, думаете обо всей этой материи?
Генерал сделал выжидающую паузу.
Полковник уронил плечи и, одеваясь мертвенной бледностью, не выдержал взгляда генерала. Бои за каждую дорогу и речонку, выходы из смертных клещей, гибель обозов, потерянный счет убитым и искалеченным, муки самой жизни и бессилия — все это, пережитое в немыслимых страданиях, оказалось, ничего не стоит. Да и не может стоить, потому что отданная врагу земля не перестала быть родною, и за то, что ее топчут сейчас чужие сапоги, она не простит. Даже не верилось, что подвиги, страхи, смерти, которыми ошеломленно жила дивизия, ее сегодняшний успех так обесценены, и у Заварухина для оправдания и защиты не находилось слов.
А генерал, широко облокотившись, наклонился к полковнику:
— Если и дальше так… доблестно воевать, вам не будет стыдно, полковник, перед своими бойцами?
Заварухин с откровенным недоумением поглядел на генерала и по его близкому напряженному лицу понял больше, чем было сказано. Ему вспомнилась атака немецких танков в открытой степи за Кшенью. При вражеском обстреле из танковых пушек и пулеметов наши бойцы своим телом закрывали бутылки с горючей смесью, чтоб их не разбило шальным осколком или пулей… И все — таки разбивало, бойцы горели, а надвигавшиеся танки нечем и некому было жечь.
— Не будет вам стыдно, спрашиваю, полковник?
— В том, что происходит, товарищ генерал, повинны все, от мала до велика, — со скрытой обидой и гневом проговорил полковник и, обретя над собою власть, решил высказаться до конца. — Вот вы, товарищ генерал, спрашиваете меня, стыдно ли мне? Хм. Стыдно ли? Позвольте быть по–партийному откровенным. Стыдно. Да. Стыдно за всех, кто в военном мундире. Мы ведь отступаем, товарищ генерал, от Черного моря и до Воронежа. Отступаем второй год, можно сказать. Ведь с первых же дней войны стало ясно, что от наших войск надо требовать большей стойкости. А мы часто оправдывали отступление внезапностью, эвакуацией тылов и прочими важными причинами. Я военный и не хочу, чтоб меня оправдывали в том, что меня бьют немцы, а Отечество в неслыханной опасности. Мы же, товарищ генерал, по солдатскому уставу знаем, что лишь стойкие части способны добыть победу и в сравнении с другими несут меньшие потери. Не были же сданы врагу Москва, Ленинград, Тула, потому что их обороняли стойкие части. А вооружены они тем же оружием, что и прочие войска. Мы же здесь, внизу, отмериваем немцам куски земли.
Полковник умолк, сочтя, что говорит много, чего и сам не любил в людях, но генерал понял его и кивнул головой:
— Ты говори, полковник. Что есть за душой, все выкладывай.
— После победной зимы, товарищ генерал, многие наши командиры чересчур увлеклись идеями наступления и прорывов. А эти мелкие атаки и наскоки больше всего приносят нам жертв и крайне ослабляют нашу стойкость.
— Вы что же, полковник, совсем против тактических приемов?
— Может, и совсем. При высокой мобильности немецких войск надо, на мой взгляд, стремиться к слиянию тактических усилий в мощные операции. Вот пусть он, немец–то, при всей своей мобильности посуетится тогда перед русским размахом.
— Вон ты как. Вишь, рассудил. А хорошо глядишь, полковник. В большом замахе больше потенциальной силы, а мы частенько так торопимся гвоздануть, что не успеваем и кулак сжать.
— Солдаты, товарищ генерал, тоже понимают это: где бы надо кулаком треснуть, мы бьем по–дамски, ладошкой. Солдаты–то утомлены не только боями и переходами, но и неразрешимыми вопросами: докуда мы будем отступать? Дело прежде всего в необходимости кончить отступать. В войсках созрело понимание того, что нынче речь идет не только о Москве, а о всей России, и люди готовы на все, только бы стать и стоять насмерть. Но стать, товарищ генерал, должны все — от Белого до Черного моря. Стеной. Единой стеной. Сейчас и оружие у нас появилось хорошее, — приподнятым голосом сказал Заварухин и, чувствуя, что генерал понимает его, улыбнулся. — Насчет тактических приемов я, товарищ генерал, погорячился. А в остальном подпишусь под каждым своим словом.
Василевский сосредоточенно разглядывал вроде бы тихого полковника с его будничными, какими–то обношенными усами, линялыми пятнами на сухом, заветренном лице, с горячечным блеском истомленных глаз.
— И вы уверены, полковник, что принимаемые меры положительно изменят обстановку?
— Это сейчас потребность каждой честной души, товарищ генерал. Решительные меры, обеспеченные партийно–политической работой, — я не сомневаюсь — послужат сигналом к всеобщей стойкости.
Генерал временами хмурился, сердито утягивая уголки рта, но в глазах его пробивалась искорка одобрения и понимания праведной горячности полковника. «Вот она, самоотверженная солдатская правда, — удовлетворенно подумал Василевский и вдруг почувствовал то душевное облегчение, которого не искал и даже не ждал, и потому, нечаянное, оно особенно обрадовало: — Как это вовремя! Товарищ Сталин чутьем своим улавливает потребность армии любой ценой прекратить отступление. И он остановит войска. У Сталина хватит мужества, твердости и авторитета. И будут большие, хорошие перемены». В чем проявятся они, эти перемены, Василевский пока не знал, да и не до того было сейчас, по все, что он станет делать с этой минуты, будет связано с ожидаемыми переменами.
— Разрешите еще, товарищ генерал. Ведь немец до нас воевал уже два года, а мы за год по опыту догнали его. Да, сравнялись. Ведь он нам перед Доном грозил котлом, а котла не оказалось. Бить будем теперь немца. Бить будем, товарищ генерал, смертным боем, но только боже нас упаси от мелких наскоков и атак.
— Будем считать, полковник, что мы договорились, — сказал генерал и опять хватко взялся за края столешницы, качнул хилый столик. — И спасибо за партийную откровенность. Хотя, правда, кое в чем вы и перехватили, И хорошо, что поняли это. Вы давно на фронте?
— С октября прошлого года.
— Выходит, крещен по всем статьям.
— Затянулось оно что–то, крещение–то наше.
— То правда, полковник, затянулось. Зато урок будет из девятого в десятое колено. Веху поставили для отмера веков. Да, постойте–ка. — Василевский поднялся и с повеселевшим лицом объявил: — Я ведь, полковник, русскую–то историю учил по «Истории Российской» Василия Никитича Татищева, а он, батенька мой, вот каково сказал на этот счет: «Понеже крещение есть просвещение души, следственно удобрение ума и его орудий, яко памяти, смысла и суждения, от которых всякое добро в жизни человека происходит». Во как! Так что я, полковник, считаю вас человеком просвещенной души, и вам не сегодня — завтра править дела с перевала. Так, так. А Березов не объявлялся? Жаль. Этого генерала жаль. Весь он состоял из идеи наступления. Нам скоро такие люди крайне понадобятся.
Генерал достал и положил на донышко ладони свои карманные часы, долго глядел на них, что–то высчитывал. На верхней хорошо пробритой губе его, в длинном и горбатом желобочке, проступил пот — видимо, генерал думал о чем–то трудном и жестком.
— А светило ваше вроде разгулялось, и я, пожалуй, напишу здесь телефонограмму.
В дверь умеючи, бесшумно вошел майор из охраны Василевского и доложил, что командира дивизии срочно требуют к телефону из штаба фронта.
— Я не держу вас, полковник. Будут спрашивать меня — скажите, что задержусь здесь на час–два.
Василевский достал из сумки свои бумаги и, приноравливаясь к свету лампы, написал телефонограмму:
«Ставка, Верховному. В ближайшее время немцы не в силах предпринять крупные атаки за Доном и на север. Для нас теперь самое необходимое — не сделать больше ни шагу назад и сохранить войска для решительного наступления. Фронту даны соответствующие распоряжения. Васильев».
Генерал прочитал донесение и понял, что не доложил в нем Сталину о чем–то очень важном, и, вдруг вспомнив сказанное полковником Заварухиным, после слов «для решительного наступления» приписал: «Стать и стоять насмерть — это сейчас потребность каждой честной души». «Именно такие слова нужны Сталину, и нам их теперь всем знать надо», — подумал Василевский и, устало привалившись спиной к окопному косяку, спокойно закрыл глаза.
Так же примерно думал и Заварухин, шагая к хате связистов.
Под темным небом неверная выстаивалась тишина. И теплая ночь, и частое мигание вроде бы заплаканных в усталости звезд, и сухоросное дыхание душной земли, и подмытая заревом кромка горизонта — все это казалось Заварухину своим, ласковым, нужным и вместе с тем вчуже отрешенным. После встречи с генералом где–то в живом уголке угнетенной души зародилось так необходимое и внушительное: «Кажется, перелом. Да, теперь близок перелом. К счастью, и там наконец–то поняли. — Заварухин под словом «там» как–то неопределенно и мельком опять вспомнил Сталина. — Понял он и поймут войска, что пройдены все перекрестки и росстани».
У калитки хаты, где размещался узел связи, полковника встретил начальник связи дивизии.
— Звонил генерал Бояринов. Перезвонит еще минут через пять — десять.
— Идите к аппарату и дежурьте, а я побуду здесь. Подышу воздухом.
Связист ушел, оставив дверь в хату неприкрытой — узкое лезвие света упало на мотки и катушки с проводом, сваленные у крыльца. Полковник подошел к плетню, на котором висел какой–то выстиранный брезент, от него пахнуло теплой рекой и еще чем–то давним, далеким. Но Заварухин отмахнулся от этого случайного и стал думать о том, с чем шел сюда: «Мы сейчас на том перевале, который веру и силу даст нам всем, от Верховного до ездового…»
— «Кедр» на проводе, товарищ полковник.
Штаб фронта требовал жесткой обороны, и полковник возвращался в свою штабную хату, думая уже совсем о будничном: о лопатах, топографических картах, жаркой, с паром бане, а в самой душе его своим чередом складывались новые и верные ожидания, знакомые всем людям после больших испытаний.
XXI
До однопролетного мосточка группа Охватова добралась с большими потерями. На каждой версте теряли все новых и новых. Дальше и раненых тащить было некому. По заросшим канавам и выемкам, под вечное гудение пчел и шмелей раненые умирали, находя последнее утешение в том, что все перестрадали и отмучились. Охватова поражало то, что на их лицах не было ни страха, ни озлобленности. Кротостью и покорством светились глаза, и Охватову казалось, что эти люди, только что суетившиеся, озабоченные и свирепые, вдруг узнали что–то самое важное на этом свете и потому сделались такими терпеливо–спокойными.
У деревянной будки охраны моста Недокур расстрелял остаток последней ленты, вынул из пулемета затвор и швырнул его в заросли осоки, а пулемет столкнул в речку — железо увесисто упало на камни, и между высокими опорами так загудело, что звоном отозвались рельсы и стальные связи моста.
Ни один не воспользовался деревянной лестницей — падали под откос, как чурбаки, катом и перевертышем. Переходя речку, уже чувствовали, что немцы на насыпи, но не могли заставить себя добежать до кустов — останавливались и пили чистую журчащую воду: черпали пригоршнями, пилотками, опускались на колени и припадали губами. Захлебывались, кашляли и не могли напиться.
Первые, однако, успели подняться на берег, когда немцы за рельсами поставили свои пулеметы, а немного спустя под мостом, хрустя камнями в мелкой воде, на эту сторону переполз бронетранспортер и щедро обсеменил и речку, и берег, и тополя, и железную крышу школы губительным свинцовым высевом.
Бойцы больше не отстреливались. А под старыми тополями, в ракитнике, на меже школьной усадьбы наткнулись на два наших танка из разведки танковой бригады. Бойцы от радости готовы были гладить и целовать шершавую, залитую нефтью броню родных машин. Но танкисты сердито и недружелюбно встретили пехотинцев: что ни говори, а отходят, и после них милая русская земля будет называться двумя чужими неуклюжими словами — «оккупированная территория».
На одном из танков по сварным узлам и швам башни было написано красным суриком: «Уралочка». Охватов с детским восторгом и глубинной тоской глядел на это близкое и будто бы затерявшееся в памяти слово и что — то хотел, что–то надо было вспомнить и не мог ничего вспомнить. Только подавил в заломившем сердце горькие слезы и утешительно подумал: «Слово–то какое — уралочка! А я, Шура, все время носил в своей душе злость на тебя. Я буду любить тебя — только в доброте и любви счастье и спасение».
— Ложись! — Недокур сшиб с ног Охватова, который и вчера и сегодня как–то странно стал задумываться. И сейчас, не урони его Недокур, крышка бы лейтенанту, потому что выползший на берег бронетранспортер сыпанул из двух пулеметов, пули ощепали тополя и, словно кресало, высекли из брони танков гремучее искорье.
— Ты что, спросонья? — ругливо закричал Недокур на лейтенанта. Закричал не от злости, а из страха потерять командира, с которым, чуялось, делается что–то неладное. Из–за шума работающих моторов Охватов не расслышал слов, а понять понял товарища и, чтобы смягчить его, улыбкой указал на башню танка, где неярко растеклись суриковые буквы. На Недокура они не произвели никакого впечатления: он озабоченно шмыгал своими рысьими глазами по танку, искал, где сподручнее обротать броню.
Фашистский бронетранспортер, не чуя опасности, самоуверенно и ползуче выскребся на плешивое, выбитое скотом угорье, и тут танки дуплетом ахнули по хилой машине — поставили ее на дыбы, опрокинули, подожгли. Уцелевшие немцы метнулись к берегу под мост, сбегавшие с насыпи тоже сунулись туда, и наши пулеметы растянули их на мокрых и ослизлых камнях. Взбаламученная вода вынесла из–под моста несколько трупов.
— Вот это война! Вот это война! — выхаживал на броне танка сапожищами очумевший от радости Недокур.
— Тебя что, к теще занесло? Эй ты! — высунулся танкист из люка. — Чего ты тут раскопытился? И вообще, кто разрешил залезать?
— Давай, давай! — весело заорал Недокур. — Вези знай, потом гордиться станешь — разведчиков вез. Кто это у вас придумал? — Недокур похлопал ладонью по красным буквам на башенной броне и махнул рукой: — Пентюх, ни хрена не слышит! — Потом закричал Охватову под самое ухо, кивая на чумазого и оглохшего танкиста — Смотри ты, в железо запаяны, а вишь как рыдательно придумали: «Уралочка»!
Танки вышли из укрытия и, обдав сидящих на броне пехотинцев смрадом горелого масла и теплой пыли, покатились мимо школы с переломанными рамами, изодранной на крыше жестью и широким крыльцом, засыпанным ребячьими книжками, картами и бумажками.
«Ничего, — подумал Охватов, глядя на рассыпанные бумаги, — скоро здесь все будет как прежде. Будет скоро».
Запавшие за насыпью немцы окатили уходящие тапки из пулеметов, и Охватов, державшийся за приваренную к башне скобу, вдруг опустился на нее и сполз на горячее жалюзи. Недокур подхватил его, потащил к башне. А Охватова уже ознобно трясло — он обронил пилотку и автомат, ломая ногти, судорожно скреб железо и белыми, расширенными от испуга глазами беспомощно глядел на Недокура. Тот говорил что–то с бабьим причитанием, вероятно упрашивал лейтенанта терпеть и крепиться. Между тем танк мотало из стороны в сторону, хищно хрустели и лязгали его гусеницы, и Охватов понял, что долго ему на броне не удержаться. Но Недокур с помощью солдата все–таки изловчился и своим ремнем привязал лейтенанта к скобе. Успокоился. У Охватова были разорваны пулями голенища сапог, а из рваной кирзы на железо частыми каплями текла кровь. На жирном мазуте кровь была скудной и черной.
— Царапнуло небось, вон и крови–то нету, — повеселел Недокур. — Ерунда всего–то, держись давай. Держись. — На улыбку товарища повинно улыбнулся и Охватов — бледное лицо его все сбежалось в морщины, сделалось неузнаваемо старческим, выжатым. Совсем неприметно эта линючая улыбка его перешла в болезненную гримасу.
В баках танков мало оставалось горючего, и где–то в молодом дубнячке водители слили топливо в один бак, а машины взяли сцепом. Пока танкисты занимались перезаправкой, Недокур срезал с Охватова сапоги и перевязал ему ноги. Раны его уже почти не кровоточили, лейтенант держался твердо и, одолевая наступавшую на него горячку, пытался сказать, что второй раз его тяжело ранило и второй раз в самое неловкое время — при отступлении.
— Худая скотина и ярится не вовремя, — с горькой иронией над собой сказал Охватов.
— Ничего, ничего, все бывает до трех разов, — взбадривал его Недокур. — Так что еще не все. Не все еще.
Потом Недокур уговорил командира взятого на буксир танка положить лейтенанта в машину.
В гудящем железе от духоты и ударов Охватов часто проваливался в небытие, а придя в сознание, все хотел смахнуть с ног что–то неодолимо тяжелое и давящее насмерть.
Ночью переправились через какую–то речонку и до штаба бригады в Голымино чуточку не дотянули: кончилось горючее. Бойцы сразу же потащили Охватова в село, нашли санитара — того самого, что лечил Охватову спину. При свете смрадного каганца санитар осмотрел раны лейтенанта, уже подпаленные тонкой краснотой, зацокал языком, вставая с колен.
— Хирург, ребята, надобен. И ежели бы вот теперь же. А у нас тут чисто никого не осталось. Сходите к штабу — за болотцем вон. Машин понаехало, может, возьмут, ведь лейтенант этот живых немцев таскал. Я посмотрю за ним, а ты вот и иди, — обернулся и указал на Недокура, который все время близко держался к санитару, без малого дышал ему в затылок. — Бери там любого под микитки — ведь этот лейтенант, скажи, живьем, живье–ом фашистов брал. Это подумать, ежели отхватят ему обе–то…
Охватов уже не знал, где он и что с ним, но слова санитара о ногах хорошо расслышал, понял и, возвращаясь в свое забытье, коснулся вдруг памятью такого, о чем никогда не вспоминал до сих пор. В Ирбинске при кладбищенской церквушке жил безногий пономарь Аго — фангел. Короткие обрубки ног у Агофангела были обшиты толстой кожей, и он напоминал игрушку ваньку–встаньку. Мальчишки, прибегавшие из города грабить церковный рябинник, боялись пономаря, не понимали его имени Агофангел и были с ним по–детски бессердечны: дразнились, набивали в его серую длинную бороду репейных шишек. А Колька Охватов, всегда золотушный и большеротый, не любил выскакивать вперед, зато в сторонке босоного приплясывал и базлал до посинения:
Поп попадью переделал в бадью,
руки, ноги отрубил!..
* * *
Недокур на слегах через болотце догнал группу командиров и первым среди них увидел полковника Заварухина. Как только вышли на сухое, подскочил к нему, отмахнулся от чьих–то цепких рук, с лихой решимостью заорал:
— Товарищ полковник, разрешите?! Рота прикрытия выполнила свою задачу! Однако!..
Полковник заикнулся было что–то о генерале и указал на идущего впереди, но Недокур не обратил на это никакого внимания, запально сыпал свое:
— …Роты как таковой нету, товарищ полковник, но лейтенанта Охватова мы привезли.
— Как привезли? Он что?
— Да вот так он, привезли. Ноги ему немцы прострелили. По костям. Операция нужна. Самая срочная. Помогите отправить. Ведь он… Вы ж знаете…
Генерал Василевский по голосам, отмеченным тревогой и отчаянием, догадался, что речь идет о ком–то особенном, повернулся, замедляя шаг:
— Ранило кого–то?
— Ранило, товарищ генерал. Командира разведки. Вот незадача–то. Сейчас мне недосуг, а вот освобожусь, товарищ…
— Да как же Охватов–то? — Недокур заступил дорогу полковнику. — Тогда и конец ему!
Те же цепкие руки опять потянули было Недокура в сторону от командиров, но он, остервенившись вконец, хапнул чужие пальцы на своем плече, как воровские, — произошло короткое, но выразительное замешательство, которое Василевский хорошо понял и спросил доброжелательно и мягко:
— Разведчик, говорите?
— Да, товарищ генерал, Возможно, слышали, он притащил обер–лейтенанта Вейгольда, фашистского казначея, — подсказал Заварухин.
— Вот видите как. Майор Лимановский, взять надо раненого. Местечко у вас найдется?
— Найдем, товарищ генерал. А ну неси своего… да шевелись, — приказал майор Лимановский Недокуру, все еще пестуя и обдувая омертвело слипшиеся пальцы.
Санитар дал Охватову камфарных капель, сделал ему два холодных компресса, раны промыл спиртом, и, когда лейтенанта несли к бронетранспортеру, он пришел в сознание, сам попил из фляжки воды, нарочно облив себе грудь и плечи и радуясь холодным струйкам, облизавшим бока до лопаток. Его положили на дно бронетранспортера. Недокур выдернул из–под катков пулемета тугой мазутный тюфяк и положил его в изголовье лейтенанта. Боец–пулеметчик заартачился было, что «максим» станет грохать по железу, но Недокур зловеще припугнул:
— Ты поговори у меня. Поговори.
Подошел полковник Заварухин, приподнялся к Охватову, нащупал его немую, горячо–влажную руку, заторопился, потому что генеральская машина уже тронулась:
— Ну, Охватов, ждать станем, слышишь? Догонять нас придется. — Заварухину было по–отцовски жалко доброго солдата, будто от сердца рвал кровное, и опять сказал то, во что поверил сейчас и чему воистину радовался сам: — С перевала уезжаешь, брат. С самого перевала. Тогда уж гляди не залеживайся, а то и не догонишь. Вот так.
— Да я, видать, теперь надолго…
Бронетранспортер дернулся, и от ног болью прострелило до сердца. В голове все помутилось, какая–то обида подступила к горлу, оттого что не мог вспомнить, кто это говорил с ним сейчас, полковник Заварухин или майор Афанасьев. И, напрягая память, опять потерял сознание.
По железному кузову прошелся ветерок, и предутренней свежестью обмыло броневые листы; со знойных щек Охватова уже давно свеяло пот, будто липкую душную паутину сняли с него. Он облегченно вздохнул и ясными, на миг удивительно зоркими глазами увидел синее рассветное небо в редких перед зарею, смирных, как лампадки, звездах, а за этими звездами угадывались потерянные, но осмысленные миры с непостижимой тайной бесконечности, любви и вечных страданий.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Старик Мохрин совсем высох и оглазастел. Худые ноги постоянно мерзли в коленях и плохо ходили. Перед непогодой в костях начиналась ломота и так хрустели суставы, будто рассыпались. Но Мохрин каждый божий день приползал в свою караулку, растапливал железку обломками магазинных ящиков и, попив жидкого морковного чая, принимал от заведующей магазинные запоры: ощупывал железные накладки, замки, печати. Над караулкой на столбе ветер всю ночь мотал тусклую лампочку, и возле стен магазина всю ночь ползали подозрительные тени. В дверях караулки, обитых войлоком и мешковиной, имелся застекленный глазок, и Мохрин каждую минуту глядел в него. В углу стояла берданка с веревочкой вместо ремня. Когда Мохрин шел в обход, то брал с собой берданку и нес ее, прижав локтем к правому боку. После осмотра возвращался в караулку насквозь продрогший, потому что вытертую продымленную шубенку мороз брал прямо навылет. Потом Мохрин долго согревался у железки, подставляя к жару то руки, то зад, то колени. Нагревшись до того, что у него тяжело оплывали веки, Мохрин расстегивал шубенку и начинал курить свою высокую, сделанную из ружейного патрона трубочку. Латунная трубочка быстро накалялась, и он придерживал ее за длинный деревянный чубук, набухший и почерневший от табачного дегтя. Старик давно уже не куривал хорошей махорки, и, если у него закладывало грудь, он считал, что это от слабого самосада, который приходится курить и который дает дурной налет на нутро.
Ночи Мохрину казались бесконечными. Поглядывая в дверной глазок, он тасовал в памяти прожитое, брал вне всякой связи то одно, то другое, и выходило, что никогда еще он, Мохрин, не живал так худо, как в нынешнюю зиму. Нынче ему совсем отказало здоровьишко, да и жить–то — по разумению старика — стало совсем незачем.
Месяцев уж пять тому получил Мохрин письмо — треугольничек, зашитый понизу черной ниткой. От Ванюшки, от сына, по адресу определил Мохрин. Распечатал — тридцатка денег на стол выпала. Обрадовался и стал читать, на вытянутую руку удалив от глаз листок:
«Дорогие сродственники Ивана Михеевича Мохрина, папаша с мамашей и жена с ребятишками, вчера мы ходили в горячий бой, и сын ваш геройски пал. Меня ранило, а его смертельно убило. Пришли санитары, а у него вся грудь порешена. О чем и хотел сообщить вам. Еще бы писал, да дюже болит моя рука. С бойцовским приветом к вам бронебойщик Матвей Загульнов».
Матвей Загульнов писал свое письмо на саперной лопате и написал немыслимо мало, потому–то дед Мохрин и не дал большой веры его письму, но через месяц пришла похоронка, и старик затосковал, стал ослыхаться, а за ночь на дежурстве так уставал, что, придя домой, не мог найти сил, чтобы заснуть.
В ту пору с фронта не приходило хороших вестей: немцы добрались до Волги, бои шли в Сталинграде, и дед Мохрин, никогда не бывавший на западе дальше Перми, считал, что «германец скрозь взял Расею». Как–то зашел Мохрин одолжить пяток спичек к Елене Охватовой и от порога не собирался проходить, но хозяйка, вся в черном, с темными провалами на лице, обрадовалась гостю, утянула его к столу, засветила лампу со стеклом, а коптилку погасила и убрала за занавеску на окно. Потом положила перед дедом немного хлебца, кусочек селедки, поставила чашку чаю с сахаром. Мохрин, изумленный негаданным радушием, посматривал на Елену и под навесом ее черного платка заметил, что она таится с чем — то своим, горестным, напугавшим ее и обнадежившим.
— Письмо небось от Николая?
— Письмо, Михей Егорович. Письмо. Это только подумать!..
— Что же он? Как?
— Да раненый он опять.
— Так это уж знаю.
— Ты пей чай–то, Михей Егорович. Он и без того не шибко горячий. — Елена слепо совалась возле стола, напряженно двигая бровями. А старик умял свою шапку на коленях, подвинулся к стакану, отпил.
— С лабазником?
— Не глянется? Осенью уж рвала — шумел даже.
Мохрин пропустил горяченького, подобрался весь, ожил, чувствуя, как тепло от груди полилось к ногам, ласково охватило поясницу.
— Мы раньше, бывало, наварим его да со сметаной. А рвем–то не всяк, что под руку попадет. Рвем до цвету, когда он в соку. Чайник у нас был медный, плечистый, как генерал, — крышку поднимешь, по всему покосу запаристый дух так и пойдет, так и пойдет. Жигалины, бывало, звон где косят, у Буланой заимки, а дух от мохринского чая и до них доставал, вот те Христос. Да, жизнь была.
Елена, то и дело подтягивая уголки платка на подбородке, достала из–за зеркала пачку писем, связанных шнурком, нашла последнее, зачитанное, в дырах по сгибам, разгладила на столе легкой ладошкой и заулыбалась вдруг, и заплакала в одно и то же время:
— Голова у меня, Михей Егорович, совсем, сказать, идет кругом. Ведь четвертый месяц пошел, как он лежит в этой самой Семипалате. Это какое же его ранение?
— Он писал тебе, что ранен в ноги. Кости, надо быть, задело. Помается. И об этом уж я говорил тебе.
— Учусь ходить, пишет.
Мохрин — старик неосторожный: что на уме, то и на языке. Ляпнул, будто по голове гвозданул Елену:
— Может, там и ходить–то не на чем. Вот и учится на каталочке.
— Да в уме ты, милостивец?
— В уме, в уме, да не то сказал. Не то. На подпорочках, на костыликах враз не побежишь.
— Не побежишь, — согласно вздохнула Елена, а грудь и спину ее так и взяло ознобом, зубы заплясали в неуемной лихорадке. Боясь, что зубы у нее начнут чакать, она закусила угол платка, помолчала. — Опоясал ты меня ровно, Михей Егорович. Мне и в голову такое–то не приходило. А ну как на самом деле?
— Ты говори, что живой остался. — Дед Мохрин позвенел по блюдечку опорожненным стаканом — еще бы не прочь выпить, но Елена потерялась, забыла об угощении, только и делала что дергала за уголочки платок да щепотками собирала седые прядки, подтыкала их под платок.
— Он вот какой стал, — скатывая письмо сына в скалочку и осуждая себя за это, расправляла листок, жаловалась: — Он вот какой стал, будто уж чужой совсем. Нет чтобы написать матери все. Уж какой месяц пошел… Давай еще, Михей Егорович. Ты селедочки пососи, а чайком–то сверху, и выйдет вроде бы как сытно тебе. Обманешь сам себя.
Елена поставила перед гостем чаю, и старик Мохрин явно увидел, что в уголках ее опущенных губ дрогнула улыбка. «Какой ни на есть, а живой. Вернется. А мой Ванюшка никогда уже не пройдет по земельке. Отходили его резвы ноженьки, только я вот топчусь…»
Дед Мохрин расстроился и чай допил без всякого интереса, стал жесток ко всему на белом свете:
— Он, немец, Елена, как на свет народился, так и думать зачал, как это прибрать под себя все государства. И прибрал.
— А мы–то что же?
— Твоего окалечили, а моего совсем ухлопали. Так и у других.
— Ты радио–то не слушаешь, что ли, Михей Егорович? Уж который день все передают, что окружили его вроде там, в этом Сталинграде?
— Окружили?
— Так передавали. Окружили.
— Это возможно, Елена. Вот пока мы кружили, он нас и выстегал.
— Выстегал. С кем ни поговоришь, у того и похоронка дома, — согласилась Елена и стала жевать свои скорбные губы, не зная, что сказать и о чем думать. В раму снаружи кто–то резко стукнул, даже качнулась занавеска.
— Это меня. Магазин запирать. Спасибо за хлеб–соль. Николаю писать станешь — поклон.
«Квелый парничок был, редкозубый, — подумал Мохрин о Николае, ощупью выбираясь из темных сенок. — Неживущой, по приметам, а на–ко вот, после второго ранения встал на ноги».
После этого дед Мохрин стал приглядываться к Елене. Когда он приходил на дежурство, она драной мешковиной мыла магазинные полы, дырявые и исщепапные, которые потом сохли и не могли высохнуть до утра. Елена бухала по мокрым половицам кирзовыми сапогами, бренчала дужкой ведра — и все получалось у нее чересчур громко. Прежде за нею такого не водилось. Да она и ходить стала как–то, не замечая людей, широко и резко размахивая голыми по локоть мокрыми руками. Дед Мохрин глядел на Елену и очень хорошо разумел ее: «Ей теперь хоть весь свет сгинь — сына ждет».
Вечером как–то, недели две после гостин Мохрина, Елена сама зашла в его караулку. У старика нечем было дышать от кислого самосадного дыма и каленой жары.
— Куда ты топишь такое место? Плюнь на стену — и та зашипит.
— Садись. Русская кость тепло любит. Круги большие даешь, Елена. Ой большие.
— Даю, даю. Вот сдается мне, Михей Егорович, что не сегодня–завтра Коля домой будет. Ты его поглядывай. Помнишь, как он все тебя: дед Мохрин да дед Мохрин. Дымок у тебя над караулкой увидит и закричит: «Дед Мохрин, пусти погреться!»
Елена засмеялась, а в смехе билась и звенела слеза. Дед Мохрин крякнул, засопел, полез за кисетом: «Отправляла, так на человека похож был, а кого бог возвернет? Лечат уж который месяц и все не вылечат».
Дед, скрывая смятенность за своей излишней озабоченностью, кряхтел и вздыхал, выколотил трубку, почвыркал пустым чубуком, слизал с губ сладкую горечь табачной смолки и вдруг почувствовал в своих ладонях что–то теплое и тугое. Поверил и не поверил, смутно догадываясь:
— Что ты, Елена?
— Возьми, Михей Егорыч. Возьми.
— Восьмушечка махрицы. Ну эко ты. Да у меня, Елена–голубушка, и денег таких нету, чтоб с тобой расчесться.
— Бери знай. Говорю вот, Николая моего не прогляди. Может, и впрямь на каталочке… Он такой–то, Михей Егорович, почему стал? Попервости, как его угнали, письмо напишет, ровно как наплачется на моих руках. Наревусь и я с ним. Наревусь, а на сердце отпустит. Полегчает. Ближе он мне был в те поры. А потом что–то с ним изладилось, и не стал о себе писать. Письмо получу, а читать нечего. Жив да здоров. Жив да здоров. Грех судачить, о медали написал, командиром сделали — тоже.
Но прежнего Колюшки нету уж. Он такой–то, Михей Егорович, почему стал?
Дед Мохрин даже отложил в сторону свою трубочку и все вертел в руках, обминал восьмушку моршанской махорки, нюхать принимался, и только от одного ядреного запаха душа старого табакура Мохрина заходилась и замирала, потому и не слышал, о чем толковала Елена под самое ухо.
— Я тебе свое, а ты свое, — обиделась она. — Ты, Михей Егорович, вроде малое дитя с конфеткой, обрадел весь.
— Обрадеешь, Елена–голубушка. Ты на моем–то месте покукуй хоть ночку да покури вот эту чертову плесень… У меня от доброй–то махорки, может, и суставы меньше скрипят. Она, махрица, заместо лекарствия мне. Вот я теперича закурю и на все твои вопросы дам свое рассуждение.
Дед Мохрин слепыми, заученными движениями споро набил трубку, раскурил, распыхал и от первых же затяжек осоловел. Елена опять закашлялась, и сгинула у ней охота говорить с дедом. Вышла на улицу и отправилась в свою каморку. Ей теперь и на людях, и в одиночестве — все было хорошо.
* * *
Пассажирский поезд в город приходит ранним утром, и приехавшие идут мимо мохринской караулки: кто–то налегке, кто–то с чемоданами и узлами, а кто–то совсем пустой, с одним разве заплечным мешком, но снегом скрипит на всю улицу, потому что костыли сверлят дорогу едва ли не до самой земли; бывает, и тихо, на салазочках провезут бывшего воина. Мохрин любит это время. И ночь иссякла, и народ не перемежается: пройдут с поезда, на завод заторопится рабочий люд, поедут, легко громыхая на раскатах, пустые хлебовозки; у проходной хлебозавода начнут ругаться возчики, кому въезжать, а кому ждать; свежей домовитой пригарью вдруг потянет откуда–то. А спустя полчасика–часик побегут ребятишки в школу, пиная по дороге комки льда, обитого с тротуаров, и мерзлые конские шарики.
— Лешаки вы окаянные, нет на вас ни напасти, ни погибели! — начнет костить мальчишек дед Мохрин, а раньше, когда была сила в ногах, гонялся даже за ними: не могла выносить бережливая стариковская душа того, как губит малышня свою обувку. Он и сейчас провожает их руганью и только потом выносит из караулки стремянку, притыкает ее к столбу и поднимается по ней до выключателя. Когда погаснет лампочка, то сразу окажется, что небо–то уже утреннее и отовсюду рассветно подтаяло: синеют улицы, белеют заснеженные крыши домов, и светло дымятся изморозью заборы, ветви акации и тополей, провода, резные карнизы.
В ту ночь пал снежок легкий и теплый. Стужа, державшаяся недели три или четыре, основательно сдала. Перед оттепелью вот и ломало кости у Мохрина. Свои больные ноги старик просто не знал, как и куда положить: он и задирал их выше головы на своей лежанке, и тер шубной полой, и наконец, все перепробовав, выходил на улицу, мел возле магазина — тут немножко и унималась боль. Так же вот, вернувшись однажды в караулку, он вздремнул чуткой птичьей дремотой, а очнулся оттого, что будто кто–то подошел к караулке и сел на скамеечку у стены. Дед Мохрин шаркнул рукавом по заслюнявленной во сне бороде и прислушался: да, кто–то сидел снаружи, совсем знакомо скрипнула скамеечка. Мохрин распахнул двери, а на дворе уже белое утро, и у стены на низкой скамеечке сидит солдат, маленький и узкоплечий, держит на коленях тугой, как взбитая подушка, вещевой мешок.
— Дедушка Мохрин, испугал ты меня.
— Да кто же это? Не признаю чего–то. Колька, дак опять не Колька.
— Ну какой Колька! Шура я, дочь Михаила Мурзина.
— Лександра, что ли?
— Я самая, дедушка. Александра.
— Лександра, Лександра, — уточнил дед Мохрин и зачмокал губами, не веря и удивляясь встрече. — Откуда же ты, Лександрушка? Ведь тут слух был, будто убили тебя.
— Убивали, дедушка, да ожила.
— А моего с концом припечатали… А может, возьмет да так же и объявится? А?
— Объявится, дедушка. Убивают далеко не всех.
— Не всех?
— Не всех.
— Ну дай тебе господь здоровья. Ты бы зашла в тепло.
— Посижу здесь. Спасибо.
— А теперь–то ты как, по ранению же?
— Ноги у меня отекают.
— Ноги ежели, дак это, не доведи господь, хуже всякого ранению. А Елена, Колькина–то матерь, тоже свово ждет. Сулился вроде домой.
Шура обеспокоенно встала и, загораживаясь от деда Мохрина своим мешком, спросила не сразу:
— Что же он, Николай–то?
— Кто знает, Лександрушка, не пишет. В госпитале он теперь, и лечат его, да никак, видно, не могут вылечить.
— Пойду я, дедушка Мохрин. А ты заходи в гости.
— Я зайду. Я зайду, Лександрушка. Я люблю по гостям шастать. Хорошо примете, так и еще загляну. Памятешку, скажи, совсем отшибло: где угостят, туда и сызнова тянет. Не встречали тебя?
Дед Мохрин проводил Шуру до угла, а потом догадливо смотрел ей вслед. Лямки легкого мешка, по всему видать с бельишком, она закинула за одно плечо и шла с вальяжной женской неловкостью. «Эко зад–то оттягивает — навроде как беременная», — удивился дед Мохрин и вспомнил притомленное, расплывшееся лицо Александры, вспомнил, как прятала она свой живот за мешком, хмыкнул уж совсем определенно.
С год уже будет тому, а может, и больше, так же вот шел с поезда матросик с обтесанными скулами, выпитый добела госпитальным покоем, и пустой рукав нес с левой стороны. Рукав был заправлен под широкий флотский ремень. Постучался матросик к Мохрину в караулку, достал из кармана залитую сургучом бутылку, ударил ее дном о пятку валенка и вышиб пробку. Помнится, в караулке запахло едко–хлебным, настоящей неразведенной водкой. Матросик лил водку в рот, как в воронку, крупно и емко глотал. На донышке деду оставил.
— Катай, старик. Припас я эту скляночку для смелости. А то, боюсь, заплачу. — Матросик вытащил из–за пазухи бескозырку с лентами и якорями, расправил ее на колене, надел, разбойно блестя глазами: — Теперь я при форме, дед. Верно, толкуй?
— А вещички где твои? — поинтересовался дед Мохрин, глядя, как матросик силой запихивает в карман свою шапку–ушанку.
— Все мое хозяйство пошло за бутылку. Невелико было оно, хозяйство. Ножичек еще пошел в придачу. Вот ножичек жалко. Бывай здоров, дед. Бывай здоров. — Матросик осадил бескозырку до самых бровей и вышел. Скошенное плечо у него висело ущербно и мертво.
Дед Мохрин почему–то вспомнил безрукого матросика, когда проводил Шуру Мурзину; и без руки — что же теперь. «Зато Лександрушка–то не проста вернулась. Ах ты, ягодка Лександрушка. Мы, мужики, всю жизнь нашу в солдатиков играем, так бабам всю жизнь порожними и ходить? — Дед Мохрин озабоченно пососал остывшую трубку, скудно плюнул на снег. — М-да, к одной быстро липнет: прошла мимо мужика — и взялась; а другая нет, другой вот через фронт пришлось брать свое. Как ты ее ни суди, бабу, а весь белый свет на ней держится. Через фронт так через фронт».
Дед Мохрин запер караулку на замок, подергал его и пошел домой. Десятка шагов не ступил — идет Елена: в плюшевом жакетике, в новой зеленой юбке, какую дед Мохрин на ней и не видывал, а шаль совеем не по старушечьи повязана, высоко. Одно теперь интересует Елену, с того и начал дед Мохрин:
— Едет все народ, Елена. Едет. А твово пока нету. Жди давай. Жданное–то дороже. Лександра с нашей улицы приехала. Ты, поди, не знавала ее…
— Не Мурзина ли?
— Мурзина.
— Да ты что, дед, ай сам видел?
— Говорил с ней. Вот тут она на скамеечке и сидела.
Елена растерянно и беспокойно мигала своими остолбеневшими вдруг глазами.
— Что же она, дед?
— Да ничего девка. Ноги, жалуется, отекают. Потому, видать, ее и списали. И еще бы навроде…
— О Коле она ничего… Ничего она о Коле не спрашивала?
— Спросила. Как же. Домой, мол, сулится?
— Спрашивала, выходит. Ну слава тебе господи, царица небесная. А он, родимый–то, в кажинном письме о ней пишет. Спрашивает. Да ведь она, погоди–ка, убитая была. Полноте уж, Михей Егорович, ее ли ты видел?
— Ты что, Елена, прицепилась ко мне из–за этой Лександры? Прицепилась ты ко мне, как собачонка к нищему, извиняй на слове.
— Да и то правда, Михей Егорович. Ступай–ка, ступай. Да и я побегу — вон хлеб привезли. Ступай–ка, ступай.
Елену будто на руках несли, не чуя ног, на магазинное крылечко вознеслась. Бабы, пришедшие получать хлеб по карточкам, расступились перед ней. Некоторые даже поздоровались, Елена не слышала — скрипел в ушах сухой, но ласковый голос Мохрина.
Так и работала Елена весь день словно в бреду, оглохшая и ослепшая для окружающего мира. Ей все блазнилась Александра с подвитыми кудряшками, которыми она всегда опахивала все вокруг и от которых веяло сладким одеколоном.
Но Шура к Охватовым ни днем ни вечером не пришла — напрасно томилось в деревянном шкафчике собранное для нее Еленой угощение. Елена из своих скудных запасиков муки и масла напекла блинов, зная, что Шура любит блины немного пригоревшие, когда они ломко хрустят на зубах. До ухода в армию Шура частенько и запросто бывала у Елены, забежала и вечером уже перед самым отъездом, вся в слезах, в армейской шапке, которая плохо держалась на ее рассыпающихся волосах. Шура то и дело снимала шапку, встряхивала своими наодеколоненными кудряшками, вновь надевала ее, улыбаясь сквозь слезы. На улице под окнами пересмеивались подружки ее, и по всему было видно, что Шура нетерпеливо довольна своим отъездом и своими подружками.
После первой беременности Шура отяжелела немножко, округлилась, и Елена, глядя на нее, радовалась за сына, что бог послал ему справную невесту. «Теперь вот в солдатчину–то ей не ходить бы. Ой, не ходить, — томилась Елена, опасаясь. — Кругом одно мужичье, а она бабочка видная — от одних глаз грех понесешь…» Но Шуре ничего не сказала, перекрестила молча и оплакала как родную. И потом, когда бы и сколько бы ни вспоминала Шуру, всегда думала о ней не иначе, как с осуждением. С тем вот и дождалась ее возвращения.
Вечером, прибрав и протопив магазин, Елена не вытерпела и отправилась к Мурзиным сама, убежденная, что Шура не пришла в гости с трудной дороги, а может, и хуже того — нездоровится. «А так разве удержали бы ее?» — рассуждала Елена и прикрывала полой узелок с блинами.
Два окна в квартире Мурзиных ярко светились, заледенелые стекла ломали, крошили свет, вспыхивали блестками, тягуче мигали. Третье окно — Шурина горенка — освещалось изнутри слабо, видимо из общей комнаты была отворена дверь. Елена прошла мимо окон, потом вернулась, чутко высматривая в наледи на стеклах прогалину, через которую можно бы заглянуть внутрь. «Может, гостей созвали, а я здравствуйте к вашему застолью», — тоскливо думала Елена, глядя на бельмастое окно Шуриной горенки. Она уже согласна бы вернуться, да ноги несли ее и несли.
Во дворе дома Мурзиных размещался конный двор горкомхоза, и по–зимнему холодно пахло лошадьми, сеном, навозом. На поднятых оглоблях выпряженных саней качался фонарь, а под ним кто–то темный пешней обкалывал лед у колодца. За санями, в глубине двора, переговаривались.
Подойдя к крыльцу, Елена увидела женщину в ватнике, которая собирала с перил какие–то вымороженные постирушки. Дом большой, жильцов в нем много, и Елена без внимания, опустив голову, стала подниматься на крыльцо.
— Елена, ты навроде?
— Сватья Августа! Эк, свету–то у меня в шарах. Лечу. Здравствуй–ко, сватья Августа. С гостенькой тебя. С возвращением. — И растерялась: не больно ли обрадела? — Шура–то, она, думаю, не больна ли?
— Не ко времени ты, — вздохнула задавленно Августа, не назвав Елену, как прежде, по–родственному сватьей, и опередила ее на пороге сенок. — Ты уж вдругорядь, Елена–матушка. Врач к ней пришел.
— Да что хоть, сватья Августа?
— Скажут вот. Сказать должны. — И, сознавая, что не ответила на вопрос Елены, заколесила, не умея лгать: — Мало ли у нас, у баб. Не болезнь, да хуже хвори. Ну врач вот…
— Сватья Августа, ведь она, Шypa–то, обрадуется, что я пришла. Я вот ей блинчиков… — Августа хотела что–то сказать, по Елена не дала и слова вымолвить. — Из одних местов они. Шура с ранеными, а мой–то опять раненый. Уж хоть немножечко–то знает же она. Я, сватья, одним глазочком… Уж как она, бывало, поглядит, сватья Августа, уж поглядит как, ну ровно вот Колюшкин взгляд. А съездила–то она…
— Елена, да ты вроде беспонятная какая. Человек, можно сказать, совсем не в себе. Что уж ты так–то…
— Спасибо на ласковом слове, сватья Августа. Не обессудь тожно. Я, может, и верно, не с пути что… Но хоть гостинец, сватья Августа. Гостинец как хошь. — Елена положила свой узелок на леденелые тряпицы, которые держала Августа коченеющими руками.
Августе не хотелось принимать и гостинец, но, чтобы скорее отвязаться от Елены, не стала перечить, а уловив теплый запах блинов, растрогалась.
— Что мы–то, Елена–матушка? — всхлипнула она затаенно и завыла тоненько. — Мы–то при чем…
Елена опять дважды прошла мимо окон и начала обдумывать слова сватьи Августы: «Мало ли у нас, у баб. Не болезнь, а хуже хвори». «Это неуж? Да околеть мне — что это я грешу?» — осудила себя Елена за дурные мысли о Шуре, однако догадка не только не исчезла, а все больше крепла, когда Елена вспомнила, как растерялась сватья, как зло и виновато путалась, объясняя и не сумев объяснить болезнь дочери.
За дорогу Елена передумала все, и опять ей стало хорошо оттого, что не вязались в ее голове худые мысли о Шуре. И чтобы окончательно рассеять свои сомнения, решила зайти к Мохрину в караулку, повыведать у него, не приметил ли он чего особенного за Шурой Мурзиной. «Чего он, старый, мог приметить? Я это все навыдумала».
А дед Мохрин, завершив очередной обход магазина, приткнулся в углу и слишком поздно заметил Елену. Заправляя полы шубенки, отворачивался, сердито сопел.
— Подгноил зауголье–то, — рассмеялась Елена и прошла мимо.
Уж только через две недели здесь же, в магазине, от баб Елена узнала, что Шура Мурзина вернулась домой «в тягостях» по шестому месяцу.
Запертую изнутри дверь Елене открыла заведующая магазином Ира Туркова, молоденькая девчушечка, полногрудая и с тонкими строгими губами. В руках у Иры были накладные, и она, вернувшись к прилавку, стала читать их, перекидывая разношенные колесики старых счетов. На залощенном подоконнике, обкусывая заусеницы на коротких пальцах, сидел возчик хлеба Тимофей Косарев. Елена прошла в дверь за полки, выставила в складе деревянный щит, закрывавший окошко, надела свой истертый до дыр буханками халат и вернулась в магазин. Косарев, увидев Елену, готовую принимать хлеб, встал с подоконника, громко хлопнул по прилавку своими затвердевшими кожаными рукавицами.
— Ирка, ох нагреешь ты не одну душу, потому как у самой ни людям, ни бумагам нет веры. Принимай, говорю, или я уехал в двадцатый. Хлебушко на морозе быстро легчает, а мне походу вовсе давать перестали. Ежели я буду ждать, пока хлебушко остынет в экспедиции, вам его до вечера не видать.
Ира совсем подвернула губы, в сердитом вздохе тяжело подняла грудь. Ей противен был Косарев, хроменький и коротконогий, низко подпоясанный изопревшим ремнем, противны были Елена, бабы, с постными лицами ждавшие открытия магазина. Иру давно уже изнуряют одиночество и смутная боязнь утерять материнство. Чуть оставшись наедине, она плачет, совсем не утоляя слезами душу. Ей бы с кем–то поговорить, но только не с подругами, которые и без того знают больше, чем она может поделиться с ними.
Осенью в школе, где училась Ира, разместили госпиталь. Ире совсем не по пути, но она ходила и на работу и с работы мимо школы, чтоб хоть мельком увидеть раненых. Когда ей улыбались или махали из окон стриженые, в бинтах и застиранных больничных халатах бойцы, она весь день жила какой–то неясной надеждой, минутами радуясь, а минутами остро мучаясь своей тоской. Однажды утром, проходя мимо высокой чугунной ограды школы, Ира услышала, как кто–то окликнул ее. Она остановилась; по ту сторону ограды, держась белыми, будто бы прополосканными в щелоке руками за чугунный узор, стоял раненый, прижимая локтями к бокам своим новые костыли.
— Катя, родненькая… — Ира подошла к ограде, и боец вдруг заторопился с жалкой улыбкой — Катя, родненькая, брось письмо в почтовый ящик. Я мамаше в Уфу написал, где нахожусь. Ну вот, а через нашу почту пойдет — все вычеркнут.
У бойца крупный с горбатинкой нос, крупные ограненные губы и широкий раздвоенный подбородок. По лицу угадывалось, что это крепкий и сильный человек, но раны измучили его, и потому глядел он своими глазами по — детски беспомощно. У Иры от его глаз сжалось сердце. Она взяла письмо, а боец бережно обнял ее задержавшуюся руку своими захолодевшими на чугуне ладонями и подержал их с мольбой и лавкой.
— Тебя Катей зовут?
— У вас теперь все Кати. Так–то уж и Катей, — не обиделась девушка. — Свое имя есть. Ира.
— Ирочка, ягодка моя, — прицепился раненый к разговорчивой Ире. — Родненькая, приходи вечером к нам сюда. Сверточек белый возьми под руку, и через проходную тебя пропустят как нашу санитарку. А уж если спросят, скажешь, к лейтенанту–де Костикову. Это я, лейтенант–то Костиков. Я ждать буду, Ира.
— Вот так и разбежалась, — тряхнула Ира челочкой и пошла не оглядываясь, уж верно зная, что не сумеет не прийти вечером.
Как в сладком сне жила Ира весь этот день: затуманило ее голову слово «родненькая» — никто еще не называл ее так: «родненькая». «Ласковый–то какой».
Разваливая буханки на свежие с кисловато–сытым запахом четверти, Ира отвешивала суточные пайки и не поднимала глаз от весов, не хотела видеть баб и старух, ругливых в толпе и покорных, льстивых у прилавка.
К вечеру, когда на полках все буханки можно было пересчитать по пальцам, Ира со скрытой радостью объявила:
— Не стойте больше, хлеб весь тут.
Магазин поднял крик, дети откуда–то взялись — заверещали, захныкали. Длинноротая Налимова, в мужнином пальто с перешитыми почти под пазуху пуговицами, прорвалась, прямо к прилавку, отворила свой рот широко и нескромно:
— По знакомству небось половину–то оставила? Знакомство у хлебушка завелось. Вишь, ряшку–то обвеселила. Ведь слышали, бабы, смехом же она сказала, что хлеб весь?
Сварливый старушечий голос поддакнул, беззлобно совсем поддакнул, по привычке кого–нибудь есть поедом:
— Сытая. Небось о мужиках только и заботушки.
— Постыдились бы, девчушечка еще совсем.
— Шапкой не сшибешь, хе–хе.
— Эк, налил опять зенки–то.
А Налимова требовала свое:
— Вынь из–под прилавка! Вынь!
Елена Охватова, пришедшая убирать магазин, только что вымела под прилавком и крошки собрала в мешочек, потому решительно поднялась на Налимову и двумя словами срезала ее:
— Залезай — гляди.
— А я не какая–нибудь, чтобы доглядывать. А карточку мне отоварь.
Скандальный голос Налимовой всю очередь заразил криком: кто–то бранил Иру, кто–то войну и порядки, кто — то за хлястик тянул от прилавка Налимову, чтоб под шумок не получила хлеба без очереди. Налимова люто отмахивалась, как от собаки, но, боясь потерять хлястик мужнего пальто, подалась назад, и тут же перед нею сомкнулись спины, совсем отодвинув ее от прилавка. Налимова, только что широкоротая, с острыми злыми скулами, вдруг присмирела лицом, собрала на губах горечь–улыбку и втихомолку заплакала, засморкалась.
Ира развесила последние булки, собрала еще кому–то куски и обрезки и, как делала всегда, прямо на глазах покупателей сняла халат, бросила на опустевшую нижнюю полку и залезла обеими руками в ящик с грязными, замусоленными рублями и трояками. Боже мой, в каких карманах они только не бывали, какие пальцы не брали и не ощупывали их! Собирая на ладошке пачку из трояков, Ира чувствовала: они так засалены, что из них, как выразилась Елена Охватова, можно варить мыло.
Пока Ира готовила кассу, Охватова вытурила из магазина рассерженных и орущих покупателей, закрыла дверь на крючок и, ослабевшая вдруг, опустилась на подоконник, где обычно утром сидит возчик хлеба Косарев. Ей надо топить печи, мести и мыть полы, а она с наступлением в магазине тишины совсем обессилела и сидит бездумно, не то улыбаясь, не то глотая слезы.
— Ты что сидишь, тетка Елена?
— Да и впрямь, что это я сижу?
— Ты какая–то другая вроде, тетка Елена.
— Другая, девонька. Другая совсем. — Елена хотела пойти растапливать печи, но заговорила, заговорила, помогая себе куцыми, но горячими жестами: — Вот сдается мне, Ира, Николушка мой завтра придет. Все мои мысли и приметы на то падают. И вот сон я видела. Будто это я иду паровым полем, а оно, скажи, все взялось золотой сурепкой и все зыбится, клонится, а то заходит, и так меня всеё залихоманило. Села я будто на межу, легла, и вся моя боль — книзу, книзу, а потом отпустило — и нате, из подола крик. Пробудилась я, и пади мне в голову: да это ведь таким же летом у меня родился он, Колюшка–то, когда засуха была у нас, и, скажи на милость, заглохли у нас в то лето все посевы от сорняка. Осот да сурепка…
— Тетка Елена, я хочу в госпиталь к раненым сходить. Ты халатик–то мой с поясочком постирала?
Елена не сразу поняла, о чем ее спрашивает Ира, а поняв, обиделась, что девушка не слушала ее. «Да что она понимает?»
— Халат, говорю, чистый надо, тетка Елена.
— Не глажен он.
— Принеси какой есть. Да ты поскорей с уборкой. Что–то и не торопишься сегодня.
— Тороплюсь, Ира. Кажется, весь день бегу куда — то, никакого покою не знаю, а дело — правду говоришь, — дело между рук, вроде вот как вода.
— Да ты затопляй, тетка Елена. И мешаешь мне. Обсчитаюсь вот.
Но деньги считать Ире мешали ее собственные мысли, сбивчивые, о лейтенанте Костикове, у которого странное имя Серафим — она прочитала на письме. И это какое–то мудреное имя, и его с горбинкой нос, и его холодные, как лед, показалось ей, всю ее обнявшие руки решили за Иру все.
Было уже часов восемь, когда Ира с рук на руки передала магазин деду Мохрину и пошла домой, но опять — таки окольной дорогой, мимо школы, еще надеясь, что в самый последний момент передумает встречаться с Костиковым или отведет кто–то ее от этого неверного шага.
Стоял слабый морозец, и в теплых белесых сумерках совсем не хрустел снежок, а на отвалах у электростанции вагонетки, опрокидывая огненный шлак, звякали задавленно, мягко.
У старинной чугунной ограды школы Ира, волнуясь, замедлила шаг и, как утром, услышала, что ее окликнули. Думала, показалось, и оглядываться не хотела, да оглянулась.
— Ира. Добрый вечер. Я уж думал… — И радость, и тоска ожидания в голосе Костикова отозвались в душе Иры тоже приятным облегчением. — Родненькая, тут за углом калитка — она, оказывается, не заперта. — Он заскрипел костылями по ту сторону ограды, и Ира вернулась к углу, вошла в калитку. Встретились. Он признательно поглядел на белый сверток в ее руках и, качнувшись к ней на одном костыле, дохнул в щеку здоровым табачным теплом: — Мы тут прогуливаемся, а иногда сидим в санитарных машинах…
— Вы не близко, не близко.
— Родненькая, вы идите за мной — я должен где–то сесть, — сказал он, тоже переходя на «вы». — Я долго ждал вас. — Он тронул ее плечом, приглашая идти с ним, но она опять отстранилась:
— Да не близко–то, не близко.
— Да что вы! Мне, Ира, сесть бы надо. — И он, не ожидая ее и не зная, идет ли она за ним, пошел, волоча левую забинтованную ногу, обвисая на костылях. Она постояла в нерешительности и пошла за ним, приятно вспоминая его табачное тепло на своей щеке.
А Костиков подошел к санитарной машине, сел на железную ступеньку перед кабиной, костыли прислонил к гнутому крылу. Ира отказалась сесть с ним и даже близко к машине не подошла. Стояла в сторонке, вертела подшитой пяткой валенка молчаливый податливый снежок.
Теперь они не знали, о чем говорить.
— Вы бы о письме спросили. Может, я его выбросила.
— Вы хорошая. Разве я мог другой доверить?
— Откуда–то и хорошая.
— Ирочка, родненькая, ну подойдите поближе. Родненькая. Ну!
— Я и так слышу.
— Костыли эти проклятые…
То, что он назвал ее хорошей, взволновало ее, и она хотела, чтобы он еще сказал что–то такое же.
— Как же вы могли мне доверить?
— Боже мой, Ирочка, да я человека на пушечный выстрел различаю. Мне тут в госпитале ни одна сестричка не нравится… Йодом да хлоркой ото всех пахнет, а вы другая.
— Чем же я другая–то? Врете вы все.
— Да ведь мы с вами встретились и разошлись, зачем же мне врать. Говорю, что есть. Прошли вы мимо, и не мог я вас не приметить. — Говорил лейтенант искренне, и она чувствовала это.
— Мне уже пора идти.
— Дайте хоть руку — холодно ведь вам.
— Мне уже пора идти, — слово в слово повторила она.
— А что бы вам не сказать прямо, что противны вам мои костыли? Конечно. Только не надо лгать. И жалеть тоже. У меня, может, и ногу к черту отпилят да привяжут полено. Тогда вы небось уж совсем не подойдете. Конечно…
— Да что это вы? — растерялась вдруг Ира, прижала свои рукавички к груди и сделала шаг к машине, но тут же отступила: от здания школы кто–то валко шел, направляясь к калитке, и еще издали начал ругаться не то женским, не то мужским сиплым голосом:
— Калитку опеть отчинили.
И только тут лейтенант вспомнил, что калитка осталась распахнутой настежь, стал подниматься, взял костыли и не сразу приловчился к ним воспаленными подмышками. Ира успела выйти за калитку и стояла по ту сторону ограды, отвернувшись, а хромой, нестроевой службы боец возился с ржавым замком и ворчал простуженным голосом:
— Ходют здеся, а ну как сам Марк Павлович: разнесет — вот и вся любовя.
Лейтенант торопился и потому шел медленно, боялся, что Ира уйдет не дождавшись; но она не ушла, отуманенная обидно–горькой и по–молодому обнадеживающей слезой.
У него с непривычки болели плечи, да и ногу он, видимо, потревожил; налег грудью на узоры ограды, отдышался сперва.
— Вы на меня обиделись? Родненькая, я не хотел обидеть вас. Конечно, спасибо, что пришли. А мы увидимся еще? — спросил он и, разглядев ее открытые навстречу глаза, мокрые от слез, проникся к ней признательной лаской, заговорил горячо, совсем не понимая своих слов: — А вы завтра придете опять? Придите пораньше…
— Раньше–то я не могу, — в тон ему сказала она и подошла к ограде. Лейтенант по ее варежке скользнул пальцами в Ирин узкий рукав, обжег ей холодом всю руку, а по плечу и спине у нее хлынул зябкий жар. Она опять испугалась и отняла свою руку, жалея лейтенанта и чувствуя вдруг перед ним какую–то неосознанную вину.
— Я приду завтра. Может, и пораньше. А теперь уж мне некогда.
Он жестко и памятно сдавил ее пальцы и забыл о боли в своей ноге. Но когда ковылял к школе, то чувствовал себя совсем разбитым, а в тамбуре почти лег на стертые ступеньки, далеко разбросав костыли по цементному полу. Хромой боец, обрубавший топором наледь в дверях, осудил его:
— Рано ты, молодец удалый, на обнюх–то вышел. И ждать жданки съедены. Эх–ма!
А Костиков отдохнул немного, собрал свои костыли и загрохал по коридору, полный нового, горячего любопытства к завтрашнему дню, который не замкнется болью, нежными сестрами и пугающими мыслями о костылях.
Но на другой день Ира часа полтора прогуливалась вдоль ограды и не встретилась с лейтенантом. Не было его и в следующие дни, а недели через полторы высторожила хромого бойца, и тот сказал ей, что дела у Костикова плохи и его отправили в Свердловск на повторную операцию. Ира шла домой и обливалась слезами, жалея родненького лейтенанта, жалея себя, будто обманутую кем–то, казалось ей, на всю жизнь.
Все события жизни вкованы одно в другое, как звенья одной бесконечной цепи. После разговора с хромым бойцом Ира не спала всю долгую ночь, кусала в отчаянии пальцы, что не запомнила домашний адрес лейтенанта, утверждалась в намерении съездить к нему в Свердловск, но где она будет искать его там? Вертела Ира горячую подушку под щекой, примачивала одеколоном опухшие подглазья и уснула нечаянно только тогда, когда надо было уже вставать.
Почти на час позднее прибежала на работу. Возчик хлеба Тимофей Косарев даже с головки саней не слез возле запертого магазина. Остановился, правда, черешком хлыстика пощелкал по голенищам обсоюженных валенок и под ругань баб, собравшихся на крыльце, тронул лошадь. В щели зеленого фанерного ящика валил хлебный пар; на карнизиках гнутой крышки оседала белая изморозь.
Бабы готовы были наброситься на Иру у пустых прилавков, если бы не татарин Садыков. Гафару Садыкову перевалило за призывной возраст, но он крепок, бодр, не курит, не пьет водки и всем этим гордится перед бабами. На мягком, с жирной кожей лице его не растет борода, и, как бы скрывая свой мужской изъян, Садыков вечно таит улыбку в пухлых растянутых губах, будто обо всех знает что–то неловкое, тоже изъянное. Он пришел в вытертой заячьей шапке и в черном оборчатом полушубке с низкой талией, протиснулся в магазин, нашел в запутанной очереди последнего и взгромоздился на прилавок, как–то расплывшись по нему весь.
— Сиди, толстомясый, пока Охватова не турнула, — сказали бабы незлобиво и позавидовали его жене Кариме, которой легко живется за спиной мужа, потому она и беременеет каждый год, хотя ей уж за сорок.
Гафар не охоч до работы и будет сидеть хоть полдня или весь день, опревая в меховой своей одежине. Направляясь в магазин, он достал из почтового ящика, прибитого к воротам, газету «Уральский рабочий» и сунул ее в карман. Сейчас он прочтет ее от передовицы до объявлений. Как только Садыков зашуршал газетой, говор в магазине покачнулся, пошел на убыль, только у переднего прилавка по–прежнему перекипал шум, но и там зашикали друг на друга. В городе с нехваткой электроэнергии радиоузел работал с большими перебоями, и люди повсеместно ловили каждую весточку с фронта. Гафар со значительной медлительностью развернул газету и, увидев важное сообщение, заерзал по прилавку, даже шапку сдернул с низколобой плоской головы. Но перед тем как читать, хорошо сознавая, что все внимание людей принадлежит ему, сказал с осуждающей улыбкой:
— Больше всего женщину старит злость и ругань. — Татарин насупился, совсем заважничал: — Нехорошо, бабы. Любить надо дыруг дыруга.
— Хватит учить–то. Слез бы с прилавка–то. Вымостился.
— Читай–ка, Гафарушка. Читай. Ну ее к лешему, она тут всем надоела.
Садыков снисходительно улыбнулся и стал читать сводку, сильно и твердо сжимая слова:
— «От Советского информбюро. Из вечернего сообщения.
В течение минувших суток наши войска в районе Сталинграда и на Центральном фронте, преодолевая сопротивление противника, продолжали наступление на прежних направлениях.
В районе города Сталинграда наши войска вели наступательные бои и продолжали уничтожать окруженную группировку противника. Попытки фашистов вырваться из котла полностью провалились.
Северо–западнее Сталинграда наши войска продвигались вперед и заняли десятки населенных пунктов.
За время наступления под Сталинградом и на Центральном фронте наши войска взяли в плен 174 тысячи солдат и офицеров противника и уничтожили 169 тысяч».
Гафар Садыков почти спустил с плеч жаркую шубу. На груди и плечах черная сатиновая рубаха лоснилась от пота. Багровое, разопревшее лицо его обвисло, но для баб был он сейчас добрым пророком.
В другое время Елена Охватова потурила бы его, расплывшегося по прилавку в своей одежонке, — черт знает где его не носило, — но на этот раз плаксивыми глазами глядела на плоскую голову мужика, на его маленькие желтые ручки, державшие газету. А Гафар Садыков читал дальше, значительно подняв побитые брови:
В непогоду серою шинелью,
В дождь и в бурю укрываюсь я.
На привале мягкою постелью
Служит мне походная моя.
Бабы слезно засморкались, зашмыгали носами. Притихли. Елена Охватова будто уж в тумане совсем увидела, как задрожали реснички у Иры Турковой, которая, казалось, была всегда равнодушна ко всему, что творилось по ту сторону прилавка. «Милая ты моя, — всхлипнула Охватова, вспомнив своего Николая, потом Шуру Мурзину, сторожа Михея: редкого не осиротила война, а в горе человек мягче, беседливей. — Теперь все станут добрее друг к другу. Горя–то, батюшки, на сто лет вперед зажито. Милая ты моя», — думала Охватова, все глядя на Иру и чувствуя в груди какую–то теплоту.
А вечером в каморку к Елене ни с того ни с сего пришла сама Ира. С порога, не сняв даже рукавичек, приминая розовым подбородком длинный мех лисы–огневки, радостью облила хозяйку:
— По пятницам — уж такой, видать, поезд — всегда много приезжает раненых. Я пойду завтра к поезду и погляжу Николая.
— Ай ретивое, Ира, что сказало?
— Тебя жалко, тетка Елена, может, я вещунья.
И убежала. Елена до прихода Иры вязала носки из пряжи, в замешательстве сунула рукоделье куда–то. Дивясь над собой и поругиваясь, искала его, а в душе все шептало и шептало затвержденное: «Милая ты моя. Милая ты моя».
Потом вдруг спохватилась: да как же она, девчушечка, узнает его, Николая–то? Ведь она же его ни разу не видела. Хоть одевайся да беги за ней. «Узнает, узнает, он приметный из себя, кто его не узнает, — вдруг обнадежилась Елена и даже занеслась: — Его всякий узнает — мой ведь он».
Обмануло Иру сердце–вещун: не приехал Николай ни в пятницу, ни в субботу. Но Ира каждое утро ходила на вокзал, затаенно живя своим ожиданием.
Крещенские морозы пали своим чередом — в канунную неделю перед Новым годом. С ними пришли туманы, улеглись ветры, и в недвижном воздухе легкий куржак за одну ночь забинтовал каждую веточку на сквозных тополях и березах, выбелил заборы, стены домов, щедро законопатил пазы и щели в недоглядных вдовьих избах, оттянул чуть не до сугробов провода и задавил их полевые волчьи напевы. Заиндевелые бездомные кобели будто в муку совали свои голодные морды. Ночи стояли дремучие, белые, вымороженные. В самую глухую пору с осадным грохотом лопался на Туре лед, трещали деревья, спеклись до звона сугробы и замети, каменели, будто кирпич после обжига.
Поезда окончательно выбились из графика. Пассажирский на Конду стал опаздывать уже не на минуты, а на часы. Наверстывая время, не стоял у занесенного перрона и трех минут, но паровоз, казалось, трудно, исходя паром, отдирал потом вагоны от стальных рельсов. Железные суставы поезда будто намертво смерзлись, визжали, и белые вагонные окна трогались в темноту совсем нехотя. На обледенелых ступеньках и скользких просквоженных поручнях повисали безбилетники, на ходу забивая просквоженные тамбуры. Настывшие колеса чакали сухо, как деревянные, и хвостовой красный фонарь скудно кровоточил сквозь белые сувои.
Острый морозный воздух быстро выхватывал у приехавших прокуренное тепло запертых вагонов. Люди торопились к вокзалу, впопыхах рвали утяжеленные буферной пружиной двери, ожигались и крякали. Но в вокзале чуточку разве было потеплей: ломило в носу от холода, занесенный на ногах снег не таял на цементном полу, окна слезились наледью. Только в буфете, освещенном единственной лампочкой–мигалкой, немного пахло жилым. За пустыми столами сидя спали. А рядом ходили, толкались, ругались, курили и хлопали дверью с блоком, веревкой и обрезком рельса.
Ира прошлась по опустевшему перрону, постояла, подышала на щепотку замерзших пальцев. Начесанная над бровью прядка волос богато искрилась снежным инеем, ресницы и рыжий воротник совсем побелели. Прострелил мороз и валенки. Она уж совсем собралась бежать домой, когда увидела, что из темноты мимо багажного сарая неуверенным шагом прошел рослый военный и, опираясь на палочку, скрылся в вокзале. «Он! — плеснулось Ирино сердце, и жаром окатило ее щеки, руки, колени. — Это он». — Ира уже не сомневалась и, обежав вокзал, вошла в него с другой стороны. Того, с палочкой, в зале ожидания не было: видимо, завернул в буфет, больше деться некуда. Ира потопталась у буфетных дверей, надеясь, что он скоро выйдет, однако в буфет входили и выходили люди, скрипел блок, по изглоданному косяку взлетало и падало железо, а Николая все не было.
Ира начала нервничать. Иней на ее начесе растаял, взмокли подведенные ресницы. Она знала, что стала теперь некрасивой, и готова была заплакать, но чья–то воля заставила ее все–таки перешагнуть порог буфета.
Николай сидел за столом возле самого входа, а у ног его лежал мешок, на мешке — палка и шапка. Шинель была полурасстегнута. Лицом он был совсем бледен, и только вершинки щек слегка прихватил румянец. Ира так долго и неотрывно внимательно разглядывала его, что он тоже стал глядеть на нее, догадываясь, что она его знает.
— Ты! — толкнул он спавшего на соседнем стуле ремесленника в тонкой холодной шапке. — Ты пойди погуляй. Покури, говорю, сходи.
Ремесленник шало спросонья поглядел на лейтенанта и безропотно встал, утирая рукавом шинельки натекшую слюну.
— Садись, землячка. Не узнаю что–то.
— А я узнала. — Ира села, закрыла рукавичкой обожженный висок — неосторожно завивалась вчера горячими щипцами, — продолжала с каким–то детским ненасытным любопытством разглядывать Николая. У него синие материнские глаза, редкие, как у Елены, зубы. — Вот и дождались мы тебя.
«Как в шутке–припевке, — усмехнулся Николай. — Без меня меня женили».
— Да ты хоть кто?
— Я‑то? С мамкой твоей вместе работаю. Ведь ты Охватов Николай?
— Да как ты меня узнала?
— Узнала. Вон и зубы, и глаза, да и лоб — все материно.
— Гляди–ка ты, а я‑то думал, что меня всего перекроили.
— Домой которые приезжают, бегут с поезда не знай как. А ты сидишь.
— Сижу вот, да. Посидеть надо. Ведь я уж и не думал, что посижу здесь… — Николай споткнулся на слове: не рассказывать же о том, как, подъезжая к дому, выбросил из вагона костыли, как первый раз шагнул без них и едва не упал на перроне — от боли и слабости кровь из носа хлынула. Едва унял снегом. Но не раскаивался — домой надо было во что бы то ни стало явиться без костылей. Уезжал вот с этого вокзала незрячим кутенком, но на своих двоих, а вернулся, сам чувствовал, новым, поднявшимся человеком — и вдруг на костылях.
— Что же умолк–то?
— Тебя как зовут?
— Ирой.
— Так вот, Ирочка, когда нас провожали, здесь играл духовой оркестр. И как тебе объяснить, милая ты моя… Многое забылось, выветрилось, а марш «Прощание славянки», который я услышал тогда своим надорванным сердцем, и до сих пор стоит в ушах. И боль, и тоска, и материно благословение… Я и потом часто думал над этим, как над какой–то мучительной загадкой. Что же это такое, «Прощание славянки»? Терпеливое согласие с судьбой? Решимость на подвиг, на самую большую жертву? Не знаю, не знаю. — Николай заглянул в Ирины глаза и увидел в них то же прежнее детское любопытство — и ничего больше; понял: неинтересны ей его воспоминания, свернул разговор на другое: — Что же ты мне, Ира, ничего не рассказываешь о матушке, о новостях, о житье — бытье?
Ира будто ждала этого, зашевелила плечиками, рукавичкой стала мести перед собой уголок стола:
— Матушка у тебя славная. Работает, бегает, о тебе только и разговоров. Вот работаем с нею. Тебя ждем. Раненых на базаре много. Может, и твои дружки есть. А одна тут в положении вернулась. Мурзина Шура… Да всех новостей не перескажешь. — Даже бровью не шевельнул Николай: не поверил Ире. Однако говорить дальше с нею вдруг стало не о чем, будто погасло что–то в груди, стемнело. А она, чем–то приподнятая, с доверительной близостью положила свою рукавичку рядом с его рукой: — Говорят, какой величины у человека кулак, такое и сердце. У тебя тоже не больно велико, а у меня совсем — закатится, не найдешь.
Ира засмеялась, так и так примеривая свой кулачок к руке Николая, но весело ей было не от этого, а от своего, потаенного, захлестнувшего с головой.
— Ты, Ира, беги! Скажи матушке, что я приехал. А то испугаем старуху.
— Да не из пужливых она.
— Но все–таки. Лучше все–таки предупредить. А я потихонечку пойду: мне же за тобой все равно не угнаться. Ты небось на ногу легкая.
— Да я бы помогла. Вместе уж.
— Нет, нет, Ира, как хочешь, но матушку надо известить, — настаивал он, желая остаться в одиночестве.
И девушка уступила. Она от самого вокзального крыльца всю дорогу бежала бегом, вспотела и только возле будки деда Михея Мохрина опамятовалась, засмеялась над собой легким смехом: «Ну скажи, ум есть? Как собачонка».
Ошеломленная радостью, Елена стала собираться, и чего бы ни хватилась, то и не знала, где взять. А Ира перед линялым зеркалом, все время валившимся навзничь, суетно слюнявила платочек и смывала с глаз подтекшую сажу — жженая пробка стойко въелась в кожу, и глаза стали по–старушечьи унылыми.
Пока собирались да выходили, Николай доковылял до ворот Гафура Садыкова и сел на лавочку между воротными столбами. По бледному лицу его катился крупный холодный пот; ноги горели огнем, и, когда прибежали Ира и мать, он не мог обрадоваться, а только гладил мать по узкой сгорбленной спине и молчал.
После дороги под тихие материнские шаги, под нечаянный звяк посуды и легкий чад пригоревшей стряпни непробудно спал трое суток. Тут же на одеяле стойко валялся кот Пыж с обмороженными ушами, грел Николаю ноги и закрывал лапой свою тугую круглую морду, навораживая холод и непогодь.
По госпитальной привычке Николай все время спал на спине, и белый костистый лоб его, и темные глазницы, и остро заточенный нос напоминали Елене мужа, лежавшего в гробу. Она боялась оставлять сына одного и, когда надо было убирать и топить магазин, просила посидеть с ним Иру. Судя по всему, Ире хотелось быть возле Николая: она и хлебные талоны стала подклеивать здесь, и выручку считать, и готовить кассу, а то и просто без всякого дела могла сидеть у его кровати. Положит ладошки свои на круглые колени и сидит, улыбаясь, будто издалека в гости приехала и любо ей в этих гостях.
Первая неделя для Николая была связана с живыми впечатлениями госпиталя, дороги и встречи с матерью. Но, постепенно обживаясь дома и привыкая, начинал вспоминать фронтовую жизнь; все перебирал одного за другим погибших старшину Пушкарева, рядового Абалкина, Петьку Малкова, Глушкова, Минакова и многих, многих убитых, чьих имен просто не знал, и чувствовал себя виноватым перед ними, потому что остался жить, в свое время не сделал для них что–то самое главное, из–за чего они и погибли. Это была и жалость, и вина живого перед мертвыми.
Но всегда по–иному Охватов думал об Ольге Коровиной и Тоньке, страшно испуганной ранением, когда она, видимо, осознала свою смерть. Он вспомнил их одинаково некрасивыми и страдал от того, что не знал, как определить свое угнетенное состояние. Встречи с Ольгой Коровиной и Тонькой в той трудной жизни пробудили в чуткой душе Охватова много нового и мучительно–прекрасного, и ему было больно за свой неоплатный долг перед ними. Иногда он хотел и пытался думать о них зло, но тут же думал с восторгом и удивлением. Они были освящены в его душе. Ему казалось, что он больше никого не поймет так близко и родственно, как понимал этих фронтовичек.
Он исподтишка приглядывался к Ире и сознавал, что она никогда не станет ему так же близка. Он был уже злопамятен к ней, что она не с тем интересом слушала его рассказ о музыке на вокзале. «Но где же выход?»
Когда ему становилось совсем горько, он думал о Шуре. Она для него все еще была где–то немыслимо далеко, той еще, его Шурой, которую он любил, жалел не переставая и имел право ненавидеть. Ее жизнь на фронте, ее нынешнее положение не заслоняли ее самое от Николая, и он все настойчивее стал ждать встречи с нею. Может, не будет прежнего счастья — кто скажет, может, все повернется в сердце при новой встрече, но он знал твердо, что в душе его нет озлобления, а есть желание добра и прощения.
Пришло утро. Николай поднялся с бодрой, свежей жизнью в глазах и сразу огорошил мать:
— Пойду к жене.
— Ой ты! — Елену будто подстрелили: руки уронила, а потом заискала что–то на отворотах кофты — не то булавку, не то иголку. — И впрямь?
— Да вот сделаю себе клюшку и на трех ногах… — с улыбочкой разъяснил Николай, и Елена не знала, верить ли ему. Смешной стал.
А Николай до обеда выстругивал себе березовую клюшку, потом обжег ее, окомлил и приноравливался к ней, ходя по комнате и увесисто стукая в половицы.
Ушел он надолго. Веселая, как и все последнее время, прибежала Ира, а узнав, что Николай пошел к жене, вдруг расплакалась и плакала исходно, навзрыд какими — то несегодняшними слезами: значит, ей, этой зеленой девчушке, ведомо было больше всех, как жестоко обездолен людской мир.
1965–1975