1
Шел девятьсот восемнадцатый год.
Наступало сто пятьдесят девятое утро революции.
Революции полны неожиданностей, и люди приходят к ним негаданными путями.
Было раннее апрельское утро, в солнечной дымке искрились березы, взблескивали ледком дорожные лужи, на обочинах бурел ноздреватый снег. Гомонили грачи, плакали чибисы.
Подпоручик гвардейского Семеновского полка Михаил Тухачевский возвращался в родное гнездо. Зарыв озябшие ноги в сено, переживая нетерпеливую радость возвращения в материнский дом, он поглядывал на знакомые и неузнаваемые от весенней распутицы поля и думал сразу о многом. Думал о том, что жизнь его похожа на непрестанно изменяющийся поток. Уже давно поток этот петляет по русским, польским, немецким дорогам войны, спутались в нем кровь и грязь, подневольное существование и радость возвращенной свободы. Ценою больших испытаний вернул он свободу, выбрался из Швейцарии в Петроград, к своему Семеновскому полку.
Среди гвардейских офицеров нашел Тухачевский полный разброд. Семеновцы, из века в век надежная опора монархии, перешли на сторону революции, не все, конечно, часть разбежалась по домам, часть бескомпромиссные монархисты — отвергла власть народа.
Тухачевский командовал в полку ротой, что было большой честью для него: в Семеновском и Преображенском полках батальонами командовали полковники, и сам государь император считался полковником Серебряного батальона преображенцев.
Царь в лицо знал офицеров гвардейских полков, и все назначения в них зависели или от его желания, или от его каприза. Тухачевский был единственным, кто стал командиром роты на фронте, во время боя, — это выделяло подпоручика из числа остальных офицеров.
Солнце цвело в снежных кристаллах, ледок быстро плавился, стебли полыни влажно мерцали. Тухачевский вдыхал запахи талой воды, прелых листьев, оттаявшей земли и теперь думал о встрече с родными. Что они? Как они? Живут ли по-прежнему в своей усадьбе? Еще в дороге он узнал: в губернии происходило повальное выселение помещиков, сожжены чуть ли не все барские дома. Он представил мать с ее широким темным лицом крестьянки, сестренок, брата — без крыши над головой, и сердце тревожно забилось. Стараясь не волноваться, он вообразил иную встречу, и Машенька Игнатьева возникла перед ним с такой отчетливостью, что сразу стало жарко.
Дорога метнулась на косогор, с вершины его он увидел сельцо Вражское, темно-зеленую тучу соснового бора, тусклое зеркало пруда, сельскую церковь, похожую на облако из каменных кружев.
Вдоль пруда разметались избы, сараи, амбарушки, конюшни, виднелись сады вперемежку с огородами, соломенные ометы, скирды пшеницы, прясла изгородей с почерневшими снопами конопли.
На берегу, окруженный голыми вязами и яблонями, стоял просторный деревянный дом.
Бледная красота родных мест властно овладела душой. Тухачевский выскочил из кошевки и помчался к пруду, оскальзываясь на проталинах, раздавливая звонкий ледок в лужах. Он бежал мимо зарослей ольхи с желтыми, как цыплячий пух, сережками, мимо ивняка с красной корой.
Он взлетел на крыльцо, распахнул дверь прихожей, неожиданный и нежданный.
Его и в самом деле не ждали.
Встреча произошла такой, как мечталось ему, и все же не совсем такая. Были объятия, слезы, поцелуи, возгласы, удивленные, радостные, но он тут же заметил: мать выглядит совсем старой и измученной, брат вытянулся и посерьезнел, сестра стала краше, но суетливее. И дом уже был не таким, высокие когда-то потолки казались ниже, он ударился головой о притолоку.
Впервые за последние годы он сидел с матерью, сестрами и братом за одним столом.
— Я страшно боялся, что вас выселили из дома, — сказал он матери.
— В уезде не тронули только Тарханы да нашу усадьбу, — со вздохом ответила Мавра Петровна. — Ну, Тарханы — дело понятное. Мужички Лермонтова чтут, Михаил Юрьевич — народная святыня. А вот за что нас помиловали? Думаю, за отца. Николай-то Николаевич дружил с мужиками, а у народа дружба — вещь великая. Почему ты так странно одет? Где твой гвардейский мундир? — неожиданно спросила Мавра Петровна.
— Я теперь инструктор военного дела ВЦИКа и не ношу мундира.
— Что это означает — ВЦИК? Слово-то какое татарское.
Он объяснил.
— Это вроде бывшего сената?
— Вроде, да не совсем.
— Ты хоть надолго приехал? — переменила тему Мавра Петровна.
Он прочел в глазах матери беспокойство за его судьбу, деликатно ответил:
— Меня отпустили на три дня.
Мать грустно покачала головой.
— Где теперь Машенька Игнатьева? — спросил он у сестры.
— Переехала в Пензу. Ах, как она похорошела! И часто тебя вспоминает. Это ведь Маша сообщила нам о твоем подвиге…
— Что за подвиг? Впервые слышу.
— О тебе же «Русское слово» писало: подпоручик Тухачевский и поручик Веселаго взорвали мост через реку в тылу неприятеля. Расскажи, как совершаются подвиги? — потребовала сестра.
— Подвиги, подвиги! — уныло повторил он. — Это все, сестра, позолоченные, пустые слова. Уж лучше я расскажу тебе о бессмысленной бойне, на которой погибали русские люди.
…Вечером Тухачевский долго играл Моцарта, которого любил почтительно и нежно. А после игры никак не мог уснуть. Сидел на постели, любуясь Венерой, блестевшей в сучьях голого вяза. Почему-то думал: «А все-таки из всех звезд, сотворенных богом, самая бунтарская — Земля, на ней же самые непокорные бунтари — поэты. Если грех — это человеческий выпад против бога, то поэты грешат вдвойне. Они нападают и на бога и на земных тиранов».
Старый вяз, озаренный Венерой, помог ему сравнить поэзию с таким же могучим деревом. «Поэзию, как и этот вяз, обхлестывают метели, ломают вихри, обжигают грозы. Осыпаются листья — умирают поэты, набухают почки нарождаются новые певцы, ибо корни дерева поэзии связаны с почвой свободы».
Он закрылся одеялом, зажмурился и, чтобы скорее уснуть, стал считать. На второй сотне сбился, начал счет заново, но память упорно возвращала его к немецким лагерям для военнопленных. Он опять видел грязные казематы, овчарок, надрессированных, чтобы рвать человека, слышал ненавистное слово «хальт».
Трагические события, неудачи, надежды путались, пересекались, проникали одно в другое: он как бы жил в трех состояниях времени. Будущее становилось настоящим, настоящее обертывалось прошлым, прошлое казалось сегодняшним.
Он заново переживал свой плен, побеги, вспоминал товарищей по несчастью.
2
Природа хорошо потрудилась, создавая этого человека.
Михаил Тухачевский был красив открытой мужской красотой: русые волосы весело падали на высокий лоб, крепкий, широко очерченный подбородок говорил о твердой воле, серые глаза лучились ровным, влажным светом. Он иногда казался самоуверенным, но это было лишь проявлением сознания своей молодой силы и собранности; независимость же взглядов делала его значительной личностью.
Сын дворянина, он был образован в лучших традициях русской культуры: любил поэзию, обожал музыку, увлекался наукой, зачитывался биографиями Цезаря, Наполеона, Суворова. Испытывал особую симпатию к героям освободительных войн. Слово «свобода» не являлось для него пустым звуком, оно всегда стояло рядом с отечеством.
Весной четырнадцатого года Тухачевский с отличием окончил Александровское военное училище в Москве и был произведен в чин подпоручика. Ему предоставили право самому выбрать род войск для прохождения службы — он выбрал гвардейский Семеновский полк. Но не успел новоиспеченный подпоручик явиться в полк — Германия объявила войну России.
Царская гвардия отбыла в Восточную Пруссию, он догнал полк только в Вильно.
В первые дни войны такие символы, как вера, царь, отечество, в глазах молодых гвардейских офицеров имели определенную духовную ценность. Тухачевский не был исключением.
Со школьной скамьи война ему представлялась великолепнейшими батальными сценами. В воображаемой войне не только картинно ходили в атаку, но и картинно умирали. Потребовалось несколько месяцев тяжелого военного похмелья, чтобы у Тухачевского исчезло это парадное представление о войне. Он увидел кровь, страдания, смерть в их самых немыслимых проявлениях и понял, что царизм привел Россию на край гибели.
В феврале пятнадцатого года Тухачевский попал в немецкий плен, его заключили в лагерь военнопленных в приморском городке Штральзунде.
Потянулись долгие дни с постоянными тревогами, опасениями, раздумьями. «Фанатичной, официальной любви к царю у меня не хватило даже на год. Теперь я вижу царя, недостойного своего народа, вижу ввергнутую в военные страдания Россию. Лом одряхлевших истин отягчает мою голову, предчувствие всеобщего крушения поселилось в сердце», — размышлял подпоручик. Раздумья вызвали желание бежать из Штральзунда.
План побега был по-мальчишески прост и наивен: на лодке выйти в Балтийское море, с попутным ветром достичь берегов Дании.
Побег не удался, Тухачевского захватили на берегу моря, и он стал приметным для лагерной охраны. Беглеца перевели в штрафной лагерь Галле здесь было совсем голодно и беспросветно. В Галле, где содержались пленные офицеры, Тухачевский встретил капитана Каретского — земляка из Пензы.
— Россия проиграет эту войну. Как можно победить, если император слабоумен, императрица безумна, генералитет бездарен! Проклятый шовинистический угар! Он погубит и царя и его слуг, — негодовал капитан и не желал слушать каких-либо возражений. — Шовинизм хуже проказы, он разъедает нашу монархию.
— Шовинизм родился во Франции, и слово это французское, — заметил Тухачевский.
— Это вы откуда взяли?.. Впрочем, черт с ним, со словом, важен его смысл. Он привел царя к этой постыдной войне и кровавым страстям. А страсти в политике так же опасны, как и стихийные бедствия. Вот почему я говорю — Россия погибла.
— Не разделяю ваших опасений. Русские люди медлительны, нам нужна долгая раскачка, но никто не победит нашей выносливости, терпения, неистощимого резерва наших сил и нашей любви к отечеству. Возможно, из этой войны Россия выйдет иной, но только не побежденной, — сказал Тухачевский.
— Вы намекаете на революцию?
— Предположим, да.
— Чепуха! Тщеславие совершает революцию, тщеславие соседствует с монархизмом. Вспомните же Наполеона. Не верю я в полное бесстрашие, — верю в преодоление страха. Или я поседею от страха, или страх обратится в дым, — рассмеялся капитан. — Я военная косточка, а вот пришел к мысли, что война гнусная бойня. Мы, если у нас еще осталась капля совести, должны выступать против бойни. А для этого надо бежать…
— Я готов повторить побег.
— А если опять неудача?
— У нас больше шансов бежать, чем у тюремщиков охранять нас. Мы думаем о своей свободе ежечасно, тюремщики о нашей охране — только в служебные часы.
Капитану нравилось в Тухачевском чувство собственного достоинства и дерзкая прямота, с ним можно было идти на риск. Они стали готовиться к побегу с упрямством и одержимостью узников.
Счастье улыбнулось им, они бежали и добрались до реки Эмс. На мосту через Эмс патруль схватил Тухачевского. Капитан скрылся. Тухачевского перевели в Ингольштадт, заключили в штрафной каземат, в котором уже сидел какой-то французский капитан. Это был долговязый, почти двухметрового роста, молодой человек с крупным носом, одетый в немецкий мундир весьма малого размера — брюки едва прикрывали ему колени, рукава обрывались у самых локтей.
— С кем имею честь, месье? — спросил француз.
Тухачевский представился.
— Капитан французской армии Шарль де Голль, — в свою очередь отрекомендовался сосед.
Тухачевский дурно знал французский язык, но это не помешало его дружбе с Шарлем де Голлем: в тюрьме сходятся быстро.
Капитан Шарль де Голль, как и подпоручик Тухачевский, несколько раз убегал из плена, в последний раз он бежал, переодевшись в мундир немецкого солдата.
— В этом дурацком одеянии меня опознали мгновенно, — говорил де Голль, повертываясь то боком, то спиной. — Задержали в двух шагах от крепости. Но мысль о новом побеге не дает мне покоя, я должен сражаться за честь Франции, а не сидеть в плену у тевтонов.
Мысль о побеге сжигала и Тухачевского, но из Девятого форта средневековой крепости было непросто бежать. Молодые люди изнывали от безделья, не помогала ни картежная игра, ни песни; тогда де Голль начинал пересказывать произведения древних и французских писателей или вспоминать школьные свои годы.
Тухачевский узнал, что де Голль из старинного дворянского рода, что его предки семьсот лет помогали королям создавать великую Францию.
— До революции девяносто третьего года мои де Голли были рыцарями шпаги, после революции стали приверженцами мантии и сутаны. Моя мать, ревностная католичка, отдала меня в иезуитский коллеж, а там учили уважению к власти и беспрекословному послушанию. Игнатий Лойола основатель ордена иезуитов — требовал, чтобы человек был как труп в руках начальства, я же зачитывался Монтескьё. А тот утверждал: «Абсолютное повиновение предполагает невежество того, кто подчиняется, оно предполагает невежество и того, кто повелевает». Разве не правда, месье? весело спрашивал де Голль, поводя носом из стороны в сторону.
— Так, только так, — тоже весело соглашался Тухачевский.
— Отцы иезуиты прививали нам какую-то мелкую, тупую злобу к вождям великой революции. Ученикам говорили: Марат похож на жабу, Дантон уродлив до ужаса, а Робеспьер гильотинировал всех, кто думал немножко иначе, — но ползучая ненависть вызывает повышенный интерес к тем, кого ненавидят. Я стал обожать и Марата и Робеспьера.
Как-то де Голль посоветовал Тухачевскому подучиться французскому языку.
— В тюрьме? Невозможно! — сказал Тухачевский.
— Тюрьма — идеальное место для образования. Де Голль со смехом ударил кулаком в железную дверь.
Глазок в двери открылся, и надзиратель предупредил, что за нарушение тюремного режима посадит в карцер.
— Такой тип не задумываясь накинет на вас петлю и орден за свой подвиг потребует. Тюрьма губит принципы и уничтожает интеллекты, — грустно заметил Тухачевский.
— А все же, а все же подучитесь языку французов, — пропел де Голль и обломком мыла начертал на оконном стекле красивые зеленые слова. Эмпрессион! Эгалите! Как хорошо пишется самое драгоценное для нас слово либерте — свобода! Что за звучность, что за красота, какая в нем мощная сила! Свобода равноценна одной правде. — Де Голль написал и эту фразу и с удовольствием повторил ее.
— Стендаль говорил, что он долго искал правду, но ее нет ни у самых великих, ни у самых могущественных…
— Вы любите Стендаля? — Де Голль стер с окна налет пыли и написанные им слова.
За утренним окошком проходили снежные облака, круглые тени бежали по крепостной стене, Тухачевскому подумалось, что за окном даже тени пахнут свободой.
— Всякий умный человек любит Стендаля.
— А я предпочитаю Альфреда де Виньи, — возразил де Голль таким тоном, что Тухачевский не усомнился в искренности его. — Вы читали «Неволю и величие солдата»?
Тухачевский не читал этой книги.
— От всей души советую.
Де Голль прошелся по каземату, немного смешной в коротком мундирчике с чужого плеча, и стал декламировать прозу де Виньи, твердо выговаривая «р».
— «Армия есть нация в Нации…»
«Солдат — самый горестный пережиток варварства среди людей, но нет ничего более достойного заботы и любви со стороны Нации, чем эта семья обреченных…»
Шарль де Голль декламировал, откинув голову, поднимая и опуская правую руку. На глазах Тухачевского он изменился — из простодушного и веселого стал надменным и заносчивым. Шарль де Голль был соткан из неожиданностей и противоречий: он то оскорблялся по самому ничтожному поводу, то, по-детски смеясь, пересказывал остроты друзей по его адресу.
— Они награждают меня прозвищами со школьной скамьи. У меня прозвищ как у Стендаля псевдонимов, я и Гусак, и Петух, и Сирано. Почему Сирано, спросите вы? За величину носа получил эту кличку. Во Франции только два таких исторических носа — мой и Сирано де Бержерака.
— Вот это нос — на двоих рос, одному достался, — усмехнулся Тухачевский.
— Шутки в сторону, месье! Я не люблю сравнивать себя с Сирано ли де Бержераком, с Наполеоном ли, — у меня будет своя судьба. Она уже началась, судьба моя. Тяжело раненный под Верденом, я потерялся среди убитых. В приказе по армии сообщили, что капитан де Голль, командир роты, пал в рукопашной схватке с бошами. «Это был во всех отношениях несравненный офицер», — такими словами оплакивали мою смерть, а я выжил, и вернулся в полк, и сказал: «Господа офицеры, тот, кого сочли вы умершим, переживет вас».
Однажды утром тюремный надзиратель объявил де Голлю, что его переводят в другой лагерь.
— У Марка Валерия Марциала есть дружеская эпиграмма. Ею прощаюсь я с вами, Мишель, — говорил при расставании де Голль:
Трудно с тобой и легко, и приятен ты мне, и противен,
Жить с тобой не могу и без тебя не могу…
Тухачевский долго сожалел о Шарле де Голле, но судьба была милостива к нему: в каземат посадили другого француза — лейтенанта Моиза де Мейзерака, такого же неугомонного и темпераментного забияку, как и де Голль. Опять начались отчаянные споры, литературные темы перемежались с рассуждениями о музыке Моцарта, исторические анекдоты — с военными идеями, сухими и холодными, как штык. Узнав, что Тухачевский дважды бежал из военных лагерей, Мейзерак пришел в восторг:
— Мне по душе ваша энергия, месье Тука. — Мейзерак не мог полностью выговорить неодолимой для него фамилии. — Дважды бежать от бошей — лучшей аттестации не надо.
Они страстно обсуждали главную тему их жизни: кто победит в этой страшной войне.
— Германия проиграет войну, а проигранная война грозит революцией, категорически изрекал Мейзерак; он любил категорический тон.
— Ну, не всегда, — возражал Тухачевский.
— Нашу революцию сотворил Жан-Жак Руссо.
— Один человек не может сотворить революции. Материалисты утверждают — революцию подготовила молодая буржуазия.
— Материалисты болтают — человека вывела в люди обезьяна, а я говорю — все звери, все птицы, и гады, и земля, и вода, и солнце протащили нашего брата в люди. Французский феодализм ко дню революции сгнил так же, как сегодня русская монархия. Николай Второй с тенью Распутина — это чудовищно!
— Распутин съел и божественный авторитет царской власти, и монархические чувства, и наше достоинство, — соглашался Тухачевский, — но и кроме Распутина есть причины, толкающие монархию в бездну. Одна из самых сильных — вот эта война.
— Сколько вам лет, месье Тука?
— Двадцать третий. А что?
— Завидую! Мне двадцать шесть, но я еще не генерал. У вас же есть время стать генералом.
— В семнадцать лет я клялся, что к двадцати пяти буду генералом. А если нет — застрелюсь. Срок приближается, но стреляться?.. Сейчас меня больше соблазняют поэзия и музыка, а не военная слава.
— Поэзия — это цветенье души человеческой, — произнес Мейзерак.
Март семнадцатого года обрушивался на старинную крепость морскими ветрами, сырыми метелями. В казематах было холодно, пленных угнетала тоска и бездействие. Немецкие газеты, случайно попадавшие к пленным, писали о сокрушительных победах кайзера над Францией, над Россией.
— Нигде не лгут с таким бесстыдством, как на войне и на охоте, презрительно говорил Мейзерак. — Боши — фанатики, и победы и поражения у них приобретают сверхъестественный смысл. Тевтонская добропорядочность ходит в военном мундире, застегнутая на все пуговицы. — Мейзерак вскинул тоскливые глаза на запотевшее окно.
На решетках белым мхом нарастал иней, по стенам каземата зеленела плесень. Тухачевский провел пальцем по камням — в оставшемся следе появилась вода.
— Даже стены плачут по нашей неволе, а мы уже свыкаемся с ней. У меня стала гаснуть мечта о побеге.
— Немцы теперь вешают за побег. Вчера казнили английского моряка, мне об этом сказал комендант. Приговоренного на виселицу сопровождал поп.
— Церковь питает отвращение к крови, поэтому отцы инквизиторы сжигали еретиков на кострах, — начал в шутливом тоне Тухачевский, но шутки не вышло. Невозможно смеяться над смертью.
Как-то хмурым утром Мейзерак вбежал необычайно взволнованный.
— В России революция! Николай Второй отрекся от престола!
В его голосе, веселом необычно, слышался металл, и Тухачевский отозвался восклицанием:
— Да здравствует Его Величество — русский народ! Вы принесли невероятную новость, месье. Но откуда?
— От коменданта. Он полагает, что теперь Россия станет на колени перед его кайзером.
Крепость гудела, как пчелиный улей перед роением. Русские новости обсуждались в казематах, на прогулках, комментировались и пленными и охранниками. Комендант даже спросил Тухачевского, кто станет теперь править Россией.
— Это известно только одному богу. — Тухачевский в упор разглядывал коричневые, разрисованные белыми прожилками щеки коменданта. Казалось, комендант носит какую-то влажную маску.
Мейзераку же Тухачевский сказал:
— В России революционная буря. При первом удобном случае убегу.
— Буду счастлив вашей удачей. Между нами возникла хорошая общность идей.
— Да, да, вы правы! Великая французская революция установила эту связь через декабристов.
— О, декабристы! Их имена в новой России вспыхнут ослепительным светом, — восторженно сказал Мейзерак.
На следующий день он принес новое сообщение:
— В России создано Временное правительство. Вы не знаете, кто такой Керенский? Один из наших офицеров назвал его пламенным факелом русской революции. Так ли это? Месье Керенский объявил войну до победного конца. Странное решение для революционера.
Мейзерак ушел во двор. Тухачевский прилег на койку. Необыкновенные события в России требовали размышлений, но фактов было мало, слухам он не верил. «Отречение Николая Второго, Временное правительство… Неужели в России распалась связь времен?»
Вечером Мейзерак торопливо шептал:
— Мне нужна ваша помощь, Тука. Сегодня ночью я бегу, но успех зависит от вашего согласия.
— Чем могу быть полезен?
— Я избрал идиотский вариант исчезновения. После ужина из крепости вывозят всякий хлам, в том числе ящики из-под бисквитов. Я раздобыл немецкий мундир, переоденусь и спрячусь в ящике. Меня выбросят за ворота, и я — вольная пташка.
— Чем я-то могу помочь?
— На проверке отзовитесь за меня. Пока начальство хватится, я буду далеко. Понимаю — дело рискованное, на вас обрушит свой гнев комендант…
— Сделаю все, как вы просите, — сказал опечаленный Тухачевский.
— Вы благородный человек, Тука! Никогда не забуду вашей услуги.
Всю ночь пролежал Тухачевский на койке Мейзерака, одевшись в его мундир, накинув на плечи его шинель. Утром на проверке он отозвался за лейтенанта.
Его бросили в подземный карцер. Он упал было духом, преувеличивая все свои несчастья, как это бывает в трагических обстоятельствах. Он лежал на койке, привинченной к полу, под ногами плескалась гнилая вода, с потолка падали капли. На душе было пасмурно, ум работал вяло, желанная свобода обратилась в бесконечно далекую точку, еле мигающую из темноты. «Свет равноценен свободе, но он не является из сгущения тьмы. Светит все-таки солнце». Расплывчатая эта мысль не приносила утешения. «У меня есть терпение и выносливость, а ведь ими во многом определяется успех», изменил он ход своей мысли. В карцере слоилась темная тишина, и он понял: молчание тюремных стен говорит больше, чем самые дикие крики.
Из карцера вышел он в начале мая, месяца струящихся трав, и сразу попал на этап. Штрафников переправили в городок Вормс, у швейцарской границы.
«Все лагеря одинаковы, хороших нет и не будет», — решил Тухачевский, закидывая на верхнюю нару узелок с бельем, веревочными чунями и осматриваясь. Человеку с воли был бы невыносим дощатый, вонявший нечистотами барак, но он уже привык к отвратительным запахам. Тюремщики лишали пленных всего чистого, ясного, красивого, но одного они не могли отнять у них — альпийских вершин, стоявших в небе, подобно недвижимым облакам. Величие гор успокаивало, мощная их красота воодушевляла.
— Горные вершины здесь говорят с самим богом, — сказал Тухачевский, разглядывая Альпы из дверей барака.
— Зазнались, подпоручик, не узнаете? — раздался насмешливый голос.
Чья-то рука опустилась на его плечо, он обернулся — перед ним стоял капитан Каретский.
— И вы здесь? — поразился Тухачевский, целуя небритую щеку капитана.
— Поймали тевтонские рыцари и загнали сюда. Вас за побег, разумеется? — простуженно кашляя, спросил капитан.
— На этот раз за помощь другому. Он-то, кажется, скрылся, а меня — в штрафники.
— Вы молодец, Мишель. — Капитан впервые назвал его по имени.
— Что слышно нового из России?
— В Петрограде лидер партии большевиков Ленин опубликовал свои тезисы, немецкая печать много писала о них.
— В чем смысл тезисов?
— Мир — народам, земля — крестьянам, власть — Советам, хлеб голодным, — проскандировал капитан. — Программа поражает политическим размахом. Если большевикам удастся ее осуществить, господин Керенский может укладывать чемоданы. Этот человек на классовых противоречиях революции вырос выше собственного роста. Но когда дело дойдет до классовых битв, он сморщится, — говорил капитан, радуясь, что снова обрел внимательного собеседника.
— Если Ленин хочет сделать Россию независимой и свободной державой, я пойду за ним, — с решительностью, уже знакомой капитану, объявил Тухачевский.
Они бежали из лагеря в июльскую грозовую ночь, когда молнии оплескивали альпийские вершины. Во время грозы потеряли друг друга…
Тухачевский появился в Петрограде накануне Октября. В первые дни революции он неприкаянно бродил по столице, жил в казармах Семеновского полка. Развал воинской дисциплины язвил его сердце. Старая армия разрушена, новой еще нет. Красногвардейские отряды полны энтузиазма, но им недостает военной организации, и это может стать опасным для самой революции. Печальные размышления привели Тухачевского к неожиданному для него самого решению.
Он явился в Смольный, к начальнику военного отдела. Разговор их был деловым и по-военному кратким. Из Смольного Тухачевский ушел инструктором военного отдела ВЦИКа.
Вскоре правительство переехало в Москву, и Тухачевский с радужным настроением сошел с поезда. Хорошее настроение погасло, когда он увидел грязные улицы, обшарпанные дома, бесконечные очереди у хлебных лавок. Москва его отрочества утратила свои краски: голодная и оборванная встречала она первую весну революции.
Тухачевский со всей страстью молодости отдался работе. Он формировал красноармейские отряды, выезжал в соседние губернии для устройства военкоматов. Начальник Военного отдела с интересом следил за энергичным инструктором. Но еще больший интерес проявил к начальнику сам Тухачевский.
— Кем вы были до революции? — спросил он как-то.
— Машинистом на железной дороге, но жандармы угнали в Туруханский край.
— Откуда же знаете военное дело?
— Кто сказал, что я его знаю? Я учусь военному делу, несмотря на свою седину. — Начальник тряхнул густой шевелюрой. — К сожалению, бывшие офицеры не торопятся переходить на службу к народу.
— Я же перешел…
— А что вас привело к большевикам?
— «Земля — крестьянам, мир — народам», — вот мне и стало ясно: мой путь пролегает к вам. Я ненавижу войну и убежден — земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает.
— Многие офицеры сейчас ненавидят царизм, приведший на край гибели Россию, и не знают, в чем спасение от полного крушения. И непонятно им, что большевики хотят этого спасения, но с существенной поправкой. Мы хотим построить в России новое общество. Радуюсь, что вы с нами, — подчеркнул последние слова начальник.
Тухачевский возвращался домой. Случай, великий устроитель человеческих судеб, столкнул его с другом юности Николаем Кулябко. Тухачевский потащил приятеля к себе.
— Ты военный инструктор ВЦИКа? Как же мы раньше не встретились? Ведь я член ВЦИКа и комиссар штаба московской обороны.
Возмужавший, повзрослевший, Кулябко оставался все таким же открытым и простодушным, каким знал его Тухачевский, но что-то новое, значительное и серьезное появилось в его лице.
— Штабу обороны позарез нужны специалисты. Я вырву тебя из-под крыла Военного отдела. Там могут найти другого инструктора, не гвардейского офицера.
— Я всего лишь подпоручик.
— Лермонтов тоже был только поручиком. — Кулябко вожделенно протянул руку к скрипке, висевшей в простенке между окнами. — Позабыл, когда и прикасался к ней. Теперь я слушаю одну музыку революции, но у нее другие ноты…
— Когда говорят пушки — смолкают музы.
— И я верил этому афоризму, но революции создают свою музыку. Вспомни «Марсельезу», вспомни «Смело, товарищи, в ногу» или «Интернационал».
Кулябко сменил тему, сказал тоном, не признающим возражений:
— Завтра пойду к Ленину и выпрошу тебя в штаб обороны. Ленин прилагает все усилия, чтобы создать вооруженные силы республики. Он мечтает о классовой, дисциплинированной армии.
— Это и мои мысли, кстати. Или я подслушал их у Ленина?
— Это делает тебе честь. А Ленин, к слову сказать, поражает всех энциклопедичностью своих знаний. Какой диалектический ум! Этот революционный стратег и философ очень гармоничен, последователен в своих идеях. Пока есть Ленин, за революцию можно не беспокоиться. Ты нашел бы с Лениным общий язык не только в делах военных. Он любит музыку, особенно Бетховена.
— Когда-то Авраам Линкольн мечтал о правительстве народа, из народа, для народа. Мечта осталась мечтой. А вот Ленин создал такое правительство. Из народа и для народа, — задумчиво повторил Тухачевский.
— Я Линкольна лишь по анекдотам знаю. Он чистит ботинки, а слуга ему: «Президенты не чистят своих ботинок, сэр». — «А чьи ботинки они чистят?» Кулябко откинулся на спинку стула и захохотал, живот его заколыхался под выцветшей рубахой…
Тухачевского назначили военным комиссаром в штаб московской обороны. Ему было легко, было приятно работать с Николаем Кулябко.
3
Радужный круглый свет бил в глаза. «Откуда появился этот сверкающий шар?» Тухачевский приподнял голову: круглое туалетное зеркало поймало солнце и распространяло по комнате его сияние.
Он отбросил одеяло, вскочил с кровати. Комнату переполняли снопы солнца; старый вяз кидал на окна короткую узорчатую тень.
Ночью прошел сильный дождь, земля разбухла, покрылась дымчатым водяным бисером. Полая вода подперла сельскую площадь, церквушка повисла над ней несдуваемым белым облаком. Половодье захватило и огороды и сад; тополиные аллеи, блистая, уходили к березовой роще. Оттуда накатывался оживленный гомон грачей.
Тухачевский распахнул окно — утренний воздух опалил его холодком. Он глянул направо-налево, выхватывая из обширной панорамы отдельные, знакомые с детства предметы. И тут же подумал о Машеньке Игнатьевой. Сначала мысль о ней была смутной и сразу растаяла, потом возникла снова, уже веселая и настойчивая. Он вспоминал серые глаза, твердые губы, тонкое лицо, обрамленное русыми локонами. Теперь оно появлялось всюду, куда ни устремлялся его взгляд, на стене, на зеленых портьерах.
«А ведь я люблю в ней свое отрочество, — подумал он и поразился этой мысли. — Но я люблю и ее, самую милую из всех. — Он прислушался к сочетанию звуков «люб-лю». — Ну люб-лю, а что же дальше? Я должен увидеть Машеньку. Какой она стала? Похорошела, должно быть? А все-таки — что будет с моей любовью? Мне бы следовало жениться на Машеньке, но сейчас такое тревожное время…»
В коридоре застрочили каблучки, в комнату вбежала сестра.
— Завтрак готов, Мишель. Поторапливайся, а то ватрушки остынут.
Он сидел за столом, положив ладони на скатерть, и любовался ловкими движениями сестры: она разливала чай, янтарная струя изгибалась над стаканом. Занавески раздувались ветром, тень вяза переместилась с окон на стену. Мавра Петровна, вся в солнечных пятнах, принесла и поставила перед ним блюдо с ржаными ватрушками.
Он пил чай с сахаром, ел горячие ватрушки, но грустнел, думая о скорой разлуке с родными.
Весь этот день он провел в каком-то чаду: обегал закоулки двора и сада, колол дрова, выбивал на дворе одеяла. Переделал уйму дел — и все казалось мало, и все хотелось больше.
Вечером пошел в рощу; здесь еще все было голо, мокро, между берез светились лужи, палая листва прогибалась под ногами. Дятел бесшумно пронесся над вершинами, промелькнул зайчишка, затрещали под чьей-то лапой сучки. И опять стихло, лишь слабо шуршали прелые листья под ногами. Очарование лесного вечера охватило Тухачевского. Он выбрался на берег болота. Закат стыл в ракитнике оранжевой дымкой, и почему-то подумалось, что больше не увидит он этого лесного болота, что детство прошло, и мысль эта болью отозвалась в сердце.
— Мир совершенно изменился, и я стал другим в изменившемся мире, сказал он.
…Три дня отпуска промелькнули как минута. Мать провожала его без слез, только щурилась и смотрела поверх головы; брат хлопал по плечу, повторяя одно и то же:
— Поищи и для меня работу, Михаил, а то совсем закисну в деревне. Мы, дворяне, люди служилые.
Сестра подала брусок грушевого дерева:
— Материал для починки скрипок. Берегла для тебя, Мишель.
На бруске круглым ее почерком было начертано:
На вокзале в Пензе бродили толпы чехов, словаков, австрийцев, мадьяр: иностранные солдаты, отлично одетые, хорошо вооруженные, уязвляли военное самолюбие Тухачевского. «А наши обуты в лапты, одеты в зипуны», — с горечью подумал он, прислушиваясь к разноплеменной речи.
Коренастый, широколицый чех, слишком правильно выговаривая русские слова, что-то рассказывал, и окружавшие его легионеры смеялись.
— Сражение кончилось из-за отсутствия сражающихся с обеих сторон, долетело до Тухачевского.
Стены вокзала, двери пакгаузов были обклеены воззваниями и манифестами.
Национальный совет чешских и словацких земель призывал: «К оружию, братья! Только война принесет Чехословакии свободу, суверенитет и независимость».
Тухачевский знал: по соглашению с советским правительством чехословаки возвращаются на родину через Сибирь. Первые их эшелоны уже достигли Владивостока, последние находились в Пензе. Эвакуация шла медленно: игнорируя требования Советов, легионеры не разоружались. Военное превосходство их над молодыми красноармейскими отрядами было несомненным, и это тревожило Тухачевского.
Он шел по грязным улицам, мимо запакощенных домов, сгнивших заплотов, сожалея о нежных красках города его гимназических лет.
«Россия — страна бесконечных трагедий, а сейчас трагическая судьба русского интеллигента пересеклась с трагической судьбой русского пролетария, — подумал он. — Отчаяние или совершенно бессильно, или оно порождает ненависть. У наших монархистов отчаяние вызывало энергическую ненависть к большевизму. Если в России вспыхнет гражданская война, то начнут ее монархисты. Но не только они. Франция и Англия не признают Советской России и могут затеять военную авантюру с помощью хотя бы чешских легионеров. Сорок тысяч иностранных солдат опасны для страны с неокрепшей армией».
Тухачевский углубился в привокзальные переулки, разыскивая домик своей возлюбленной. Он позабыл дом, но помнил три окна с белыми ставнями, крыльцо с деревянными резными колоннами.
Был поздний час, крыши и деревья заливал лунный свет, в канавах спала вода. В неверном, холодном свете все казалось слишком красивым, но отчужденным. «Вот я и приехал за тобой, Машенька. Все это время я мечтал о тебе, мечтания казались несбыточными, но все сбывается для того, кто умеет ждать». Он увидел знакомые колонны крыльца, узнал белые ставни, сквозь которые пробивался слабенький лучик, и, сдерживая заколотившееся сердце, постучал.
На крыльцо выскочила Машенька, в темном платье, с полушалком на худеньких плечах, вгляделась в сумрак, ничего не видя. Тухачевский позвал ее, она, вскрикнув, бросилась в его объятия.
Дома, кроме Машеньки, не было никого, родители уехали за хлебом и картошкой — в Пензе исчезли продукты. Машенька стала угощать Тухачевского чаем, счастливая возвращением его, но не знающая, о чем спрашивать, что говорить ему. Она села напротив, залюбовалась красивым, серьезным лицом его и видела все перемены, произошедшие в нем. «Волосы у него гуще и по-новому падают на лоб, и подбородок тверже, и губы энергичнее, и держится он очень уверенно, каждым движением подчеркивая свою силу. Только из глаз исчезла прежняя беззаботность».
А для него Машенька оставалась воплощением той самой свежести, что казалась незакатным состоянием юности. Он смотрел на нее сверху вниз, мысленно повторяя: «Если я не скажу сейчас же, что люблю ее, то поднимусь и уйду».
— Мне тебе надо что-то сказать, в одном слове трудно, я хочу сказать… — Он запутался в поисках нужных слов. — Я люблю тебя, Машенька! — выговорил он, сразу чувствуя облегчение. — Что мне теперь делать?
— Я тоже не знаю, что делать, — беспомощно ответила Машенька.
Он встал, забрал в ладони ее пальцы; подчиняясь, она приблизилась вплотную.
— А вот что мы сделаем! — воскликнул он, прижимая ее и целуя. — Когда вернутся родители? Завтра утром. Мы попросим их благословения и уедем в Москву. В нашей любви — наше будущее.
4
В мае вспыхнул мятеж Чехословацкого корпуса. Тухачевский не знал истории чешских легионов в России, а он любил ясность и определенность во всем. Желание узнать историю возникновения корпуса привело его в библиотеку Румянцевского музея.
Перелистывая газеты времен монархии и Временного правительства, Тухачевский узнал, что в России живет сто тысяч чешских колонистов. Это были не столько мастеровые, сколько предприимчивые колбасники, пивовары, содержатели кабаков, владельцы кондитерских. Их устраивала возможность жиреть на русских хлебах, они были ярыми монархистами.
Началась война, царские манифесты провозгласили ее войной всего славянства против германцев. Русские чехи организовали «Союз чехословацких общин в России». Союз начал формировать свои полки, но чехи неохотно шли в добровольцы, они не хотели умирать за будущее королевство, за прибыли своих хозяев. А на фронте чешские солдаты, мобилизованные в австро-венгерскую армию, сдавались в русский плен. Осенью тысяча девятьсот шестнадцатого года в России уже было двести тысяч пленных чехословаков целая армия, упрятанная в болота мурманского севера и сибирские дебри. Но самые крупные лагеря находились на Украине.
Чем дольше безумствовала война, тем быстрее росли антиавстрийские настроения в Чехословакии. Настроения эти использовал буржуазный националист Масарик. Под крылышком Антанты был создан в Париже Национальный совет чешских и словацких земель, в Петрограде и Киеве открыты его отделения. После Февральской революции Масарик предложил свои услуги Временному правительству. Началось лихорадочное создание чешских легионов; в короткий срок был сформирован сорокатысячный корпус хорошо вооруженных легионеров. Корпус считался частью русской армии, но занял в ней особое положение.
Агенты Масарика закидывали легионеров воззваниями и прокламациями, на них обрушивались слова о демократии, независимости, национальной гордости, войне до победного конца — сотни тысяч, миллионы слов.
Октябрь развеял надежды чешских националистов. Масарик был в отчаянии, в нем пробудилась ненависть к Советам: он ринулся на поиски союзников, устанавливал контакты с царскими генералами, эсерами, меньшевиками. Заключил сделку с Борисом Савинковым, дал ему деньги на антисоветские заговоры и мятежи. Масарик вступил в секретные переговоры с Францией, Англией, Соединенными Штатами Америки.
Мартовским вечером во французском посольстве сошлись английские, американские дипломаты, царские генералы, высшие командиры Чехословацкого корпуса, представители левых эсеров. Обсуждали план вооруженного восстания против Советов.
Дипломаты и военные решили: с восстанием чехословаков начнется интервенция, выступят и силы русской реакции, не признающие Советов. На подготовку восстания английское правительство выдало командирам корпуса семьдесят тысяч фунтов стерлингов, французское — одиннадцать миллионов золотых рублей.
Так продал Масарик чешских солдат державам Антанты. Теперь он был готов исполнить любой приказ своих хозяев. Масарик начал с обмана: заявил, что Чехословацкий корпус эвакуируется морским путем — через Владивосток. Эвакуация началась — чехословацкие эшелоны растянулись от Пензы до Владивостока.
Хорошо продуманное восстание разразилось. Капитан Гайда захватил Мариинск и Ново-Николаевск; за ними пали Самара, Челябинск, Омск. Легионеры, достигшие Владивостока, заняли и этот город. Вскоре военные действия начали японские, американские, английские интервенты.
Так была свергнута власть Советов на Волге, на Урале, в Сибири и на Дальнем Востоке.
…Тухачевский перелистывал газеты, а за окном ветер заворачивал тополиные листья, они оловянно взблескивали; возле канав приплясывали под ветром травы. На глаза попался серый, пахнущий пылью газетный листок «Чехословак». В подобострастных словах здесь кто-то изливал свои верноподданнические чувства: «Русский царь вводит нас в великую славянскую семью».
Какая фантасмагория! Русский император сослан в Екатеринбург, а легионеры-чехи режут славянских братьев.
В штабе обороны Тухачевского ждал Кулябко.
— А я тебя ищу. С тобой хочет познакомиться Ленин.
Тухачевский явился на прием в поношенной, но аккуратной гимнастерке, синих заштопанных галифе, солдатских ботинках с обмотками. Подтянутый, дисциплинированный, без тени угодничества или развязности, он понравился Ленину.
На вопросы Владимира Ильича отвечал быстро, точно.
— Чтобы защищать революцию, необходима регулярная боеспособная армия. А без знатоков военного дела такой армии не создашь, — сказал Ленин. Против мятежных чехословаков мы открыли Восточный фронт и главнокомандующим поставили бывшего подполковника Муравьева. В руках его сосредоточены четыре армии, но военных успехов пока не видно. Чехословаки в Самаре, в Сызрани, они угрожают Симбирску, оттуда рукой подать до Казани, где находится штаб Восточного фронта. Нам теперь архинеобходима армия, спаянная военной дисциплиной. Что вы думаете об этом?
— Без дисциплины нет армии. Но сейчас должна быть не палочная, а прокаленная революционным сознанием дисциплина. А вообще-то я сторонник высокой подвижности войск и ярый противник окопных действий, — ответил Тухачевский.
— Вас рекомендуют на пост командующего Первой армией. Вы согласны?..
5
Поезд пришел в Казань ранним утром, и Тухачевский отправился в штаб Восточного фронта. В дежурной комнате, развалясь на диване, дремал какой-то военный в алой черкеске; правая рука свешивалась на пол, в левой дымилась сигарета. Он лениво поднялся, лениво отрекомендовался:
— Адъютант главнокомандующего Чудошвили. Ты кто будешь?
— Доложите обо мне главкому, — сухо сказал Тухачевский, недовольный фамильярностью адъютанта.
Муравьев только что встал с постели и, натягивая хромовый щегольский сапог, сердито постукивал подошвой. Заспанный, с отекшим, смятым лицом, главком не понравился Тухачевскому, и совсем оскорбительными показались винные лужицы на столе с разбухшими в них окурками, грязные салфетки, обсосанные лимонные корки. Тухачевский представился, предъявил письмо Реввоенсовета Республики.
— Прекрасно! Рад, что вы офицер гвардейского Семеновского. Реввоенсовет приказывает назначить вас командующим Первой армией, боятся, не соображу, как лучше использовать гвардейского офицера, — рассмеялся Муравьев.
Появился адъютант с подносом на вытянутых руках.
— Кофе со сливками, с коньяком? Я предпочитаю с коньяком. А вы будете командующим Первой армией не потому, что так хотят комиссары, а потому, что пожелал я. Опека военных комиссаров ужасна! — Муравьев ребром ладони постучал по краю стола. — Я ежедневно подвергаю себя опасности, а комиссары не доверяют мне. Почему, спросите вы? Меня любит армия, у меня военная слава. Я победил генерала Краснова, я уничтожил Украинскую Раду. Он снизил голос до доверительного шепота: — Знают комиссары, что популярность без власти — пыль, популярность, объединенная с силой, — всё!
Тухачевский отставил недопитую рюмку; стало неловко смотреть в красивое, но уже истасканное лицо главкома, слушать его осторожный, доверительный шепот.
— Комиссары воображают, что только они дерутся за идеалы революции, говорил Муравьев быстро, ровно, без усилий подбирая слова. — Но идеалы революции — мои идеалы, враги революции — мои враги…
Главком открыл коробку сигар. В сигарном дыму клубились жирные купидоны на потолке, сиреневые обои на стенах. В раскрытые окна залетали чьи-то повелительные голоса, доносились резкий звон шпор, телефонные вызовы: штаб фронта начинал беспокойную свою работу.
— Мне необходимо встретиться с председателем губкома партии, товарищ главком.
— Зовите меня Михаилом Артемьевичем. Но все же воинские звания большевики зря отменили, — сказал Муравьев. — Ладно. Ваша встреча состоится. Только не спешите.
Муравьев кончиком платка вытер полные губы, встал из-за стола.
— В полдень на фронт отправляется Казанский рабочий полк. Я должен сказать напутственное слово. Вы будете меня сопровождать.
Из-за портьеры выступил адъютант.
— Мой автомобиль к подъезду. Почему у тебя такой запакощенный вид? Пахнешь не то чесноком, не то гуталином.
Адъютант, не отвечая, вышел.
— Дрянной человечишка! И представьте — большевик!
— Я тоже большевик.
— А я левый эсер. Но мы же не ведем себя как содержатели притонов.
Тухачевский не мог избавиться от чувства, что встретился с человеком, носящим какую-то личину. В ожидании автомобиля они разговаривали уже стоя, красивые, жизнерадостные мужчины: юный командарм, у которого, как думалось ему, в запасе целая вечность, и сорокалетний главком, которому оставалось лишь несколько дней жизни.
— Белочехи из Сызрани могут стремительным рейдом захватить Симбирск, если мы не опередим их, — сказал Тухачевский.
— Белочехи?.. Это лишь макет противника, — улыбнулся Муравьев.
— Белочехи сильны. Мятежникам надо противопоставлять силу…
— Вот она, молодость! То ей море по колено, то лужи страшится. А что такое мятежники? Молодые люди всегда мятежники, они всегда надеются достичь своих целей.
— В политике мало одних надежд.
— А вот философия не украшает полководцев. Стрелять нужно не размышляя. Думать надо только об отечестве, ведь все мы — и живые и мертвые — дети России. — Муравьев посмотрел на часы.
— Автомобиль подан, — доложил адъютант Чудошвили.
— Не надо, мы пройдем пешком, — вдруг объявил Муравьев. Он все делал внезапно и вдруг, его противоречивые поступки часто ставили в тупик подчиненных.
Полк, уходивший на фронт, уже больше часа стоял на привокзальной площади. Муравьев браво прошагал вдоль строя, звучно поздоровался и, прижав к сердцу пухлые кулаки, начал напутственную речь:
— Бойцы революции! Весь мир трепещет от топота ваших шагов. С этой площади вы уходите прямо на вечные страницы всемирной истории, алые знамена осеняют вас, отблески славы вашей не погаснут в веках! Победоносные орлы, вы и я, ваш полководец, спасем Россию от внешних, от внутренних врагов ее. Земля, заводы — все добро хищников станет нашим добром. У каждого бойца зазвенят червонцы в карманах, каждому раненому я выдам награду чистым золотом. Я не кидаю своих слов на ветер — слова мои обеспечены всем достоянием республики. В ста шагах отсюда, в кладовых банка, хранится золотой запас России, и все герои революции получат свою долю…
Муравьев вскинул над головой кулак, ожидая овации.
— Обувки нетути, босиком много не навоюешь… — раздался робкий голосок.
Мастер фразы, Муравьев был еще и артистом мгновения. Он присел на мостовую, сдернул хромовые сапоги, протянул красноармейцу:
— Возьми, орел! Твой главком походит в лаптях до победы…
Восторженными криками ответили бойцы на неожиданную выходку Муравьева. Он же, босой, с растрепанными волосами, с правой рукой, прижатой к сердцу, смеялся; лицо его наливалось тугим румянцем.
Муравьев и Тухачевский вернулись в штаб. По дороге главком все вспоминал свое выступление.
— С солдатами разговаривай по-суворовски, умей их взбодрить, умей веселить: «Пуля — дура, штык — молодец! Заманивай врагов, солдатушки-братушки, заманивай!» Вот и все, что нужно солдату, — поучал главком Тухачевского.
В кабинет вошел адъютант:
— Политком полка по срочному делу.
Вошел бледный, растерянный комиссар полка, в котором только что выступал Муравьев.
— Какой дьявол за тобой гнался? — спросил главком.
— Красноармейцы отказываются идти на фронт. Устроили новый митинг, требуют жалованья за три месяца вперед, и золотом, — заикаясь от волнения, доложил комиссар.
— Ах ты, провокатор! Осмелился позорить моих орлов, продажная душа! Адъютант, расстрелять эту шкуру!
Адъютант выдернул наган, но выстрела не последовало, произошла осечка. Он вновь вскинул наган, Тухачевский вышиб оружие из его руки.
— Дважды не расстреливают, товарищ главком, — сказал он, закрывая собой комиссара.
— Отставить! — скомандовал Муравьев. — Радуйся, пес! Счастливая баба тебя родила…
Вечером Муравьев и Тухачевский отправились в бывшее дворянское собрание, теперь Дом народных встреч.
Колонный зал был переполнен. Царские офицеры всех воинских званий пришли в партикулярном платье. Тухачевский затерялся в толпе: хотелось со стороны понаблюдать, как Муравьев станет разговаривать с офицерами.
Главком четким шагом прошелся по сцене, остановился у рампы.
— Граждане офицеры! Патриоты отечества! Доколе будем бесстрастно взирать на Россию нашу, гибнущую под ударами иностранных и внутренних врагов? Доколе нам терпеть позор и обиды от своих же военнопленных? Или уже привыкли наследники Суворова и Кутузова жить под немцами, обниматься с преступниками, прикрывающимися идеями Великой французской революции?
Опять политическая двусмысленность сквозила в словах Муравьева: он намекал на то, что опаснейшие враги России — большевики, — и Тухачевский подумал: «Главком ведет какую-то хитрую игру, его демагогия имеет подспудную цель. Он храбро нахален, а нахальство — самовлюбленность, не знающая предела».
— Что мешает вам, офицеры, поступать на службу победоносному народу? Оскорбленное честолюбие? Утраченные привилегии? Недоверие простых людей к золотопогонникам? Если только это, отбросьте сомнения! Моим армиям нужен ваш опыт, я использую вас для возрождения России. — Муравьев ткнул кулаком в сторону рыжеусого человека. — Вот вы, кто вы?
— Капитан инженерных войск. — Рыжеусый убрал с колен соломенную шляпу.
— Почему отсиживаетесь в тылу?
— Нашему брату не доверяют…
— Я доверяю, и этого достаточно! — Муравьев спрыгнул в зал, выхватил из рук капитана шляпу, швырнул в угол. — Срам какой — офицер в шляпе! Встать! — заорал он, пунцовея. — Встать, когда говорит главнокомандующий!
Офицеры поспешно поднялись.
— Приказываю вернуться в армию! — кричал Муравьев.
— Приказ есть приказ, — покорно ответили из зала.
— Мобилизую всех для защиты отечества!
— Если так, то повинуемся…
Главком и командарм возвращались из Дома народных встреч по улице, залитой лунным светом. С Волги веяло свежестью, из садов — терпким запахом мяты.
— Здорово я их раскатал! А как бы вы поступили на моем месте? спросил, смеясь, Муравьев.
— Сделал бы то же самое, только без ругани. Когда прикажете выехать в Первую армию?
— Чем скорее, тем лучше.
6
Как это часто случается с молодыми людьми, председатель Казанского губкома партии Шейнкман и командарм Тухачевский сразу нашли общий язык. Их объединяли не только идеи, но и близкие духовные интересы. Тухачевский любил музыку, Шейнкман — поэзию; командарм преклонялся перед именем Моцарта, председатель губкома даже своего первенца назвал Эмилем в честь поэта Верхарна.
Шейнкману шел двадцать девятый год, но он давно жил бурной, опасной жизнью революционера. Свою партийную деятельность начал он на Урале, был сослан в Тобольск. Октябрь застал его в Петрограде. Шейнкман был председателем следственной комиссии, которая допрашивала арестованных членов Временного правительства. В начале восемнадцатого года Якова Семеновича Шейнкмана избрали председателем Казанского губкома партии.
Тухачевский без труда угадал в Шейнкмане редкую преданность революции. Шейнкман увидел в Тухачевском волю и недюжинный ум. Они сидели в губкоме партии, разговаривая об интервентах, о чехословацких мятежниках и, естественно, о Муравьеве.
— Он, бесспорно, способный полководец. Победы над генералом Красновым в Гатчине, над Украинской Радой в Киеве у Муравьева не отнимешь, — говорил Тухачевский.
— Победа — лучшая из рекомендаций, — согласился Яков Семенович. — Не нравится мне только, что Муравьев ведет себя как новоявленный Наполеон, но при самом диком счастье он был бы Наполеоном на час. Еще не нравится, что он воинствующий эсер. Я не из подозрительных, но воинствующая злоба эсеров меня тревожит; они ложные идеи принимают за истины, призраки за реальную опасность, по любому случаю грозят револьвером. Я давно наблюдаю за Муравьевым и думаю: он легко поставит на карту не только свою судьбу, но и тысячи жизней. Если таким, как Муравьев, взбредет на ум идейка единоличной власти, они прольют крови больше, чем дюжина Чингисханов. — Яков Семенович поглядел на ступенчатую башню Сююмбеки, на белые стены казанского кремля, поверх их, на далекую, в туманных полосах, Волгу. Как бы подытоживая свои рассуждения, сказал: — Около главкома должен быть бдительный политический комиссар. Принципиальный, бескомпромиссный, для которого нет ничего выше интересов нашей революции…
Тухачевский следил за изменяющимся выражением лица Шейнкмана, стараясь не нарушать течение его мысли.
— В Казани положение из напряженнейших. В начале мая мы ликвидировали заговор царских офицеров, заговорщики убили председателя губчека. Контрреволюция ушла в подполье, а теперь снова поднимает голову. В городе одних только членов Союза защиты родины и свободы тысяч десять. А сколько всяких комитетов, лиг, корпораций расплодилось — и все с антисоветским душком. Есть в Казани и Комитет георгиевских кавалеров, и Лига воинского долга, и татарская буржуазно-националистическая партия. И все надеются, что чехословаки помогут им воткнуть нож в спину революции. В Казани находится золотой запас России, Муравьев часто хвастается им на митингах…
— Опасно хранить в Казани восемьдесят тысяч пудов золота и драгоценностей. Они кому угодно вскружат голову, — заметил Тухачевский.
— Казанские большевики обратились к правительству с просьбой перевезти золотой запас в Нижний Новгород. Пока еще не получили ответа. Зато Муравьев долго убеждал нас, что золото под надежным щитом его войск, что он скорее погибнет, чем отдаст сокровища врагу, что искренность его слов свидетельствует о его неподкупности. О золоте он всегда говорит с многозначительной таинственностью. Но за тайнами в политике скрывается или ложь, или предательство. А Муравьев теряет представление о границах своей власти: грозный окрик, маузер, выхваченный из кобуры, стали атрибутами его деятельности, — сказал Шейнкман.
Они расстались поздней ночью, и Тухачевский выехал в Симбирск, в Первую армию.
Новый командарм разочаровал симбирских большевиков своей молодостью. Недовольны были и симбирские эсеры: до Тухачевского пост командарма занимал их человек. Фамилия нового командарма ничего не говорила и военным специалистам. Бывшие офицеры, перешедшие на службу в Красную Армию, не слыхали о гвардейском подпоручике Тухачевском. Но первые же приказы показали скептикам, что в армию пришел вдумчивый, знающий военное дело человек.
Не теряя времени, Тухачевский разработал план освобождения Самары из-под власти эсеров и чехословаков. Он решил нанести массированный удар по Самаре отрядами Сенгелеевской и Ставропольской групп; в помощь отрядам выделялись речная флотилия и бронедивизион. Командарм думал к середине июля завершить подготовку к наступлению, но Муравьев перепутал его планы. Он потребовал немедленного наступления и в то же время снял с позиции отдельные войсковые части.
Первая армия втянулась в тяжелые, неравные бои с чехословаками, а Муравьев продолжал снимать с фронта новые части и для чего-то отводил их в Симбирск. Первая армия, захватившая было Сызрань и Бугульму, начала отходить с большими потерями.
Тухачевский решил высказать Муравьеву все о трагическом положении армии. Вечером на маленьком полустанке, под орудийный гул вражеских батарей, он написал главкому: «Хотел еще вчера начать наступление всеми силами, но броневому дивизиону было Вами запрещено двигаться, а поэтому наше наступление на Усолье и Ставрополь велось лишь жидкими пехотными частями. Совершенно невозможно так стеснять мою деятельность, как это делаете Вы. Мне лучше видно на месте, как надо делать… Вы же командуете за меня и даже за моих начальников дивизий».
В этот час командарма вызвал к прямому проводу Иосиф Варейкис:
— Немедленно приезжайте в Симбирск. Происходят страшные события…
Поздней ночью Тухачевский уже входил в кабинет председателя Симбирского губкома партии.
— Левые эсеры подняли вооруженное восстание. Они обстреляли из орудий Московский Кремль. Получены телеграммы, утверждающие, что власть перешла в руки мятежников, — сообщил Варейкис.
— Если эсеры возьмут верх, война с Германией неизбежна. Надо спешить с разгромом самарского Комуча, а Муравьев срывает наше наступление, взволнованно ответил командарм.
— Я пытался связаться с Казанью, но телеграф неисправен. Что делает Муравьев — неизвестно, — Варейкис взъерошил курчавую пегую шевелюру. Теперь уже можно сказать, после мятежа эсеров, одной революционной партией в России стало меньше. А вот Муравьев, Муравьев?
7
— Передайте Ленину, что я верен идеалам революции и выхожу из партии левых эсеров. Я отворачиваюсь от авантюристов и меч мой направляю против врагов Советской власти, — воодушевленно говорил Муравьев члену Реввоенсовета Механошину.
— Хорошо, передам ваше заявление. — Механошин пристально поглядел в мерцающие фосфорическим блеском зрачки главкома. — А сами не станете разговаривать с председателем Совнаркома?
— Спешу в штаб, надо успокоить армии. Красноармейцы возбуждены мятежом эсеров и не знают, что происходит. Вы информируйте меня о своем разговоре с Лениным. — Муравьев хотел еще что-то сказать, но повернулся и вышел из кабинета.
Механошин растворил окно — пахнуло влажным теплом июльской ночи, в небе меркли звезды; город, измученный постоянными страхами, спал.
— Москва, Кремль. Ленин у провода, — тревожным голосом сообщил телеграфист.
— У аппарата член Реввоенсовета Восточного фронта Механошин. Мы не знаем, что творится в Москве. Подавлен ли мятеж? Муравьев заявил о выходе из партии левых эсеров и подтвердил свою преданность Советской власти.
Механошин вслушивался в лихорадочное постукивание аппарата и напряженно размышлял: «Отчего Ленин в два часа ночи продолжает работать? Неужели с мятежниками не справились?»
Узкая желтая лента выползала из «юза». Телеграфист быстро, проглатывая слова, читал:
— «Я не сомневаюсь, что безумно-истеричная и провокационная авантюра с убийством Мирбаха и мятежом центрального комитета левых эсеров против Советской власти оттолкнет от них не только большинство их рабочих и крестьян, но и многих интеллигентов. Весь мятеж ликвидирован в один день полностью…»
— Так говорит Ленин… Вы слышите, это слова Ленина, — сказал телеграфист.
Механошин, слушая механическое постукивание аппарата, думал: «Надо будет сразу записать события этой ночи. События уходят, правда о них остается».
— Ленин обращается к вам, товарищ Механошин, — опять произнес телеграфист: — «Запротоколируйте заявление Муравьева о его выходе из партии левых эсеров, продолжайте бдительный контроль. Я уверен, что при соблюдении этих условий нам вполне удастся использовать его превосходные боевые качества…»
А в это время Муравьев ждал из Москвы сигнала. Седьмого июля у него появился агент заговорщиков.
— Колокол мятежа ударил поздно! Восстание раздавлено! неистовствовал Муравьев.
Два дня и три ночи метался он, не решаясь бросить на весы случайной удачи свою жизнь. «Но удавались же самые немыслимые мятежи! Приходили же к власти Наполеоны! Судьба сосредоточила в моих руках четыре армии революции! Кто помешает мне? Большевики? Я выровняю их волю огнем и железом, я не оставлю ни одного живого большевика, ибо настоящий политик тот, кто переживает своих врагов. Надо немедленно ехать в Симбирск — там мои единомышленники. Жребий брошен!» — повторил он чужое, но любимое изречение.
И Муравьев решился.
Он посадил на царскую яхту «Межень» отряд личного конвоя, состоявший из черкесов и татар, и отправился в Симбирск.
Облитая лунным сиянием, Волга мерцала, молчаливо проходил высокий правый берег, луговая сторона освещалась зарницами далекой грозы.
На палубе яхты ходили, сидели бойцы, они не понимали друг друга, черкесы высокомерно поглядывали на татар, татары косились на косматые папахи и кавказские кинжалы.
Из салона выскочил Чудошвили с тугой кожаной сумкой. Затянутый в черкеску, он походил на огромную малиновую осу.
— Становись в затылок! Прынимай деньги! — проревел он, доставая из сумки горсть червонцев. — На каждое рыло по десятке. В Сымбирск прыдем получите исчо!
А в царском салоне Муравьев мерил нервными шагами пушистый ковер; мысль, что он находится на яхте, еще недавно принадлежавшей русскому императору, тревожно пьянила. Муравьев сожалел, что мало людей вовлек в свою рискованную авантюру. Он умел в нужную минуту принимать нужные для себя решения, усваивать нужный тон поведения. Муравьев с упорством маньяка шел к намеченной цели: он изменил монархии и перешел на сторону Временного правительства, от Керенского переметнулся к большевикам. Изменить большевикам для него ничего не стоило.
— Адъютант! — негромко позвал Муравьев.
— Я здесь, Михаил Артемьевич. — Чудошвили появился в салоне.
— Садись за машинку. Продиктую несколько приказов.
Муравьев провел рукой с затылка на лоб, взъерошил только что зачесанные волосы. Стал диктовать:
— «От Самары до Владивостока всем чехословацким командирам! Ввиду объявления войны Германии приказываю вам повернуть эшелоны, двигающиеся на восток, и перейти в наступление к Волге и далее на западную границу. Занять по Волге линию Симбирск — Самара — Саратов — Балашов — Царицын, а в северо-уральском направлении Екатеринбург и Пермь. Дальнейшие указания получите особо.
Главнокомандующий армией, действующей против германцев, Муравьев».
Адъютант печатал быстро, механически ставя в словах букву «э» вместо «е».
— Приказ передать по радио, как только придем в Симбирск, распорядился Муравьев, но тут же передумал: — Нет! Передадим, когда на яхту явится Тухачевский. Накрой стол, приготовь угощение, за рюмкой коньячка милее разговаривать на острые темы.
Муравьев опять заходил по салону. Воображение разыгрывалось прихотливо. На мгновение он попытался представить Восточный фронт от Волги до Тихого океана: панорама была необозримой даже для мысленного взора.
— Исчислено, взвешено, разделено! — произнес он неуверенно и удивленно.
— Что, Михаил Артемьевич? — переспросил адъютант.
— Я исчислил силы большевиков, взвесил собственные, разделил Россию на две части. Но и то, что сегодня достанется большевикам, завтра будет моим. — Муравьев выпил рюмочку коньяку, вытер губы салфеткой, на которой еще виднелась вышитая шелками корона. — Все завтра может стать моим, если не изменит фортуна.
Поздним вечером «Межень» пришвартовалась у пристани Симбирска. Муравьев послал связных за командиром Симбирского корпуса и командиром бронедивизиона. Это были свои люди, и он приказал им с броневиками и матросским отрядом явиться на пристань. За Тухачевским направил адъютанта.
Страх перед неизвестностью внезапно овладел Муравьевым, но он понимал, что начатую авантюру уже нельзя остановить.
На пристани раздались пьяные крики — кого-то приветствовали матросы. В салон вошел комкор.
— Мы потеряли самое драгоценное время, — начал он с ходу. — Восстание в Москве сокрушено…
— Не повторяй, что и так известно. Москва еще не вся Россия, а Симбирск станет точкой отсчета новых времен…
На пороге салона появился Тухачевский. Главком принял его как радушный хозяин, сдернул салфетку, прикрывавшую вино и закуски. Движением глаз, белозубой улыбкой, всем своим сердечным видом он как бы говорил: «А вот мы сейчас задушевно побеседуем».
Командарм вынул рапорт.
— Что это? — небрежно спросил главком.
— Доклад о наших фронтовых делах…
— Постойте, постойте! Выпьем-ка сначала за революцию! Вот так. А теперь рапортуйте, только, ради бога, короче.
— Сызрань нами оставлена. Наступление на Ставрополь кончилось неудачей. Невозможно так стеснять мою самостоятельность. Почему вы связываете мне руки? — спросил Тухачевский. — Хотя мы и оставили Сызрань, я не считаю положение безнадежным, у нас есть силы вернуть город. Если мы не сделаем этого, народ не простит нам…
— Я не нуждаюсь в прощении русского народа. Народ нуждается во мне больше, чем я в нем, — строго сказал Муравьев. — Ваши тревоги уже не имеют значения, слушайте, что скажу я. Мы прекращаем борьбу с чехословаками и объявляем войну Германии. Я обратился по радио к чехословацким войскам от Самары до Владивостока, в эти минуты они получили мой приказ…
Тухачевский вскочил с места. Они остановились друг против друга.
— Поручик Тухачевский! — торжественно продолжал Муравьев. — Я назначу вас на любой пост в революционной армии, которая спасет Россию от большевиков.
— Я сам большевик!
— Вы дворянин!
— Я не изменник…
— Если так, вы уже стали изменником!
Муравьев пинком распахнул дверь салона. В салон вбежал адъютант.
— Под арест этого предателя!
Муравьев вышел на пристань, где стояли красноармейцы бронедивизиона. За ним вывели Тухачевского.
— Бойцы! Герои! Орлы! — начал Муравьев. — Посмотрите на изменника знаменам рабоче-крестьянской власти! Царский офицер Тухачевский хотел арестовать вашего главкома. Но монархист, замаскированный под большевика, просчитался. Я разоблачил его, прежде чем он поднял на меня свою подлую лапу…
— К стэнке мэрзавца! — потряс маузером Чудошвили.
Командующий Симбирской группой войск презрительно пожимал плечами, штабные командиры смотрели на Тухачевского так, словно они предчувствовали его измену. Адъютант, наклонив черную тяжелую голову, исходил визгом:
— Смэрть прэдателю!..
— Мы еще успеем его расстрелять, — остановил Муравьев адъютанта.
Оставив Тухачевского под охраной, он отправился в город.
В гостинице Муравьева ожидали симбирские эсеры — участники заговора. Уверенный в полном успехе авантюры, главком решил немедленно создать и свое правительство.
8
ЛЕНИН — РЕСПУБЛИКЕ
«Всем, всем, всем! Бывший командующий левый эсер Муравьев отдал войскам приказ повернуть против немцев… Приказ Муравьева имеет предательской целью открыть Петроград и Москву и всю Советскую Россию для наступления чехословаков и белогвардейцев. Муравьев объявляется изменником и врагом народа. Всякий честный гражданин обязан застрелить его на месте…»
Варейкис получил радиограмму глубокой ночью, в губкоме находилась горсточка партийных работников да латышские стрелки, охранявшие здание. Он собрал их в зале заседаний, прочитал радиограмму.
— Надо обезвредить Муравьева и ликвидировать мятеж в зародыше. А как это сделать с нашими слабыми силами?
— Ленин приказывает застрелить главкома. Я исполню приказ, решительно сказал красноармеец, которого звали Филей.
— Пока не разрешаю. Убийство Муравьева в этот опасный момент ухудшит наше положение. Все коммунисты немедленно расходятся по казармам, по заводам — нужно поднять красноармейцев и рабочих против изменника. Какими силами мы располагаем?
— Латышские стрелки не пропустят Муравьева в губком, — заявил начальник охраны.
— Муравьева, наоборот, надо заманить в губком, — возразил Варейкис. Итак, все в казармы, все на заводы! В нашем распоряжении минуты, не теряйте же попусту драгоценного времени.
Коммунисты покинули кабинет. Варейкис посмотрел на молодого шустрого редактора губернской газеты.
— Надо узнать, где сейчас Муравьев. Поручаю это тебе. Погоди, удержал он редактора, двинувшегося к двери. — Если Муравьев явится в губком, то… Вот, смотрите, — Варейкис провел рукой по зеленому сукну стола. — В кабинет можно пройти только через зал заседаний. К залу справа и слева примыкают комнаты. В комнате налево разместим стрелков, в правой части посадим Филю с пулеметом. Муравьев проходит в кабинет, а стрелки занимают зал заседаний. Он, конечно, явится с охраной, — под любым предлогом не пропускать ее ко мне в кабинет…
— Недурно, — блеснул выпуклыми глазами редактор. — А если Муравьев не приедет в губком?
— Муравьев поступает всегда неожиданно. Я не рассчитываю на его характер, но надо выиграть время.
— Губком окружают матросы с пулеметами. Ими командует какой-то грузин, — сообщил вошедший стрелок.
Площадь и примыкавшие к ней улицы занимал матросский отряд под командой Чудошвили.
— Кто из вас болшэвики? Кто эсэры? Болшэвики отходят налэво, эсэры направо. А, черт, наоборот! Болшэвики — направо, эсэры — налэво… приказал Чудошвили.
— А кто тебе дал право устанавливать пулеметы? Кто ты такой? спросил Варейкис.
— Адъютант главнокомандующего Муравьева.
— Я председатель губкома…
— Имэю приказ на твой арэст. Главком объявил войну немцам и заключил мир с чехами, вечный блажэнный мир — и долой болшэвиков!
— Прочь от крыльца, стервец! — схватился за маузер Филя.
Чудошвили трусливо попятился, Варейкис и Филя вернулись в здание. Прошло полчаса в напряженном ожидании, дверь приоткрылась, в кабинет вбежал редактор.
— Что нового? — спросил Варейкис.
— Муравьев в гостинице создает Поволжскую республику, распределяет министерские портфели.
— Великолепно! Пусть распределяет портфели. Ступай снова в гостиницу, скажи — мы готовы на определенных условиях поддержать его правительство…
В третьем часу ночи в губкоме стали появляться красноармейцы, рабочие, матросы с речных пристаней.
— Пулеметная рота поддерживает большевиков… Красноармейцы второго бронедивизиона выступают против Муравьева… Железнодорожники спешат на защиту губкома, — докладывали связные.
Зазвенел телефон, Варейкис снял трубку.
— Слушаю… Да, это председатель губкома. Кто это?.. Здравствуйте, товарищ Муравьев!.. Так, так, так! Громче, я плохо слышу… У меня нет иного выбора, как поддержать ваш поход на Москву?.. Вы предлагаете мне портфель министра? Это соблазнительно, но надо подумать… Что вы, я не умею быстро соображать! — Варейкис засмеялся в трубку. — Часы истории отсчитывают свои минуты?.. Все это верно, но речь идет о судьбе революции. Жду…
Варейкис хмуро стоял у телефона, члены губкома сидели вокруг стола. У всех были зеленоватые от усталости лица.
Варейкис направился в зал заседаний — там Филя закрывал газетами стеклянные двери. Председатель губкома заглянул в комнату — латышские стрелки разместились у стен, и у них были зеленые лица.
— А что там? — повел глазами на другую дверь Варейкис.
— А там пулеметы, — ответил Филя.
У подъезда затарахтел автомобиль.
— Приехал. — Варейкис остановился посередине зала. — Ну что ж, не мы заварили эту кашу. Иди, Филя, к пулемету…
В зал заседаний со своими единомышленниками и охраной вошел Муравьев.
— Вы сделали свой выбор? — с ходу спросил он Варейкиса и коротко рассмеялся.
— Пройдемте в кабинет. Мы ожидаем вас…
Главком, глядя на всех и никого не видя, положил правую руку на грудь, вскинул голову. Снова, уже строго, спросил стоящего в дверях Варейкиса:
— Почему не пропускаете мою охрану?
— Фракция левых эсеров может договориться с большевиками без лишних глаз. У нас ведь нет охраны.
Муравьев поправил кобуру маузера, демонстративно вынул из кармана браунинг, сунул за пазуху.
— Итак, мы слушаем, — сказал Варейкис, проходя на председательское место.
— Вам уже известно, что я объявил войну Германии, — начал Муравьев. Я заключил мир с чехами и повернул свои войска на Москву. — Муравьев движением руки обвел эсеров, рассевшихся у стены. — Я не могу больше терпеть, когда большевики продают немцам Россию.
Дверь приоткрылась, Филя делал какие-то знаки Варейкису.
Муравьев оттолкнулся от подоконника, ногой распахнул дверь — перед ним мерцали штыки латышских стрелков.
— Это предательство! — Муравьев выдернул маузер.
Филя прыгнул на главкома, Муравьев отшвырнул его и начал стрелять направо-налево, и злоба, и страх, и бешенство исказили его лицо.
Муравьева обступили со всех сторон. Филя вскинул наган, целясь в лиловый затылок главкома…
ВАРЕЙКИС — ЛЕНИНУ
«В три часа ночи Муравьев пришел на заседание губкома вместе с фракцией левых социал-революционеров и предложил присоединиться к нему. Я объявил, что он арестован. Муравьев начал стрелять. В этой перестрелке Муравьев оказался убитым».
Тухачевский стоял у броневика в расстегнутой гимнастерке, без ремня его отобрал адъютант вместе с наганом. Предрассветная площадь была пустынной, вокзал словно вымер. В тополиной рощице уже брезжило, нежная заря появлялась сквозь листья.
— Еду в Совдеп, разнюхаю, что в городе творится, — решительно сказал шофер бойцам.
— Ты, парень, головы не роняй, — посочувствовал Тухачевскому боец в косоворотке и домотканых штанах.
— Мне кажется, что я во сне, — пробормотал тот.
Прошли еще томительные тридцать минут. Заря захватила весь горизонт, заметались над привокзальной площадью воробьи. Парили росой плетни, булыжники мостовой. Караульные дремали, прижимая к животам винтовки. Тухачевский услышал рычание мотора, и тотчас из-за каменного дома вынырнул броневик.
— В Совдеп скореича! — крикнул шофер. — Большевики Муравьева кокнули. Тебя, парень, ищут. Айда, садись…
Тухачевский не пробежал, он взлетел по ступенькам старинного здания, толкнул дверь в кабинет Варейкиса, его окружили комиссары, командиры.
— Рады видеть тебя здоровым-невредимым, — устало приветствовал Варейкис командарма. — В эту ночь мы победили правдой. Правда — грозный противник для врагов свободы.
— Заговорщики арестованы? — спросил командарм.
— Взяли начальника штаба, командира бронедивизиона…
— Чудошвили арестован?
— Этот успел скрыться.
— Опасного типа упустили. Надо бы сообщить Москве о наших событиях.
— Я уже телеграфировал Ленину о полном провале мятежа в Симбирске…
— Мятеж всегда обречен на провал. Победившие мятежники называются иначе, — сказал Тухачевский.
Все рассмеялись, и общий смех рассеял кошмар трагической ночи.
Измена Муравьева, подобно подземным толчкам, потрясла армии Восточного фронта. Получив сперва провокационные приказы о мире с чехословаками и новой войне с немцами, армии потом узнали о предательстве Муравьева. По воинским частям поползли слухи о новых изменах и предательствах, окружениях и обходах красных войск.
Мятеж Муравьева принес временные успехи белым.
Князь Голицын и полковник Войцеховский захватили Екатеринбург. В Ижевске эсеры свергли власть Советов.
Над республикой нависла смертельная опасность, каждый час промедления становился трагическим.
9
— Приведите арестованного, — приказал тюремному надзирателю ротмистр Долгушин и раскрыл пухлую папку: «Дело о злодейском убийстве его императорского величества государя Николая Александровича».
В большом купеческом особняке было тихо и пустынно: лишь вкрадчиво постукивали настенные часы да пахло нашатырным спиртом. Сизые тени спали на паркетных полах, кружевные гардины купались в солнечном свете, во дворе цвели липы — желтые лепестки сыпались в приоткрытые окна.
Ротмистр дрожащими пальцами перевернул страницу.
«…В ночь с 16 на 17 июля по постановлению президиума областного Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов Урала расстрелян бывший царь Николай Романов…
Социалистическая революция натолкнулась на отчаянное сопротивление имущих классов. Постепенно это сопротивление перешло — при содействии иностранных империалистов — в открытое контрреволюционное восстание против Советской власти…
В местах, захваченных чехословаками и белогвардейскими бандами в Сибири и на Южном Урале, власть очутилась в руках черносотенных погромщиков, самой чистейшей марки монархистов…
Вокруг Николая все время плелись искусные сети заговоров. При поездке из Тобольска в Екатеринбург был открыт один из них. Другой был раскрыт перед самой казнью Николая. Участники последнего заговора свои надежды на освобождение убийцы рабочих и крестьян из рабоче-крестьянского плена связывали с надеждами на занятие красной столицы Урала чехословацко-белогвардейскими погромщиками…»
Долгушин вышел из-за стола, остановился перед портретом императора. Посмотрел снизу вверх: носки царских сапог пришлись на уровень глаз. Траурные ленты обвивали раму, известковая пыль припорошила лакированную фигуру царя.
— Странны пути человеческие, — прошептал Долгушин. — Давно ли я мчался в Екатеринбург, чтобы помочь государю освободиться из красного плена? Я опоздал! Теперь, по прихоти судьбы, я веду следствие по делу о злодейском убийстве государя. Допрашиваю цареубийц…
Июльское утро было таким зеленым и родниково-прозрачным, что Долгушину не хотелось приступать к допросу. Город пробуждался от тревожных снов. Скрипели ставни, распахивались окна. На улицах появились извозчики, сивобородый поп шагал к кафедральному собору.
Кафедральный собор взлетал на противоположной стороне проспекта, словно каменная песня богу и человеку. В синем воздухе особенно прекрасными казались его могучие, голубого и глубокого цвета купола, золотые звезды на них. Около собора толпились грязные лавочки, запакощенные магазины, белела вывеска на фронтоне полукруглого дома: «Шелка. Бархаты. Атласы. Бананы».
На мостовой валялись обрывки декретов, изодранные лапти, пустые бутылки. Старый козел сдирал с забора афишу, выгрызая жирные от клея буквы.
«Философия и практика анархизма. Лекция, — прочитал Долгушин. — Вход по предъ…» Козел сожрал остальные буквы.
Ротмистр болезненно поморщился: нервная злая гримаса исказила красивое лицо его. Всего лишь две недели назад он спешил из Москвы, чтобы спасти своего императора. По глупой случайности его задержали на вятском вокзале. По глупой доверчивости вятская Чека выпустила его и выдала пропуск для проезда в Екатеринбург.
Вятская Чека занимала массивный, желтого кирпича, украшенный шпилями, куполами, балкончиками, двухглавыми бронзовыми орлами дом владельца кожевенных заводов. В теплом свете мягко блестели чугунная решетка, каменные ворота. Долгушин заспешил прочь от страшного места, но крик мальчишки, продающего свежие газеты, пригвоздил его к месту:
— Расстрелян, расстрелян, расстрелян!..
Уже давно слышал Долгушин это проклятое черное слово, но не мог привыкнуть к нему. При слове этом он испытывал и острый озноб страха, и любопытство, и жалость к чьей-то уничтоженной жизни, и подленькую радость, что жив еще сам. Он купил газету, но мальчик опять восторженно выкрикнул:
— Казнь Николая Кровавого! Да здравствует революция!
Долгушин пошатнулся и прислонился к забору. Что это он кричит? Неужели? Невозможно! Немыслимо!
— Расстрел царя Николая! Да здравствует!..
Долгушин боязливо развернул желтый лист и почувствовал: земля ускользает из-под ног.
«Опоздал, опоздал! Что же теперь делать? В Петрограде украли мое прошлое, в Екатеринбурге казнили будущее». Он сунул в карман газету и пошел, сам не зная куда. Шумели березы, носили пух одуванчиков, а он брел, спотыкаясь о деревянные тротуары, о булыжники мостовых. Опрокинул корзину с ватрушками, торговка взвыла:
— Надралась, свинья, самогонки-тё, шары-тё ослепли! Чтоб тё, окаянного, в губчеку угораздило…
Курчавое, похожее на белого краба облако закрыло небо; ударил слепой ливень. Капли прыгали на листьях лип, радужные пузыри путались в траве, светлые прутья воды хлестали по лицу. Долгушин заплакал: слезы, смешиваясь с дождевыми каплями, ползли по грязной бородке. «Какой же сегодня день? Воскресенье сегодня. Когда же казнен император? Я опоздал. А что бы случилось, если бы не опоздал?»
Солнечный ветерок пролетевшего ливня дышал в губы, дождевые пузыри все еще лопались, трава искристо блестела. Долгушин вошел в сад, забрался под липы, сел на траву. Над ним, иссеченное ветвями и листьями, мерцало высокое равнодушное небо, сквозь ветви проходили пушистые облака. Долгушин прикрыл веки — пелена затянула и небо, и озаренные каплями деревья. «Несчастный государь, рожденный на ступенях трона, но не рожденный для трона! С его гибелью разбиты все мечты, потеряны все надежды».
Пелена стала оранжевой, издымилась, затускнела. Тело Долгушина наливалось болью, унылые мысли копошились в уме. Вспомнились чьи-то фразы — красивые, но беспомощные: «Если нужно, снимите с нас последнюю рубашку, но сохраните Россию». Смешные люди! Мы сами должны спасать Россию, а не ждать спасителя. Если уж случилась революция, надо было держать ее в руках. А мы и новой сути событий не поняли, и перемен, происшедших в народе, не уловили. Как теперь показать народу, что мы умеем действовать лучше большевиков?
Едкие, неприятные мысли разбегались, отчаяние расслаивалось.
Долгушин казался себе бестелесным, расплывающимся существом: было странно думать, что он — все еще он, стоит лишь приоткрыть веки, чтобы убедиться в реальности своего бытия. Он поднялся с мокрой травы, присел на скамью. Шелест листьев, бабочка, запутавшаяся в солнечном луче, запах цветущей липы угнетали…
Долгушин очнулся от воспоминаний.
Скрипнула дверь: надзиратель ввел босого красноармейца. Грязный, обтерханный, в ссадинах и кровоподтеках, арестованный остановился у порога. Долгушин оглядел арестованного. «Цареубийца! Жалкий деревенский парень — цареубийца».
— Выйдите. И ждите, пока не позову, — сказал Долгушин надзирателю и сразу же спросил арестованного:
— Комельков? Григорий?
— Так, кабыть, звали, — робко ответил тот.
— Сядь на стул и отвечай на мои вопросы. Только помни. Комельков, от правдивости ответов зависит твоя жизнь. — Долгушин взял листок, прочитал громко и внятно:
« Удостоверение
Настоящим удостоверяется, что Комельков Григорий Степанович находился в отряде Особого назначения по охране бывшего царя и его семейства с 1 августа 1917 года по 18 мая 1918 года, причем нес службу образцово, беспрекословно выполняя возложенные на него обязанности солдата, бойца и гражданина Революции…
Тобольский исполнительный комитет рабоче-крестьянских и солдатских депутатов».
— Твое удостоверение. Комельков? — доверительным, ласковым тоном спросил Долгушин.
— Ну, бумага наша…
— Кто дал тебе эту бумагу? Да ты присядь, Комельков.
Красноармеец присел на краешек стула, положил на колени узловатые руки.
— Ну, в Тобольске мы получили. От комиссара Хохрякова, охранителя гражданина Романова, бывшего царя то ись…
— Комельков! — повысил голос Долгушин. — Нет никакого гражданина Романова. Есть только его императорское величество, государь Николай Александрович. Ясно?
— Кабыть, ясно, — согласился Комельков.
— Вот и хорошо! Ты сопровождал государя императора из Царского Села в Тобольск. Расскажи об этом как можно подробнее.
— А чево рассказывать-то?
— Ты знал, кого ты сопровождал?
— Ну, сперва — нет, опосля — да.
— Когда это — опосля? — презрительно переспросил Долгушин.
— В Тюмени, когда с вокзала на пристань шли. Вот тогда солдаты и признали царя.
— Что это был за поезд. Комельков?
— А было в нем два господских вагона. Остальное — теплушки для нас. Мы сперва кумекали — на фронт катим, а как до Вятки добрались, поняли — не туда. Поезд-то больно споро шел, крупные станции насквозь пролетал. А на полустанках уголь-воду брали. Ну тогда нас из теплушек — вон и цепью вокруг поезда.
Долгушин пожевал губами, вяло подумал: «Князь Голицын торопит с окончанием допроса цареубийц, но как я могу спешить? Я должен выяснить все обстоятельства, предшествующие гибели государя».
— Ты узнал его императорское величество в Тюмени. А кого ты еще узнал?
— Ну, царицу, сынка, дочек царских, — равнодушно перечислил Комельков.
Долгушин подумал: «Ночью этого солдата расстреляют. Какое все же странное чувство разговаривать с живым мертвецом. Испытываешь и страх, и радость за себя: вот его не станет, а ты будешь жить».
— Как назывался пароход, на котором вы отправились в Тобольск?
— Дай бог память, — вскинул нечесаную голову Комельков. — Ну «Русью» пароход назывался.
Дрожь пробежала по скулам Долгушина. «Несчастный государь! Династия Романовых начиналась в Ипатьевском монастыре в Костроме, а закончилась в особняке купца Ипатьева в Екатеринбурге. И «Русь» везла в ссылку русского императора. Какие ужасные совпадения имен и названий!» Долгушин повернулся на стуле, стул резко скрипнул. Ротмистр невольно поджал ноги.
Под паркетным полом находился подвал: там расстреляли его императора. Еще позавчера он выпиливал в подвале половицы с царской кровью, вырезал из стены кирпичи со следами пуль. По просьбе английского короля и доски и кирпичи будут отправлены в Лондон.
— Где жил государь в Тобольске? — спросил Долгушин, сразу потемнев от злобы и подступившей тоски.
— В губернаторском доме. Большой такой домище, на целый полк места хватит.
— Тебе приходилось охранять его императорское величество?
— И это случалось.
— Ты разговаривал с государем?
— Ну, запрещалось нам спрашивать его. А ежели он спрашивал отвечали: так, мол, и так, гражданин Романов…
— Ты все-таки болван, Комельков! Я тебя, скотина, предупреждал, Долгушин вскочил со стула. «Быстро же русский мужик утратил любовь к монарху, но еще быстрее привык к непонятному для него слову «гражданин». Ловко поработали над мужичком большевики». — Тебя спрашивал о чем-нибудь государь?
— Единожды было, когда мы с ним, ну, в саду прохаживались…
— В саду про-ха-жи-ва-лись! Ты понимаешь, что болтаешь? Прохаживался… Комельков… в саду… с императором!
Долгушин сжал кулаки и недобрыми глазами уставился на Комелькова. Воображение вызвало смутную картину: осенняя аллея и на ней император.
Он медленно идет, загребая сапогами сырую пожухлую листву. На нем полковничья шинель без погон, в руке тонкая тросточка. Кружатся березовые листья, осыпаясь на грязную землю. Сквозь голые сучья лихорадочно синеет Иртыш, а вокруг ни души, кроме замызганного солдата. Царь и солдат! Самодержец всея Руси под охраной собственного раба…
Комельков тоже видел осеннюю тропинку в саду тобольского губернатора и узкоплечего рыженького человека с посиневшими губами, опухшими веками. Все в этом человеке было жалким, невыразительным. «Неужели он был моим царем?» — недоумевал Комельков…
— Так о чем же тебя спрашивал государь? — Долгушин теперь испытывал невольную зависть к Комелькову. «Как-никак, а этот мерзавец разговаривал с императором».
— Они спросили, в каком полку я служил до революции.
— И что же ты ответил?
— «В лейб-гвардии стрелковом, его императорского величества, гражданин Романов»…
Долгушин поморщился — бесполезно злиться на тупого солдата, но злоба накапливалась и искала выхода, а ротмистр не знал, на чем сорвать распалившееся сердце. Он взял список арестованных из отряда Особого назначения. Десятки фамилий, и перед каждой красный крестик. Крестики обозначали расстрел. Князь Голицын сам поставил эти маленькие смертные знаки; Долгушину оставались только формальные обязанности следователя. «Для истории Русской империи важно все, что касается гибели монарха и его убийц. О, большевики, большевики! Потоками крови не смоете вы одну-единственную каплю крови моего государя. Надо спросить, испытывал ли что этот болван, сопровождая его величество на прогулке?»
— О чем ты думал, Комельков, разговаривая с государем?
— Ну, дивились мы…
— Еще бы не удивляться. Если бы ты мог мыслить, если бы мог понимать и действовать. Ты бы мог спасти государя, а ты стал его палачом. Ты же палач, кат, цареубийца! Чему же ты дивился?
— Ну, тому, как такой человечишко правил всей Россией.
Губы Долгушина перекосились, в глазах запрыгали змейки; он подскочил к Комелькову, стал хлестать его наотмашь по лицу, взвизгивая, матерясь и захлебываясь собственной бранью:
— Каин! Иуда! — Ударом ноги распахнул дверь кабинета. Заорал на влетевшего надзирателя: — Убрать этого подлеца!
Он долго не мог успокоиться. Ходил от стола к двери, пофыркивая, отхаркиваясь, разминая ушибленные пальцы. Споткнулся о стул, отшвырнул от себя. Стул с грохотом покатился по полу, и опять болезненное воспоминание возникло в уме. Там, в подвале, его императора…
Дымные картины недавних событий обступили ротмистра со всех сторон. Он метался по комнате, и бормотал, и проклинал свое бессилье.
Государь и его семейство были расстреляны в ночь на семнадцатое июля. А двадцать третьего числа чешские войска под командой полковника Войцеховского, Седьмая дивизия горных стрелков генерала князя Голицына захватили Екатеринбург. Они опоздали на семь дней. На семь дней опоздали они! И они же ускорили гибель государя. Ведь если бы они не угрожали Екатеринбургу, большевики не поспешили бы со своей расправой. Снова замкнулся круг истории — зловещий, безысходный, мистический.
По приказу Голицына белая контрразведка обрыскала заброшенные шахты, овраги, колодцы, даже выгребные ямы. В одной из шахт нашли алмазный крест царицы и пряжку от поясного ремня наследника Алексея. Контрразведка арестовывала всех охранявших царя в Тобольске и перевозивших его в Екатеринбург. Всех родственников и друзей тех лиц, что расстреляли царя. И всех, что подпадали под категорию большевиков, красноармейцев, советских работников. Не только городская тюрьма, но и подвалы и склады забиты арестованными.
— Поручаю вам, ротмистр, следствие по делу о цареубийцах. Нам нужен именно такой человек, как вы. Дворянин. Преданный и убежденный сторонник монархии. Образованный и понимающий историческое значение случившегося. Допрашивайте как хотите, но записывайте, записывайте правильно и точно. Пусть вас трясет от ненависти, но показания цареубийц записывайте совершенно точно. Помните, вы работаете на историю русскую, — говорил князь Голицын.
Никогда еще Долгушин не чувствовал себя таким необходимым, как в эти дни. Он делал свое дело солидно, убежденно, сосредоточенно; стало досадно, что сорвался при допросе Комелькова, но ведь идиот кого угодно выбьет из душевного равновесия.
Долгушин уже был спокоен, когда надзиратель ввел нового арестованного. Пожилой человек в косоворотке и охотничьих сапогах, с пепельной бородой, подпирающей уши, улыбнулся ротмистру бледной холодной улыбкой. Долгушин молча показал ему на стул; сам присел к столу, неторопливо закурил.
— Федор Игнатьевич Воронин, помощник начальника по отряду Особого назначения. Большевик. Возраст — сорок пять. Так ведь?
— Совершенно верно, — согласился Воронин.
— Мы не станем, Федор Игнатьевич, попусту терять драгоценное время. Мне ни к чему вас уговаривать, вам незачем запираться.
— Вот это правда. Времени у меня в обрез.
— Ваша профессия?
— Сталевар златоустовского завода.
— Когда вы стали большевиком?
— В тысяча девятьсот пятом.
— Какое образование?
Пепельная борода Воронина заколыхалась от легкого добродушного смеха.
— Чему это вы смеетесь?
— Неожиданному совпадению вопросов. О моем образовании спрашивал меня и бывший царь.
— Что же вы ответили его императорскому величеству?
— Десять лет Александровского централа…
— Не мне судить о вашем остроумии, — сумрачно сказал Долгушин. Каждый шутит как умеет. — Он замолчал, угрюмо рассматривая Воронина. «Типичное русское лицо. Курнос, русоволос, сероглаз. Давно ли такие мужики пахали, сеяли, убирали хлеб. Молились богу, плодили детей, пили водку. Были храбрыми солдатами, верили в бога и царя». — По каким причинам государь был перевезен из Тобольска в Екатеринбург? И как этот переезд происходил?
— Это очень существенно?
— Исторически необходимо…
— Из истории событий, не выкинешь, — согласился Воронин. — Последние дни Николая Романова, конечно, еще одна грань среди других бесчисленных граней революции. Только мы, наверно, смотрим на казнь царя с противоположных точек зрения?
— Само собой разумеется.
— Что же вас интересует?
— Прежде всего, причины, побудившие большевиков вывезти государя из Тобольска.
— Причина одна — монархисты хотели выкрасть и переправить Романова за границу. В Тобольске возник заговор.
— Кто участвовал в заговоре?
— Начальник царской охраны полковник Кобылянский, тобольский епископ Гермоген, царские дочери, князь Долгорукий, граф Татищев, графиня Гендрикова. Всех не перечтешь.
— Как же они собирались переправить государя за границу?
— Увезти из Тобольска вниз по Оби, в Карское море. На шхуне «Святая Мария» Николай Второй был бы доставлен в Лондон.
— Не торопитесь, я не успеваю записывать.
— Тобольск наводнили царские офицеры, купцы, монахи. Они или становились участниками заговора, или же помогали заговорщикам. Естественно, в таких условиях мы решили увезти царя.
— Да, кстати, — сказал Долгушин, — как жил государь в Тобольске?
— При Керенском жил припеваючи. Бывшему царю отвели особняк тобольского генерал-губернатора, и без того роскошные губернаторские хоромы обставили мебелью, привезенной из царских дворцов. Народ голодает, а бывший царь жил припеваючи…
— Одну минуту, постойте, — Долгушин порылся в бумагах, достал синюю квадратную карточку. — Государь жил припеваючи! — со злостью повторил он. — Вы морили его императорское величество голодом! Вы кормили его овсом!
«Тобольский продовольственный комитет.
Продовольственная карточка.
Фамилия: Романов.
Имя: Николай.
Отчество: Александрович.
Профессия: экс-император.
Норма продуктов: мука ржаная, овес, соль, мыло, крупы».
Долгушин швырнул карточку на стол.
— Вы смотрели на государя как на самого последнего человека в вашей Совдепии. Кто подписывал этот документик?
— Карточку подписывал я, — спокойно, почти весело ответил Воронин. А что же вы хотели? Для нас царь был обычным гражданином. Странно было бы, если большевики поступили бы с Романовым, как господа из Временного правительства. В России миллионы граждан живут на голодном пайке, так почему же человек, ненавидимый рабочими и мужиками, почему он должен пользоваться особыми привилегиями?
— Вы ведете себя нагло даже на краю могилы! — остервенился Долгушин. Темным тягучим взглядом посмотрел он на Воронина и по странному капризу мысли вспомнил такой же пестрый кабинет в вятской Чека. Увидел себя перед чекистами, услышал свой посиневший от страха голос: «Клянусь честным словом русского дворянина, что признаю Советскую власть». Долгушину внезапно захотелось, чтобы Воронин тоже упал на колени, вымаливая у него пощаду.
Он отыскал в списке фамилию Воронина и красный крестик перед ней: крестик показался кровавой каплей. «Если бы он попросил пощады, один бы взмах карандаша, и я бы расквитался с большевиками. Ответил бы великодушием на их великодушие».
Воронин молчал, сложив на груди руки.
— Вы сказали, что ликвидировали заговор по освобождению его императорского величества. Как это было сделано?
— Уральские большевики направили в Тобольск специальный отряд; им командовал Павел Данилович Хохряков.
— Что же дальше?
— Мы переизбрали Тобольский исполком рабоче-крестьянских и солдатских депутатов. Распустили городскую думу. И, конечно, арестовали главных вдохновителей заговора. Павел Данилович взял под постоянное наблюдение охрану бывшего царя.
— Кто такой Павел Данилович с плебейской фамилией Хохряков?
— Сын вятского мужика. Балтийский матрос. Юноша лет двадцати пяти. А разве фамилия украшает человека?
— Где он сейчас?
— Не знаю. Но уверен — дерется против вас.
— Он не уйдет ни от божьего, ни от мирского суда.
— От мирского суда не ушел бывший царь, а суд божий — дело десятое…
— Не будем спорить, — миролюбиво ответил Долгушин, но в нем разрастался раздраженный интерес к Воронину. В этом большевике была уверенность, которой так не хватало самому Долгушину. Он обеими руками передвинул на край стола желтую зловещую папку. — Почему вы так поспешно вывезли государя из Тобольска?
— В городе возник новый заговор. Держать Романова в Тобольске становилось все опаснее. Мы телеграфировали в Москву, и ВЦИК приказал вывезти бывшего царя в Екатеринбург.
— ВЦИК, ВЦИК, ВЦИК! Не слово, а разбойничий свист. Скажите лучше вам приказал Ленин…
— Пусть так, если хотите. Ленин для нас и ВЦИК, и Совнарком, он — наш полководец и глава нашей партии.
— Кого вы агитируете? Меня? Напрасный труд! Я так просто не меняю богов…
— Я бы стал агитировать последнего белого солдата, но только не вас. Вы для меня враг классовый, самый беспощадный, с такими мы и сражаемся насмерть!
— Вот именно, насмерть! Пока что на краю могилы стоите вы, цареубийца.
— Можно убить меня, нельзя истребить народ.
— Попробуем! Уничтожим вас — большевиков, а народ поймет свои заблуждения. Но довольно политической болтовни! Вам приказали вывезти государя. А дальше?
— В Тобольск прибыл некто Яковлев-Мячин. С полномочиями ВЦИКа. Ему поручалось вывезти Романова в Екатеринбург. Был создан Особый отряд боевиков, в него попал и я. Яковлев-Мячин стал командиром.
— Почему вы его называете «некто»? — заинтересовался Долгушин.
— Он показался нам подозрительным. Не говорил боевикам, когда и куда повезет бывшего царя. Встречался с ним наедине и о чем-то долго беседовал. О чем — мы не знали, о своих беседах Яковлев-Мячин молчал. Завел он дружбу с офицерами, епископом Гермогеном. Одним словом, вел себя подозрительно.
— Опишите его внешность.
— Самая заурядная. Молодой человек, роста среднего, волосы темные, лицо рыхлое, одутловатое. На офицера не похож, скорее чиновник из департамента.
— И по таким ничтожным причинам вы не доверяли Яковлеву-Мячину? Ведь он — большевик? Разве ваш ВЦИК поручил бы не большевику такую важную миссию?
— Называл себя коммунистом. Да ведь мало ли кто выдает сейчас себя за коммуниста? Кстати сказать, Яковлев-Мячин переметнулся на вашу сторону.
— Это свидетельствует лишь об его уме и дальновидности. А вот вы слепец! Вы могли бы отдать жизнь за государя, а стали его палачом. Долгушин сконфузился, вспомнив, что уже говорил Комелькову точно такие же слова. — Чем мотивировал Яковлев-Мячин задержку в Тобольске?
— Говорил, распутица-де. Реки вскрываются-де…
— Кто же настоял на отъезде?
— Павел Данилович. Как председатель Тобольского исполкома, он потребовал отправки Романова. И он был прав, обстановка в городе опять накалялась. И мы решили ускорить отъезд. Ненадежная охрана была заменена большевиками. Николаю Романову объявили о предстоящей отправке, он согласился ехать, но заартачилась его жена…
— Что за выражение — заартачилась? Александра Федоровна — русская императрица.
— Бывшая, не забывайте.
— У вас были столкновения с ее величеством?
— Нет. Впрочем, да. Мне что-то понадобилось, и я вошел в переднюю залу. Там была она. Увидев меня, попятилась и смотрела ненавидящими глазами. Да, это был и палящий, и сверлящий, и еще черт знает какой взгляд.
— Я предупреждаю вас! — вспыхнул ротмистр.
— А-а, бросьте! Вы спрашиваете, я отвечаю. Но это все глупые мелочи. Когда мы наконец объявили Романову о выезде, бывшая царица сказала, что не поедет, что болен Алексей. Мы все же решили выехать. Отправились ранним апрельским утром по снежному насту. На одиннадцати тройках.
— Быстро ехали?
— От Тобольска до Тюмени — двести пятьдесят верст. Мы в самую распутицу отмахали их за двое суток.
— Народ знал, кого везете?
— В том-то и дело, что узнавал. В деревнях улицы были усеяны мужиками и бабами. Они кричали вслед… — Воронин прикрыл ладонью рот, покашлял в бороду.
— Что кричали люди?
— Отцарствовал! Отвоевался! Ну и так далее…
— Я вам не верю, — положил карандаш Долгушин. Зрачки его расширились, сердце подобралось к горлу. — Я не верю вам, — повторил он, понимая, что Воронин говорит правду.
— Ну зачем мне врать? Ну зачем?
— Никаких происшествий в пути не случилось? Даже мелочей? Не помните ничего?
— К чему мне помнить всякие пустяки?
— Все, что касается государя, — не пустяки.
— А бывшей царицы?
— Одно и то же.
— Тогда я вспомнил один пустячок, — язвительная усмешка появилась на губах Воронина. И растаяла. — Можете записать в ваши монархические анналы. Бывшая царица всплакнула и долго крестилась на одну избу в селе Покровском, которое мы проезжали…
— Село Покровское? Почему оно взволновало ее величество?
— В этом селе родился Григорий Распутин. Разве вы не знаете?
Долгушин вздрогнул. Язвительную усмешку Воронина он воспринял как личное оскорбление. Ненависть к Распутину он сразу перенес на своего подследственного, но все-таки нашел силу притушить ее. Как можно спокойнее сказал:
— Мне понятно ваше скверное торжество. Распутин — позор царственной фамилии и истории русской. Распутин — козырной туз в ваших руках, я это хорошо понимаю…
— А большевики не козыряют Распутиным. Мы только говорим, до чего докатилась монархия. Распутинщина всего лишь маленькое пятнышко зараженного неизлечимой болезнью организма.
Эти слова обожгли Долгушина: он опять выскочил из-за стола, поднимая кулаки, и прокричал сорвавшимся голосом:
— Распутин! Распутин! Если произойдет чудо и большевики победят — они должны поставить Распутину монументы. Из чистого, червонного золота! Да, да!
Тихий ручьистый смех остановил вскрики ротмистра. Воронин смеялся так обезоруживающе, что Долгушин опустил поднятую для удара руку. Крупными шагами прошелся по кабинету, мимоходом взглянул на портрет императора, но уже не почувствовал душевного трепета.
— Итак, вы прибыли в Тюмень. А потом, потом что? Что у вас случилось в Тюмени? — стал спрашивать он торопливо, нервно и ожесточенно.
— А то, что Яковлев-Мячин попытался двинуть поезд с Романовым в Омск. Прямо в ваши руки. Но мы не позволили увезти бывшего царя. Яковлева-Мячина объявили вне закона, он успел перебежать на вашу сторону. Уральский исполнительный комитет приказал, если поезд все-таки пойдет в Омск, взорвать вагон с царским семейством…
— И вы бы взорвали?
— Да. Безусловно.
Долгушин присел на край стола, опустил голову, засунул руки в карманы. Он потерял всякий интерес к допросу, не хотелось спрашивать, не хотелось записывать. Потускневшим голосом поспешно досказал за Воронина:
— И государя вы привезли в Екатеринбург. И поместили его вот в этот самый особняк. И расстреляли его, когда поняли, что белая армия возьмет город…
— Бывшего царя, конечно, судили бы на глазах всего мира, — ответил Воронин. — Но вы хотели сделать Николая Второго знаменем борьбы с революцией. Мы уничтожили ваше знамя. И вы будете уничтожены, потому что невозможно бороться с народом.
10
Князь Голицын, улыбаясь длинной, чуть брезгливой улыбкой, встал из-за стола, протянул обе руки навстречу английскому консулу Престону. Провел его к креслу, осторожно усадил, сам присел на краешек стула, не гася гостеприимной улыбки.
Престон поудобнее уселся, вытянув ноги, заговорил, слегка коверкая русские слова:
— По пути к вам, ваше сиятельство, я заглянул на черный рынок. Там все продается и все скупляется. По высокой цене скупляется золото, произведения искусства, уральские драгоценные камни. Скупляются деньги, особенно фунты стерлингов. Меня прямо-таки поразило, что на черном рынке сегодня десять сортов денег и на каждый сорт свой курс.
— По тому, кто какие деньги сейчас покупает, можно узнать, к какому обществу он принадлежит, — печально ответил Голицын. — Мужики скупают гривенники, мещане и буржуа «керенки», дворяне — золотые червонцы и екатерининские ассигнации. «Катеринки» напоминают нам о недавнем величии Русской империи.
— О-о! «Катеринки»! Сторублевые ассигнации с портретом Екатерины Великой? В городе, носящем ее имя, естественно ценить ее деньги.
— Екатеринбург назван в честь Екатерины Первой, — мягко поправил Голицын.
— Благодарю за примечание к русской истории. — Престон вынул золотой портсигар, щелкнул крышкой. — Как продвигается следствие по делу о цареубийцах, ваше сиятельство?
— Следствие окончено. Мы же успели захватить только мелкую сошку, главные виновники бежали, — поморщился Голицын, и обычное брезгливое выражение вернулось на его худое лицо.
— Вы намерены судить эту сошку?
— Суд уже состоялся. Цареубийцы расстреляны. — Голицын поджал тонкие серые губы, вытер батистовы платком ладони. — Пусть казнь цареубийц послужит грозным предупреждением для красных. Хотя казни и не исправляют нравов, но эта, эта оправдана словами евангелия: «Мне отмщенье и аз воздам!» Возмездие совершено, теперь надо думать о будущем.
Наступила неловкая пауза: каждый думал о своем, теперь уже подыскивая дипломатическую форму выражения мысли. Первым прервал затянувшееся молчание Томас Престон.
— Вам так и не удалось обнаружить золото из уральских банков, похищенное большевиками? — спросил он. — Ведь большевики захватили что-то около тысячи пудов…
— Красные успели вывезти золото и другие ценности из Екатеринбурга, Алапаевска, Златоуста, с золотом им повезло, — меланхолически ответил Голицын. — Но что такое уральское золото по сравнению с русским золотым запасом, хранящимся в Казани? Капля в океане!
— Вы правы, вы правы, — завздыхал Престон. — В государственном запасе России, кажется, восемьдесят тысяч пудов золота, платины, серебра, не считая царских драгоценностей. Какой ужас, что это сказочное богатство в руках большевиков. — Престон стиснул в зубах мундштук папиросы.
— Офицерская бригада Каппеля заняла Симбирск и идет на Казань. Если Каппель будет действовать стремительно и смело, золотой запас можно отвоевать, — убежденно сказал Голицын.
— Да поможет бог полковнику Каппелю! Кроме офицерской бригады на Казань наступают чешские легионы. Шесть легионов, отборные части, ваше сиятельство. — Престон подобрал ноги, выпрямился в кресле. — У меня есть точные сведения, что Ижевск и Воткинск свергнут Совдепы. А ведь в тех местах крупнейшие военные заводы России…
— Новости великолепны; правда, я их уже знаю. Самарский Комуч развивает бешеную энергию.
— К сожалению, этого не скажешь об областном правительстве Урала. Правительство это — политический выкидыш кадетской, меньшевистской и левоэсеровской партий.
— Областное правительство Урала держится на моих штыках, пренебрежительно заметил Голицын.
— Штыками можно делать что угодно, нельзя на них только сидеть, говаривал Наполеон. Мне совершенно ясно — России нужен свой Наполеон.
— Наполеоны не выдвигаются партиями, Наполеоны являются сами, Голицын потер ладонь о ладонь, брезгливо отряхнул пальцы. — Пока у нас нет фигуры, достойной стать русским Наполеоном.
— А Савинков? — спросил консул. — Опаснейший враг большевиков и надежнейший наш союзник. Он самой судьбой послан для спасения России.
— Савинков причинил много зла и Русской империи, и царскому дому. Этот террорист не может стать русским диктатором. Монархисты его ненавидят, народ не понимает.
— Борис Савинков перестал быть социал-революционером. Теперь он — как ни странно это звучит — личный империалист. У Савинкова — могучая воля, он применяет любые средства, чтобы сокрушить большевиков. Не воспользоваться таким человеком — грех!
— Большевики раздавили его восстание в Ярославле. И в Муроме — тоже. Сам Савинков скрылся, и где он — неизвестно, — сказал Голицын.
— Савинков вынырнет и начнет поход на большевиков. — Престон откинул руку с дымящейся папиросой и произнес особо доверительным тоном: Ярославский мятеж — всего лишь пролог гражданской войны. В Казани собралось несколько тысяч членов Союза защиты родины и свободы. Среди них и кадровые офицеры, и царские генералы, и все они — убежденные монархисты и простили Савинкову его прежние грешки.
— Но ведь Савинкова в Казани нет. — Голицын раскрыл ладони, но тут же сложил лодочкой. Задумался.
Томас Престон наблюдал за ним, пытаясь понять ход его мысли, это не удавалось.
— Лучше диктатура одной личности, чем политической клики. Хотя всякая диктатура несет беззаконие — я за нее. Она становится исторической необходимостью. Только военной диктатурой можно сломать диктатуру большевиков. И нам надо спешить, иначе белое движение погибнет. Все эти уральское и омское правительства — лишь тени на политическом экране России. Они больны дряблостью мысли, и — что самое страшное — они бессильны. Не думал я, что доживу до какого-то уральского правительства! Что за божественные завитушки появляются на фасаде русской истории? Областное правительство Урала! — желчно повторил Голицын и опять потер ладонь о ладонь. — Если этих правителей сегодня телега колесом не раздавит — завтра я их арестую…
— У вас чисто английский юмор, — расцвел в широкой улыбке Престон. Англичане не любят менять лошадей на середине брода, но в России это совершенно необходимо. Правительство его величества моего короля окажет белому движению любую помощь. Для этого нужна только уверенность, что белые вожди будут верными нашими союзниками. Да, а что вы думаете о чехах? — спросил консул.
— Чехи сделали свое дело, чехи могут уходить…
— Чешские парни не уйдут из Сибири, если бы даже вы и хотели. Я получил сегодня утром телеграмму из Вашингтона. Чехословацкий национальный совет, возглавляемый профессором Масариком, опубликовал заявление, что Чехословацкий корпус остается в Сибири. Профессор Масарик прекрасно понимает, что его парни принесут союзникам больше пользы в Сибири и на Урале, чем в другом месте Европы. Если вы дорожите нашей дружбой — цените чехов. Воздавайте должное их полководцам, особенно Рудольфу Гайде. Спрячьте вашу гордость, скверно стоять на коленях с гордо поднятой головой.
Голицын сидел насупившись, закусив нижнюю губу: с морщинистого лица исчезла даже тень дружелюбия.
— Лучше реальное настоящее, чем абстрактное будущее. Сегодня вам нужно больше рассчитывать на чешские штыки, чем на собственные, — голос консула звучал мягко, бархатисто. — Ваше сиятельство! Я рад, что Казань скоро очистится от красной скверны, я верю в это, как и вы. От души советую — установите контакт со всеми антибольшевистскими силами, скрывающимися в Казани. Офицеры, сенаторы, священники, помещики. Цвет русского общества! Самая мощная организация — Союз защиты родины и свободы, им руководит заместитель господина Савинкова генерал Рычков. Это имя вам известно?
— Старый мой приятель, Вениамин Вениаминович.
— И очень даже прекрасно! Пошлите к нему человека, которому доверяете. Поставьте перед своим эмиссаром две цели: захват государственного золотого запаса и немедленный вывоз его из Казани. Это первая и главная цель. Вторая — пусть ваш эмиссар помогает Союзу защиты родины и свободы; в русских социал-революционерах имеются еще силы, способные уничтожить большевизм. Есть у вас такой расторопный человек?
— Думаю, поищем — найдем.
— Когда я узнаю, кто станет вашим эмиссаром?
— Вечером постараюсь ответить.
— Тогда до вечера, ваше сиятельство!
После ухода консула Голицын приказал разыскать ротмистра Долгушина. В распахнутом окне светилась сочная синева неба, темнели цветущие липы, по ним, покачиваясь, стекали тени облаков. Голицын сидел в полном оцепенении. Опять все ему стало казаться туманным, зыбким, обманчивым, особенно будущее. Была зыбкой и неясная затея английского консула с поисками кандидата в русские Наполеоны.
— Легко произнести — военный диктатор! А кто станет русским Наполеоном? Борис Савинков? Политика все же дьявольское занятие, она приводит к самым противоестественным союзам. Попробуй вообрази союз русских монархистов с эсером Савинковым, — Голицын поставил на стол локти, положил на ладони голову, закрыл глаза.
Владимир Васильевич Голицын был последним представителем древнего княжеского рода. Старый русский аристократ презирал народ, буржуазию, даже людей своего класса — мелкопоместных и служилых дворян.
После революции Голицын уехал в Тюмень, чтобы находиться вблизи сосланного императора. В Тюмени он тайно помогал монархистам, собиравшимся освободить Николая Второго из красного плена.
Мятеж Чехословацкого корпуса, свергнувшего Советскую власть от берегов Волги до Тихого океана, Голицын воспринял как призыв к гражданской войне и реставрации монархии. Поэтому с радостью принял он командование над сформированной в Тюмени дивизией горных стрелков. Без уязвленного самолюбия подчинился он командующему группой чешских и русских белых войск полковнику Войцеховскому, без звука уступил первенство младшему по чину офицеру, лишь бы захватить Екатеринбург и освободить Николая Второго.
Столицу Урала захватить удалось, но царя уже не было в живых.
Холодная ярость овладела Голицыным: его контрразведка хватала правых и виноватых, по подозрению и без всяких улик. Следователем по делу цареубийц Голицын назначил своего племянника Сергея Долгушина. В ротмистре Голицын ценил ум и решительность.
К остальным офицерам, как к русским, так и чешским, к министрам областного правительства Урала, толпам дворян и помещиков, занесенных революционной бурей в Екатеринбург, князь относился с нескрываемым презрением. Он вел себя надменно, разговаривал пренебрежительно, а после рукопожатий вытирал ладони носовым платком, не замечая обиженных физиономий и оскорбленного достоинства людей, его окружающих. За болезненную брезгливость Голицына ненавидели тихо, но люто.
В кабинет вошел адъютант, и Голицын очнулся от своего оцепенения.
— Ротмистр Долгушин по вашему приказанию…
— Почему такой мрачный вид? — спросил Голицын, широко раскинув руки и заключая в объятия вошедшего Долгушина. Родственные отношения избавляли обоих от ненужных церемоний.
— А потому, что я теперь кровавая собака Урала, — ухмыльнулся Долгушин. — Так величает меня один прапорщик из свиты полковника Войцеховского. Он, видите ли, возмущен, что цареубийцы расстреляны без суда…
— А что же ты ему?
— «Надо же быть кому-то и кровавой собакой», — ответил я и закатил прапорщику оплеуху. Грозится вызвать на дуэль, но это глупости. Досадно, что я сгоряча привлек внимание к контрразведке. Она должна работать в глубокой тишине, если хотим защищать наше будущее, а моя оплеуха нарушает эту тишину.
— Хорошо сказал — контрразведка должна защищать наше будущее, Голицын произнес слово «наше» так, что оно прозвучало как их общее будущее. — Садись, Сергей, и слушай меня внимательно. Может, коньяку хочешь, у меня отличный «мартель».
Долгушин отрицательно замотал головой и повалился в кресло. Взял папиросу, но, не закурив, сломал ее между пальцами.
— Я познакомился с протоколами допроса цареубийц и доволен тобой, продолжал Голицын, желая взбодрить ротмистра. — Но время, Сергей, захлестывает событиями. Мы не можем позволить времени течь поверх наших голов. — Князь по привычке потер ладони. — И у меня есть новое сек-рет-ней-шее поручение. — Голицын растянул и без того длинное словечко. — Но прежде всего — вопрос: ты говорил, что в вашем казанском поместье сейчас живет Евгения Петровна?
— До Совдепии мать жила там.
— Хотел бы повидаться с матерью?
— Рад бы в рай, да грехи не пускают.
— Даю тебе такую возможность. Поедешь в Казань моим тайным эмиссаром, а по пути заглянешь к матери. Будем надеяться, что большевики не тронули Евгению Петровну, если даже и отобрали поместье. А теперь, Сергей, слушай: суть нового сек-рет-ней-ше-го поручения в том, что ты… — И Голицын передал ротмистру разговор с Томасом Престоном.
— Почему союзники вздумали за нас решать, нужен нам военный диктатор или не нужен? — спросил Долгушин и, не дожидаясь ответа, съехидничал: Опасаюсь диктаторов, они быстро делают преступниками собственных друзей.
— Лучше самая страшная диктатура, чем красное безумие, — похоронным тоном ответил Голицын и протянул руку к сейфу, вынул из него две толстые пачки. — Здесь двадцать тысяч рублей. Николаевских. Оружия с собой не бери, достанешь в Казани. Я напишу генералу Рычкову письмо: если его у тебя найдут — расстреляют сразу. Помни об этом!
— Слишком важное предупреждение.
Голицын прикрыл ладонью виски, из-под пальцев проследил за спокойным лицом племянника. Ему понравился твердый, пронзительный блеск его глаз. Огладив бритую морщинистую свою щеку, произнес:
— Вопреки пожеланиям Томаса Престона я облегчу твою миссию. Одно, а не два поручении должен выполнить ты, Сергей. Пока в Казани болошевики всеми силами старайся сорвать эвакуацию из города золотого запаса. Но как только Каппель возьмет Казань — надо немедленно вывезти золото. На Волгу, на Каму, на Урал пароходами, поездами, но вывезти. Государственный запас должен быть в наших руках. И вот еще что, Сергей. Нужно энергично разжигать ненависть к еврейско-немецкому большевизму. Так разжигать, чтобы наш мужик пошел на большевиков с дубиной, с оглоблей, зубами перегрыз бы им горло. И необходимо организовать голод. Голод — большой человек, говорят татары. Междуречье Камы, Вятки, Волги богато хлебом, нельзя допускать, чтобы его вывозили в рабочие центры. Пусть мужики сжигают хлеб, гноят в земле, травят на самогон… — Голицын запнулся, не зная, что еще сказать. — Голод — большой человек! — веско повторил он. — Передай самый почтительный поклон Евгении Петровне, смелая, умная она женщина. Будь и ты достоин своей матери. — Голицын поцеловал ротмистра. — Ну ступай. Нет, погоди! Я хочу знать, как вели себя на допросе цареубийцы?
— Если бы мы имели таких же фанатиков, монархия была бы уже реставрирована. Один из большевиков сказал мне: «Вы хотели сделать Николая Второго знаменем борьбы с революцией. Мы уничтожили ваше знамя». А знамя-то, знамя-то триста лет реяло над Россией. Но, Владимир Васильевич, что бы ни случилось, а я не желаю менять ни богов, ни знамен…
11
Легким зеленым полднем Долгушин сошел с поезда на маленькой станции Высокая Гора. До большого базарного села Зеленый Рой, где было его родовое поместье, оставалось верст десять. В поезде из случайных разговоров ротмистр узнал: Казань все еще у красных.
Успокоительно шелестели травы, речушки ласкали глаза голубым свечением, цветочные запахи наплывали со всех сторон, дубы темными фонтанами взлетали над поспевшей пшеницей.
Проселочная дорога вскидывалась на косогоры, вилась между борками, сползала в травянистые лощины: Долгушину вновь открывались знакомые с детства пейзажи родных мест. Сейчас эти мирные картины не трогали его:
«Застану ли мамашу? Может, большевики выгнали ее из дома? Слова-то какие татарские появились — боль шевик, совдеп, комбед, не слова булыжники! — По неожиданной прихоти мысли он вспомнил военную академию Генерального штаба, своих однокурсников Каппеля и Войцеховского. — Вот ведь как! Каппель и Войцеховский стали полковниками, а я все еще ротмистр. Правда, тот и другой — типичные «моменты», а я не умею ловить удачу за хвост».
«Моментами» в военной академии пренебрежительно величали офицеров, что использовали всевозможные связи и покровительство для карьеры.
«Я что, глупее Войцеховского, бездарнее Каппеля? — продолжал казниться Долгушин. — А Войцеховский командует Сибирской армией и взял Екатеринбург. Взял-то город мой дядя, но уступил честь победы Войцеховскому. А Владимир Каппель? Чем черт не шутит, вдруг этот властолюбивый курляндец овладеет Казанью? Тогда он — белый герой, спаситель Руси от большевиков и немцев. Из каких случайностей возникают военные и политические авторитеты!»
Пшеничное поле вливалось золотистыми затонами в сосновый бор. Ротмистр вошел под высокие медноствольные сосны: сразу повеяло соборной сумеречной прохладой. Он с удовольствием вслушался в приятное стенание желны, вдохнул запах поспевшей костяники. Сизая лужа на дороге четко отразила его силуэт: он наклонился над водой — на него глянуло грязное, со всклокоченными волосами и свалявшейся бородкой, лицо. Долгушин ощупал измятый пиджак, косоворотку, мерзко воняющую потом, проверил зашитое в пиджачной поле письмо князя Голицына генералу Рычкову.
В пяти верстах от Зеленого Роя отдельным хутором жил богатый хлеботорговец Афанасий Скрябин. Он все еще владел амбарами и складами, полными крупчатки, гороха, гречихи, конопляного и подсолнечного семени.
Афанасий Скрябин и Сергей Долгушин были хорошими знакомыми; купец когда-то одалживал ротмистру деньжонок и даже не брал процентов. Долгушин подошел к каменному обширному дому, постучал в ставню. Минуты через две ставня приоткрылась, старческий голос подозрительно спросил:
— Чаво надоть?
— Афанасий Гаврилович дома?
— А зачем тебе Афанаска? — Ставня раскрылась шире, на Долгушина уставилась безбровая замшелая физиономия. — Чаво шныряешь вокруг избы? Иди прочь, не то кобеля спущу.
— По важному делу я к Афанасию Гавриловичу.
— Опоздал маленько, Афанаска в усадьбу Долгушина укачал. Там чичас мужики барское добро делят, так и он туда подался.
— Кто делит барское добро? — поразился Долгушин. — А где сама барыня?
— Выгнали ее из дома-то. Вышвырнули, как дохлую кошку, комбедчики-варнаки.
— Да что ты, дед? Куда выгнали? — растерялся Долгушин.
— А шут их знает. Ты Афанаску спроси, он скажет, куда барыню поперли. Ты што скис-то? Может, кваску испьешь? — Старик отвалился от окна, принес розовую японскую вазу с хлебным квасом. Тончайший фарфор слабо зазвенел под зубами Долгушина: он пил холодный, кислый квас, а думал о японской бесценной вазе.
— Откуда, дед, эта штука?
— Горшок-то? А бабы из барского дома приволокли. Последыш остался. Кои горшки ребятишки раскололи, кои сами полопались. Дерьмо — не посуда. Верно бают: што барину — услада, то мужичку — досада. — Старик по грудь высунулся из окна и, щурясь белыми глазами на Долгушина и радуясь негаданному собеседнику, уже спрашивал сам: — Правду бают — по деревням-то антихрист ходит? Наполовину красный, наполовину белый, а хвостище зеленый. И каждой православной душе на лбу хрест несмывающий ставит. Правда али враки? Ишо языками чешут — война эта самая распоследняя. Сын на отца, брат на брата кинулись. Куда ишо дальше. И опять всем убийством антихрист правит. И ведь, мать его за ногу, как ловко орудует. Голытьбе снега белее чудится, людям осанистым краснее крови обертывается…
— Кто вздумал барскую усадьбу делить? — перебил старика Долгушин.
— Мужики всем опчеством, а комбедчики супротив поперли. Правду баять — пашню там, луга, живность всякую голытьбе рассовали, а самое усадьбу — стой! Не подходи! Седни мужички вторижды порешили разделить. Раз комунию ввели, отдавай мужику, что следоват. Тому — тулуп, энтому тележное колесо…
— Спасибо за квас, дед.
— Беги, сынок, поскореича. Может, чаво-нибудь и урвешь из барского добра-то…
Долгушин прошел через парк до заросшего кувшинками пруда. На неподвижной воде переливались солнечные пятна и круглые тени дубовых листьев. Где-то рядом постукивал дятел, под сапогами туго поскрипывал песок. Долгушин остановился, опустив голову; собственная безголовая тень на воде показалась страшной.
Окружающий мир отстранился от ротмистра, все сместилось, разорвалось, перепуталось: прошлое украдено, настоящее распалось, будущее темно. «Мы идем к цели кривыми путями. Но монархию в ее прежнем виде воскресить нельзя. Можно только мстить за гибель императора, за собственную безысходность».
— Мстить, мстить! — дважды произнес он, вслушиваясь в злое свистящее словечко. — Я задушу в себе сострадание к людям. Для меня теперь нет России. Белые и красные. Если бы я мог знать — кто победит? Чем больше я размышляю об этом, тем сильнее охватывает меня смятение…
От пруда к каменной ограде дома вела желтая аллея акаций. За кустами Долгушин незаметно приблизился к толпе мужиков и баб, запрудившей площадь перед воротами. Гул мужичьих голосов, просекаемый женским визгом, колыхался над площадью. Матерились мужики, причитали бабы, орали ребятишки.
За оградой зеленела железная крыша барского дома. Тяжелые дубовые ворота были закрыты; казалось, за ними нет никого. «Мужики звереют, а дом не охраняется. Да и кто станет охранять барскую усадьбу», — подумал ротмистр.
А толпа все напирала на ворота: высокий чернобородый мужик взял на себя верховодство.
— А ну, волоките бревно! — прикрикнул он, выталкивая из толпы мужиков. — Подымай, ребята, вон то — поядренее…
Долгушин узнал Афанасия Скрябина, с отцом которого только что разговаривал. Четверо мужиков подняли на руки толстое бревно, поднесли к воротам, начали плавно раскачивать.
— А ну-ка, вдарь! А ну! А ну!..
От сильного удара затрещали дубовые доски ворот, насыщенные жаждой разрушения крики снова взвились над площадью.
— Андрюшкя! Отпиряй воротя!..
— Шурмин, не иди против опчества…
Афанасий Скрябин, в желтой шелковой рубахе, подпоясанной цветным шнурком, опойковых сапогах с ремешками на голенищах, плисовых шароварах, с узкой длинной бородой, напомнил Долгушину очень неприятного человека. «Да ведь он похож на Распутина!» Всем нутром Долгушин ненавидел. Распутина: с корнями выворочено трехсотлетнее династическое дерево, а зловещая тень Распутина по-прежнему падает на его — долгушинскую, монархическую Россию. Ничтожные совпадения теперь воспринимались им как символы отрицательного значения. То, что Афанасий Скрябин походил на Григория Распутина, было тоже каким-то непотребным символом.
— Дуйте, мужички, через стену. Не посмеют они левольвертами пужать, советовал бабий голос.
— Тебя, кобылу разэтакую, тройкой стоялых жеребцов не испугаешь…
— Ах растудыть их мать! — Скрябин подбежал к телеге, вывернул оглоблю, одним скачком взлетел на стену, исчез за оградой. Во дворе раздался его ржавый, требовательный голос: — Шурмин, швыряй револьвер!
Во дворе послышались хрипы, возня, матюки: створки ворот распахнулись, толпа испуганно попятилась. В воротах с «бульдогом» в руке стоял белоголовый, щупленький юноша, почти мальчик. За ним с охотничьими ружьями и берданками кучились комбедчики — десяток суровых, с решительными физиономиями, парней.
— Мужики, вы что, опупели? — спросил Шурмин. — Расходитесь по дворам, господское добро делить не станем. Здесь народная музея будет. А кто нахалом полезет, вот те крест, буду палить, — Шурмин перекрестился револьвером.
— Не посмеешь, сукин сын, по своим…
— А вить што это за комбед, мужички? Своих из штанов вытряхает, за барское добро левольвертом грозит.
— Вот те и комбеды, кому сласть, кому беды!
— Постой-ко, я эфтого коммунара по рылу огрею. — Конопатый парень покрутил над головой шкворень и, швырнув, вышиб из руки Шурмина револьвер. Тот охнул, отступил, толпа поперла на ворота. Комбедчики дали поверх голов нестройный залп, люди отхлынули.
— Народ! — снова крикнул Шурмин. — Христом-богом прошу: не разбойничай.
— Афанаску ослобони, окаянный!
Шурмин вытолкнул Скрябина из ворот.
— Все равно комбедчикам в господском доме не хозяевать! Харей еще не вышли. — Скрябин сел в плетеный тарантас, подобрал вожжи.
— Гаврилыч, подожди! — выступил из-под акаций на аллею Долгушин.
Скрябин попридержал жеребца, недоуменно уставился на ротмистра.
— Не узнаешь, Гаврилыч?
— Сергей Петрович! Ах ты, батюшка мой! Да откуда ж ты?
— С того света, — невесело пошутил Долгушин.
— Садись поскорее, — Скрябин испуганно оглянулся.
Долгушин сел. Скрябин пошевелил вожжами, жеребец понес тарантас прочь от барской усадьбы. Все мечты ротмистра встретиться с матерью, прожить хотя бы сутки в родном гнезде, подышать воздухом детства рассеялись. Он с ненавистью покосился на долговязую фигуру Скрябина. «Подлец, грабил наше поместье. Мерзавец! Позарился даже на фамильные сервизы». Захотелось схватить одной рукой за горло хлеботорговца, другой накидать полновесных оплеух. Скрябин, чувствуя скверное настроение ротмистра, не знал, как с ним держаться.
— Евгения Петровна где? Куда вы, сволочи, ее дели? — неожиданно и резко спросил Долгушин.
— Жива она, живехонька! — облегченно ответил Скрябин. — В Арске, у доктора Дмитрия Федоровича.
— Что ж ты молчишь! Гони в Арск, Гаврилыч…
— Не с руки мне в Арск-то.
— А нашу усадьбу грабить с руки? Я все видел, все знаю. Смотри, рассчитываться, Гаврилыч, придется.
— Батюшка ты мой, не подумай худова-сквернова. Я ведь мужиков-то отговаривал от раздела усадьбы вашей, да разве они резон понимают? Побежали мужики, побег и я. Думаю, дай и я, может, что-ненабудь из барского добра сберегу. Вернется Евгения Петровна, а я ей — пожалуйте, мол…
— Не тараторь. Что за парнишка не пускал мужиков в дом?
— Про Андрюшку Шурмина спрашиваешь? Подрос, змееныш! С семнадцати лет в бандиты попер. Ни кола ни двора у христопродавца, а про комунию, про братство-равенство так языком чешет — ополоуметь можно. Да ты его, чай, не помнишь. Когда ты Зеленый Рой покинул, ему десяти лет не было. Пастушонок, варнак, разбойной души парнишка, и нате вам — комбедчик. На первой осине мерзавца повешу, — все больше распалялся Скрябин.
— Ладно, хватит, — остановил хлеботорговца Долгушин. — Сколько в селе комбедчиков?
— Рыл восемнадцать наберется. Они у меня, подлецы, в печенках сидят. Не только там пшеницу али рожь, даже овес выскребли из сусеков. По миру, христопродавцы, пустили. Теперь хотят позалетошний хлеб молотить. Мастеровой люд, говорят, с голоду издыхает, а у тебя хлеба в скирдах горят.
— Скоро они твоим хлебом подавятся.
— Неужто, батюшка мой?
— Не сегодня, так завтра, Гаврилыч.
— Черт те што отдам, лишь бы их с шеи стряхнуть.
Из неподвижного, как омут, пшеничного поля взлетел ястреб, через дорогу пробежала мохнатая тень. В стороне замаячили темные купола скирд.
— Твой хлеб, Гаврилыч?
— А чей еще?
— Сжечь.
— То есть как?
— Дотла.
— Эт-то всерьез или понарошке?
Долгушин выпрыгнул из тарантаса, вынул из кармана спички.
— Сергей Петрович! Да я же чист перед вами.
— Слушай, Гаврилыч! То, что усадьбу мою хотел разграбить, прощаю. Наши драгоценности к себе уволок, тоже прощаю. Луга наши, что сумел к рукам прибрать, — твоими пусть остаются, если комбеды исчезнут с земли.
— Я денно-нощно бога молю, а им хоть бы хрен!
— Совдепии приходит конец, Гаврилыч. Белые заняли Екатеринбург. Вот-вот будет взята Казань. После Екатеринбурга и Казани красным придется встать на колени, а чтобы они встали скорее, нужна помощь.
— Мы народишко без царя в башке, ни на что не потребной. Ежели бы приказание от настоящей власти, тогда и мы, с божьей помощью, за топоры.
— Кто в Зеленом Рою может выступить против комбеда? Отец Поликарп что?
— Намедни был у него. В случае чего, поп со святой хоругвью наперед пойдет…
— Кто еще?
— Маркелка-мельник. Спиридон Иваныч Храмов, у него комбедчики на пять тыщ золота замели. Братья Максим и Василий Быковы, что кожей торгуют. Их тоже начисто разорили. В селе, почитай, полсотни обиженных наберется. Народ все крупной, солидной…
— Теперь, Гаврилыч, заповедь одна: хочешь жить — дави коммунистов. И еще одна заповедь — под видом большевиков действуй против большевиков. Хлеб сгорел — большевики подожгли. Труп на дороге нашли — коммунисты убили. Девку изнасиловали — их работа. Большевики мир народам обещали, а сами опять с немцами воюют. Значит, обманули православный народ. Слухи, Гаврилыч, распространяй, слухи страшнее пожара. Говори, везде мужики требуют Советов, но без коммунистов…
— А то как разуметь?
— А так. Власть — Советам, земля — крестьянам, а коммунистов — к ногтю.
— Значит, царя не будет, буржуазов тоже?
— Не прикидывайся дураком, Гаврилыч. Сейчас нужно действовать умнее.
— Вам виднее, Сергей Петрович. Вы, батюшка мой, человек образованный.
Долгушин задумался, сжимая в ладони спичечный коробок. В пшенице вскрикнул перепел: пить-полоть, пить-полоть! Терпко пахнуло полынью. Долгушин улыбнулся своим, непонятным для Афанасия Скрябина мыслям.
— Как только белые займут Казань, зеленоройских комбедчиков — к стенке! А сейчас отправляйся домой, Гаврилыч.
— Я вас в Арск пешком не пущу. Берите жеребца, у доктора оставите.
— Хорошо. Оставлю. — Долгушин подошел к скирде, разворотил снопы, чиркнул спичку. Желтый одуванчик искр распушился в снопах, Долгушин подул — одуванчик заколебался, побежал вверх по скирде, становясь багровым и жарким.
Летний, с синими тенями вечер обволакивал Арск. В южной стороне неба, где-то над Волгой, полыхали неслышные сполохи, там, видно, уже разыгралась гроза. А в городе стояла пыльная духота: едкие запахи вяленой рыбы, кожи, дегтя подавляли аромат яблок.
Кобели кидались на тарантас, облезлые коты взвивались на телеграфные столбы, куры, треща крыльями, шарахались по канавам. Долгушин знал, где живет доктор Дмитрий Федорович, и лихо подвернул к воротам уютного, цвета небесной голубизны, дома. Не дожидаясь встречи, побежал в темную глубину сада. Бежал и видел вышедшую на крыльцо высокую женщину; сердце его радостно заколотилось.
— Мама, мама! — задохнулся он ликующим возгласом. — Здравствуй, мама!
Женщина откачнулась от грязного оборванца, потом, тихо вскрикнув, упала к нему на грудь.
— Бог мой, Сережа! Откуда, как? Что за счастливый ветер занес тебя? Евгения Петровна отодвинула сына, не выпуская его плечи из рук. — В каком ты ужасном виде! — Засмеялась властно и весело. — В баню, друг мой, в баню! Смой с себя дорожную грязь, вздохи-охи потом…
Побритый, повеселевший, распаренный, размягченный встречей Долгушин сидел за ужином. Чистое белье ласкало тело, снеговой воротник рубашки оттенял крепкую загорелую шею, волосы шелковисто блестели. Он смотрел на улыбающуюся мать, и улыбался сам, и все говорил, и все не мог сказать самого важного. Как бы между прочим сообщил о зеленоройских мужиках, пытавшихся разграбить усадьбу. Евгения Петровна слушала.
— Нашим лапотникам музеи понадобились. Чего доброго, скоро потребуют балетов! А что до Афанасия Скрябина, то хотя он барышник и жулик, но это наш человек. — Евгения Петровна подняла на окно матовые холодные глаза. Между темными яблонями вспыхивали зарницы. — А что думаешь делать завтра, Сережа?
Вопрос застал его врасплох: он и хотел и боялся рассказать матери о своей секретной миссии. Ответил уклончиво:
— Я стремился домой. В этом пока и состояла моя цель.
— Цель, как и горизонт, все время отодвигается, — пошутила Евгения Петровна. — Пришли такие времена, когда надо бороться за свое место под солнцем, за отечество свое.
— Прости за глупый ответ, мама. Я одурел от радости, увидев тебя целой-невредимой. Можешь быть спокойна, я стану драться с большевиками за тебя, за себя, за Россию, насмерть! — Еще недавно абстрактная мысль о мести за погибшую монархию стала совершенно ясной, конкретной и острой. Он рассказал матери, как допрашивал в Екатеринбурге цареубийц, с какой миссией сейчас едет в Казань.
— Прекрасно, мальчик, и не мне уже учить тебя, что делать, — нежно поцеловала в лоб сына Евгения Петровна. — Князя Владимира Васильевича я помню и ценю — сейчас мало осталось таких, как Голицын. К сожалению, в нашем монархическом лесу торчат одни обгорелые пни, — нежная улыбка Евгении Петровны сменилась жесткой и неприятной. — Служить под началом князя — честь, выполнять его особые поручения — честь двойная. А с генералом Рычковым, с Вениамином Вениаминовичем, я поддерживаю дружеские отношения. Напишу ему — он встретит тебя, как друга. — Евгения Петровна полюбовалась сыном, о чем-то вздохнула, заговорила снова, но словно колеблясь и сомневаясь. — Мои отношения с генералом Рычковым — это не простое знакомство; это, это, да, впрочем, ты сам знаешь, генерал Рычков заместитель руководителя Союза защиты родины и свободы, созданного, как тебе известно, Савинковым.
— Все это мне известно. — Долгушин поднял настороженные глаза на мать: — А при чем здесь ты?
— В Казанской и Вятской губерниях сразу же после появления Совдепов возник тайный союз «Черного орла и землепашца», — продолжала Евгения Петровна, не отвечая на вопрос сына. — В члены его принимаются помещики, зажиточные крестьяне, купцы и, конечно, офицеры. Отделения союза работают в Арске, Чистополе, Елабуге, Малмыже, Уржуме.
— А все же, мама, при чем здесь ты? — опять спросил Долгушин.
— Я руковожу арским отделением союза «Черного орла и землепашца». Удивлен?
— «Удивлен» не то слово. Восхищен, но и встревожен! На этот раз самым серьезным образом. Я и не подумал бы, что ты так рискуешь собой.
— Когда-то говорили: мужчины действуют, женщины ждут. Настала пора женщинам действовать наравне с мужчинами. Плохой была бы я дворянкой, если бы только плакала на краю пропасти. А рискую я собой не больше, чем ты, или наш сосед Николай Николаевич Граве, или милый доктор Дмитрий Федорович.
— Кто же создал союз «Черного орла и землепашца»?
— Его создатель — Николай Николаевич. Ты его помнишь?
— Очень смутно. Помещик из Гоньбы, что на реке Вятке. Так ведь?
— Он самый. У Граве всепоглощающая ненависть к красным, он заражает ею даже самых мягкосердечных. В нашем уезде членами союза состоят Афанасий Скрябин, братья Быковы, мельник Маркел, начальник железнодорожной станции Воробьев, ну и, конечно, доктор. Милейший Дмитрий Федорович — непременный член всех союзов и лиг, какие возникают на казанской земле. Мы помогаем генералу Рычкову чем можем. Особенно информацией о Второй армии красных, а положение ее, к нашему счастью, катастрофическое…
— Ты рискуешь страшно. Малейшее подозрение арских совдепчиков — и всех вас по закону военного времени… — с тревогой заговорил Долгушин.
В дверь осторожно постучали.
— Это доктор. Он еще час назад наведывался. С ним можно быть откровенным, Сережа. Дмитрий Федорович хотя и краснобай, но не продаст, не выдаст.
Распахнувшуюся дверь закрыло голубое могучее брюхо, опоясанное шелковым витым шнурком. Шестипудовый старик вплыл в комнату, кивая голой, желтой головой. Распахнул жирные объятия, прижал к трясущейся бабьей груди Долгушина. Заахал:
— Ах, ах, каким молодцом стал! Илья Муромец, Редедя! Рад видеть невыразимо! Ах, как время летит, давно ли, кажись, под стол бегал, а теперь? Господи боже? Меня, старого черта, чай, совсем позабыл. А я этакого молодца лечил от коклюша. — Доктор склонил набок голову, сомкнул на животе короткие ручки.
Из-за его широкой спины выступил коренастый мужчина в чесучовом костюме, шляпе из панамской соломки, но за штатской внешностью угадывалась военная выправка. Долгушину сразу вспомнилось плоское, гладкое, с желтыми совиными глазками лицо.
— Ах, разрешите представить, наш духовный вождь Николай Николаевич Граве, — прокудахтал доктор. — Только что прискакал из своей Гоньбы.
— Рад познакомиться. Давние соседи, а не знаем друг друга, заговорил Граве: буква «р» раскатилась в его голосе. — Что за паскудное время, добрым соседям нельзя выпить чарку наливки. — Он снял панаму и раскачивал ее в пальцах, не зная, куда деть.
Долгушин положил панаму на круглый столик, пододвинул стул.
— Что верно, то правильно! У русских есть время на уничтожение друг друга, и больше ни на что иное, — подхватил тему Долгушин. — А я вас, Николай Николаевич, все-таки помню. Мне было лет тринадцать, когда вы приезжали в Арск. Вы тогда вернулись из Парижа.
— Да, да, да! Я еще острил: пировали в Париже, опохмеляемся в Малмыже. — Граве засмеялся, и «р» снова раскатилась в его жестяном голосе.
На вятской земле помещиков жило очень мало, да и то в южных, граничащих с Казанской губернией уездах: они захватили громадные лесные участки, заливные пойменные луга. Граве слыл одним из самых богатых вятских помещиков, его лесные и пахотные земли граничили с владениями Долгушиных.
Евгения Петровна поставила на стол коньяк, наливки, фрукты, даже нарезанный ломтиками лимон.
— Остатки былой роскоши. Последний коньяк, последний лимон, все, господа, последнее!
— Воистину так! Это похоже на пир во время красной чумы. Ах, господа, — опять заахал доктор, усаживаясь на затрещавший стул. Большевики отменили все человеческие законы, подняли руку на все идеалы. Мысль зарезана, искусство растоптано, культура в развалинах. Свобода, братство, равенство заменены ненавистью, завистью, злобой. Но, как сказано в священном писании, кто ненавидит брата своего, тот находится во тьме, и во тьме ходит, и не знает, куда идет, потому что тьма ослепила его глаза, потому что…
— Вы, Дмитрий Федорович, известный златоуст, — похвалила доктора Евгения Петровна. — Предлагаю тост за победу белых над красными…
Граве осторожно вытер платочком тонкие, необычно красные губы.
— Мы бы не нарушили первых часов вашей встречи, если бы не важные новости, Евгения Петровна. — Совиные глаза Граве остановились на Долгушиной, спрашивая — можно ли продолжать?
— У меня нет секретов от сына. Я ему уже рассказывала о «Черном орле…».
— Очень хорошо! — Граве быстро поглядел на почерневшие от ночи окна. — Вторая армия красных разбита нашими под Бугульмой. Авангардные части ее бегут в низовья Камы и Вятки. Они могут не сегодня-завтра появиться здесь. Но это не все. Это еще не все. Сообщили мне из Уржума, что по Вятке сплывает флотилия с каким-то Особым батальоном. Этот батальон сформирован в Вятке, в нем полтысячи бойцов, два орудия, пять пулеметов. Командуют батальоном латыш по фамилии Азин и штабс-капитан царской армии Северихин. Куда направляется батальон, пока неизвестно, но он скоро будет в Вятских Полянах. А в Вятских Полянах сейчас ни красных, ни белых анархия полная.
— Куда же делись вятскополянские Совдепы? — спросил Долгушин.
— Разбежались в страхе, перед мятежом.
— Я сегодня утром проезжал Вятские Поляны, там все было мирно и тихо. Никаким мятежом не пахло, — сказал с сомнением Долгушин.
— Ночью должны были выступить мои черноорловцы, но я запретил. Преждевременно! Подождем, пока у ворот Казани не появится Каппель. Теперь, Сергей Петрович, необходим трезвый расчет. Полковник Каппель и генерал Рычков взорвут казанскую Совдепию, мы доконаем ее по уездам. — Граве обвел глазами, приобретшими оловянный блеск, своих собеседников.
— Ах, ах! Если бы нам обойтись без крови. Собраться бы за одним столом красным и белым и тихо бы и мирно бы передать власть Учредительному собранию. Ах, как было бы славно! Я член — самарского Комуча — снова и снова готов продекларировать принципы учредительного собрания: свобода, братство, истина, правопорядок, справедливость.
— Не будьте смешным, Дмитрий Федорович, — резко сказала Евгения Петровна. — То вы негодуете на красных узурпаторов, то готовы сесть с ними за один стол. Где ваша принципиальность?
Граве как-то сбоку глянул на доктора, презрительно усмехнулся.
— Все течет, все изменяется, даже принципы. На этом постулате строят свою философию материалисты. Диалектика — закон железный, с ней ничего не поделаешь, — продолжал Граве. — Так вот, милые мои друзья, по железному закону диалектики в Ижевске и Воткинске на днях пролетарии свергнут диктатуру пролетариата. Ижевским пролетариям помогут офицеры. Меньшевики с левыми эсерами помогут. И мы придем ижевцам на помощь. От вас я немедленно выеду в Ижевск, завтра утром буду там. Если к завтрему еще пойдут поезда, а не пойдут, верхом доскачу. Теперь нам особенно нужны натиск и быстрота. Устрашающая стремительность нужна нам для победы, не забывайте про это, господа.
— Вы привезли чрезвычайные вести, Николай Николаевич! Я пойду запишу, их как можно скорее передадим генералу Рычкову.
Евгения Петровна поднялась со стула.
— А вы допивайте коньяк. Сережа, угощай гостей.
— Ваша матушка — смелая женщина, — одобрительно сказал Граве, когда Евгения Петровна вышла. И повернулся к доктору: — Дмитрий Федорович не закончил своей мысли о принципах. А я люблю слушать до конца, люблю доискиваться истины, хотя она, как и золото, скрыта под слоем песков.
— А истина теперь ясна — Комуч побеждает большевиков! Согласитесь, что добровольцы Каппеля и чешские легионы — это победоносные полки Комуча, — оживился Дмитрий Федорович. — Штандарты Комуча уже реют над Самарой и Симбирском, завтра они вознесутся над Казанью и Ижевском. Через неделю белокаменная Москва встретит наши штандарты малиновым перезвоном. Мы станем правительством мягкого сердца, будем обладать полной свободой действий. Власть без доверия народа ничего не стоит, а свобода — душа всех вещей. Без свободы все мертво. Комуч будет строить свою деятельность на принципах, истину которых не сможет никто опровергнуть, ибо истина неопровержима. Если разум заговорит о необходимости тех или иных социальных перемен, мы прибегнем к переменам. Предположим, что в интересах общества и прогресса нужно допустить какую-то большую социальную несправедливость. Я убежден — несправедливость допустима, если она приносит общую выгоду. Непростительна и вредна только бесполезная несправедливость. Повторяю: Комуч станет правительством мягкого сердца, оно даст гражданам спокойствие духа, происходящее от уверенности в их собственной безопасности. Такого спокойствия, чтобы один гражданин не боялся другого, но все бы страшились нарушения правопорядка, установленного правительством. Ибо, как сказано…
— Прекраснодушнейший Дмитрий Федорович, я не знаю, что захотят левые эсеры от имущих классов. Я пока знаю, чего желают от нас большевики. Они провозгласили: кто был ничем — тот станет всем. Мы отвечаем: что мое — то мое, а что ваше — мы еще посмотрим! Да и думать долго не придется: три аршина земли предостаточно для любого из них. Вот и весь наш разговор с большевиками. Не вижу другого варианта и для левых эсеров, если и они будут болтать о свободе, братстве, равенстве, — Граве засмеялся.
— Простим нашему доктору его цветистые слова, — засмеялся и Долгушин.
Из спальни вышла Евгения Петровна с конвертом в руке.
— Точно ли я все записала, Николай Николаевич?
Граве для чего-то понюхал твердую желтоватую, как слоновая кость, бумагу. Рассмеялся:
— О женщины! Даже военные донесения пишут на бумаге, пахнущей духами. Дивный аромат вербены. Читать не стану, зная вашу память и любовь к точности, Евгения Петровна.
— А что, Николай Николаевич, известно вам о русском золотом запасе? неожиданно спросил Долгушин. — Запас находится в казанском банке, большевики еще не успели его вывезти?
— Пока не успели. Я был в Казани неделю назад, тогда ходили слухи золото будет эвакуировано в Нижний. Фантастическое количество ценностей в Казани, что-то до восьмидесяти тысяч пудов золота, платины, серебра, не считая царских сокровищ, — вздохнул Граве.
— Сердце начинает болеть, как подумаю о драгоценностях царской фамилии, — с темной злостью сказала Евгения Петровна. — Неужели мы не вырвем золото из рук немецких шпионов?
— Не беспокойтесь, Евгения Петровна, с головами комиссарскими оторвем…
Далекий короткий удар прокатился по ночному, дышащему августовской влагой саду. За ним второй, тоже короткий, злой и властный: на эти раскаты жалобным звоном отозвались оконные стекла.
— Гроза приближается, — зябко поежилась Долгушина.
— Это, мама, не гроза, — прислушался Долгушин. — Это похоже на канонаду.
— Не похоже, а совершенно точно. Неужели Каппель у ворот Казани? сказал Граве, все еще не веря своему предположению.
Доктор блеснул золотой оправой очков, Евгения Петровна перекрестилась. Долгушин поглаживал пальцами русую бородку, думая и о золотом запасе, и о полковнике Каппеле.
В саду послышались торопливые шаги, в оконную раму два раза стукнули. Евгения Петровна отдернула гардину: на стекле смутно обозначились толстые губы и приплюснутый нос.
— Воробьев, он из Казани.
Евгения Петровна заспешила к двери. Вернулась с толстогубым и широколобым человеком. Еще с порога торжествующе произнесла:
— Полковник Каппель в семи верстах от Казани. Высадил с Волги десант. Господин Воробьев только что видел генерала Рычкова. Вот он сам расскажет.
— В городе как в сумасшедшем доме, — заговорил Воробьев с выражением недоброжелательства на конопатом лице. — Адмиралтейская слобода захвачена чехами. Краснюки дерутся отчаянно, особенно у банка и на вокзале. Генерал Рычков требует, чтобы мы немедленно сообщили — есть ли части Второй армии красных на Каме под Чистополем, на Вятке под Малмыжем. Предупредил: пока Каппель не овладеет Казанью, мятежа в уезде не поднимать. Сведения надо направить с нарочным, у меня готов паровоз…
— Я могу поехать в Казань, — поднялся со стула доктор. — Меня не тронут ни красные, ни белые. При такой комплекции я смешон, а смешной человек никому не страшен.
— Нет уж, в Казань поеду я, — сказал Долгушин. — Мне и воинский долг повелевает, и к генералу Рычкову надо попасть поскорее.
— Ты прав, Сережа. Хотя мне и не хочется расставаться с тобой, но дело прежде всего. — Евгения Петровна выдвинула ящик комода, достала новехонький маузер. Покачала на узкой ладони. — Для женщины тяжеловат, для тебя в самую пору. Храни тебя, Сережа, господь, но и сам остерегайся. Возьми письмо для Вениамина Вениаминовича.
12
«Для создания боеспособной Красной Армии все бывшие офицеры-специалисты призываются под знамена.
Не явившиеся будут преданы военному трибуналу».
Этот коротенький приказ, подписанный неизвестным командармом Тухачевским, вызвал в Пензе переполох. Шквал панических слухов прокатился по городу, но распространители их становились жертвами своих же собственных домыслов. В богатых особняках говорили, что большевики решили покончить со всеми приверженцами монархии, что губчека вылавливает и расстреливает офицеров, помещиков, чиновников, купцов, а дети богачей свозятся в тюрьму как заложники, закрываются церкви, священники высылаются из города.
В комнатах архиерейского особняка, где помещался военкомат, толпились представители всех родов войск, всех видов оружия. Гвардейские высокомерные офицеры дружелюбно беседовали с армейскими нижними чинами.
За столом, покрытым кумачовым полотнищем, сидели командарм и работники губвоенкомата. К столу подошел невысокий, рыжий, кудрявый человек с погонами прапорщика и «Георгием» на груди — единственный офицер, явившийся при Кресте.
— Прапорщик Василий Грызлов, — представился он, обнажая в улыбке плотные зубы и улыбкой располагая к себе.
— Хотите служить в Красной Армии? — спросил Тухачевский.
— Когда призывают встать под знамена с помощью трибунала, рассуждать не приходится.
— Опасаетесь революционных солдат?
— Чего мне опасаться? Я не князь, я черная кость, плебейская кровь…
— Кем были на фронте?
— Командир третьей роты Первого Сибирского полка.
— Вшей покормили в окопах? — сочувственно заметил командарм.
— Кто в наши дни их не кормит…
— Георгиевский крест за какое дело?
— За штыковую атаку. Ношу, ибо горжусь своим «Георгием».
— Прекрасная гордость!
Независимый вид Грызлова понравился командарму.
— Предлагаю вам должность полкового командира.
— Я выше ротного не замахивался, да ведь не боги горшки обжигают.
— Именно — не боги. Я тоже армиями не командовал.
Командарм обратился к офицерам с краткой речью:
— Вы живете в состоянии странной раздвоенности и растерянности ненавидите монархию, приведшую на край гибели наше отечество, но и не знаете, как спасти его от разрушения. А ведь вам, русским патриотам, немыслимо видеть свой народ на уровне пещерного существования. Большевики, как и вы, хотят восстановления России во всем ее величии и славе, только с существенной поправкой — новая Россия станет государством народной демократии. Красноармейцы пока не доверяют царским офицерам. Неприятно чувствовать подозрение к себе, я испытал это, я прошел через это. Но офицер, что станет честно работать, заслужит доверие бойцов, — закончил свою речь командарм.
— Послужим отечеству, — сказал Грызлов капитану, только что вошедшему в зал.
— Поступили на службу к большевикам? — спросил капитан и, не дожидаясь ответа, добавил иронически: — Уже позабыли, что они расстреляли его величество, а вместе с ним и величие России…
— Можно расстрелять величество, нельзя расстрелять величие. Величие России — тем более, — возразил Грызлов, косясь сизыми глазами на капитана.
— Хорошо сказано, прапор! Люблю остряков — полируют кровь, придают вкус к жизни. Будем знакомы. Капитан Каретский.
При громком, самоуверенном голосе капитана Тухачевский выскочил из-за стола и зашагал к двери.
— Николай Иванович, здравствуйте!
— Вот не ожидал! Читал приказ, подписанный командармом Тухачевским, но в голову не приходило, что это ты. Ведь это надо же! Расстаться в Вормсе, чтобы встретиться в Пензе! Жив, здоров, невредим? — Каретский, не обращая внимания на любопытствующие взгляды офицеров, обнял командарма. Хорош! Да что там хорош, просто великолепен! Командарм Тухачевский — это звучит как генерал…
— Пока что подпоручик, ставший командармом, — рассмеялся Тухачевский. — Вы теперь с нами, Николай Иванович?
— Если бы не с вами, был бы в другом месте. Но слышал, как меня прапор отбрил? Я ему про расстрел государя императора, про величие русское, а он: «Можно расстрелять величество, нельзя расстрелять величие». Здорово же прапоров большевики разагитировали!
После приема офицеров командарм пригласил Каретского в свой вагон.
Салон-вагон, еще недавно принадлежавший какому-то царскому сановнику, был застлан оранжевым, в черных цветах ковром, обставлен мебелью красного дерева.
За чаем командарм посвятил Каретского в военные дела:
— На фронте скверно. Белочехи наступают на Симбирск, связь с группой войск Гай Гая утеряна, левый фланг оголен. Анархия разъедает воинскую дисциплину, бойцы подозрительно относятся к царским офицерам. Восстановить боеспособность Первой армии — главная задача ее командования. Признаюсь, усилия требуются огромные, но уверен в конечном успехе. Мне сейчас нужны опытные, знающие военное дело командиры. Предлагаю вам пост начальника оперативного отдела армии.
— Сразу же и пост генерал-квартирмейстера? — недоверчиво спросил Каретский. — В царские времена о такой должности я и мечтать не смел.
— А теперь советские времена, можете мечтать сколько угодно.
Тени деревьев проносились по вагонным окнам, салон казался пестрым от непрестанного их мелькания. Был ранний час, на востоке только прорезывалась оранжевая полоска зари.
Командарм сидел в кресле, размышляя о бурных событиях, изменивших политический лик России. «Казнен царь. Его расстреляли как-то незаметно, тихо, но эта тихая незаметность теперь потрясает приверженцев монархии». Он вспомнил, как преклонялись офицеры Семеновского полка перед царской фамилией. Раз в году царь принимал семеновцев в Зимнем дворце. Офицеры готовились к приему, словно к престольному празднику. Чтобы преподнести царице букет из васильков, специальный курьер мчался в Берлин; зимой нет васильков в России, а они символизировали лазоревый цвет мундиров Семеновского полка.
Деревья розовели от зари, небо было плоским и сизым, как вода в дорожных канавах. «Русский царь казнен, как и король французский, есть закономерность в гневе революций. Революции казнят своих врагов, но они не должны убивать детей».
Новая мысль тут же завладела командармом: «Но нельзя оставлять и корни дерева, что три века высасывали соки из народной почвы. Три тысячи шестьсот месяцев — почти необозримый период времени кормила Россия династию Романовых и помещиков. Кормила? Значит, и деда, и отца, и меня самого?..»
Он старался утешить себя тем, что из дворян вышли декабристы, Пушкин, Герцен, Лев Толстой и другие славные сыны России, но утешение было слабым.
За окном пробегали перелески, поля, овраги, серые избы под соломенными крышами, деревянные церквушки. Он любил эти края нежно, по-детски. «Люди наших мест не знали войны со времен Разина и Пугачева». О чем бы сейчас ни думал командарм, мысли его возвращались к войне России с Россией. Он стал командующим одной из армий революции, многое зависит теперь от его опыта на полях сражений. Опыт его: ничтожен, зато он верит в русский народ. Главная, решающая сила всех революций — простые люди, это открытие он совершил для себя исподволь. У него сейчас единственная цель научить мужиков и рабочих искусству побеждать противника.
Утро вставало в своем великолепном сиянии. «К несчастью, военные трагедии начинаются вот в такие чудные летние зори», — подумал командарм и приоткрыл дверь купе. Связной еще спал. Командарм умылся, вычистил сапоги и снова выглядел свежим, словно не было бессонной ночи. Он не терпел неряшливости и в любых обстоятельствах старался иметь аккуратный вид.
Поезд пришел в Инзу, на перроне командарма встретили работники армейского штаба. Начальник штаба доложил:
— Белочехи захватили Симбирск. Под угрозой захвата и станция Инза. Противнику достаточно одного батальона, чтобы разгромить наш штаб.
— Где теперь отряд Гай Гая? — спросил командарм.
— Связи с Гаем по-прежнему нет.
— Какие силы имеем в Инзе?
— Особый стрелковый полк — и все.
— Кто командир полка?
— Бойцы прогнали командира. Митинговали два дня, да так и не выбрали нового.
— В Красной Армии больше не будет ни митингов, ни избираемых командиров. Среди офицеров, прибывших с моим поездом, есть Василий Грызлов. Найдите его, — приказал командарм.
Грызлов явился через две минуты.
— Назначаю вас командиром Особого стрелкового полка. Приказываю прикрыть наш левый фланг и разведать силы противника.
— Есть исполнить приказ! — козырнул Грызлов, всем своим стремительным обликом показывая готовность выполнить любое поручение.
13
В дырявых куртках, подпоясанных бечевками, в резиновых калошах и лаптях, стояли красноармейцы Особого полка перед Грызловым и полковым комиссаром Давидом Саблиным. Винтовки устаревших систем, револьверы от «смит-вессона» до «бульдога», собранные со всех армейских складов, расстроили Грызлова.
— Хороши орлы революции! — со вздохом сказал он после смотра.
— Это как же понимать прикажете? Всерьез? В насмешку? — спросил Саблин.
Грызлов по-своему истолковал вопрос комиссара: «Саблин мне, царскому офицеру, не доверяет, но боится показать свое недоверие». Ответил как можно равнодушнее:
— Понимайте, как хотите, а я еду в разведку. Вы со мной?
Раннее утро пахло полевыми цветами, курилось легкими испарениями. Грызлов на вороном гунтере, Саблин на чистокровной английской кобыле скакали по лесным росным опушкам, пересекали овраги, поднимались на косогоры. Уже больше часа ехали они в сторону Симбирска, не обнаруживая никаких следов противника. На одном из увалов остановились. Грызлов вынул бинокль — в окулярах побежали желтые и зеленые лоскуты полей, березовые и дубовые рощицы, овраги, холмы, опять овраги, кучевые облака, столпившиеся на востоке.
— Вон те облака стоят над Волгой, — сказал он, передавая бинокль комиссару.
— Идеальная местность для скрытого передвижения бойцов. Здесь не только полк — целую армию можно провести до самого Симбирска, — решил комиссар, опуская бинокль.
— А на земле-то красота и покой, — мечтательно сказал Грызлов.
Комиссар покосился на Грызлова: не терпел он любителей всяких красот.
— Нам советские конюшни надо от белой скотины чистить, а не любоваться красотами. Не гимназисты, чай, — решительно возразил он.
— Одно другому не мешает.
Грызлов не понимал озлобленности комиссара. А Саблин проповедовал целую философию жестокости.
— Беспощадностью отличается гражданская война от войн обычных, рассуждал он. — Врага, одетого в иностранную форму, говорящего на чужом языке, распознать легко, а попробуй распознай его, одетого, как и ты, болтающего по-русски, как и ты. Потому убивай, никого не жалея, убивай во славу мировой революции.
С такой философией комиссар жил, работал, воевал. Философию эту он втолковывал каждому встречному, сейчас объяснил ее и Грызлову.
— «Бей своих, чтобы чужие боялись»? Мне твоя философия не по душе, злобой звериной от нее несет. Нет, не по душе! — с неожиданной обидой сказал Грызлов.
— А жалостливые пусть в монастырях грехи замаливают. Мы же старый мир должны разрушить до основания, а это значит — сотрем старое в порошок и пылью по ветру пустим. Со своими тоже приходится держать ухо востро, оборотней расплодилось — обезуметь можно!
— Может, и я оборотнем кажусь?
— Сохрани тебя бог от моих подозрений.
— Я не из трусливых, Давид, на мушку не возьмешь.
Они ехали шагом по лесной опушке. Проселок метнулся в дубовую рощу и вскоре вывел к переезду через железную дорогу.
— Куда эта дорога? — спросил Саблин.
— На Сызрань. Тут неподалеку станция Майна, прощупаем, что там? предложил Грызлов.
Саблин согласился; они поскакали к станции, поглядывая по сторонам, но вокруг был все тот же цветной покой. Неожиданно из ракитника оловянно проблеснула река. Грызлов и Саблин придержали лошадей.
— Брод, что ли, поищем?..
— Тут курица пешком ходит. — Грызлов послал гунтера вперед.
Норовистый жеребец сделал свечу и так стремительно ринулся в реку, что Грызлов вылетел из седла. В тот же миг из кустов затрещали выстрелы.
Саблин повернул чистокровку и скрылся за косогором, а выбежавшие к реке солдаты схватили Грызлова.
— Белячок попалси! — радостно взвизгнул первый солдат.
— Гони его к командиру! — приказал второй.
Подталкивая Грызлова штыками, они направились к станции.
На станционной площади лежали и сидели бойцы; у одних на косоворотках алели ленточки, другие были совсем без рубах; загорелые тела лоснились от пота и грязи. «К своим попал», — повеселел Грызлов.
Его провели в станционную комнату, где у телеграфного аппарата колдовал высокий горбоносый армянин в серой мерлушковой папахе.
— Белый офицер, да? Агент интервентов, да? — спросил он на дурном русском языке.
— Никак нет! Красный командир Василий Грызлов…
— Красные командиры в плен не попадают. Они стреляются, если положение без выхода. Скажи: «Агент из Симбирска», — честнее будет.
— Я командир Особого стрелкового полка Первой революционной армии.
— Кто командует Первой революционной?
— Михаил Тухачевский.
— Тухачевского не видел. Слышал, не видел! Кто член Реввоенсовета?
— Валериян Куйбышев.
— Верно! А какие у него глаза? Волосы какого цвета?
— А я Куйбышева не видел.
— Хо! Командир полка не знает члена Реввоенсовета?
— Вы не видели Тухачевского, я — Куйбышева, значит, мы квиты. Лучше свяжитесь по прямому проводу с Инзой. Там сейчас и командарм, и штаб армии.
— Всю ночь сижу у этого проклятого аппарата. Не могу достучаться ни к красным, ни к белым, — молчат все, будто померли. Как, ты сказал, фамилия?
— Василий Грызлов.
— А я Гая Гай.
— Командир Сенгелеевской группы войск? А командарм думает, что вас уничтожили белые в районе Сенгелея. Так и говорят в штабе.
— Говорят, в Москве кур доят, а я не верю. Ты все же провокатор, придется тебя распылить…
— Красный расстреливает красного? За такие шутки ответите перед трибуналом, уважаемый Гая Гай.
Весь этот день Грызлова продержали взаперти, вечером, голодного, ошалевшего от духоты, вывели на перрон. У вокзальных дверей на, его гунтере сидел Гая Гай.
— Беру твоего жеребца по праву победителя. Садись на мою конягу, скачем на станцию Чуфарово. Туда Тухачевский и Куйбышев едут, — приказал он, небрежно поигрывая нагайкой.
— Я голоднее волка. Где ваше кавказское гостеприимство? — язвительно спросил Грызлов.
— Ты был пленник, а не гость. Теперь ты гость, а не пленник, только кушать будем в пути. Мы выступаем.
— Вы уверены, что командарм едет в Чуфарово?
— Я разговаривал с ним по прямому проводу.
— Спрашивал про меня?
— Спрашивал! Приказал нагайкой выпороть за то, что бросил полк и поехал в разведку.
Трехтысячный отряд на таратайках, на телегах пылил полевыми стежками. Грызлов ехал рядом с Гаем, приглядываясь к красноармейцам.
Они сидели, свесив ноги, обхватив руками винтовки, печально взирая, как под колесами путается поспевшая пшеница, осыпается желтый овес. Кое-кто вздыхал, кое-кто поднимал голову к небу, седому от знойного марева. На одной из телег беседовали бойцы, Грызлов прислушался к разговору.
— Большевики хотят мужика в комунию завлечь, чтобы все было обчее — и скот, и бабы.
— На черта мне комуния, ежели бабы обчие? Я свою отдавать чужому дяде не желаю.
— Зря русскую кровушку льем. Лучше собраться бы всем на сход и разделить Россию: мужикам — землю, дворянам — город, буржуям — фабрики.
— А тебе, ослу, ярмо!
— Пошто лаешься? Грех!
Среди русской окающей и акающей речи Грызлов слышал татарские, чувашские, осетинские слова. Отряд Гая показался ему каким-то сборищем. И как только эта разношерстная орава беспрекословно подчиняется командиру? Гай с явным неудовольствием ответил на вопрос Грызлова:
— Есть такая последняя мера — пуля. Паникер, трус, дезертир равны перед ней. Поэтому нет своеволия и непослушания в отряде.
Отряд подошел к Чуфарову поздним вечером, но еще розовело закатное небо и пахло нагретой пылью. Поезд командарма уже был на станции.
— Вот он, пропавший без вести, — сказал Куйбышев. — Рекомендую, Михаил Николаевич, своего друга.
— Мы ожидали опасного противника из Симбирска, а получили подкрепление в три тысячи бойцов, — рассмеялся командарм.
— А какие бойцы! Знают, почем фунт лиха, — подхватил Куйбышев.
Когда радость встречи улеглась, Тухачевский подозвал Грызлова.
— Командир полка не имеет права, рискуя собой, ходить в разведку. Объявляю выговор с приказом по армии. — И, нахмурившись, сказал уже Гаю: Особый стрелковый полк входит в состав Симбирской дивизии.
— Какой Симбирской дивизии? Не знаю такой, — заговорил было Гай.
— Ваши отряды реорганизованы в дивизию.
— Без меня меня женили?
— Теперь в вашей дивизии девять пехотных полков, кавалерийский эскадрон и артиллерийская бригада.
— Если так, сию минуту брошусь на Симбирск.
— Еще не время. Пусть бойцы соберутся с силами, они совершили тяжелый поход по тылам противника.
Гай устроил обед в честь командарма и члена Реввоенсовета.
Обедали в просторной избе, за столом, накрытым домотканой скатертью. Окуневая уха, жареные куры, пироги с грибами, с земляникой, копченая свиная колбаса запивались черным домашним пивом, мутной, дурно пахнувшей самогонкой.
Завязался общий разговор: каждому было что вспомнить, недавнее прошлое еще казалось близким и болезненно острым.
— Умирать буду, а вспомню, как из царской ссылки освобождался, смеясь, говорил Валериан Куйбышев. — Гнали нас по этапу в ссылку. В марте в красноярской тайге мороз такой, что дух захватывает; добрели мы до деревушки — ни почты в ней, ни властей, ни нашего брата ссыльного. Одни охотники в своих вежах да этапное помещение. Запер нас караульный начальник и ушел. Мы расположились на нарах, о воле мечтаем, царскую власть клянем. Вдруг входит конвойный солдат и зовет меня к начальнику. Прихожу. Начальник наш — мордастый фельдфебель — держит какую-то бумажку.
«Господин Куйбышев, этот документ в красноярской жандармерии дали, да я не спешил обнародовать. Прочтите и разъясните его солдатам…»
Я прочитал — и буквы завертелись перед глазами. В Петрограде революция! Новое, Временное правительство объявило амнистию. Я кидаю на стол документ и хочу бежать к товарищам — фельдфебель не отпускает:
«Объясни, как нам теперь быть?..»
«Да ведь все ясно. Царь свергнут, новое правительство амнистировало всех политических. Мы теперь свободные люди…»
«Э, нет, погоди! Я не убежден, что царь свергнут. Я присягал ему и запросто от присяги не откажусь. Когда уверую, что царь рухнул, тогда ступайте на все четыре стороны. Но ежели сейчас побежите, застрелю!»
Я поспешил в этапку — приятели чаи гоняют, сидя по-турецки на нарах. Я поднял руку и торжественно провозгласил:
«В России революция! Николай Второй отрекся от престола! Создано Временное правительство, и оно объявило амнистию. Мы свободны!..»
В ответ на торжественные мои слова кто-то крикнул:
«Наконец-то и у нас появился барон Мюнхгаузен!»
Я повторил свою новость таким ярким, ликующим, счастливым голосом, что все вдруг поверили мне. Приятели повскакали с нар, заговорили, зашумели, запели «Марсельезу». Потом вызвали фельдфебеля. Тот выслушал наши требования о немедленном освобождении и ответил:
«Может, власть действительно перекувыркнулась, но я присяги не нарушу. Освобождать не стану, забунтуете — застрелю…»
В ту мартовскую таежную ночь никто не мог уснуть. Утром же — вот проклятая рабья привычка — мы позволили заковать себя в кандалы и пошли дальше. В каком-то селе фельдфебель опять закрыл нас на замок, а сам отправился за новостями. Увидел в волостном правлении паренька с красным бантом, на стене портрет какого-то бородача.
«Это новый царь?» — спросил фельдфебель.
«Самый первый в мире марксист это, но он уже умер», — пояснил паренек.
«Как так умер? А как же теперь без царя? России нельзя без царя, кому же я присягать стану?»
Фельдфебель дрожащими руками швырнул на пол ключи от этапного помещения и скрылся. Когда нас освободили, я встретил его — он шел в поле, опустив голову, и что-то бормотал. Было тяжело смотреть на человека, для которого царь являлся главной осью России.
Разговор переметнулся на приключения последних дней. Гай с ужасным акцентом, коверкая русский язык, стал рассказывать об отступлении своих отрядов из Сызрани:
— Храбрецы мои шли по берегу Волги, я со штабом полз на буксирном пароходике. Было у нас две плохоньких пушечки. Да ведь ты не хуже меня знаешь, как отступали, — повернулся он к Куйбышеву.
— Наш буксир «Владимиром Мономахом» назывался, — заметил Куйбышев, наливая черного пива.
— Ползли мы на этом «Мономахе», видим — догоняет пассажирский пароход. Решили — белочехи преследуют, — приготовились к бою, а тут с «Мономахом» что-то случилось. Завилял, завертелся на стрежне. У капитана, сказать откровенно, морда поганая, старорежимная, я к нему подскакиваю:
«В чем дело, душа любезный? Па-че-му по Волге буксиром виляешь?»
«Руль, должно быть, испортился…»
«А может, по старому режиму заскучал? Так станешь его искать на том свете! Если руль в исправности, я пули не пожалею…»
Побелел капитан, бормочет что-то невнятное, я же сапоги долой — и в Волгу. Нырнул под корму, вижу — свернулся руль. Вылез из воды и думаю: нельзя на одно чутье полагаться, пусть у капитана морда старорежимная, но он, подлец, невиновным оказался.
— А пароход-то с беженцами был. От белочехов люди бежали. Они нас испугались еще больше, чем мы их, — добавил Куйбышев.
Василий Грызлов посматривал на Куйбышева, на Гая и Тухачевского, невольно сравнивая их между собой. Нервный, порывистый Гай, спокойный, уравновешенный Тухачевский, Куйбышев, полный достоинства, но без надменности, — каждый по-своему нравился Грызлову. Были по душе ему и темпераментное бахвальство Гая, и ровное спокойствие Тухачевского, и достоинство Куйбышева: Грызлову хотелось вместить в себе все эти качества.
Сам Грызлов был из тех молодцов, которых товарищи любят за отвагу, за готовность выручить из нужды, даже за успехи у женщин. Друзья в глаза и за глаза звали Грызлова «Васька — душа нараспашку», часто прибегали к его помощи и сочиняли про него же анекдоты.
Грызлов умел вести себя по-разному с разными людьми. Мог говорить вдохновенно и весело, взрываться яркой импровизацией и тотчас же переходить на деловой стиль, мог быть почтительным, иногда фамильярным. Он словно играл разные роли, прикидываясь то простачком, то хитрецом. С красноармейцами толковал задушевно, а приказы писал — бил на эффект.
Дружеская беседа текла непринужденно, но заговорил командарм, и все смолкли. Грызлов снова внимательно прислушался, теперь уже к словам Тухачевского.
Командарм говорил о том, что сегодня революция нуждается в регулярной, высокодисциплинированной, боеспособной армии.
— Это мечта всех командиров и комиссаров, и мы обязаны сделать Первую армию действительно первой армией революции. Во всех отношениях она должна стать образцом и примером. У нас есть неоспоримые преимущества перед противником. Самое важное преимущество — революционная сознательность наших бойцов. А русская сметка, а русская отвага и выносливость известны всему миру. Вы знаете, что победу и поражение разделяет тончайшая грань, но царские генералы думают: военное искусство состоит в том, чтобы не перейти эту грань в сторону поражения. Они думают: сила не знает ошибок; еще они думают: революционный дух народа — сила нематериальная и не может оказывать влияния на ход сражения. Генералы, к нашему счастью, заблуждаются. Дух революции движет вперед сильнее славы и золота. Но Первая армия еще материально и морально не готова к серьезным боям. Не теряя соприкосновения с противником, будем мы превращать полупартизанские отряды в боевые полки, пополнять их новобранцами. Мы проведем мобилизацию в полосе армии, обеспечим ее всем необходимым для боя и жизни.
14
В раскрытое окно салон-вагона лился запах цветущих лип, ночной ветерок шнырял между кустами; звякали буферами передвигаемые вагоны, посвистывали паровозы, но Тухачевский и Каретский не слышали ночных звуков, поглощенные разработкой операции по освобождению Симбирска.
Командарм исследовал по карте местность, прикидывал, где расположить пехоту, где сосредоточить артиллерию, измерял циркулем расстояние от исходных рубежей до рубежей противника. Потом принялся писать диспозицию предстоящей операции. Писал аккуратным почерком, красиво выводя буквы на александрийской плотной бумаге. Закончив, сказал:
— А теперь, Николай Иваныч, разбудите меня в любой час ночи и спросите, в чем суть нашего плана, — отвечу: «Наступление должно вестись по концентрическим в отношении Симбирска линиям. Соблюдая одновременность занятия рубежей и сокращая фронт, мы охватим оба фланга противника. Постепенно сжимая двойной обхват, мы перережем все вражеские линии и ликвидируем его живую силу…»
— Не зря трудились всю ночь. Отличная вышла диспозиция, — похвалил Каретский.
— «Гладко вписано в бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить», продекламировал Тухачевский. — Знаете, кто это сказал? Лев Толстой! А он-то понимал толк в военном деле. — Командарм встал перед окном, потянулся до хруста в костях. — А липа цветет, и голова кружится от ее аромата. Пожалуй, стоит нам и передохнуть, Николай Иванович.
В салон стремительно вошел адъютант командарма.
— Срочные, из Реввоенсовета Республики, от штаба Восточного фронта. Адъютант подал Тухачевскому телеграммы.
Председатель Реввоенсовета Республики приказывал Тухачевскому начать немедленное наступление на Симбирск. Таких же действий требовал и штаб фронта.
— Фантастические приказы! — возмущенно сказал Каретский.
— Мы обязаны приступить к исполнению приказов хотя бы во имя принципа дисциплины, — сердито возразил Тухачевский, и начальник оперативного отдела впервые отметил его нервозность.
Восьмого августа дивизия Гая начала преждевременное наступление. Для поддержки Гая командарм выделил Курскую бригаду новобранцев — свой единственный резерв. Особому стрелковому полку Грызлова он приказал перехватить пароходы.
Поначалу все было хорошо.
Части Симбирской дивизии энергично атаковали противника и захватили станцию Охотничья. На Охотничью прибыли командарм и Гай, чтобы руководить наступлением. Их штаб расположился в станционном буфете: сюда поступали донесения со всех участков фронта. Первое пришло от Грызлова — он сообщал, что встретил главные силы противника у приволжского села Гремячий Ключ и атаковал их.
— А где пароходы с золотом? Может, проскользнули мимо него? Грызлову башку оторву, если упустил! — рассвирепел Гай.
— Нельзя предусмотреть всех случайностей боя, не горячитесь, пожалуйста, — охладил пыл Гая командарм.
К станции подошел состав с Курской бригадой. Из вагонов выпрыгивали пареньки в лаптях, посконных штанах и косоворотках, неловко строились, неумело вскидывали на плечо винтовки. Сердце командарма сжалось от нехорошего предчувствия.
Гай решил выступить перед новобранцами с речью и стал диктовать машинистке воззвание. В этот момент грохот взрыва потряс вокзал, посыпалась штукатурка, из рам брызнули стеклянные осколки. Гай выскочил на перрон, машинистка побежала в лес.
Над станцией кружились самолеты белых. Они кинули всего пять бомб, но их оказалось достаточно — новобранцы побросали винтовки и, не слушая командиров, прикрывая головы руками, кинулись врассыпную. Никогда не виданные аэропланы показались деревенским парням крылатыми исчадиями ада.
Лишь в нескольких верстах от Охотничьей Гай остановил бегущих. Бойцы испуганно и внимательно поглядывали на страшного армянина, на своего комбрига — еврея с печальным обликом.
Гай стал ругаться, но чем больше бранился он, тем легче и увереннее чувствовали себя бойцы.
— Я вас, заячьи душонки, словом больше пройму, чем пулей. Пуля дура, от нее дух вон и стыд вон! А крепкое слово и сердце лечит и душу калечит! Вы у меня будете лететь, свистеть да кланяться! — ярился Гай.
От имени бойцов комбриг произнес свою последнюю речь:
— Мы смоем позор решительными боями с мировым капиталом! Мы будем бить врага до его издыхания!..
Тем временем противник перешел в наступление. Развернулось ожесточенное сражение, и продолжалось оно с переменным успехом весь день. В сумерках бойцы Курской бригады выбили офицеров из соседнего села и расположились на ночлег. Довольный победой, комбриг не выслал разведки, не установил связи с другими частями.
Батальон офицеров воспользовался оплошностью комбрига и напал на курян. В селе завязалась отчаянная рукопашная схватка.
Комбриг пытался создать оборону бивака, но уже было поздно. Офицеры овладели выгодными позициями и хладнокровно в упор расстреливали красноармейцев. Комбриг решил вырваться из смертного круга и с кучкой бойцов кинулся в атаку.
Офицеры встретили их частым огнем, красноармейцы залегли. Только один комбриг, хорошо видимый в лунном свете, размахивал гранатой и тоненько и горько кричал:
— Вперед! Смоем позор трусости перед революцией!..
Он упал в седую от росы траву, не успев кинуть последнюю гранату. Офицеры продолжали стрелять по мертвому, а красноармейцы снова побежали.
У железной дороги беглецы натолкнулись на Гая. Не получая донесений, он с конным отрядом спешил в Курскую бригаду. Встретив бегущих. Гай вздыбил своего гнедого, гунтера, дважды выстрелил из нагана и завопил:
— Не в ту сторону, мать вашу бабушку, драпаете! Прямо под белые пулеметы, сукины дети! Они перебьют вас, куропятки безмозглые! — Гай врезался в толпу, опрокидывая бегущих лошадью. — Наши у станции, шпарьте туда, если хотите спастись! В строй становись, коли штыком, отбивайся прикладом!
Опять, как это ни странно, его ругань отрезвила красноармейцев.
Бойцы последовали за ним и вместе с конным отрядом атаковали офицеров, но те, не приняв боя, оставили завоеванные позиции.
В полночь Гай появился в своем штабе, куда только что вошел комиссар дивизии.
— Противник остановлен, но вот надолго ли? Боюсь, утром снова полезет офицерье, — сказал комиссар утомленно.
— А где командарм?
— В полку у Грызлова. Там жаркая баталия.
Гай прилег на снопы овсяной соломы, закрыл лицо папахой и захрапел. Комиссар при тусклом свете коптилки писал, изредка прислушиваясь к чьим-то горьким всхлипам. В углу за печкой плакала женщина; комиссар недовольно почмокал губами.
Тухачевский приехал на зорьке. При его появлении Гай проснулся, стряхнул с себя овсяную солому и, как всегда стремительно, доложил о беспорядках в Курской бригаде, о гибели комбрига, о том, что противника с великим усилием отбросили от Охотничьей.
Командарм слушал, слегка наклонив голову, но вдруг легким движением руки остановил Гая.
— Кто это плачет? — Он шагнул за печку и увидел машинистку. — Почему вы плачете? Что случилось? Как вас зовут?
— Я перепугалась во время обстрела. С той поры и плачу от страха. А зовут меня Ксюшей.
— Сколько вам лет, Ксюша?
— Вчера исполнилось восемнадцать.
— Хотя и запоздало, но поздравляю с днем рождения. Цветы за мною.
— Ай-вай, Ксюша! Стыдно плакать в восемнадцать-то! У нас на Кавказе девки — огонь. Плакать начнут — слезы так и сгорают, — рассмеялся Гай.
— И в самом деле не стоит плакать. На войне не плачут, на войне воюют, — мягко сказал командарм. — Садитесь за машинку, я продиктую приказ.
Гай выжидающе посмотрел на командарма, тот понял немой вопрос его и ответил:
— Пароходы с офицерами прорвались через наши заслоны. Грызлов сделал все, что мог, но белочехи оказались сильнее.
На восьмой день наступление красных выдохлось, дивизия Гая вернулась на исходные рубежи. Командарм с горечью думал, что причину неудачного наступления — организационную неподготовленность и неизжитую партизанщину в армии — не принимают во внимание ни Реввоенсовет Республики, ни новый главком Восточного фронта Иоаким Вацетис.
Неудача сказалась на общем настроении: многие командиры впали в уныние, утратили боевой дух. Опять поползли слушки, что во всем виноваты золотопогонники Во главе с подпоручиком, дворянином Тухачевским. Такие слухи с особенным остервенением распространял Давид Саблин. Узнав о них, Куйбышев вызвал полкового комиссара.
— Почему вы распространяете слухи, порочащие командарма, офицеров, поступивших в нашу армию? — сухо спросил Куйбышев.
— Они виноваты во всем! Их надо судить по закону военного времени.
Куйбышев, прислонившись к стенке салон-вагона, слушал комиссара, сцепив на животе тонкие, длинные пальцы. Подождав, когда Саблин выговорится, сказал:
— Ваши обвинения бессмысленны, подозрения бестактны.
— Тухачевский — дворянин, значит, классовый враг!
— Он — командующий Первой армией, вот кто он. Прошу это запомнить, строго предупредил Куйбышев.
— Марат когда-то требовал у Конвента триста тысяч голов аристократов, чтобы спасти революцию, — уныло пробормотал Саблин.
— А разве наша революция погибает? И почему вы меряете русскую революцию аршином французской? Для чего такие поправки на события столетней давности? Не понимаю вас, Саблин, но советую не показывать своей злобы, — иначе попадете под трибунал вы.
Саблин сердито фыркнул и пошел к выходу. Куйбышев остановил его.
— Приехал член Реввоенсовета Восточного фронта. Вы найдете в нем могущественного союзника.
Через час в штабе разразилась гроза: член Реввоенсовета обрушил все громы и молнии на Тухачевского, обвиняя его в неудачном наступлении.
Тухачевский с трудом сохранял спокойствие, Куйбышев то бледнел, то краснел. Грызлов кусал губы. Гая Гай то вскакивал, то опять садился на стул, сокрушенно покачивая головой.
— Я требую отстранить Тухачевского и назначить командармом Гая, закончил свою филиппику член Реввоенсовета.
— Этого делать нельзя. Неразумно это, — возразил Куйбышев. — Первая армия переживает младенческий период развития, она еще не освободилась от партизанщины. Ее командиры не имеют боевого опыта, — значит, и авторитета среди красноармейцев. А как вредит нам слепая подозрительность к военспецам! Нельзя терпеть, чтобы бойцы обсуждали вопрос, давать или не давать офицерам оружие. Как можно позволить такие оскорбительные поступки по отношению к офицерам?
Член Реввоенсовета принимался писать телеграммы Иоакиму Вацетису, но тут же рвал их и кидал в угол.
— Тухачевского немедленно под трибунал! — неистовствовал он.
— Да успокойтесь же наконец! — повысил голос и Куйбышев. — Мы обратимся к высшей инстанции…
— В армии Троцкий — высшая инстанция!
— Ну, почему же! Есть еще председатель Совнаркома и СТО…
Вечером того же дня Куйбышев разговаривал по телефону с Кремлем. Ленин приказал привести Первую армию в полный порядок и только тогда приступать к освобождению Симбирска.
— Никогда не надо рубить сплеча, а вы не дрова — хорошие головы хотели под топор, — говорил Куйбышев члену Реввоенсовета. — Комиссар Саблин мне на Марата ссылался: дескать, тот хотел казнить триста тысяч аристократов, чтобы спасти революцию. Я тоже сошлюсь на историю. Когда ученого Лавуазье подвели к гильотине, он произнес: «Человечеству потребовалось триста лет, чтобы вырастить такую голову. Палачу нужна одна минута, чтобы снять ее». Вот так-то, товарищ член Реввоенсовета…
Тухачевский читал младшим командирам не совсем обычную лекцию:
— Так что же такое гражданская война? Чем она отличается от войн религиозных, завоевательных?
И отвечал на свои же вопросы. Он говорил о том, что в гражданской войне борются не государства, а классы. Не отрицая вечных истин стратегии, наоборот, руководствуясь этими вечными истинами, командарм указывал на то новое, что принесла война классов.
По его приказу штаб армии создал школу подготовки среднего и младшего командного состава. Из батальонов и рот вызвали красноармейцев, командиров из бывших прапорщиков и унтеров.
— Мы собрали в этой школе самых смелых, самых смекалистых, продолжал он. — Пусть многие из вас пока малограмотны, это не имеет особого значения. Суворов когда-то говорил: воюют не числом, а умением. Чтобы научиться искусству побеждать, мы обязаны узнать стратегию, тактику, фортификацию, топографию, овладеть строевой подготовкой, стрелковым делом.
Командиры слушали его, боясь пропустить хотя бы фразу, и лишь вздыхали, когда попадалось незнакомое слово. Командарм, взявший на себя главный предмет военной науки, называл его «стратегией национальной и классовой».
— Бесконечен в разнообразии своем опыт войн. Со времен Александра Македонского историки описывают сражения, походы, военные хитрости, храбрость, трусость, привычки полководцев. Историки донесли до нас имя Александрова коня, масть мула, на котором ездил Евгений Савойский, крылатую фразу Наполеона по поводу тридцати веков, смотрящих с высоты пирамид. Только об одном не писали историки — о классовой сущности любой войны. Русские генералы всегда гордились аполитичностью своих солдат. «Армия — вне политики», — это проповедовалось из века в век. Генералы не понимают и не желают понимать классовую суть гражданской войны. Нам же надо в походе, на марше, изучать новый опыт войны. Революция не признает окопов. Революция — всегда наступление, всегда натиск! Маневренность и подвижность — основа тактики нашей армии. На сегодняшнем этапе войны надо стремиться к штыковым схваткам, ибо моральное превосходство — у нас. Храбрость красноармейца, мужество командира принесут желанный успех. Сегодня, товарищи командиры, у нас не просто школьный урок, но и военный совет. Скоро, очень скоро мы начнем штурм Симбирска, и в основу нашей операции ляжет идея концентрического наступления…
— А что означает это слово? — спросил кто-то.
На него зашикали, потом стали смеяться.
— Прекратить неуместный смех! Приношу извинение за то, что употребляю малопонятные слова.
Командарм объяснил. Голос его звенел страстной убежденностью, глаза блестели, лицо порозовело.
— Спрашивайте, если чего-то не понимаете. Не стыдитесь своего незнания. Кончится война, и — я убежден — мы снова встретимся за партами, но уже в Военной академии. Не удивлюсь, если сегодняшние малограмотные бойцы завтра станут академиками и полководцами. Но вернемся к идее концентрического наступления. Наши части разбросаны вокруг Симбирска на очень большом расстоянии. Исходная линия отдельных полков достигает ста верст по фронту. Я думаю, к концу первого дня наступления фронт атакующих частей сократится вдвое. Продолжая концентрически сокращать фронт, мы зажмем город в плотное кольцо и возьмем его на третий день наступления. Почему такая уверенность? На чем она зиждется? В основу стратегических расчетов мы положили: во-первых, превосходство наших сил, во-вторых, выгодность обхода при намеченном концентрическом движении и, в-третьих, быстроту движения и внезапность…
Капитан Каретский сидел в заднем углу зала, с интересом следя за глубинным ходом размышлений своего юного друга, ставшего командармом. «Он ищет новые принципы революционной стратегии и этим отличается от многих военных практиков. У него есть свое понимание своеобразных условий гражданской войны, его намерения соответствуют реальным возможностям и моральному духу армии. Энтузиазм бойцов он проверяет дисциплиной и организованностью, а ведь обуздать анархию и партизанщину труднее, чем выиграть серьезное сражение», — думал капитан, невольно заражаясь той страстью и уверенностью, что слышались в каждом слове командарма.
После лекции слушатели оживленно обменивались своими впечатлениями. Каретский, взяв под локоть Гая, сказал с неожиданной горячностью:
— План командарма, по существу, очень прост, но в этой простоте неотразимость его. Самое трудное — претворять простые планы в действительность. Противник опытен и хитер, он может разгадать все наши идеи, все ловушки…
— А мы устраним такое коварное преимущество быстротой, внезапностью, порывом. Забыл, душа любезный, о революционном порыве? Он горы сокрушает! Кроме всего, я верю в нашего командарма.
15
В сухой августовской мгле застряло распаленное солнце, теплый ветер продувал воду, запахи луговых трав — густые, пряные, томящие — текли над рекой. Медленно поворачивались на обрывах сосны, пароходики, шлепая плицами, изнемогали на перекатах, огибали мели, волоча за собой вереницы вятских пейзажей.
На палубах пассажирских и буксирных пароходиков, на плоских крышах баркасов громоздились кубы прессованного сена, мешки с картошкой, ржаной мукой, овсом, гречневой крупой, ячменем. Связки лаптей, тюки с кожей, ящики махорки перемешивались с пулеметными лентами, кучи вяленой воблы лежали рядом с орудийными снарядами.
На палубах, в проходах и закоулках сидели и лежали бойцы. Перебрасывались солеными шутками, добродушно матерились, рассказывали побасенки. Полураздетые, в опорках, лаптях на босу ногу, бойцы мало чем отличались от мешочников, нахлынувших в эти августовские дни на вятские берега.
На пароходике, возглавлявшем речную флотилию, было особенно оживленно. В кольце бойцов гармонист наигрывал частушки, подпевая самому себе:
Хор молодых, здоровых, грубых голосов с оканьем и присвистом проревел:
Гармонь замолчала, снова послышались побасенки и прибаутки. Кто-то допытывался у кого-то:
— Ванчё, а Ванчё, ты из Котельничё? А чё, правда, в Котельничё три мельничё: паровичё, водяничё и ветреничё?
— Вяцкой — народ хвацкой! Толокном-то Вятку прудили, корову-те на баню тащили, колокол-те из лык плели. Ударят в колокол, а он шлык да шлык, а вяцкие бают — мало лык, подплетай, робяты, ишо…
— Дуб ты стоеросовый! И побасенка твоя хреновая. А по-твоему, кто Америку-то открыл? Колумб, чтоличка? Когда Колумб-те в Америку прискакал, там артель вятских плотников бревна тесала. Вот оно чё, пень осиновый…
— И заспорили эт-то три поповны. Никак не могут решить, что такое мясо, жила и кость. Собачились, собачились, подозвали батрака своего:
«Што такое мясо, жила и кость, Иван?»
«А эт-то, разлюбезные барышни, все величается распроединым словом…»
На верхней палубе в ивовых плетеных креслах сидели командир Особого батальона Владимир Азин, его помощник Алексей Северихин и писарь Игнатий Лутошкин. Азин и Северихин хохотали, слушая анекдоты, писарь — старик с горбами на спине и груди и оттого похожий на сплющенный глобус неодобрительно фыркал.
— Вы чем-то недовольны, Игнатий Парфенович? — спросил Азин, поворачивая к писарю разрумянившееся от смеха лицо.
— Грустно мне от пошлости мира сего, юный ты мой человек, — отвечал сочным, глубоким басом горбун. — Только и слышу поганые словечки, дурацкую матерщину да жеребячий смех. И стыдно становится мне, и гаснет мечта в душе моей…
— О какой мечте вы толкуете? — удивился Азин печальному тону Лутошкина.
— О вечной мечте по прекрасному. Подымите, юные вы люди, глаза на мир, вас окружающий. Вглядитесь в лесную красоту земли. Как хороша она, как свежа и чиста! А что я вижу? Сплошное хамство! А слышу что? Матюки да скабрезные анекдоты! Что, скажите-ка мне, что за дело вашим бойцам до прекрасного мира, в котором они живут?
— У кого они могли научиться понимать прекрасное? Не знаете, Игнатий Парфенович? — обиделся Азин на звучные, красивые слова, произнесенные звучным, красивым голосом. — Может быть, у деревенского кулака? У городского купчины, а?
— Чувство прекрасного свойственно не каждому, — сумрачно ответил Лутошкин. — Можно быть образованным, очень интеллигентным и не понимать красоты. И не ценить мечты о прекрасном…
— Это вы врете! Мечта о прекрасном свойственна всем людям, но одни могут о ней рассказать красиво и ясно, а другие нет. Вот в чем суть. Я же лично мечтаю о прекрасной жизни для всех людей на земле. На фронт ради этой мечты топаю, умереть за нее готов.
— Братоубийственная война не может стать мечтой нормального человека, — опять зафыркал Лутошкин. — Не признаю мечты разрушающей.
— А мы, разрушив этот поганый старый мир, создадим свой, справедливый и великолепный, — с жаркой убежденностью сказал Азин.
— Ах, юный ты мой человек! Гражданин Ленин талантливо, даже гениально разрушает старый мир насилия. Как-то станет он создавать новый мир — это никто не знает. Кто из нас доживет до той благословенной поры?
— А вы полегче на поворотах, — оборвал горбуна Северихин и, вынув фарфоровую трубочку, стал сердито набивать ее самосадом.
— Ай не нравится правда?
— Белогвардейская — нет.
— У вас есть своя, красная?
— У меня правда классовая, — отрезал Северихин. — Вам же с вашими, рассуждениями к белым лучше податься.
— К белым мне не с руки. Мне сейчас коренной вопрос жизни уяснить хочется: кто нужнее простому люду — красные, белые или буро-малиновые?
Азин испытывал к горбуну какую-то непонятную веселую симпатию. Независимому характеру Азина были по душе не только независимость суждений Игнатия Парфеновича, но и его трагической ярости бас, и наивное, почти детское преклонение перед красотой земли. Азин вспомнил, при каких обстоятельствах пришел в батальон Лутошкин, и невольно улыбнулся.
Всего три недели назад Азин и Северихин носились по уездным городишкам и лесным деревенькам. Гневом и страстью звучали их речи на рабочих собраниях, на мужичьих сходках. Они говорили о контрреволюции, поднявшей мятежи на Волге, на Урале, в Сибири, об интервентах, высадивших свои войска в Архангельске и Владивостоке, о кулацких бунтах, бушующих в Прикамье.
Настойчиво, но с легкой находчивостью юности вербовали они добровольцев в Особый свой батальон.
— Прежде чем записать, прочти. Что, неграмотный? Тогда я тебе прочитаю. — Азин читал жидким баритоном: — «Сознательно и бескорыстно и без всякого принуждения вступаю я в Коммунистический батальон. Вступаю и даю клятвенное слово — до последнего вздоха своего бороться с врагами трудового народа. Обещаюсь не просить у врага пощады ни в бою, ни в плену, с достоинством встретить смерть, как положено бойцу Коммунистического батальона. А если ради корысти или выгоды отступлю от своего клятвенного слова — считайте меня трусом и бесстыдным предателем. Значит, лгал я трудовому народу, товарищам по борьбе, лгал собственной совести…»
Доброволец слушал со строгим лицом, вытянувшись, опустив руки по швам.
— Понял? Подумал? Согласен? — спрашивал Азин. — Именем революции объявляю тебя бойцом ее…
Северихину церемония эта сперва казалась ненужной причудой Азина, но он быстро понял нравственное значение ее и даже позавидовал, что ему не пришла в голову такая идея.
Северихин был старше Азина, но подружились они с первых же дней знакомства. Спокойному, обстоятельному Северихину нравился порывистый Азин. Нравилось и то, что Азин образован, владеет французским и немецким языками.
— У него есть находчивость и ораторский дар, — восхищался Северихин своим другом. Северихину еще предстояло открывать в противоречивом характере Азина много новых, неожиданных — хороших и скверных — черт.
Июль был на исходе, земля парила, небо шумело грозовыми ливнями. В поисках добровольцев Азин и Северихин забрались в Котельнич — уездный дремотный городишко. Здесь среди светловолосых и сероглазых вятичей, пришедших записываться в батальон, Азин заметил горбатого старого человека. Опершись спиной на заплот, расставив кривые, в валяных калошах ноги, засунув в карманы рваного пиджака руки, горбун терпеливо ждал.
— Тебе кого, старина? — спросил Азин.
— Не тебе, а вам, юный мой гражданин, — ответил горбун грустно и певуче. Приподнял мохнатые веки, и на Азина глянули черные, прекрасные, не защищенные для чужой боли глаза. Горбун протянул Азину бумажку.
— Что это?
— Мандат. Теперь любят козырять мандатами.
— «Настоящим удостоверяется, что гражданин Лутошкин Игнатий Парфенович действительно находится в ссылке в Вятской губернии, имеет заслуги перед революцией, как борец против царизма. По специальности странствующий философ», — прочитал Азин.
— Я решил поступить в ваш батальон, — снова звучно сказал Лутошкин.
— Стрелять умеете?
— Принципиально не признаю огнестрельного оружия.
— Агитировать за Советскую власть будете?
— Давно лишен страстей политических…
— А бомбы умеете делать, странствующий философ? — сыронизировал Азин.
— Наука служит мирным целям человечества.
— Вы не толстовец, случайно?
— В некотором роде разделяю учение Льва Николаевича.
— Что значит «в некотором роде»?
— Я уже ответил, юноша мой. Но кое-что я и отвергаю в учении его сиятельства. Ежели при мне какой-нибудь мерзавец ребенка бить вздумает, я могу и за ножик схватиться…
— Какая же польза от вас батальону?
— Могу лапти плести, кашу варить…
— У-у, такой спец нам нужен, как алмаз. Без лаптей с белыми воевать, да что вы!
— Люблю насмешников, они освежают, — рассмеялся Лутошкин. Минуточку, юноша, что это с вашей кобылкой? — Он наклонился и, ухватив правую ногу лошади, приподнял от земли. — Ай, ай, подковка болтается, копыто надо обрезать. Лошадку загубить — что плюнуть. Я, между прочим, лошадей подковывать — мастак. Но это, по-вашему, тоже дело дерьмовое?
— Теперь иной разговор, — заулыбался Азин. — Знаток по лошадям нужен до зарезу. А за что вас преследовало царское правительство?
— За любовь к народу русскому…
Азина зачем-то позвал Северихин.
— Потом расскажете, Игнатий Парфенович. Возьмите ваш мандат. Странствующий философ — оригинально…
Азин вскочил с места, оперся спиной на палубные поручни, завел правую ногу за левую. Алые пузыри галифе топорщились над его хромовыми сапогами, серая гимнастерка плотно облегала поджарую фигуру. Деревянная кобура маузера торчала справа, на левом боку висела казачья шашка. Мерлушковую папаху, перекрещенную алой лентой, несмотря на жару, Азин не снимал.
— Игнатий Парфенович, вы обещали рассказать, за что в царской ссылке были? — спросил он. — Долго вам пришлось просидеть?
— Десять лет с крохотной передышкой, — улыбнулся Лутошкин. — Самые славные годы вырубила из жизни охранка. Я ведь москвич, потомственный, можно сказать, рабочий. Тянул свою лямку, да со студентами схлестнулся. Подружился с одним пареньком, а он, как назло, оказался личностью гениальной. Из тех безвестных гениев, что рождаются и гибнут на земле русской. Леонидом Петровичем звали; был он замечательным химиком и поэтом, а съели его тюрьма да вятская ссылка. Вы, юные люди, еще под стол ходили, когда я с Леонидом Петровичем прокламации тискал. Конспирировались недурно — из-за нас жандармы не одну пару подметок истоптали. А все же изловили. Я лично, как дурак, на его сиятельстве графе Толстом попался. Сел в тюрьму за «Не могу молчать!». Не читали? Стыдно! Даже неприлично. Кого-кого, а графа Толстого надо читать, разрушители старого мира. Какое бы там общество свободы и братства вы ни построили, а без таких сиятельств, как Лев Толстой, жить в нем будет неуютно и скучно. Сцапали, значит, нас за статью графа, а Толстой к московскому губернатору с жалобой. И говорит их сиятельство их превосходительству:
«Статью писал я, а посадили молодых людей. Вы молодых-то освободите, а меня — в тюрьму…»
Отвечает их превосходительство их сиятельству:
«Все тюрьмы России не вместят вашей славы, граф…»
В конце концов выпустили нас из тюрьмы. И опять я на прекрасном попался. Тиснул на гектографе статейку гражданина Гейне. Уже и статью давно позабыл, лишь последние ее слова помню. — Лутошкин взъерошил косматые волосы, подался вперед, взбрасывая на Азина черные глаза. — Да, такие слова и не забываются: «Мир хижинам, война дворцам!» Хорошо сказал гражданин Гейне!
— Это, по-моему, слова Карла Маркса, — остановил горбуна Азин. По-вашему, что, Маркс обокрал Гейне?
— Великие не воруют, великие заимствуют. Между прочим, Гейне позаимствовал эти слова у гражданина Шамфора. Вот так-то! Сел я вдругорядь за «мир хижинам, война дворцам», — вернулся к прерванному рассказу горбун, — и опять судьба свела меня с Леонидом Петровичем. В одной камере год отбоярили. Тогда-то и создал Леонид чудесную свою песню. — Лутошкин наморщился, кривя толстые губы. — Удивляюсь силе духа человеческого, мужеству ума его поражаюсь. Ведь Леонид Петрович — и чахоточный он, и жандармами искалечен, и тюрьмою придушен, и еле-еле душа в теле, — зато какая душа! — Глубокий бархатистый голос горбуна зазвенел нежностью и восторгом. — Как сейчас помню — сидел он на нарах, барабанил пальцами по доскам, насвистывал мелодию, а что за музыка получилась, что за слова родились! Мы его песню наизусть разучили, из камеры в камеру перестукивали. Когда же погнали нас в ссылку, с этой песней мы и пошли…
— Вы помните песню? — живо спросил Азин.
— Начисто позабыл. Меня за нее так часто били, что каждое слово вышибли. Загнали нас в вятские леса, и мы будто среди волков оказались. Кулаки, купчики, монахи — попробуй-ка им — мир хижинам, война дворцам. А ведь пробовали, дураки! Я одному кузнецу, за сельского пролетария его принял, стал «Коммунистический манифест» растолковывать. Ох и бил же он меня! До сих пор его кулачищи в глазах рябят. За что меня только не колошматили! За Гейне лупили, за Маркса хлестали, за графа Толстого молотили… — Лутошкин смолк, и грустное спокойствие разлилось по морщинистому лицу его.
Из дубовых рощ, из сосновых боров вставали тучи. По черному, круто изогнутому горизонту играли сполохи пока еще бесшумной «воробьиной» грозы. Пароход шел у берега — около палубы проплывали алые ягоды дикой малины, был виден сероватый сумрак в зарослях папоротника, белыми звездами подмигивали ромашки. Азин заметил на берегу родничок: вода в нем вздымалась и опадала.
— Как сердце родник-то, — сказал он и, услышав иволгу, внутренне сжался от ее прощального стона. А пароход уже шел мимо глинистого обрыва, просверленного аккуратными дырами. Их было множество — почти из каждой выносились стрижи, словно живые черные молнии; Азину стало жалко быстрых стрижей, — может, он уже никогда не увидит этих, именно этих отчаянных птичек.
Обрывы сменялись песчаными косами, заросли ежевики соснами, похожими на колонны, окрашенные охрой. И Азину померещилось, что плывет он в какие-то неясные, бесконечные дали, озаряемые сполохами «воробьиной» грозы. Озирая незнакомые вятские пейзажи, он мысленно уносился на запад, в маленький белорусский городишко Полоцк. Память его неожиданно зазеленела воспоминаниями: рыжим пятном промаячило городское училище, и новое видение встало перед Азиным. Он увидел себя на выпускном балу: из стенного зеркала смотрел на него юноша в щегольском костюме, под твердыми воротничками манишки чернела бабочка галстука. «На меня глазел розовощекий сосунок, сошедший со страниц рижского модного журнала. Неужели он был мною?» подумал о себе в третьем лице Азин.
Гроза обрушилась на речную флотилию: молнии прошивали реку, вода прищелкивала, пузырилась, кипела под ливнем. Береговые травы, алая малина, папоротники откидывались назад, и в страхе бежали, и все же оставались на месте.
Гроза отсняла, отшумела, свалилась за сосновый бор. Над отмелями и ярами повисли дымки испарений, травы заблестели, словно покрытые темным лаком.
Пароход еще настойчивее зашлепал плицами.
На корме забренчали котелками, запахло пригорелой кашей. Из камбуза на верхнюю палубу выбрался связной Азина — белокурый Гарри Стен — с котелками и сухарями. Ужинали молча, сосредоточенно, с наслаждением. Азин ел торопливо, Северихин с мужицкой степенностью, Лутошкин — бережно держа на ладони черный сухарь.
— Ничего не знаю вкуснее гречневой каши, — сказал он, облизывая деревянную ложку. Сладко, до хруста в костях потянулся, вытащил из кармана кисет. — А какими ветрами вас, юноши, занесло на вятскую землю? Хотя к чему спрашивать — ветра революции дуют над Русью и раскидывают людей, как пух.
На корме снова заиграла гармошка, и кто-то залихватски запел:
— Брось ты, Васька, свои частушки! Сыграй настоящую песню, али не могешь?
— Мы вяцкие, все могем! — Гармонист яростно растянул алые мехи. Гармоника охнула, простонала и легко и свободно и очень торжественно вывела мелодию:
Азин и Северихин перегнулись через палубные поручни. Среди бойцов появился белокурый Стен. Вскинув руки, поддержал гармониста слабым серым голосом. Стену стали подтягивать, но неумело, робко: многие не знали ни слов, ни мотива. Нестройный хор не вздымал мелодию, слова беспомощно трепыхались над гладкой черной рекой. Азин, неистово любивший эту победоносную песню революции, подхватил мотив, но и его бесцветный баритон не помогал стать мелодии на крыло. Он покраснел от напряжения и злости песня, реявшая, как знамя, над солдатскими окопами, сотрясавшая московские улицы, ведшая на штурм Зимнего, — песня не вспыхивала, не обжигала сердца. Азин покосился на Северихина — тот, не имевший ни слуха, ни голоса, лишь раскрывал беззвучно рот.
Необыкновенно глубокий, словно отлитый из сочного голубого металла, насыщенный болью, и страстью, и силой бас взлетел над палубой:
Азина охватил сладкий озноб, почти болезненная радость потрясла его. И почудилось ему: сама земля со звучными всплесками реки, медным гулом сосен, рыжеватым свечением заката ожила в этом необыкновенном басе. Азин увидел, как встрепенулись, приподнялись бойцы, их нестройный хор окреп, мелодия приобрела уверенность, чистоту, силу. Собственный жидкий баритон стал неожиданно красивым и ярким. Азин не понимал, что его голос вошел, как струйка в родник, в чужой, глубокий и могучий.
Над вятскими берегами заторжествовала песня о свободе. Бойцы вложили в нее всю душу, все помыслы, все надежды. И эту песню вел, вздымая ее, ликуя в ней, освещая ее, поразительный бас старого горбуна…
Горбун, похожий на сплющенный глобус, стоял в ивовом кресле, откинув голову. По впалым щекам его текли слезы, в глазах, не защищенных от человеческой боли, играло свечение заката. Азин очнулся от восторга и вдохновения, когда над рекой отзвенели последние слова:
— Вот это песня! — выдохнул Азин. — Если бы ее создатель был в нашем батальоне, я берег бы его, как знамя.
— Он умер, — вздохнул Лутошкин.
— Кто умер? — не понял Азин.
— Леонид Петрович Радин. Создатель этой песни. Ведь это он написал ее в Таганской тюрьме…
— Что вы, Игнатий Парфенович! Создатель песни жив. Он только что был с нами…
Лутошкин наклонил косматую голову:
— Пожалуй, верно. Обыкновенные люди проходят по земле бесследно, но гении не умирают. Они не могут исчезнуть, даже если бы и хотели…
Вечереющая река приобретала винный оттенок, меркла, покрывалась пеплом. Сумерки становились темными, небо поднималось все выше, окрестности смазывались.
На палубе и в каждом закоулке парохода кучились бойцы. Азин проходил между ними, останавливался, расспрашивал о всякой всячине, но был недоволен собою. Он ведь еще не знал своих бойцов. Храбрец или трус развеселый гармонист Васька? Кто такой конопатый любитель прибауток — «эй, Ванчё, ты из Котельничё»? А белокурый, немножко нахальный Гарри Стен? Или единственный артиллерист при единственной пушке батальона? О чем он думает, на что надеется? Как покажут себя эти люди в первом серьезном деле? А он сам, Владимир Азин, то чересчур самоуверенный, то сомневающийся в своих способностях командовать полутысячной массой красноармейцев? «Хватит ли у меня ума, выдержки, смелости?» Мысль о собственной трусости не приходила ему в голову. Он мог испытывать страх, но думал: храбрость это только преодоление страха.
Небо над правобережными холмами забагровело. Послышались всполошенные звуки набата, сразу наполняя тревогой и августовскую ночь и человеческие сердца.
— Горит Верхний Турек, — сказал Северихин. — Я ведь все тутошние деревни знаю.
Черные холмы, облитые зловещим багрянцем, ушли: флотилия обогнула длинный мыс, заросший тополями. Сквозь деревья мелькали кровавые языки огня; снова отчаянный колокольный звон, просекаемый редкими винтовочными выстрелами, рвал влажный, пропитанный ароматом сена воздух.
— А это горит Шурма, — опять сказал Северихин.
Всю ночь справа и слева на берегах вставали пожары, ревели колокола, хлопали одинокие выстрелы.
По нескольку раз в сутки над вятской землей проносились грозы, но не было после них ромашковой свежести, лесной, просвеченной солнцем тишины, чарующей ясности вод.
По деревням и селам проходили военно-продовольственные отряды, шныряли мешочники, беженцы просили милостыню. В чащобах прятались дезертиры. Мужики закапывали в землю зерно и тосковали, глядя на осыпающиеся поля. А рожь, а овес, а гречиху топтали сапоги все куда-то спешащих отрядов.
Приходили и уходили красные, появлялись и исчезали белые.
16
Время как будто бы уплотнялось.
Минуты становились часами, день казался полновеснее месяца. Трагические события рождались, взметались и распадались мгновенно, и сразу возникали новые, еще более трагические. То, что утром было ничтожным, к полудню вырастало до гигантских масштабов.
Красные сражались за власть с непреклонной уверенностью в исторической своей правоте.
Белые дрались за былое владычество и ускользающие привилегии с отчаянием и яростью обреченных…
В большом, обмершем от страха городе закрылись ставни, опустились шторы, замкнулись ворота. Аристократические и буржуазные кварталы ждали белых, пряча за шторами и замками свое нетерпение.
Небо, обложенное тучами, сотрясали орудийные залпы, треск пулеметов сливался с винтовочной стрельбой. Весь этот день над Казанью шумели ливни. Новая, необыкновенной силы гроза обрушилась на город: блеск молний сливался с орудийными вспышками, канонада и громовые раскаты перекрывали друг друга. Скользящая стена ливня, озаренная начавшимися пожарами, казалась то черной, то бордовой, крутые проулки превратились в водопады.
Долгушин шел к университету. У старинного барского особняка споткнулся о кусок жести, перевернул его носком сапога. «Губчека. Вход по пропускам». Истоптал мягкую жесть, отшвырнул ее на мостовую.
За гранитными колоннами и в подъездах университета прятались мужчины в круглых шляпах, клетчатых костюмах. Долгушину показалось неловким стоять между ними, он прошел в университетский сад. Каменная ограда белела среди деревьев. Долгушин влез на ее верх. Под ним — заштрихованные дождем темнели задворки с выгребными ямами, отхожими местами, конюшнями, лишь один полукруглый домик лоснился черным асфальтом. Прикрывая его от городских улиц, высилась серая громада Народного банка. У ворот стояла пара лошадей, запряженных в телегу, широкие их спины курились дождем и паром. С телеги, груженной мешками и ящиками, стекала грязная вода.
Долгушин спрыгнул со стены во двор и опять приостановился. Звуки боя подавили веселое громыхание грозы. Вопли, визг, скрежет металла катились по улице: рукопашные схватки возникали на мостовых. С особым ожесточением красные и белые сражались у подъезда банка.
На улице с удвоенной силой затрещали винтовочные и револьверные выстрелы. Стреляли из окон вторых и третьих этажей, с крыш магазинов и ресторанов. В окнах мелькали женщины в чепчиках на спутанных волосах.
Из банка во двор выбежали двое красноармейцев.
Долгушин почти в упор застрелил первого красноармейца, другой уже влез на телегу, но поскользнулся. Падая, опрокинул на себя ящики и мешки: один из ящиков раскололся — желтые кругляшки хлынули на асфальт. Монеты сталкивались, позванивали, разбегались по двору, падали в кровавые лужицы, кровь гасила жирное их мерцание.
— Золото! — Долгушин наклонился над ящиком: сургучные печати с двуглавыми орлами захрустели под пальцами. — Боже мой, золото! — Он стал сгребать липкие монеты в блестящую кучу.
За спиной ротмистра раздались чьи-то утробные вздохи: хромовый сапог наступил на грудку монет. Долгушин выпрямился: лысый человечишка растопыренными пальцами тянулся к монетам, а из ворот спешили новые личности.
— Не подходить! — взревел Долгушин, подняв винтовку красноармейца, щелкнул затвором. — Назад!
Люди попятились, но тут же стали обтекать Долгушина с боков. Он, повертывая винтовку перед собой, следил за их передвижением.
— Оцепить банк! Перекрыть все выходы! — раздался визгливый, но властный голос.
Во двор вошла группа военных. Впереди шагал жирный старик в генеральском мундире: от него так и несло превосходством начальника над подчиненными. Рядом с генералом шел долговязый человек в потертой офицерской шинели.
— Убрать всех со двора! А вы что тут делаете? — грозно спросил генерал Долгушина.
— Охраняю русское золото, ваше превосходительство.
— Долгушин? Сергей? — удивился офицер в поношенной шинели. — Вот неожиданная встреча! Не узнаешь?
— Как не узнать Владимира Оскаровича Каппеля, — без особого воодушевления ответил Долгушин. — Встретились действительно не совсем обычно, но так и полагается солдатам.
— Ротмистр Долгушин, ваше превосходительство. Однокашник по военной академии, — отрекомендовал полковник Долгушина.
— Очень рад! — поднес генерал пухлую белую ладонь к козырьку фуражки. — Рычков, Вениамин Вениаминович. — На бабьем, в жирных складках лице генерала уже расцветало упоение вернувшейся властью.
— Ваше превосходительство! — щелкнул каблуками и вытянулся в струнку Долгушин. — Я привез вам письма от князя Голицына из Екатеринбурга и от Евгении Петровны, моей матушки.
— Отлично! Давайте письма, поговорим попозже. Лучших рекомендаций о себе вы не могли бы представить. — Маленькие, глубоко посаженные глазки Рычкова обежали сверху донизу Долгушина. — Находитесь пока при мне, ротмистр. — Рычков направился к выходу, по пути советуя Каппелю: — В ста шагах отсюда, в гостинице, окопался штаб красного главкома Вацетиса. Не упускайте крупной дичи, полковник, она хорошо увенчает вашу казанскую победу. А я займусь охраной золотого запаса. Вы вернули белому движению не только силу и веру, вы возвратили ему русское золото. Этой вашей заслуги, полковник, Россия никогда не забудет…
Молнии уходящей грозы оплескивали ночное небо, на Проломной улице возле гостиницы громоздились баррикады, за ними мелькали рабочие, латышские стрелки, студенты. Матрос в разодранной тельняшке хлопотал у легкого орудия, изредка хлопали одинокие выстрелы.
В обширном купеческом номере собрались партийные работники, комиссары, чекисты. Среди кожаных курток и солдатских, подпоясанных ремнями гимнастерок пестрело женское платье: молодая, русоволосая, очень красивая женщина стояла у окна, следя за Вацетисом.
Сам же главком лихорадочно названивал по телефону. Уже десять минут пытался соединиться он со Свияжском, где была бригада латышских стрелков. Еще три часа назад Вацетис приказал бригаде спешить в Казань, а латышских стрелков все не было. Не дозвонившись, главком положил телефонную трубку, вытер ладонью пот с бритой головы и толстых щек.
— Связь со Свияжском прервана, где теперь стрелки? Что с ними случилось? — спрашивал себя Вацетис и в то же время словно обращался за ответом к присутствующим. — У нас есть еще в кремле сербский батальон, есть курсанты военного училища. Сербам я верю, как и латышским стрелкам. Я берег их на самый крайний случай. Иванов!
Из-за угла выступил бывший поручик.
— Иванов! Иди в кремль. Немедленно сербы и военные курсанты должны быть здесь, у штаба.
— Есть, сию минуту! — Иванов направился к выходу, но в дверях столкнулся с человеком, одетым в штатский костюм. Поспешно уступил дорогу.
— Банк захвачен белочехами, — сказал вошедший Шейнкман. — На пороховом заводе рабочие дружины разгромлены, часть их попала в плен, часть бежала за город. Надо эвакуировать штаб.
— Мы продержимся до прихода латышской бригады, — упрямо ответил главком.
— Тогда пусть уйдут лишние люди. Вы почему еще здесь, Лариса Михайловна? — подошел Шейнкман к красивой женщине. — Уходите, пока не поздно, в Свияжск. Там и ожидайте наших.
Пронзительно проверещал телефон. Вацетис снял трубку. По его сразу опавшему, растерянному голосу все поняли — случилось что-то непоправимое. Главком швырнул на стол телефонную трубку.
— Звонил комендант кремля. Сказал, что сербы перешли на сторону белочехов и захватили кремль. Военные курсанты тоже на их сторону переметнулись. Пока нас не окружили — уходите, я со стрелками прикрою уход.
— Скорей, скорей! — повторил и Шейнкман. — Я сниму рабочих и студентов с баррикады и вместе с ними пройду в Свияжск.
Над Волгой начинался мокрый рассвет; вместе с рассветом в городе начались расстрелы. Толпы лавочников, смешавшись с каппелевцами, проносились по улицам, город стал лагерем добровольных сыщиков, доносчиков, палачей.
Яков Шейнкман шагал мимо домов, оглашаемых выстрелами, женскими воплями, детским визгом. Отчаяние исказило почерневшее лицо его, он невольно сжимался при виде выволакиваемых на расправу рабочих. Противный крик заставил Шейнкмана оглянуться: из окна перегибалась баба и указывала на него растопыренной пятерней:
— Вот он — жидовский комиссар! Держите его, самого большого большевика…
Шейнкман кинулся было во двор, но его ударили сзади, опрокинули на землю. Били прикладами, пинали, рычали над ним. Чья-то сильная рука приподняла его и поставила на ноги. Короткие усики, румяные губы мелькнули перед глазами Шейнкмана и, словно маятник, заходил вороненый ствол револьвера.
Его повели по тем же, но уже новым, не знакомым ему, странно изменившимся улицам — пьяным от убийства и крови. Подталкиваемый штыками, он поднялся в гору, прошел через кремлевские ворота к солдатской гауптвахте. Заскрежетала ржавая дверь, звякнул замок, Шейнкман очутился в сыром сумраке одиночки. Серый квадратик окна с черным крестом решетки и внезапная, опасная тишина принесли тяжелое успокоение.
Он закрыл распухшие веки, опустился на грязный кирпичный пол. «Теперь все! Расстреляют!» Мысль эта не вызывала ни страха, ни сожаления и не касалась сознания — была она очень отвлеченной и бесконечно далекой.
Захотелось курить — в кармане оказалась размокшая папироса. Он пожевал ее разбитыми губами, выплюнул жвачку. «Неужели это последняя папироса в моей жизни?» — опять та же, но чуть измененная мысль не затронула сознания. «Где теперь жена? А сын? Он никогда не увидит меня, Эмиль. — На смуглом лице его проступили тусклые желтые пятна. — Не часто наша любовь к неизвестным людям распространяется на близких. Я любил Эмиля Верхарна — поэта и человека. Почему я говорю о себе в прошедшем времени? Не любил, а люблю, продолжаю любить. И его именем я назвал сына». Он рассмеялся, и боль в разбитых губах напомнила о действительности. И все же было смешно и странно, что он недавно читал лекцию о Верхарне. В такие дни читать лекцию о поэзии? А все же дух революции живет в стихах великих поэтов.
Он прижался к сырой стене, вытянул на полу ноги. И тут же вскочил, пошарил в карманах, нашел спичку. Глаза уже привыкли к сумраку, он выбрал место повыше, нацарапал крупными буквами: «Умру спокойно. Прощайте!»
Спичка выскользнула из пальцев, Шейнкман поежился, ощутив заплесневелый холод. Прошелся по камере — пять шагов от двери до окна. Заходил неторопливо, отсчитывая секунды, потерявшие свое значение. Воспоминания нахлынули неудержимо — поток их был и светлым и темным: мелочь теснила события значительные, смешное соседствовало с величественным.
Он увидел себя в Петроградском военно-революционном комитете и рядом Моисея Урицкого. И вереницу людей, еще переполненных страстями проигранной схватки. Проходили перед его внутренним взором защитники империи, апологеты буржуазной республики. Когда же это было? Год назад? Полгода? Позавчера? Вот стоит Прокопович — все еще дышащий гневом министр Временного правительства.
— Опомнитесь, господа! Временное правительство сотрет вас с лица русской земли. Вы захватили власть случайно и на какую-то парочку дней.
— Слепец! — отвечает министру Урицкий. — Прислушайтесь к гулу революции. — Урицкий распахивает окно, в кабинет со свежим невским ветром врываются слова:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног…
— Слышите? Какая сила теперь свалит нас?
Прокопович хватается за голову, сотрясается от рыданий.
— Вы обещаете не выступать против Советской власти?
— Обещаю…
— Отпустим, Моисей Соломонович?
— Юридический факультет не засушил вашего сердца, — усмехается Урицкий и тут же кричит на Прокоповича: — Уходите! И помните про свое обещание…
Шейнкман прислонился к двери. Хотел погасить свои воспоминания, но, против его воли, вставали все новые и новые картины. Возник еще один из временных — министр иностранных дел Терещенко. Он говорит легко и ласково, с приятным прищуром, пухлые пальцы поигрывают на животе. Пальцы прямо убеждают: спрашивайте, мы готовы, мы рады ответить на самые интимные вопросы. И уже нет Терещенко: на его месте, откинув косматую голову, стоит министр Кишкин. Пренебрежительно растягивает и роняет слова:
— Вы не имеете права держать в тюрьме членов Временного правительства. Вы расплатитесь за свой произвол…
Камера, расширяется до необъятных размеров, переполняется людьми. Что за народ? Откуда? Сытые глаза царских сановников, холеные щеки министров. Международные авантюристы. Английские шпионы. Французские дипломаты. Суровые латышские стрелки. Какие-то мальчишки в офицерских шинелях. Балтийский матрос в бескозырке. Мальчишки жмутся к матросу, губы их кривятся, готовые к плачу; посиневшие пальцы спотыкаются друг о дружку.
— В чем обвиняются эти, эти… — Шейнкман хотел сказать «ребята», но выговорил: — юноши?
— Их заставили стрелять по рабочей демонстрации, — ответил комендант.
— Кто заставил?
— Офицеры…
— Где же они?
— Успели скрыться.
— А эти не успели?
— Не успели эти. Мы хотели их расщелкать на месте, да вот он, комендант тычет пальцем в матроса, — закрыл грудью. Его тоже взяли, как изменника революции.
— Вы действительно закрыли их грудью?
— Кого же еще?
— Кто вы такой?
— Боцман из Кронштадта.
— Я спрашиваю — почему вы их закрыли собственной грудью?
— Дети…
— Эти дети стреляли в рабочих…
— Их научили. Дети же…
Шейнкман понимает одно — невозможно поколебать веру этого матроса в справедливость и чистоту революции.
— Заберите этих детей! Разведите их по домам. — Урицкий страдальчески морщит губы.
— Юридическая наука учила меня бережному отношению к людям. А вас?
— Революция, Шейнкман, революция…
Черное, похожее на паутину окно заиграло вспышками, снова короткие выстрелы забили по стене гауптвахты. «Им все еще мало», — подумал Шейнкман, вспоминая сцены белого террора…
Большевики, расстреливаемые на церковных папертях, и попы, благословляющие убийц…
Сивая, в растрепанных буклях дама, целящаяся концом зонтика в глаз раненого красноармейца…
Тела рабочих, выбрасываемых на офицерские штыки…
Волосатый лавочник, раскачивающий в ладони окровавленную гирю…
Разве можно забыть эти разорванные видения? Эти искаженные лица, кричащие рты, скрюченные пальцы? Шейнкман сполз на пол; в голове возник грустный отдаленный шум. Он слышал легкие всплески, чувствовал нежное покачивание, что-то прохладное и ласковое гладило по щекам и дышало спокойно, легко, свободно. Его стали заплескивать сизые, блестящие изнутри волны, над головой появились обрывистые берега. Кедры карабкаются в бесконечное небо, их ветви раскачивают солнечный диск. Мягкий шум в голове усилился — зелено, успокоительно шумела тобольская тайга…
Он стоит — босоногий, исцарапанный — на речном берегу, перед детскими глазами двигается речной поток. Папоротники шевелятся над ним, словно мохнатые крылья; на плечи осыпается шелуха кедровых шишек. Белка беззлобно цокает, в березняке трещит кедровка. Таежный мир трав, птиц, зверюшек манит к себе; он идет по сырому песку, и следы наливаются водой, он обнимает кедры, и смола пятнает ладошки. Он гукает — тайга отзывается эхом…
Шейнкман поглядел на светлеющее окно камеры. «Мне поздно выяснять причины и доискиваться до корней нашего поражения. Остается мне подумать, мне остается…»
Зазвякали двери, завизжали железные запоры. Замок скрежетнул противной резкостью, в распахнувшейся двери появилась усатая физиономия.
— А ну, выходи!
Шейнкман вышел в коридор: рядом с часовым стоял поручик Иванов вчерашний военспец из штаба Восточного фронта.
Заря еще занималась за кремлевской стеной, предвещая добрый августовский денек. Между стеной и гауптвахтой шла узкая, всегда грязная канава: Шейнкман еще вчера перешагивал через нее. Сейчас канава тяжело и густо чернела. «Это же кровь казненных», — тоскливо подумал он.
Поручик Иванов вынул портсигар, постучал папиросой по крышке. Сказал голосом, переполненным скверной радостью:
— Зная вас как выдающегося деятеля казанской Совдепии, я решил оказать вам предпочтение. Я расстреляю вас отдельно ото всех. — Иванов бросил в рот папиросу. — Могу исполнить ваше последнее желание. Разумеется, если оно реально…
— Я хочу покурить, — неожиданно для себя ответил Шейнкман.
Пряча невольную дрожь в пальцах, он взял папиросу. Затянулся глубокой, последней затяжкой, посмотрел на сизую струйку. Швырнул папиросу к ногам поручика.
— Я готов…
17
Особый батальон приближался к Вятским Полянам.
В рыхлой предрассветной полумгле слабо шелестела вода, всплескивалась рыба; на луговых росных гривах вскрикивали дергачи; свистя крыльями, проносились над пароходами утки.
Азин с непроспавшимся лицом смотрел на бугристую, отлетающую от бортов реку, Северихин раскуривал фарфоровую трубку, седые от росы ракиты так и манили в свои сонные заросли Игнатия Лутошкина.
— Лодка! — показал на левый берег Северихин. — А в лодке человек.
Гребец, энергично взмахивая веслами, направлялся к пароходу. Пароход сбавил скорость, на палубу поднялся рыжебородый босой мужик.
— Бог в помощь! — поприветствовал он осторожно.
— Помогай бог! — вскинул ожидающие глаза Азин.
— Чай, красные? Так кумекаю? — Мужик цепким взглядом обвел пушку со звездами на лафете, знамя тяжелого бархата, прислоненное к капитанской рубке, Азина с красным шарфом на кожаной куртке.
— Кому красные, кому малиновые. Тебе какие по вкусу?
— Кто из вас Азин?
— А ты что за птица?
— Я вторые сутки его караулю. Известно нам, Азин с верхов сплывает.
— Кто же это нас ожидает? Я — Азин.
— Што-то дюже молод, товарищ, — недоверчиво прищелкнул языком рыжебородый. — Совсем ребенок ишо. Ну да по всему видно — свои. Зовут меня Федотом Пироговым, я — член Ижевского ревкома. Беда у нас такая, что и сказать невозможно. Советская власть в Ижевске свергнута, — бессвязно, перескакивая с одного на другое, сообщил Пирогов.
— Погоди, погоди, — остановил его Азин. — Кто свергнул Советы?
— Мятеж поднял руководитель союза фронтовиков — фельдфебель Солдатов. Вместе с эсерами и меньшевиками… Я обо всех тайностях не знаю. Почему мастеровой люд к белым перекинулся, растолковать не могу. А што правда, то правда — пошли мастеровые против Советов.
— Пролетариат восстал против диктатуры пролетариата, — нервно сказал Азин. — Что случилось в Ижевске, не пойму, хоть убей…
А в Ижевске произошло вот что.
Августовским вечером на квартире фельдфебеля Солдатова собрались гости: полковник Федечкин, капитан Юрьев и только что приехавший из Арска помещик Граве.
Гости пили, закусывали маринованными рыжиками, слушали разглагольствования фельдфебеля.
— У меня все на мази, господа милейшие, — постукивал вилкой по столешнице Солдатов. — В любой момент могу ухватить местных большевичков за горло. Пока вы раздумываете да колеблетесь, я гряну во все колокола, и власть очутится в моем кулаке. В Ижевске четыре тысячи фронтовиков, это же сила, господа! — Правый выпуклый глаз фельдфебеля блеснул бутылочным стеклом, левый, всегда прищуренный, заслезился.
— Вот не думал, что мы колеблемся, — хитро рассмеялся Граве, глядя на широкоскулую, в пегих лишаях и родимых пятнышках, физиономию фельдфебеля. Все казалось ему нехорошо в фельдфебеле: и разные глаза, и хриплый голос, и толстые, жирные губы. Пугала и дикая сила, скрытая в Солдатове. — Я пережил гибель монархии, на моих глазах разрушается Россия, чего мне еще бояться? Не так ли, капитан?
— Совершенно верно, голуба моя, — согласился Юрьев и вежливо сплюнул.
— Монархия развалилась. Россия погибла! — вскрикнул Солдатов. — А кто виноват? Генералишки поганые, аристократишки паршивые погубили Россию. Белая кость, голубая кровь, мать их распротак! Да и государь император, извините меня за грубость, хрен моржовый!
— Ну хорошо, хорошо, власть мы захватим, а что будем с ней делать? Капитан Юрьев повел кокетливыми глазами по собеседникам и поднялся из-за стола. В бурой шерстяной куртке, синих чулках до колен, в рубашке с накрахмаленным воротничком он походил на актера. Юрьев до войны и в самом деле выступал в провинциальной оперетте. — Так что же мы станем делать, когда захватим власть? — повторил он свой вопрос и сплюнул в кадку с фикусом. — Есть ли у нас политическая программа?
— Мой кулак — моя политика! Скинем Совдеп и объявляем Прикамскую республику. По рукам? — Солдатов протянул через стол правую руку полковнику Федечкину, левую — Граве.
— Я еще не дал согласия, — пожал протянутую ладонь полковник. — Такие дела да наспех! Мне совершенно неясно, что за республику вы задумали?
— Выпьем и закусим, — предложил Солдатов. — У меня питие не чета всяким шампанским, еда — хоть и простая, а сытная. Умеют все же вотяки первачок гнать — ясный, как ребячья слеза, а крепость — уу! — Фельдфебель взял рыжик, почавкал. — Слушайте, милейшие господа. Большевики обратят Россию в пустыню, а я хочу, чтоб Прикамская республика стала оазисом в этой пустыне. Каковы, спросите, границы ее? А вот, — Солдатов вилкой провел по клеенчатой скатерти черту. — Сарапул на Каме — граница с Уралом. Городишко Мамадыш на Вятке — граница с казанскими татарами. К северу, на Глазов, и к западу, на Малмыж, — граница с большевиками. За Камой — там башкиры, пусть устраиваются как хотят. Не мое дело! В Прикамье кто живет? Вятский мужик, вотяк, черемис, ну татарва еще — с мильон голов наберется. Народ смирный, послушный, мягкий. Перед начальством за версту шапку сдергивает. И будем мы править в Прикамье как князья или, выражаясь по-нынешнему, как диктаторы. — Солдатов постучал вилкой о граненый стакан, приподнял ее над головой.
— Вы большой мечтатель, — скептически улыбнулся Граве. — В нынешние времена не существует такой политической алхимии, что превращает свинцовые инстинкты в золотые нравы. Распалась великая империя, а вы хотите создать Прикамскую республику. Смешно!
— Народу наплевать, кто им будет править. Мужик не станет бунтовать, ежели сыт, пьян и нос в табаке, — хрипло и как бы лесенкой засмеялся Солдатов.
— Россию нельзя распотрошить на сотню республик. Ну, представим, что Совдепия свергнута и власть у нас в руках. Ведь нам необходимо какое-то правительство. Политические партии, всякие там кадеты, меньшевики полезут к власти, — дипломатично возражал Граве.
— Меньшевиков перетоплю в пруду. Они же когда-то были заодно с большевиками.
— А левые эсеры?
— Перевешаю всех, кроме господина… — фельдфебель подмигнул капитану Юрьеву.
— В Ижевском союзе фронтовиков много офицеров. Среди них есть убежденные монархисты.
— Заядлых монархистов перестреляю…
— Я — заядлый монархист.
— Вы — статья особая. Нас связывает дружба, Николай Николаевич.
— Одних — к стенке, других — в пруд, третьих — на осину, а все равно останутся недовольные. Этих куда?
— Остальных зажму в кулак! — Солдатов растопырил поросшие рыжим волосом пальцы, сжал их. Пристукнул кулаком по столешнице: тарелка с закусками и стаканы подпрыгнули. — Всякий, извините за выражение, задрипанный политический деятель будет верещать только из моего кулака.
— Оригинально! — сказал Граве и подумал: «Я вышибу из него весь этот вздор, и он станет отличным орудием в борьбе с большевизмом».
— У вас, симпатичнейшие господа, светлые головы. И меня бог умом-силой не обошел. Мы не одну Прикамскую республику сочиним. Если хотите, мы Россию со всех сторон подпалим. — Солдатов свел в куриную гузку губы, правый глаз опять заблестел зеленым стеклом. — Все у нас на мази, обстановочка в Ижевске наи-бла-го-при-ят-ней-шая! Судите сами председатель Ижевского Совдепа наш друг-приятель. Его заместитель хитромудрый меньшевик — тоже с нами, а большевики себя расшатали. Против белочехов они чуть ли не всех рабочих отправили. Сейчас в Ижевске сотня, от силы две большевиков наберется, — Солдатов оскалил в усмешке острые, коричневые зубы. — В городе болтались всякие субчики, я их тоже прибрал. Четыре сотни фронтовиков на оружейный завод устроил как мастеровых, — он глянул в окно на синевший огромный пруд.
Крутые штопоры заводских дымов узорили неподвижную воду, старые тополя висели темными облаками, в камышах противоположного берега отцветал закат.
— Густо мы кашу заварим, а расхлебывать придется большевикам, — с неукротимым самодовольством закончил Солдатов.
— Не логично отталкивать политических деятелей, что на время могут стать союзниками, — заговорил полковник Федечкин. — Без эсеров нам не обойтись. Ижевские мастеровые за царскими офицерами не пойдут. Знамя не то! Нет, как хотите, не логично…
— Не все логичное умно. Противоречие — ломаный путь логики, говорил Карл Маркс.
— Маркса не читал, — снисходительно ответил Федечкин.
— Мне один политикан толковал: Маркс, дескать, писал, что рабочие классовые враги капитала. Пролетариат, дескать, станет могильщиком буржуазов. Одним словом, рабочий класс — хребет большевизма. Кажется, логично?
— Допускаю долю логики, — согласился Федечкин.
— Вот по этой самой логике в Ижевске все будет наоборот. Как только мы захватим власть, оружейники перейдут на нашу сторону. Я ведь здесь почти каждого заводского знаю.
— Вы уверены, что мастеровые пойдут против большевиков? — пощелкал по стакану Юрьев и сплюнул.
— Пойдут! Да еще как пойдут — с красным знаменем, с лозунгами — да здравствуют Советы! Почти каждый оружейник — наполовину мастеровой, наполовину домохозяин. У каждого свой домишко, свой огородишко, садик свой. Он и маслом, он и мясом, он и медом торгует, охотничьи ружья мастерит и продает. Он в собственное дело, как в зеркало, смотрит. Спит и видит себя хоть маленьким, а господинчиком. Такие люди к себе гребут — не от себя. А собственное хозяйство, милейшие мои господа, как пуповина материнская, рвать ее — ууу! — осторожно надо. Мой дом — моя крепость, сказано кем-то, а большевики лезут в эти крепости, как медведи в улей. Они для нас славно поработали, комбедами да продотрядами сами себе могилу вырыли. — Солдатов распахнул окно: в душную, окисленную самогоном комнату ворвались розовый отсвет заката и голубой ветерок. — Полюбуйтесь заводом, господа. Каждые сутки по тысяче винтовок выпускает. Тридцать тысяч за месяц — сила! Пока мы с вами самогонку пьем да закусываем, с завода-то наши парни кто затвор винтовочный в кармане выносит, кто ружейный приклад под рубахой волокет. С миру по нитке — коммунистам петля! Инженеры там, начальники цехов, заводские мастера тайному выносу не препятствуют. Им ведь братство и равенство нужны как корове седло. Пока вы, полковник, лишь самих себя аристократами величали, на таких заводах, как наш, рабочая аристократия выросла. Ей тоже хочется греться под солнцем. Любезнейшие мои, да посмотрите же на плотину. Завод — ниже пруда по крайней мере сажен на десять. Ежели непредвиденный случай, парочку бомбешек в плотину — сразу потоп! Можно одну бомбешку в пороховые погреба — и к потопу землетрясение. На все божья воля и мой кулак, господа дорогие…
В ту же ночь Ижевск получил известия о падении Казани. На квартиру к Солдатову прибежали Граве, полковник Федечкин, командиры тайных офицерских отрядов. Долгожданная и все же неожиданная весть захватила врасплох заговорщиков: нужно было что-то немедленно делать, а что — никто толком не знал. Каждый страшился проявить инициативу: лишь один Граве выжидающе наблюдал, чувствуя собственную необходимость в стремительно надвигающихся событиях.
— Белочехи в Казани. Приспело наше время. Как же без особого риска свергнуть Ижевский Совдеп? Нельзя же действовать очертя голову, без хоть какого-то плана? — спрашивал всех Федечкин.
— Мои фронтовики искрошат коммунистов в капусту, — лихо ответил Солдатов. — Накроем голубчиков прямо в постелях. Самое разлюбезное дело нападать ночью и сзади…
В дверь нервно постучали, Солдатов сбросил крючок, в комнату ввалился Юрьев.
— Большевики собираются в здании исполкома. Искали тебя, полковник, приходили за мной, но я скрылся. Ревком не доверяет и союзу фронтовиков, и нам. Каждую минуту могут арестовать. Что теперь делать? — испуганно заговорил Юрьев.
— Драться, черт возьми! Гирями, ножами, кулаками! — взвизгнул Солдатов. — Господа офицеры, поднимайте фронтовиков. У нас же есть винтовки, у нас — сила!
— К винтовкам, между прочим, нужны патроны, — сказал полковник Федечкин.
Заговорщики суетливо выдвигали всевозможные планы и тут же отвергали их. Солдатов вогнал острие кинжала в стол, стиснул в кулаке костяную ручку.
— Суки вы все! Говнюки трусливые! Еще шагу к цели не ступили, а уже…
— Господа! — властно сказал Граве. — Есть простой, но верный план действий.
— Какой? — Солдатов выдернул из столешницы кинжал.
— Капитан Юрьев сейчас вернется в исполком и потребует созыва немедленного, чрезвычайного митинга. Пусть ударят в набат, поднимут на ноги всех. Под набат люди сбегутся за полчаса. И пусть на митинге коммунисты командуют; пусть создают боевые дружины, и тут же раздают оружие, и немедленно посылают добровольцев в Казань. Надо сделать так, чтобы коммунисты выехали из Ижевска. Тогда и город и завод попадут в наши руки без боя.
— Это хорошо! Это даже остроумно, — радостно согласился Юрьев, — но большевики не дадут оружия кому попало, тем более союзу фронтовиков.
— Мой план, — спокойно возразил Граве, — основан именно на этом отказе. Тогда Солдатов выступит на митинге. Он скажет — фронтовики тоже отправляются на борьбу с белочехами — и потребует оружия. Если большевики откажут — союз объявит их предателями Советской власти.
На рассвете тяжело, словно захлебываясь, загудел соборный колокол. Заревели заводские гудки, маневровые паровозы — от холодного металлического рева раскололась предрассветная тишина.
Сонные, полураздетые горожане спешили на просторную Михайловскую площадь: никто не знал, что случилось, но все догадывались — произошло что-то страшное.
Председатель ревкома Пастухов поднялся на трибуну и увидел фронтовиков, оцепивших трибуну, фельдфебеля Солдатова, продирающегося в первые ряды, служащих из конторы оружейного завода.
— Падение Казани — страшная опасность и для нас, — начал Пастухов. Белочехи Казани и белочехи Екатеринбурга зажмут нас в клещи. Так можем ли мы быть равнодушными к судьбе революции и к собственной судьбе? — Голос Пастухова утратил свою спокойную ровность.
Над площадью носились неясные, но уже грозящие шумы, вскрикивал запоздалый паровозный гудок, хрипел медный бас колокола. Михайловский собор — суровый и темный — громоздился на заревеющем небе.
— Я призываю всех рабочих записываться в добровольческие отряды, призыв Пастухова утонул в яростном вопле.
— Открывай арсенал, раздавай винтовки!
Пастухов обрадовался мощной поддержке: не искушенный в политических хитростях — простодушное сердце, — он и не подозревал, что это кричат, возбуждая людей, фронтовики.
События на Михайловской площади развертывались, как и рассчитывал Граве. Гневные крики фронтовиков распалили толпу: над площадью засвистела метель противоречивых требований. Солдатов прыжком очутился на трибуне, вскинул над головой кулаки:
— Милые мои сограждане! Ижевские фронтовики встают на защиту нашей власти Советской. Подобно друзьям-товарищам коммунистам, мы пылаем желанием — бить белочехов. Волга-мать глубока, родная, в ней хватит места для всех врагов разлюбезной власти нашей. Я, красный солдат, требую откройте арсенал, каждому из нас винтовку, и мы — на вокзал, мы — в вагоны, мы — на Казань! Вместе с дорогими коммунистами мы отдохнем только в Казани. Оружия, дорогие сограждане!
Тысячеголосый вой прокатился в утреннем воздухе: на Пастухова устремились жадные, жестокие, налитые злобой глаза. Он видел хищные рты, раздутые ноздри, вздыбленные ловкие, умеющие владеть винтовкой руки.
— Мы ждем оружия, дорогой партийный председатель, — повторил Солдатов.
Пастухов лишь теперь разгадал ловушку и понял таящуюся в демагогической речи фельдфебеля опасность.
— Уходящие на Казань получат оружие только в пути. В городе укрываются контрреволюционеры, партийный комитет и ревком не намерены вооружать врагов.
— Дорогие сограждане! — опять вскинул кулаки Солдатов. — Вы слышали, что говорит этот господин под видом милого товарища? Значит, это вы враги власти нашей? Совет зовется Советом рабочих депутатов, а рабочие его враги? Совет величается Советом солдатских депутатов, а солдаты — его враги? Мы — контра? Мы — предатели? Ловко, хитро! Не-ет, милейший господин Пастухов! Вот ты — изменник рабоче-крестьянской власти, — ткнул он кулаком в сторону Пастухова. — В арсенал, за оружием! — Фельдфебель спрыгнул с трибуны, кинулся к старинному, бесконечно длинному зданию арсенала.
Мятежники праздновали победу. Во дворе исполкома Солдатов чинил расправу над Пастуховым и его товарищами. Измордованные, исхлестанные шомполами коммунисты стояли, поддерживая друг друга. Перед помутневшими их глазами двоилась фигура Солдатова: фельдфебель пробовал пальцем острие шашки и ухмылялся, взглядывая на Пастухова.
На крыльце исполкома толпились офицеры: среди них выделялись полнокровный полковник Федечкин, напудренный, в бурой куртке и синих чулках капитан Юрьев, всегда спокойный Граве. Солдатов взмахнул шашкой; сверкнув короткой молнией, она расщепила деревянные перила крыльца.
— Господин партийный председатель, вперед! — Опершись на шашку, фельдфебель встал перед Пастуховым — наглый, самодовольный, хмельной от победы. Они смотрели друг на друга: Пастухов уже отрешенными от жизни глазами, Солдатов правым — выпуклым и зеленым, левым — источавшим слезу.
— Не крепка, видно, разлюбезная Совецкая власть, господин председатель? Слаба оказалась на ножки? — ласково спросил Солдатов.
— Поднимется снова Совет, а всех большевиков не перестреляешь…
— За мной дело не станет, лишь бы патронов хватило. — Солдатов приподнял шашку на уровень груди. — Спой, председатель, «Боже, царя храни», и вот тебе крест — отпущу к бабе под одеяло.
— Слова позабыл…
— А я подскажу. Повторяй: «сильный, державный, царствуй над нами…»
— Вот тебе боже царя! — Пастухов качнулся вперед и выхаркнул сгусток крови в пегую физиономию фельдфебеля.
— Плевок не пуля, не убивает. Тебе хочется легкой смерти? Не торопись на тот свет, там кабаков нет. Мешок! — крикнул Солдатов.
Кто-то швырнул к ногам фельдфебеля мучной мешок.
— Засуньте господина председателя в мешок. Завяжите веревкой и в колодец. Пусть висит до святого пришествия…
— Расстреляйте его — и все! — хмурясь, сказал Граве.
— Слабонервные могут удалиться. — Солдатов ждал с приподнятой шашкой, пока заталкивали Пастухова в мешок. Потом рванулся с места и начал сечь коммунистов: он рубил со всего плеча, приседая, ахая, матерясь. На губах его пузырилась пена, руки и грудь покраснели от крови. Обессилев от страшной своей работы, пошатываясь и спотыкаясь, Солдатов подошел к офицерам. — Я обещал искрошить коммунистов в капусту. Я своих слов на ветер не кидаю. Приказываю, — завизжал он, — начать облаву на коммунистов в городе, в деревнях, везде, где они укрылись. — Солдатов вытер окровавленную шашку о свой сапог. — Вы слышали? Кто посмеет возражать?
Граве спрыгнул с крыльца, подбежал к Солдатову, выдернул шашку из его подрагивающей руки.
— Успокойтесь! И не забывайте, здесь любой офицер старше вас чином. Совиные глаза Граве презрительно сузились. — Убивать, даже своих врагов, надо опрятно.
— Что, что, что? — растерянно забормотал Солдатов.
— Я сказал — убивать надо опрятно.
Союз фронтовиков объявил, что власть в Ижевске переходит в руки Прикамского комитета Комуча. Командующим войсками Народной армии Комуча был назначен полковник Федечкин, фельдфебель Солдатов стал начальником контрразведки, а капитан Юрьев с группой офицеров отправился свергать Советы в Воткинске.
Граве долго беседовал с полковником Федечкиным и фельдфебелем Солдатовым. Бывший полковник генерального штаба и очень богатый человек, он внушал главарям мятежников невольное почтение; все они тихо трепетали перед ним. Федечкин знал Граве еще со времен мировой войны, а Солдатов был польщен знакомством с дворянином.
— Мы захватили власть в прекрасной политической обстановке. Судите сами: Казань наша, в Архангельске англичане, князь Голицын из Екатеринбурга вот-вот двинется на Каму, — говорил Граве. — Союзники и чехословаки помогут нам, но воевать с красными мы должны сами. Сами, господа, сами! И побеждать еврейско-немецкий большевизм придется все-таки нам. А для победы мало шумливых фронтовиков, нужны полки и дивизии. Большевики сумели развалить старую царскую армию. Я повторяю — только армия, спаянная железной дисциплиной, послушная своим командирам, победит большевизм. — Граве произносил свои аксиомы с видом глубокого знатока, Федечкин и Солдатов почтительно слушали. — Пока не задавайтесь никакими социальными реформами. Не давайте спуску большевикам, но не устрашайте без нужды рабочего с мужиком. Безумны и жалки те правители, что беззаконие превращают в закон, произвол делают правом, казнями укрепляют общественные устои. Не только народ, даже отдельные личности нельзя устрашать бесконечно. Но для коммунистов не должно быть ни жалости, ни пощады. Или мы их возьмем за глотку, или они нас. На русской земле может быть только один цвет времени: или белый, или красный.
В ту же ночь Граве выехал на Вятку, в свое поместье. Он пообещал вернуться с большим и хорошо вооруженным отрядом членов союза «Черного орла и землепашца»…
Вот что происходило в Ижевске в начальные дни августа.
Обо всех этих событиях Азин и Северихин не имели ни малейшего представления. Из сбивчивого рассказа Федота Пирогова они уяснили одно: мятеж из Ижевска перекинулся в Воткинск и Сарапул, но еще не успел распространиться на правый берег Вятки. Вятские Поляны не заняты ни ижевскими мятежниками, ни белогвардейцами из Казани. Азин решил немедленно занять Вятские Поляны.
Началась высадка. Цокот копыт, стук орудийных колес, тревожное лошадиное ржание, возбужденные солдатские голоса сразу наполнили полевую тишину. Никто в селе словно не замечал появления Особого батальона.
Азин послал Северихина с ротой пехотинцев занять село и пристань, а сам с кавалерийской сотней помчался на вокзал…
Из окон спального выгона вылетали синие куски бархата, оранжевые лохмотья плюша, зеленые ковровые дорожки. Над перроном порхал пух из вывороченных подушек, шелковые шторки пучились в мазутных лужах, жирно сверкали осколки зеркал. Под ногами толпы хрустели растоптанные абажуры, пепельницы, дверные ручки; в белом эмалированном унитазе дотлевала папироса.
В дверях мягкого вагона стояла крутозадая бабенка — серые гетры обтягивали ее ноги, плюшевая юбка алым колоколом покачивалась на бедрах. Из-под широкого лакированного ремня выглядывал наган, кокетливо украшенный розовым бантиком, на черных веселых кудрях топорщилась заломленная папаха.
— Краля ты наша, Авдотья Ивановна! Развесели боевую душу. Дай чево-ненабудь горло прополоскать!
Бабенка колыхнула алым колоколом юбки.
— Ванечка, подай четвертную! И чарочку комиссарскую высунь…
За ее спиной вырос мужчина в бухарском халате, узорчатых ичигах, с пестрым полушалком на шее. Жирная, в рытвинах физиономия лоснилась от зноя и хмеля. Прижимая к животу четвертную бутыль, он скомандовал:
— Подходи причащаться…
Ликующую очередь возглавил матрос, подпоясанный пулеметной лентой, за ним парочка сербских цыган в рваных гусарских ментиках. За цыганами встали чернобородый долговязый мужик, носатый и лупоглазый грузин в черкеске и одних грязных подштанниках. В конце очереди оказались четыре женщины в кожаных нараспашку куртках…
— Нашим мадамам конфетов кинь, Ванечка…
— Хто на золоте сидит, тот серебра не просит, — отрезал Ванечка.
Авдотья Ивановна сошла на перрон, подбоченясь, пристукнула каблучками.
— Вдарь чечетку, Дуся! Покажи, как белые раки становятся красными, попросил матрос, подсовывая ладони под пулеметную ленту.
Послышался цокот копыт, и тотчас показались всадники.
Ванечка, Авдотья Ивановна, грузин в черкеске, чернобородый мужик оказались под дулами маузеров.
— Не шевелиться! — приказал Азин. — А теперь здравствуйте! С кем имею честь?
— Отряд анархистов имени князя Кропоткина, — ответил Ванечка, запахиваясь в бухарский халат. — Уберите ваши пушечки, граждане. Ежели самогончику, то у меня для гостей — душа без костей.
Азин спрыгнул с седла и, раздвигая маузером анархистов, подошел к Ванечке.
— Слазь! — ухватил его за полу халата, сдернул на перрон. — Обыскать всех, Стен! Разоружить! — Азин вскочил на вагонную площадку, исчез в тамбуре.
Он заглядывал в купе с ободранными диванами, разбитыми зеркалами, вывернутыми дверными ручками. В глаза бросилось полотнище с кудреватыми черными буквами: «Бить белых, пока не покраснеют. Бить красных, пока не побелеют».
Азин вышел из вагона, остановил тяжелый взгляд на Ванечке, на чернобородом мужике.
— Значит, здесь все анархисты? — недобро спросил он.
— Боевой отряд имени князя Кропоткина, — услужливо повторил Ванечка.
— А кто вожак?
— А ты что за цаца мое фамилие выпытывать? Меня, как Пушкина, зовут-величают. Небось слыхал про Сашку Сергеича?
— Выйди из строя! А ну, выходи, Азин дважды не повторяет. А ты что за личность? — обратился он к чернобородому мужику.
— Господин товарищ комиссар! Я — не анархист, я арский коммерсант Афанасий Скрябин. Не белый, не красный, самый обыкновенный. По своим делам сюда приехал и попал как петух в котелок.
— Становись рядом с Сашкой Сергеичем. Он тоже не признает ни красных, ни белых.
— Я же партикулярный, я же купец…
— С партикулярными не воюю. Снимай штаны!
— Чего изволите-с?
— Штаны, говорю, снимай. И ты, боров! На колени! Оба! — зашелся руганью Азин. — Помоги им, Стен.
Стен сорвал с плеч анархиста бухарский халат: на жирной спине заиграла неприличная татуировка. Азин протянул руку, догадливый Стен сунул ему в ладонь нагайку. Азин стал осыпать ударами татуированную спину Ванечки, вздрагивающий зад Скрябина.
— Я тебе покажу, как бить красных, пока они не побелеют. Ты у меня позабудешь имя-отчество Пушкина. А тебя, торгаш, научу отличать красных от белых!..
Лутошкин перехватил азинскую руку, выдернул нагайку. Тяжело дыша, Азин зарычал на Скрябина:
— Встань! Подтяни штаны и убирайся к чертовой матери!.. Мародеры! Расстреляю мерзавцев! Федот Григорьевич, — позвал он Пирогова. — Иголок и ниток. Пусть все, что содрали с диванов, на место пришьют.
Азин прошел из конца в конец станцию. На путях валялись опрокинутые паровозы, разбитые вагоны, вывороченные шпалы. Из погоревших хлебных складов тянуло дымом, с телеграфных столбов свешивались белые изоляторы, скрюченные кольца проволоки, из мазутных луж проглядывало скучное солнце.
Со Стеном и Лутошкиным поскакал он на пристань. Такое же волчье разрушение было и на пристани. Дебаркадеры наполовину погрузились в реку, всюду мокли мешки с пшеницей, крупами, сахаром. На песке валялись, распространяя запах земляники, куски туалетного мыла, в лужах конопляного масла тускнели кукморские, расшитые красными и черными нитями, валенки, сосновая живица смешалась с ячменным зерном.
Северихин разгонял толпы мешочников, красноармейцы выволакивали из воды мешки, собирали ящики.
— Все, что можно, спасайте. А хлеб? — окинул Азин взглядом штабеля мучных мешков. — А хлеб на пароходы и в Москву. Стен! — позвал он связного. — Ступай в село, подыщи помещение для штаба.
— Разрушение, всеобщее разрушение, — вздыхал Лутошкин, ковыляя за Азиным. — Кажется, вся Русь пошла по пути разрушения.
— Не вся, Игнатий Парфенович, не вся! Бросьте ныть да канючить, вы же умница, а прикидываетесь дурачком.
— Не тот дурак, кто умником себя почитает, а тот, кому все остальные дураками мерещатся.
— Любите вы говорить кудревато.
— Всякое время любит кудрявые фразы…
Азин зашагал на береговой обрыв, вздымая сивые клубочки пыли. Над рекой дрожало, знойное марево, зеленые фермы моста скользили в струящемся воздухе, вода вспыхивала белесыми пятнами рыбьих косяков.
Азин всходил на обрыв, а под ноги опускались зеленые луга, сонные озера, сникшие дубняки. За протоками и озерами вставали леса, сочная синева их врезалась в дымное небо, и казалось немыслимым, что в тишине этих чащоб полыхает пожар ижевского мятежа.
Азин любил красоту земли. Красно-черные сережки бересклета, висящие над землей, родник, булькающий в траве, капля еловой смолы, ловящая солнечный луч, вызывали в нем нежное изумление. Еще на школьной скамье он мечтал стать лингвистом — звуки чужого языка вызывали желание постичь смысл незнакомых слов.
Все сложилось не так, как мечталось. Война, окопы, человеческая кровь огрубили Азина. После революции мир разделился на белое и красное. Только эти два цвета воспринимал он, — никаких тонов, полутонов, светотеней. Красное — то, что было придавлено, работало, страдало, а теперь приподнялось с колен и требует своих прав. Белое — то, что не позволяет подняться с колен красному.
Азин пока жил чувственным восприятием событий, интуитивно усваивал явления, скрытый смысл которых еще был неясен и более опытным людям.
— Свобода, — говорил он себе и понимал могущество этого слова.
— Равенство, — произносил он, и сразу же возникали вопросы.
Равенство всех? Богатых и бедных? Равенство ума и глупости, гения и бездарности, творца и твари, героя и труса? И это странное равенство не воспринималось им, как не улавливаются очертания летящего облака.
В сизой глубине вечера склоняли черные головки подсолнухи, лиловели колючие шишки чертополоха, пыль неслышно оседала на листьях крапивы. Густо и грустно пахло полынью.
Азин и Северихин шли по дороге. На обочинах сухо позванивала колосьями перестоявшая пшеница; Азин провел пальцами по усатому колосу — в ладони остались теплые зерна.
— Погибает хлеб, а в Москве, в Петрограде лебеду в мучку подмешивают…
— Ныне лето урожайное. А вот старики говорят — в будущем году жди недорода. Земля-то не любит, когда ее не охаживают. Серчает земля, ответил Северихин и переменил разговор: — И когда же мы к ногтю буржуев прижмем? Кто только на мужика не вызверился: и буржуи, и кулаки, и чехи, и англичане. Выдержим ли, а?
— Воевать злее станем — выдержим. Посмотри на ижевцев — как сучки себя повели. — Азин сплюнул в дорожную пыль. — Может, из-за них перед революцией грешен.
— На каждом из нас грехов, как на черемухе цвету…
Смутный гул человеческих голосов хлынул из-за высокого плетня.
— На соборной площади шумят, — определил Северихин.
У собора толпились красноармейцы, мужики, бабы — происходил стихийный митинг: казанские беженцы рассказывали о белом терроре. Очередного оратора сменил высокий, рыжеволосый священник.
— Смотри-ко ты, попище, — удивился Северихин.
Священник поднялся на бочку, оправил холщовую рясу. Камилавка еле держалась на густой гриве, болотные сапоги были заляпаны грязью. Священник простер худую руку:
— Я есмь пастырь местного церковного прихода. Упросили меня мужики изречь свое слово — я не уросливый, согласился. И вот реку вам: Расея мать наша многострадальная — на две половины раскололась. Трудящийся и страждущий народ к красным прислонился, а богатеи — к белым. А на чью сторону Иисусова правда перешла? Не знаете? Святая правда к Ленину подсунулась, ибо он за простой люд. И опять реку вам, дети мои, Расея, хотя на нее лезет двунадесять языков, непобедима, как на предмет ее квадратности, так и на предмет ее превеликих расстояний. Никому не надеть хомут на Расею, но, чтобы не лилась кровь православная, чтобы не терзали враги отечество наше, защищать его надо. А защита одна — большевики! А кто есмь большевики? Они есмь красные апостолы, а самый первый апостол Ленин…
Из толпы раздался чей-то молодой возражающий голос:
— А Ленин-то бает, бога-то нет? А ты баешь, Ленин — апостол? Что-то, батя, не так засупониваешь!
Священник боднул головой воздух, положил на грудь руку.
— Врешь! Я верно засупониваю! Но чтобы попусту не молоть языком, реку напоследок: защищайте Расею от всех, кто ее снова охомутать желает. А я, как пастырь ваш, пример подаю. Сан свой снимаю и добровольцем в красные подаюсь. Кто тут за самого главного комиссара? Али комиссары не пожелают с попом разговаривать?
— Нет, почему же? — Азин вышел из толпы, протянул руку священнику. Я командир Особого батальона. Хорошо вы за Советскую власть агитировали. Только больно уж заковыристо; как это вы — Расея непобедима и на предмет ее квадратности, и на предмет ее расстояний? Не совсем понятно, простите, не знаю вашего имени.
— Отец Евдоким. А вятского мужика непонятными словами надо, как быка обухом, глушить. Ежели и не поймет, зато уверует…
— Я приму вас, отец Евдоким, бойцом в батальон. Только и рясу скинуть придется.
— В рясе, сын мой, сподручнее мне. Посмотрят люди — поп! Плохи, скажут, у белых дела, коли священнослужители к красным поперли! Токмо так! К тому же я оной рясой свое невольное непотребство прикрываю, — отец Евдоким распахнул рясу — радужно засияли расшитые серебряными крестиками парчовые галифе. — Пришлось мне пасхальную ризу на штаны искромсать.
— Не возражаю и против рясы. А стрелять умеете?
— Утишек пощелкивал, глухаришек случалось.
Азин вынул маузер, небрежно прицелился, выстрелил в черное пятно на телеграфном столбе.
— Это, считайте, шагов за тридцать. Ваша очередь, отец Евдоким.
Поп осторожно принял револьвер, покачал на волосатой ладони, крякнул и, не целясь, вогнал пулю в пятно.
Добровольные эксперты кинулись к столбу, послышались одобрительные возгласы:
— Ай да поп! Командирскую пулю покрыл…
Азин спал, постанывая и вздыхая. Снились ему то задубелые, изрытые морщинами, то молодые, свежие, лица, то оскаленные лошадиные морды, снился сам он — в белой манишке и черном цилиндре. Он проснулся, приподнял голову, покосился на распахнутое окно. Из рябиновых кустов тянуло утренней свежестью, сквозь двигающиеся полосы речных испарений мелькало бесконечное водное пространство. У самого горизонта дыбились горные кряжи, округлые вершины, высокие пики. Весь этот невозможный на Вятке пейзаж изумил его; еще не пробудившимися глазами смотрел он на утренние миражи, пока горные вершины не начали свертываться. Водная гладь вошла в свои берега, появились уже знакомые леса, песчаные отмели, горбатые пролеты моста.
На полу спали Северихин, Лутошкин, Турчин. Обхватив руками телеграфный аппарат, дремал у стола Стен. Азин покашлял. Никто не проснулся, лишь Стен пошевелил головой.
Азин соскользнул с дивана, взял из-под подушки маузер, вышел на крыльцо. На перилах вспыхивала крупная роса, в дорожной пыли копошились воробьи. Азин поднял маузер, — выстрел развалил утреннюю тишину. В одних подштанниках, но с наганами в руках выскочили на крыльцо Северихин и Стен.
— Что случилось? — тревожно спросил Северихин.
— Преступление! — Азин опустил маузер. — Другого слова не подберу. Что ж это такое? Дрыхнем без задних ног, даже часовых у штаба не выставили. Нас можно голыми руками перехватать. Северихин! Где твоя рота?
— На пристани, допоздна же работали.
— Бойцы на пристани, а командир черт знает где! Делают там что хотят, а тебе наплевать? Сейчас шестой час, почему меня не разбудил, Стен?
— Пожалел. Ты же двое суток не спал.
— Ну знаете ли, ну знаете ли! Я бы вас всех под военно-полевой суд, да не могу, меня самого надо судить. За то, что дисциплины с вас не требую. Сам, как девка, на чужой постели дрыхну.
Толкнув плечом Северихина, он вернулся в комнату. Остановился у телеграфного аппарата, огладил его ладонью.
— Откуда «юз»?
— С почты перенес, — быстро ответил Стен.
— Надо ловить штаб Второй армии. Хлеб у нас есть? Хорошо бы еще луковицу на завтрак.
Они завтракали на крыльце. Выхватывали горячую картошку из чугунка, перекатывая ее в ладонях. С крыльца хорошо просматривались холмы правобережья: по холмам вилась белесая лента Мамадышского тракта.
С холмов скатывались в сторону Вятских Полян пыльные облака. Они то сгущались, то редели — из разрывов появлялись лошади, брички, люди, слышались неразборчивые крики.
— Поднять кавалерийский эскадрон! Это же белые…
— Это свои, — возразил спокойно Северихин. — Вон красное знамя, бойцы с бантами на гимнастерках. Без винтовок топают, — видать, побросали.
— Надо выяснить, что за люди, — Азин, простучав каблуками по крыльцу, рысью направился к человеческой лавине.
Авангардные части Второй армии, переправившись через Вятку у Мамадыша, продолжали свое отступление на Вятские Поляны. Командиры бывшие царские офицеры — или переметнулись к белым, или разбежались. В этой толпе беглецов были остатки пехотных полков, кавалерийских эскадронов, добровольческих отрядов, орудийных батарей, санитарные части, хозяйственные обозы. Измотанные, голодные, утратившие боевой дух, брели красноармейцы: одни побросали оружие и уже подумывали о дезертирстве, другие созревали для разнузданного грабежа. Головная колонна вливалась в пыльную улицу, когда появился Азин.
— Стой, стой! — раскинул он руки, словно хотел перекрыть улицу. — Что за люди?
Полный стремительности Азин на секунду приостановил беглецов. Еще не исчезнувшее чувство дисциплины и своей виновности и невольное любопытство задержали первые ряды.
— Из какой части? Где командир? — переспросил Азин.
— Из той, что драпает…
— Мы теперь сами командёры…
— Ходи вперед, чево упёрся! — подтолкнули сзади чернявенького оборванного бойца.
Боец подсунулся к Азину, тот отстранил его рукой.
— Вятские Поляны заняты Особым батальоном. Я командир батальона. Я требую…
— Ослобони путю…
— Хватит с нас командиров-комиссаров.
— Пощупайте штыком этого свистуна, — посоветовал кто-то шершавым басом.
— Дерни поганца в хайло!
— На груди бант — в башке аксельбант.
— Шупай его штыком, щупай! — продолжал советовать бас.
— Кто скажет, что я трус и дезертир, — я вобью эти слова в его же глотку! — вспыхнул Азин.
— А ну-кася посторонитеся, — опять сказал бас. — Дайте-кася я с ним покалякаю. — Из задних рядов вывернулся усатый боец; на лацкане кургузого пропыленного пиджака полоскалась малиновая ленточка. Приседая, почти приплясывая, держа за дуло винтовку, надвигался он на Азина. — Вот с тобой максималист покалякает. У него засвистишь и закланяешься.
Боец вскинул над головой винтовку. Азин отклонился, подставил ногу. Боец упал, Азин сорвал с него ленточку, наступил на винтовку: приостановившиеся было красноармейцы начали его обтекать.
— Товарищи!
Голос Азина потонул в матерщине, проклятиях, улюлюкании. Он попятился, прикрывая грудь винтовкой, но услышал за спиной железное дребезжание колес. Из соседнего переулка вынеслась таратайка, лихо подлетела к толпе беглецов. Азин увидел Лутошкина, сдерживающего лошадей, Северихина с подпрыгивающим пулеметом. Зеленое рыльце «максима» уставилось на толпу. Азин рассмеялся облегченно и весело, а толпа опять закружилась на месте.
— Солдаты революции! Будем знакомы, меня зовут Азиным. С этой минуты считаю вас бойцами моего батальона. Равняйсь! — скомандовал он, легонько подталкивая красноармейцев. — Равняйсь, равняйсь, живее, живее…
В этот жаркий августовский денек Азин спустил с себя семь потов. А новые части Второй армии все прибывали, подходили и разрозненные группочки, и одиночки. Измотанные, пропыленные, пропахшие пылью и потом, но бодрые и довольные Азин и Северихин вернулись в штаб. Стен весь день устанавливал связь со штабом Второй армии.
— Как дела? — спросил Азин. — Разнюхал, где командарм-два, где штаб?
— С Мамадышем разговаривал — не знают, до Соколок, что на Каме, достучался — тоже в неведении. Посоветовали в Чистополь толкнуться.
— Чистополь что?
— Молчит. Ты проголодался?
Стен стал жарить на сковороде яичницу и ощипывать курицу. Запах еды раздразнил аппетит, Азин полюбопытствовал:
— Откуда курица. Стен?
— Старушка одна принесла. Пусть, сказала, полакомятся алые освободители наши…
— А деньги уплатил?
— Предлагал два листа «керенок», отказалась старушенция. Избу, говорит, такими деньгами оклеивать, да клопов не оберешься.
— Смотри ты у меня! Без денег ничего не брать!
— У нас и «керенок»-то кот наплакал, вон висят под иконами.
Азин сощурился на желтые, подсвеченные голубоватой краской листы: в каждом было по двадцать сорокарублевок.
Сели обедать. Стен подал жесткую, недоваренную курицу.
— А хлеба нет? — спросил Северихин.
— А хлеба нет.
— Кто у вас, сынки, за старшего? — раздался за окном тусклый голос. Привалившись к плетню, на Азина сердито смотрела старуха.
— Что тебе, бабушка? — спросил Азин.
— Вот он, каторжник! — взвизгнула старуха, показывая пальцем на Стена. — Курицу у меня стибрил! Нет на вас управы, христопродавцы…
Азин швырнул в лицо Стена куриную ножку, вцепился в его белокурые волосы. Стен ловко вывернулся и, опрокинув стол, кинулся к выходу. Азин настиг ординарца около сарая, прижал в угол.
— Мародер! Подарили ему? Сейчас же отдай деньги старухе. Ведь надо же, а? — Азин еще что-то хотел сказать, но увидел человека, идущего к штабу.
Человек приближался вразвалочку, и независимый вид его, и разболтанная походка вызывали в разгневанном Азине подозрение. Босой, в посконных штанах, перепачканной рубахе, незнакомец все же не походил на деревенского парня.
— Здесь, что ли, штаб? Ходим-ходим, никто толком не знает. Цыганский табор какой-то, — заговорил он небрежно.
— С кем имею честь? — с ядовитой вежливостью спросил Азин.
— Командир Малмыжского добровольческого отряда Ахмет Дериглазов. Мой отряд вырезан белобандитами, я сам едва ноги унес. А сегодня утром меня татары раздели донага и деньги отняли. — Дериглазов оперся мясистой ладонью на перила крыльца.
— И это все?
— А что тебе еще?
— Командир, говоришь? А по-моему, трус! Дезертир! Документы?
— Порвал я свои документы.
— Документов нет? Нашел простачка: думаешь, я пасть раскрыл и басням поверил? Белогвардейский шпион — вот кто ты! Стен! Расстрелять эту белую сволочь.
— Сам ты сволочь! Кому ты пулей грозишь? Красному командиру! Ах ты, мать твою…
— К стенке его, Стен! Именем революции на тот свет его!..
Дериглазов продолжал неистово материться, хотя почувствовал тупую боль в затылке. Ему мучительно захотелось почесать затылок, но он только пошевелил пальцами. На улице показался всадник. Стен ожидающе вертел в ладонях наган, поглядывая то на Азина, то на побелевшего Дериглазова. К Азину подъехал Турчин, что-то стал говорить ему.
— Почему эскадрон без хлеба? — раздраженно спросил Азин. — Купи хлеба у крестьян…
— В кармане — вошь на аркане, — так же раздраженно ответил Турчин.
— И у меня не монетный двор. А будешь грабить мужиков, поставлю к стенке, как вот этого дезертира.
— Эй ты, бандюга! Сколько тебе денег надо? Полмильона хватит? отчаянно заорал Дериглазов.
— А где у тебя деньги? — быстро повернулся Азин.
— У татар мои деньги. Я же говорю, а ты не слушаешь. Полмильона у меня татары забрали. До деревни — рукой подать.
— А вот мы твое слово проверим. Показывай дорогу…
Азин, Оеверихин, Турчин, Дериглазов мчались по тракту, сивая пушистая пыль взметалась за ними, медленно оседая на пшеничное поле.
— Где ж ты полмильона взял? — допытывался Азин.
— Из Малмыжского банка вынес. Полмильона, мильон ли, — не считал. Пока татары пачки делили, я ускользнул, — сверкнул на Азина молочными белками Дериглазов.
— А что, если врешь?
— А что, расстреляешь?
— Думаешь, целоваться полезу?
— Свинья ты после этого.
— Поговори у меня!
Появилась деревушка с деревянной мечетью на зеленой с белыми ромашками площади. Из дворов выскакивали татары в грязных передниках, засаленных тюбетейках. Азин остановился у пожарного сарая.
Дериглазов жарко заговорил по-татарски с лысым, белобровым стариком; тот кланялся и сокрушенно качал головой. Дериглазов сорвал со стены сарая пожарное ведро, поставил на середину улицы.
— Сейчас же деньги в ведро. Десять минут сроку, — суетился он между татарами.
Плотные, перетянутые красными резинками пачки ассигнаций падали в ведро. Татары возвращали деньги, боязливо пятились и кланялись. Азин сидел в седле, поигрывая плеткой, с добродушной усмешкой следя за Дериглазовым.
— Все? — спросил он у лысого татарина.
— Все, все, знаком. Сапсем все!
Они возвращались по вечернему теплому тракту. В отуманенных далях горели бесчисленные костры, отовсюду несло варевом, дымом, навозом, запахом человеческих сборищ. Всюду сновали странно одетые и полураздетые люди, из теплушек вырывались сочная ругань и хохот, на перроне сидели бойцы. Два паренька — первый в красном гусарском доломане, второй в татарском бешмете — боролись друг с другом. С появлением Азина ругань стихала, бойцы вставали.
Требуются долгие годы, чтобы юноши созревали в мужчин. Революция с ошеломляющей быстротой делает из них талантливых полководцев, тонких политиков, крупных организаторов. Дух революции словно находит в юности материальное свое воплощение, в то же время раскрывая и обогащая весь ее внутренний мир. И юность стремительно двигается в рост: так зерно, дремлющее под снегом, жадно и сильно прорастает с первыми зелеными лучами весны.
В этот напряженный августовский день революция подняла на свой гребень Владимира Азина — никому не известного командира Особого батальона. Двадцатитрехлетный латыш встал во главе группы войск, объединив вокруг себя тысячи красноармейцев.
Самое поразительное во всем этом, может быть, то, что никто не уполномочивал Азина останавливать и на ходу переформировывать части Второй армии. Он останавливал бегущих именем революции, пулеметами Северихина, конницей Турчина. Срывающимся голосом требовал он у старших по возрасту людей подчинения, и они подчинялись ему. Одних увлекала его убежденность, других — железная решительность, третьих — жаркое красноречие. Четвертые уступали перед угрозой расстрела, пятые подчинялись потому, что привыкли подчиняться. Шестые видели в Азине отчаянного храбреца, а солдата всегда увлекает лихость командира.
18
В России есть географические точки, ставшие нетленными символами революции.
Петроград, Иркутск, Перекоп, Волочаевка — можно ли вытравить их из наследственной памяти поколений?
В заглавном ряду этих незабвенных названий стоит и Свияжск заштатный городок на Волге, возле Казани. В августе — сентябре восемнадцатого года Свияжск явился неодолимой преградой для белых в их стремительном марше на Москву. У стен этой древней, построенной Иваном Грозным крепости выветрился наступательный дух чешских легионов. Романовский мост через Волгу у Свияжска не смогли перешагнуть офицерские батальоны Каппеля.
Вся республика пришла в движение, революционная атмосфера накалилась. К Свияжску спешили московские, петроградские, курские, витебские, вятские полки, губернские комиссариаты перебрасывали запасы оружия, провианта, медикаментов. Балтийский матрос Николай Маркин создавал в Нижнем Новгороде Волжскую военную флотилию. На Волгу под Свияжск спешили балтийские миноносцы.
В эти трагические дни часть русских интеллигентов жила в состоянии духовного столбняка, другая в замешательстве выжидала, кто победит. Были люди, вещавшие о гибели всей нации, хотя гибли только они сами. Были и такие, что исповедовали полную бессмысленность разумного существования. Появлялись и терпкие умы, использовавшие события в собственных интересах. По разным извилистым, прихотливым дорогам шли русские интеллигенты в революцию. Шли колеблясь, многое не понимая и не принимая.
Лариса Рейснер была одной из интеллектуальных душ, принявших революцию сразу, полностью и навсегда. Лихорадочная атмосфера Свияжска захватила ее, со всей страстью юности отдалась она революционной работе.
Утром она явилась к начальнику штабной разведки Пятой армии.
— Вы решили пойти в Казань? — спросил он, когда Лариса замолчала.
— Я знаю город, а в городе меня не знают. В этом мое преимущество. Я могу принести пользу нашей разведке.
— В случае провала вас расстреляют. — Он мгновенно и новым голосом спросил: — Что вы ищете в Казани, мадам?
Голос, тон, лицо разведчика преобразились. Ларисе даже показалось перед ней высокомерный, хитрый, вкрадчивый агент царской охранки. Она поняла и подхватила затеянную игру:
— Ищу своего мужа.
— Почему вы решили, что он у нас?
— Муж вышел на улицу и не возвратился.
— К нам попадают только красные бандиты да немецкие шпионы.
— Боюсь, что муж стал жертвой красных.
Импровизация продолжалась долго. Начальник разведки задавал хитроумные вопросы, придумывал ловушки, придирался к замедленным ответам, упрекал ее в растерянности, смущении, неточности.
— Нам нужны умные разведчики. Артисты перевоплощения, гении конспирации, — говорил он. — Без преувеличений — гении конспирации. Вот Борис Савинков конспиратор неустрашимый.
— Я видела Савинкова, — призналась Лариса.
— Где? Когда? Вы знакомы с ним?
— Нет. Слушала его в Петрограде на каком-то митинге.
— Он произвел на вас впечатление?
— В уме Савинкову не откажешь.
— В мужестве тоже. Он доказал его террористическими актами против монархии. Теперь Савинков — наш очень опасный враг. Он скрылся из Ярославля, но я не сомневаюсь — он вынырнет и начнет новую авантюру. Начальник разведки поднял воротник, голова стала похожа на косматый шар. Поискал в ящике стола порошок хинина. Сглотнул хинин, постучал зубами о край заржавленной кружки: опять приступ лихорадки. — А конспиратор Савинков удивительный. Красным разведчикам надо учиться у него конспирации. С вами я пошлю связного Мишу. Все важное, все особенно ценное передавайте через Мишу. И будьте осторожны, Лариса Михайловна…
В мокрой от росы роще смутно отблескивали деревья, пахло грибами, схлопывал сонными крыльями тетерев. Тишина, как омут, засасывала рощу, и было странно ощущать это полное безмолвие после орудийной пальбы.
Спотыкаясь о корни, Лариса брела за Мишей; дымчатая, покрытая слизью трава хлестала по голым икрам. Изорванные башмаки сваливались с ног, она сбросила их. Ступни обожгла роса, стало свежо и приятно. Вдруг ей подумалось, что в этом безмолвном мире нет никого, кроме них двоих, и нет ничего на земле — лишь одна тишина.
И никогда не было Петрограда, роскошной квартиры, литературного журнала, который она выпускала. Куда делись блистательные салоны, жрецы чистого искусства, мистические писатели, поэты из школы акмеистов? «Их солнце давно закатилось. Только узкая полоска полярного света на их небе», — подумала Лариса.
Лесную тишину озарило лиловое пламя; невидимый снаряд пронесся в невидимом небе. Шипение уходящего в сторону Свияжска снаряда напомнило об опасности. Лариса посмотрела на свои белевшие в траве ноги.
— Пошли быстрее, чего встала, — поторопил Миша.
Они пробирались луговыми гривами.
На блеклом горизонте кровенела пожарами Казань, над холмами правого берега стояли дымы, река отражала их свивающиеся тени. Миша решил проскользнуть в город ночью; они залегли на картофельном поле. Здесь уже была ничейная зона: совсем близко находились заградительные посты белых.
Ночью они снова побрели к городу. Шли, пока не очутились на околице какой-то деревушки. За изгородью темнело строение, из него доносились чьи-то слабые вздохи. Печальный, болезненный голос бормотал по-татарски. Миша вынул наган.
— Там женщина, — прошептала Лариса.
— Проверю, — Миша перекинул ногу через прясло.
— Не надо. Зачем привлекать внимание?
Отчаянный, почти звериный вопль разорвал тишину. Лариса сразу поняла — так кричит женщина в родовых муках. Она перевалилась через изгородь, обжигаясь и путаясь в крапиве, побежала на крик.
В сырой бане на полу корчилась молодая татарка. Забыв обо всем, Лариса стала помогать роженице.
— Я могу быть полезным? — спросил Миша.
— Стой и молчи.
Роженица, разметав на полу черные косы, все бормотала, но теперь уже мягко и нежно. Лариса взяла ее жаркие пальцы, ощутила слабое, благодарное пожатие. Она прижимала к груди новорожденного, чувствуя себя и смешной, и удивленной, и очень счастливой.
Ежедневно на ее глазах война уносила здоровых людей. Смерть ходила по городским улицам, деревенским проселкам. Умирали красные и белые, друзья и враги, но Лариса воспринимала человеческую гибель как неизбежность. Теперь она держала на руках трепещущий комочек — ту самую жизнь, во имя которой совершена Великая революция. Младенец, появившийся в грязной бане, под горячечный гул гражданской войны, казался ей необыкновенным, сохранить эту искорку жизни казалось совершенно необходимым делом. Так она и стояла, чувствуя на щеках слезы, пока Миша не вернулся с татарином.
Благодарный отец предложил отвезти в Казань. Он вез их росистым утром через сосновый борок. Из дорожной колеи выглядывала куриная слепота, вдохновенно постукивал дятел, заря струилась с темной хвои. Татарин привез их в Адмиралтейскую слободу к своему приятелю: по капризу случая приятель оказался слободским приставом. Наморщив плоский лоб, он почтительно принял красивую даму и ее спутника, пригласил побаловаться чайком. За чаем пристав рассказывал, как новая власть восстанавливает старые порядки, расстреливает комиссаров, усмиряет мастеровой люд.
— Оно, конечно, самому больно смотреть, когда арестуют людишек. Но ведь что поделаешь? Не признают люди богоданную власть. Вы, мадам, благородная дама, понимаете, не можно жить без властей законных. Как христианин соболезную человекам, а как представитель власти не имею права укрывать краснюков…
Лариса бродила по знакомым и неузнаваемым улицам с чувством тоски и страха. К страху примешивалась злость на белых победителей. «Боже, как хорош белый режим на третий день своего сотворения», — иронически думала она, шагая по Воскресенской улице.
Магазины отсвечивали стеклами, в витринах скорбели портреты казненного императора, на заборах толстыми пауками чернели буквы афиш и приказов.
Со всех сторон напирали — умоляя, требуя, приглашая — декреты, объявления, воззвания.
Союз защиты родины и свободы требует…
Оперный императорский театр приглашает…
Союз воинского долга настаивает…
Торговая фирма Крестовникова покорнейше просит…
Военная лига обращается…
Георгиевский союз советует…
Среди буйных и тихих, аршинных и незаметных афиш выделялся приказ военного коменданта: «Приговорены к расстрелу, как бандиты, палачи и немецкие шпионы, нижеследующие большевистские главари…» Рядом с приказом лиловело воззвание Иакова — митрополита казанского и свияжского:
«ВОЗЛЮБЛЕННЫЕ, О ГОСПОДИ, ЧАДА СВЯТОЙ ПРАВОСЛАВНОЙ ЦЕРКВИ!
Враг, изгнанный из пределов Казани, еще не побежден. Все, способные носить оружие, становитесь в ряды Народной армии. Спешите на борьбу, спасите святыни наши от поругания, город от разрушения, жителей от истребления. Благословение Божие да пребудет на нас и граде нашем. Аминь!»
Лариса прислонилась к забору, повторяя про себя фамилии расстрелянных.
По улицам сновала успевшая привыкнуть ко всяким приказам и воззваниям толпа. Мимо Ларисы прошаркал аккуратненький старичок, в снежных сединах, светящихся из-под мягкой шляпы. Старичка закрыла каменная спина лабазника. Успокоительно прошелестел рясой священник, позванивал шпорами кавалерийский ротмистр. Промелькнул гусарского полка корнет в красном доломане и синих чакчирах: его красная с желтыми кантами фуражка, ботики с позолоченными розетками гипнотизировали стайку гимназисток. Проводив влюбленными взглядами корнета, гимназистки умчались. Появился усатый фельдфебель с выпученными, налитыми ржавчиной глазами, развратно и вкрадчиво улыбаясь Ларисе.
Она медленно прошла до кремля. Площадь перед Спасской башней и кремлевский двор были забиты войсками. На кремлевских стенах торчали пулеметы «кольт» и «виккерс», длинные стволы орудий глазели в утреннее небо. Кремль охраняли солдаты из сербского батальона и чехословацкие легионеры. Чехословаки были одеты в серые гимнастерки и брюки, — лишь бело-красные ленточки на фуражках отличали их от русских солдат.
На взвозе у кремлевских стен густела толпа. Нарядные дамы, черные и пестрые господа, гимназистки, юнкера окольцовывали трех русских богатырей. Лариса поморгала ресницами: нет, не ошиблась, действительно — витязи.
На грузных битюгах сидели артисты оперного театра, одетые в кольчуги, бронзовые шлемы, зеленые и синие татарские ичиги. Они изображали Илью Муромца, Добрыню Никитича, Алешу Поповича, но больше смахивали на толсторожих лавочников.
Перед оперными богатырями стояла коляска, покрытая ковром, на ковре кучка серебряных колец, часов, сережек, золотой крест с распятым Христом. Над коляской полоскался плакат: «Жертвуйте в фонд помощи Народной армии!» Цветные дамы и черные господа умиленно вздыхали, по медным физиономиям богатырей струился пот.
Лариса все боялась встретиться с чем-то страшным, с таким, к чему нельзя прикоснуться. Это что-то казалось неосязаемым, скользким, опасным: самое неприятное было в том, что она не понимала, чего страшилась.
Мимо загромыхала телега, прикрытая рогожами: из-под рогож подрагивали мертвые ноги, полз тошнотворный запах.
— Какая вонь!
— Напротив, милочка, труп врага хорошо пахнет.
— Боль-ше-вич-ков, что ли, везут?
— На свалку истории, милочка…
Рейснер обернулась: рядом с ней разговаривали хилый юнкер и пухленькая, в персиковом пушке на щеках, гимназистка. Ее золотистую головку обтягивала повязка сестры милосердия. «Это уже не сон, а сама охваченная белогвардейским бредом Казань», — тоскливо подумала Лариса.
С высот казанского кремля открывались могучие волжские просторы.
По реке — густой и синей — сновали канонерки, чадили пароходы, буксиры, вооруженные пулеметами, несли сторожевую охрану. Беззаботное небо дышало светлым покоем, и Ларисе захотелось грозы, и чтобы гроза шла из Свияжска, молнии полыхали бы с батарей Пятой армии. Резкое жужжание проникло в ее уши: по небу ползла безобразная, с двойными крыльями этажерка. На матерчатых крыльях — черные от высоты — маячили красные звезды. Рявкнули кремлевские пушки — пегие шары разрывов лопнули около гидросамолета. Летчик проскочил опасное место и выбросил стаю листовок.
Листовка, как добрая весть от своих, упавшая с неба, приободрила Ларису: она еще напряженнее, еще внимательнее подмечала все, что могло интересовать штабную разведку. Женское любопытство, обостренная восприимчивость поэта, внезапно появившееся чутье разведчицы помогали ей сейчас с особой силой.
19
КОМАНДАРМ-ДВА — АЗИНУ
«С получением приказа и всего, указанного в нем, в совместном действии со 2-й группой тов. Мильке конными и пешими силами развивать наступление на Казань…»
— Странная телеграмма. — Азин перебросил серую ленту Северихину. Или я дурак, или командарм! Если мы стали первой группой войск, где находится вторая? Наступайте, наступайте, не дав опомниться врагу! Да мы белочехов еще и не видели. Развивайте наступление совместно с товарищем Мильке, а Мильке — личность пока мифическая. Да ты что, в рот воды набрал? — накинулся он на Северихина.
Северихин уминал в фарфоровой трубочке махорочный лист. Не спеша раскурил трубку, не спеша задымил.
— Не люблю обсуждать неясные вещи. Телеграмма прислана с пристани Соколки на Каме, а Соколки от Вятских Полян в ста верстах. Значит, не сегодня-завтра загадочный Мильке появится, а за ним и командарм.
— Кому нужен командарм без армии? — Азин остановился перед Северихиным, поправил кавказский с серебряными насечками ремешок.
— Ты хоть папаху сними, жарынь! — посоветовал Северихин.
— Я спрашиваю — можно ли слушаться командарма, потерявшего право командовать?
— Командарм назначен Высшим военным советом. Ты обязан подчиняться ему.
— Да ведь никаких приказов нет.
— Есть телеграмма о высылке приказа.
— Я не желаю ждать.
— Торопливость хороша при ловле блох, Азин. Тебе никто не позволит самовольничать…
— Ну, знаешь ли! Не ожидал!
— Я хочу с тобой по душам покалякать, — Северихин подправил усы мундштуком трубки. — Что-то, Азин, ты перестаешь мне нравиться. Неожиданная власть ударила тебе в башку — еще ничего не совершив, ты уже воображаешь себя наполеончиком. Бонапарт волостного масштаба!
— Наполеончик? Волостной Бонапарт? Врешь!
— Ты ведешь себя будто анархист.
— Я борюсь с анархистами. Я собственной рукой расстреляю мародера или труса…
— Расстрелять человека — дело нехитрое.
— Трусов щадить? С мародерами цацкаться? Дезертиров гладить по головкам? Я действую именем Революции против ее врагов. Не ожидал от тебя, не ожидал! — Азин сорвал с головы папаху, швырнул в угол, выскочил на крыльцо.
Из сумерек проступали серые пятна берез, река была тусклой и скучной. Грязно дымили пароходы. Всюду виднелись людские толпы — разношерстные, разномастные, расхристанные. Слышалась похабная ругань, бабий визг, жирные шепоты.
Азин постепенно успокоился. Стычка с Северихиным показалась досадным недоразумением. С низовьев донесся характерный шум пароходных колес. По дробным звукам, гулко отлетавшим от воды, Азин догадался — идет несколько пароходов.
В полночь выяснилось: к Вятским Полянам подходит вторая группа войск Мильке. С Мильке прибыл и назначенный начальником штаба при группе Азина бывший штабс-капитан Шпагин. Мильке со скучной серьезностью изложил Азину приказ командарма-2:
— Надлежит совместными усилиями двух групп начать наступление на Казань. Под прикрытием тяжелой и легкой артиллерии надлежит занять село Высокую Гору, что вблизи Казани. Выбив из села противника и укрепив позиции, надлежит дать передохнуть войскам. Надлежит также выделить сильную разведку для выяснения сил противника. После всего этого нам надлежит…
— В штабе армии не знают, что на путях от Вятских Полян до Казани есть городишко Арск. По моим сведениям, его вот-вот займут белые. Я не хочу доставить им этого удовольствия, — сказал Азин, оборвав скучную речь Мильке. Ему не понравился вялый, придавленный вид командира второй группы войск.
Азин занял городок Арск и железнодорожную станцию. На вокзале его почтительно встретил обрюзглый человек с толстыми бараньими губами.
— Воробьев, начальник станции, — отрекомендовался он. — Эшелонам дальше пути нет, за Арском железнодорожное полотно разобрано. А в Высокой Горе белые.
— Советы в городе здравствуют? — спросил Азин.
— Попрятались, да так, что с собаками не сыщешь, — с легким презрением ответил Воробьев.
Азин не обратил внимания на презрительный тон Воробьева, его отвлек Северихин.
— Неподалеку от Арска, в селе Зеленый Рой, бунтуют кулаки. Комбедчики к нам за помощью человека прислали, — сообщил Северихин.
Над большим цветущим селом носился пепел, пахло гарью, у ворот усадьбы помещицы Долгушиной чернели виселицы. Тела повешенных уже были сняты — семь обезображенных, вымазанных дегтем, осыпанных перьями трупов лежали у каменной ограды.
— Бандиты скрылись? — спросил Азин, подходя к толпе мужиков.
Мужики зашумели, заговорили, перебивая друг друга:
— Кое-ково успели перехватить…
— Маркела-мельника взяли, братьев Быковых повязали.
— Ишо Афанасия Скрябина, он хотя и в сторонке был, задержали…
— Афанаску-то зря засупонили. Мужик смирной, комбедчиков не касался.
— Верховодили всем братья Быковы. С них и заглавный спрос.
— Где арестованные? — остановил мужиков Азин.
— В барском доме заперты. Андрюшка Шурмин с левольвертом стоит.
Азин зашагал по песчаной аллее к барскому дому, — мертвые лица комбедчиков словно следовали за ним.
Азин остановился на ступенях, между колоннами, приказал Стену:
— Приведи арестованных. Я сам стану допрашивать. — Открыл парадную дверь, очутился в большом зале.
Сквозь синие портьеры пробивался рассеянный солнечный свет. Мраморные статуи были теплыми и розовыми, японские вазы казались странными тропическими цветами, на дубовом паркете слоилась пушистая пыль, позолоченные рамы затянула паутина.
Азина провожала темная цепь портретов. В глазах зарябило от кружевных воротников, расшитых мундиров, платьев, каштановых, черных, рыжих париков. Строгие, надменные, осуждающие физиономии. Вкрадчивые усмешки. Лакированные глаза. Упрямые рты. Гусарские усы. Давным-давно истлели кости этих людей, но портреты отбрасывали на Азина свои неподвижные тени.
Под портретами были развешаны дуэльные пистолеты, кавказские кинжалы, старинные пищали. На одной из пищалей церковнославянская надпись горделиво напоминала: «С оной боярин Никита Долгушин ходил с государем всея Руси Иваном Васильевичем Грозным в казанский поход. Знай, потомок, сие и помни о сем».
Азин хлопал дверями гостиных, спален, кабинетов; с потолков осыпалась известковая пыль, в углах лежала коричневая труха, красное дерево мебели пучилось от сырости.
Азин проходил через этот ненавистный ему мир вещей, предметов, произведений искусства и все же волновался. Бронзовые амуры целились в него из маленьких луков, в длинных, красного и черного дерева футлярах угрожающе хрипели часы, люстры сердито переливали хрустальные подвески. Рыцарь в заржавленных латах перекрывал шпагой дорогу.
В Азине снова боролись два цвета времени: красное с пронзительной резкостью отделялось от белого и требовало возмездия. Все, что принадлежало белому цвету, вызывало яростное желание ломать и бить. Ему хотелось стрелять в лакированные глаза и напудренные парики, сшибать с постаментов алые и синие вазы, опрокидывать ломберные, в перламутре и позолоте, столы.
Азин распахнул дверь еще одного кабинета: за письменным столом сидел Стен, в углу кучились арестованные. Около них стоял Шурмин, сжимая в руке потный «бульдог»; тут же на кожаном диване валялась разорванная гармошка.
Азин сел рядом со Стеном, поставил на стол локти, уперся ладонями в подбородок. Обвел темными глазами арестованных: рыжие братья Быковы, безбровый и безбородый, с изрытой оспинками физиономией Маркел-мельник. Узнал долговязого Афанасия Скрябина, которого он выпорол в Вятских Полянах. Задержал взгляд на разодранных алых мехах гармошки.
— Почему гармонь? Для чего она здесь? — Собственный голос казался Азину неприятным и черным.
— Когда эти подлецы петли на комбедчиков накидывали, — показал Шурмин на братьев Быковых, — Маркел-то на гармошке «Вы жертвою пали в борьбе роковой» играл. Может, откажешься, сука? — подсунулся Шурмин к мельнику, перекладывая револьвер из правой ладони в левую.
— Жалею, Андрейка, не удалось сыграть и тебе отходную, — ответил с наглостью обреченного и не ждущий спасения мельник.
— Выведи их пока, Шурмин, кроме этого долговязого.
Азин снова, уже пристальнее, поглядел на Скрябина.
— Партикулярный коммерсант, не красный, не белый? Так? — спросил Азин.
— Так, гражданин товарищ.
— Я тебе не товарищ. Рассказывай, как все происходило?
— Я к самосуду не причастен. Расправу чинил Маркел да братаны Быковы, а мне еще с соседями жить…
— Не путай следов, не заяц.
— Говорю, как на исповеди, батюшка мой.
— При аресте комбедчиков били?
— Маркел-то Спиридоныч тяжел на руку, и братаны Быковы — люди лукавые, — уклончиво ответил Скрябин. — Поучили, конешно, было дело.
— Что значит поучили?
— Раздели догола, дегтем вымазали, в пуху вываляли, хомуты на шею вздели и по селу водили. Вожжами, конешно, учили, в дерьмо носами тыкали…
— Ты тоже участвовал во всех этих гнусностях, — убежденно сказал Азин.
— Ни боже мой! Я — безгрешен. Мое дело — хлебная торговля. — Скрябин опустил глаза на опойковые с ремешками сапоги, одернул шелковую желтую рубаху.
— Что ты крутишься, как береста на огне? — не вытерпел Стен и выложил на стол новенький, лоснящийся от масла наган. — У тебя при обыске нашли. Для чего оружие?
— Сейчас времена такие паскудные. Коммерсанту без нагана нельзя.
Азин повернул барабан со змеиными головками пуль, Стен подал какую-то записку. Азин прочитал:
«Афанасий Гаврилович? Ради бога, сообщите, что творится в селе? Потолкуйте с хорошими мужиками, готовы ли они, помогут ли нам? Наши передают поклоны. Евгения Петровна…»
Черная борода Скрябина затряслась на желтой рубахе, страх отразился в узком лице.
— Кто такая Евгения Петровна? О чем ты должен толковать с мужиками? На какую помощь надеется эта самая Евгения Петровна? — строго спрашивал Азин.
— Не повинен я. Кого угодно спросите, Шурмин и тот скажет безгрешен.
— Стен, позови Шурмина. Да покарауль бандитов, — сказал Азин и подумал: «Или я заставлю его говорить, или я дурак».
Азин с удовольствием оглядел беловолосого Шурмина. Он напомнил младшего, любимого братишку, и Азин невольно улыбнулся.
— Какие против Скрябина улики, Шурмин?
— Оно конешно, подозрениев всяких полное лукошко накидать можно, солидным баском сказал Шурмин, — а вот улик не имеем. Афанасий-то Скрябин вреда комбедчикам не чинил, против Советской власти не буйствовал. Ну и тут опять-таки закавыка — он же правая рука помещицы нашей, Евгении Петровны Долгушиной, но и хлеба своего мужикам он ужас сколь роздал. Вот тут и разберись, — неопределенно говорил Шурмин и заключил: — А все же Афанасий Гаврилыч — контра зеленая. Ты для чего хлебные скирды в поле пожег?
— Правда, скирды жег или врет парень?
— На собственный хлеб руки не поднимал. Обмишурился Андрюшка, скирды пожег Сергей Петрович, сын Долгушиной. А я — ни боже ты мой!
— Ступай на улицу, Шурмин, — заглянул Азин в безмятежные глаза паренька, синевшие под выгоревшими бровями.
Шурмин выскользнул за дверь, Азин прикрыл ладонью наган и записку. Наступило неприятное молчание. «Передо мной человек. Кто он? С одной стороны, от него за версту контрой воняет, с другой — свой хлеб мужикам раздает. И я должен решить его судьбу. Именем Революции вогнать ему пулю в лоб. Или выпустить на свободу, и тоже именем Революции? Я могу поверить или усомниться в Андрее Шурмине. У Скрябина найден наган и эта странная записка помещицы Долгушиной. Я заставлю говорить хлеботорговца!» В азинских глазах уже не было глубины, светящейся мыслью, они выражали одну ненависть.
— «Вы жертвою пали» играл, когда комбедчикам петлю накидывали? Издевался, подлец! По всем большевикам отходную не сыграешь. Молись богу, мерзавец! — выкрикивал Азин, тиская в пальцах новенький, отобранный у Скрябина наган.
— А чё мне молиться? Стреляй, коли твой верх. Был бы мой, я бы не лаялся. Ты бы у меня уже висел вниз головой, — скаля прокуренные зубы, ответил мельник.
Азин разрядил маузер в Маркела. Подгибая колени, мельник рухнул на пол. Азин шагнул к Скрябину:
— Минута тебе на правду! Соврешь — догонишь мельника на том свете…
— Я скажу, я все скажу, — всхлипнул Скрябин. — Заарканила она меня, охомутала, но я для вашей власти сквернова-худова не делал. А вот она, сучка, она — и гидра, и контра…
— Кто это «она»? — прицыкнул Азин.
— Евгения Петровна. Как паучиха свою паутину сплела. С помещиком Николаем Николаевичем Граве союз «Черного орла» придумала, она и здешний бунт заварила в отместку за отобранное поместье. Она с генералом Рычковым в Казани дружбу водит.
— Кто с ней в заговоре кроме тебя и помещика Граве?
— Братья Быковы, доктор Дмитрий Федорович, у которого она в Арске живет. Ну Воробьев — начальник станции Арск. Всех назвал, как на исповеди, — заплакал Скрябин.
— Если оклеветал неповинных людей, застрелю, собаку. Стен, стереги его! За этого типа мне головой отвечаешь…
Офицерский, со следами споротых погон, мундир аккуратно обтягивал плечи Азина. Начищенные сапоги сливались в один черный цвет с галифе, гладко зачесанные волосы прятались под каракулевой папахой.
— Хорош? — повернулся Азин вокруг себя.
— Очень плох! — рассмеялся Стен. — Кто поверит: офицер прибыл из Казани, а чистенький как гимназистка. Надень-ка растоптанные сапоги, папаху — долой. Поверх мундира накинь студенческую шинельку. Правдоподобнее…
Ночной сад дышал влажной зеленью, запахами малины, крыжовника, созревающих яблок, шишки чертополоха кололи руки, хватали за галифе. Азин и Стен остановились в вишневых зарослях.
— Предупреждаю, Стен, во флигель врывайся, если начнется стрельба.
Азин зашагал к флигелю, поднялся на террасу, прислушался к смутному говору за окном. Из неразборчивого говора вырвался женский голос, произносящий французскую фразу. Азин мягко постучал в дверь, голоса смолкли. Послышались грузные шаги, забренчала цепочка.
— Кто там? — опасливо спросили за дверью.
— К доктору Дмитрию Федоровичу из Казани…
Дверь открыл сам доктор. Недоуменно вскинул длинную бритую голову, колыхнул могучим животом.
— Дорогой Дмитрий Федорович! Я привез вам привет от генерала Рычкова. Прапорщик Соболев, адъютант полковника Каппеля, свидетельствую свое почтение.
— Проходите, прошу, — доктор пропустил Азина в темный коридор, провел в небольшую, загроможденную мебелью комнату. — Гость из Казани, Евгения Петровна.
— Очень рад, мадам, — сказал по-французски Азин, склоняя голову перед Долгушиной и прищелкивая каблуками.
Евгения Петровна приподняла брови, недоверчиво рассматривая Азина.
— У меня приятные новости, — перешел он с французского языка на русский. — Наши войска победоносно продвигаются вперед. В Казани от красного бешенства осталось одно воспоминание…
Доктор сочно хлопнул пробкой, поставил на стол бутылку домашней вишневой настойки.
— Мы сначала выпьем за ваш приезд, потом уже рассказывайте. Ваше имя-отчество, господин прапорщик?
— Сергей Сергеевич, — не задумываясь ответил Азин.
— За ваш приезд! — доктор прозвенел рюмкой. — Ох, это красное бешенство, как всякое — оно нелепо и неразумно. — Дмитрий Федорович бисерно засмеялся. — Я мужчина громоздкий, а все толстяки для краснокожих — первостатейные буржуи. Недавно какой-то залетный комиссар меня на станции прихватил. «Я тебя, контра, в Казань для выяснения личности повезу». — «Во мне семь пудов диабета, в вагон не поднимусь». «Ага! Ты не просто буржуй, а иностранный. Что такое диабет?» — «Сахарная болезнь». — «Врешь, ты сахарином, размерзавец, торгуешь». Спасибо начальнику станции, выручил из беды господин Воробьев.
— Вы уже про это рассказывали, Дмитрий Федорович, — нахмурилась Долгушина.
Азин деликатно улыбнулся, чувствуя на себе испытующий взгляд Долгушиной. «Надо быть начеку».
— Как здоровье его превосходительства? — спросила Евгения Петровна.
Азин понятия не имел, о ком спрашивает Долгушина, но догадка проскользнула в уме: конечно же о генерале Рычкове! А что, если Долгушина спросит о его внешности: худой, толстый, рыжий, белый? Азин ответил почтительно:
— Я еще не имел чести быть представленным его превосходительству. Лишь полковник Каппель — мой непосредственный шеф — виделся с генералом. Азин приподнял рюмку: — Ваше здоровье, мадам! Кстати, мадам, казанские народные комиссары — бывшие каторжники, — старался Азин увести Долгушину от опасного разговора о генерале Рычкове. — Даже самые высшие их начальники говорят между собой на непотребном языке. Мне рассказывали, как красный главком Вацетис со своими командирами беседует, — со смеху умрешь. «Что же ты, мать твою, Симбирск не удержал?» — «А разве ты, мать-перемать, не знаешь, что вся моя сволочь разбежалась?» Извините, Евгения Петровна, но стиль красных — стиль скотов…
— Сейчас неподходящее время для анекдотов, — остановила помещица Азина. — С какими же вы поручениями явились?
— Полковник Каппель интересуется всем: антибольшевистскими настроениями, крестьянскими мятежами, запасами провианта, — начал перечислять Азин. — И конечно, нам нужно знать о силах так называемого Особого батальона, который занял Арск. Наше командование, впрочем, не придает серьезного значения этому Азину, — скривил он в усмешке губы. Азин — сопляк со способностями заурядного бандита.
— Этот мальчишка за два дня увеличил свою банду в десять раз, — зло возразила Долгушина. — Вам известно про это?
— Если Азин мне попадется, я его сперва высеку, — объявил Дмитрий Федорович.
— А потом что? — спросил Азин.
— Потом подорву бомбой.
— Перестаньте болтать чепуху, доктор, — поскучнела Евгения Петровна. — Странно, что Вениамин Вениаминович ничего не передал нам через полковника Каппеля. Посылать специального человека и не сговориться между собою? Не похоже это на генерала…
Азин понял: приближается развязка. Он приподнялся, отодвигая стул.
В окно дважды постучали: все насторожились. Стук повторился.
— Это Воробьев. Слава богу, я уже начал беспокоиться, — доктор вышел из комнаты.
— Сейчас мы узнаем кое-что новое об Особом батальоне, — сказала Долгушина.
Азин закрыл окно спиною. В комнату одновременно вошли Воробьев и доктор.
— Разрешите, Сергей Сергеевич, представить вам…
— Руки вверх! — скомандовал Азин, вскидывая над головой гранату. — Эй вы, седой террорист, не шевелиться!..
— Это, Азин, возмутительно! Это безобразно, Азин! — ругался Северихин.
— Что ты на меня остервенился? — беспечно спросил Азин.
— Случайно узнаю от Стена о твоих ночных похождениях. Что же это такое, а? Командующий целой группой войск ведет себя, как мальчишка! Экая доблесть, переодеться, словно в маскараде, чтобы арестовать тройку монархистов.
— Хотел убедиться, что это действительно преступники, — слабо защищался Азин.
— Тебе хотелось покрасоваться, смотрите, мол, на молодца. Молодец на овец! Нельзя больше мальчишествовать, Азин, — уже смягчаясь, выговаривал Северихин. — У тебя теперь заботы посерьезнее.
— Молодец, говоришь, на овец, говоришь, — громко рассмеялся Азин. Мы пока липовые разведчики: нас белые заведут, проведут и выведут.
В салон-вагон вошел Стен:
— К тебе, командир, этот паренек из Зеленого Роя, Шурмин. Спрашиваю зачем, отвечает — по личному делу.
— Какая опять беда, Шурмин? — спросил Азин у вошедшего улыбающегося паренька.
— Принимай к себе добровольцем. У меня теперь с кулаками со здешними рогатые отношения.
— Мамка с тятькой мне голову оторвут, — усмехнулся Азин, глядя на светившиеся синью глаза, на босые в цыпках ноги Шурмина.
— Сирота я, — вздохнул Шурмин, гася сияющее выражение. — Я ведь с виду неказист, но мне уже восемнадцатый. Разведчиком могу быть, да и в писаря пригожусь. Ей-богу, Азин…
— Возьмем его, Северихин, в разведчики. Лихой разведчик должен быть, а? — Азин протянул руку опять расцветшему пареньку.
Шум подошедшего поезда заглушил азинские слова. На соседнем пути остановился не совсем обычный состав: его платформы и вагоны были обшиты двойным рядом досок, обложены мешками с песком, из узких бойниц выглядывали пулеметные дула.
— Это еще откуда? — спрашивал Азин, выбегая на перрон и сталкиваясь с Федотом Пироговым.
— Вот бронепоезд привел. Подарок вятскополянских железнодорожников, четверо суток без передыху трудились, а сделали. С виду неказист, а сработан прочно.
— В четыре дня такую махину! Не зря говорят, вяцкой — народ хвацкой, — Азин чмокнул Пирогова в рыжую бороду.
— А не запляшет бронепоезд на рельсах от собственных выстрелов? деловито осведомился Северихин.
— Испытывали. Подрагивает, — согласился Пирогов.
— Прыжок влево, прыжок вправо и кубарем под откос?
— Ты это брось, Северихин! В хороводе все девки красивы. Четыре вагона, пять платформ, три пулемета, — подсчитал Азин. — Откуда пулеметы, Федот?
— У местных кулаков взяли. По овинам, собаки, распрятали.
— Азин, Ахин! — раздался испуганный голос Стена.
— Что такое? Чего орешь?
— Скрябин сбежал…
— Как сбежал?
— Крышу в станционном складе разобрал и смылся. Часовые даже не слышали.
— Часовые виноваты? — вскинулся Азин. — Не поймаешь — пеняй на себя…
Под ногами Афанасия Скрябина лежала Вятка — сизая в зеленой раме лугов. По песчаным косам бродили долговязые кулики, дышали теплом перестоявшие травы, водяные лилии пьянели от собственного запаха. Над сонными озерцами висели поспевшие гроздья черемухи, ежевика осыпалась в воду. Несокрушимое, словно литое из голубого металла, небо казалось близким, но и неприкасаемым. Скрябин рыскал по берегам реки, обходя деревни, укрываясь в рощах. Опасался мужиков: как бы не выдали красным. Страшился пойти и к Граве: тот запретил без нужды приходить к нему членам союза «Черного орла и землепашца».
После долгих колебаний Скрябин все же пришел в Гоньбу. Сельцо уютно раскидалось по речному крутояру; мужичьи дворы утопали в яблоневых садах, зарослях черемухи, калины, шпанской ягоды. На самом венце крутояра стояли два белокаменных дома, соединенных между собою крытой галереей. К воротам усадьбы вела липовая аллея. Старые, еще екатерининских времен, липы плотно переплелись вершинами. Аллея гудела пчелами, вкусно пахло медом, на серой коре деревьев играли солнечные пятна.
Граве уже давно заприметил Скрябина — и, стоя в кустах бузины, следил за его приближением.
— Зачем пожаловали, господин Скрябин? — спросил он, выходя из кустов и не отвечая на почтительный поклон хлеботорговца. — Я, кажется, запретил приходить без крайней необходимости.
— Необходимость меня и пригнала, Николай Николаевич.
— Чепуха какая-нибудь. В чем дело, говорите без словесной шелухи.
— Беда, Николай Николаевич! Красные в Арске расстреляли Долгушину и начальника станции Воробьева. Мельник Маркел тоже приказал долго жить. Я чудом уцелел, удалось бежать из-под ареста, — сообщил Скрябин.
— Чего кричите? Идемте за мной. — Граве провел хлеботорговца в беседку. Бросил пробковый шлем на стол, опустился на деревянный топчан. Кто их расстрелял? Когда расстрелял? А самое существенное — кто предал? Злое, болезненно сморщенное лицо помещика напугало Скрябина.
— Азин учинил расправу над нашими. Красный бандит Азин.
— Уничтожены лучшие люди. А кто их предал, так и не сказали.
— Если бы я знал предателя — задушил бы собственными руками. Скрябин печально поник головой. «Не дай бог, догадаются о моем грехе. Умен ведь, хитер ведь, как бы не запутал расспросами».
— Азин! — задумчиво повторил короткую фамилию Николай Николаевич. Что ж! Запишем Азина в наш поминальник. — Он подозрительно скосился на Скрябина: — А как вам удалось вырваться из красных лап? Крышу разобрали и скрылись? А часовые спали? А собаки не лаяли? Как все просто и легко получилось. Милее сказки…
— Бог помог, нужда заставила.
— А может, из вас провокатора сделали? Может, вы черноорловцев предали? А? Бывает? А?
— Бог с вами! Как можно подумать такое, батюшка мой?
— Что глаза прячете? Чего смущаетесь, господин Скрябин?
— Совестно, что про меня такие скверные мысли в голову приходят.
— Совесть — не голод, можно терпеть. Я еще не думаю, что вы стали предателем, пока еще нет. Но теперь на предательство мода. Мода пошла на все! Поносить покойного императора — мода! Радоваться разрушению России мода! Говорить, что нас спасут интервенты, — мода! Никто тебя не спасет, кроме самого тебя. — Граве закусил тонкие, ярко-красные губы. — А для собственного спасения надо убивать других. Наступило время ужасать, теперь уже мало одного божьего страха. А кого невозможно убить — того купим. Деньги тоже бьют наповал.
— Так-то оно так, батюшка мой, да ведь всех-то не купишь. Особливо идейных.
— Идейных? — зашелся острым смешком Граве. — Идейные стоят подороже, только и всего. Идеи покупаются дешевле вяленой воблы. Как я купил главаря местных комбедчиков? Он мне объявляет: «Поместье ваше конфисковано, убирайтесь вон». Я ему отвечаю: «Вон так вон. А что вы будете иметь от конфискации?» Он мне с глупой ухмылочкой: «Поместье принадлежит народу». Я ему тоже с дурацкой улыбочкой: «А ты есть народ. Значит — поместье твое. Я пожил, ты поживи». Он сначала, как жеребец, взвился, а я ему ласково: «Это твое, и это твое. И вот это тоже твое». В три счета растолковал ему суть красного гимна — кто был ничем, тот станет всем. И он теперь исполняет мою волю. Но мой комбедчик — мелкая рыбешка. Нам надо ловить осетров покрупнее.
— Неужто, батюшка мой, красные долго продержатся?
— Всегда смотрите вперед. История русская способна на всякие немыслимые зигзаги. Я возвращаюсь завтра в Ижевск, а вы поезжайте в Чистополь, Мамадыш, Малмыж, собирайте черноорловцев. С оружием, без оружия ведите их в Ижевск, я буду там ждать. Действуйте моим именем, пусть знают все, что «Черный орел» объявляет тихую, но беспощадную войну большевикам. Мы будем всюду, нас — не находят нигде.
За оградой сада заиграла гармошка. Торжественно, но и печально гармонист вывел: «Вышли мы все из народа».
— Кто-то на деревне разгулялся. Вишь, красную молитву затянул, подлец, — выругался сквозь зубы Скрябин.
— Вышли мы все из народа, поют. А мы их загоним обратно в хлев, на конюшню. — Граве поспешно вышел из садовой беседки.
Скрябин последовал за ним, и они поднялись на самый венец крутояра. Вечерняя, в млеющей дымке река мерцала расплавленным оловом, желто лоснились песчаные косы, между береговыми кустами ракитника плясала мошкара. Тишина полностью завладела луговыми травами, сосновым бором, уходящим за горизонт. Над рекой, над заречными лесными просторами стояли отсветы всепокоряющего голубоватого свечения неба.
Граве, сдвинув на затылок пробковый шлем, засунув руки в карманы бриджей, молча смотрел на реку. И вдруг рассмеялся мелко, зло, словно издеваясь над чем-то:
— Мы с вами, господин Скрябин, стоим перед неизвестным, а неизвестное не может называться ни событием, ни фактом. Оно вызывает только страх. Вы читали Апокалипсис?
— Не приходилось.
— Жаль. Теперь самое время читать Апокалипсис. — Граве снял шлем, обмахнул разгоряченное лицо. — И появится всадник на белом коне, и начнется братоубийственная война. И восстанет сын на отца, брат на брата, и будут убивать друг друга со злобою непостижимой. Вослед белому всаднику проскачет всадник на красном коне, сея голод на голую землю. А потом появится черный всадник — чума, и проказа, и всякий мор поразят многострадальную нашу страну. Когда же люди увидят всадника на коне бледном — начнется светопреставление. Так предсказывает Апокалипсис, господин Скрябин. Советую прочесть — весьма полезно. А если не до чтения, то верьте мне на слово и толкуйте мужикам о близком светопреставлении. Наши мужички, да черемисы, да вотяки страх как боятся конца света и суда божьего. — Граве уныло усмехнулся, сморщив плоское желтоглазое лицо. — Все нужно использовать против красных: пушки, голод, священное писание. Собирайте же черноорловцев и поскорее ведите в Ижевск, господин Скрябин…
Сам Граве появился в Ижевске на следующий день, и даже он поразился размаху террора, начатого фельдфебелем Солдатовым.
Ни в чем не повинных людей расстреливали, бросали в тюрьмы. Тюрем не хватало, под них отводили амбары и лабазы, на заводских прудах железные баржи превратили в острова смерти. Доносительство стало почетным ремеслом, провокаторы поощрялись как спасители отечества, спрос на палачей поднялся. Монархисту Граве показалось странным, что главари ижевского мятежа обрушили террор на рабочих, поддержавших ихнюю власть. Так сумасшедший, завладев топором, рубит направо-налево, подсекая собственные силы.
В шабаше террора опасность красного наступления казалась нереальной, словно сполохи далекой грозы. Мятежники были уверены, что на Урале их прикрывают белочешские легионы генерала Голицына и полковника Войцеховского, а с Волги белая Казань.
Граве ходил по обмершим от страха улочкам Ижевска, и все вокруг было подозрительным. Были подозрительными заборы с ржавыми пятнами на досках: уж не расстреливали ли тут рабочих? С откровенной злобой поглядывали на штатский костюм Николая Николаевича часовые. С подозрительной быстротой на улицах вспыхивали беспричинные ссоры, зачинались бессмысленные драки.
Граве на минутку приостановился у заводского громадного пруда. Грязные волны, ломавшиеся на песке, угрожающе шумели, вороны раздражали своим карканьем, даже солнечные блики подмигивали из воды с какой-то подлой настойчивостью. Все было насыщено изнуряющей атмосферой тревоги, невидимой, но неизбежной опасностью.
Граве посетил командующего Народной армией полковника Федечкина. Полковник сразу стал жаловаться на слабость армии.
— Насильно мобилизовали десять возрастов. Согнали в Ижевск тридцать тысяч рабочих и мужиков, а многие даже стрелять не умеют. Смешно сказать, но шесть тысяч наших народоармейцев уже вторую неделю не могут ликвидировать партизанский отряд какого-то Чевырева. Я вынужден сам возглавить карательную экспедицию. — Полнокровное лицо Федечкина пошло сизыми пятнами раздражения. — Террор Солдатова мешает успешным действиям армии. Контрразведка стала хватать уже моих офицеров. Солдатов в каждом обывателе видит скрытого большевика.
— Вы пока имеете удивительную, просто неповторимую политическую комбинацию, — заговорил со снисходительной улыбкой Граве. — Подумать только — пролетарьят восстал против диктатуры пролетарьята. Белое движение получило за-ме-ча-тель-ней-шую возможность доказывать своим друзьям за границей, что русский рабочий класс отвергает большевизм. Под такое доказательство можно получать неограниченную военную помощь, а что вы делаете? Разбазариваете лучшие дни своего владычества на всякие бирюльки. Играете в Советы без коммунистов, в братство-равенство? Это все очень мило, но сейчас штык важнее идей. Если вы не раздавите того же красного партизана Чевырева, через месяц он задушит вас. А что поделывает капитан Юрьев? — неожиданно спросил Граве.
— Юрьев устроил в Воткинске какой-то вертеп и не признает ни меня, ни Солдатова. Самого Юрьева тоже никто не слушает, даже его адъютанты. Да и какой дисциплины можно ждать от опереточного артиста! Вот уж воистину судьба играет человеком, — Федечкин скрестил на груди руки.
— Я поеду в Воткинск, — объявил Граве. — Или мы научим этого артиста воинской дисциплине, или вышвырнем вон. А вы займитесь обучением новобранцев, все эти добровольческие отряды, боевые дружины, охранные группы надо преобразовать в регулярные части. В роты, полки, дивизии. Не забывайте, полковник, с помощью толпы, даже вооруженной, властвовать невозможно…
Николай Николаевич заглянул в контрразведку. Солдатов встретил его с подобострастием.
— Говорят, что вы произвол красных комиссаров перекрыли своим беззаконием, — сказал Граве. — Массовым террором погасили недовольство рабочих Совдепией и талантливо раздули их ненависть к белым? Зачем вы это делаете? Настоящий политик (а всякий контрразведчик — политик) должен организовывать стихийную ненависть.
За окном контрразведки смолисто поблескивал пруд с маячившими на его середине баржами. Граве представил себе вонючие, склизкие трюмы, и сразу стало погано.
— Советую съездить на баржи, выбрать человек триста, особенно семейных, и немедленно освободить. Это сразу придаст вам ореол справедливости и благородства.
— А если по ошибке коммунистов выпущу? На лбах-то ведь не написано, что это за лбы.
— Коммунистов посадите снова. А сейчас сделайте красивый жест.
— Все же страшно выпускать из тюрьмы мастеровых, — колебался Солдатов. — Сперва кинули людей в застенок, а теперь скажем — извините, погорячились, промашку дали. Освобожденные такую агитацию против нас разведут — на стенку полезешь.
— А мы из освобожденных создадим карательный батальон. Недавно сочувствующие большевикам будут отправлять их на тот свет. До сих пор каины убивали авелей, мы заставим авелей убивать каинов. Вот что такое политика! Да, что вы думаете о капитане Юрьеве?
— Капитан Юрьев — светлая голова, а мы не богаты светлыми головами. Федечкин любит шельмовать капитана, но он сам шельма. И бездарный командующий. У краснюка Чевырева тысяча головорезов, Федичкин против него послал целую армию, а толку никакого. А капитан Юрьев — герой! Вот кого надо в командующие армией.
— Возможно, Воткинск не вертеп, а капитан Юрьев — белый герой. Все возможно, и я буду объективен. Необъективность — это только личная ненависть политических соперников…
Поздним утром Граве подъехал к кирпичному домику управляющего воткинским военным заводом. У парадной двери его задержал грузин в красной черкеске.
— Куда и зачем? — раскинув руки и поигрывая смоляными бесстыдными глазами, спросил грузин.
— Моя фамилия Граве, я из штаба Народной армии. Где капитан Юрьев? С кем имею честь? — небрежно козырнул Граве.
— Адъютант командира воткинских отрядов Народной армии Чудошвили. Капитэн ожидает вас давно. Даже паровоз послали, а вы прискакали верхом. Прэлестно! Один момент, я доложу капитэну.
Граве не пришлось ждать; дверь тут же раскрылась, и в гостиную влетел Юрьев. Восторженно всхлипнув, заключил Николая Николаевича в объятия, потерся напудренным носом о его щеку.
— Голуба долгожданная! Меня Федечкин по телефону предупредил о твоем выезде. Жду-пожду — нет! Я уже испугался — не приключилась ли беда. Мои мушкетеры могли принять тебя за большевика. А у них разговор — пуля в лоб, петля на шею. Такие размерзавцы — мир не видывал! Только и требуют у меня: режь, круши, поджигай! Я им — режьте, но благородно, поджигайте, но чтобы красиво. Я в трагическом положении, голуба! Просто счастье, что ты приехал. Помоги советом и делом. Ты же дворянин. Голубая кровь! А я голубую кровь, а я русского аристократа люблю…
— Доброе утро, капитан! — сказал наконец Граве, ошарашенный бесцеремонностью Юрьева.
— Прошу, располагайся как дома. — Юрьев метнулся к дивану, скинул с него связки бумаг. — Адъютант!
Из-за портьеры выскочил Чудошвили.
— Коньяку и печенья! Живей, скотина! — Юрьев убрал со стола бронзовый бюст Петра Великого, малахитовый чернильный прибор, черный и рыжий парики. Бюст перенес на камин, парики швырнул под диван.
Граве с любопытством смотрел на живописный беспорядок кабинета. Возле камина, полуприкрытая ширмой, стояла кровать красного дерева, над ее изголовьем были приколоты неприличные фотографии. Стены, обитые синим шелком, почернели от винных пятен, в окнах переливались зеленые и алые стекла, ковер запакощен табачным пеплом, белыми пятнами пудры. «Артист оперетты, этого еще нам не хватало», — грустно подумал Граве.
Юрьев взял тросточку, повертел ее, оперся на бронзовую голову Петра. В рыжей, верблюжьей шерсти, куртке, толстых синих чулках, башмаках с серебряными пряжками, свинцовощекий, напудренный, он действительно походил на артиста. Двинув губами, он плюнул, заговорил снова, с дымной злостью:
— Никак не справлюсь со своими мерзавцами. В городе — вертеп, в городе — шабаш, как в Вальпургиеву ночь на Лысой горе. Начальники отрядов не признают меня за командира. Я пишу приказы, они смеются над ними.
— Какие приказы?
Юрьев взял со стола листок, кинул вперед правую руку, левую отнес назад. Хорошо поставленным голосом прочел:
— «Граждане-солдаты! Помните, что скромность и воспитанность украшают человека, внушают к нему доверие. Бросайте большевицкие замашки и не пугайте жителей. Я требую, чтобы вы были жестоки в бою, вежливы в тылу…»
— Это приказ для гимназисток. У военных приказов особый язык. Вы же капитан царской армии, должны знать.
— Я случайно стал капитаном. Убили командира роты, и меня произвели в капитаны. А чем плох мой приказ? Слова не те? Тридцать веков смотрят на нас с высоты пирамиды тоже не те слова, а Наполеон написал, и ничего. Сто лет повторяют…
Граве выдернул из бумажной стопы лист.
— Берите перо, пишите. Так. Диктую. Приказ по гарнизону города Воткинска. Параграф первый: объявляю город на военном положении. Хождение по улицам разрешаю до двадцати двух часов. За нарушение приказа расстрел. Написали?
— Не спеши, голуба!
— Параграф второй. Всем гражданам, имеющим огнестрельное оружие, сдать его в двадцать четыре часа. За неисполнение — расстрел. Параграф третий. Всем гражданам, всем воинским частям Народной армии соблюдать полный и образцовый порядок. За убийство, грабежи, поджоги — расстрел…
— Это звучит, голуба!
— Параграф четвертый. Всех коммунистов, красноармейцев, советских служащих, скрывающихся под видом мирных обывателей, немедленно арестовывать. Написали? Параграф пятый. Военным комендантом города назначаю… Есть подходящий человек на пост военного коменданта?
— Найдем! — встряхнул перо Юрьев.
— Этот, как его, Чудошвили не подойдет?
— Нестор? Его нельзя! Он — и адъютант мой и начальник тюрьмы, по совокупности. Зверь-человек, а незаменим, особенно в интимно-лирических делах. Я его, как хорошую роль, разучил. Он не только большевиков, он и нас за копейку прирежет. Подлец, но скажу — незаменим…
— Где вы его разыскали?
— Был у красных — перебежал к нам.
— Я не сторонник необходимости подлецов.
В кабинет танцующей походкой вбежал Чудошвили, прижимая к груди припотевшие бутылки, вазу с печеньем и блюдо с засахаренной морошкой. Поставил все на стол, приподнялся на цыпочки, держась за кинжал.
— Вот что, — строго сказал Граве, присматриваясь к его смуглому, изрытому оспой лицу. — Арестованным большевикам никаких поблажек. Держать их на самом строгом режиме.
— Ха! — осклабился Чудошвили. — Вы не знаете здешней турмы. Полсотни болшэвиков не влезет. А болшэвики у меня имеют прэлестный режимчик. Кушают овсяные снопы, спят друг на другэ, ходят под себя.
— Предупреждаю, самовольно расстреливать не смейте, мы будем судить большевиков как врагов России.
— Ха! Какой может быть суд? Ризать надо! Всех ризать! — Чудошвили, сверкая горящими от гуталина сапогами, шагнул было к Юрьеву.
— Пошел прочь! Понадобишься — позову, — пригрозил Юрьев тростью.
Чудошвили выпорхнул из кабинета.
— Такой тип и почту ограбит, и храм божий подожжет, — с презрением заметил Граве.
— Я артист, голуба моя.
— Артист, артист! Политическая сцена лучше театральных подмостков. Вы играли Наполеона, сыграйте самого себя, и я уверую в ваш гений.
— А ведь дивная мысль — сыграть самого себя! Как же она мне в голову не приходила?
— Считайте, что появилась, — рассмеялась Николай Николаевич, наливая коньяку. — Вот наступили паскудные деньки, даже не знаешь, за что выпить.
— Император умер, да здравствует император! — воскликнул Юрьев, поднимая рюмку. — Выпьем за реставрацию монархии на святой Руси…
— Чтобы реставрировать монархию, нужна миллионная армия и выдающиеся вожди. Необходимы все военные символы, которые возникали веками и которым века поклонялись. Без званий, чинопочитаний, погончиков, мундирчиков, знамен, орденов нет армии.
— Но ведь это все уничтожено большевиками. У них «золотопогонник» хуже сукина сына.
— Пора из добровольцев делать солдат. Вы больше не начальник добровольческих отрядов, а командир Воткинской рабочей дивизии, капитан. А раз есть дивизия, должны быть у нее свои знамена, свои знаки отличия.
— Свои знамена? А какие? Знаки отличия? Что же это — погоны, эполеты, голуба моя? — встрепенулся Юрьев.
— Для рабочей дивизии царские погоны не годятся. Мы введем нарукавные повязки.
— Белые повязки с черным черепом и перекрещенными костями?
— Наоборот, красные. А на них белые перекрещенные револьверы. Пусть рабочие тешатся своим алым революционным цветом и думают, что никто не покушается на их свободу. А револьверы станут напоминать воткинцам родной завод. Люди любят вещи, которые они делают. Полковые же и дивизионные знамена будут из зеленого шелка. Мы начертаем на них: «Советы без коммунистов!» Или еще что-нибудь этакое красивое…
— Зеленые знамена и лозунги киноварью? Пурпурные на зеленом фоне, это звучит! А почему зеленые?
— Цвет родных полей и лесов. Пусть воткинцы знают, что борются за свои сады и огороды. За цветущую собственность веселее драться. Но это все чепуха, побрякушки для бородатых детей. Костяком дивизии будут офицеры, фронтовики, зажиточные мужики, состоятельные горожане. Ну и те рабочие, что исповедуют эсеровскую веру. Те навсегда останутся с нами. Идите, капитан, и соберите командиров своих отрядов.
Помахивая тросточкой, Юрьев вышел из кабинета. Николай Николаевич опустился на диван, закинул руки за его спинку. В стекла било солнце, синие и алые пятна играли на ковре, бронзовый царь Петр светился в солнечном косяке. Пахло пудрой. Граве задумался: хотелось мыслить опрятно и ровно, но ум работал резко и грубо. «Какой-то Федечкин командует целой армией, а я? Почему бы мне не встать во главе этой самой Народной армии? Устранить здешних главарей не так-то сложно. Федечкин — рохля, Солдатов дурак, Юрьев — военный невежда. Остаются левые эсеры, а левых эсеров надо вышвыривать, хватит с нас ихнего распутства мыслишек. Мавры сделали свое дело, мавров можно стрелять».
Вечером Граве прогуливался по улочкам Воткинска. Прогулка ограничивалась берегом пруда, площадью перед заводскими воротами, сквериком кафедрального собора. Сонный, в зеленом сиянии берез по берегам, пруд был красив, но и здесь стояли безобразные «баржи-тюрьмы», убивая очарование природы. Люди, находящиеся в трюмах этих ржавых посудин, не вызывали в Граве сострадания: они казались какими-то нереальными существами. Он оправдывал себя тем, что эти красные должны быть уничтожены во имя великой России.
Площадь у заводских ворот сохраняла следы недавнего восстания: искрошенные пулями кирпичные ограды, заплесневелые лужи, булыжники, похожие на человеческие черепа, и на них — опрокинутый навзничь — большой царский герб. Бронзовый двуглавый орел загрязнился, звонкие крылья позеленели.
Граве потрогал пальцем покореженную, в рыжих потеках орлиную голову, ржавые когти, все еще сжимавшие обломанный скипетр. «Никто не догадался водрузить герб над заводскими воротами. Да и никому это не нужно. Надо приказать, чтобы водрузили».
Он вошел в кафедральный собор. Шло вечернее богослужение. Голубой легкий туман расслаивался под высоким куполом, грустный дым ладана, царские врата в игре теней и света растрогали Николая Николаевича. Голос священника — влажный, проникновенный — звучал по всему собору, тоже вызывая умиление.
Граве встал между колоннами. Торжественная, отрешенная от всего мирского атмосфера богослужения действовала успокоительно. Он залюбовался бледным чернобородым священником, вслушиваясь в его исполненный молитвенного экстаза голос. Слова священного писания казались прекрасными по своей значимости и поэтическому настроению.
— Приидите ко мне, все страждущие и обремененные, и аз упокою вы-ы-ы, — нараспев произносил священник. Граве мысленно повторял эти слова. «Как славно! Я завидую пастырю, во всем его облике нет ни злобы, ни ожесточения, мы для него только рабы божьи. «Приидите ко мне, все страждущие и обремененные, и аз упокою вы». Этот призыв бога снисходительного и всепрощающего — сейчас особенно умилял. Граве поднял глаза на огромную, в золотом окладе, икону. Под ней были те же, начертанные церковнославянской вязью, слова.
Проповедь кончилась. Прихожане подходили под благословение. Священник с кротким выражением лица кидал по воздуху привычные благословляющие кресты.
— Помолитесь, батюшка, за грешную душу раба божьего Николая.
Священник перекрестил Граве, сказал шепотом:
— Подождите меня. Нужно мне побеседовать с вами…
В ожидании священника Граве ходил по скверику. Однотонно, раздумчиво звонил соборный колокол, неистовствовали воробьи, шелестела под ногами трава. Рябины висели у белых каменных стен, в конце аллеи густо синел пруд. «О чем будет со мной говорить священник? Может, о милосердии к арестованным? Приидите ко мне, все страждущие и обремененные, и аз упокою вы», — снова промелькнула в голове фраза, но почему-то не взволновала, как в соборе. Может, потому, что силуэты страшных барж разрушали всю ее прелесть. Светлое настроение Граве угасло, молитвенный экстаз выветривался.
— Прошу прощения, — раздался за его спиной влажный, мягкий голос. Не имея чести знать лично, я тем не менее ищу встречи с вами. — Священник, шурша струящейся рясой, улыбался. — Хочу посоветоваться с вами по вельми суриозному делу…
— Слушаю, батюшка.
— Пройдемтесь немножко. — Священник взял Граве под локоть. — Я ищу встречи, ибо славно наслышан про вас. Вы не жалеете живота своего в борьбе со слугами антихристовыми. В сии лихие времена каждый христианин должен поступать, как вы. Все нужно отдать для защиты православной веры и престола русского, все, что имеем. Пора повторить славные подвиги предков наших — Минина и Пожарского. Вот и я, следуя примеру их, задумал создать на свои скудные сбережения и милостыни прихожан Особый полк белого воинства, и чтоб назывался оный именем Иисуса Христа. Как и всегда, Христос — первое и последнее наше прибежище. Полк, нареченный именем божиим, верую, совершит нетленные чудеса…
Граве только сейчас заметил особую, дикую ясность в глазах священника: «Прежде такие попы шли на костры, этот пойдет в атаку с наганом в правой, с крестом в левой».
— С радостью поддержу вашу идею. Штаб Воткинской дивизии сформирует добровольческий полк имени Иисуса Христа, обещаю вам, батюшка. Полк имени Иисуса Христа? Чудесно! Мы не пожалеем животов своих за православную веру, а вы молитесь, молитесь, чтобы господь простил грехи наши.
Священник отпустил его локоть и сказал, словно поставил точку:
— Большевики — плевела диаволовы, а полющие бесовы сорняки — угодны господу…
20
Жирное, налитое кровью лицо генерала Рычкова дышало административным восторгом, толстые брови, похожие на черные усы, весело приподнимались, губы вкусно причмокивали. Пошел тринадцатый день, как Рычков стал командующим казанским гарнизоном. Все эти дни он испытывал радость от сознания своей значительности и необходимости.
— А хорошо все же на грешной русской земле! Мы, Сергей Петрович, спасаем отечество, и делаем это не так уж плохо. Сегодня — Казань, завтра — Нижний, а там и светлопрестольная. Душа переполнена пасхальным настроением, — весело говорил генерал Долгушину.
Они сидели в уютном кабинете генерала, и Долгушин переживал такое же пасхальное настроение. Генерал только что подписал приказ о назначении его военным комендантом города.
— В такие сумасшедшие времена умные люди делают карьеру. — Рычков сдвинул брови, лицо его приняло свирепое выражение. — У нас сейчас столько дел, мы же творим новое русское будущее. Сам видишь, на каком фоне его приходится творить: он соткан из кровавых событий, из всеобщего развала и не очень-то располагает к творчеству.
— Для меня даже собственное будущее стало астральным понятием, вздохнул Долгушин. — Будущее из пессимизма и сигарного дыма — скверная вещь!
— Ну зачем же так мрачно. Мы победоносно наступаем, нас поддерживают союзники, с нами золотой запас. — Рычков закинул руки за шею и сытно потянулся.
— Кстати, о золотом запасе. Я передавал вам пожелание князя Голицына на этот случай. Теперь, когда золото в наших руках, его необходимо отправить из Казани. Красные еще рядом, слишком много вожделенных взглядов устремлено на золото.
— Мой гарнизон надежно прикрывает государственный запас от красных, кисло усмехнулся Рычков. — А вожделенные взгляды будут следить за ним и в Казани, и в Самаре, и в Екатеринбурге. Нет, мой милый, золото должно быть с нами, так оно сердечнее. Что тебе надо? — спросил он вошедшего адъютанта.
— Какой-то проситель, ваше превосходительство. По личному, говорит, делу.
— Я не принимаю на дому посетителей.
— Не упускаем ли мы драгоценного времени? — осторожно спросил Долгушин. — Красные окопались в Свияжске, красные захватили Арск. Недобитый враг может оправиться.
— Красные разгромлены вдребезги. Их части в Свияжске всего лишь пыль на ветру. А против шайки Азина выступили два чешских легиона капитана Степанова. Я даже посмеялся, не слишком ли много чести для рядового бандита.
В кабинет снова вошел адъютант:
— Посетитель передал записку.
— Да гони ты его в шею! Впрочем, подай записку. — Рычков небрежно, двумя пальцами взял записку, но тут же вскочил, раскрестил руки, молодцевато зашагал к двери.
Долгушин услышал стремительный стук чьих-то каблуков, радостные всхлипы Рычкова.
— Здравствуйте, генерал! Это я, и незачем приходить в дамский восторг. Вам бы надо стыдиться беспечности ваших караульных постов. Никто не поинтересовался мною, не задержал меня, — длиннолицый, коротко остриженный человек в английском френче и пыльных крагах махал ладонью, словно убирая со лба следы поцелуев.
— Знакомьтесь, господа: Борис Викторович Савинков, — голос Рычкова прозвучал горделиво, нежно, почтительно, — ротмистр Долгушин.
— Рад! — Савинков сунул крепкую ладонь Долгушину, кольнул его ореховыми глазами.
— Мы с вами встречались, — сказал ротмистр, не меньше генерала пораженный появлением знаменитого террориста.
— Когда и где? Не помню.
— В Гатчине.
— Нет, не помню. — Савинков бросился на стул, заскрипел крагами, перекинул ногу на ногу. — Устал я и грязен, как трубочист.
Пренебрежительность Савинкова не оскорбила Долгушина: он сразу понял всю значимость его появления. Правда, его немножко коробила суетливая угодливость генерала, но и тут нашелся оправдательный мотив: Рычков был заместителем Савинкова по Союзу защиты родины и свободы — генерал просто воздавал должное своему руководителю.
— Как, Борис Викторович, удалось вырваться из лап чекистов? После Ярославля, чай, обложили вас, будто медведя. Я даже в газетах читал: вам-де некуда деться. По вашему-де следу идут тысячи ног.
— Запутал следы, только и всего. Правда, под Нижним меня арестовали, не догадываясь, кто я такой. У меня были фальшивые документы, и я убедил большевиков, что тоже ловлю Бориса Савинкова. Мне дали и подводу, и денег для проезда в Нижний. Но это все глупости, а сейчас о деле. Я хочу собрать членов нашего союза, надо ознакомиться с военной и политической обстановкой. Я неприятно поражен — скоро две недели, как взята Казань, а дальше что?
— За эти дни мы сделали невероятное, — заметил Рычков.
— Восемнадцатый год — самый невероятный в истории русской, а мы уже потеряли его половину. Все наше будущее — в нескольких днях. Если сегодня я, вы, он, — показал Савинков на Долгушина, — не станем хозяевами России, завтра окажемся ее временными постояльцами…
Приезд Савинкова обрадовал главарей белой Казани. Не только для генерала Рычкова, но и для них Савинков был самым беспощадным врагом большевизма.
Вечером у Рычкова сошлись высшие военачальники белых, а также мыльные, суконные, меховые тузы.
Долгушин с любопытством присматривался к казанским финансовым воротилам и промышленникам.
Багровые, желтые, белые физиономии, толстые затылки, бульдожьи челюсти. В зрачках искры электрического освещения, твердые, как слоновая кость, воротнички подпирают шеи, манжеты с дорогими запонками оттеняют кисти рук. Мыльный король так и излучает власть своих миллионов, суконный туз — крещеный татарин, похожий на черного курчавого барана во фраке, переполнен самоуверенной силой. Они сочувственно покачивали головами, добродушно улыбались, повторяли шепотом окончания фраз, сочно произносимых генералом Рычковым.
— Солнце нашей близкой победы скоро озолотит священные купола матушки светлопрестольной Москвы, — говорил генерал.
Взгляд Долгушина задержался на капитане Степанове: рыжее легкомысленное личико со вздернутым носиком, петушиный вид гуляки и бабника. «Экое ничтожество всесильный случай выбросил из революционного омута», — завистливо подумал ротмистр. Полковник Каппель слушал речь генерала, теребя свою французскую бородку. «Владимир Оскарович — не чета Степанову. С волчьей хваткой, умница». Рядом с Каппелем невзрачен и мелковат даже адмирал Старк — человек корабельной каюты.
— Мы хотели бы послушать Бориса Викторовича, — закончил свою речь генерал.
— Я поражен вашей медлительностью, господа! Я просто не понимаю, как вы позволили большевикам зацепиться за Свияжск? Почему панически бежавший противник не разбит? Пока вы разглагольствуете о будущем России, Учредительном собрании и прочих милых вещах — большевики оправляются от поражения. Тысячи добровольцев едут в Свияжск. Мне известно, что из Кронштадта на Волгу переброшены балтийские миноносцы. — Савинков повернулся к Старку: — Что вы тогда противопоставите морским орудиям, адмирал? Пассажирские пароходы общества «Кавказ и Меркурий»? А вы, Вениамин Вениаминович? Где ваша стремительная сообразительность? В Казани собрались тысячи офицеров, самые отборные люди — не солдаты, а командиры. Вместо того чтобы бросить эту силу на Свияжск, вы занимаетесь мобилизацией необученных мужиков. Созданная наспех, не имеющая дорогих для нее целей, мужицкая армия развалится при первых же серьезных ударах.
Каппель, зажав в пальцы бородку, одобрительно кивал русой головой. Напряженное внимание и умная строгость полковника польстили Савинкову. Он уже говорил больше для него.
— Еще не поздно разгромить, опрокинуть в Волгу красных. Пятая армия в Свияжске пока беспомощна, внезапным ударом можно захватить и Свияжск, и штаб Пятой армии. Мы сможем, мы обязательно сможем, — голос Савинкова зазвенел страстно и резко, — уничтожить Пятую армию. Я зову вас вперед, торопитесь, господа, торопитесь. Уходящий день за хвост не удержишь. Савинков вынул из карманов кулаки, разжал пальцы, оперся о стол. — У меня с Комучем теперь общие цели. Во имя их я распускаю Союз защиты родины и свободы. Почему я распускаю союз? Я веду войну только с большевиками и не хочу мешать тем силам, что могут восстановить Россию. Пусть восстанавливают ее на старых, новых или каких-либо других началах, Савинков загадочно улыбнулся, — я не буду мешать. Можете создавать новую Россию с какими угодно партиями, кроме большевиков. С любыми партиями, кроме большевиков, — повторил он. — Сам же я простым солдатом стану сражаться с красными. В батальонах полковника Каппеля, надеюсь, найдется место для рядового Савинкова? — скокетничал он, понимая, что Каппель принимает его слова как милую шутку.
— Вот человек дела, не красных словес, — услышал Долгушин похвалу мыльного короля.
Широкое лицо Рычкова расплылось от удовольствия; поводя головой, он объявил:
— Справедливые упреки Бориса Викторовича мы воспринимаем как серьезное и своевременное предупреждение. Полковник Каппель, капитан Степанов и я сейчас разрабатываем план разгрома красных под Свияжском. Техническая, чисто военная сторона плана этого не представляет для вас интереса. А посему прошу, господа, отужинать…
Долгушин пил дорогие вина, ел вкусные блюда и опять прислушивался, теперь уже к работающим челюстям, чавканью, хрясту, общему гулу самоуверенных, почтительных, злых, вкрадчивых голосов. Произносились тосты, позванивали бокалы, потели физиономии, порхали салфетки, щелкали портсигары.
— Народной армии нужны оружие, обмундирование, провиант. Не забывайте про эти нужды, — обратился Каппель к суконному королю.
— Биржа уже ответила повышением акций на вашу победу, — ответил суконный король.
Со всех сторон к Долгушину летели отдельные фразы, обрывки фраз, намеки, смешки.
— Ловко ввернул генерал Рычков фразу о правительстве мягкого сердца.
— Восхитительная энергия ума!
— А по-моему, краснобай, дерьмо собачье.
— Вы Ваську Крестовникова знаете?
— Мастер финансовых афер. Родного отца догола разденет. Начисто разорил пайщиков Промышленного банка.
— Ну, это мы слышали.
— Пайщики спросили Крестовникова: «Правда ли, что мы накануне банкротства? Мы страшно волнуемся». — «Не волнуйтесь, господа! Мы уже обанкротились…»
— В условиях переживаемого момента приходится жертвовать благами свободы в пользу правопорядка…
— «Возможна ли подводная война на Волге?» — спросили меня. «Она уже в полном разгаре. Красные так быстро бегут, что приходится догонять их на подводах».
— Я бы всех наших златоустов, любителей повеличаться ради фразы — к большевикам! Пусть побрешут у комиссаров.
— Развратили народ либеральные пустобрехи.
— Сегодня утром я был у капитана Степанова. Ну, доложу вам, характер! Истинный полководец. Он смотрел на меня такими глазами, даже страшно стало.
— Сопливый мальчишка! Отставной козы барабанщик…
— В России теперь гуманные веяния. Цари вешали своих политических врагов, теперь их стреляют в затылки. Гуманизм побеждает…
— Тише, предупреждаю вас…
— А что, донесете?
— Стыдитесь, милостивый государь!
— Не растравляйте ран сердца. Вчера хуже младенца разрыдался на «Пиковой даме». Как оркестр грянул «Гром победы раздавайся», я навзрыд…
— Теперь, как никогда, — спрос на людей стремительных и беспощадных. Только они спасут русскую нацию. Да, да! Нам нужна нерассуждающая стремительность.
— Савинков — все же азартный игрок.
— Совершенно верно, но вместо червонцев он ставит на кон собственную голову…
— Не терплю блаженных оптимистов. И не верю, что со взятием Москвы исчезнут красные бесы…
— С золотым запасом России, с помощью союзников, а союзники-то англичане, французы, чехословаки, всю Европу можно бросить на колени.
— Союзники, союзники! Вчера Васька Крестовников для них попойку закатил — дым стоял коромыслом. Разошлись за полночь. А Васька этак горестно говорит: шуба на соболях исчезла. Кто бы мог подумать, союзнички…
— Воры и подлецы! Исчезли человеческие единицы, остались одни нули…
В раскрытых окнах виднелось нежное, как атлас, небо, тополя, темные от прошедшего дождя, стояли блистающими рядами; свежий воздух смешивался с запахами вина, табака, пота. У Долгушина закружилась голова, терпкая печаль сжала сердце. Фанфаронный многозначительный треп, легкомысленная болтовня, трещавшие как веселый костер, постепенно растравливали его ум. Легкая печаль разрасталась в злобную тоску: «Неужели эти самодовольные буржуа мечтают править Россией? Глухие и слепые ко всему, кроме наживы, они заменят нас, дворян? Как бы не так! Мы выбросим их, когда восстановим Россию».
Устав от пьяной болтовни и спертого воздуха, он вышел на балкон: там, опершись на перила, курил Савинков: распаленный глазок папиросы освещал его губы.
— И вы не вынесли глупостей, ротмистр?
— Ужасно! — Долгушину захотелось излить свою тоскливую злость перед человеком, которого он не знал, но уважал и в душе побаивался.
В наступивших сумерках их лица странно белели: над балконом клубились табачные дымки, уже погасли блиставшие дождевыми каплями тополя.
— Действовать надо, не то все пропало, — заговорил Савинков. Невозможно надеяться на левых эсеров, пьянеющих от собственной болтовни и половинчатой политики. Вы человек действия, ротмистр?
— Я бы хотел, Борис Викторович, участвовать в готовящемся походе на Свияжск. Буду полезным, потому что люто ненавижу красных.
— Нам теперь необходимы лютые. Без лютости большевиков победить нельзя.
На балконе появился генерал Рычков, тихо попросил:
— Прошу пройти ко мне в кабинет, есть важные новости.
В кабинете уже находились полковник Каппель, адмирал Старк, капитан Степанов, поручик Иванов. Адмирал вытирал платком вспотевшую шею, Степанов фыркал и сопел, Каппель и Иванов тихо, но нервно разговаривали о чем-то неприятном для поручика.
— Только что стало известно, господа, — сказал Рычков, — на станцию Свияжск прибыли крупные политические деятели Совдепии.
— Прекрасно! — рассмеялся Савинков. — Есть возможность ухватить за хвост этих красных деятелей. Не правда ли, Владимир Оскарович?
— Крупный зверь — веселая охота, — тоже смеясь, согласился Каппель.
— Второе известие из Самары, — продолжал Рычков. — Комуч приказывает немедленно отправить государственный золотой запас. За ним уже вышел пароход. Что вы думаете, господа?
— Золото надо отправить в Самару, — быстро сказал Долгушин. — Чем дальше оно будет находиться от передовых позиций, тем лучше.
— Золото — наша сила, а силы рекомендуется беречь. Я за отправку запаса в Самару, — поддержал ротмистра Савинков.
— В таком случае завтра прошу осмотреть золото, драгоценности и засвидетельствовать их полную сохранность, — предложил генерал Рычков. История не простит нам, если мы без должного пиетета отнесемся к такому исключительному событию, как переброска золотого запаса России…
— История — баба распутная. Она забывает события поважнее, — сострил Савинков.
Государственный золотой запас России накапливался на протяжении столетий.
В горах Урала и Акатуя, в ленских, бодайбинских, алтайских чащах, на золотых приисках, серебряных рудниках, в платиновых шахтах бренчали кайлами и кандалами русские люди.
Крепостные мужики, декабристы, народовольцы, мыслители и поэты, бандиты и убийцы, политики и казнокрады в каторжных рудниках пополняли золотой запас империи. Они мокли под северными дождями, задыхались на пятидесятиградусных морозах, спали в замшелых землянках, ели впроголодь черный хлеб, мерли от цинги и шпицрутенов, — на смену приходили новые поколения.
Жильное и рассыпное золото переплавлялось в слитки и укладывалось штабелями в тайных хранилищах. Редкие по красоте, по причудливости форм самородки попадали в коллекции империи. Но государственный запас пополнялся не одним золотом и серебром.
Редчайшие алмазы, рубины, густые и алые, как вино, дымчатые топазы, александриты, меняющие свой цвет, изумруды, зеленые, будто молодая трава, жемчужины южных морей, кубки и чаши, перстни и ожерелья, украшенные драгоценными камнями, находили приют в сокровищницах запаса.
Старинные иконы, картины великих живописцев, хрустальные изделия, оформленные в золотые оправы, золотые кувшины и кубки, одетые хрусталем, ларчики из слоновой кости, малахитовые шкатулки, изузоренные паутиной причудливой резьбы, сервизы севрского, китайского, японского фарфора, ограненные, ошлифованные, отполированные безделушки — прекрасные в своем совершенстве, библии в переплетах, сияющих, как райские врата, кинжалы, похожие на кресты, и кресты, массивные, словно старинные мечи, были в кладовых запаса.
Сокровища покоренных царств, княжеств, ханств, подарки императоров и королей, президентов, временных и пожизненных властелинов разных стран и разных народов, удивительные находки из разрытых гробниц, дары земных недр, морских глубин, плоды гениального воображения — все, что имело непреходящую ценность и красоту, оседало в государственных тайниках империи Русской.
Золотой запас был символом ее величия, военной мощи, неиссякаемости, и был он безбрежен, как сибирская тайга, как среднеазиатские пустыни. Из этого запаса можно было взять десять, сто, тысячу пудов золота, но невозможно было растранжирить его полностью.
На второй год мировой войны царское правительство решило упрятать государственные ценности от случайностей и превратностей времени. Нужно было надежное место — им оказалась Казань.
Старинный город на Волге отвечал всем условиям для хранения запаса. Казань находилась в центре страны; со столицами ее связывали водные и железнодорожные пути. Казанский банк считался одним из лучших в России. И вот кладовые банка стали наполняться драгоценными грузами. Из губернских казначейств, из царских сокровищниц в Казань свезли драгоценности, золото, платину, серебро, монеты, денежные ассигнации.
После Октябрьской революции в Казань продолжали вывозить ценности из западных и центральных губерний. В кладовых банка нашлось место и самородкам Горного института, и ценностям Палаты мер и весов. К весне восемнадцатого года здесь было сосредоточено восемьдесят тысяч пудов ценностей.
Борис Савинков, генерал Рычков, полковник Каппель, капитан Степанов, адмирал Старк, ротмистр Долгушин, поручик Иванов спустились в подземелья банка. Стены вечной кладки, цементированные полы, потолки, бронированные двери, сложная система затворов и замков надежно укрывали ценности.
У золотой кладовой их ожидал финансовый контролер — большеголовый, лысый человечек с физиономией, как бы застегнутой на незримые кнопки. Замшелый, затхлый — он словно родился из плесени подвалов и никогда не видел божьего света. Контролер открыл стальную дверь.
Вдоль правой стены громоздились деревянные ящики, у левой — штабеля брезентовых мешков; сургучные, с двуглавыми орлами печати были кое-где сломаны. Разномастные мешки и ящики не вызывали в Долгушине благоговения, он небрежно слушал деревянный голосок контролера:
— В данных ящиках хранится российская золотая монета. Вышеозначенных ящиков шесть тысяч пятьсот семнадцать штук. Российская монета также размещена в одной тысяче восьмистах трех двойных и восьми одинарных мешках. Оной золотой монеты здесь на общую сумму четыреста девяносто девять миллионов четыреста тридцать пять тысяч сто семьдесят семь рублей пятьдесят копеек. — Долгушин успел запомнить одни копейки. — Дальше двести двадцать ящиков, шестьсот пятьдесят семь двойных и одинарных мешков с иностранной монетой на общую сумму в пятьдесят пять миллионов девятьсот шестьдесят три тысячи триста девяносто пять рублей сорок девять копеек…
В памяти Долгушина опять улеглось только сорок девять копеек. Он просто не успевал запоминать астрономические цифры, небрежно произносимые финансовым контролером. Контролер осторожно снял с одного ящика крышку. В слабом свете замерцали гладкие диски.
— С дисками или кружками имеется семь ящиков. Данный ящик поврежден при перевозке и требует замены. Здесь же, — хилая, с прыгающими пальцами ручка контролера уткнулась в груду почтовых посылок, — здесь хранятся золотые полосы, из коих чеканятся червонцы. Оных в наличии двадцать шесть единиц. Я должен, я обязан предупредить, что многие ящики и мешки пришли в негодность. Их следует заменить новыми, установленными по закону, с пломбами и печатями соответствующего образца, — скучные слова сыпались из ротика контролера.
Он шагнул в глубь кладовой, зажег новую лампочку. Пыльный свет упал на кучи золотых, искрящихся монет. Монеты невольно притягивали взгляды.
— А здесь собрана дефектная монета. От длительного хождения она потеряла частицы металла и требует переоценки. Тут мы имеем русские червонцы, американские и мексиканские доллары, британские гинеи, французские луидоры, итальянские лиры, японские иены, шведские кроны, ирландские дублоны, немецкие марки и другие, и прочие, и тому подобные курсовые единицы, — потрескивал голосок контролера.
В глазах Долгушина рябило от двуглавых и одноглавых орлов, полумесяцев, рыцарских крестов, хризантем, лотосов, львов с поднятыми лапами, профилей императоров, цариц, королей, президентов, завоевателей, корон и гербов, от всевозможных символов призрачной власти, наглого тщеславия, истлевшей славы, незаслуженного величия.
Маслянистый золотой отблеск играл в голубоватых глазах капитана Степанова; рыжее личико разрумянилось, руки дрожали.
Генерал Рычков кряхтел и сопел, стараясь своим добропорядочным видом показать равнодушие к золоту.
Адмирал Старк с его любовью к аккуратности и порядку был возмущен безобразным хаосом в золотой кладовой. Его оскорбляли и поломанные сургучные царские орлы на ящиках и мешках. Революции революциями, а золото золотом.
Невероятное количество золотого металла подавляло поручика Иванова. Перед ним струился золотой мираж, и было страшно — как бы мираж этот не испарился из зыбкого мирка, в котором жил недавний красный военспец.
Полковник Каппель думал, что мог бы обуть, одеть, вооружить свои батальоны. Мог бы купить пушки, пулеметы, снаряды, все, чем взрывают, убивают, кромсают противника. О том, что он использовал бы русское золото против русского народа, полковник не думал.
Савинков скептически улыбался. «Слишком много золота. Даже для такого человека, как я». Сквозь пальцы Савинкова просочились английские и французские миллионы: он брал и бросал золото на заговоры и мятежи, но деньги никогда не отягчали его жизни.
Долгушину самым интересным человеком показался финансовый контролер. Заплесневелый карлик будто преобразился: зябкие пляшущие пальчики расправились, зеленые глазки лучились, хрупкая голова покачивалась. Всем своим взъерошенным видом он утверждал: «Я, один я знаю, что такое золотой запас. Как вы будете без меня учитывать эти чудовищные груды золота?»
— Вы давно работаете финансовым контролером? — поинтересовался Долгушин.
— Я состоял при государственном запасе еще в царствование его императорского величества Николая Второго. Я буду состоять при запасе, в чьих бы руках он ни находился. — В голосе контролера звякнула удивленная нотка. — Но, господа, я не думаю, что вы станете осматривать серебряную кладовую. Там самое обыкновенное серебро. Тридцать тысяч пудов на общую сумму… — контролер опять выстрелил длиннейшей очередью цифр.
— Мы взглянем еще на драгоценности, — сказал генерал Рычков.
Контролер открыл новую дверь: все столпились перед оцинкованными широкими столами.
Долгушин уже не мог сосредоточиться на одном ящике или мешке с сургучными царскими орлами: внимание раздваивалось.
Мягко поблескивали пояса, сотканные из жемчужных нитей, фиолетовые, зеленые, кровавые искры перебегали по золотым чашам, по веерам, усыпанным бриллиантами. Лучились полосатые звезды, ордена, медальоны, табакерки, трубки из нефрита, из янтаря, из слоновой кости. Изумрудные кружева на чайных сервизах, алмазные грани безделушек и сувениров утомляли глаза. Сознание притуплялось от всех этих груд человеческого тщеславия и прихотей.
Скрипучий голос контролера вывел Долгушина из оцепенения:
— Кроме царских и музейных коллекций здесь хранятся платина, алмазы, сапфиры, карбункулы, бериллы Горного института, Палаты мер и весов. Здесь же коллекция золотых блюд и кубков русских князей, миллионеров, дворян, редчайшие собрания золотых самородков генерал-губернатора Восточной Сибири. Я не могу сообщить общей стоимости означенных вещей, ибо они числятся отдельно от государственного запаса…
— Им нет цены, — весело сказал Савинков.
— Все имеет свою цену! — Контролер присунулся к поручику Иванову. Тихо, чтобы никто не слышал, пробормотал: — Положите на место бриллиантовое кольцо, господин поручик. Государственные ценности на сувениры не раздаются. Положите, умоляю вас, иначе я закричу…
— Твое золото — твое молчание, болван! — тоже шепотом ответил поручик.
21
Ядреное, ясное утро с петушиными вскриками, собачьим брехом вставало над Высокой Горой. Из печных труб вздымались спирали дымов, дышали росой капустные кочаны, пауки разносили по воздуху невесомые нити. Рощи темными островками плыли в желтых полях, подсолнухи повертывались к солнцу, в омутах раскрывались желтые мясистые цветы кувшинок. На станции Собакино пофыркивал белый бронепоезд, полевые орудия, прикрытые березовыми ветками, добродушно дремали…
В это же время в полуразрушенном сарае Азин и Шпагин корпели над военной картой.
— Северихин овладевает станцией Собакино. Кавалерийский эскадрон Турчина, помогая Северихину, атакует противника с левого фланга, — говорил Азин, водя карандашом по карте.
— У противника тройное преимущество в силах. Он может легко уничтожить броневиками и пехоту Северихина, и конницу Турчина. Белые броневики укрываются вон там и вот тут, — показал цигаркой на карту Мильке.
— Если будем канителиться, броневики могут оказаться вон там и вот здесь, — перебил его Азин. — В резерве у меня есть Национальный батальон Дериглазова, в случае необходимости я…
Игнатий Парфенович Лутошкин сидел в углу сарая, с грустной улыбкой поглядывая на молодых, порывистых, веселых людей. Эти порывистые молодые люди через час-другой будут убивать таких же молодых людей. Русские станут уничтожать русских со злобой отчаянной, с яростью непостижимой.
Игнатий Парфенович поворачивал косматую голову с черной щетиной на скулах и подбородке, похожий на взъерошенного, готового к прыжку кабана, и невольно раздумывал: «Что случится с рассудительным храбрецом Северихиным? Какая судьба ожидает полутатарина-полурусского, бесшабашного Дериглазова, чуть не расстрелянного Азиным? И тем же Азиным назначенного командиром Национального батальона? Или создатель бронепоезда Федот Пирогов — суровый рыжебородый мужик. Неужели пуля свалит этого могучего вятского мужика? Даже не могу представить бездыханным его большое, налитое силой тело. А вон покачивается на кривых ногах командир кавалерийского эскадрона Турчин — донской казак, заброшенный случаем в казанские рощи. Андрейка Шурмин любуется своими хромовыми щегольскими сапожками. Забавный парень восемнадцатый год, а не знает, что такое тротуар. Что ожидает всех этих людей?»
Игнатий Парфенович тяжело вздохнул и незаметно вышел на утренний, пахнущий полевыми цветами воздух.
После сумрачной духоты сарая волны спелой пшеницы, синяя тишина омутов, паучки со своими зыбкими паутинками успокоили Лутошкина: опять казалось невозможным, что эти пшеничные поля, эти омуты, насыщенные запахом кувшинок, будут разворочены, растерзаны горящим металлом, забрызганы кровью.
Красные и белые еще скрывались по оврагам, в перелесках, еще утреннее небо парило над окрестностями Высокой Горы, но Лутошкин, зная неизбежность сражения, с особой остротой переживал светлый покой этих минут…
Федот Пирогов неотрывно следил за железнодорожным полотном: станция была все еще невидимой, но уже и близкой, и желанной, и опасной целью. Нетерпение нарастало, Федоту хотелось как можно скорее войти в соприкосновение с врагом. До боли в ладонях тискал он ручку регулятора, а перед глазами струились дубы, вязы, ясени, пшеничное поле за ними. Солнечные блики бежали по рельсам, мягкий седой блеск неба стремительно освещал землю.
И этот мягкий блеск неба, и солнечные блики на рельсах, и тугие клубки паровозного дыма взбадривали Федота, и все казалось ему необычно прочным. Голая, в черном поту спина кочегара, швыряющего уголь в топку, была особенно надежной, платформы с орудиями и пулеметами несокрушимыми. Федот представил артиллеристов, лежащих у орудий, их вздрагивающие от тряски тела, и ощущение прочности еще больше усилилось.
Паровоз сильно рвануло. Пирогов ударился о стальную дверцу, кочегара отбросило к стенке. Федот не слышал выстрела вражеской батареи, но догадался — снаряд угодил в бронепоезд. Он высунул голову в смотровую прорезь — задняя платформа горела.
Паровоз опять содрогнулся, короткая молния сверкнула около Пирогова. С передней платформы ударила трехдюймовка.
— Так его, так его, так его! — с каждым новым выстрелом приговаривал Федот, подпрыгивая и покачиваясь у регулятора.
— А они ловко затаились! — крикнул кочегар, поворачиваясь грязным, распаренным лицом. — А толечко мы их накроем…
Пирогов усмехнулся в рыжую бороду: они говорили о белых в третьем лице, и это делало противника почти нереальным.
Взблескивая молниями, окутываясь дымом, бронепоезд продвигался вперед, Федот снова глянул на железнодорожное полотно и ахнул от неожиданности.
Навстречу, стеля в воздухе султан жирного черного дыма, мчался паровоз с платформой, пар выбрасывался из-под колес, платформа моталась из стороны в сторону. Федот ухватился за регулятор, изо всех сил потянул на себя. Бронепоезд сбавил бег, приостановился и замер. Федот дал задний ход — бронепоезд попятился, стал нехотя отползать.
— Поднимай пары! — Федот дернул на себя стальную дверцу.
Свистящий ветер ударил в лицо, откинул к плечу бороду. Пирогов прыгнул на зыбко дрожащие рельсы, еще не зная, что сделает в следующую минуту. В человеческой жизни бывают такие мгновения, что решают бесповоротно судьбу. Этими неуловимыми мгновениями потом оценивают храбрость, измеряют трусость. Федот никогда не думал о славе и бесславии, о подвигах во имя чего-то, о долге, который должно исполнять ради каких-то высших и особенных целей, — он просто стоял и ждал.
Белый паровоз приближался. Федот инстинктивно, как зверь, присел. Его обдало горячим паром, и он прыгнул, схватился за поручни, и ноги сами нашли стальную ступеньку. Федот просунулся в паровозную будку, перевел регулятор и стал тормозить — тормозить, наваливаясь грудью, словно хотел остановить своим весом железную махину.
Уже в обратном направлении замелькали кусты, деревья, пшеничное поле. Пирогову хотелось теперь одного — разогнать до всесокрушающей скорости паровоз с платформой. Земля и небо убыстрили свое вращение, солнечные блики подскакивали на рельсах, клубы пара растягивались рваными полосами. Как-то совсем неожиданно появились вагоны, паровозы, запасные пути, выросли и выбежали навстречу желтое здание вокзала, перрон с солдатами, офицер, склонившийся над орудием.
Красное пятно взрыва ослепило Федота: он зажал ладонями опаленное лицо. С огненными брызгами, лязгом паровоза и орудий столкнулись треск ломаемых вагонов, крики солдат, погибающих под обломками.
Судьба отсчитала Федоту Пирогову последние его секунды.
Азин нервно ходил у сарая, дожидаясь донесений от Северихина. Прошло сорок минут с начала боя, а Северихин молчал.
— Стен! — не выдержал Азин. — Скачи к Северихину, узнай обстановку. Да живей, крутись чертом! — Сам же, тиская в пальцах нагайку, взобрался на крышу сарая. Что там происходит?
Между станцией и селом, в широком овраге, укрылся Национальный батальон Дериглазова. Азин рассмотрел тюбетейки, фуражки, цветные пятна рубах. На голом обрыве, грузно осев в седле, торчал Дериглазов. Орудийный снаряд разорвался за оврагом, где укрывался Национальный батальон. Из березовой рощи появились и поползли к оврагу белые броневики, а на обрыве по-прежнему, как идол, торчал Дериглазов, придерживая руками бинокль: на груди его болтался другой, большего размера.
На обрыве вспыхнули желтые клубочки пыли, Дериглазов невольно откинулся в седле, но тут же выпрямился. «Пристреливаются, собаки!» Новая цепочка пыльных клубков прометнулась по обрыву, теперь уже около Дериглазова. Он натянул поводья, битюг неуклюже попятился.
Дериглазов взмахнул биноклем.
С обоих концов оврага ударили пулеметы, кусты зашевелились, из них поднялись, побежали на крутые склоны, устремились к броневикам бешметы, тюбетейки, зипуны, стеганые халаты.
— Парфеныч, гранаты! — Азин кубарем скатился с крыши сарая. — Где моя лошадь, старая ты кочерыжка? — Вспомнив, что на его лошади ускакал к Северихину ординарец, Азин побежал к оврагу. Он так и не добрался до Дериглазова, его увлекли за собой бойцы. Рядом с Азиным мчался татарин в генеральских штанах, но голый до пояса. Татарина обошел молодой парень в сдвинутой на затылок шапке. Сверкая черными босыми пятками, подпрыгивал бородатый мужик. За спиной Азина кто-то страшно матерился, от этой матерщины он невольно прибавил ходу.
Татарин в генеральских штанах кинул гранату — броневик вспыхнул. Красноармейцы расстреливали выпрыгивающих из машины офицеров. Азин понял: нет нужды воодушевлять бойцов. Но в эту минуту к нему подскочил сам Дериглазов:
— Твое место не здесь, командир! Отчаливай с передовой…
— Ты это кому такие слова? — вскинулся было Азин.
— Смазали керосинчиком под белыми хвостами! До самой Высокой Горы чешут, — похвастался Дериглазов, придерживая огромный бинокль с пустыми окулярами.
— А ведь бинокль-то у тебя без стекол? — удивился Азин.
— Пустой, как обод без колеса. Я «цейсом» пользуюсь. Татары мои требуют, чтобы я в большую трубу белых разглядывал, в маленькую, говорят, ни хрена не увидишь…
— Почему на глазах у противника торчишь? Ты у меня брось фасонить!
— Да разве я с умыслом? У меня мурашки по коже, а попробуй уберись с видного места! Татары сразу смекнут — командир пули боится. Я же их, приятелей, знаю. — Дериглазов соскочил на землю. — Садись на моего иноходца, командир.
— Все, что не окружено и не уничтожено, снова будет приведено в порядок, — назидательно и строго сказал Азин. — Не забывай об этом и лупи белых, пока не опомнились. — Он сел на дериглазовского битюга, повернул было к станции, но его остановила новая волна выстрелов. От станции, преследуемые конницей Турчина, бежали к селу чехи. Азин завертелся среди бегущих, опрокидывая чехов громадной лошадью. Белые уже не сопротивлялись: одни поднимали руки, другие прикрывали головы, третьи умоляли о пощаде. Битюг споткнулся, Азин, кренясь на правый бок, вывалился из седла. Попал руками в кровавую лужу. Нервно встал. Увидел Лутошкина и, почувствовав странную душевную пустоту, побрел по пшеничному полю. Всюду лежали убитые с молодыми, красивыми, еще не обезображенными смертью лицами. Белобрысый мальчик, обсыпанный срезанными колосьями, бессильно разбросал ноги. Рядом скорчился другой — с черных усов его капала кровь. И третий — фельдфебель неопределенного возраста, — из приоткрытого рта поблескивал золотой зуб. И еще, и еще, молодые люди — уже остывшие, уже успокоенные налетом смерти.
— Подберите раненых. Ихних тоже. — Азин пошел через изрытое, опаленное, пахнущее пороховой гарью и кровью поле к селу.
Красные, как и белые, понесли под Высокой Горой большие потери. Успех не радовал Азина, он хмурился, отмахиваясь от поздравлений.
— Это пиррова победа, друзья! Не знаете, что такое? Объясню на досуге. А противник до конца не уничтожен, а противник может собраться с силами. Мы утеряли все свои козыри.
Азин созвал на совет командиров. В просторном купеческом доме стало тесно и душно. Командиры, все еще ожидавшие похвал, переговаривались: веселой свежестью несло от этих здоровых людей, несмотря на тяготы ушедшего дня.
— Я стану говорить о наших ошибках, — начал Азин, и командиры приумолкли. Такое начало не обещало ничего хорошего. — В бою за Высокую Гору мы потеряли преданных сынов революции. Мы виноваты в несогласованности своих же действий. Многие командиры не умеют сами оценивать изменяющуюся обстановку и ждут приказа от меня, как будто я знаю, что происходит на их позициях каждую минуту. А Мильке вообще не ждал никаких приказов. Вы трус, Мильке! Бесстыдный трус, и мне досадно, что не могу судить вас как труса…
— Как вы смеете! — чуть не задохнулся от возмущения и обиды Мильке. Не мог же я атаковать противника, трижды превосходящего силой. Кроме того, я вынужден был покинуть тракт, — там оказался броневой заслон противника. Пришлось свернуть в лес. Вот почему я опоздал к Высокой Горе. — Желтый румянец обжег серое лицо Мильке.
— Испугались двух броневиков? А почему не испугался пяти белых машин Дериглазов? А Северихин атаковал более сильного противника и первым вошел в Высокую Гору. Да что толковать! Шпагин, пиши телеграмму командарму-два. — Азин облокотился о стол, положил на ладони голову. Высокая Гора взята, путь на Казань открыт. Для штурма города необходимы резервы. Прошу срочно направить хотя бы пятьсот — семьсот штыков. — Азин приподнял голову, уперся кулаками в подбородок. — Ставлю вопрос жизни и смерти. — Проследил за быстро двигающимся карандашом Шпагина. Начальник штаба писал, недовольно выпятив губы: Азин по-своему расценил осуждающее выражение его лица. — Тебе стиль не нравится? Быть или не быть — таков вопрос? Жизнь или смерть, да? Драматическая лирика, да? Ну, вычеркни неуместные эти слова. Впрочем, нет! Пусть остаются. Пиши дальше. Виды на победу прекрасные. Много дел. Все. Добавь еще — немедленно жду ответа…
Успех порождал веру в свои собственные силы, но ум и приобретенный опыт подсказывали: можно разгромить белых под Казанью и даже захватить город, а без резервов его не удержать. Так не будь же авантюристом, не лезь очертя голову в пекло, жди подкреплений, узнай, наконец, что творится под Свияжском. Как дела в Пятой армии? Ты должен, ты обязан быть в курсе ее дел…
22
«Сперва громы все приближались. Потом откуда-то с другого берега выступили новые, отрыгивающие железо, железные глотки». Карандаш споткнулся о шершавую оберточную бумагу. Лариса Рейснер откинула со лба волосы, гул канонады еще слоился в ушах.
В подвале восстановилась тишина, но время уже обрело новое измерение, на события лег иной — голубой, манящий отблеск. Лариса спрятала записки за пазуху, выбралась из подвала: у калитки очумевший от страха пристав грозил небу кулаком и похабно ругался.
— Этот налет не принес нам ущерба, — успокоила пристава Лариса.
— Совершенно справедливо, сударыня, где им устоять против оружия нашего. Но ведь они, подлецы, могли швырнуть и случайную бомбу.
— Если случайная бомба, то мы и костей не соберем…
Пристав почесал лоб, снова выматерился.
— На пороховом заводе мастеровые зашевелились. Ждут, окаянные, красных. Шушукаются по углам, гадкие слушки пускают, — доверительно заговорил он. — Вы, мадам, дама благородная, поостерегайтесь на улицу выглядывать. Пойду послежу за порядком…
Лариса сидела в горенке, рассматривая литографии царского семейства. Ночью связной Миша принес новость.
На станционных путях Свияжска уже несколько дней стоит поезд Высшего военного совета республики. С ним прибыли члены совета, военные специалисты, старые революционеры. В Свияжске идет формирование Пятой армии. Главком Вацетис с командармом Славеном готовят операцию против Казани. Из Нижнего Новгорода подошла Волжская флотилия, созданная Николаем Маркиным. Сегодняшний артиллерийский обстрел Казани возвестил об ее приходе убедительнее всяких тайных слухов о скором наступлении красных.
Миша принес еще одну новость: с северо-востока к Казани приближаются части Второй армии. Под командой Азина эти части наголову разбили белочехов у Высокой Горы.
Миша передал приказ начальника разведки — возвращаться в Свияжск — и сам ушел на рассвете. Перед уходом долго тряс руку Ларисы, повторяя:
— Береги себя, береги себя…
Рейснер больше никогда не видела Мишу. Себя он не уберег.
Вечером Лариса решила покинуть Казань: ее теперь неудержимо тянуло в Свияжск, к друзьям, к новым событиям, историческое значение которых она ощущает каждой клеточкой мозга.
Ларисе Рейснер выпала завидная доля — рассказать обо всем, что происходит в эти грозные, мучительные, неповторимые дни, все, что она видит и слышит. А видит она и металлический отсвет на лицах рабочих, и алые знамена революции, растоптанные белыми сапогами, и черные кресты на воззваниях епископов. А слышит она и пустопорожние речи эсеров, и бахвальство офицеров, мечтающих о скором взятии Москвы.
Прижимая карандаш к оберточной бумаге, она смотрела на портреты царя и царицы; занавески шевелились, и жужжали мухи, от крашеного желтого пола пахло воском. В этом тихом мещанском домике жил палач и провокатор, и Лариса записала: «По мере того как новая власть на телегах свозила к Волге голые трупы рабочих, на домик пристава слетали идиллические тени».
Пристав вернулся после обеда, радостно сообщил:
— Теперича, мадам, краснюкам крышка! Наши решили уничтожить Свияжск…
Рейснер похолодела от предчувствия новостей, а пристав, собрав морщины на пятнистом лбу, постучал ребром ладони о стол, другой провел по столешнице:
— По краснюкам ударят вот так и вот эдак, и с затылка и в лоб…
Набросив на шею платок, Лариса вышла из дома. На трамвайных остановках толпились люди, но пустые вагоны проходили, не останавливаясь. В центр города спешили такие же пустые вагоны, бежали обыватели, тряслись ломовые извозчики: эта необычная суета удивила Ларису; людской поток увлек ее на главную улицу, к зданию Народного банка.
У подъезда банка стояли броневики, между гранитными серыми колоннами маячили часовые, сновали озабоченные офицеры. Толпа любопытствующих уже запрудила мостовую: мелькали шляпы, вуали, стеки, зонтики.
С непостижимой скоростью распространился слух о вывозе золотого запаса, и это была чрезвычайная новость для Свияжска. Белые увозят золотой запас — куда?
Лариса ловила торопливые, испуганные, завистливые фразы, разгорающиеся в толпе:
— Господи, золото отправляют!
— Говорят, восемьдесят тысяч пудов. Золото-с и серебро-с!
— Да еще с хвостиком, сударь мой. А в хвостике три тысячи пудиков. Драгоценные камни и платина не в счет. Они отдельно-с.
— А что, красные уничтожены под Свияжском?
— Вы сожалеете, профессор?
— Хоть бы одним зрачком поглазеть на золото. Узреть бы в первородном его естестве…
— А брусками оно, господин хороший. Брусками и дисками. Мне ли не знать — в банке казначеем служил.
— Ох-хо-хо! Царские драгоценности и священные реликвии наши скитаются по всей Руси.
— Все вернется на круги своя, в Зимний, в Кремль…
Сдвинутые брови, искривленные неутоленными желаниями рты, тяжело дышащие ноздри мелькали перед Ларисой. Она слышала шепот биржевых маклеров, уличных проституток, международных воров. Всех этих людей потрясала мысль, что совсем рядом хранится невообразимый золотой запас русской земли и невозможно урвать из него даже маленькую частицу. Всех тяготило мучительное сознание, что есть кто-то, распоряжающийся золотом, принадлежащим в какой-то доле каждому из них.
Двери банка распахнулись, на широкие ступени подъезда вышла группа военных; впереди всех был длиннолицый плотный человек в английском френче и крагах. Из-под козырька серой фуражки толпу ощупывали строгие ореховые глаза.
Лариса узнала этого человека сразу, хотя и видела однажды в жизни; ее внимание сосредоточилось на Борисе Савинкове. Савинков в Казани! Это была такая же серьезная новость, как и отправка золотого запаса. Первостепенной значительности сведения эти нужно было как можно скорее передать в штаб Пятой армии.
Оврагами и борками Лариса спешила к Свияжску и злилась, что не успела узнать ничего путного о предстоящем налете белых. Увязая по щиколотку в прибрежных песках, торопилась она в штаб Пятой армии.
И все-таки опоздала.
Рейд на Свияжск начинался удачно.
Полковник Каппель разработал несложный, но продуманный план операции. На правом берегу Волги, на станции Нижняя Вязовая, находился поезд Высшего военного совета. В восьми верстах от станции, в Свияжске, размещался штаб Пятой армии. Между станцией и городком стояли полки и отряды правобережной группы войск, разбросанные по деревням, они прикрывали и штаб Пятой армии, и поезд председателя Высшего военного совета. Романовский мост через Волгу охраняла рота латышских стрелков. Каппель решил обойти городок и станцию, перерезать железнодорожный путь на Москву, захватить штаб Пятой армии. Романовский мост.
Отряд Бориса Савинкова наносил удар по левобережной группе красных, разбросанных вдоль железной дороги, лишал ее возможности помочь своим на правом берегу.
Августовской ночью батальоны Каппеля бесшумно проселочными дорогами обошли Свияжск и кинулись на станцию Тюрлему. Красные были захвачены врасплох и уничтожены. Капитан второго офицерского батальона расстрелял и повесил всех пленных красноармейцев. На запасных путях капитан обнаружил два состава с орудийными снарядами.
— Салют в честь большевиков! Пусть знают, что пришли белые мстители! — Дымя папиросой, капитан наблюдал, как в огненных вихрях и металлических громах приподнимались и разваливались вагоны с артиллерийскими снарядами. От взрывов вздрагивала, уходя из-под ног, земля, срывались с деревьев тела повешенных.
Чудовищное рыканье взрывов прокатилось над завернутой в туман Волгой. Утробный гул вздрагивающей земли, лиловые вспышки, рвущие небо, насторожили членов Высшего военного совета. Для выяснения странных взрывов в Тюрлему отправился бронепоезд.
Каппель прискакал на станцию, когда она уже дымилась развалинами. Ярость охватила полковника; вскинув над головой капитана нагайку, Каппель завизжал:
— Как вы посмели! Надо же иметь башку на плечах! Салют в честь большевиков! Идиот! Вы предупредили красных своим салютом!
Каппель ходил по речному обрыву, тиская бесполезный бинокль. В предрассветной мгле едва угадывались горбатые фермы Романовского моста. Что там происходит? Орудийные вспышки и винтовочная перебранка то усиливались, то угасали; Каппель нетерпеливо ждал сообщений о захвате моста. Военный опыт подсказывал ему, что он уже утратил преимущество внезапного удара. Романовский мост он думал взять в три часа ночи; теперь — половина пятого: каждая минута приближала рассвет и отдаляла от цели.
Из зыбкой полумглы вынырнул всадник. По удрученному виду связного Каппель понял: мост по-прежнему в руках красных.
— Мост взяли? — все же автоматически спросил он.
— Первый батальон истребил охрану моста, второй захватил предмостные укрепления. Бой идет за переправу через Волгу, — докладывал связной.
— Мост взяли? — Каппель повторил свой вопрос.
Ничтожная географическая точка — Романовский мост — выросла до исключительной величины. В ней, как в фокусе, пересеклись для Каппеля военные, политические, личные интересы. Полковник поставил ва-банк судьбу Казани и белой армии, свой военный авторитет и свои надежды на стремительное движение к Москве.
— Это же мой Аркольский мост, — бормотал он. — Мой, мой Аркольский мост! — В мозгу Каппеля выросло ослепляющее видение: Наполеон с разорванным знаменем штурмует Аркольский мост. Каппель усилием воли стер соблазнительную картину, поднял бинокль — серая мгла и черный дым закрывали Волгу и левобережье. Где-то там, в луговых рощах, действует Савинков.
Металлический звук широко, властно и как-то особо торжественно прокатился по Волге. Наступило мгновение угрожающего покоя: Каппель слышал лишь всплески воды под обрывом. Эхо еще ускользало по воде, и, как бы настигая его, раздался короткий рык; рассветающее небо, Волга, мост пронзительно вспыхнули, подпрыгнули, погасли.
Залп миноносцев накрыл офицеров, штурмующих предмостные укрепления. Красные шрапнелью косили каппелевцев: черные волны их отхлынули за волжский обрыв.
Красные выбросили на правый берег десант; балтийские моряки и волжские матросы кинулись в штыковую атаку. Комиссар флотилии Маркин угадал, что офицеры залегли за обрывом. Обойти их с обеих сторон, закидать гранатами, погнать к Волге — вот что было необходимо в эти минуты.
В самый нужный момент Маркин возник на обрыве — тяжелый, стремительный, страшный: связка гранат, описав кривую, рухнула на залегших офицеров…
Неожиданное, на которое никто не надеялся, произошло. Можно назвать это случайностью, объяснить тактической ошибкой Каппеля, или преждевременной его успокоенностью, или другими такими же резонными причинами, но неожиданное изменило весь ход событий.
Каппель решил, что помимо флотилии к станции подошли свежие силы красных; это заблуждение — одно из многочисленных военных заблуждений стало катастрофой для его рейда. Страшась уже собственного окружения, Каппель приказал отступать от моста к станции. И опять-таки это отступление — лишь кажущаяся случайность. Для того чтобы сомнение Каппеля переросло в уверенность, горстке красных надо было проявить исключительную волю и мужество. Их отчаянное сопротивление рассеяло веру Каппеля в успех начатой операции…
Борис Савинков и ротмистр Долгушин с кавалерийским эскадроном, с пулеметами подошли к полустанку Обсерватория. Все в эту ночь помогало им: густой туман, наползающий с Волги, сосновый бор у железнодорожного полотна, беспечность красных дозоров. Вечером на полустанок прибыл эшелон с рабочим добровольческим полком.
Савинков взглянул на часы: было половина двенадцатого. Он оставил эскадрон, а сам с Долгушиным направился к полустанку. Мокрые ветки орешника били по лицу, сквозь испарения холодно поблескивали рельсы, на холме косматились багровые костры.
Савинков и Долгушин прислушались. С холма, еще не закрытого туманом, доносился слабый гул возбужденных человеческих масс. Это было хорошо знакомое и ценимое Савинковым возбуждение людей перед опасностью.
Прикрываясь ореховыми зарослями, Савинков и Долгушин еще ближе подобрались к холму. Общий неразборчивый гул стал распадаться на отдельные выкрики — гневные, ликующие, неодобрительные. Придерживая сучья, наклонив голову, Савинков шепнул:
— Я просто не верю своим глазам. Они митингуют, ничего не подозревая. Тем хуже для них…
Долгушин тоже поражался беспечности красных: он видел размахивающих руками ораторов, их тени, колеблющиеся на склонах холма, слышал то гневные, то восторженные крики. Эту завороженную словами толпу можно было в упор косить из пулеметов, раскидывать лихой кавалерийской атакой.
— Идите за пулеметом, — приказал Савинков. Голос его прозвучал властно и совершенно спокойно.
Наступило темное скользкое затишье, и вдруг это затишье разорвала музыкальная нота. Она зазвенела таким острым трепетом призыва, была настолько пронзительной, гневной и прекрасной в своем гневе, что Савинков вздрогнул.
Вперед, сыны отчизны милой!..
Савинков зябко поежился, от брызнувшей с веток росы. Сколько раз в тюрьмах он пел «Марсельезу»? Эта песня всегда воспламеняла его сердце, звала на борьбу. Он стал медленно повторять по-французски знакомые слова и переводить их на русский. Оттого что «Марсельеза» с одинаковой страстью звучала на обоих языках, Савинков распалился злостью.
Вперед, сыны отчизны милой, мгновенье славы настает!..
Савинкову казалось, что слова «Марсельезы» обрушиваются на него градом пощечин, бьют по голове, по сердцу, по нервам.
— Большевики украли у меня даже «Марсельезу»! — Все свои последние неудачи, все поражения Савинков приписывал большевикам. Постепенно, шаг за шагом разрушают они его замыслы, рвут все ловко сплетенные нити его заговоров.
Это какое-то потрясающее невезение! Савинков не верит ни в бога, ни в черта, а то мог бы подумать, что рок преследует его постоянно. Чего он только но делает, чтобы сокрушить большевиков, а они торжествуют. А Ленин побеждает. Савинков немало испортил крови большевикам: они не простят ему ни Ярославля, ни Рыбинска, ни добровольческой армии, ни Казани. Не забудут они и его террористических актов. Бомбами и пулями выжег он свое имя на теле двух революций; нынешний восемнадцатый год опален его мятежами.
— Я расстреляю их «Марсельезу» из пулеметов… — Озноб не прекращался, и Савинков пожалел, что не надел шинели.
В отблесках костров мелькали тени: красноармейцы все что-то кричали, но сквозь гомон и шум прорезывалась грозная мелодия «Марсельезы».
Савинков услышал легкий всплеск кустарника. Вернулся Долгушин; за ним пулеметчики несли на руках «виккерс». Савинков кивнул головой, встал на колени. Припал к пулемету; глаза его перебегали с одной фигуры на другую, и он нажал гашетку. В то мгновение, когда «виккерс» отчаянно задергался под руками, ничто не шевельнулось в душе Савинкова.
Савинков бродил по холму, покрытому телами убитых и умирающих, и трясся в ознобе. Сдернул с мертвого трубача окровавленную шинель. Надел на себя. Вытер еще теплую кровь, шагнул вперед и запнулся за медную трубу.
Труба глухо зарычала, Савинкову почудился в этом рычании грозный зов:
— К оружию, граждане!
Ночное сражение под Свияжском показало не одно мужество и не одну стойкость красных — этим сражением они подвели черту партизанскому периоду своей армии. Бойцы революции поняли, что могут сражаться и побеждать, и приобрели уверенность в своих силах.
23
Черные стволы дымов росли над Волгой; миноносцы, впаянные в гладкую воду, казалось, дремали, равнодушные ко всему, кроме покоя. Но покой балтийских кораблей под тяжелыми сгибающимися стволами дымов был обманчив.
Этот обманчивый покой не одних миноносцев — всей красной флотилии — с особенной силой чувствовал Николай Маркин. Опершись локтями на борт буксира «Ваня», переделанного под канонерку, он молча любовался вечерней Волгой.
За бортом двигалась блестящая неутомимая вода, с лугов наползали белесые гривы тумана. С правого, высокого берега к реке сходили сосны, с невидимых полей доносился запах пшеницы; Маркин знал — у правого берега притаились суда адмирала Старка. И может быть, этой же ночью начнется бой между флотилиями, и никто пока не ведает, сколько людей погибнет в бою, но каждый уверен — погибнет кто-то другой, а не он.
— А они ведь рядом, — сказал Маркин, стряхивая с себя очарование засыпающей природы.
— Кто «они»? — не понял Маркина пулеметчик, которого, несмотря на его девятнадцать лет, матросы звали Серегой Гордеичем.
— Белые рядом, — ответил Маркин, доставая кисет с махоркой.
Серега Гордеич представил вражеские суда под обрывами Верхнего Услона — двухэтажные пароходы, истребительные катера, тяжелые баржи, готовые к бою. Представление было таким объемным, что Серега Гордеич прикрыл веки.
— Как здесь хорошо, — мечтательно вздохнул Маркин. — Так и хочется сойти на берег и остаться. Мне гадала цыганка, что проживу девяносто лет. Революции нет еще и года, а я уже прожил в ней целую вечность. Ты понимаешь, Серега Гордеич, что такое вечность в одном году?
Пулеметчик не отвечал: ум его пока не охватывал исторического пространства времени.
— Один год революции изменил всю мою жизнь. Говорят, слепые видят вспышку молнии, на какую-то долю секунды, но видят. Революция сделала зрячими мильоны слепцов, в том числе и меня. Не на секунду — до смерти.
— Ты штурмовал Зимний, комиссар? — почему-то шепотом спросил Серега Гордеич.
— Я занимал царские министерства…
— А что ты делал на второй день революции?
— Громил юнкеров в Инженерном замке…
— А на третий день? — все тем же таинственным полушепотом выспрашивал Серега Гордеич.
— На третий день создавал Комиссариат иностранных дел. Позвал меня Свердлов и объявил:
«Власть в наших руках, пора управлять Россией. Иди на дипломатическую работу, Маркин…»
«Какой же из меня дипломат?»
«А вот Владимир Ильич уверен, что ты справишься с этим делом…»
«Что тут поделаешь, если сам Ленин…»
Маркин сознавал историческое значение событий, в которых участвовал, но не ценил в них собственной роли. Нелегко говорить об истории правдиво, а Маркин не умел убегать от правды в пышное суесловие. Но ему не пришлось бы приукрашивать события, — они и так были невероятными. Невероятность часто приводит к легендам; к счастью, легенды разрушаются документами. Не потому ли документы революции ценнее ее легенд…
Снежным ноябрьским утром явился Маркин в министерство иностранных дел. Распахнул парадную дверь, взбежал на ступени мраморной лестницы. За ним, оставляя мокрые следы на коврах, шли балтийские матросы и питерские рабочие. Шли мимо чиновников в костюмах черных, словно графит, и воротничках чистых, как первый снег.
Маркин осматривал бронированные комнаты: в них хранились секретнейшие военные договоры. Зашифрованные, опечатанные, опломбированные договоры эти оберегались надежно: никто, кроме царя, министров и самых приближенных чиновников, не знал их содержания.
В министерском кабинете он остановился перед огромным и зеленым, словно лесное болото, письменным столом. Долго стоял в нерешительности: с чего начинать?
Для начала у бронированных комнат поставили часовых, проверили министерские погреба, вызвали чиновников. Напрасно Маркин уговаривал маленьких и средненьких дипломатов прекратить саботаж. Одни отнекивались, другие посмеивались: матросы в бушлатах, рабочие в рваных полушубках казались им горячечным бредом больной России.
Маркин ночевал в министерстве на кожаном диване с наганом под головой. Его разбудил телефонный звонок; он встрепенулся, услышав отрывистый голос Свердлова:
— Как себя чувствуешь в самом вежливом из народных комиссариатов? Что, уже вывесил алый флаг революции? И с надписью «Да здравствует мир»? Прекрасное начало! Владимир Ильич просит подготовить к публикации царские секретные договоры.
Маркин уныло перелистывал документы: зашифрованные на английском, немецком, французском языках, они казались еще недоступнее. Маркин вызвал переводчиков и шифровальщиков из Военно-революционного комитета. И опять неудача — нет шифровального ключа. Бесконечные цифры в загадочных сочетаниях рябили перед глазами, вытягивались в сухие колонки, теснились на твердой александрийской бумаге. Как обратить их в ясные фразы?
Снежные вихри закручивались по Дворцовой площади, над Александровской колонной и ее обледенелым ангелом. В углах кабинета шевелились ночные тени: казалось, прошлое прислушивается к шагам балтийского матроса.
Отблеск сальной свечи пробегал по вишневым портьерам, помигивал в хрустальных подвесках люстр, таял в зеленой тине письменного стола. Бронзовые часы, заключенные в длинный футляр из черного дерева, напряженно отстукивали минуты, на стене в позолоченной раме медный всадник гнал куда-то бешеного коня, и Маркину было очень неуютно. Все казалось ему чужим, отстраненным и бесконечно враждебным в кабинете бывшего министра иностранных дел.
Первый расшифрованный документ лег на его стол только на четвертую бессонную ночь. Он долго держал в руках плотный, белый, словно спрессованный из снега, лист. Маркин читал, и бессонница его испарялась.
А шифровальщики приносили все новые документы. Тут были русско-французская военная конвенция, договоры о разделе Африки, Персии, Малой Азии, Греческих островов.
Маркин угрюмо читал секретнейшие, пропитанные кровью, пахнущие преступлениями, дышащие предательством документы, потом повез в Смольный к Ленину. На следующий день все советские газеты начали их публикацию с предисловием Маркина:
«Долой тайную дипломатию! Все на свет божий! Все наружу!»
…В нарастающих сумерках всплескивалась вода: она шла неутомимо все видящая и ничего не помнящая волжская вода. Но те исторические события, что происходят сегодня и произойдут завтра на земле русской, не смоет волнами, не заметет песками Волга…
Маркин и Серега Гордеич закурили: янтарные зрачки самокруток запорхали в темнеющем воздухе. «Комиссар старше меня всего на пять лет, но сколько он уже сделал для революции. А что я?» — с внезапной печалью подумал Серега Гордеич. Взгляд его остановился на серой громаде миноносца «Прочный»: флагман, еще недавно пустынный, сейчас ожил. К бортам причаливали шлюпки, по трапам взбегали командиры, на палубе озабоченно сновали матросы. Серега Гордеич подумал о Маркине: «С этими матросами он штурмовал Зимний, создавал Комиссариат иностранных дел, бродил по царским погребам, разбивая бутылки. По лужам старинного вина пробирался он, усмиряя толпы грабителей. С наганом в руке он сражался за трезвую революцию».
На мостике флагмана появился сигнальщик — замелькали флажки: «Комиссара флотилии к командующему».
— Шлюпку! Видать, есть важные новости, — сказал Маркин, швыряя за борт самокрутку.
Серега Гордеич поспешил на корму мимо пулеметов с патронными лентами, лежавшими словно желтые заснувшие змеи.
Штаб Пятой армии откомандировал Ларису Рейснер в распоряжение комфлота. Она снова жила в тревожно-радостной атмосфере готовящегося наступления. Лариса все ясней понимала, что Свияжск становился школой регулярных армий революции. Ветер истории дует здесь в лица белых и красных, но побежденные быстро отвернутся от этого свежего ветра.
Минувшей ночью Лариса, как солдат, дралась на свияжском перроне с офицерами Каппеля. Она никогда уже не забудет эти самые страшные и самые значительные минуты своей жизни. В разодранной юбке, забрызганная кровью и грязью, воодушевляла и подбадривала она бойцов. Клялась им, что вот-вот подоспеет помощь, и, зная, что лгала, понимала необходимость своей лжи.
Этот слепой в прямом значении слова бой, происходивший в августовской сырой темноте, вызвал в Рейснер сознание исторической значимости сиюминутных событий.
С палубы «Прочного» Лариса видела рассыпавшуюся по речному плесу военную флотилию.
Эту военную речную флотилию создал Николай Маркин, перестроив пассажирские пароходы и баржи в боевые суда. Из Балтийского моря на Волгу были переброшены три миноносца — случай неслыханный в истории русского флота.
Лариса слышала звуки флотилии, бегущие по воде. С прозрачным звоном били склянки, ровно, маслянисто гудели машины, стучала о борт швабра. Было видно, как бегают озабоченные боцманы, пулеметчики проверяют свои «максимы», матросы рассовывают по карманам гранаты. Все делалось быстро, но не суетливо, тревожно, но без паники.
К «Прочному» причалила шлюпка: Лариса узнала Маркина. Он кивнул Ларисе и прошел в кают-компанию. «У него светлое и легко меняющееся выражение лица», — подумала Лариса. В последнее время она училась по внешнему виду уяснять и характер и настроение людей. Это не всегда удавалось, но думать о человеке стало ее привычкой.
С приездом Маркина на «Прочном» моментально возникла атмосфера нетерпеливого ожидания. Ждали чего-то особенного, может быть, приказа о штурме. И это ожидание накладывало на матросские лица особый отпечаток. Стали значительными не только их прокаленные ветрами физиономии, но и повороты голов, и движенье глаз, и позы. Взгляд Ларисы перебегал с тяжелых плеч на крепкие ноги, похожие на узловатые корни, вросшие в палубу. Балтийские моряки, штурмовавшие Зимний, и волжские матросы, собирающиеся штурмовать Казань, выросли из русской почвы, в их жилах струилась жаркая, перемешанная с древесными соками кровь, лесная сила таилась в их мускулах.
Перед Ларисой мелькали разные люди, но каждый с собственным выражением. Вот спокойный, теплый, коричневый профиль боцмана. Он отчетлив и строг, как парус, наполненный ветром. Рядом с боцманом стоит пулеметчик — остроносый, веснушчатый, с желтым пушком на юных щеках. Он полон удивления перед необъятным миром. А вот еще одно — курносое, широкоскулое лицо молодого человека: юноша будто находится в не осознанном еще полете.
Из кают-компании вышел Маркин. Чернобородое лицо Маркина было совершенно белым, голубые глаза светились странным фосфорическим светом.
Команда миноносца уже выстроилась на палубе, и Маркин шагнул к застывшему строю. Сдернул с головы бескозырку.
— Боевые друзья мои! Сегодня утром враги революции стреляли в Ленина…
Матросский строй дрогнул, подался вперед, опять замер.
— Контрреволюционеры дорого заплатят за кровь Ильича. Пусть офицерские батальоны Каппеля и чешские легионы Степанова вооружены лучше нас. Пусть адмирал Старк опытнее нас. Пусть! Тем больше чести для нас! Мы первыми будем искать встречи с адмиралом Старком и сокрушим его первыми. При штурме Казани прольется немало матросской крови. Многие из нас не увидят завтрашнего солнца, не вернутся к своим женам, невестам. Многих не встретят на пороге матери и отцы. Вы знаете это не хуже меня. Но революция требует победы. — Голос Маркина страстно зазвенел. — Тот, кто боится, пусть уходит. Уходите! Сейчас! На рассвете будет поздно. Вот вам шлюпка, а вон берег, — Маркин показал на береговые обрывы. — Мы все — добровольцы революции, а революция не принуждает. Она ценит героев и стыдится трусов. Поэтому кто боится драться за революцию — пусть сойдет на берег…
«Опаленный многими опасностями Маркин летел навстречу новой, может быть, последней опасности в Жизни. У него уже ничего не оставалось для самого себя: он слился, он сросся со своими товарищами. Нет, слился — не то, и сросся — не то, — перечеркнула свою мысль Лариса. — Он такой же, как и матросы, кость от кости сын русского народа. Угрюмый и нежный, с веселым лбом жизнелюбца».
Маркин вскочил на снарядный ящик. Матросы знали и любили его, он тоже знал каждого из них и тоже молчаливо любил.
— Друзья! — вскинул Маркин руку со скомканной бескозыркой. — Пошлем телеграмму Ленину. Пожелаем ему скорейшего выздоровления.
Гул, словно морской прибой, развалил волжскую тишину. Слабый голосок Ларисы утонул в этом самозабвенном гуле; всем своим существом ощущала она сейчас любовь к человеку, которого матросы никогда не видели. Ее прежние представления о популярности, славе, величии распались перед такой яростной силой восторга. В этих криках было не слепое поклонение новоявленному герою, — в них жило почти детское доверие людей к человеку, ставшему необходимым.
Августовская, переполненная звездами ночь повисла над Волгой: стволы орудий блестели от лунного ускользающего света. Флотилия шла по черной обманчивой реке: проползали обломанные снарядами сосны, затонувшие баржи, сгоревшие избы. За бортами по-прежнему журчала все видевшая и ничего не помнившая вода, сотни лунных тропок, вертясь и ломаясь, уходили на дно.
Прижимаясь к холодному борту, Лариса размышляла о том, как обыденно готовятся к бою рабочие и матросы. Неужели они не сознают значения подступающих минут?
Флагманский миноносец с погашенными огнями рассекал волжскую воду. Лариса едва различала на мостике фигуры капитана, штурмана. За «Прочным» чуть обозначились силуэты «Прыткого» и «Ретивого» и буксирных пароходов, переделанных под канонерские лодки. На всех этих «Ванях», «Ольгах», «Ташкентах» замерли в нетерпеливом ожидании десантники Маркина.
Для Ларисы тоже наступило мучительное ожидание сигнального выстрела. С этим выстрелом красная флотилия откроет ураганный огонь по Казани, по судам адмирала Старка. Она посмотрела на фосфоресцирующие часики: до сигнала оставалось четыре минуты. Появилась болезненная сухость во рту, перед глазами резко обозначились берега. Тугие всплески воды трещали, как жесть, — неприятно и громко запульсировала настойчивая мысль — что принесет ветер случайности?
Налет красной флотилии был неожиданным и поэтому особенно страшным. Из Волги вздыбились кровавые фонтаны, на берегах вспыхнули нефтяные баки, над городом встала зловещая стена дыма и пепла.
24
Сивые полосы тумана колыхались над орешником, заливали лощины. Из туманной зыби смутно проступали нахохленные всадники. Азин ежился под мокрой буркой; с каждой ворсинки падали капли, к рукам прилипали пожухлые листья. Недовольно спросил Шурмина:
— Мы не заблудились?
— По-моему, нет. За этой рощей должны быть белые окопы, — неуверенно сказал Шурмин.
Подъехали Северихин и Дериглазов.
— Подались слишком влево, — предположил Шурмин.
— Вправо-влево, вперед-назад! Разведчик мне, а еще местный житель. Может, мы очутились в тылу противника? Вот будет весело…
— Неосторожность к добру не приводит, — проворчал Северихин…
Азин не спал, выматывая себя и командиров. Его коротенькие распоряжения, как тревожный звон, разносились по всем батальонам и ротам. Пешие и конные разведчики непрерывно следили за всякими переменами в расположении неприятеля, но все же Азин сам решил осмотреть позиции. Неожиданно навалившийся туман помешал разведке: Азин и его товарищи заблудились в роще. Вокруг них шептались капли, клубились испарения, мочажины казались бездонными ямами, сырая тишина подозрительной. Влажно стучали лошадиные копыта, глухо брякали стремена.
— Странное у меня ощущение, друзья, — заговорил Азин. — Прошел месяц, как мы покинули Вятку, а будто пронеслось десять лет. Что ожидает нас? Если можно было бы заглянуть в собственное будущее? А ведь смешно — нам всем вместе нет ста лет. Я еще девок-то не любил, только напевал: меня не любишь, но люблю я, так берегись любви моей. Давно ли мы не знали о существовании друг друга. А теперь у нас и беда одна, и мечта одна революция. И если я погибну, то за одно это слово. Помолчи, — остановил он Северихина. — Знаю, скажешь — для революции надо жить…
— Вот именно!
— Да, жить охота. И девок любить охота, и самогонку пить, и делать что-то такое, что не пахнет ни кровью, ни порохом. — Азин вытер засеянные каплями щеки.
— А ведь как-то надо выбираться из рощи, — напомнил Шурмин.
Туман понемногу рассеивался, из вязкой белой мглы потянуло дымом, деревья поредели. Всадники выехали на опушку и натолкнулись на сторожевой пост белых. У костра сидели солдаты — дымные тени их раскачивались на траве. Еще можно было повернуться и скрыться, но, сдвинув на затылок папаху, Азин направился к костру. Солдаты повскакали с земли: предостерегающе звякнули винтовки.
— Кто такие? — спросил вислоусый фельдфебель.
— Что за часть? Где командир? — ответил на вопрос вопросом Азин. Расселись, как в кабаке. Десять минут наблюдал за вами, а вы хоть бы хны. Ты — начальник поста? — надвинулся он на фельдфебеля. — Почему не вижу часового?
— Вон часовой и подчасок с ним, — слегка оробел фельдфебель.
— Ну и дурацкое место выбрали. От красных спрятались, а что творится рядом — не видите. С соседями связался дозором?
— Так точно! Левее, на берегу Казанки, чехи. А вправо, за рощей, охранение кавалерийского полка. Место у них глухое, — того и гляди, азинцы пролезут. Может, проскочите, узнаете, начеку ли они? Закурить не найдется? — попросил фельдфебель.
— Бери всю пачку — пусть ребята покурят. Так, говоришь, надо проверить охранение кавалеристов? Не спят ли?
— Не должны спать, — отозвался фельдфебель. — Новый-то командир ротмистр Долгушин строг насчет дисциплины…
— Знаю его, знаю! С Долгушиным в одном полку служил. Строговат он, зато храбр! До свиданья! — Азин, сопровождаемый товарищами, поскакал в рощу.
На обратном пути Азин грубо выговаривал Дериглазову и Шурмину за легкомысленное отношение к полевой разведке. Необузданный характер, самолюбивая властность мешали ровным взаимоотношениям Азина даже с его лучшими друзьями Он требовал от них большей изворотливости и военного умения, чем они обладали. Вчерашние рабочие и мужики не могли и не решались действовать так же смело и расторопно, как Азин. Ему самому помогали и ум, и отчаянная, почти нахальная смелость, и та врожденная сообразительность, что выводит человека из самых рискованных положений.
Друзьям Азина казалось странным, что на своевольную натуру его успокаивающе действовал старый Лутошкин. Азин действительно чувствовал себя с Игнатием Парфеновичем и легче и веселее. Он любил потолковать с горбуном на отвлеченные темы, — язвительный ум Лутошкина освежал, а иногда и взвинчивал его.
— Вернулись голодными как волки, — сказал Азин, скидывая мокрую бурку. — Что дадите перекусить, Игнатий Парфенович?
— Закуска у меня царская: лук, огурец, есть и молочко от дикой коровки. — Игнатий Парфенович поставил на стол бутыль самогона. — Махорки в самогон шурумбурумщик все же подсыпал. Для лихости. Вот народец! Ты им счастье завоевываешь — они тебе самогоночку с махоркой.
— Ну, ну! Пофилософствуйте, а мы пока поедим.
— Ты, юный мой человек, сегодня мужиков к общему счастью с маузером в руке не призывал? — ухмыльнулся Лутошкин, кромсая ножом каравай ржаного хлеба.
— А зачем же маузером в будущее гнать? Можно и словом. — Азин захрустел луковицей. — Сами говорите: словами убеждают, примерами воспитывают.
— Не созрели еще наши мужички для будущего рая. Эх вы, молодые мечтатели! Желаете всемирного счастья, а люди-то его хотят, но каждый для себя. Сколько живет на земле человеков — столько же есть и понятий счастья. Мое маленькое счастьице в том, когда исчезает боль, меня терзающая, — сочный бас горбуна прозвучал с ласковой, но неприятной уверенностью.
— Это вы врете!
— А правды единой нет. Вот вы, юные люди, говорите — все для счастья людского? Для блага народного, говорите, идем на последний, на решительный бой.
— Не только говорим — делаем! — рассмеялся Азин.
— А почему же ты расстреливаешь и белых и красных? Чужих и своих? По какому праву? Кто дал тебе это право, ставить к стенке человека? Человек-то носит в себе целый мир с надеждами и мечтами, а ты его — к стенке? Сказал — дезертир — и бабах! Объявил трусом и — шлеп? Ты же не человека, ты мир, заключенный в нем, убиваешь, — жарко говорил Лутошкин, и чувствовалось, что он своими словами гипнотизирует себя же. — Почему ты разговариваешь с человеком с помощью одного распроклятого маузера?
— Я говорю железным языком революции, — с твердой убежденностью ответил Азин.
— Железным языком можно договориться до пирамид из человеческих черепов. Страшно, что для таких юнцов убийство стало делом техническим. Вы не задумываясь уничтожаете интеллигенцию — мыслящую душу народа.
— Мы уничтожаем интеллигенцию? — налился злым румянцем Северихин. Интеллигентов, воюющих с собственным народом, мы станем расстреливать. Мы будем с корнями вырывать подобное зло.
— Вырывать зло с корнями — удобная ширма для любых преступлений. Об этом свидетельствует вся человеческая история.
— Историю человеческую писали бесчестные историки с несправедливых позиций, — азартно возразил Азин. — Историю нашей революции мы напишем совершенно иначе.
— Дай бог, дай бог! Жалко, не доживу до тех благословенных времен. Легче быть муллой — труднее правдивым историком.
— Вы досмеетесь до неприятностей, Игнатий Парфенович.
— Смеющаяся личность забывает о страхе.
— Если бы я верил, что вы сами верите тому, о чем говорите, поставил бы вас к стенке, — сказал Азин.
— Вот мы и вернулись к уничтожению мира, заключенного в человеке. Придет, Азин, твой смертный час, и поймешь ты — какой мир в тебе погибает. Меня, конечно, как божью коровку, — щелкнул пальцем и — нет! А ведь народ не зря даже насекомое величает тварью божьей. Я согласен, что нет бога, кроме народа, но палачи — не пророки его. Запомни это, юный ты мой человек; заруби это на своем носу. Что касается отправки меня на тот свет, то вспомнил я слова апостола Иоанна: в те дни люди будут искать смерти, но не найдут ея, пожелают умереть, но смерть убежит от них. Мудрый был мужик апостол Иоанн. И не расстреляешь ты меня, Азин, ибо мне суждено умереть своей смертью. И смерть моя не удивит друзей моих — они уже давно считают меня умершим…
— Полтора миллиарда миров живет на земле. Но, Игнатий Парфенович, многие из этих миров мечтают лишь о том, как схватить за горло себе подобных, — уже сердито произнес Азин. — Вот эти самые миры — мои непримиримые враги. Вы преподносите мне какую-то жалкую толстовщину, а я не могу не сопротивляться злу. Сейчас напряжение социальных страстей достигло всех мыслимых пределов. Вопрос — мы буржуев, буржуи нас — висит топор над вами, надо мной, над красными, над белыми! В гражданской войне невозможно с холодным любопытством ждать, кто победит. В такой войне трус становится предателем, дезертир губит героя, паникер уничтожает одержанную победу. Вот почему я расстреливаю трусов и дезертиров. Струшу я — и меня к стенке! Именем Революции к стенке труса по фамилии Азин!..
Темнота за окном казалась непроницаемой. На площади у костров грелись красноармейцы — общий говор проникал в избу, как отдаленный шум дождя. Ночь жила ожиданием новых опасных событий.
— Эти красноармейцы скоро будут штурмовать Казань. Сколько живых миров исчезнет во имя революции и народа? Вы об этом подумали, Игнатий Парфенович? — показал на окно Азин.
Огненный шар ударил в церковную колокольню: воздушная волна вышибла стекло из окна, осколок раскроил скулу Шурмина. Азин еще видел, как церковный крест, перевертываясь и ударяя по куполу, падал на землю, и тотчас услышал отчаянную стрекотню пулеметов. Он прыгнул в разбитое окно, перемахнул через палисадник на улицу.
Чехи нанесли неожиданный удар по частям Мильке, прикрывающим с левого фланга позиции Северихина и Дериглазова. Не выдержав натиска, Мильке приказал отступать; отступление превратилось в бегство. Мильке показалось, что чехи обошли его, и он погнал связных к Азину.
Азин бросил на помощь Мильке батальон Северихина, конницу Турчина, добровольцев Дериглазова. Чехи были отброшены уже с околицы деревни и опять залегли в окопах. Азину удалось захватить два броневика, несколько полевых орудий. Но этот успех не принес радости: Азин не знал, как поступить с Мильке.
— Шурмин, пиши командарму-два: отряды, бывшие под командованием Мильке, проявили себя небоеспособными в силу неразумной распорядительности самого Мильке. Он оказался трусом и паникером… Написал?
Шурмин неодобрительно хмыкнул.
— Чего ты хмыкаешь? Не нравится резкость? Зачеркни труса и паникера. Пиши. Сегодня ночью во имя интересов дела принял под свое командование все отряды, оперирующие на Арском фронте. Отправляй телеграмму и не хмыкай. Мильке не подчиняется мне? Ну и что из этого? Я прогнал труса с командного поста. Вот и все!
25
— Азин теперь не только враг России, он мой личный враг, — сказал Долгушин, когда генерал Рычков сообщил о расстреле его матери.
Генерал глубоко и скорбно вздохнул, всеми складками лица выражая горестное сочувствие ротмистру.
— Я понимаю тебя, голубчик. Всей душой разделяю твое несчастье, но собери свои силы. Подтянись. Помни, что мы обложены с трех сторон и Казань под угрозой. А сдать город большевикам немыслимо, это вызовет самые гибельные последствия для белого движения. Но у нас еще есть силы. Командные высоты над Казанью в руках Каппеля, а Волгу еще, слава богу, охраняет адмирал Старк. Вот только против Азина, кроме тебя, голубчик, некого поставить. Хочу по-дружески тебя предупредить: Азин смелый и ловкий авантюрист, — генерал доверительно взял под локоть Долгушина.
— Я уже сказал, Азин — мой личный враг. Я накормлю его снарядами и пулями, я еще…
— Не сомневаюсь, голубчик. — Генерал остановился на краю ковра, разглядывая носки своих шевровых сапог. Недоуменно спросил то ли себя, то ли Долгушина: — И откуда у красных появляются Азины? Ведь талантлив, подлец! Как он со своими оборванцами разделал чехов под Высокой Горой!
— Азин, должно быть, из наших. Их сейчас много у красных. Докатилось русское офицерство — измена для него стала гражданской доблестью, — злая гримаса передернула красивое лицо Долгушина.
— Надо объявить награду за голову Азина, — предложил Рычков. — Если у нас есть предатели, то и красные имеют своих.
— Сколько же стоит голова Азина?
— Десять тысяч рублей. Плачу золотом, а не «керенками». Отпечатай и развесь афишки. Да, ты ведь не знаешь, что Борис Викторович нас покидает.
— Как так покидает?
— Сегодня Савинков уезжает в Уфу на совещание самарского, сибирского и уральского правительств. Англичане желают, чтобы самарское и уральское правительства уступили власть сибирскому…
— Правительств развелось как мухоморов после дождя, — сквозь зубы сказал Долгушин. — По крепкой руке истосковалась Россия. Нельзя жить в мутной политической атмосфере.
— Общество мечтает о диктатуре, не хватает только диктатора, как по-твоему, а? — Рычков взял папиросу, сломал ее нервно, швырнул в корзину, потянулся за новой.
В кабинет вошел Борис Савинков: после рейда на Свияжск Долгушин еще не видел его.
— Прощайте, Вениамин Вениаминович, и вы прощайте, Сергей Петрович! Мой отъезд в Уфу похож на бегство в самые трудные для вас минуты. Не правда ли?
— Что вы, Борис Викторович, — покачал головой Рычков. — Вы наше знамя, а пока сохраняется знамя, полк не погибает.
— Едва ли можно спасти Казань, — без колебаний ответил Савинков. — Да и стоит ли спасать этот проклятый город? Если Казань падет, Вениамин Вениаминович, перебирайтесь в Екатеринбург или Омск. Взамен уральского и сибирского правительств мы создадим нечто новое и жизнеспособное. Левые эсеры уже не годятся для борьбы с Лениным. — Савинков посмотрел в окно на шумящие вершины тополей. — Еще раз, генерал, прощайте! Проводите меня на пароход, ротмистр, — попросил он Долгушина.
Автомобиль с трудом пробирался сквозь толпы, забившие главную улицу. Паникующие обыватели вызывали в Савинкове и злорадство, и гадливость, и какую-то болезненную тоску. Он сидел прямой, окаменевший, с презрительно поджатыми губами.
Монахи волокли за оглобли лакированную пролетку, нагруженную иконами, ризами, крестами. Дама в розовом упала на четвереньки и мелко крестилась, вскидывая грузный зад. Дама в голубом размахивала саквояжем крокодиловой кожи, рассеивая по улице жемчужные бусы. Мордастый маклер нес на вытянутых руках бюст Льва Толстого, старуха прижимала к плоской груди граммофонную трубу.
Дребезг стеклянных осколков привлек внимание Савинкова и Долгушина. Маклер расшиб бюстом витрину ювелирного магазина: люди хватали браслеты из поддельного золота, ожерелья из перламутра. Краснобородый мулла, вывалив из корзины куски многоцветного мыла, сгребал часы, брошки, кольца.
— В банях обнажены уродства телесные, в тюрьмах — душевные, в толпе самые воровские, — сказал Савинков.
— Теперь самое прекрасное время грабить и красть, — согласился Долгушин. — Воры обеспечивают свое будущее.
— Вот еще мерзкое слово! Чем грозит мне будущее мое? Впрочем, не хочу я знать будущего, но страшусь забыть прошлое, — меланхолически заключил Савинков.
А толпы бегущих, обтекая автомобиль, спешили к Волге, на пароходы адмирала Старка.
Под защиту адмиральских орудий торопились царские сенаторы, дорогие проститутки, суконные, меховые, мыльные фабриканты, международные аферисты.
На адмирала Старка надеялись буржуазные националисты, оперные артисты, либеральные профессора.
Под крылом адмирала мечтали укрыться и члены Союза защиты родины и свободы, и члены Союза георгиевского креста, и участники Военной лиги.
Помещики и прасолы, епископы и монахи, переодетые в татарские азямы и мужицкие зипуны, бежали к адмиралу Старку.
Звериный страх перед красными гнал этих разношерстных людей к белой флотилии: каждый стремился как можно скорее покинуть несчастный город.
Автомобиль прорвался сквозь живые запруды и заспешил к пристани мимо горящих нефтяных баков и хлебных складов.
Адмирал Старк тоскливо приветствовал Савинкова. Рука адмирала была вялой и сырой, бледное, словно запорошенное снегом лицо запущено, на впалой груди мотался бинокль, кортик глухо позвякивал на бедре. Адмирал провел Савинкова и Долгушина в салон.
— Часа через полтора, Борис Викторович, можете отправляться. Я посылаю с вами быстрый пароход: за двое суток дойдете до Уфы. А пока милости прошу, — адмирал снял салфетку с бутылок и закусок и уже без всякой связи с только что сказанным произнес: — Что за страшные времена наступили.
— Распалась связь времен, адмирал, — с вымученной улыбкой сказал Савинков. — Да, вот именно, распалась связь времен, и все стало неладно в государстве Российском. — Савинков выпил рюмку «Голубой ленты», пососал ломтик засахаренного лимона.
— Одно вино еще и борется с эрозией времени, — пошутил Долгушин.
— Французский коньяк и русская водочка — плохие союзники, — вздохнул адмирал. — Не ожидал я от большевиков такой прыти. Как они ухитрились перегнать с Балтики миноносцы на Волгу — уму непостижимо. — Зубы Старка завистливо ляцкнули, морщинистый кадык заходил под воротником кителя.
— А надо бы ожидать, адмирал, надо бы, — жестко заметил Савинков.
Старк пропустил мимо ушей насмешливое замечание; он мог бы отплатить Савинкову его же монетой — неудачным рейдом на Свияжск, но промолчал.
— Большевики! И откуда они появились на русской земле? — горячо спросил он, но тут же убежденно добавил: — И все же, и все же русский народ не с ними.
— Эту песню я уже певал! Вы повторяете мою песенку сейчас, когда красные орудия бьют по Казани, а миноносцы топят ваши пароходы. Чуда не произойдет, адмирал. Не будет чуда! Налейте-ка еще. — Савинков нервно рассмеялся, обнажив плотные, великолепные зубы. Постучал пальцами по звонкому хрусталю рюмки. — Белая идея погибает от нашего безволия, легкомыслия и бездарности.
— Я так не думаю, Борис Викторович, — вяло возразил Старк. — Генералы Краснов, Алексеев, Голицын да еще кое-кто умеют действовать.
— Одно и то же, адмирал! Наших генералов объединяет то же ложное представление о большевиках как о временных захватчиках власти. Болтать и надеяться, что Ленин продержится еще день, ну два, ну от силы неделю, смешно! К сожалению, адмирал, и я думал — русский народ не пойдет за большевиками. Но сознаюсь в том, что моя борьба с большевиками пока не дает результатов.
Влажная рука адмирала дрогнула, коньяк выплеснулся на скатерть.
— Вы действительно прекращаете с ними борьбу?
— За кого вы меня принимаете, адмирал? Я хочу только изменить тактику. Не Комуч, не мой террор, не чехи свалят большевиков. Их сокрушит только военная диктатура. Беспощадный, железный, облеченный военной властью диктатор спасет Россию. А я лично по-прежнему остаюсь врагом большевизма. Я не хочу быть рабом, даже свободным. Скажите, адмирал, вы монархист? — неожиданно спросил Савинков.
— Конечно!
— Забавно! Трагедия, ставшая фарсом. — Савинков уже сам налил себе рюмку и выпил, не закусив.
— Какая трагедия, что за фарс?
— Я смеюсь над самим собой. Ведь надо же! Я, Борис Савинков, социал-революционер по идеям, террорист по призванию, принципиальный враг монархической формы правления, оказался в одном лагере с монархистами. Не странно ли, а?
— Шли налево — пришли направо. Действительно, странно: к бывшим князьям и баронам прибавился бывший революционер…
— Остерегайтесь со мною шутить! И не спешите оказаться в числе моих врагов, адмирал, — ореховые глаза Савинкова уставились в дымчатые глаза Старка. — Ладно, не станем ссориться на прощание. — Савинков откинул коротко остриженную голову, закурил. Папиросный дымок закрутился в душном воздухе салона.
— Шутка моя неудачна, — извиняющимся голосом ответил Старк. — Даже остроумие — и оно пропало. — Адмирал взял рюмку. — Оставим надоевшую тему о большевиках и выпьем.
— Да, лучше выпить. И поговорить о себе. Люди всегда охотнее говорят о самих себе. Самая интересная тема. — Савинков посмотрел на молчавшего Долгушина, пододвинул ему коньяк. — Вспомнилась мне севастопольская тюрьма и одна пакостная ночь в ней. Меня должны были на рассвете казнить. Проще говоря — повесить на вульгарной мыльной веревке. Вам ведь, адмирал, не приходилось проводить ночь в ожидании петли?
— Не приходилось…
— А мне в эту ночь и жить не хотелось, и умирать не хотелось. Меня не беспокоило, что там за темной гранью, но больше всего меня занимало режет ли петля шею? Больно ли задыхаться? И долго ли я буду дрыгать ногами?
— Вас помиловали?
— Бежал за два часа до казни. Как бежал — длинно, скучно и не время рассказывать…
— Я сидел несколько дней в подвалах Чека. Меня больше всего угнетали грязь и вши, — меланхолически заметил Долгушин.
— А знаете, ротмистр, чем чище тюрьма и вежливее тюремщики, тем вы ближе к смерти. Тогда ваше «я» умирает, и вы становитесь совершенно другим человеком. И человек этот страшен. Ваше здоровье!
Долгушин с тревожным удовольствием слушал Савинкова: в нем были и цельность натуры, и необузданный характер, и сила воли — все то, что особенно ценил ротмистр.
— По моему личному приказу убивали русских моряков и немецких солдат. Но я лично, я не убил ни одного человека. И не понимаю, как можно убить живую душу ради личной цели? — Старк издалека, словно приманку, закинул свой вопрос.
— А я не понимаю, почему нельзя убивать? И не пойму, почему для идеи убить можно, для отечества необходимо, ради собственных целей нельзя? Почему во имя этого преступление хорошо, во имя того — дурно? — спросил Савинков.
— Я не отвечу на ваш вопрос. А вы на самом деле распустили Союз защиты родины и свободы? — поспешил изменить адмирал странную тему разговора.
— Не для того я создал свой союз, чтобы ликвидировать его.
— Вы же объявили, что не хотите мешать Комучу в политической борьбе за власть?
— Обстоятельства изменились. Комуч уже бессилен, а мне нужно действие. Я — прагматик. Ликвидировать союз? — Савинков злорадно рассмеялся. — Я так упорно создавал свою организацию, что не хочу легко расставаться с ней. — Он вскочил с кресла, заметал скользящие шажки по салону.
Долгушин с нарастающей тревогой следил за Савинковым: его пугала и скользящая походка, и двусмысленный взгляд: что может выкинуть Савинков в следующую минуту?
Савинков же словно позабыл об адмирале и ротмистре. Сложив на груди руки, обхватив пальцами локти, он говорил, говорил, не в силах сдержать потока собственных слов:
— Большевики будут помнить меня так же, как монархисты. А вы, господа, помните многое из того, что сделал я. Адмирал изволил пошутить, что мы теперь в одном лагере. В одном ли, адмирал? Не почудилось ли вам, не приснилось ли? Я вам напомню Петроград, зеленое утро, камни Измайловского проспекта. А на камнях разорванное бомбой тело царского министра Плеве. Он был убит по моему приказу.
Вспомнилась мне и Москва: была зима, падал снежок. Москва встречала великого князя Сергея Александровича, а я в толпе целовал своего друга Каляева и говорил ему: «Вот великий князь. Не промахнись!»
Взрыв бомбы — и великий князь мертв…
И опять я вспомнил Москву, весеннее утро, оживленную площадь. Снова взрыв бомбы. Это я казнил московского генерал-губернатора Дубасова…
И еще я помню далекий туманный Глазго. Морской рейд и военный корабль «Рюрик». Так вот, адмирал, на самом монархическом из всех русских кораблей я хотел взорвать вашего государя — императора Николая Второго. Взрыва тогда не было, потому что был Азеф…
— Я помню все, о чем вы говорите, — ответил, бледнея, Старк. — Такие события не забываются. Мы тогда совершили роковую ошибку — всячески преследовали партию социал-революционеров. И она ответила нам Борисом Савинковым.
— Это вам кажется, адмирал.
— А потом мы совершили вторую ошибку — не купили вас.
Савинков провел ладонью по коротким волосам, потянулся к бутылке, но опустил руку.
— А чем бы вы могли купить меня? Деньгами? У меня их было достаточно. Властью? Что вы могли мне предложить тогда? Портфель министра? Чин генерала? Я обладал большей властью — я казнил и ваших министров, и ваших генералов. После революции я был военным министром Временного правительства, я брал миллионы у Франции и Англии на мятежи против большевиков. Я и сейчас при желании могу взять из золотого запаса сколько мне надо. А мне нужно страшно много. У меня титаническая цель — уничтожить большевиков, поэтому я буду действовать любыми способами…
— Для идеи убивать можно, для отечества необходимо, — напомнил Старк.
— Я сказал совершенно иначе! Почему для идеи убивать можно, для отечества необходимо, для себя нельзя? Я удивлялся, а не утверждал.
— Для себя убивать невозможно! Тогда все станет позволено, — горячо возразил Старк. — И тогда законов нет, права нет, общества нет. Тогда социальная, общественная, нравственная смердяковщина. Тогда бандит будет героем, убийца кумиром. Миром будут управлять сумасшедшие и преступники. Вы же этого не хотите? Вы же не можете этого хотеть, господин Савинков! У меня есть с вами главная и единственная точка соприкосновения — общая борьба с большевизмом. Какая теперь мне разница — будет Борис Викторович Савинков вождем ли народа, диктатором ли государства? Важна суть белой идеи нашей…
Отчаянный рев хлестанул по зеркальным окнам салона: тысячеголовый поток беженцев добрался до речных дебаркадеров, но, сдерживаемый охраной, заметался и заревел. Долгушин видел только головы, шляпы, платки, трости, зонтики, саквояжи да отдельные, обезображенные ужасом физиономии.
— Вот они, белые цветы Казани. Спасайте их, адмирал, от красных садовников. Большевики вырежут эти милые, эти бесполезные цветы вашего общества. А ведь они верят, адмирал, что вы теперь — их единственный защитник, — ехидно сказал Савинков.
В салон вбежал вестовой:
— Пароход, отправляющийся в Уфу, захвачен беженцами…
Старк машинально застегнул пуговицу на кителе, заморгал ресницами, ловя взгляд Савинкова, словно ища в нем поддержку.
— Что же вы, адмирал? Мне пора отправляться в Уфу…
— Картечью всю эту сволочь! Разогнать ее штыками и пулями! взвизгнул Старк.
— Ценю вашу решительность, адмирал! — Савинков протянул руку Старку. — Прощайте, господа! Не знаю, что ожидает вас в Казани, но не желаю и знать, что меня ждет в Уфе.
26
На рассвете шестого сентября Волжская флотилия открыла ураганный огонь по судам адмирала Старка, по батареям Верхнего Услона.
В шесть часов утра Владимирский и Петроградский полки, несколько батальонов латышских стрелков бросились на штурм позиций полковника Каппеля.
В тот же час левобережные части Пятой армии, овладев станцией Красная Горка, завязали рукопашные бои с чешскими легионами капитана Степанова.
В то же самое время в садах Арского поля азинская группа войск ударила по ополченцам генерала Рычкова, по отрядам ротмистра Долгушина.
В полдень, не выдержав огня миноносцев, адмирал Старк отошел от города и укрылся за меловыми обрывами Нижнего Услона. Части правобережной группы ворвались в Верхний Услон. Вечером Азин соединился с левобережной группой Пятой армии.
Осенние сумерки остановили схватку за город. В дымной тишине было особенно тягостным молчание орудий, пароходных, заводских, паровозных гудков. Белые затаились в осажденном городе, красные ждали рассвета.
Азин объявил красноармейцам, что новое наступление начнется утром седьмого сентября, ждал приказа. Шло время, нетерпение Азина сменилось удивлением. Смутная боязнь противника могла вспыхнуть в красноармейцах, Азин страшился этой боязни, как заразы, уничтожающей боевой дух.
Ждали приказа рабочие отряды, волжские матросы, латышские стрелки, выбившие Каппеля с верхнеуслонских высот. Ждали и полки, вышедшие на городские рубежи, установившие локтевую связь с азинской группой войск.
Испытывали тревогу и на судах Волжской флотилии. Тревога постепенно росла, проникая на миноносцы, канонерные лодки, истребительные катера. Растерянное ожидание таилось в настороженных глазах Маркина, печальной улыбке Ларисы Рейснер. Недоуменно покуривали трубки комендоры, шепотом поругивались пулеметчики и кочегары.
Приказа о продолжении штурма не поступало…
Три дня и три ночи вокруг Казани была атмосфера томительного ожидания. Происходили мелкие стычки, винтовочная перебранка с обеих сторон — и только. Не шевелились белые, бездействовали красные. В бездействии перегорал наступательный порыв, серый дух равнодушия овладевал бойцами революции.
Десятого сентября начался новый штурм Казани.
Опять, и на этот раз с мучительной тяжестью, горели пароходы, баржи, дебаркадеры, бочки сосновой живицы, тюки шерсти, мочало, ивовое корье, вяленая вобла. Горела нефть, вытекая из распоротых баков. Пылала сама Волга — жирный, удушливый дым застилал берега и реку.
Красная флотилия начала высаживать матросский десант. Серега Гордеич со своим дружком Кузьмой ждал удобного момента, чтобы спрыгнуть на отмель. А с берега, из-за дровяных поленниц, с чердаков соседних домишек, вырывались короткие молнии. Пули вскидывали водяные дымки, гривастые фонтаны вспучивались на отмели.
— Кузьма, прыгай! — прохрипел Серега Гордеич.
Они оба прыгнули одновременно. Побежали к берегу, пригибаясь, спотыкаясь, думая лишь о том, как поскорее укрыться от вражеских пулеметов. Укрылись за железными бочками. Серега Гордеич оглянулся: вспухшая, в синяках и ссадинах физиономия друга рассмешила.
— Кузьма, не трусь! Живы будем — не помрем…
За мучным складом аккуратно через минутные интервалы рявкало невидимое орудие. Над матросами, гневно свистя, проносился снаряд, и Серега Гордеич невольно вбирал голову в плечи. Белый артиллерист пристреливался по канонеркам. Канонерка «Ташкент» резко качнулась, зарылась носом в воду, фонтанируя пламенем, стала тонуть.
Серега Гордеич выскочил из-за бочек, побежал по открытому месту; пули взвизгивали над ним, и почему-то казалось: каждая пуля предназначена лично ему. Он слышал истошные крики, выстрелы, грохот рукопашного боя, вскипающего за складами, и мгновенно растратил свое спокойствие: ярость боя стала его яростью, крики вырывались из его глотки.
Откуда-то появился чешский легионер, размахивающий револьвером. Серега Гордеич косым скользящим взглядом увидел, как легионер, прижимая ладони к животу, стал заваливаться на бок. Между пальцами вспыхнули кровавые пузыри, и только они отпечатались в памяти Сереги Гордеича. Убитый, но все еще не упавший легионер, вертящийся, разбрасывающий комья земли осколок снаряда, безобразные крики куда-то исчезли: Серега Гордеич потерял ощущение времени.
За углом склада работало легкое орудие белых. Номерные деловито подносили снаряды, артиллерист равнодушно ждал команды. Все было самым обычным делом войны, — необычно звучали лишь слова прапорщика. Рыженьким тенорком он командовал:
— Па-сав-де-пам — огонь!
Серега Гордеич смотрел на прапорщика, слышал его щупленький голосок. Это был голос его врага, слова, произносимые им, оскорбляли лично Серегу Гордеича. Бессмысленная ярость обрела осязаемую форму, стала цельной и ясной.
— Па-ка-мис-са-рам — огонь!
— Ах ты, гнида! — Серега Гордеич с темным восторгом ненависти разрядил наган в зеленую спину прапорщика.
Серега Гордеич и Кузьма перебегали с места на место, приближаясь к берегу Казанки. Речушка была еще одной преградой на пути к городу. Заградительный огонь заставил матросов залечь у каменной гробницы, сооруженной в память русских воинов, погибших при осаде Казани Иваном Грозным. Отсюда проглядывался казанский кремль: белые мощные стены с желтой узорчатой башней Суумбеки.
— Мать честная, сколько всяких препон! Казанку переплыви, на обрыв влезь, стены одолей. А беляки тебя из пулеметов, а они тебя из гаубиц.
— Иван Грозный Казань брал? — спросил Серега Гордеич.
— Когда это было! При Иване-то кулаками дрались.
— А ты вдоль обрыва глянь. Видишь, в него Проломная улица уперлась. Под этот самый обрыв Иван-то Грозный-то тыщу пудов пороха закатил и стены в небо! Через пролом и пошли наши мужики, и дошли до самой до башни…
— Нету во мне хитрости на такую штурму…
— Комиссары тебя подшпорят, и осмелеешь. Они ведь как действуют? Сами вперед, ты за ними — и смело, товарищи, в ногу. Чудной ты, Кузьма, мужик! Страховито не тебе одному. Мне ведь тоже не до пляски. А что Ленин бает? Забыл, чтоличка? Ленин-то бает — истреблять белую контру.
— А ежели у нас кишка тонка? Гляжу я на эти стены, а душа в пятках.
— Иван Грозный брал — не боялся.
— На то он и Грозный. А я-то — Кузьма.
Всего лишь двадцать сажен грязной воды отделяло Кузьму от противоположного берега, но это были непроходимые сажени. Кузьма не мог оторвать от каменных ступеней гробницы свое сильное тело: ноги стали ватными, руки не приподнимались.
— Кузьма, едрит твою мать, вперед!
Серега Гордеич поднялся во весь рост и заспешил на запретный берег, бурля ногами мутную воду. Теперь Кузьме стало страшно без бодрящих ругательств Сереги Гордеича.
Словно незримая пружина подбросила Кузьму на ноги; он не помнил, когда пробежал свои неодолимые сажени. Он перепрыгивал через камни, через рытвины, прижимая к груди винтовку, видя только белого пулеметчика и конец своего штыка. Штык с хрустом вошел в чужое тело, Кузьма бросил винтовку, обжег руки о горячий ствол пулемета, повернул его в сторону противника.
Кузьма припал к «виккерсу» — пулемет не заработал. Кузьма растерянно оглянулся — в желтой россыпи расстрелянных патронов валялась граната. Он потянулся к ней. Граната показалась тяжелой и грозной, приближающиеся фигурки белых солдат — легкими и нестрашными. Речной обрыв, опоясанный белыми стенами, утратил свою высоту, башня Суумбеки почудилась декорацией из тонкого картона.
Кузьма оперся левым коленом о землю и ждал со странной уверенностью, что теперь с ним уже ничего не может случиться. Легкие фигурки слились в темное бегущее пятно, Кузьма взмахнул гранатой.
Он оторопело смотрел на корчившихся, сучивших ногами людей, удивляясь тому, с какой быстротой уничтожил тех, что собирались уничтожить его. Закашлялся от порохового дыма, хотел встать с колена, но будто железный обруч упал на шею. Кузьма поперхнулся; каменная тяжесть нажимала на спину, на горло, пригибала к земле. Кузьма попытался сбросить неожиданную тяжесть, но чужие руки неумолимо сдавили кадык. Он все-таки выпрямился, вздымая висящего на спине врага. Ударил кулаком назад, но удар был вялым; Кузьма еще приподнялся, и вместе с ним стали подниматься речной обрыв, кремлевские стены, ступенчатая башня.
Ее огромная пирамида искривлялась, нависала, колебалась и обрушилась на Кузьму…
Сражение развернулось и за Арское поле; здесь против азинской группы войск были чешские легионы капитана Степанова, офицерские части Долгушина. Белые еще могли вывести войска из окружения через юго-восточную окраину города на берега Волги, Азин же перехватил именно эти пути.
Над Арским полем крутились гривы огня, разрывались и смыкались грязные полосы тумана. Оглушенный и ослепленный боем Лутошкин вдавливал свое хилое тело в землю. Еще несколько минут назад он видел Азина с перекошенным от крика ртом, ординарца Стена, кидавшего куда-то в туман гранату за гранатой, отца Евдокима, волочившего пулемет; только что мельтешил Дериглазов на окровавленном битюге, — теперь все исчезло в зыбком тумане, клубах дыма, растворилось в криках и стонах. Бой откатывался в туман, в сады, в провалы утренних улиц; люди возникали из тумана, сталкивались между собой, падали, поднимались и опять проваливались в туман.
Сзади Лутошкина разорвался снаряд. Игнатий Парфенович по-заячьи всхлипнул. Ослепительный свет проник в его мозг: стало жарко и больно. Игнатий Парфенович открыл глаза — рядом пылала кладбищенская часовня. Вокруг, колеблемые туманом, приплясывали кресты.
С протяжным звоном оборвался в трещавшую траву колокол. Пылающая часовня, пляшущие кресты, черный обелиск отрезвили Лутошкина. Он не понимал, как очутился на кладбище, он видел лишь развороченные снарядами могилы, горящую часовню.
— Бог, позволяющий сжигать свои храмы, недостоин имени бога, прошептал Лутошкин, шагнул вперед и упал; руки прикоснулись к лицу убитого офицера. Лутошкин глянул на мертвое лицо, смерть уже убрала злобу с окоченевших глаз. Игнатий Парфенович увидел откинутую руку с белой повязкой и надписью: «С нами бог и победа!»
Кто-то налетел на Лутошкина, схватил за грудь, приподнял.
— А, да это ты, горбун? О, да ты, горбун, молодчага — офицерика шлепнул! — Дериглазов поставил на землю Лутошкина и скрылся в саду.
Игнатий Парфенович добрел до кладбищенского забора, уперся лбом в мокрые доски. Туман уже испарялся от пожаров, выстрелов, сентябрьской зари. Лутошкин откинулся от забора — на него глазели крупные буквы: «10000 рублей за голову Азина».
Игнатий Парфенович поднял руки и всеми пальцами, ломая ногти о доски, содрал афишу…
Дериглазов прорвался на Театральную площадь, штурмом взял Оперный театр и дом Дворянского собрания, перерезав связь между капитаном Степановым и штабом генерала Рычкова. Красные устремились к университету, в котором засели группы легионеров. К кремлю вела короткая Воскресенская улица, но у Дериглазова не хватало сил овладеть университетом.
Красные скапливались во дворах, прятались за стволами тополей, перебегали с места на место.
— Габдула, к Азину бы, за помощью бы, — уговаривал Дериглазов своего раненного в грудь связного.
— Кончали меня, шайтаны. Не серчай на меня, Ахметка, — харкнул кровью связной.
На площади появился Лутошкин. Около него зацокали пули, Лутошкин метнулся к памятнику Державину, трясясь всем телом, прижался к теплой красной плите.
— Это ты, горбун? — обрадовался Дериглазов. — Айда, горбун, к Азину. Скажи ему, Дериглазов помощи просит. Скажи, если сам Дериглазов требует помощи — то дело худо!
— Не могу я. Сил окончательно нет.
— Нельзя не могу, горбун. Я погибну, ты погибнешь, бойцы погибнут Советам конец! Айда, горбун, через не могу…
Игнатий Парфенович со стоном оторвал свое тело от надежной плиты державинского монумента…
Азин ерзал в седле, хватаясь то за бинокль, то за маузер, но его удерживал на месте голос Шпагина:
— Полтавский полк вытеснил противника с Арского поля…
— Откуда известно?
— Пока по непроверенным слухам.
— Слухи — брехня! А дело-то идет добро, — радовался Азин, словно начальник штаба был счастливым виновником этих дел.
Вытянув шею, Азин завертел головой. Арское поле снова исчезло в завалах дыма: злобные вспышки огня, утробное рычание орудий, лихорадочная трескотня пулеметов раскачивались над невидимым теперь полем. Это была пропитанная кровью, болью, злобой музыка боя. Безумные звуки то накатывались на Азина, то отодвигались, и облик его менялся: губы подергивались, по скулам пробегала мелкая дрожь.
Показался всадник. Не выдержав, Азин помчался навстречу:
— Что, Арское поле?
Связной протянул окровавленный клочок с крупными, криво нацарапанными буквами: «Взял военный госпиталь. Офицеры отступили. Пленных нет. Офицеры в плен не сдаются. Северихин».
— Передай Северихину, пусть преследует офицеров. В плен не сдаются? Ну и молодцы, что рук не поднимают. Нам и не надо. — Азин приподнялся на стременах, ища глазами Шпагина и улыбаясь закопченным лицом. «Добро, Шпагин, добро!» — говорила его улыбка.
С левого фланга вынырнул новый связной. Едва не наскочив на Азина, удержал лошадь, приоткрыл спекшиеся губы.
— Что? Громче! Не слышу!
— Полтавцы бегут. Под натиском превосходящих сил противника…
— Скачи обратно! Скажи командиру полтавцев — вернуть утраченные позиции. — Азин обернулся к Шпагину: — Эх ты, размазня с квасом! Белые вышибли нас с Арского поля.
Припав к шее жеребца, почти распластавшись над седлом, Азин мчался к березовой роще, где укрывался эскадрон Турчина…
Когда Долгушину сообщили, что азинцы взяли Арское поле, он понял всю опасность случившегося и, подняв в атаку свой последний резерв, смял полтавцев. В азарте атаки Долгушин не заметил кавалеристов Турчина. Турчину представилась возможность ударить в тыл Долгушину. Пока Турчин колебался, подоспел Азин.
— Ты что? Ослеп? Упускаешь счастливый момент! — Азин выхватил шашку и, потрясая ею, захлебнулся ликующим криком: — Ка-ва-ле-рис-ты, в атаку!
Березы, кусты, люди завертелись перед глазами. Азина оглушали лошадиный топот, визг сабель. Сбоку взметнулась шашка Турчина и с коротким блеском обрушилась на убегающего офицера. Пуля жалобно жвыкнула у папахи, Азин машинально отклонил голову. Он вскидывал и опускал свою шашку, гнался за какой-то шинелью, прижимался к седлу, когда лошадь перепрыгивала канавы. Сознание его выхватило из общей сумятицы боя колодец и офицера на нем. Держась за колодезный журавель, он целился из нагана; Азин ткнул офицера в грудь концом шашки, тот как-то сразу и бесследно исчез. Азин так и не понял, что офицер провалился в колодец.
Откуда-то появился еще офицер, торопливо вздымая на Азина наган. Азин метнулся в сторону, но выстрела не последовало. Офицер боднул головою воздух и, странно сгибаясь, упал в канаву.
Азин задержался над ним, не испытывая ни злобы к убитому, ни радости за свое спасение.
— Контратака отбита, — голос Турчина вывел Азина из оцепенения. Со вздохом и словно сожалея о чем-то, он вложил шашку в ножны.
— Контратаку отразили, а белых-то так и не сломили. — В этот момент его внимание привлек Лутошкин. — Чего тут болтаетесь? По белой пуле соскучились? — взвизгнул бешено Азин.
— До кремля пустяки осталось, без тебя, юноша, не хватает силенок… Дериглазов подкреплений просит…
В смрадном дыму мелькали магазины, дворянские, купеческие особняки. Перед Азиным возник бронзовый Державин, вросший в красный гранит. Азин промчался мимо; все, что называется самосохранением или страхом, померкло в нем. Все было придавлено новым, необычным «рефлексом цели», а целью являлся кремль. Перед целью этой не существовало ни страха, ни боли, ни гнева — было лишь ощущение огромного физического препятствия, которое необходимо скорее преодолеть.
— За мной, за мной, за мной! — надрывался он одной и той же фразой, не слыша собственных слов и понимая, что его не слышат бойцы, но видя всеобщее стремительное движение.
Кавалеристы врезались в скопище белых. Азин наносил во все стороны удары, сам увертывался от чьих-то ударов. С балкона соседнего дома в него выстрелили — острая боль вспыхнула под локтем левой руки. Как ни странно, боль придала ему новую силу. Он даже не заметил, что кто-то бросил гранату — балкон с офицером обрушился на тротуар.
Новое желание преследовало Азина — только бы не остановиться. Подавляя боль в руке, он рывком послал своего кубанца вперед.
Горящий, визжащий, воющий, содрогающийся, бесконечный коридор улицы кончился. Перед Азиным открылись белые стены с зияющим полукругом ворот; из сизой перспективы стремительно надвигалась башня Суумбеки…
Кремль оказался пустым. Генерал Рычков, капитан Степанов со своими штабами бежали на пароходы адмирала Старка. Белая флотилия ушла вниз по Волге, в устье Камы.
Ротмистр Долгушин с остатками эскадрона прорвался через Арское поле на Мамадышский тракт. Его никто не преследовал…
Казань праздновала освобождение.
Хотя все население города и красноармейцы тушили пожары, хоронили убитых, расчищали улицы и площади от завалов, Казань торжествовала победу.
Гремели всюду оркестры, а над городом лился могучий поток колокольного звона. В кремле на площади перед башней Суумбеки толпились люди — ожидался митинг. У шаткой трибуны Азин и Маркин впервые увидели друг друга. Грязные и потные, они все же сияли, и улыбались, и казались свежими от зеленой своей молодости.
— Целуй руку врага, если не можешь ее отрубить! Казанские попы встречали белых малиновым звоном, вернулись красные — и для нас такой же перезвон. Великолепная диалектика поповского лицемерия! — раздался мягкий, искрящийся иронией женский голос.
Азин обернулся: у трибуны стояла молоденькая женщина. Высокие, со шнуровкой до колен, ботинки, темная юбка, гимнастерка, подпоясанная солдатским ремнем, метили юную красоту женщины строгостью гражданской войны.
— Кто это? — спросил Азин.
— Ты не знаешь Ларису Рейснер?
— Откуда мне знать?
— Сейчас я тебя познакомлю, — сказал Маркин.
Но Лариса уже сама подходила к ним, протягивая маленькую ладонь. Серые глаза остановились на Азине; он смутился под этим светлым, проницательным взглядом.
— Слышите, как приветствуют нас попы? — улыбнулась Лариса милой раздвоенной улыбкой: доверчивой — Маркину, спокойной — Азину.
— Это не попы. Это мои бойцы по моему приказу звонят на всех колокольнях…
— Вот не думала, что Азин любит шумовые эффекты! А трезвонить в честь собственной победы — нескромно…
27
— Это что такое? — спросил Куйбышев.
— Как что? Приказ, — ответил Гай.
— Читайте вслух, да медленно, не торопясь. Я что-то не понимаю его смысла.
Гай взъерошил черные курчавые волосы, отставил назад левую ногу и стал громко читать свой приказ:
— «Всех покидающих свои посты, бросивших оружие, уничтожающих народное имущество — расстреливать на месте…»
— Черт знает что! С такими масштабами вы перестреляете всю дивизию! Ваш приказ — путь к беззаконию и произволу, — возмутился Куйбышев.
— Я думал, что борюсь за дисциплину…
— Пуля — мера редчайшая! Не дай вам бог сделать пулю повседневностью жизни. Мне известно, кое-кто из комиссаров расстреливает пленных солдат. От имени Реввоенсовета категорически требую прекратить подобную месть. Мы не можем превращать классовую борьбу в звериную злобу. Красная Армия будет уничтожать контрреволюционеров, но обязана щадить белых солдат. Ведь они народ русский. — Куйбышев сделал паузу и повторил свою мысль: — Да, пуля гнусное средство утверждения великих идей. Пуля убьет веру в идею, в цели, и тогда-для чего нам будущее? Для чего революция?
— Я что-то перемудрил, кунак мой, — с пылом раскаяния сказал Гай.
— Каторжники таких торопыг прозывают хитромудрыми. Если бы я тебя. Гай, не знал, если бы мы с тобой одной буркой не укрывались, я бы…
— Ай-ай, зачем эти «я бы», «кабы»! Ты меня пронял, я тебя понял!
Куйбышев приехал к Гаю, чтобы лишний раз убедиться в готовности Симбирской дивизии к наступлению. Гай уже получил приказ командарма выйти на исходные рубежи и девятого сентября начать наступление. До наступления оставалась одна ночь.
Куйбышев и Гай вышли из вагона. Наступал оранжевого свечения вечер, над вокзалом висели желтые тучи берез, носились стаи грачей, готовых к отлету. В природе был грустный покой, и с ним гармонировала тишина батальонов. Бойцы уже знали о завтрашнем наступлении и несуетливо, раздумчиво-тревожно сидели у костров, лежали под деревьями.
— Русские люди не терпят легкомысленного отношения к смерти, — сказал Куйбышев.
Гай, занятый какой-то своей мыслью, не откликнулся на его слова. Он только положил ладонь на его рукав и осторожно спросил:
— Как е г о здоровье?
— Новых телеграмм пока не поступало…
— Стреляла-то она отравленными пулями. Вот ведь стерва, забыл как ее звать…
— Фанни Каплан.
— Стерва! — Гай отступил на шаг и, глядя в глаза Куйбышеву, твердо произнес: — Сегодня у нас два фронта: первый — Восточный, второй — у него в груди…
Над землей нависли тучи, с Волги несло промозглой свежестью, мутный, рассеянный свет тревожил душу: командарм испытывал и нервную радость начавшегося наступления, и острое чувство опасности. Он приехал в штаб Гая еще перед рассветом, сейчас уже полдень, но донесения командиров все еще не давали полной картины штурма.
Она, эта картина, мгновенно менялась, и то, что час назад казалось движением вперед, теперь выглядело как топтание на месте.
По расчету командарма Пятый Курский полк давно должен обойти правый фланг противника, а куряне все еще на марше. По другому расчету Второй Симбирский только вечером должен был овладеть селом Каменки-Ртищево, а противник уже оставил это село. Командарм надеялся, что бойцы Первого Симбирского возьмут Охотничью через два часа после начала штурма, а противник отбивает атаки и все удерживает станцию. В резерве командарма находились Особый стрелковый полк Василия Грызлова и кавалерийский эскадрон; он рассчитывал на них в самый решающий момент штурма, когда город окажется в тесном кольце его войск. Но все же командарм был доволен общим ходом наступления: идея концентрического движения и обхвата противника становилась реальностью.
Белые не ожидали одновременного наступления с севера, юга и запада и теперь метались по всему обширному фронту. Они использовали овраги и холмы для обороны города, огонь их артиллерии не прекращался весь день. Самолеты совершали постоянные налеты на позиции красных, но уже не вызывали недавнего страха.
К вечеру фронт сократился до шестидесяти верст по кругу, только противник разгадал направление главного удара и начал перебрасывать свежие части к Охотничьей.
Полустанок Майна стал временным командным пунктом Тухачевского и Гая. Сюда стекались донесения, приходили разведчики, здесь кипела напряженнейшая работа. Поздним вечером, когда наступление остановилось, командарм получил новые сведения о противнике. К Охотничьей подтянуты офицерские батальоны, кавалерия, установлены проволочные заграждения.
— Противник перегруппировывает силы, — сказал командарм. — Он может ударить во фланг вашей дивизии, Гай, а противник в тылу — почти всегда паника.
— Паника — поганое слово! Ядовитое слово, хуже скорпиона. Но больше мы не допустим паники.
— Незаметно сосредоточьте всю артиллерию в одном месте. Мы совершим артиллерийский налет на расположение белых раньше, чем они пойдут в утреннюю атаку.
— Будет исполнено, товарищ командарм! Я прошу вас, вздремните часок, вот моя бурка.
Гай ушел. Командарм прилег на деревянный вокзальный диван. Чугунная усталость разлилась по всему телу, заныли ноги и руки, вялые мысли мелькали в уме. «Сегодня девятое число, памятная дата», — сонно подумал командарм.
Ему вспомнилась такая же сентябрьская ночь на Висле в четырнадцатом году. Шел второй месяц войны. Семеновский полк занимал позиции на правом берегу реки, немцы стояли на левом. На середине Вислы был маленький песчаный остров. «Попасть бы туда, высмотреть бы немецкие укрепления славное было бы дельце», — рассуждали офицеры, но никто не осмелился на разведку. На этот риск пошел подпоручик Тухачевский. Ночью девятого сентября на рыбачьей лодке пробрался он на остров, а вернулся поздним утром. Сведения, добытые им, оказались важными, за смелость его наградили георгиевским крестом.
Командарм улыбнулся воспоминанию и, как в омут, погрузился в сон.
Командарм почувствовал, что кто-то трясет его за плечо. Открыл глаза, сел на диване. Перед ним стоял Гай и показывал на часы.
— Половина шестого? — Командарм вскочил, оправил гимнастерку, надел суконный шлем. — Что в лагере противника?
— Там пока совершенная тишина.
— Тогда начинайте…
Ураганным огнем всех батарей начался второй день наступления. Самое ожесточенное сражение развернулось за Охотничью: противник весь этот день отбивал атаки Первого Симбирского, Третьего Московского, Интернационального полков, но красные теснили белых, все сжимая фронт. К вечеру он сократился до тридцати верст. Уже в темноте красные овладели Охотничьей.
Командарм приказал Василию Грызлову совершить двадцативерстный обход и захватить Казанский тракт, отрезав пути отхода противнику на север. Всю ночь Грызлов и Саблин пробирались грязными полевыми дорогами; на рассвете они вывели свой полк на обрывистый берег Волги.
С крутояра открылись заволжские дали, пронизанные встающим солнцем. Блистала серая вода озер и проток, оранжево светились березовые рощицы, бурела нескошенная трава на луговых гривах. Солнечные лучи, словно светлые перья, расходились по небу, было свежо, легко, просторно.
Над Волгой дыбились зеленые горбы моста: издалека Грызлову показалось, что между небом и рекой висит легкая паутина. С веселым сердцем любовался он Симбирским мостом, не думая, не гадая, что в следующую ночь на этом мосту переживет страшнейшие испытания.
А пока Грызлов был доволен, что удалось незамеченным проскользнуть к Симбирско-Казанскому тракту. Этот тракт, обсаженный березами екатерининских времен, широкой прямой полосой вытекал из города. За березами начинались поля неубранной конопли.
Колонны красноармейцев выходили на булыжную мостовую. Грызлов пропускал мимо себя утомленных, с отвердевшими от решимости лицами бойцов; их решимость усиливала его веру в успех.
По грохоту артиллерийского обстрела он понял — у Охотничьей началось столкновение главных сил и можно незаметно подойти к городу. Но не успели головные колонны скрыться за березами, как с конопляных полей по ним ударили вражеские пулеметы. Все сразу смешалось и перепуталось.
Грызлов с группой бойцов бросился вперед, чтобы ликвидировать зародившуюся панику. Он бежал, вздрагивая от страха и чувствуя, что преодолевает его, надеясь штыковой атакой опрокинуть противника. Оглянулся на бегу, поискал глазами Саблина, не нашел и позабыл о нем.
У Давида Саблина была одна, тщательно скрываемая им слабость: он боялся крови. При виде крови его начинало тошнить, душили спазмы, изнурительная слабость прохватывала все тело. Это можно было бы назвать болезнью психики, как паранойю. Стыдясь своей слабости, Саблин впадал в бессильную злобу, постепенно злоба обратилась в привычку, привычка стала причиной жестокости.
Саблин находился в арьергарде, когда начался артиллерийский обстрел. На тракте разорвался случайный снаряд, взрывной волной Саблина отбросило в канаву. Рядом упал красноармеец, осколок разворотил ему грудь, кровь забрызгала комиссара. Саблин лязгнул зубами, забился в судорогах. Потом пополз из канавы на конопляное поле, лег ничком между высокими стеблями. Волна боя укатилась на город, а Саблин все еще не мог прийти в себя. Он присел на корточки, тоскливо завертел головой, стараясь определить последствия своего припадка. Он обвиняет людей в трусости, подозревает по любому поводу в дезертирстве, а поверят ли сейчас ему самому? Сочтут ли уважительной странную его болезнь, не обвинят ли в том, что он — дезертир и трус? Холодок страха прокатился по сердцу. Саблин представил злорадствующего Грызлова, разгневанного Гая. Почему-то особенно подозрительной почудилась вежливая улыбка Тухачевского: кого-кого, а командарма на козе не объедешь. Саблин возненавидел его с первой минуты встречи. За дворянское происхождение, за военные знания. Щенок, червонный валет, паркетный шаркун в двадцать пять лет командует армией, а он в сорок — всего лишь комиссар полка. Если бы только его власть, он показал бы этому выскочке! Но все пока наоборот, и надо осторожничать, и надо хитрить, заискивать перед человеком, которого ненавидишь. А что делать сейчас, что делать?..
Земля задрожала под Саблиным, он услышал тяжелый конский топот. В сторону города, занимая всю ширь тракта, катилась лава кавалерийского эскадрона. Впереди, приподнявшись на стременах, подавшись грудью вперед, скакали Тухачевский и Гай с решительными, напряженными лицами. Саблин успел заметить суконный шлем командарма, кожаную фуражку Гая. Эскадрон промчался, опахнув Саблина ветром движения, брызги грязи опали, следы налились водой. «Наши штурмуют город. Скоро начнут праздновать победу. А я? Что же делать? А вот что я сделаю!» Саблин вскинул левую руку, обернул ее гимнастеркой убитого бойца и выстрелил из нагана. Опять подступила тошнота; преодолев ее, он перевязал рану.
Кавалерийский эскадрон, обгоняя пехоту, ворвался в город. Противник отступал поспешно и беспорядочно, главные его силы уже переправились на левый берег.
28
— Противник окопался за Волгой, на помощь к нему идут батальоны Каппеля, а полковник Каппель человек военного таланта, опыта и сильной воли. Его напористый смелости мы противопоставим наше мужество. Ночью вы захватите мост, переправитесь на левый берег, закрепитесь там до подхода всей дивизии, — говорил командарм Грызлову.
— Лупи, кунак, офицеров, пока не очухались, — напутствовал Грызлова и начдив. — Мы вышибли их из Симбирска, Пятая армия — из Казани, теперь надо доконать за Волгой.
В ночном небе багрово косматились гривы пожаров: город на высоком обрыве, железнодорожный мост, окрестные рощи пестрели в зловещих отсветах пламени. Но вот загорелась и сама Волга, смоляные ее волны раскалялись как бы изнутри, во все стороны разбегались лиловые змейки, ускользая в глубину, вылетая на отмели, даже речная пена вспыхивала кистями огня. Это занялись чудовищными кострами нефтеналивные баржи, подожженные белыми; они пылали мощно, яростно, высвечивая подступы к мосту, к железнодорожной насыпи.
Грызлов отшвырнул папиросу, вынул из кобуры наган, сказал решительно:
— Жмись, не жмись, а надо на мост.
Он пополз вверх по насыпи, проскочил по шпалам на первую ферму, за ним осторожно, не глядя на горящую реку, начали карабкаться красноармейцы.
Железо слабо звенело, пахло ржавчиной, пролеты уводили в ночь, словно в непроглядный туннель; Грызлову было неприятно от высоты, от собственной беспомощности. «Заметят белые, поймают лучом прожектора, сорвешься в Волгу, булькнешь камнем — и как не жил на свете». Он прислонился к железной опоре, притих и ползший за ним красноармеец, приостановились остальные. Все знали, какое рискованное поручение исполняли: надо прокрасться на левый берег, захватить предмостье с орудиями и пулеметами, отвоевать плацдарм для броска дивизии через реку.
Грызлов услышал далекий свисток паровоза, рельсы задрожали мелко и часто, в железе родился комариной тонкости звон, оно вибрировало, отзываясь тяжкими вздохами.
Бронепоезд мчался, ослепляя прожекторами ночь, небо, Волгу. Бойцы еще плотнее распластались на закраинах мостовой фермы.
— Спокойно, ребята, — шепотом заговорил Грызлов. — Прыгайте на платформы по одному, стреляйте только наверняка. — Он приказывал каким-то уговаривающим голосом, словно красноармейцы нуждались в его уговорах.
С грохотом, обдавая их горячими валами пара, пронесся бронепоезд, с левого берега ударил прожектор, вырывая из ночи кусок горящей реки, переплеты мостовых ферм. Меловой луч заплясал по рельсам, по шпалам, высвечивая красноармейцев, жарко заговорили пулеметы, зацвинькали пули.
Около Грызлова кто-то охнул и, сорвавшись со шпал, полетел в пропасть; раздался приглушенный всплеск. Грызлов напрягся всем телом, ожидая возвращения бронепоезда.
Бронированные платформы пятились медленно, как бы нехотя, башни уже неторопливо выплескивали огонь и гром. Бойцы бесшумно прыгали на подножки, цеплялись за поручни, переваливались через борта платформ. Грызлов едва успел ухватиться за поручень, повис на нем, теряя под ногами опору, но приподнялся, занес свое тело над бортом. Он оказался на платформе, лицом к лицу с артиллеристом и номерным.
Те, не ожидая появления человека, отшатнулись, артиллерист даже закрыл руками лицо: Грызлов выстрелил, артиллерист опрокинулся навзничь, номерной поднял руки. Грызлов разоружил номерного, сказал, не понимая для чего:
— Вот как, братец! Только что был белым, а теперь стал красным ваш бронепоезд. Как называется?
— «Георгий Победоносец», — пробормотал номерной.
— Мы назовем «Звездой Победы».
…После захвата волжского моста на левый берег были переброшены части Симбирской дивизии.
А утром подошли офицерские батальоны Каппеля: полковнику удалось привести к Симбирску хотя и потрепанные, но хорошо вооруженные войска. Солдатами в них были поручики и прапорщики, командирами — капитаны и полковники. Всего лишь три месяца назад в Симбирске вступали они добровольцами в корпус Каппеля и вот вернулись обратно.
На офицерском совете Каппель произнес короткую речь:
— Если первое сражение проиграно, необходимо выиграть второе. Таков закон войны, господа! Но Симбирск для нас не просто сражение, он — символ власти и славы русских дворян. — Пронзительные глаза Каппеля обегали стоявших полукольцом офицеров. — Чтобы вернуть власть и славу, нам надо отбросить всякие сантименты. Отдавайте же предпочтение ненависти и мести, а не глупому состраданию! Забудьте, что вы русские и деретесь против русских! Пусть вас воодушевляет лишь одно желание победы. Когда-то Бальзак сказал: «Желай — и желания твои будут исполнены». Я хотел бы, чтобы эти слова стали нашим девизом.
После артиллерийской подготовки офицеры двинулись в атаку. Они шли развернутыми цепями, широким, все убыстряющимся шагом.
У моста, за песчаными косами, за луговыми гривами, их поджидали красноармейцы. Они молчали, прильнув к песку, к травам; Грызлов и его бойцы сознавали, что в случае поражения им некуда бежать — за спиной Волга.
Красные и белые сошлись грудь в грудь в рукопашной остервенелой схватке. Дрались молча, штыками, прикладами, падали, вставали, опять падали, чтобы уже не встать. Они дрались в сером свете сентябрьского утра на берегах реки, родной для каждого русского, за одну и ту же Россию, счастье и славу которой понимали по-разному. В этой драке никто не желал ни пленных, ни трофеев, ни знамен: пленные бы только мешали, трофеи не имели значения.
Прошло полчаса, время казалось бесконечным, но вот белые начали отступать. Каппель уводил свои батальоны по заволжским степям на восток.
— «Двенадцатого сентября Симбирск взят. Прошу Совдеп возвратиться в Кадетский корпус и принять управление городом». Пошлите эту депешу Иосифу Варейкису, пусть поскорей возвращается. — Командарм подал телеграмму Каретскому.
Штаб армии разместился в Кадетском корпусе. Тухачевский прошелся по знакомому просторному кабинету, глянул в окно на мерцающую под осенним солнцем Волгу.
— Кажется невероятным, что в этом кабинете Варейкис сокрушил мятеж Муравьева, что здесь могла разыграться кровавая драма между большевиками и левыми эсерами…
— Но ведь драма-то была. Муравьев застрелил тут трех человек, пока самого не прикончили, — возразил Каретский. — Он и вас чуть-чуть не отправил на тот свет.
— Не знаю, что меня тогда спасло от расстрела. Уверенность Муравьева в победе своей авантюры, может быть? Отчаянно смелым, но безрассудным авантюристом был Муравьев. Одним словом, у меня о Симбирске есть и темные и светлые воспоминания. Больше светлых, чем темных, но сегодняшний день станет воспоминанием печальным. Куйбышев уезжает в Четвертую армию. Грустно расставаться с человеком, если сдружился, сработался с ним.
— И не говорите, вы правы, Мишель, — согласился Каретский (наедине он называл Тухачевского только по имени).
Командарм опять остановился у окна, сложил на груди руки, собираясь с мыслями. Ему и Каретскому, новому начальнику штаба, предстояло кропотливое и строгое дело — разработка плана Сызранско-Самарской операции. Она была значительно сложней, чем операция Симбирская.
— Вы говорили, Мишель, что надо сохранять материалы о боевой деятельности нашей армии. Я набросал вот такое письмо.
— Да-да, слушаю…
— «Русская революция всколыхнула весь мир. Она — начало новой истории человечества, и мы обязаны сохранить потомству исторические памятники войны классов в России. Прошу командиров и комиссаров прислать в штаб армии свои заметки — разборы операций, взгляды на ход военных действий, иллюстрируя их схемами и комментариями», — прочитал Каретский.
— Хорошее письмо! Исторические события нужно закреплять немедленно, иначе они искривляются во времени. Искривленная история — наука безобразная и опасная. Кто там за дверью? Войдите! — крикнул Тухачевский.
Адъютант подал ему какую-то бумагу. Тухачевский пробежал текст: «Российский главный штаб командирует в распоряжение штаба Первой армии т. Энгельгардта А. П. Начальник штаба Раттель».
— Где этот товарищ? — спросил Тухачевский.
— Ожидает в приемной.
— Позовите.
В кабинет вошел светловолосый, синеглазый человек в потертом френче, артистически непринужденно вскинул руку к козырьку фуражки.
— Г'ажданин Энгельга'дт. — Синие влажные глаза его просияли еще сильнее, он невольно подался в сторону Тухачевского.
— Здравствуйте, Анатолий Петрович, — протянул руку командарм. Вошедший почтительно прикоснулся к ней. — Никак не предполагал встретиться с вами в Симбирске.
— Пе'ешел на сто'ону на'ода, как и многие наши пат'иоты. Служу ве'ой-п'авдой, как положено истинному г'ажданину своего отечества, ответил, грассируя, Энгельгардт.
Анатолий Энгельгардт был не только земляком Тухачевского, но и сослуживцем; он командовал в Семеновском полку второй ротой. Энгельгардт имел славную родословную, его деду в Смоленске стоял памятник. Комендант Смоленска, генерал Энгельгардт отказался передать Наполеону ключи от города, за это и расстреляли его французы. Энгельгардт гордился славой деда, но среди гвардейских офицеров слыл бретером и себялюбцем. Между ним и Тухачевским были холодные отношения, но сейчас командарму пришлось отнестись к сослуживцу сердечнее. Он представил Энгельгардта начальнику штаба. Каретский обрадовался еще одному знающему, опытному офицеру.
— Я подберу вам подходящую должность, — заговорил Каретский, когда они остались вдвоем. — Наш штаб дает возможность проявить свои таланты как офицерам, так и солдатам.
— Дивно, п'елестно начинать службу под вашим пок'овительством. Клянусь служить вам со всеми благо'одными по'ывами, — сказал Энгельгардт.
— Не мне, а народу, — вежливо поправил Каретский.
— Угощайтесь, будьте любезны. — Энгельгардт развалился в глубоком кожаном кресле, закурил пахучую сигарету. — Сига'еты из запасов начальника главного штаба. Ведь и он состоит на службе его величества на'ода…
— Я когда-то знавал полковника Раттеля. — Каретский закурил тонкую сигарету. — Не хватал он с неба звезд, я просто поражен его высоким постом.
— Умеет служить, умеет и п'ислуживаться, — Энгельгардт в упор рассматривал Каретского, но теперь глаза его были словно покрыты синим лаком.
— Вы давно знакомы с Тухачевским? — спросил Каретский.
— В Семеновском полку были закадычными това'ищами. П'елестные были годочки в нашем славном гвардейском! Все тепе'ь стало фантастическим сном, — вздохнул Энгельгардт.
На проводы Куйбышева собрались все командиры и комиссары, актовый зал кадетского корпуса был переполнен. В ожидании Куйбышева и Тухачевского молодые люди шумно разговаривали о самых разных вещах. Саблин, с рукой на черной перевязи, переходил от группы к группе, меланхолически отвечал на сочувственные вопросы:
— Подстерегла белая пуля, поцеловала-таки меня, стервоза. Но ничего не попишешь, таков закон войны. А пули бояться — с волками не драться.
Никто, даже насмешливый Грызлов, не сомневался в честной ране Саблина. Комиссар услышал хохот Гая, окруженного командирами, подошел, прислушался.
— Э, нет, храбрость еще не героизм, друзья, — кому-то возражал Гай. Храбрыми бывают и разбойники с большой дороги. Я знал одного храбреца, любого из нас за пояс заткнул бы. Однажды в самарский Совдеп явился мужчина: в двух карманах бомбы, в третьем наган, в четвертом — браунинг. И говорит Куйбышеву, что он, старый революционер, передает нам шесть тайных складов оружия. Куйбышев назначил его начальником охраны города, он проявил себя бесстрашным борцом против бандитизма. Белочехи взяли Самару, наши отступили в Симбирск, в Симбирске существовали гнезда белых шпионов и диверсантов, с пароходами прибывали контрреволюционеры. Наш храбрец ловил шпионов, обыскивал спекулянтов, все шло чин чином. Вдруг Куйбышев узнает, что он отобранные драгоценности делит между своими помощниками. Куйбышев приглашает его для разговора.
«Золото берете? Для каких целей?»
«А когда чехи Совдеп свергнут, мы создадим партизанские отряды. Золото тогда пригодится».
«Почему должна пасть Советская власть?»
«Белочехи же берут город за городом…»
Революционный совет вынес решение: расстрелять «храбреца» со всей его дружиной. В это время белочехи подходят к Симбирску, революционный Совет решает взрывать пути в тылу противника. А для этого нужна диверсионная группа. Куйбышев предлагает послать «храбреца» с его дружиной.
«Они же приговорены к расстрелу!»
«Пусть искупят свою вину».
Куйбышев вызывает из тюрьмы «храбреца»:
«Хочешь жить — отправляйся на диверсии».
«Я свою жизнь не покупаю».
«Тогда искупи вину спасением Симбирска».
«Храбрец» задумался, потом спросил:
«Жизнь даруете и моим друзьям?»
«Безусловно».
«Храбрец» был специалистом подрывного дела. Не колеблясь он отправился в тыл противника, но белочехи уже захватили Симбирск, необходимость во взрыве путей отпала. Я вам про этого «храбреца» не все рассказал, но отчаянная, бесстрашная натура была, — закончил Гай.
— По-своему он тоже герой, — сказал Грызлов.
— Мне омерзительны герои из мушкетеров, они совершали свои подвиги ради славы, денег да женских глазок. У людей рабочих к героизму подход по-рабочему прост. Буржуи посягают на твою жизнь — хватай буржуев за горло, мужики отказывают в куске черного хлеба — лупи по башкам мужиков, вступил в разговор Саблин.
— По-твоему, да здравствует война города с деревней? — перебил комиссара Грызлов.
— Ты рассуждаешь как эсер. Это они трезвонят, что город пошел на деревню войной, они надеются свергнуть нашу власть, но мы-то все равно победим в мировом масштабе…
Все внимательно слушали Саблина: ведь они бредили мировой революцией.
— Диалектика, во всем диалектика! — произнес Саблин малопонятное для многих слово. — Нужно применять закон диалектики не только к классовому врагу, но и к самим себе. Не верю тем, что на словах бомбят буржуев, а на деле мечтают жить, как они. Такие обязательно станут новыми буржуями, обрядятся в одежды поверженного врага, сочинят себе всевозможные чины да звания, — это уж как пить дать.
— Не всегда и не во всем действует закон диалектики, това'ищ Саблин, — раздался картавящий голос Энгельгардта.
Все повернулись к новичку, предвкушая перепалку между ним и Саблиным. Комиссара знали как заядлого спорщика.
— Как так не во всем? Все течет, все изменяется. Наполеоновский маршал Бернадотт был сыном конюха, а стал королем Швеции. Диалектика!
— Зато я не знаю ни одного шведского ко'оля, ставшего конюхом, отпарировал Энгельгардт. — Кстати, конюх, ставший ко'олем, не подпускал к себе докто'ов.
— Это почему же?
— У него на г'уди была татуи'овка: «Сме'ть ко'олям и ти'анам»…
Командиры рассмеялись и еще теснее окружили спорящих.
— В этой надписи тоже закон диалектики. — Саблин поправил повязку на раненой руке. Ему понравился статный, высокий человек, не лезущий за словом в карман. — Мы с вами найдем общий язык. Вы уже получили назначение?
— Пока еще нет. Пока еще жду.
— Хорошо бы в наш полк. Сдружились бы, сработались бы. Не правда ли?
— Счастлив быть вашим д'угом.
В зал вошли Куйбышев и Тухачевский, и сразу воцарилась тишина.
— С сожалением расстаюсь я с Первой армией, с ее бойцами, с вами, товарищи командиры и комиссары, — заговорил Куйбышев. — Перед отъездом скажу несколько слов об историческом значении симбирского сражения. Это сражение явилось столкновением двух миров, двух классов. За нашей спиной стояли две революции, за спиной противника — старая империя эксплуататоров. Старое обречено и погибнет под ударами нового, а над симбирским сражением царил дух революции и военный талант нашего командарма. Пусть этот дух и талант сопутствуют вам в походе на Сызрань и Самару…
29
Красная флотилия бросилась в погоню за адмиралом Старком, уведшим свои суда на Каму. Азин получил приказ Реввоенсовета Республики возвратиться в Вятские Поляны, в распоряжение нового командарма — Шорина.
— Старого командарма, значит, по шапке? Давно пора! Вот был командарм — не мычал, не телился. А кто такой Шорин? — спрашивал у начальника штаба Азин.
— Бывший царский полковник. И это все, что мне известно, — с холодной учтивостью ответил Шпагин.
На знакомом вокзале Азина встретили Шорин, члены Реввоенсовета Второй армии Гусев и Штернберг. Духовой оркестр сыграл «Марсельезу», в приветственных речах прозвучали похвалы по адресу Азина. Он слушал, и все в нем — от разрумянившихся щек до малиновых галифе — пело мальчишеским восторгом. Азин был очарован самим собой, но все же заметил: мужицкое, в резких морщинах лицо командарма очень сурово.
Шорин в черной суконной гимнастерке, таких же брюках, заправленных в солдатские сапоги, с суковатой палкой в руке, человек без военного фасона и форса, показался Азину грубым и черствым.
— Вечером явиться в штаб, — приказал командарм сипловатым баском. Опираясь на палку, сел в тарантас, уехал не попрощавшись.
Не понравились Азину и члены Реввоенсовета: Гусев с его полной белой физиономией и выпуклыми глазами, Штернберг, в широкой русой бороде похожий на купца.
— Какие-то старые шляпы, — шепнул Северихину счастливо улыбающийся Азин. Он не был по натуре нахалом или наглецом. Он благоговейно относился к ученым за их знания, к военным за их мужество, подражал Суворову, не замечая своего подражания. Война огрубила его юную восторженную натуру. Восемнадцатый год поднял его на большую высоту военной власти: командующий Арской группой войск, освободитель Казани — было от чего закружиться молодой, веселой его голове. В эти дни у Азина не оказалось авторитетного наставника из тех, что вошли в историю революции под легендарным именем комиссаров.
Беспомощность бывшего командарма усилила в Азине пренебрежительное отношение к высшим военачальникам, а своим командирам он старался показать, что понимает в военной науке больше и лучше их. С ложно понятой многозначительностью своего превосходства Азин и явился на прием к командарму.
В комнате кроме Шорина сидел Гусев. Азин щелкнул каблуками, козырнул. На нем густо цвели малиновые галифе, зеленела гимнастерка, блестела покрытая лаком деревянная кобура, солнечные зайчики порхали по хромовым сапогам. Азин думал: командарм обнимет его за плечи, усадит рядом с собой — и начнется военный совет.
— Это кто та-кой? — безулыбчиво спросил Шорин. — Артист императорского театра? Опереточный гусар? — Между бровями командарма обозначились крупные сердитые морщины. — Утром мы поздравляли тебя с победой, мы говорили, что ты талантливый молодой командир. Правду говорили! Сейчас я тоже скажу правду. Как ты, Азин, воюешь — больше воевать нельзя. Анархия, самовольство, самохвальство захлестывают тебя. Знаешь ли ты, какой ценой оплачены твои победы? Ты понес тяжелые потери под Высокой Горой, на Арском поле. А знаешь, почему? У тебя не было самой элементарной дисциплины. А дисциплина — закон армии! Я ценю личную храбрость командира, но человек, не требующий дисциплины и не признающий ее сам, не может командовать. Я одобрю любое наступление без моего разрешения, но расстреляю за самовольный отход без моего приказа. Ничто не поможет командирам, манкирующим моими приказами. Да, вот еще что! Говорят, Азин не берет в плен ни солдат, ни офицеров противника? Он расстреливает их на месте? — спросил Шорин, пристукивая палкой.
— Я не намерен целоваться с врагами революции! — крикнул Азин жидким баритоном.
— Смирно! Извольте молчать, пока говорит командарм!
— Слушаюсь, — пробормотал Азин неприятное и уже позабытое им слово.
— А кого ты считаешь врагами революции? Рабочих? Русских мужиков? Татар, вотяков? Они — народ! Тот самый народ, за свободу которого ты воюешь. Этих людей надо возвращать на сторону революции не пулями, а правдой. Правда сильнее пуль! Уничтожай врага, не бросающего оружия. Врага, поднявшего руки, — щади! Но расстреливать походя, не выяснив причин и обстоятельств, — не смей! По собственной прихоти не смей решать судьбу человека! Для этого есть трибуналы. А в трибуналах неподкупные судьи. Самые честные, самые благородные, самые справедливые люди. — Шорин еще раз пристукнул палкой и вернулся к столу.
— Кто-то здорово очернил меня, — облизнул иссохшие губы Азин.
— Здесь не принимают во внимание наветов, — звучно возразил Гусев. А ты не красотка, любящая одни комплименты. Ты должен радоваться, что тебе хотят помочь. Василий Иванович Шорин назначен командармом по распоряжению Ленина. Если сам Ленин доверяет царскому полковнику Шорину, мы обязаны помогать ему. А как ты явился к командарму? Пришел переполненный самодовольством. Нет ничего пошлее самодовольного оптимизма! Это не я сказал, это Ленин сказал о самодовольных коммунистах.
Румянец схлынул с азинских щек; он стоял навытяжку, вскидывая глаза на Гусева, на Шорина.
— У тебя только два пути, — сурово продолжал Гусев. — Первый — путь сознательной воинской дисциплины, второй — анархия. Анархия ведет в бандитизм. А ты коммунист, Азин. А сила большевиков в сознательности их штыков. И я, имеющий честь состоять в партии уже двадцать второй год, говорю тебе, юному большевику, — выбери правильный путь. А мы — или вышибем из тебя партизанщину, или же… — Гусев не договорил, но его мысль и так была ясной. Он положил руку на плечо Азина, будто пробуя, крепок ли тот на ноги. — Нам предстоит огромная работа по созданию Красной Армии, и ты можешь стать славным помощником. Иди и подумай, — Гусев подтолкнул Азина к выходу.
Азин вернулся в штабной вагон, лег на нижнюю полку, закрыл глаза. Стен, крутившийся около, понял — у командира крупные неприятности. Не вытерпел, спросил:
— Что хорошего?
— Ничего, кроме характера.
— Не заболел ты?
— А тебе какое дело? Иди прочь!
Стен, не оглядываясь, вылетел из купе.
«Лучше бы командарм съездил мне по морде. Нехорошо вышло, погано, размышлял Азин. — А этот Гусев-то, как он меня хлестанул. «Нет ничего пошлее самодовольного оптимизма!» Снимут они меня, это уж ясно».
Азин перевернулся на левый бок — обида на себя не отпускала сердце. Ему было стыдно за каждое свое слово, он казался себе и гадким, и смешным, и униженным. Вагон дрогнул от грузных шагов.
В купе вошел Северихин; его домашний, дружелюбный облик привел в стройность растрепанные мысли Азина. Он приподнялся, сел, положил локти на столик. Сказал порывисто и насмешливо:
— Неужели глупость — болезнь неизлечимая? А? Как по-твоему, Северихин?
— Лекарства от глупости пока нет.
— Тогда я — неизлечимый дурак! Рассказать тебе, Северихин, каким идиотом предстал я перед командармом?
— Не надо, Азин. Мне уже все известно.
Задушевные друзья — они все обращались друг к другу только по фамилии, а не по имени. Незабвенная манера юности, творившей революцию и защищавшей ее. Юность хотела казаться старше, суровее, непреклоннее и потому стыдилась собственной незрелости, и она была особенно прекрасна в этом неистребимом желании — казаться взрослее и самостоятельнее.
— Что тебе известно? — полюбопытствовал Азин.
— Как с тебя стружку снимали. Нас, грешных, не слушал, нашлись постарше, и власти у них побольше, и авторитета не занимать, — сказал Северихин.
— Как, по-твоему, они меня — по шапке?
— Я бы тебя временно снял. Не сердись, но, честное слово, снял бы.
— Хорош друг!
— Я же сказал — временно…
— И пусть снимают! У меня еще вся жизнь впереди. Мне пока двадцать третий, а из них уж песок сыплется. Я бы сейчас самогону хватил и к девкам бы двинул.
Вечером командарм снова вызвал Азина. С чувством неприязни вошел он в штаб: Шорин и Гусев, работавшие за одним столом, подняли головы.
— Возьми стул и примащивайся, — сказал командарм. Выждав, пока Азин присядет, заговорил все тем же грубым, недовольным баском: — Мы решили группу твоих войск переформировать. Создать из разрозненных отрядов дивизию. Будет она называться Второй сводной, и войдут в нее два пехотных полка, артиллерийский дивизион, полк кавалерийский и бронепоезд.
Азин тоскливо подумал: «Сняли меня. Дали по шапке. Дофанфаронился».
— Командиром Второй сводной назначаешься ты, — объявил командарм. Поздравляю тебя с новым назначением. Мы верим в тебя, Азин. А утренний наш разговор остается в силе. — Командарм оперся ладонью о стол, разглядывая Азина. — Вот, смотри, — Шорин обвел красным кружочком точку на карте. Это узловая станция Агрыз. От нее ветка — на Ижевск, на Воткинск. А вот это — Сюгинская, — новый кружочек заалел на карте. — Где-то в лесах, между Агрызом и Сюгинской, дерется с ижевскими мятежниками Александр Чевырев. Сорок дней не давал он ижевцам соединиться с Казанью. Когда ты наступал на Казань, твой тыл охранял Чевырев. Сейчас тебе надо выручить его. Агрыз же станет плацдармом для нашего наступления на Ижевск, — командарм бросил на карту косые красные стрелки. — Лучшего плацдарма нет. С северо-востока территория, захваченная мятежниками, обрезается Камой. На Каме мятежников поддерживает флотилия адмирала Старка. Захватив Агрыз, ты пойдешь на Сарапул, со взятием этого города мы загоним мятежников в мешок.
30
На восток, среди сосновых боров и березовых рощ, текла, воспламененная одним наступательным порывом, азинская дивизия. Лесные опушки и тропки оглашались паровозными гудками, лошадиным ржаньем, звоном оружия, солдатскими голосами.
Азин и Северихин ехали верхами по лесной, засеянной опавшими листьями дороге.
Дорога вильнула в глубину леса, шум движущихся войск ослаб. Азин опустил поводья, жеребец остановился под рябиной. Гроздья ягод, словно налитых алой кровью, повисли над жеребцом; Азин ссёк одну плетью, она шлепнулась наземь, жеребец раздавил ягоды копытом. Северихин глянул на опечаленное лицо Азина:
— Что с тобой?
— Осень. Тишина. Давно я не слушал тишины.
— Да что с тобой? — опять недоуменно спросил Северихин.
— Вспомнил, как меня командарм гонял. Он хотя и царский полковник, а боевой старик.
— Полковник мужичьих кровей, Шорин — сын калязинского мужичка. Есть такой городок на Волге.
— А гонял он меня по-царски. — Азин поморщился, вспоминая разговор с командармом. — А вот Чевырева хвалил. Один Чевырев, сказал, держался, когда Вторая армия драпала…
— Он Чевырева хвалил, чтобы ты не задавался. А мне командарм толковал: Чевырев в Агрызе, Азин под Казанью спасли Вторую армию от полного уничтожения.
Шум движущихся войск снова приблизился. Невидимая из-за деревьев железная дорога огибала пригорок, многозвучное эхо катилось по лесу. Азин дал шпоры жеребцу и помчался по дороге, круто уходящей на лесной склон.
Под глинистым обрывом чернела ослепленная мягким сентябрьским светом река. Отраженные в омутах, бездымно пылали березки, на воде колебалось вялое золото опавшей листвы. Кленовые листья отбрасывали свой багрянец на темную стену дубов, каленые сережки волчьей ягоды кучились у воды. Рябины сгибались под тяжестью пунцовых кистей, желуди падали с веток, звучно булькая и взрывая воду.
За рекой по всему горизонту вставали рыжие, блестящие, высокие стволы дымов. Не было им числа и не было им конца. Сполохи лесных пожаров блуждали по тусклому небу, болезненным запахом гари несло от мочажин и листьев, осеннее многоцветье меркло в дымах и пепле.
Азин, подбросив ладонь к папахе, смотрел из-под нее на безмолвную битву огня и лесов; сразу стало не по себе при мысли о чудовищных размерах ижевского мятежа.
Сентябрь перевалил на вторую половину.
Дожди торопливо гасили многоцветные краски лесов, лихорадочно синели лужи, земля пахла кровью, порохом, гарью. Грустно перекликались отлетающие журавли, всполошенно трещали сороки.
Тоскливой, испуганной, неустойчивой жизнью жил Ижевск. В горожанах росло и крепло мучительное чувство безнадежности, мрачный пессимизм захлестывал и офицеров. Воспаленные шепотки сновали по кабакам, по базарам. Из ушка в ушко переливались слухи о наступлении красных. Говорили, что на Ижевск идет сам Азин, и, хотя никто не знал, кто он такой, слово «сам» устрашало. Во всех этих слухах таился страх, и люди уже не могли отличить правду от вымысла. Как всегда, больше верили вымыслу. Словно лесное пламя, вымыслы обжигали людей. Идет красный комиссар на Ижевск, в деревни, в села, чтобы петлей и пулей наказать восставших. Расстреливает красный комиссар правых и виноватых, отнимает у мужика хлеб, разоряет церкви и мечети. Нет никому пощады: девкам вырезает на грудях кровавые звезды, старикам ставит на лбах каинову печать.
Божьи странники, убогие старушки клятвенно шептали: близится светопреставление. Праведники видели небесные знамения: в лесной ключ близ Елабуги упал огненный крест, и горькими стали воды источника, в полях Сарапула встретили всадников на вороном и бледном конях. Там, где проскакали они, следы налились человеческой кровью.
Над городом жалобно звонил соборный колокол: по мокрым деревянным тротуарам тащились купчихи, закутанные в шали, лавочники с постными физиономиями. Матерились подвыпившие офицеры, просматривая на заборах приказы начальника контрразведки Солдатова: «Если красные приблизятся к Ижевску на десять верст, я расстреляю всех арестованных».
Нервозная атмосфера царствовала и в штабе мятежников. Двухэтажный особняк миллионера-лесопромышленника трезвонил телефонами, звякал шпорами, гудел повелительными голосами.
В гостиных, спальнях, будуарах пахло псиной, сивухой, махорочными сигаретами, скверной пудрой и еще черт знает чем, не имеющим названия. Из мраморных каминов торчали связки военных приказов, на туалетных столиках валялись револьверы системы «веблей» и «кольт», по оттоманкам грудились гранаты.
От табачного дыма померкли розовые амуры на потолках, закоптились фарфоровые вазы; когда-то дышавшие девственной чистотой стены покрылись размашистыми завитками неприличных ругательств.
До падения Казани ижевские мятежники были относительно спокойны: полковник Федечкин командовал Народной армией и все надеялся освободить Агрыз от Чевырева, Солдатов кнутобойничал в контрразведке, капитан Юрьев и Граве создавали Воткинскую дивизию.
То, что происходило на Волге, на Урале, казалось ижевским главарям вспышками далекой, но не приближающейся грозы.
Граве повеселел было, когда узнал, что сибирское, уральское и самарское правительства уступили свою власть омской Директории. Уж лучше одно настоящее, чем тройка никем не признаваемых правительств! Может, Директория взнуздает выломившуюся из оглобель Русь?
Но вот совсем неожиданно под ударами красных пали Казань и Симбирск, на волосок от гибели Самара. Душная политическая атмосфера Ижевска сразу похолодела: между главарями началась распря.
Ротмистр Долгушин, бежавший из Казани, был радушно принят Николаем Николаевичем. После грустных воспоминаний о гибели Евгении Петровны, о своих разоренных большевиками поместьях они долго говорили про ижевские дела. Граве дал выразительные, подперченные иронией характеристики полковнику Федечкину, капитану Юрьеву, фельдфебелю Солдатову.
— У этих людей нет ни военных знаний, ни политического авторитета, ни личного обаяния. Мизерные личности, узколобые политики. Они могут шумно требовать победоносного наступления от своих войск, заглазно уничтожать красных целыми дивизиями, расстреливать мужиков и рабочих. Трусливые поганыши! Думают пустыми словесами отогнать грозные красные призраки. У них есть только недавнее сладкое прошлое: ах, как они пили, жрали, картежничали! Ах, как стреляли в ресторанные потолки, ах, как били зеркала в бардаках! Вчерашний день полон их преступлениями, а сегодняшнего дня они страшатся: как бы не пришлось отвечать за содеянное — вот и все, что мучает их.
— Тогда Ижевск обречен. Тогда к чему и огород городить, — горько сказал Долгушин.
— Вы меня неправильно поняли. Обречены на позорную гибель здешние вожаки, а само движение нуждается в талантливых руководителях. Можно сдать Казань, Самару, Симбирск, Ижевск большевикам, сдать им еще пять, двадцать пять городов, но это не вся Россия. Мать-Россия, насколько вам известно, необъятна и неохватна. Сдать ее на милость красным ли, белым ли в настоящий момент нельзя. Русская монархия развалилась не потому, что скверной стала монархическая идея, скверными оказались цари. От Николая Палкина до Николая Кровавого без исключения! Это говорю я — русский дворянин — вам — русскому дворянину! Возрождать великую Россию придется нам, русским дворянам. Я не признаю всяких правительств, возникающих сейчас на окраинах земли русской. Мне противны кадеты и эсеры из омской Директории, но ее военный министр Александр Васильевич Колчак симпатичен. Он человек наших воззрений. Колчаку можно верить, на Колчака можно положиться.
— Когда же он приехал в Омск? — заинтересованно спросил Долгушин.
— На днях. Из Владивостока. Колчака сопровождал отряд гемпширских солдат под командой полковника Уорда. Сие весьма знаменательный факт: из всех наших союзников англичане — самые надежные. Вы знакомы с Александром Васильевичем?
— К сожалению, нет.
— У Колчака славное морское имя. У него ничем не запятнанная репутация, — усилил свои восторги Николай Николаевич. — Вице-адмирал Колчак в омской Директории — добрый вестник нашего возрождения…
Атмосфера в Ижевске становилась все напряженнее, все тревожнее. Город притих, кабаки опустели, лавки прикрылись. Даже пьяные драки между фронтовиками не завязывались на улицах. На оружейном заводе, в железнодорожных мастерских прекратились митинги, с заборов исчезли призывы: «За власть Советов без коммунистов. Славься свобода и труд!»
В штабе с утра до вечера сатанели на заседаниях главари мятежников. По кабинету командующего армией бегал, матерясь, фельдфебель Солдатов.
— Это позор, полковник! Десять тысяч солдат не могли распотрошить двухтысячный отряд Чевырева. Вы же сорок дней обещали изловить и повесить самого Чевырева. А что получилось? Что вышло? Чевырев и Азин захватили Агрыз и угрожают Ижевску.
— У Азина всего пять тысяч бойцов. Надо быть идиотом, чтобы идти на Ижевск. У нас, слава богу, тридцать тысяч штыков, — багровея от обиды, возражал Федечкин.
— Смелость города берет, милейший мой! Вы же, извините за грубость, старая ж…! Вдарь кулаком — и мокренько!
— Господин фельдфебель! — завизжал полковник. — Если не возьмете своих слов обратно, я вызову на дуэль…
— Пошли вы, милейший, к бабушке!
— Не время ссориться, господа. Вы же государственные люди, — успокоил расходившихся главарей Граве. — Я лично полагаю, Азин пойдет на Сарапул и отрежет нас от Урала. А на Каме под Елабугой стоит вражеская флотилия, а в Вятских Полянах формируются свежие полки Второй армии красных. Нас возьмут в мешок, если… если Азин овладеет Сарапулом. Укрепляйте Ижевск, но спасайте Сарапул.
Поздней ночью, совершенно обалдев от споров, ругани, взаимных угроз, мятежники перетасовали свои посты. Командующим Народной армией был назначен капитан Юрьев. Полковник Федечкин стал командиром Воткинской дивизии, Николай Николаевич Граве принял на себя сарапульский военный гарнизон. Ротмистру Долгушину предложили пост командира Особого добровольческого полка имени Иисуса Христа.
31
Азин размашисто шагал в серых сумерках, проверяя посты. У вагонов, под вагонами, по канавам, окольцевав тлеющие костры, спали красноармейцы. У полевых батарей храпели номерные; положив головы на «максимы», дремали пулеметчики. Бормотали во сне вятские мужички, раскрестив руки лежали казанские татары. Отовсюду неслись храпы, вздохи, всхлипы, стоны.
— Вот орлы, на брюхе спят, спиной укрываются. — Азин перешагивал через спящих, понимая, что лишь смертная угроза может подбросить его бойцов на ноги.
Он прошел на околицу к опушке соснового бора. Здесь тоже горели костры, в сумерках всплескивались рыжие огни. Влажно шуршала палая листва, лошади звучно хрумкали овес, ползли по кустам сивые клубы дыма. В сторонке от костра, стоя на коленях, татарин страстно бормотал:
— Великий Аллах, создатель всего живого! Не забудь меня, защити от белой пули.
Незаметный среди кустарников, Азин переходил от костра к костру. Останавливался в тени, слушая разговоры. Азину нужна была возбуждающая атмосфера движения и деятельности, он испытывал волнение от тысячи лиц, от потока событий. Этот поток людей и событий словно начался с самого детства и будет течь через всю его жизнь, ширясь и клокоча.
Азин не мог долго и спокойно сидеть на месте. Он или чистил маузер, или стрелял по телеграфным столбам, или спорил с кавалеристами о статях доброго коня. Отчаянная его храбрость, суровая доброта, даже то, что он очень молод, собачится на трех языках, ест что попало, спит на ходу, с труса может спустить шкуру, смелого расхвалить перед строем, — все расцвечивалось яркими, веселыми красками, обрастало грубоватыми солдатскими баснями. Вокруг Азина стали возникать легенды, в которых правда тонула в неудержимой фантазии.
Азин остановился в густом вереске, прислушиваясь к голосам спорящих бойцов. Чей-то бас непререкаемо утверждал:
— И приговорил военно-полевой суд парня к вышке: не насильничай девок. Не фулигань. Сообщают про это Азину, а он: ко мне подлеца. Привели: парень — кровь с молоком, рожа кирпича просит. Рыжий, ссукин сын, как дуб осенний. Азин даже языком пощелкал:
«Этакой молодец, а у девки попросить не сумел…»
И как почал его нагайкой обхаживать, как почал! А потом говорит: «Иди, едиот, к белым, достань «языка». Я тебя за это, может, у военно-полевого на поруки выпрошу…»
— Что-то ты заврался, — прервал рассказчика тоненький голосок. Насильника али мародера Азин не пощадит. Они для него — самая белая контра. Видел, знаю, как он в Вятских Полянах начальника санитарного поезда в расход пустил. Начальник-то сам с потаскухой в мягкий вагон забрался, а раненых в товарные вагоны, будто дрова, покидал. А тут Азин нагрянул, аж почернел весь:
«Для тебя бойцы революции хуже скотов? Ах ты, собака! Да я ж тебя именем Революции к стенке…»
И все. И точка. И отправился начальник к генералу Духонину в гости…
Мелькали в дымных отблесках пламени головы, спины, плечи. Пахло крепким самосадом, вареными грибами. Азин стоял в высоком темном вереске и улыбался: радостное настроение его подскочило еще выше: было приятно, что им восхищаются бойцы.
— Вот еще, ребятье, какая хреновина приключилась со связным Вятского полка. В Агрызе, здесь, позавчера дело было. Послал командир Северихин своего связного к Азину с важнецким пакетом. А тому Азина в глаза видеть не приходилось. Ну, явился, подает пакет. Азин взял, прочел бумагу, а потом ка-ак выдернет маузер:
«Руки вверх! Ты кому секретные документы приволок? Я не Азин, я белый полковник. Вашего губошлепа Азина кокнул, теперь и тебе конец…»
А потом засмеялся:
«Нельзя, парень, в такое сурьезное время растяписто-культяписто жить. Ты сначала убедись, что я за птица, а потом документики суй…»
Небо мигало зыбкими звездами, ночь была наполнена сырыми, таинственными шорохами, свежо и легко дышалось.
Азин шел через ночь и все улыбался: «Когда в невероятное веришь, словно в правду, тогда особенно хорошо жить». Между соснами вновь замаячил костер, Азин направился к нему.
— Ты про Азина что хошь болтай, а он в мою душу с ходу вошел. Герой!
— Ерой с дырой! Обыкновенный сукин сын!
— А за похабные твои слова я тебя в морду! Сразу перестанешь квакать…
Азин подошел к костру, красноармейцы смолкли. Боец, только что его поносивший, смущенно закашлялся.
— Повтори-ка, приятель, что ты сейчас говорил. Ты, ты, что сукиным сыном меня величал, — сказал Азин, сдвигая на затылок папаху; по его лицу засновали пестрые тени.
Красноармеец вскинул голову, отчаянным усилием встал на ноги.
— И повторю! И не испугаюсь. Кто тебе дал право бойцов плеткой лупить? Ленин дал? Почему ты людей судишь по своему хотению? Ленин велел? А может, врешь ты! Ежели я провинился — суди меня по закону, по правде суди, а не как тебе в башку взбрело.
Красноармеец тут же сник, вздрагивая от испуга, злости, собственной смелости. Азин резко вскинул руку, красноармеец откачнулся, ожидая удара.
— Молодец! Люблю прямых, ценю откровенных. Спасибо за правду!
Азин снова шел под осенними звездами, мимо спящих и мимо беседующих о житье-бытье красноармейцев. Остро и терпко пах вереск, с сосновых веток брызгала влага, чадили костры.
— Стой! Кто идет? — раздался свирепый окрик, и гневно щелкнул затвор винтовки.
— Свои, свои, — торопливо отозвался Азин.
— Парол? — выступил из темноты часовой.
— Кого порол? — уже насмешливо спросил Азин у щуплого, в лаптях и азяме, часового-вотяка. Шагнул вперед.
— Назад, кереметь!
— Я — начальник дивизии…
— Вижу, ты сама Азин, а без парола нельзя.
— Позабыл я пароль. Запамятовал, понимаешь…
— Ага, ого! Сама Азин парол позабыла! Утром меня хоть по самую шляпку в землю вбивай, а сейчас не пущу, — часовой вскинул на руку винтовку.
— Вот леший! — восхищенно присвистнул Азин. — Влеплю ему завтра благодарность в приказе.
Он вернулся в штабной вагон, где его уже ждали Северихин, Чевырев, Шпагин, Лутошкин, Дериглазов, Шурмин.
— Есть хочу. Стен! — крикнул Азин счастливым голосом. — Стаканчик самогону тоже недурно.
Стен собрал на стол. Между картошкой в мундире, миской соленых грибов, ломтей черного хлеба появилось большое деревянное блюдо вареной конины.
— Прошу к столу, лошади поданы, — сострил Стен, скосив на Азина дерзкие глаза.
После самогона у всех разрумянились лица, развязались языки. Разговор стал непринужденным и общим: каждому хотелось сказать что-то свое, если не значительное, то хотя бы интересное.
— Я только что слушал, как пулеметчик Ахмет Аллаху молился. Что ты, Чевырев, своих партизан от бога не отучишь? — шутил Азин, очистив и круто посолив картофелину.
— Пусть молятся. Мне недавно самому пришлось намаз совершить, широко улыбнулся воспоминанию Чевырев.
— Да ты шутишь, ты же коммунист, Чевырев…
— А все же пришлось. Мои татары курбан-байрам праздновали. Все встали на колени, склонили головы, прижали руки к сердцу. Только один я, как идол, на ногах. Вижу, косятся татары. Пришлось и мне упасть на колени. Все остались довольными, а я, понимаешь, и верующих красноармейцев не оскорбил, и у них доверия ко мне стало больше.
— Коммунист совершил намаз, а? Может ли красный командир молиться богу, а? — блестя глазами, спрашивал у всех Азин.
— Ради революции допускаю! — сказал Дериглазов. — Я как-то хлебный поезд отправлял. Кулаки железнодорожный мост через речку взорвали, а у меня в отряде двадцать бойцов. Как мост восстановишь? Вокруг в деревнях живут одни татары, вот я и собрал в мечети всех мулл. Глубокочтимые, говорю, вы верные ученики Магомета и знатоки корана. А известны ли вам последние слова пророка, сказанные перед смертью?
«Как мы станем править народом, если ты уйдешь от нас?» — спросили его ученики.
«Создайте совет и через совет управляйте», — ответил пророк.
Вижу, кивают башками муллы. Глубокочтимые, говорю, пришло время, и по всей России возникли Советы, о которых говорил Магомет. Скажите народу, что надо помочь Совету и его защитникам. Пусть правоверные отремонтируют мост…
— Но это же демагогия! — воскликнул Лутошкин.
— А что такое демагогия? — повернулся к нему Чевырев.
Игнатий Парфенович находился в блаженном состоянии духа: командиры то и дело обращались к нему за разъяснениями, призывали в свидетели своих споров: общее внимание льстило старому горбуну. Сейчас Лутошкин удивлялся не невежеству Чевырева, а его откровенному признанию в невежестве.
— Я ведь бездонный дурак, — с обезоруживающей улыбкой продолжал Чевырев. — Совершенно ничего не знаю. Вот слышал слово — философия. Для чего такое слово? Какой в нем смысл, поставь к стенке — не отвечу.
— Философия — наука о познании мира, в котором мы живем, и о познании самих себя как живущих, — весело объяснил Игнатий Парфенович. — Вопросами познания мира и человека занимается философия, но, по-моему, она никогда не разрешит их.
— Философы только тем и занимались, что объясняли мир, а мир надо переделать, — ввязался в разговор Азин. — Так говорил Карл Маркс.
— Маркс требовал от философов действия, я же хочу, чтобы они размышляли.
— Бессильные и безвольные личности не переделают мира. Воля без решимости хуже бессилья, — сказал Азин.
— Согласен, бессилье приводит к отчаянию, но и отчаянье иногда порождает силу, — не отступал Лутошкин. — Но это уже безумство храброго отчаяния.
— Безумство храбрых — вот мудрость жизни! — патетически произнес Азин.
— Неправда! — отрезал Лутошкин. — Безумство даже самых храбрых не было и не будет мудростью жизни. — Лутошкин вышел из-за стола, оперся спиной на вагонную стенку. — Вы, юные мои люди, верите в каждую красивую фразу. А вам следует знать: абсолютной и обязательной правды для всех нет! Каждый сочиняет свою правду. Есть господь бог — это правда поповская. Нет бога — ваша правда. Боги — всего лишь выдуманные попами идолы для обмана верующих, говорите вы. Хорошо! Пусть так! А сами вы, как и верующие, поклоняетесь идее коммунистического общества. Думать не хотите нужно ли людям общее счастье. А счастье не дается насильно. Счастье — это желанье иметь то, чего нет, но человеческие желания бесконечны. Полное удовлетворение всех желаний — погибель для человека. Впрочем, стремиться к всеобщему счастью все равно что подниматься в небо по солнечному лучу. Удивительно хорошо, должно быть, но совершенно невозможно…
— Я не зря вам советовал податься к белым, — сердито перебил горбуна Северихин. — Теперь в самый раз перекинуться к ним, — мрачно добавил он, отставляя стакан. — Мы еще можем, усмехаясь, выслушивать ваши рассуждения, а потолкуйте-ка с красноармейцами. Скажите-ка им, что к счастью стремиться глупо. Не знаю, что тогда спасет вашу душу, Игнатий Парфенович.
— Почему вы в каждом моем слове ищете враждебность? Почему отказываете мне в праве на самостоятельную мысль? Это очень опасно лишать права на мысль, — защищался Игнатий Парфенович.
Азин, досадливо закусив нижнюю губу, поглядывал на Лутошкина, на Северихина: было неприятно, что Северихин задирает Игнатия Парфеновича. Шпагин сидел с непроницаемым видом, Дериглазов скручивал цигарку, Чевырев улыбался. Стен смотрел в потолок, сразу утратив интерес к спору. Лишь Шурмин, с восемнадцатилетней жадностью ко всему интересному, шумно вздыхал.
— Хорошо иметь знания! Грамотный любого тюху-матюху на лопатки положит. А какой из меня командир, ежили я трех классов церковноприходской не кончил? Я, что такое траектория, не понимаю. Мне толкуют — пуля летит по траектории, а я только ушами хлопаю, — снова заговорил Чевырев.
— Ты сорок суток отбивался от ижевцев, а ведь их силы десятикратно превосходили твои, — заметил Азин.
— Так это же до первого умного генерала. А разве ты не прочь поучиться? И у тебя, думаю, военные знания не ахти?
Азин хотел признаться, что и он — военно необразованный, но мелкий бес тщеславия удержал его. И он вдохновенно соврал:
— Я Елисаветградское училище окончил. Как-никак, а капитан царской армии. — Почему он назвал Елисаветградское училище, для чего присвоил чин капитана, Азин не мог бы объяснить и самому себе. Просто взбрело на ум, к тому же хотелось увидеть, как среагирует на его хвастовство Чевырев.
…Азин еще не выбрался из короткого сна, но сентябрьское утро с бесконечными заботами уже проникало в ум. В дверях купе появился Стен, завертел головой, не зная, будить — не будить командира.
— Ну, что тебе? — сонно спросил Азин.
— Проситель какой-то. Старик-татарин.
— Что надо татарину?
— Подай ему командира — и только.
— Ну позови его.
Тотчас же в дверь протиснулся татарин в изодранном бешмете, настороженно остановился у двери.
— С чем пожаловал, старина?
Татарин снял засаленную тюбетейку, обтер ею лысину и быстро-быстро заговорил, мешая татарские слова с русскими:
— И чево я теперь стану делать? Избу мою чисто-начисто сдуло. Детишки без хлеба, баба померла, да успокоит Аллах ее душу. Куда мне теперь деваться, скажи? Нет, ты скажи?
— Постой, я ничего не понимаю…
— Ты Агрыз брал? Брал. Вот твоя пушка начисто сдула мою избу…
— Ничего не попишешь, отец, война…
— Война войной, а где мне жить, скажи? Почему так: белый ходил сарай сгорел, красный пришел — изба горит? Баба помирай и внуки, по-твоему, помирай? А мне сапсем помирать надо? Бедному человеку не стало житья! А почему, скажи? — старик сцепил на рваном бешмете скрученные, как вишневые сучья, пальцы.
Азин вышел на перрон, где испуганно топтались босые, со стеариновыми личиками ребятишки. Дети бросились к татарину, он прикрыл их черные головки мокрыми полами бешмета.
— Вот они, внучата. Сапсем мал-мала, ашать хотят, спать хотят, чево делать буду?
— Забери ребят. Стен! И разыщи мне Игнатия Парфеновича, — сердито приказал Азин.
Татарин привел его на свое пепелище. Лишь стайка обгорелых черемух да печная труба напоминали о гнезде старика. Азин отшвырнул ногой головешку, тронул голый черемуховый ствол: с головы до ног обдало водяной пылью. Расстроенный, он вернулся в штабной вагон, но на пороге салона удивленно остановился.
Лутошкин сидел у стола, по-бабьи подперев правую щеку ладонью. Стен стоял в картинной позе, выпятив грудь, откинув белокурую голову; татарчата, разинув рты, ухмылялись. Все слушали Шурмина, а тот, размахивая руками и подвывая, декламировал:
— А поклон под задницу ногой — здорово! — захохотал Азин. — Чьи стихи, Шурмин?
— Его собственного сочинения, — добродушно крякнул Лутошкин. — Мы и не подозревали, что наш Андрюша — поэт…
— Не одним буржуазам стихи писать, — насмешливые глаза Азина уставились в родниковые глаза Шурмина. — Игнатий Парфенович, дайте-ка мне пять тысяч…
— Для каких чрезвычайных надобностей? — осведомился Лутошкин.
— Деньги нужны для беды человеческой. Давайте, не кобеньтесь.
Лутошкин вытащил из-под лавки рогожный куль, вывалил на пол груду пачек. Взял одну — тугую, перевязанную голубой ленточкой.
— Держи, отец! — протянул татарину пачку ассигнаций Азин. — И черкани, ради Аллаха, расписку. Что, неграмотный? Игнатий Парфенович сам напишет, а ты крестик поставь. И не кланяйся, не я — Советская власть дает.
— Души прекрасные порывы! Словами вдохновляют, примерами воспитывают. А мне ваш поступок нравится, гражданин Азин. Лучше дать хоть что-нибудь человеку, чем отнять у него, — разглагольствовал Игнатий Парфенович, пряча расписку в кобуру от нагана.
Татарин и дети ушли, Азин присел к столу, взял из чугунка картофелину. Покатал на ладони, очистил, посыпал солью. Съел и опять рассмеялся:
— Поклон под задницу ногой! Приодеть бы тебя надо, Шурмин. Сапоги бы по мерке, гимнастерку по росту. Игнатий Парфенович, вы же хвастались, что сапоги тачать умеете?
— Я мастер по лаптям. Могу русские, могу черемисские, но для Андрюшки сапоги соображу. Может, поэтом станет.
С того часа, как Андрей Шурмин встретился с Азиным, он подпал под его влияние. Юноша старался во всем походить на своего командира: как и Азин, он высокомерно носил бурку, заламывал набекрень папаху. Он научился работать на телеграфном аппарате и молниеносно передавал азинские послания штабу Второй армии. Неожиданно для себя юноша оказался в центре стремительного перемещения человеческих масс и был уверен их движущей силой является Азин.
Еще год назад мир виделся Андрею лесными омутами, зеленой зыбью некошеных трав, конопляниками, пахнущими теплой истомой, окуневыми стаями, грибными дождями. Теперь в жизнь Шурмина ворвались атаки, штурмы, погони, разрушенные села, горящие города, «кольты», «веблеи», маузеры. Его окружали храбрецы и трусы, герои и шкурники, хорошие и дурные люди, но все они сливались в одну непостижимую, удивительную толпу бойцов революции. Все, кроме одного Азина.
— Еще проситель, командир, — доложил Стен. — Вернее, просительница. Красивая, чертовка…
— Ну, ты, жеребец!
Девушка в синем платье, высоких козловых ботинках появилась в салон-вагоне, как являются лесные цветы из сумрачной тени на утренний свет.
Азин не мог бы определить, красавица или дурнушка она, но именно такого девичьего лица вот с таким высоким белым лбом, подвижными бровями, глазами черными, словно ночное стекло, — ждал он в последние дни. Теперь оно появилось, и должно случиться что-то очень хорошее.
— Вы хотите со мной говорить? — спросил Азин, вглядываясь в встревоженное лицо девушки.
— Я пришла из Сарапула. Я хочу сообщить…
— Как вам удалось пройти через позиции белых? Они же никого не выпускают из города.
— А вот я вышла, — невесело усмехнулась девушка. — Нужда заставила…
— Ваше имя, фамилия? — Азин взял стул, поставил перед собой, уперся о спинку локтями.
— Меня зовут Евой Хмельницкой. Я хочу сообщить… — Девушка взволновалась, не находя нужных слов. — Выше Сарапула на Каме, у пристани Гольяны, стоит баржа с арестованными большевиками. Их много, несколько сот человек. Белогвардейцы решили затопить эту баржу, если красные возьмут Ижевск. Спасите арестованных!
— Откуда вам известно о барже в Гольянах? — спросил Азин, чувствуя, что напрасно повысил свой голос.
— О барже знает весь город, — недоуменно ответила Ева. — На этой барже наши отцы, братья…
— У вас кто на барже?
— Мой отец, Константин Сергеич Хмельницкий, здешний врач. Его вся губерния знает, хоть кого спросите, — с печальной гордостью сказала Ева.
— А за что арестован ваш отец?
— За укрывательство красных. — Ева испытывала разочарование. Рискуя жизнью, пробиралась она из Сарапула и была уверена, что встретит опытного и смелого командира. А столкнулась с бледным юнцом, задающим пустые, ненужные вопросы.
— Почему вы решили, что белые собираются утопить арестованных?
— Так они же приказ по всему городу расклеили. Вы что, сомневаетесь в их угрозах? — срезала она неожиданным вопросом Азина.
Он выпрямился, отставил стул, покосился на Лутошкина, на Шурмина. Негромко приказал Стену:
— Позови Северихина и Шпагина. — Повернулся к Еве, пристукнув каблуком о каблук: — Я нисколько не сомневаюсь в угрозах белых. Но я не желаю принимать на веру любое сообщение. Откуда я знаю, кто вы такая?
— Я дочь потомственного дворянина.
— Ваш отец дворянин, да еще потомственный! — отшатнулся Азин, будто его ударили ножом в спину.
— Что же тут предосудительного? — насмешливо спросила Ева. — Ленин тоже из дворян…
— Это был второй, неожиданный удар, нанесенный самолюбию Азина: он не знал, что Ленин дворянского происхождения.
— Ленин — это совсем другое дело, — возразил он не очень убедительно.
Приход Северихина и Шпагина вывел его из неловкого положения. Он объяснил, в чем дело, и как бы мимоходом заметил:
— Нет причин не доверять девушке.
— В таком возрасте еще не умеют обманывать, — согласился Шпагин.
— В подобных случаях ложь становится преступлением, — произнес Северихин, но не закончил своей сентенции, заметив выступившие на ресницах Евы слезы.
— Так что же мы предпримем? — спросил Азин. — Шпагин, что ты думаешь, а?
— Мы не сможем помочь арестованным, пока не освободим Сарапула. А спасти баржу мог бы Николай Маркин, ведь он стоит у Пьяного Бора. Надо известить Маркина, пусть подумает, как освободить арестованных.
— Хорошая идея, — похвалил Северихин.
— Хорошая идея та, что хорошо исполнена! — с жаром сказал Азин. Пошли к Маркину толкового человека. Я напишу записку.
— Толковых разведчиков я направил в Сарапул, в Ижевск. Посылать кого попало — рискованно, — возразил Шпагин.
Азин окинул взглядом уравновешенного, подтянутого от бровей до ноготков начальника штаба.
— В дивизии есть ловкие ребята. Через час я найду тебе дюжину. Надо знать, на что способны бойцы, а не воображать опасности!
— Пишите письмо, гражданин Азин, я отнесу его к Маркину. Переоденусь нищим и пройду незаметно, и никто не заподозрит меня, — выступил из-за спины Северихина Игнатий Парфенович.
— Если вас задержат мятежники, вас расстреляют. Вы об этом не подумали, Игнатий Парфенович.
— Я думаю о людях, попавших в беду, юный вы мой человек.
Лутошкин шел перелесками, озаренными вспышками осени. Калиновые заросли сливались в кровяные озерца, лужи резали глаз свечением воды и солнца, непрестанно проносились утиные стаи: посвист их крыльев тревожил душу. Бледное пустынное небо висело над миром, равнодушное к любым страданиям, гнедые от умирающих трав увалы угрожали опасностью, зыбкие стены неубранной конопли казались подозрительными.
Под вечер Лутошкин вышел к Каме. На реке было просторно, свежо и одиноко. Лишь за речным поворотом струились слабые дымки: по ним угадывалось человеческое жилье. Игнатий Парфенович стал спускаться с обрыва, хватаясь за желтые валуны. Два валуна образовали почти круглую дыру, и в ней мерцал огромный синий шар воды. Игнатий Парфенович уставился на этот холодный, отдаленный водяной шар, но ничего не увидел, кроме него. Шар медленно зеленел, потом налился злым сургучным огнем, — солнце закатывалось, и вода мгновенно меняла свои краски.
«За поворотом должен быть Пьяный Бор. А чуть ниже — на Каме — стоит Маркин», — думал Игнатий Парфенович, сходя к реке. Ракитовые безмятежные кусты, однозвучный шелест воды, оранжевая полоска заката успокаивали горбуна.
— Руки вверх! — Свирепый окрик ударил Лутошкина, как хлыст. Из кустов выступил белый патруль.
Игнатия Парфеновича привели к береговой батарее, замаскированной дровяными поленницами. У берега подрагивал на течении военный катер.
— Задержан подозрительный тип, — доложил старший солдат командиру батареи.
— Большевик?
— Я странник, я нищий, — торопливо ответил Лутошкин.
— Все большевики — нищие и голодранцы.
— Что там у вас? — строго спросили с катера.
— Краснюка поймали, господин капитан.
— Давайте его на борт, мы уходим в Гольяны…
Часа через три катер причалил к большой старой барже, стоящей на якоре посредине реки. Игнатия Парфеновича швырнули в темный вонючий трюм, до отказа набитый арестантами.
32
Николай Маркин проснулся от оглушительного звериного рева.
На ходу застегнув куртку, он выбежал на палубу — седую и студеную от росы. Вахтенный, смеясь, показал на береговой обрыв: там между соснами, откинув голову, гулко и призывно ревел сохатый. Эхо лесного голоса раскатывалось По реке.
Маркин поразился тому, как могучее, будто высеченное из серого гранита, тело напряжено, мускулы на груди переливаются, а широкая спина, засеянная пунцовыми листьями, вздрагивает в нетерпеливом желании.
Маркин знал: в октябрьские зори трубят сохатые, исходят страстным ревом олени — подступило время звериной любви. Не зря же в народе чернотропный октябрь назывался «зарёвом».
Маркин, с наслаждением слушая трубный зов сохатого, встречал зеленоватый прозрачный рассвет. Небо над головой имело льдистый оттенок, одинокие облака слабо розовели. Желто лоснились песчаные косы, сквозь голые сучья ракитника лихорадочно синела вода. Правый обрывистый берег, сложенный из плит песчаника, слезился бесчисленными ручьями. По скалам над родниками карабкались покореженные, обросшие лишайниками сосны.
Это были древние сосны Пьяного Бора. Давно укрепились они корнями в плитняке и лезли в небо, и шли над рекой, и повисали над отмелями; с берега тянуло запахами смолы, вереска, белых грибов, только что опавшей ивняковой листвы.
В такое звонкое, зеленоватое, ясное утро Маркин особенно уверовал в свое многолетнее и великолепное будущее. У людей ведь нет опыта смерти, как нет и вечного праздника жизни, а предчувствия так же изменчивы, как игра солнечного света в траве.
Маркин закинул за шею руки, свел локти, с наслаждением потянулся. Хорошо и вкусно жить на земле!
раздался за его спиной беззаботный голос Сереги Гордеича. Пулеметчик выходил из гальюна, с ремнем на шее, застегивая брюки. Сразу осекся, увидев комиссара. Маркин не обратил внимания на нарушенный порядок, слишком в раскованном и летящем настроении находился он сам.
Он взошел на капитанский мостик, взял у вахтенного бинокль. «Ваня-Коммунист» — после освобождения Казани буксиру присвоили такое наименование — стоял на якоре около Пьяного Бора. Здесь река особенно широка и многоводна; с левой стороны в Каму впадает Белая. В устье Белой находятся суда адмирала Старка. Адмирал жаждет реванша после поражений под Казанью, Елабугой, Набережными Челнами. Возможно, сегодня он попытается навязать бой красной флотилии. А красная флотилия стоит в трех верстах от «Вани-Коммуниста».
Обо всем этом Маркин был прекрасно осведомлен. Не знал он только о барже с арестантами, что обречена на гибель в Гольянах, да что выше Пьяного Бора, между дровяными поленницами, замаскирована вражеская батарея.
Маркин водил биноклем по камским берегам — в окулярах проплывали отмели, песчаные косы, луговые гривы, уже подпаленные встающим солнцем. Медный круг его торжественно выдвигался из сосновых макушек, последние ночные тени поспешно убегали по реке; в белесых испарениях мелькал длинный рыжий остров, прикрывающий устье Белой. Маркин напрасно пытался разглядеть суда адмирала Старка, скрытые островом, — их не было видно. Маркин опустил бинокль и вдруг засмеялся тихо, потом все громче, все заливистей. Он хохотал так заразительно, что вахтенный, тоже заулыбавшись, спросил:
— Чему смеешься, комиссар?
— Вспомнилось, как я дипломатом был!
— Не понимаю, что тут смешного, комиссар?
— Да я не над дипломатической работой смеюсь. Мне смешно, как я послов царскими орденами награждал. Понимаешь, явился ко мне секретарь испанского посла — вкрадчивый, вертлявый, скользкий, будто налим. И задушевно так говорит:
«Мой посол оказал большевицкому правительству серьезную услугу. Он единственный из всех послов переслал в Испанию вашу ноту о мире».
«Ну и что же? Это его святая обязанность».
«Теперь мой посол возвращается в Мадрид и просит меня напомнить про его услугу. Он очень любит ордена: у него уже есть английский, австрийский, бразильский, мексиканский, американский, французский, еще шестидесяти двух государств высокие ордена, но очень бы хотел он иметь и русский орден…»
«Советская республика орденов еще не учредила. Нам нечем наградить господина посла…»
«Он не возражал бы против царского…»
«Ах, вот как! — Я открыл сейф, зачерпнул полную пригоршню орденов и медалей, высыпал на стол. — Вот Андрей Первозванный, вот Анна с мечами, а это крест святого Станислава. Можете выбрать не только послу, но и самому себе…»
Солнце поднималось все выше над октябрьскими, в последних алых и желтых знаменах, лугами, и бодрящий свет переполнял Маркина. Вспомнился свой же девиз: находить врага первыми — первыми нападать на него. Решение — высадить на левый берег десант и напасть на адмирала Старка пришло внезапно. Оно было подсказано солнцем, звонким утром, верой в собственные силы.
В небе пронеслась стайка чирков, прошумели крыльями лебеди, обронив в реку прощальные клики. С правобережных сосновых круч падали блистающие снопы ручьев, взрывались в Каме и, крутясь солнечными колесами, уходили за песчаную косу. Слишком прекрасен был утренний мир, чтобы можно было усомниться в победе. И Маркин подозвал Серегу Гордеича.
— Бери шлюпку, отправляйся к командующему флотилией. Передай — я высаживаю десант на левый берег. Десантники обстреляют белых, и мы атакуем адмирала Старка.
С канонерских лодок, с истребительных катеров началась высадка десанта. Матросы высаживались бесшумно и быстро, неся на плечах «виккерсы» и «максимы».
«Ваня-Коммунист» поднял якорь и, работая плицами, еле удерживался на скором течении. Боцман торопливо перекрестил волосатый рот, комендор что-то насвистывал, поеживались от утренней свежести пулеметчики. Вахтенный не отводил напряженного взгляда от Маркина, ожидая его команды.
А сам Маркин с таким же напряжением ждал сигнального выстрела десантников. Он упорно шарил биноклем по левобережью, но десантники словно растаяли в чащобах дубняка и ракитника.
Маркин вообразил, с каким нетерпением ожидают сигнального выстрела бойцы на миноносцах, на речных пароходах. Уже давно примчался на флагманский миноносец «Прочный» Серега Гордеич; флотилия готовится к стремительному броску в устье Белой. Не знал одного Маркин: командующего флотилией еще вечером вызвали в штаб Второй армии.
В радужных переливах утра сигнальный выстрел прозвучал особенно громко. За ним сразу часто и гулко, словно радуясь, зататакали пулеметы эхо их выстрелов отчетливо катилось по оголенным просторам. Десантники Маркина начали пулеметный набег на флотилию адмирала Старка.
«Следовать курсом за мной», — подал сигнал «Ваня-Коммунист». Стронулись с места истребительные катера и канонерки и пошли кильватерным строем, разрезая на зыбкие белесые полосы камскую воду. Ощущая всем телом движение буксира, Маркин приподнялся на цыпочки, покачивался, улыбаясь рулевому.
Стремительно бежали мимо рыжие обрывы, покореженные сосны, глыбы песчаника. Пьяный Бор лоснился светлыми бликами, бесконечные дровяные поленницы у кромки воды не привлекли внимания Маркина.
Вдруг из поленниц вырвалась багровая струя огня, и «Ваня-Коммунист» содрогнулся. Орудийный снаряд пробил пароходную трубу, сорвал сигнальные фары. Второй жестокий толчок в корпус — и по палубе запрыгали фугасные осколки, шипя, жаля, убивая матросов.
— По вражеской батарее — огонь! Два снаряда — огонь! — скомандовал Маркин.
Носовое орудие открыло огонь по невидимой батарее: на обрыве приподнялись и посыпались в воду поленья, сосновые сучья, камни.
Из-за острова появились белые суда: «Ваня-Коммунист» попал под обстрел флотилии Старка и береговых батарей, — его расстреливали в упор. Вышло из строя гребное колесо, вспыхнула рубка, у кормового орудия оторвало ствол. Погибли комендор, номерные, рулевой рухнул на палубу. Маркин кинулся к штурвалу, но буксир уже потерял управление. Он еще шел по инерции — пылающий, захлестываемый волнами, с убитыми матросами, принимая на себя все новые удары белой флотилии.
Маркин ловил ногами ускользающую, кренящуюся набок палубу: неуправляемый буксир сносило течением. Обрывы, сосны, отмели побежали назад, пенные бурунчики заклубились на палубе.
— Всем покинуть судно! — скомандовал Маркин.
Матросы прыгали в студеную воду, раненые боролись с течением, убитые уходили на дно. Над головами погибающих грохотали взрывы, меркло дымное солнце. Буксир опустел; на нем остались только комиссар и вахтенный.
— Комиссар, спасайся! — поднял на Маркина умоляющие глаза вахтенный.
— За борт! — крикнул Маркин вахтенному.
Вахтенный прыгнул, вытянув руки навстречу воде. Вынырнув на поверхность, он еще увидел комиссара, склоненного над пулеметом; мимо проскользнул «Ваня-Коммунист», волоча багровые полотнища дыма и пепла.
Над водой, над камскими берегами возник нечеловеческий вопль, приглушив и артиллерийскую канонаду, и всплески взрывающейся воды; вопль этот сверлил воздух, отскакивал от берегов, бился на отмелях. Ни страх, ни боль, ни отчаяние не издают таких жестоких, холодных, безысходных воплей. Ничто живое не могло рыдать и выть так неестественно и страшно.
Снаряд угодил в дальномер буксира; дальномер свалился на трос сирены и натянул его. И сирена взревела…
Протяжно и зло выла она — вой внезапно освобожденного пара перешел в исступленный рев. И некому было остановить металлический, режущий, скребущий крик сирены.
В нахлынувшей сразу тишине грохотали орудийные выстрелы, раскатывались пулеметные очереди. Короткая схватка флотилий снова показала превосходство красных: адмирал Старк поспешно уводил свои суда в устье Белой.
Красные истребительные катера проносились над местом гибели «Вани-Коммуниста», возвращались обратно, и все искали, и все ждали — не покажется ли над водой голова Николая Маркина…
Лариса Рейснер записала в свой походный блокнот:
«Маркин не вернулся. Погиб Маркин с его огненным темпераментом, нервным, почти звериным угадыванием врага, с его жестокой волей и гордостью, синими глазами, крепкой руганью, добротой и героизмом».
Записав эти строки, она заплакала впервые за весь восемнадцатый год.
— Мы сделали все возможное, чтобы разыскать Маркина, — сказал, утешая, боцман.
— А Маркина-то нет, — возразила Лариса, зажимая пальцами плачущий рот.
— Мы отомстим за его гибель…
— А Маркина-то нет, — печально повторила она.
Люди почему-то любят называть ласковыми прозвищами орудия смерти.
Черные морские мины лежали на палубе, похожие на рогатые ведра, но матросы называли их «рыбками». Лариса пощупала стальную оболочку: под ней дремала сила, способная взорвать дредноут.
Катер под номером двадцать три поднял якорь, матросы нетерпеливо посматривали на реку, комиссар Бабкин со строгим лицом слушал напутственные слова комфлота.
Закат уже отпылал, сумерки сгущались, река раскачивала отражения первых звезд. Восходящая Венера застряла в дубовых сучьях, мерцающий свет ее успокаивал и ободрял.
— От сегодняшней операции зависит завтрашняя победа. Поставьте мины невидимо и неслышно, — голос комфлота был тверд и ровен. — Пора, Андрей Васильевич…
Бабкин кивнул. Катер стронулся с места, с тугим шорохом раздирая воду.
— Вам-то, Лариса Михайловна, вроде и незачем с нами, — сказал Бабкин, и горячие от чахотки глаза его остановились на Рейснер. — Вам-то зачем рисковать?
— Ваш брат — помощник комиссара флотилии? Средний — командир «Пронзительного»? И еще, слышала я, самый младший из вас — машинист бронепоезда в дивизии Азина? Так это? — вопросом на вопрос ответила Лариса.
— Верно.
— А я разве спрашиваю, почему братья Бабкины рискуют своей жизнью для революции?
— Всей семьей воевать веселее, — отшутился Бабкин и закашлялся. «Ему немного осталось жить, и он по-царски расточает сокровища своего беззаботного, доброго и непостижимо стойкого духа», — подумала Лариса.
Еле видные обрывы Пьяного Бора надвинулись на катер, у Ларисы опять защемило сердце. «Нет больше Маркина — неистового командира революции! Нет Маркина, но остался девиз его — «будем первыми искать противника — первыми атаковать его». А противник умен, хитер, беспощаден!» Сколько холодного зверства совершили белые против собственного народа!»
На берегах русских рек воют осиротелые бабы, лежат посиневшие от тифа, от голода детские трупы, дотлевают мужицкие избы.
По всей Руси идет непримиримая борьба двух классов: кипят социальные страсти, рассыпаются в прах вековые основы, богатые и бедные, красные и белые стоят друг против друга, и между ними гигантская, как Уральский хребет, баррикада.
Белые отступают, но, собравшись с силами, опять кидаются в драку. Красные терпят поражения, но оправляются и вновь побеждают. За Казанью взят Симбирск, уже революционные полки идут на Самару. Тухачевский гонит чехословацкие легионы, неистовый Азин рвется к Сарапулу. Блюхер совершает рейд по тылам белых в уральских предгорьях.
Тысячи больших и малых усилий подготавливают торжество красных. Безымянные герои умирают во имя этого будущего торжества. Неужели пески времени заметут их подвиги? Неужели потомки не узнают их тихих простых имен?
Создадут ли о помощнике комиссара Бабкине и его братьях песни, полные удивления, скажут ли о них слово историки? Поэты часто забывчивы, историки равнодушны.
Противоречивые мысли одолевали Ларису. Вода и берег запахли первым снегом, усатые мины уже индевели у ног. Они все еще спали — эти стальные чудовища смерти. Кто будет завтра растерзан их бессмысленной силой, чьи матери будут напрасно ждать своих сыновей?
К полуночи катер добрался до устья Белой.
В нескольких кабельтовых от устья перемигивались огоньки судов адмирала Старка. Они были мирными, домашними, манили из темноты октябрьской ночи. Ларисе захотелось попасть в чистую, теплую адмиральскую каюту. Что делает сейчас Старк? Спит спокойно, или курит в бессоннице трубку, или же совещается с командирами?
— Я переживаю опасное и яркое приключение, — прошептала Лариса, но мысль, выраженная в фальшивой фразе, устыдила ее. Она поднялась с узкой скамейки.
— Эй, помогите! — сердито шепнул Бабкин.
Лариса ухватилась за мокрые бока мины и, напрягаясь, помогла опустить ее за борт. Ледяная вода опалила руки; в дегтярной темноте она не видела собственных пальцев.
Перед рассветом, закончив установку мин, истребительный катер опять вернулся на камский простор.
Ссутуленный командир у штурвала казался высеченным из плотного мрака, силуэт Рейснер раскачивался на корме, минеры молчаливо курили. За бортами с шершавым шорохом всплескивалась вода, и все сильнее пахло первым снегом.
Под утренним солнцем, пощелкивая, развертывался адмиральский гюйс.
Сам Старк, в парадном кителе, начищенный, отутюженный, выбритый до тугой синевы, беседовал с капитаном «Орла», поглядывая на флотилию, шедшую к устью Белой.
Впереди, прикрывая собой флагман, шел особенно праздничный на фоне голых обрывов, лучше всех вооруженный красавец «Труд». Внушительно выглядели пароходы «Ливадия», «Редедя», «Вульф», снискавшие у белых славу стойких бойцов под Казанью, под Елабугой.
Ночью адмирал отпраздновал победу над «Ваней-Коммунистом». Гибель Николая Маркина приободрила Старка: он решил внезапным ударом покончить со всей красной флотилией. Голубое, играющее солнечными бликами утро укрепило адмирала в его решимости.
— Расплата, — сказал адмирал. — Самая беспощадная месть…
— Что вы сказали, ваше превосходительство? — не понял капитан.
— Расплата будет ужасной, — адмирал скосил глаза на недогадливого капитана. — Я не оставлю от красной флотилии даже самого дрянного катера. Всю эту заразу я выжгу…
Смерч огня, воды, дыма вздыбился перед носом «Труда». Пароход отбросило в сторону, развернуло наискосок. Переднюю часть корпуса разворотило миной. Адмирал успел лишь заметить прыгающих за борт матросов. Через минуту «Труд» ушел на речное дно.
Новый, еще более сильный взрыв потряс берега: вторая мина подорвала «Редедю» — пароход выбросился на отмель.
Старк схватился за лысую голову, застонал от бессильной ярости.
33
Красные охватили Сарапул широкой подковой: на правом ее фланге находились вокзал и камский мост, на левом — высокий речной обрыв. Четвертый полк Чевырева трижды атаковал железнодорожную станцию: мятежники отбили атаки. У Чевырева не хватало сил на четвертую атаку, и он погнал отца Евдокима за помощью к Азину.
Отец Евдоким приобрел в азинской дивизии популярность красного попа. Его высокую тощую фигуру, в галифе из парчовой ризы, с камилавкой на рыжих косматых волосах, знали все. Поп нравился бойцам и своим добродушием, и неиссякаемой верой в победу.
Азин, непрестанно менявший командные пункты, находился на речном обрыве. С красным широким шарфом, повязанным через плечо, — единственный знак, отличавший его от других командиров, — Азин топтался на круче. Только что примчавшийся от Дериглазова Шурмин сообщил, что сводный полк захватил городскую окраину около кладбища, но выбит офицерами. Белые пулеметы, установленные на каждом перекрестке, надежно прикрывают путь к центру города.
Неудача первых атак изменила Азина: внутреннее напряжение уничтожило его обычную самоуверенность. Острое чувство опасности овладело Шурминым, и он испуганно молчал, ожидая приказов Азина.
Сарапул лежал под ногами, словно огромная пестрая карта. Шурмин видел из конца в конец улицы, сады, здания в садах. Были видны и линии окопов на окраинных улицах, и скопления войск в центре города.
Под самым ухом Шурмина била артиллерия; после каждого выстрела артиллерист рычал:
— Снаряд им в горло, чтоб башка не качалась!
Снаряд с сосущим тягостным звуком ушел в дождь и разорвался на кладбище.
— Чуть-чуть левее! — подсказал Гарри Стен, сидевший на елке и корректировавший стрельбу. — Снова промах. Давай чуть-чуть правей…
— А ну-ка, слезь с елки, корректировщик! — остервенился Азин. — Долго будете небо пахать? Левей, правей, а в колокольню когда?
Стен спрыгнул с елки, артиллерист поднял на Азина задымленное, в чешуйках пота лицо. Номерные поднесли новый снаряд. Черный султан дыма вскинулся над кладбищенской церковью.
— Здорово! — подпрыгнул Азин и похлопал в ладоши. — А ну поддай им еще, поддай еще! — Он увидел скачущего к нему отца Евдокима. — Чевырев взял вокзал — да?
— Чевырев просит подкреплений, — задыхаясь от скачки, ответил отец Евдоким.
— Эх, нет Северихина, давно бы на вокзале обед варили! Скачи к Турчину, передай мой приказ — пора бросать кавалерию на вокзал. Помни, от тебя сегодня зависит победа.
Это плотное, тугое словечко воздействовало на отца Евдокима, как глоток хорошего вина: таким оно было красивым и многозначительным. Сегодня должны победить и Азин, и Чевырев, и Дериглазов, и Турчин, сегодня одержат победу вятские мужики, казанские татары, латышские стрелки. Победит и он, отец Евдоким, меньше всех сделавший для красного торжества. В последний раз перед ним промелькнула каракулевая папаха, красный через плечо шарф, опять взмахнувшая сверху — наискосок — и вниз азинская рука.
В березовой роще, между кладбищем и речным обрывом, прятался кавалерийский полк. Турчин стоял у стремени, нетерпеливо грызя хворостинку: в его алебастровом, без кровинки, лице было и томительное ожидание атаки, и предчувствие опасности, и желание как можно скорее преодолеть эту опасность.
— С богом, ребята! С Христом, дорогие! Азин приказал выручать Чевырева! — крикнул во весь голос отец Евдоким, осадив жеребца.
Пестрая лавина всадников выплеснулась из березовой рощи. Завизжали выдергиваемые из ножен клинки, дождь палых листьев обдал отца Евдокима, пока он шарахался на пути кавалеристов.
Жеребец снова стелился над мокрой, пахнущей дымом и порохом землей, тело отца Евдокима наливалось стремительным ритмом движения, сердце стучало, в ушах гудело. Он мчался по широкой дуге от камского обрыва до вокзала, огибая кладбище, где все еще поднимались в атаку и опять ложились бойцы Дериглазова. Белые и красные перемещались очень медленно, отец Евдоким подумал, что без риска проскользнет между двух огней.
Цокот копыт, жирные шлепки грязи слились с поганым посвистом пуль. Священник рыскнул взглядом по голым деревьям, по колокольне, одетой в рваную завесу дождя. Впереди запрыгали бурые пучки травы, маленькие фонтанчики грязи. Отец Евдоким понял: белый пулеметчик бьет по нему — и повернул жеребца к церкви. «Не делай этого», — сказал он себе, но тут же забыл про запрет.
Жеребец стал заваливаться набок, прыгающие травяные пучки и фонтанчики грязи исчезли, зато появилась церковная ограда, черный и курчавый, как негр, пулеметчик, «виккерс», дергающийся в его руках. Отец Евдоким соскочил с падающего жеребца, но что-то толкнуло его в грудь, опрокинуло на спину.
Отца Евдокима подволокли к командиру отряда черноорловцев. Афанасий Скрябин носком сапога пошевелил голову священника.
— Знакомое рыло. Кажись, малмыжский поп Евдоким. Когда же он, пес, к краснюкам переметнулся? А ну-ка, приведите-ка попа в чувство, я с ним по душам покалякаю. — Скрябин ударил ногой в грудь отца Евдокима.
От острой боли священник очнулся, посмотрел уже отрешенными от жизни глазами на Скрябина, стараясь вспомнить, где и когда видел этого носатого, узкобородого человека. Растопырив пальцы, он прижал их к левой щеке: кровавые следы отпечатались на скуле.
— Отбегался, батюшка мой, — почти ласково сказал Скрябин и, наклонившись, вытер кровяную слюну с губ отца Евдокима. — Отвоевался? Оно конешно, акафисты в церкви полегше петь, чем из винтовки пулять, это верно. А где же красный палач Азин? А сколько у вас пушек-пулеметов? Ну и на прочие иные вопросы ответить надобно, батюшка мой.
Фигура Афанасия Скрябина двоилась, троилась, вырастала до чудовищных размеров, укорачивалась, исчезала, опять надвигалась, покрытая светлыми мигающими змейками.
— Так где же Азин? — повторил свой вопрос Скрябин.
До угасающего сознания отца Евдокима дошло наконец то, о чем спрашивал хлеботорговец. Он поманил его пальцем, Скрябин склонился над ним.
— Сожалею, что тебя Азин допрашивать не при мне будет. Не услышу, как отвечают христопродавцы, — прошептал отец Евдоким.
— Вот ты как поешь, долгогривая сволочь! Значит, невкусной стала житуха. Не горюй, батюшка мой, я тебе Азина для компании на тот свет пошлю.
Скрябин выстрелил в лицо отца Евдокима:
— Собаке собачья смерть. — Со свинцовым блеском глаз повернулся он к связному офицеру: — Ну, что еще?
— Красные просочились на базарную площадь. Там рукопашная схватка. Если не будет подкреплений… — начал связной офицер.
— У меня нет никого, кроме господа бога! — взбеленился Скрябин, суя наган в кобуру и не попадая в нее.
— Если не будет подкреплений, красные окружат штаб гарнизона, поджал губы офицер.
— Леший с ним, со штабом! — закричал было Скрябин, но спохватился. Хорошо! Отводите отряды к штабу. Скажите господину Граве — черноорловцы сделали все, что могли. — Скрябин подождал, когда связной офицер уйдет, и обратился к черноорловцам: — Разбегайтесь! Советую перебраться за Каму, на том берегу сойдемся.
Сопровождаемый небольшой группой офицеров, он прошел через дворы на улицу, ведущую к пристани. Укрытые полузатопленным дебаркадером, на реке стояли лодки и военный катер. Скрябин с двумя офицерами перешли на катер, остальные расхватали лодки…
Все складывалось не так, как хотелось командующему сарапульским гарнизоном.
Усилия Граве удержать Сарапул рассыпались песком. Красные легко разгромили два полка, прикрывавшие город по ижевской дороге. Серьезное сопротивление оказали только офицерские батальоны, защищавшие вокзал. Понадобилась лихая кавалерийская атака красных, чтобы выбить их из вокзала.
К удивлению Граве, с яростью дрались черноорловцы под командой Скрябина. Николай Николаевич даже не ожидал такой прыти от чистопольских, елабужских купцов, казанских, вятских помещиков, но именно они все еще защищают подходы к центру. Надолго ли хватит их упорства?
В штабе, расположенном в доме на углу набережной и базарной площади, уже не звонили лихорадочные телефоны, не раздавались повелительные голоса. Лишь осторожно побрякивали ножны шашек да постукивали о вощеный, заляпанный грязью пол каблуки. Штабные офицеры столпились в большой гостиной, тревожно переговариваясь. Ощущение надвигающейся беды испытывали все, у всех были серые, болезненные лица; каждому казалось, что чья-то невидимая рука вот-вот схватит за горло. Молоденький пухлогубый прапорщик неестественно засмеялся и спросил, ни к кому не адресуясь:
— Кто это говорил — идущие на смерть приветствуют тебя, император? Вот ведь черт, учился в классической гимназии, а позабыл…
Штабисты суетились, бегали, выглядывали в окна, выходившие на набережную. Кама, засеянная лодками, яликами, катерами, ботничками, дымы пожаров, подпирающие низкие тучи, трупы в канавах, переполненных дождевой водой, сливались в безрадостный ландшафт.
Из кабинета вышел Граве, офицеры молчаливо повернулись к нему.
— Господа! — сказал Граве. — Я не имею права напоминать сейчас о присяге, о воинском долге. Бывают минуты, когда неуместны самые святые слова. Каждый из вас волен решить свою судьбу, но лично я защищаюсь до последней пули. — Граве вынул из кармана «веблей».
Офицеры все так же молча достали свои револьверы, разобрали валявшиеся по диванам гранаты.
— Поручик, — позвал Граве связного офицера, — на вас возлагаю последнюю обязанность: возьмите мой катер, отправляйтесь к железнодорожному мосту. Пока не поздно, взорвите мост, поручик. Он заминирован, а вы единственный здесь кроме меня знаете, в каком пролете.
— Я взорву камский мост. — Придерживая шашку, связной офицер покинул штаб.
— А-а, вспомнил! Это же гладиаторы говорили, — аве цезарь, мори-тури! — знобящим смешком зашелся пухлогубый прапорщик.
— Придержите язык, — остановил его Граве. — Ого! Вот и они…
Окна гостиной заволокло пороховым дымом: офицеры стреляли не целясь, гранаты швыряли наугад. На улице послышались торжествующие вскрики:
— Петькя, дай прикурить господам!
— Подсыпь им Краснова перцу!
Офицеры перезарядили оружие.
— Внимание, внимание! — раздался на улице зычный, уверенный голос. Предлагаю сдаться без боя. Обещаю сохранить жизнь. Две минуты на размышление…
Граве осторожно посмотрел в окно: на ступенях магазина стоял толстый высокий мужчина в полушубке. Прикрывая ладонями рот, снова выкрикнул свой ультиматум. Граве выстрелил.
— Молодец! Метко бьешь, — насмешливо похвалил его все тот же голос. Одна минута!
— Зачем я Цицерона штудировал? Не понимаю, зачем? — Прапорщик перегнулся через подоконник. — Не стреляйте, сдаемся!
Граве одним прыжком очутился около прапорщика, схватил его за ноги, перебросил через подоконник.
Снизу сухо затрещали винтовочные выстрелы, брызнули осколки оконного стекла, по железной крыше забарабанили пули. Красные карабкались по водосточным трубам, исчезали в лестничных проемах, перекрывали двор, проникали в подвал.
Дериглазов взлетел на площадку второго этажа. Размахивая уже пустым маузером, подбежал к приоткрытой резной двери; кто-то выстрелил в него. Промазал и скверно выругался. Дверь захлопнулась, Дериглазов со злостью заколотил маузером по бронзовой ручке. Потом ударом ноги распахнул дверь; вдоль стены, подняв руки, стояли офицеры, в проеме окна торчал Шурмин с гранатой, похожей на крупное серое яблоко.
— Входи, командир. Господа офицеры — они уже смирные, — Шурмин спрыгнул с подоконника.
— Кто тут старший? — спросил Дериглазов капитана с черной повязкой на левом глазу.
— Я не обязан отвечать на ваши вопросы.
Утробный тяжелый гул ворвался в разбитые окна: весь дом содрогнулся. За далекой речной излучиной, клубясь и развертываясь, выросла дегтярная туча.
— Молодец поручик! Успел-таки подорвать мост, — сказал офицер с черной повязкой.
— У вас храбрецы — одни поручики. А вы, по-моему, капитан? — съязвил Дериглазов.
За окном блистала лунная ночь, по спящей мостовой ползли речные испарения, часовые у штаба походили на темные статуи.
Лихорадочно застучал «юз», из аппарата поползла узкая лента, призывая и требуя:
«Сарапул — Азину. Говорит Агрыз! Белые перешли в наступление крупными силами. Северихин».
С телеграфной лентой Шурмин кинулся к спящему Азину.
Сквозь отлетающий дым плясала луна, мелькали звезды, ветер хлестал в солдатские лица: Паровоз и платформа пошатывались и гремели, мимо проносились сосны, хлебные скирды, откосы, заросшие вереском.
Азин, едва отрезвевший ото сна, помогал кочегару подкидывать в топку уголь, машинист, подняв до предела пары, опасался, что взорвется котел.
Телеграмма о нападении мятежников на Агрыз застала врасплох Азина: на неоседланной лошади он прискакал на станцию. Посадил на платформу взвод бойцов и помчался в Агрыз. Он не рискнул оголить только что освобожденный Сарапул, но и не мог допустить мысли о падении Агрыза.
А мятежники бросили на Агрыз несколько тысяч солдат. Внезапность ночной атаки принесла успех: в первые же минуты они сбили передовые части Северихина и стали обходить его с флангов. Ночные бои всегда сумбурны и полны случайностей. На этот раз у Северихина началась паника. Красные сперва отступали, потом побежали, натыкаясь на неожиданные засады, попадая под перекрестный огонь. Северихин потерял связь с командирами рот; он гнал к ним связных — те погибали в пути. Пушки были захвачены, пехотный батальон, прикрывающий станцию по ижевской дороге, уничтожен. Прошло больше трех часов, как Северихин отправил телеграмму Азину, умоляя о помощи. Азин не появлялся…
Страстный порыв солдат, идущих в атаку, мгновенная паника, охватывающая массы людей, таят в себе еще нераспознанные загадки. Не легко высекать искры коллективного порыва, страшно трудно тушить панику, обуявшую толпы. И все еще не выяснены причины психологического воздействия отдельной личности на целый коллектив; психологи и психоаналитики не могут дать убедительных и точных объяснений. В самом деле: почему появление командира задерживает обезумевших от страха солдат? В чем тут дело? Боязнь ли быть наказанным за свою трусость, чувство ли долга, вера ли в своего командира? Или же неожиданная надежда на его способность изменить трагический ход событий? Отчего за какие-то доли секунды происходит перелом в человеческом сознании? Ведь в критический момент командира видит какая-то горстка, а слышит несколько человек; остальные узнают о его появлении случайно или вовсе не узнают.
Говорят, настоящий командир чувствует, угадывает, понимает стремительно меняющуюся обстановку сражения и успевает принимать меры, превращающие поражение в победу. Решительность и умение командира ориентироваться в сложных обстоятельствах боя играют роль, но это только одна из причин среди великого множества прочих. Еще могущественнее солдатская вера в то, что с хорошим командиром не пропадешь. Он найдет выход из безвыходного положения, совершит что-то такое, что спасет всех. В солдатском сознании хороший командир тот, кому сам черт брат и друг.
Бой за Агрыз приближался к концу. Редели красноармейцы, смолкали раскаленные стволы пулеметов, иссякали патроны.
Алексей Северихин все еще удерживал станцию. Столько раз был он на краю гибели, что погибнуть сейчас казалось невозможным, немыслимым. Все же он ощупывал за пазухой маузер с последней пулей, но тут же отдергивал руку: «Рано!»
— Азин! — раздался за его спиной испуганный голос.
— Азин, Азин! — пошло от бойца к бойцу короткое, легкое слово.
— А-зи-ин!
Это грозное и веселое имя встряхивало раненых, они выползали из своих прикрытий. Связисты, повара, санитары вместе с прибывшими азинцами пошли в лобовую атаку. Машинист не снимал ладони с паровозной сирены, и она пронзительно выла; Шурмин истошно кричал «ура» и бежал за Азиным.
Азин же в рубахе, разорванной до пупа, с красным шарфом, съехавшим с голого плеча, появлялся в самых опасных местах.
— Звездоносцы! Орлы! — хрипел он, размахивая маузером.
Ни звездоносцы, ни орлы не слышали его слов, но понимали, куда он зовет. В рядах мятежников произошло замешательство, они стали распадаться на отдельные кучки: исчез наступательный дух, лопнула незримая нить дисциплины.
Ничтожная частица русской земли, облитая русской кровью, корчилась в судорогах боя. Белые отходили на Ижевск, и теперь все было против них даже скользкий, неверный лунный свет…
Пленных мятежников согнали на вокзальную площадь. Офицеров поставили в сторонке.
Перед Азиным были оборванные, истерзанные, ко всему равнодушные люди. Пыльные глазницы, впалые груди, скрюченные пальцы — всё мастеровой люд, ломаные мужичьи души. Эта покорная, безучастная толпа отрезвила Азина: ярость его перегорела. Он заговорил уже обычным, насмешливым тоном:
— Против кого поперли? Вот ты, например? — ткнул он пальцем в чахоточного парня. — Ты что, купец? Может, ты фабрикант? Или его сиятельство граф?
— Оружейники мы, — пробормотал парень.
— Иуда ты недоделанный! На своих, словно пес, кинулся…
— Дак мы ж поневоле! Нас левальвертами благословляют, штыками перекрещивают. Куда ж денешься? И так, и эдак, а жизни нету. — Парень рванул воротник грязной рубахи. — Смотри, комиссар, я лебеду жру, мякиной закусываю. Нет правды и жизни нету мастеровому ни в армии Красной, ни в этой самой Народной. Лучше пристрели ты меня за-ради Христа.
От этого рыдающего голоса Азин оцепенел. Не зная, что сказать, повернулся к щупленькому татарину:
— А ты на кого, знаком, озверел?
— Я на большевичков, бачка, сердит, — снял с головы тюбетейку и развел руками татарин.
— Шурум-бурум большевики у тебя забрали?
— Чисто-начисто под метлу.
— Значит, ты против большевиков?
— Угадал, бачка! — обрадовался татарин. — Я за Ленина. Мне Ленин землю дал, я — за него.
— А ну тебя на… — весело выругался Азин. — Тебя бы плетью по заднице, да времени нет. — Он приметил в толпе пленных лохматого, в посконных штанах и рубахе человека: — Ты кто?
— Вотяк я, вотяк!
— Вотяк? А меня уверяли — вотяки воевать не любят. Значит, врали. Да, врали?
— Обманули нас белые начальники. Как кереметь в лесу, вокруг пенька обвели.
— Кереметь — что такое?
— Лешак! Не видел? Нечистая сила.
— Белая нечистая сила! Как же она тебя вокруг пенька обвела?
Вотяк опасливо покосился на офицеров.
— Говори, не бойся.
— А чево? А чево бояться? — проглатывая слова, спросил пленный. — Он хлеба палил, а сваливал на красных. Он наших девок портил, а красных винил. Он нас стращал — красные придут и каждому вотяку на лбу звезду вырежут…
— Кто «он»? — полюбопытствовал Азин.
— Этот самый белый начальник, — показал вотяк на одного из пленных офицеров.
Успокоившийся было Азин изменился в лице, рука поползла на кобуру маузера; Северихин и Шурмин настороженно следили за ним.
— Красные хлеб палят? Девок портят? Звезды на лбах вырезают? Я сейчас покажу, кто тут антихристы. Я покажу! Молись богу, сучья душа! — Азин выдернул маузер.
Северихин и Шурмин схватили его за плечи, почти повисли на нем. Азин вырвался из их рук, сунул маузер в кобуру.
— Пленных накормить. Офицеров отправить в штаб к командарму. Пусть он с ними цацкается, а мне некогда, некогда!..
34
Полукруглая зала была разделена на две неравные части. В большей помещалась домашняя библиотека сарапульского пароходчика, в меньшей коллекции кустарных изделий.
Андрей Шурмин ходил от столика к столику, рассматривая причудливых человечков, зверюшек, леших, водяных, русалок. Вырезанные из липы, из клена, сотворенные из седых мхов, капо-корешка, карельской березы, они дышали таинственными трущобами, тиной озер, воздухом светлых полян.
В коллекции были портсигары, медальоны, бусы, бляхи, броши из уральских самоцветов, пестрых, словно весенний луг, детские игрушки, пламеневшие последними красками осени. Вятские и вологодские кружева казались сплетенными из лунного света и первого инея.
Красота этих произведений наполняла восторгом Шурмина и вселяла надежду: придет время — он сам сделает нечто подобное.
Но Андрей, еще сам не сознавая того, был поэтом, и библиотека, собранная пароходчиком, поражала его. Никогда еще он не видел столько книг. Высокие дубовые шкафы были заполнены книгами, пыльные фолианты валялись на полу, на шкафах, по углам. Каждая книга казалась Шурмину неисследованным миром, в любой заключен клад человеческой мудрости. Он осторожно трогал переплеты, сдувал пыль, расправлял помятые страницы. Шуршание страниц, особый запах книжного тлена, клея, типографской краски, порыжевшие рисунки радостно волновали юношу. В дверь сердито застучали, Андрей поспешил на стук.
— Чево заперся? Золото нашел, что ли? — спросил Дериглазов, входя в библиотеку.
За ним вошли Чевырев и Шпагин; начальник штаба, бросив на столик связку бумаг, холодно взглянул на Шурмина.
— Мы тут делами кое-какими займемся, — сообщил Дериглазов, садясь на венский стул и широко расставляя ноги.
— А где начдив? — спросил Шпагин.
— В Дом народных собраний ушел. Сегодня должна состояться встреча со Штернбергом.
— А что, борода уже приехала? — усмехнулся Дериглазов.
— Слушай, друг сердешный, — недовольно сказал Чевырев. — Член Реввоенсовета тебе не борода, Штернберг еще и небесный ученый, это же понимать надо! Я при профессоре плюнуть боюсь, а ты — эй, борода! Как делишки, борода! Нехорошо!
— Подежурь, Шурмин, у окна. Появится Азин — предупреди. — Шпагин разложил бумаги на столике. — Первая жалоба на изнасилование, вторая — на кражу…
— Поганое дело — жалобы разбирать, — сплюнул Дериглазов. — Может, это клевета врагов наших, а мы справедливость им показывай. Васька-артиллерист девку хотел изнасиловать. По-моему, сучка не всхочет, кобель не вскочит! Поганое дело!
— Погано не погано, а разбирать придется по справедливости, нахмурил светлые брови Чевырев.
Шурмин просмотрел все же Азина: он вошел в библиотеку совсем неожиданно.
— Чем это вы так увлечены? — спросил он, снимая новенькую с алым верхом папаху, одергиваясь и поправляя трофейную шашку.
— Жалобы разбираем, — уклонился от ответа Шпагин.
— Какие жалобы? На кого жалобы?
— Бойцы пьянствуют, ну и всякое выкамаривают, — продолжал уклоняться Шпагин.
— А что же они выкамаривают? — Голос Азина прозвучал мягко, добродушно.
— Я же говорю, пьянствуют, веселятся…
— Пусть повеселятся парни. Завтра снова в бой, сегодня пусть погуляют.
— Повеселятся? Жителей пограбят, девок поизнасилуют! — взорвался Чевырев. — Не мне от тебя слушать такое. — Он сгреб листы, потряс перед лицом Азина, швырнул обратно на столик.
Слова Чевырева произвели совершенно иное действие на Азина: он выдернул шашку и хлестанул по столику — перламутровые осколки брызнули вверх и по сторонам. Шпагин и Дериглазов испуганно вскочили.
— Вот так я поступаю с насильниками и ворами! — Азин кинул шашку на расколотый столик.
Чевырев ударом кулака сошвырнул ее на пол.
— Что дурно, то и фигурно. Стыдись! Твоя выходка и смешна и глупа. Смешно, что хулиганишь, как пьяный фельдфебель, глупо, что хочешь меня испугать…
Шпагин молча поднял шашку, положил на столик и вышел из библиотеки. За ним с неодобрительно оттопыренными губами последовал Дериглазов. Азин вытер папахой шашку, вложил в ножны. Вспышка внезапной ярости перегорела, стало стыдно за свой поступок.
— Ну? — все еще грозно начал он, подходя к Чевыреву.
— Не нукай, не запряг. За что ты обидел Шпагина, Дериглазова, вот его, Шурмина? Меня за что? Свинья ты после этого…
— Ну ладно, ну не сердись. Не вытерпел. — Азин взял разрубленные бумаги, положил в карман.
За окном послышались гневные голоса.
— Легкие удачи всегда опасны. От успехов и от власти у него кружится голова. Если не обуздать, он совсем обнаглеет, — заикался и картавил от ярости Шпагин.
— То, что было сейчас, для меня вообще не было, — послышался хриплый густой голос Дериглазова. — Погорячился он, так ведь дело-то больно поганое.
— Тебя в Вятских Полянах чуть не расстрелял Азин, а ты за него же…
— Повторяю, для меня ничего не произошло. И тебе беситься не след…
Голоса стихли. Чевырев убрал со своего мягкого лица злобное, несвойственное ему выражение.
— Шурмин, — обратился к юноше Азин, — ступай в Дом народных собраний. Надо подготовиться к встрече профессора Штернберга… Ты меня опередил со скандалом, — засмеялся Азин, присаживаясь к столику. — А это что такое? вытащил он из кармана пригоршню кожаных кружков. Рассыпал их по столешнице. На каждом кружке был оттиск двуглавого орла. — Тебе такие штучки знакомы?
— Я их мужикам вместо денег давал. За постой, за хлеб и сено, объяснил Чевырев. — Обещал: придет время, и мы их обменяем на настоящие червонцы.
— Мужики эти монетки чевыревками зовут. Слышал? Лапти с подковыркой, чевыревки с дыркой. Меня сейчас на улице вотяк остановил. Сует твою кожаную монету: «Плати, не то самому Ленину жалобу подам. Твои, мол, помощники, товарищ Ленин, фальшивую деньгу чеканят. А за такие дела на осинах вешают». Вот ведь как получается: Чевырев — не командир, а фальшивомонетчик революции! Меня все же интересует, кто станет платить по чевыревкам?..
— Советская власть, — раздался негромкий, спокойный голос.
Азин и Чевырев оглянулись: в дверях библиотеки стоял профессор Штернберг. Азин вскочил — четкий и возбужденный, за ним встал Чевырев смущенный и встревоженный.
— Советская власть заплатит, — засмеялся Штернберг. — Тем более что расходы были совершенно необходимыми. Здравствуйте, друзья! — спохватился профессор. — Вы меня так скоро не ждали? А я — вот он. — Штернберг погладил роскошную, начинающую седеть бороду. — Привез я важную новость. Передаю по секрету — Шорин намерен ударить по Ижевску седьмого ноября — в первую годовщину революции. И ваша дивизия должна нанести этот удар. Но одной вашей дивизии для штурма недостаточно. Сергей Иванович Гусев уехал за помощью к Ленину.
— Еще три недели ожидания, измучиться можно, — сказал Азин. — Нельзя ли поторопить командарма?
— Командарм сам жаждет наступления. Я даже прозвал его командармом удара. Дай бог, чтобы слова мои оправдались. А теперь о другом. Штернберг наморщил белый большой лоб, словно отгоняя очень неприятную мысль. — Республика голодает. В Питере, в Москве совсем нечего есть, а здесь — хлеба вволю. Я приехал в Сарапул для того, чтобы что-то собрать для голодающих.
…Дом народных собраний был переполнен, а люди все шли. У подъезда теснились полушубки, зипуны, азямы, треухи, войлочные шляпы, полушалки, из блеклых сумерек проступали напряженные, суровые физиономии.
В зале стояла тяжелая тишина, нарушаемая только вздохами да звяканьем винтовок. Штернберг говорил без особого внутреннего напряжения, и все же слабый голос его проникал в отдаленные уголки зала.
Профессор понимал: люди, переполнявшие сумрачный зал, никогда не слыхали про астрономию, но это не огорчало его. Он говорил о вещах бесконечно более важных и нужных для народа, чем небо и звезды, — говорил о победе над контрреволюцией, над голодом.
— В России идет самая страшная из всех войн — гражданская война. Уже близится закат ижевского мятежа. Скоро мы начнем штурм мятежного города: обманутые левыми эсерами рабочие вернутся под знамена революции. Это неизбежно, как восход солнца, как смена дня и ночи. Но против нас выступают не только угнетатели, а и голод. Его костлявая тень повисла над пролетариатом. Над стариками и ребятишками. Над революционными полками. Сейчас черный сухарь дороже нам всего золота на земле. Я встану на колени и приму черный сухарь из рук бедняка, что протягивает он голодающему ребенку. Но я схвачу за горло спекулянта, жиреющего на голоде. И задушу его вот этими старыми пальцами! — Профессор поднял над головой кулаки, потряс ими. — Буржуазные писаки вопят, что мы палачествуем над народом. Пусть клевещут! У клеветы — короткие ножки, клевета всегда идет по песку, чем дальше — тем труднее. Я — профессор астрономии и большевик — скорее отрублю себе обе руки, чем обижу сельского труженика…
Голос профессора, наливаясь гневом, усиливался, и гневные слова разносились по промозглому залу. Штернберг говорил о миллионах пудов хлеба, запрятанных в ямах, подпольях, по лесным оврагам. О сожженных скирдах, о муке, истравленной на самогон, о мешочниках, растаскивающих зерно, о кулаках, наживающих на спекуляциях по три тысячи процентов барыша. Говорил и о тех военно-продовольственных отрядах, что под веник выметают хлеб из мужичьих сусеков, обрекая бедноту на голод.
— Такие отряды — шайки разбойников под красным флагом. Это их преступные действия использовали левые эсеры и монархисты, поднимая мятеж в Прикамье. Мы будем беспощадны к грабителям, прикрывающимся знаменами революции.
Зал взорвался негодующим ревом:
— К стенке позорников!
— На осину грабителей!
— Робяты! — рявкнули в задних рядах. — Чё попусту баять? На пристанях, на вокзале хлеба — невпроворот. В поезд его, в Москву его, робяты!
— Чево рассусоливать!
Штернберг удовлетворенно поглаживал мягкую широкую бороду — никогда еще его слова не воздействовали на людей с такой возбуждающей силой.
Долгим и трудным был путь профессора от науки к народу, но он пришел к нему — земные дела оказались необходимее звезд. Профессор сознавал, что не скоро придут те времена, когда народ поймет и оценит его науку. Но может быть, в этом неуютном мрачном зале уже сидят его молодые наследники. Ведь великая революция не только свобода, она и непрерывное творчество. Революция, как и наука, нуждается в творцах. Пусть в эти минуты никто не желает знать его неба — неизъяснимое предчувствие будущего овладело профессором.
На сцене появился Азин: зал сразу притих. Красноармейцы влюбленно, а местные жители с любопытством следили за стариком и юношей. Они же, стоявшие рядом, как-то особенно дополняли друг друга.
— Не время рассусоливать, как сейчас говорил кто-то, и я согласен с ним, — сказал Азин. — В Сарапуле скопились десятки тысяч пудов хлеба, завтра мы погрузим его в вагоны и отправим в Москву и напишем Ленину: Красная Армия сумеет своей кровью добыть хлеб для голодающих пролетариев. А пока объявляю перерыв. После перерыва спектакль.
Все уже знали: профессор Штернберг привез из Вятских Полян театральную труппу и духовой оркестр. Многие из бойцов никогда не бывали в театре, не слышали духовой музыки. Никто пока не подозревал о новости, привезенной членом Реввоенсовета, никто не знал, что очень скоро начнется штурм Ижевска. И штурм этот по своей ожесточенности, трагической ярости, безумному мужеству станет немеркнущей страницей в истории великого восемнадцатого года.
Азин спустился в вестибюль. Здесь в длиннейшей очереди бабы, девки, подростки ждали, когда Шурмин примет от них черные сухари. А Шурмин передавал корзины и сумки Еве Хмельницкой, та ссыпала сухари в мешки. Гарри Стен укладывал эти мешки штабелями. Бабы истово крестились и уходили в ночь, подростки требовали театральных билетов.
— Клади сухарь и валяй в первый ряд, — говорил Шурмин.
— Как дела, Шурмин? — спросил Азин, глядя на Еву, узнавая ее, улыбаясь ей.
— Сухарями завалили. Все несут и несут, мешков не хватает, — бойко ответил Андрей.
Азин уже не слышал, что он ответил: встреча с Евой вызвала неприятное воспоминание. Азин сразу представил баржу у пристани Гольяны, отца Евы среди обреченных на смерть людей, Игнатия Парфеновича, ушедшего к Маркину и исчезнувшего неизвестно куда, — и расстроенный и опечаленный подошел к Еве.
— Я все понимаю, но не могу представить, что сотни наших не дождутся помощи. — Ева добавила печальным голосом: — А я ведь следую за вами из Агрыза. Все жду, все жду! Вот узнала, что приехал член Реввоенсовета Штернберг, хочу обратиться к нему…
— Я поговорю с ним сам. Сегодня же! Мы обязательно что-то придумаем. Пойдемте, спектакль начинается, — Азин взял Еву за локоть. Они поднимались по мраморной широкой лестнице; легкий стук Евиных каблучков веселил Азину сердце.
— Комедия! «Женитьба» Гоголя! Постановка русско-татарского театра, надрывался со сцены молодой в бархатной шапочке татарин. — По ходу спектакля не курить, не плевать, не смеяться…
Несмотря на строгое предупреждение, зал повизгивал от хохота, подбадривая артистов репликами.
Черные окна Дома народных собраний озарились яркими вспышками, голоса артистов сникли в винтовочной перестрелке. Поднялся невообразимый шум, бойцы вскакивали с мест, в дверях началась свалка.
— Без паники! — Хлесткий голос Азина остановил сорвавшихся с места бойцов. — Это стреляют по ходу спектакля! Так у самого Гоголя написано, соврал он, выбегая на сцену. Давка в дверях прекратилась, Азин исчез за сценой.
Он выскочил во двор, где столкнулся со Стеном и Шурминым.
— Что случилось? Почему стреляли?
— Да ну их к лешему, — отмахнулся Шурмин.
— Рота мятежников пришла сдаваться в плен, а наши не разобрались и подняли стрельбу, — объяснил Стен.
— Пришли сдаваться гуртом. Очень хорошо! Прекрасно даже! — с наивным торжеством сказал Азин. С этим торжественным выражением лица он вернулся в зал, рассказал о происшедшем Штернбергу.
— Вскормленная волчьим молоком беззакония власть эсеров не по душе народу, — ответил профессор. — Смотрите-ка, Лариса Михайловна! обрадовался он, вставая.
— Ай-яй-яй! — укоризненно заговорила Рейснер, обеими руками обхватывая теплую ладонь профессора. — Как не стыдно, приехать с театром и не пригласить на спектакль. Я случайно узнала о вашем приезде.
— Ничего не бывает случайного, — возразил Штернберг. — Я к вам с приглашением особого курьера послал. Только предупредил, чтобы он не говорил — для чего.
— Почему так секретно?
— Причины объясню позже.
— Азин все равно обязан был пригласить на спектакль, — не сдавалась Лариса.
— Виноват, оплошал. — Азин смотрел в смеющиеся глаза Ларисы и думал: «У нее лицо Венеры и сердце воина — невозможное сочетание таких качеств в молодой женщине».
Штернберг тоже любовался Ларисой: «Она словно яркий метеор на звездном небе нашей революции».
— У вас просто победоносный вид, Лариса Михайловна, — пошутил он.
— Еще бы! Я ведь теперь не простая журналистка, а новый комиссар флотилии.
— О, поздравляем! От всей души, — в один голос произнесли Штернберг и Азин.
— Где бы нам побеседовать? — спросил Штернберг.
— Пойдемте, — Азин взял под руку Ларису, увлекая в небольшую комнату. — Здесь всяких комнатушек понаделано, как дыр в муравейнике.
— Теперь я раскрою свой секрет, о нем даже Азин не знает. Хотел сказать вам всем. — Штернберг потеребил бороду. — Штаб армии перехватил телеграмму, переданную из Ижевска. Этой телеграммой воткинской контрразведке поручается затопить баржу с советскими работниками. Баржа стоит у пристани Гольяны.
— Я уже занимался этой баржой, — сказал Азин. — Я даже посылал своего человека к Маркину, когда тот был в Пьяном Бору. Но посланный, вероятно, погиб, не донеся моего письма.
— От кого ты узнал про баржу?
— От одной девушки, дочери арестованного врача. Ее отец на той самой барже, а девушка и сейчас здесь.
— И много наших людей на барже? — спросил Штернберг.
— Человек шестьсот — семьсот.
— Мы должны спасти их! — воскликнула Лариса.
— Для этого-то я вас и пригласил, — сказал Штернберг.
— Под Гольянами войска мятежников. Они успеют потопить баржу прежде, чем мы их атакуем. Нужно придумать какую-то хитрость, — заговорила Лариса. — Я вижу только одну возможность. Миноносцы под видом кораблей из флотилии адмирала Старка проникают в Гольяны и уводят баржу…
— Великолепная возможность, — обрадовался Штернберг. — Спустите красный флаг, поднимите андреевский, переоденьте матросов в форму царского флота.
— Мы возьмем в союзники быстроту, хладнокровие и риск, — встал Азин, всем своим видом показывая ненужность дальнейшего разговора.
— Я за отчаянный риск и безумную дерзость. Но помните: и безумствовать надо с умом, — посоветовал профессор.
Лутошкин видел короткие цветные сны.
Ему снились цветущие лиловыми свечами сосны, шумящие на ветру березы, звездные скопления ромашек, предрассветные испарения над омутами.
Снились дремучие бороды, голые подбородки, лихие усы, кожаные куртки с тлеющими бантами, матросские в тигровых полосах тельняшки, деревянные кобуры, оттягивающие пояса. Кто-то подбегал к нему и торопливо произносил:
«Нет бога, кроме народа, но палачи — не пророки его!»
«Это же я говорил, юный ты мой человек», — собирался ответить Игнатий Парфенович, но Азин уже растаял.
На Лутошкина надвигалось мягкое улыбчивое лицо Чевырева.
«Что за слово — индифферентный? Растолкуйте, пожалуйста».
Лутошкин не успевал раскрыть рта, а на месте Чевырева уже стоял Северихин, пристукивая о ладонь фарфоровой трубочкой.
«С вашими рассуждениями к белым бы податься…»
«К белым мне не с руки», — прошептал Лутошкин и проснулся.
В трюме стояла темнота, пропитанная запахами грязных тел, нечистот, вонючей воды. Шуршала гнилая солома, поскрипывали лубяные рогожи, всхлипывали арестанты. Игнатий Парфенович сел, стараясь не потревожить соседей. Поджал к подбородку колени, обхватил руками, положил на них голову.
«Все сместилось в моей голове. Может, время начало обратный бег? На земле русской, как вода, льется кровь и обезумели все. Красные умирают за свой будущий рай, белые гибнут за утраченные привилегии. А между ними мечутся интеллигенты и не знают, к кому пристать. Одни надеются спастись, остерегаясь проявлять политические страсти; другие хватаются за наган. Я верил в Толстого, как в нового пророка, но пророки никогда еще не побеждали проповедями. Побеждают только вооруженные пророки».
Лутошкин приподнял голову, узкая полоска света падала в приоткрытый люк, за ржавым бортом шумела вода. Голова Игнатия Парфеновича — черная и страшная, как мрак этого трюма, — начинала проявляться в полоске света. Проявлялись и спящие — их неразличимые тела были всюду.
«Я перестал верить в рай на небе, как я могу поверить в рай на земле, как могу принять пророков, проповедующих насилие? Убивающих человека во имя человеческого счастья! В образе Христа была хоть форма, оправдывающая наше земное существование. В этом образе жила и мечта человека о собственном его бессмертии. Иначе к чему бы воскресать распятому богу? Утратив веру в Христа, могу ли я уверовать в комиссаров, не признающих бессмертия?»
Проснулся сосед — потомственный дворянин Константин Хмельницкий. Он подружился с Игнатием Парфеновичем, когда тот рассказал ему о его дочери Еве.
— Опять не спали, Игнатий Парфенович? Совершенно напрасно! Смертникам необходимо спать, — глухо сказал Хмельницкий. — А я, странное дело, все еще жив. Триста душ ушло на небо, а моя по-прежнему цепляется за мой скелет. Для чего бы это? Может, ей надобно еще раз перечувствовать старую ненависть и новые страхи? И терпеливо ждать, когда ее поведут на убой?
— Терпение — девиз политических трусов. А вы же не трус, Константин Сергеевич.
— И совсем не герой. И все же не хочу, чтобы меня утопили в Каме, как паршивую собаку. Странное дело, на моих глазах погибли самые крепкие и молодые, а я вот, поди ж ты, — губы Хмельницкого скривились в жалкой усмешке. — Около меня спал председатель Сарапульского ревкома. Застрелили. Был балтийский матрос — камень на шею и швырнули в воду. Ох, подлецы! тихо выругался Хмельницкий. — Они думают, что довели нас до состояния скотов, мечтающих об одной жвачке. Голод, конечно, замечательный способ убивания интеллекта, но, странное дело, на меня он уже не действует. Я испытываю только безмерную усталость…
Люк приоткрылся, чей-то голос отчетливо произнес:
— Мужички из деревни Июль на палубу! Хмельницкий, Лутошкин на палубу…
В трюме заохали, зашевелились, стали подниматься люди.
— Быстрей, быстрей!
Льдистая утренняя синева, река в прозрачной дымке, сосны, похожие на зеленые паруса, зернистый иней, блистающий на песке, вызвали в Лутошкине почти праздничное настроение. Все же Игнатию Парфеновичу было неловко при виде людей, прикрытых рогожами, мучными мешками, пучками овсяной соломы.
Арестантов выстроили у борта. Лутошкин украдкой посмотрел на офицеров из контрразведки. Их свежие, улыбающиеся физиономии казались добродушными, Лутошкину даже понравился молодцеватый грузин в косматой бурке. В левом кулаке его белел листок, у ног валялась дубовая колотушка.
Рядом с грузином стоял офицер в шинели и фуражке со следами кокарды. У него были разные глаза: правый — выпуклый и зеленый, левый полуприкрытый и слезящийся.
— Пора начинать, Чудошвили, — сказал он.
— Есть, капитэн!
Грузин скинул бурку: малиновая черкеска и кинжал в серебряной оправе ножен вспыхнули в утреннем свете. Грузин заглянул в листок, приблизился к арестантам.
— Имя-фамилия?
— Будников Федор.
— Имя-фамилия?
— Будников Афанасий.
— Имя-фамилия?
— Будников Митька.
Перекличка продолжалась. Все арестанты носили фамилию Будниковых, и, пока грузин вызывал их по списку, Игнатий Парфенович невольно считал про себя: Будников — двенадцатый, семнадцатый, двадцать второй. На Будникове двадцать восьмом счет его оборвался.
— Имя-фамилия? — обратился к Лутошкину грузин и скомандовал: Налэво! И ты — налэво, — приказал он Хмельницкому.
Игнатия Парфеновича и Константина Сергеевича оттеснили на середину палубы.
— Что делать с этими, капитэн? — Чудошвили по-женски вильнул бедрами.
— Пусть смотрят. — Офицер поймал пальцем слезу из левого глаза, пошевелил широкими ноздрями. — Милейшие согражданы! Я — начальник контрразведки Солдатов. Я знаю всю вашу подноготную и балясы точить не намерен. Выдайте мне большевика Будникова, он опаснейший преступник, бежал и скрылся в вашей деревне. Кто из вас большевик Будников, говори, Солдатов ткнул кулаком в грудь Федора Будникова.
— Про большевиков мы не слыхали.
— Укрываешь, бандюга, красных! И ты не слыхал про большевиков?
— Слышал. Приезжал на деревню один оратель, растолковывал, кто такие большевики и меньшевики, — ответил Петр Будников.
— Тогда скажи, кто из вас Будников-большевик?
— Такого зверя не знаю…
Поиски таинственного большевика Будникова среди его однофамильцев казались Игнатию Парфеновичу смешными. «Солдатов мужиков обязательно отпустит. Ведь и дураку ясно, что они неповинны»; в Лутошкине опять ожила вера в элементарную человеческую справедливость. Он покосился на Хмельницкого: тот стоял опустив голову, ветер шевелил его львиную белую гриву.
— Суки, мерзавцы! — остервенился Солдатов. — Все вы немецкие шпионы, жидовские прихлебатели! А для шпионов и жидов у меня — кулак в морду, пуля в затылок. Чудошвили!..
Пламенея черкеской, грузин подскочил к начальнику контрразведки.
— Раздеть догола!
Чудошвили начал сдергивать с арестованных рогожи, мешки, пучки овсяной соломы. Все так же покорно Будниковы сбрасывали лохмотья неровный строй посиневших тел с медными крестиками на шеях закачался перед Лутошкиным. Игнатий Парфенович понял, что сейчас произойдет что-то отвратительное и противоестественное, чего он не может остановить.
— Объявляю приказ командующего Народной армией, — громко сказал Солдатов. — В целях защиты Прикамской республики, а также ввиду наступления красных шаек на Сарапул и Ижевск, приказываю уничтожить арестованных большевиков, находящихся во всех местах заключения. Солдатов повернулся на каблуках — зеленый глаз уперся в охранников, потом скользнул на деревянную колотушку. — Чудошвили!..
Лутошкин задрожал от ужаса и бессилья. С каждым коротким взмахом колотушки он жмурился и запрокидывал голову и вдруг рванулся вперед, упал на колени, покатился в припадке. Он очнулся от ледяной струи: его обливали водой, били сапогами. Он встал. Будниковых на палубе не было.
— Полюбовались, любезнейшие, на чистую работу? Завтра и вас ожидает такая же участь. Гони их в трюм, Чудошвили, — приказал Солдатов, обходя Лутошкина и Хмельницкого.
Игнатий Парфенович больше не видел коротких цветных снов. Он лежал в темноте, погруженный в бесконечную тоску. Необоримая эта тоска заполнила каждую клеточку мозга. Страх за собственную жизнь уступил место ужасу перед безумием террора. Игнатий Парфенович как-то сразу сморщился духовно, постарел физически. Прежние логические рассуждения — такие стройные и обтекаемые — теперь распадались, религиозное учение графа Толстого испарялось. Игнатий Парфенович еще пытался спасти остатки своей философии, но зло в его конкретных проявлениях оказалось неразбиваемой силой.
— Все приходит к концу. Жертвы умирают, палачи умирают, но палачи все же исчезают быстрее, — шептал он в лицо Хмельницкому.
Константин Сергеевич полусидел, прижимаясь спиной к ржавой стенке трюма. Лихорадочная дрожь Лутошкина передавалась ему, и он всеми силами сдерживал себя.
— Палачи исчезают быстро, это правда, — согласился он. — Но правда и то, что их подлые тени еще долго стоят над миром. В погибающем обществе с особенной силой злобствуют политические страсти и летят головы. Безумство какого-нибудь Солдатова — это судороги старого общества.
— Но ведь и большевики объявили террор, — возразил Игнатий Парфенович. — Ведь и они расстреливают заложников, ради политических целей уничтожают своих противников. Убивать человека за мысли — что это такое?
— Странное дело! Красный террор — ответ большевиков на террор белый. Помните, посеешь ветер — пожнешь бурю? Разве ликвидация Солдатовых или Чудошвили — убийство мысли?
— Солдатова — да! Чудошвили — да! Только при любом терроре проливается невинная кровь.
Заскрежетал открываемый люк.
— Арестанты, на палубу!
Люди с деревянной, оскорбительной для самих себя покорностью брели к трапу, поднимались на палубу. Стальная плита падала на люк, в трюме все замирало. И тотчас же гиблая тишина разваливалась от винтовочных выстрелов, злобных всплесков воды.
Игнатий Парфенович напрягался, странно вытягивался и разражался рыданиями.
— Успокойтесь, да ну, успокойтесь же…
— Разве можно быть спокойным, когда убивают людей?
Серая тоска опять захлестывала Лутошкина. И спешили, спешили неясные мысли, как время в своем обратном полете к доисторическому порогу. Терпкий ум Игнатия Парфеновича, еще недавно умевший проникать в суть событий, схватывать обстоятельства, располагать в неожиданных комбинациях и анализировать их, теперь попал в незримый капкан. Все стало политикой, даже любовь. Даже в природе появились политические ландшафты.
Когда-то он умел быть недовольным всем, любил находиться в двусмысленном положении, лавировать между злом и добром, объективной и субъективной истинами. Теперь уже невозможно удержаться посредине. Все полетело вверх тормашками: истины, идеи, страсти, добро, зло. Рушатся религии, философские системы, понятия свободы и равенства, правда, закон. Все рассыпается прахом. Нет ласковой середины, стелющейся как зеленая травка; есть бурный поток между двух берегов.
Берег красный, берег белый!
На каком из этих социальных обрывов может находиться Игнатий Лутошкин, робкая тень религиозной мысли великого писателя? Толстой был неповторимым исследователем человеческого сердца, но учение его только закрепляет рабскую покорность народа своим господам. Как же ты, Игнатий Лутошкин, не понимал этого раньше? Он даже застонал, не замечая, что уже вслух говорит сам с собой:
— До чего еще могут дойти наши интеллигенты?
— Кого вы принимаете за интеллигентов? — спросил Хмельницкий. Чудошвили или Солдатова? Может, опереточного артиста Юрьева? Нет, все честные интеллигенты переходят на сторону красных.
— Не все, Константин Сергеевич! Переходят отдельные личности, вроде вас.
— Я-то помогал большевикам еще до революции. Еще в шестнадцатом году помогал, на Двинском фронте.
— Вы тогда были офицером?
— Хуже, военным хирургом. Странное дело: пока я оперировал одного-двух солдат, в те минуты убивали сотни других. Я тогда чувствовал полную ненужность своей профессии. Это очень скверно — ощущать бессмысленность собственного дела. — Хмельницкий энергично почесал белую гриву.
— Вы ведь потомственный дворянин?
— До моего поместья отсюда рукой подать. Я внук девицы-кавалериста Дуровой, моя бабушка была знаменита в Отечественную войну тысяча восемьсот двенадцатого года…
— Война с Наполеоном — иное дело. Сейчас в России война классов. Мужики против дворян, рабочие против капиталистов. А вы, Константин Сергеевич, вроде белой вороны среди красных.
— Может, я — красная ворона среди белых?
— Все перепуталось в России. Дворянин, князь, поп переходят к красным, ижевские рабочие восстают против своей власти, революционеры, вроде Бориса Савинкова, изменяют революционным идеалам. А где же классовое чутье? А где же классовая непримиримость? За что же вас кинули в этот трюм?
— За укрывательство большевиков: в квартире моей трое прятались. Они уже погибли, а я, странное дело, я живу и живу.
Миноносцы, рассекая и бурля воду, шли вверх по Каме. Матросы, комендоры, пулеметчики были переодеты в морскую форму царских времен. Постороннему казалось: корабли флотилии адмирала Старка прорвались из устья Белой и спешат к Гольянам, на помощь мятежникам.
Холодея на октябрьском ветру, Лариса Рейснер озирала камские ландшафты. «Все эти местечки залиты кровью, скромные села вписаны в историю революции жгучими знаками». В одном месте сбрасывали с кручи красноармейских жен, в другом убивали мужиков, в третьем комбедчиков. У багровых кленов расстреливали матросов — опавшие листья все еще чудятся ей следами пролитой крови. «Никогда никто не узнает, не раструбит на всю чувствительную Европу о тысячах солдат, расстрелянных на высоком камском берегу».
Быстрота, хладнокровие, риск. Пока все идет благополучно, уже надвинулись вместе с берегами колокольня сельской церкви, серые избы, рыжие палатки. Из голых — кустарников проглянуло шестидюймовое орудие, другое притаилось у пожарного сарая. Люди в офицерских шинелях, солдаты с красными повязками на рукавах: на повязках перекрещенные револьверы символические знаки отличия ижевских мятежников. Они глазеют на морские суда с андреевскими флагами: ждут адмирала Старка.
Промелькнула гольяновская пристань. Закачался на сильной волне белый буксир, заплясали лодчонки. Лариса до рези в глазах рассматривала реку: где же плавучая могила, ради которой миноносцы пошли на риск?
Водовороты, перекаты, отмели, песчаный островок, за ним — приземистая грязная баржа. Часовые на палубе, пулемет у боцманской рубки. Она!
Флагман начал разворачиваться. Комендоры «Прыткого» навели орудия на береговую батарею. Сигнальщик передал на «Ретивый» и «Прочный»: «Не открывать огня без приказа». Как снять с якоря и вывести баржу? Перекаты не позволяют миноносцам подойти к ней вплотную. Комфлотилии поднес к губам рупор:
— Внимание! Именем адмирала Старка приказываю буксиру подойти к барже…
Лариса замерла, щеки ее посинели, иззябшие пальцы стиснули борта кожаной куртки. Комфлотилии отвел в сторону рупор и напряженно ждал выполнит ли буксир приказ. Двуглавые орлы взблескивали на медных пуговицах его шинели, жирно лоснилась расшитая золотом морская фуражка.
Буксир, шлепая колесами, направился к барже. И безмолвная — она ожила. Засуетились часовые, забегал боцман. Сам начальник караула подхватил сброшенную чалку, охранники подняли якорь. Плавучая могила, тяжело зарываясь тупым носом в воду, стронулась с места, буксир медленно выволок ее на прикамский простор.
— Приказываю следовать за мной! — проговорил в рупор комфлотилии.
— Как вам удалось пройти мимо Сарапула? Он же захвачен красными? спросили с буксира.
— Город снова занят нашими войсками, — голос комфлотилии был и ровен, и в меру строг, и успокоителен.
На Каму опускалась слоистая мгла, желтые обрывы растворялись в ней, черные столбы дыма подпирали низкое небо. Баржа, переваливаясь на волнах, ползла вниз по реке, а на палубе по-прежнему ходили ничего не подозревающие мятежники.
«Что сейчас происходит в трюме? Что переживают наши товарищи? Думают, что наступил последний час их жизни». Лариса пыталась вообразить смятение арестованных и не могла, хотела представить себе окровавленный трюм фантазия оказывалась бесплодной.
В вечерней мгле замигали городские огни. Прошел еще час мучительного томления, пока баржа причалила к дебаркадеру. Лариса прыгнула на палубу, но ее уже опередили матросы. Молниеносно скрутили начальника караула, обезоружили часовых. Серега Гордеич приподнял стальную плиту над люком.
— Выходите все на палубу! — крикнул Серега Гордеич, но на его зов трюм ответил проклятиями.
— Не верят! Страшатся! — Лариса наклонилась над люком, но голос ее захлестнула волна общего зова.
Из трюма стали выползать люди, — еле дышащие скелеты. Черные тени в рогожах, полуголые, совсем голые. Обросшие волосами, полуслепые от боли и тьмы, с обезумевшими, широко раскрытыми зрачками. Они выходили один за другим — живые улики белого, совершенно бессмысленного террора. Потом стали выносить мертвецов, окровавленных пытками, замученных голодом, задохнувшихся в смраде нечистот. Вынесли старика с белой гривой — он походил на сраженного льва.
— Константин Сергеевич! — взревел дико, протяжно какой-то горбун и рухнул перед мертвецом на колени: плечи и горб его затряслись от рыданий. Вдруг он распрямился, глянул на Ларису Рейснер умными глазами, подполз к ней.
— Я уже не раб, не раб, я свободен умереть по собственному выбору…
Этот голос, и звучный и жалкий, потряс Ларису: она подняла горбуна за плечи, спросила:
— Кто вы?
— Я из дивизии Азина, юная вы моя женщина…
А на дебаркадерах и набережной скапливались горожане, азинцы, бойцы красной флотилии. Толпы гудели, и гул их нарастал, как морской прибой. Лариса не увидела, но как-то ощутила — за ее спиной на мачте флагманского миноносца опять защелкал флаг революции.
Кто-то рядом с Ларисой сказал печально и гневно:
— Их осталось четыреста тридцать. Меньше половины осталось их… — И тот же голос громко запел. И всех — бойцов и освобожденных, матросов и горожан, реку и берег мгновенно воспламенила страстная мелодия «Марсельезы».
Лариса тоже подхватила грозную мелодию, не в силах удержать слез радости, страдания, любви к свободе.
35
Князь Голицын принадлежал к самой беспокойной группе белых главарей, захватившей Екатеринбург. Монархист всем своим существом, он со злобой маньяка мстил городу за расстрел Николая Второго.
Горные стрелки Седьмой дивизии и агенты контрразведки, которыми командовал князь, расстреливали красных от имени русского народа. Облавами, казнями, пытками Голицын до крайности раскалил общественную атмосферу Екатеринбурга. Закон, право, справедливость, и прежде очень шаткие, потеряли всякий смысл. Голицын был убежден: власть должна присваивать себе свободу политического террора. Хозяин вчерашнего дня князь бешено работал по уничтожению смысла человеческой жизни.
Аристократ — он отменил все права, завоеванные народом в дни Октября. Со всей страстью старался он вытравить из народной памяти надежды на новую, без помещика и буржуя, жизнь. Сам же он не мог предложить никаких социальных реформ, хотя бы в сотой доле отвечающих интересам народным.
Генеральный штаб царской армии не знал более яркого противника любых политических идей, распространявшихся среди солдат, чем Голицын. «Сила армии — в ее безыдейности» — этот голицынский афоризм знал каждый прапорщик.
Теперь же князь жаловался, что солдаты не понимают идейных и политических принципов белой армии. Даже сердился, что офицеры избегают политических бесед с солдатами. Князь решил исправить ошибку.
Под бурное хлопанье ставни писал он приказ о политическом воспитании стрелков своей дивизии. Длинное, морщинистое лицо скривилось в брезгливой улыбке, перо подрагивало, разбрызгивая на бумаге лиловые кляксы.
— Что же мне сказать солдатам? Как объяснить новобранцам, что мы ведем войну против немецко-еврейского большевизма? — спрашивал себя Голицын. — Немецко-еврейский большевизм? — Он тщательно вытер платком губы. — Вот с этого, пожалуй, и начну.
«Искони Русь православная богата доблестными воинами, стяжавшими ей славу и величие. Много у нее врагов — завистников, но среди них нет лютее врага, как Германия. Поработить Россию в честном открытом бою немцы не смогли: тогда они начали сеять смуту среди самих русских. И вот большевики завладели всей Россией. Они заключили позорный Брестский мир, отдав по нему и русские земли, и русский хлеб, русские деньги, русскую волю и честь». Голицын передернул губами, положил перо. В уме созрела новая фраза, но ее не хотелось писать. «Надо что-то ввернуть о вождях белого движения, о чехословаках, освободивших Сибирь». Князь не видел среди русских генералов истинных вождей белого движения, а без фразы о чехословаках в приказе не обойтись.
«Благодаря героическим усилиям отдельных лиц, при братской поддержке чехословаков русские люди взялись за оружие…» «Вот так-то лучше! Героические усилия отдельных лиц — и хватит! Не могу же я называть белыми вождями эсеров и меньшевиков. А братья-чехословаки? Черт с ними! Чего не скажешь ради политики. Еще несколько чувствительных слов, наш солдат любит патриотическую слезу…»
Царапая пером, Голицын написал: «У матери-родины есть верные дети, которые еще больше любят ее — поруганную, растерзанную, ограбленную, униженную. Молодые бойцы Всероссийской народной армии, — вы знаете, против нас наглые, жадные немцы и переставшие быть русскими предатели родины. И вы сметете их всех с лица земли русской. Так должны мы идти все вперед и вперед, чтобы самим, без немецкой указки ковать свое счастье…»
Приказ вышел длинным. Голицын перечитал свое произведение. Остался доволен. Сказал все, что хотел, о многострадальной России и не пообещал ничего солдатам.
— Победим большевизм и будем ковать свое счастье, — повторил Голицын. — Надежда на счастье всегда утешительна. Перепечатать, только, пожалуйста, без ошибок, — сказал он адъютанту и капризно оттопырил губу.
— В приемной генерал Рычков, — доложил адъютант.
— Что же не сказал сразу?
— Генерал ждет всего четыре минуты.
Рычков в новой, хорошо сшитой шинели с новенькими, отблескивающими золотом погонами без усилий внес свое тучное тело в кабинет.
У генерала, побитого в Казани, был вполне победоносный вид. Ему удалось борзо и благополучно пробежать с Волги до Урала и попасть в сухие объятия князя Голицына.
Рычков даже шутил над превратностями судьбы. И на самом деле: давно ли Голицын просил у него покровительства тайному своему эмиссару Долгушину, а теперь уже князю пришлось устраивать генерала на хорошее местечко — главным начальником снабжения Сибирской армии.
Продвигая генерала на высокую должность в Сибирской армии, Голицын надеялся стать ее главнокомандующим. Омская Директория назначила главнокомандующим капитана Рудольфа Гайду, произведя его в чин генерал-майора. Голицын чувствовал себя униженным и уязвленным. Ему, царскому генералу, предпочли какого-то политического авантюриста.
— Почему такой сумрачный вид? — спросил Голицын.
— Я оскорблен как дворянин, как патриот, как, как… — трагически сказал Рычков, убирая с лица победоносное выражение.
— Да что произошло?
— Гайда возил меня в фотоателье на Покровском проспекте. Оно и не ателье даже, а прямо-таки художественная мастерская. Знаете, из тех, что изготовляют фотопортреты в профиль и анфас, во весь рост, сидя, стоя, лежа, в любой позе. Я сперва был в недоумении: фотографироваться, что ли, приехали? Смотрю — все стены в фотопортретах вновьиспеченного генерала. Гайда так и Гайда этак. Гайда жмет руки министрам Директории, приветствует легионеров, произносит тосты на банкетах, и всюду на столиках великолепные альбомы с фотографиями опять-таки Гайды. А крышки к альбомам изготовлены из уральских самоцветов, и на каждой — герб Гайды! Да какой: поверженные орлы русской и австрийской династий! Я чувствовал себя так, словно мне оплеух надавали. Как же мы позволили какому-то золотозубому жеребцу взобраться на свои плечи? Он же глуп от каблуков до ушей. А привез-то меня в ателье — повеличаться передо мной, побахвалиться…
— Мы получаем то, что заслужили, — Голицын презрительно потер руки. Конечно, обидно для нашей национальной гордости, что Гайда одел свой конвой в форму личного конвоя государя императора. Носятся, прохвосты, по городу в егерских кафтанах, расшитых гвардейскими галунами, а вместо погон — золотые вензеля с инициалами Гайды. Постыдно все это и смешно. Но не так уж страшно. Страшно, Вениамин Вениаминович, то, что сам Гайда и его окружение имеют ничтожную боевую ценность.
— Да, да, да! — зададакал Рычков. — Ты бесконечно прав! Я как огня боюсь атаманщины, она же захлестывает нас. А что творится со снабжением армии? Вчера попался мне характерный документик: какой-то прохиндей обязался поставить Сибирской армии на двенадцать миллионов рублей повозок. Проверил я капитал этого владельца: в наличии перочинный ножик и огрызок карандаша. А двести тысяч рублей аванса из армейской кассы он все-таки выдрал. Такие аферисты вокруг Гайды табунятся стаями.
Ругая последними словами Гайду, они как бы говорили друг другу: если бы я стоял во главе армии, все было бы прекрасно.
— О гнусных этих аферах я написал рапорт военному министру Директории.
— Из ума вылетело, что Колчак приезжает в Екатеринбург через час, спохватился Голицын. — Пора, пора на вокзал. — Он надел шинель и показался Рычкову еще длиннее и суше. — Официально Колчака пригласил Гайда на торжественное освящение чешского флага. Торжества торжествами, но Колчака сопровождает батальон британских стрелков под командой полковника Уорда. Англичане готовят Колчака в военные диктаторы. Да теперь я и сам вижу: России необходим мудрый правитель, армии — сильный вождь.
— Армии прежде всего нужны старые, освященные победами петровские и екатерининские знамена, — заметил Рычков.
— Старые знамена — это Русская империя, это дом Романовых. Мы, служившие при государе императоре в дни русской военной славы, мы, пережившие ее позор, не можем не быть монархистами. Когда мы говорим: у нас один враг — большевизм, одна цель — благо и величие России, — мы подразумеваем только величие императорской России. Я на этом стою, Вениамин Вениаминович. Если постыдные политические веяния не развратили вице-адмирала Колчака — я за его диктаторство. — Голицын звонко высморкался и, щелкая каблуками, направился к выходу.
На вокзале уже собрались высшие офицеры белогвардейских и чехословацких войск, иностранные консулы, сановники Директории, промышленники, биржевики.
Генерал Рычков — человек новый в этом екатеринбургском обществе скромно стоял в сторонке, следя за пестрым собранием.
С князем Голицыным разговаривал английский консул Томас Престон.
— Согласитесь, ваше сиятельство, генерал Гайда — освободитель Сибири от красных — стал национальным героем России, — утверждал Престон.
— Иностранец не может быть нашим национальным героем, — неприязненно отвечал Голицын.
— Директория не случайно назначила Гайду командующим Сибирской армией. Он полон энергии, инициативы, я бы сказал — умной инициативы.
Голицын пошмыгал носом и промолчал. Некорректный тон консула покоробил генерала Рычкова больше, чем князя.
— Больно смотреть, когда новая военная сила подчиняется случайному баловню судьбы, — сказал Рычков: это обстоятельство почему-то особенно оскорбляло его. С мрачным видом он вышел на перрон. Уборщики поспешно сгребали нечистоты и снег в кучи, духовой оркестр прочищал свои трубы, швейцары расстилали красный ковер.
Из вокзала живописной оравой вывалили мордастые, рослые парни в коричневых кафтанах, расшитых алыми галунами, в мохнатых киверах. Позолоченные вензеля украшали их толстые плечи: это были «бессмертники» телохранители Гайды.
— С какой помпой встречают военного министра. Когда все же Колчак успел заручиться дружбой англичан и чехословаков? — завистливо вздохнул Рычков.
На перроне, окруженный высшими чинами своего штаба, появился Гайда. Рычков примкнул к его свите, сразу потерявшись среди крикливой военной молодежи. В эти екатеринбургские дни из молодых особенно шел в гору двадцатисемилетний полковник Гривин. О его храбрости и жестокости рассказывались легенды, циничные поступки его смаковались, словно скабрезные анекдоты. Говорили, что Гривин, казнив своих солдат за трусость, издал приказ: «Расстреляно двадцать. Бог еще с нами! Ура!»
Молодым был и полковник Войцеховский. Голицын вместе с ним захватывал Екатеринбург, но Директория ценила полковника больше, чем князя. Он уже командовал группой чехословацких войск и тоже славился умопомрачительной жестокостью к красным. Недавно на рабочей окраине города по приказу Войцеховского был распят на кресте комиссар.
— Большевик, распятый подобно господу богу! Комиссар, как Христос, с раскрещенными руками! — поражался генерал Рычков. — Мы, воины за православную веру, уступаем заклятым своим врагам божественный крест. Мы оскверняем великий символ святого страдания.
Всю эту крикливую, кичливую, честолюбивую молодежь возглавлял Рудольф Гайда, вчерашний ветеринар чешского кавалерийского эскадрона. Длинноголовый, толстоносый, золотозубый блондин был кумиром всех карьеристов и честолюбцев. Человек весьма решительный при достижении личных целей, Гайда соединял в своем характере безрассудство, смелость, легкомыслие, заносчивость.
Вокзальный колокол возвестил о прибытии поезда. Зашевелился духовой оркестр, замер почетный караул. Гайда встал на край красного ковра, перебирая пальцами по эфесу шашки.
Поезд медленно подходил к перрону. Оркестр заиграл Егерский марш елизаветинских времен: «Ты хранил отцов заветы, помнил честь и долг! Славься, сын Елизаветы, славься, храбрый полк!» Гайда вытягивался на краю ковра. Колчак уже занес правую ногу, чтобы сразу ступить на ковер.
Салон-вагон, не останавливаясь, прокатился дальше, ковер ускользнул из-под ног Колчака. Нарушая торжественность встречи, раздался чей-то хриплый бас по адресу машиниста:
— Морда поганая! Давай назад, растак тебя в бога-мать!
36
В особняке золотопромышленника Злокозова в честь Колчака был устроен банкет.
Колчаку шел сорок пятый год, но легкая седина уже тронула его виски. Он был тонок, сухощав, бледен. Карие запавшие глаза горели живым лихорадочным светом, а в уголках губ было что-то тоскливое, большой нос выдавался из ввалившихся щек. У воротника морского кителя поблескивал георгиевский крест.
«Он симпатичен и, бесспорно, не глуп. Его называют гордостью нашего флота, — думал Рычков. — Кто-то мне сказал: Наполеоны не выходят из корабельных кают. Забавное замечание!» Генерал внимательно прислушивался к бесконечным тостам.
Лилось шампанское, журчали гибкие, укладистые слова, то с оглаженными, легкими мыслями, то с занозистыми и злыми.
— Наш народ расплачивается за разгул темных страстей и преступное увлечение революцией. И, лишь пройдя через многие страшные испытания, народ вернется к монархии, Россия вновь станет великой империей…
Это говорил князь Голицын.
— Господин министр! Орудия мирного труда и оружие жестоких войн, алмазы и сталь, золото и железо суть продукты Урала — неисчерпаемой сокровищницы земли русской. Все, в чем нуждаются армии, Урал может дать, но сейчас заводы бездействуют, фабрики остановились, рудники залиты водами. Без денежной помощи Директории и наших союзников промышленники и капиталисты Урала не возродят заводы, фабрики, рудники для новой всероссийской власти! Вы — нам, господин министр, мы — вам!..
Это сказал золотопромышленник Злокозов.
— Божественным промыслом большевизм разбит как идейно, так и нравственно, но хвост красного дракона еще обладает опасной силой. Осени, господи, крестом своим защитников веры, престола и отечества в час роковой битвы с антихристом! Будь, о господи, наставником мудрых, защитником слабых, покровителем угнетенных духом! Да рассыплются прахом все врази твои — слуги диавола, красные драконы, терзающие нашу мать-Россию. Аминь!
Это сказал митрополит вятский и слободской.
Самые разные люди говорили яркие, тусклые, длинные, короткие тосты, но все просили как можно скорее искоренить большевизм. Колчак слушал и молчал; его молчание казалось загадочным. Никто из ораторов не произнес откровенно и прямо, что военная диктатура должна сменить дряблую, беспомощную, велеречивую Директорию, но каждый вкладывал в свои слова эту мысль.
Наконец Колчак встал, и все смолкли.
— Господа! — сказал он. — Я считаю войну с большевизмом великим, честным и святым делом, которое выше всякой справедливости. Я уверен война освободит мир от красного зверя, что пытается господствовать над миром. Такая война принесет каждому русскому счастье и радость. Поэтому во время войны с большевизмом не надо никаких реформ, кроме военных. Ваше внимание ко мне я рассматриваю как союз армии и русского общества.
Поздней ночью Колчак сидел перед камином в огромном кабинете миллионера Злокозова. Дрова в камине стреляли углями, языки огня подрагивали и сгибались, озаряя японский древний клинок.
Колчак потрогал пальцем холодное оружие. «Долго же я разыскивал этот клинок в оружейных лавчонках Токио. Клинки работы мастера Майдошин изумительны, они — сама поэзия. Всякий уважающий себя самурай, когда ему приходилось прибегать к харакири, проделывал эту операцию клинком Майдошин».
Усмешка оживила пепельные губы вице-адмирала. «Токийские лавчонки предлагали мне клинки других древних мастеров, выдавая их за Майдошин. Нет, нет, отвечал я, этот клинок делал почтенный мастер Иосихиро или же Мазамуне, я же хочу только Майдошин. Лавочники кланялись, и складывали руки, и вздыхали, пока наконец не нашли этот великолепнейший Майдошин».
Пламя камина отбрасывало короткие тени на сухое зеркальное лезвие: оно же, сгущая жидкий свет, казалось совершенно черным и таинственным.
Колчак любил подолгу смотреть на японский кинжал, словно искал в нем какую-то мистическую силу. Он не верил никакой мистике, но события последних дней, развертываясь и нарастая вокруг него, выводили из душевного равновесия. Разорванный, мрачный и в то же время волнующий блеск этих событий освещал честолюбивые замыслы вице-адмирала.
За окном давно ревела метель: постоянный гул ее не мешал потоку воспоминаний. Память возвращала Колчака к порогу юности. Он видел себя то гимназистом, то фельдфебелем морского корпуса, то лейтенантом на броненосном крейсере.
Перед мысленным взором вставали громады вод Тихого океана, мягкие очертания владивостокских сопок, ледяные торосы земли Беннетта. Эти, уже ставшие бесконечно далекими, картины юности сейчас умиляли его. Как все было ясно, просто, беззаботно в том невозвратимом мире.
Вспомнился отец — морской артиллерист, генерал-майор — непреклонный сторонник монархии. Образ отца не вызвал ни нежности, ни грусти.
Дворянские привычки, привилегии, атмосфера исключительности, аристократичности в Морском корпусе наложили на юного Колчака неизгладимый отпечаток. Подобно отцу он был монархистом, хотя в первые же дни Февральской революции стал служить Временному правительству.
Колчак сощурился на языки огня: они были светлыми, легкими, неуязвимыми и, переливаясь, все звали куда-то. Если бы он только понимал непостоянный, обманчивый, возбуждающий голос огня!
Колчак зажмурился, силою воображения вызывая желанные картины…
Черное море до краев переполнено солнцем. Волны выбрасывают золотые слитки, и они, разламываясь, рассыпаются снопами брызг. Всюду брызжет, мерцает, лоснится солнце. Солнечные капли стекают с береговых скал, дышат теплой зеленью виноградников, спят в изломах розоватых камней. Тысячи солнц взлетают вместе с волнами и ходят по горизонту.
Колчак будто въяве видел круглые облака в морской воде, тени кораблей, пробегающие по облакам, себя на капитанском мостике крейсера «Георгий Победоносец». Перед ним опять мелькали матросские физиономии, раздавались голоса, полные ярости. Матросы, только что разоружившие офицеров Черноморской эскадры, подступали к нему, требуя сдать оружие.
Он же высился над всеми, сгибая и разгибая тонкую парадную сабельку. Почему-то казалось: как только он лишится бесполезного своего оружия сразу и навсегда рухнут империя, дворянство, война до победного конца, слава, флот, он сам со своим будущим.
Смешной парадной саблей хотел он преградить путь революции. Бесконечно далекими и ненавистными были для него матросы его же эскадры.
— Требование сдать оружие я рассматриваю как личное оскорбление, сказал он. — Море меня наградило золотым оружием, морю его и возвращаю!
Он швырнул свою саблю в море, ровно в полночь спустил с мачты гюйс командующего эскадрой и покинул свой флагман.
Это, конечно, был очень эффектный жест — золотая сабля, брошенная в море. Газеты захлебывались от восторга и писали, писали об Александре Васильевиче Колчаке, не пожелавшем подчиниться взбунтовавшимся матросам.
Буржуазные газеты, светские, дамы, господа из Генерального штаба, из Морского корпуса, члены Временного правительства восхищались мужественным характером вице-адмирала.
Генерал Рычков разволновался, даже, как показалось ему самому, до неприличия: князь Голицын предупредил, что он приглашен на особый военный совет к Колчаку.
Приглашение было многозначительным: фортуна снова поворачивалась к Рычкову улыбающимся лицом. Будущий военный диктатор (в том, что Колчак станет диктатором, генерал не сомневался) нуждается в его военных знаниях, его опыте, генеральском авторитете его, наконец!
— Мне, старому вояке, пристало больше разговаривать с вражескими пулями, чем с походными кухнями, — сказал он Голицыну.
Погасшая было страсть — находиться на виду у высокого начальства опять всколыхнулась в душе Рычкова. Он долго и беспокойно обдумывал, в каком виде явиться к Колчаку.
— Там будут все эти импульсивные мальчики — Гайды, Гривины. Прилично ли мне, георгиевскому кавалеру, прийти без крестов?
— Тогда надень свои кресты, — посоветовал Голицын.
— Но тактично ли? У меня два «Георгия», у Колчака только один?
— Тогда не надевай.
— Мои кресты боевые, чего мне их стесняться?
— Тогда надень…
К Колчаку явились действительно личности самые близкие: Рудольф Гайда, английский Престон, Гривин, Войцеховский.
Перед началом совещания Колчак спросил у Голицына:
— Следствие по делу цареубийц окончено, князь?
— Да, и цареубийцы расстреляны…
— Я бы начал повторное следствие. Его королевскому величеству Георгу Пятому небезынтересно знать, что мы вновь расследуем святотатственное преступление большевиков.
Голицын повел по Колчаку скорбными глазами, торопливо потер ладонь о ладонь.
— Его величество мой король будет признателен, — подхватил Престон, довольный, что Колчак коснулся темы, волнующей его самого.
— Главные преступники ускользнули от карающей десницы. Все обстоятельства злодейского убийства государя императора нами выяснены. Не понимаю, что еще надо выяснять, — раздраженно ответил Голицын.
— Мы еще вернемся к этому разговору, — глухим, неблагозвучным голосом пробормотал Колчак, проходя к столу. Сел, положил худые руки на яшмовую многоцветную столешницу, глянул в заснеженное окно.
Все ждали, когда Колчак заговорит, но каждый думал о том, какую роль он сам будет играть в приближающихся событиях. Каждый преувеличивал собственное значение и жаждал роли выдающейся.
— Россия и наши союзники ждут от нас решающего наступления, — начал Колчак. — Как русский я понимаю общее желание быстро и навсегда покончить с большевизмом. Это решающее наступление начнется в ближайшие дни. Колчак подался вперед, узкий профиль его отразился в полированной яшме столешницы. — Оно начнется отсюда, с Урала, в северном направлении. Мы пойдем стремительным маршем на Пермь, на Вятку и дальше к Москве. В районе Вятки наши армии соединятся с английскими войсками, что наступают из Архангельска на Котлас. В борьбе с красными мы обопремся на твердую, дружескую руку англичан…
Престон сидел, закинув ногу на ногу, сложив руки на коленях, загадочно улыбаясь. Генерал Рычков понял его сияющую улыбку как торжество Великобритании над всеми соперниками в Сибири и на Урале.
Генерал Рычков видел, как нетерпение охватывало Гайду. Он приоткрывал широкие лягушачьи губы, жмурился, ежился, приподнимался со стула. Когда Колчак замолчал, Гайда вскочил и, сверкая золотозубым ртом, патетически воскликнул:
— Ваше превосходительство! Сибирская армия предлагает вам принять верховную власть в России. Армия больше не доверяет омской Директории и не хочет сражаться за нее…
— Военные желают иметь военного диктатора, — поддержал Гайду Войцеховский.
— У вас славное имя, мы сделаем его популярным. Отныне наши сердца принадлежат вам, ваше превосходительство, — сказал Гривин.
Генерал Рычков решил, что наступил удобный случай напомнить о себе. Он вынул из-за отворота мундира аккуратный лист, жирные складки лица его засветились угодливой почтительностью.
— «При мысли о твердом правителе мы наполняемся светлой радостью. Это радость тех, кто отдает свою жизнь для блага России, погибающей под немецко-еврейским игом. Поэтому мы провозглашаем Александра Васильевича Колчака верховным правителем земли русской», — прочитал генерал Рычков торжественным голосом. — Обращение подписано офицерами Особого казачьего полка, офицеры армии присоединяются к нему, ваше превосходительство.
Тогда все окружили Колчака плотным говорливым кольцом. Он не успевал поворачивать головы и отвечать. Наконец сказал:
— Благодарю вас, но дайте мне подумать…
37
После гибели отца Ева ушла из Сарапула к дяде — воткинскому священнику Андрею Хмельницкому.
Давно ли Ева жила жизнью, состоящей из домашних занятий, чтения, прогулок над Камой: ничто не нарушало спокойный ритм ее времени, даже скука. Девушка не скучала потому, что жила на природе, уносясь мечтами в будущее, неясное, как лесной дымок. Счастье ее было полным — она еще не научилась возвышать себя над природой, еще умела находить общий веселый язык с животными и птицами. Звери и птицы говорили с ней выразительными лесными глазами, мягкими, неугрожающими позами.
У Евы было два настоящих друга: старая вороная кобыла и молодой великолепный пес. Мятежники убили собаку, увели на живодерню кобылу. Каждую ночь Еве снились печальные глаза лошади и лукавые глаза собаки. Она просыпалась с ощущением боли, выскальзывала из дому, уходила в лес. В лесу бродили туманы, сосны возникали из тумана, словно из сна, розового от рассвета.
Четырех лет Ева осталась без матери; отец воспитывал дочку просто, но строго. Он сам учил ее грамоте и труду и был доволен, что Ева умеет косить сено, править лодкой, доить корову, скакать на лошади.
— Своим дворянством не кичись, а род помни, — говорил он дочери. — Не забывай: твоя прабабка — Надежда Андреевна Дурова…
К памяти героини 1812 года отец и дочь относились благоговейно. На стене кабинета висел портрет Дуровой в мундире уланского Литовского полка; в спальне дочери на рабочем столике стояла резная палисандровая шкатулка. В ней хранились два томика: книжка «Девица-кавалерист. Происшествие в России», изданная в 1837 году, и номер журнала «Современник». В номере был опубликован отрывок из записок Дуровой с предисловием Пушкина. Ева наизусть выучила пушкинские строки: «С неизъяснимым участием прочли мы признание женщины столь необыкновенной, с изумлением увидели, что нежные пальчики, некогда сжимавшие окровавленную рукоять уланской сабли, владеют и пером быстрым, живописным и пламенным».
Гордость легендарной прабабкой была равнозначна только любви к отцу. Отец для Евы являлся самым справедливым, самым благородным. Когда контрразведка мятежников арестовала отца и бросила в баржу смерти на пристани Гольяны, Ева без колебаний пошла в дивизию Азина. Спасти отца не удалось, но кровь его требовала возмездия.
— Я обязана отомстить. У меня не будет соглашения с убийцами, как нет его между раной и ножом, — шептала она перед портретом прабабки. — Я убью убийцу отца!
Ева взяла прабабкин пистолет: оружие восемьсот двенадцатого года сохраняло в себе вековую тяжесть, но казалось смешным. Проржавленный уланский пистолет напомнил Еве: в трагические минуты особенно нужны спокойствие духа и мужество сердца. А храбрость дремала в ней, как огонь в дереве.
Ева хотела дать клятву перед портретом прабабки, что будет мстить за отца. Клятвы не получилось: она не сумела выразить мысли, — общая беда всех смелых мужчин и женщин, не понимающих, что искреннему чувству не нужны слова.
Ева отвела взгляд от молодых мудрых глаз прабабки и вынула из палисандровой шкатулки браунинг. Патроны походили на мелкие желуди, и револьвер казался еще более смешным, чем длинноствольный пистолет прошлого века. Ева спрятала браунинг в сумочку, закрыла дом на замок.
С Камы дул ледяной октябрьский ветер, заречье косматилось пожарами, дороги, разбухшие от воды, покрылись льдом и были особенно противны своей голизной. Все стало голым и безобразным, кроме голого, но прекрасного неба.
Под Воткинском унылый бор все-таки развеселил Еву. По обочинам дороги на соснах виднелись свежие и старые затесы. Ева заинтересовалась ими: на побуревших от времени, забрызганных смолой затесах чернели стишки:
Ева перешла к соснам со свежими затесами. На них крупный, еще не окрепший почерк вывел:
Ева рассмеялась. Ее не оскорбляла обнаженная грубость стишков: даже нравилось, что есть кто-то, безбоязненно издевающийся над убийцами.
Она пришла в Ижевск под вечер: ее пропустили сторожевые посты. Ева не разбиралась в военных укреплениях, но видела — мятежники создали сильную оборону. Линии колючей проволоки, опорные пулеметные гнезда, надежные блиндажи устрашали неопытных и робких.
Над городом разносился редкий грустный звон соборного колокола: богомольцы спешили к вечерне. Ева обгоняла купчих, закутанных в оренбургские платки, чиновника с обреченной на беду физиономией, но столкнулась с грязным, оборванным стариком. Старик взмахивал руками, как ворон; грудь его была засеяна георгиевскими крестами, орденами Анны и Станислава, медалями страховых обществ.
— По безумным блуждая дорогам, нам безумец открыл новый свет! Что наша жизнь? Игра! Фельдфебели играют человеческими головами! Но кто играет — проиграет свою игру всегда! — Сумасшедший потряс над головой синими от стужи руками и скрылся за мокрым заплотом.
«Город стал притоном предателей, пристанищем сумасшедших, — со злорадством подумала Ева. — Подленькие людишки царствуют в Прикамье. Они боятся своего прошлого — прошлое преступно их преступлениями. Они боятся и будущего — будущее угрожает им возмездием. Все для этих людей кончится скверно».
Она без труда разыскала деревянный домик своего дяди. Отец Андрей поразился ее появлению не меньше, чем утопленнице, которая вышла бы из заводского пруда.
— Слава Иисусу Христу, пришла! Жива, цела, невредима. Знаю. Все знаю, и о гибели брата моего знаю, — голос отца Андрея прозвучал так проникновенно и горестно, что Ева зарыдала.
Отец Андрей смущенно высморкался. Он, всю жизнь утешавший русских баб евангельскими словами, не осмелился повторить их Еве. Стыд удержал его от лицемерия, потому что он сам осудил своего брата. Когда начальник контрразведки Солдатов сообщил отцу Андрею, что брат его Константин арестован за укрывательство большевиков, он ответил:
— Если это правда, его надо повесить. Но я надеюсь, что это неправда…
Отец Андрей торопливо перекрестил Еву.
— Живи тут у меня, хозяйничай. В кабинете офицер, господин Долгушин, ночует, на постой его пустил. Человек высокообразованный, дворянин казанский, но при нем все же об отце разговаривать остерегись. Долгушин красных люто не любит.
Ева поселилась в угловой горенке; изразцовая печь в голубых теплых лилиях, фикусы в кадках, иконы в золотых и серебряных окладах, тишина, пахнущая сушеной мятой, казалось, отрешали от мирской суеты. Но все это только казалось. Уже давно нет на Руси покоя, не было его и в смятенной душе Евы.
А в Ижевске три человека вершили судьбу города. В этот триумвират входили командующий армией капитан Юрьев, начальник штаба Граве и командир полка имени Иисуса Христа ротмистр Долгушин. Начальник контрразведки, он же и военный комендант фельдфебель Солдатов был только исполнителем их воли. Он делал свое смертоубийственное дело, боясь триумвирата и тайно ненавидя его.
— Что скажете о новом приказе нашего фельдфебеля? — Капитан Юрьев подал ротмистру Долгушину и Николаю Николаевичу обширный, как цирковая афиша, приказ.
— «Все, от мала до велика, на рытье окопов! Лопатой преградим путь Ленину на Урал! Только лопата и штык спасут Ижевск!» — Долгушин отбросил приказ. — Стиль чисто фельдфебельский. Солдатов никогда не поймет, что часто оборона кончается поражением.
— Верно! Пассивная оборона смерти подобна, — подтвердил Николай Николаевич. — Красные коварны и храбры, в смелости их не сомневаюсь. Но ведь надо же помнить — мы вдвое превосходим красных числом. Правда, армия наша — толпы бестолковых мужиков и мастеровых, но ведь и у красных такая же! А двойное превосходство в силах — убедительнейшая вещь! Поэтому я сторонник наступления…
— Наступление, атака, штурм — настоящие методы гражданской войны, перехватил нить разговора Долгушин. — Маленькие, но дисциплинированные, хорошо вооруженные армии дороже полчищ сброда.
Капитан Юрьев, вытянув трубочкой губы, незаметно сплюнул, он предпочитал молчать, боясь выдать свою некомпетентность. А Долгушин вскочил с места, на лице его появилось мрачное выражение.
В последние дни ротмистр вынашивал всевозможные планы разгрома дивизии Азина на подступах к Ижевску. Были разобраны и отброшены разные варианты, но Долгушина внезапно озарила простая и великолепная в своей простоте идея. Сперва бледная, неопределенная, казавшаяся невозможной, идея эта постоянно приобретала жемчужный блеск победы. Для воплощения ее хорошо подходили офицерские роты его полка.
— Русские офицеры всегда отличались дисциплиной. Умри, но сохрани свое знамя! Умри, но спаси свою честь! Умри за веру, царя и отечество! Можно сколько угодно варьировать обстоятельства, в которых погибает русский офицер, но он погибает как рыцарь долга и чести. Рыцарский дух русского офицерства не исчез вместе с царской армией. Офицеры по-прежнему мозг и душа наших полков, во всяком случае моего полка имени Иисуса Христа. Коварству и смелости красных я решил противопоставить волю, мужество, презрение к смерти наших офицеров и… и… психологию! Да, и психологию, господа, и незачем удивляться. Я брошу своих офицеров в психическую атаку против красных. Что такое? А, да, вас поражает неожиданное сочетание слов: атака и психология! Военным специалистам еще не известен такой термин — психическая атака? Что ж, они скоро его узнают. Это мой термин. Я его выдумал для своей, еще никем никогда нигде не применявшейся атаки…
— Не представляю, что это будет? — сокрушенно спросил Юрьев.
— И мне не совсем ясно, — сказал заинтересованный Граве.
— Всем известно психологическое воздействие внешней, декоративной стороны войск на людские толпы, — ответил Долгушин. — И действительно, в слитности, в точности, согласованности движений, стремительном темпе марширующих войск, блеске знамен, возбуждающем реве оркестров таится гипнотизирующая сила. Она возбуждает солдат, опьяняет военачальников, устрашает обывателей.
Эта блестящая военная сила кажется неодолимой на всяких маневрах и парадах. Особенно страшной представляется она нашим мужичкам — серой и вообще-то очень мирной скотинке. А теперь вообразите, господа, как с развернутыми знаменами, под рев оркестров быстрым, парадным шагом пойдут офицеры полка имени Иисуса Христа? Одним своим видом, презрением к противнику, к собственной смерти они психически разоружат толпу. Они поселят страх, и все обернется паникой. А паника всегда гибельна для бегущих. Самое главное в такой атаке — выдержать нарастающий темп движения, неразрывность рядов, величавое спокойствие атакующих. Разумеется, командиры идут впереди.
— Это божественно! — воскликнул капитан Юрьев, и румянец заиграл на его припудренных щеках.
— Даже я увлекся вашим романтизмом войны, — сказал Граве. — Готов идти в психическую атаку…
В этот вечер Долгушин рано вернулся к отцу Андрею. Хотя священник и познакомил его со своей племянницей, Долгушин не обратил на нее внимания. Всегда сумрачному ротмистру была безразлична такая же пасмурная девица. Долгушин предпочитал пофилософствовать с отцом Андреем о событиях быстротекущей жизни за рюмкой вина.
Отец Андрей встретил постояльца собранным на стол ужином, бутылкой смородиновой настойки. Ротмистр и священник ужинали, громко разговаривая. Ева в полуоткрытую дверь слышала каждое слово.
— Тревожно на душе, Сергей Петрович, все боязнее жить, — жаловался отец Андрей. — Неужели господь оставит нас в роковые минуты? А ведь предчувствую — не только православному воинству, но и священнослужителям придется вставать против антихристова семени…
— Крест советую держать в левой руке, а в правой маузер. С крестом хорошо, с маузером надежнее, — мрачно заметил Долгушин. Он рассказал о задуманной им психической атаке.
— Иисусе Христе, помилуй мя грешного! — перекрестился отец Андрей.
— На бога надейся, да сам не плошай — старая пословица, ваше преподобие, — усмехнулся Долгушин. — Я не люблю словесной шелухи, я человек действия. Сам поведу свой полк в психическую атаку.
Ева невольно запоминала каждое слово Долгушина: слишком невероятной показалась ей картина психической атаки, только что нарисованная ротмистром. Вдруг она насторожилась: ротмистр уже говорил о другом.
— Солдатов и Чудошвили уничтожили несколько тысяч человек, половина из расстрелянных — никакие не большевики. Возьмите хотя бы баржу смерти в Гольянах, которую так ловко увели красные из-под носа нашей контрразведки. На этой барже Солдатов и Чудошвили успели погубить триста человек, в том числе и вашего брата…
Долгушин закурил папиросу и долго молчал, глядя на скорбный лик богородицы. Взгляд его упал на приоткрытую дверь в горенку: как ни тихо сидела Ева, ротмистр догадался о ее присутствии.
— Там кто-то есть, — указал он пальцем на дверь.
— Ева, это ты? — спросил отец Андрей.
Ева выглянула из-за двери; Долгушин встал и поклонился.
— Я мешаю вашей беседе? — сказала она. — Могу прогуляться.
— Нет, нет, что вы! — засуетился Долгушин. — У нас нет никаких секретов.
— Посиди с нами, побалуйся чайком. — Отец Андрей удивился тревожному виду племянницы.
С той минуты, как Долгушин заговорил о начальнике контрразведки Солдатове, Ева слушала все внимательнее, напряженнее.
— Фельдфебель Солдатов и его помощник Чудошвили приносят больше вреда белому движению, чем целая дивизия красных, — продолжал Долгушин, принимая от Евы чашку с чаем. — Негодяи, на которых негде ставить пробы. Душегубы! Я знаю одного полубезумного купчишку, больного манией преследования. Купчишка этот выдумывал себе врагов, даже письма, полные угроз, писал в собственный адрес. И кидал их в почтовый ящик. А когда письма приходили к нему, читал, закрывшись на затвор. Потом со страху бежал в полицию. Вот таков и Солдатов, только погнуснее, потому что обладает властью. Он и провокатор, и жандарм, и судья, и палач…
— Почему же его не уберете, если он такой мерзавец? — спросила Ева.
— Теперь все измерзавились, а в контрразведке особенно. Замените Солдатова хотя бы Чудошвили, но ведь один негодяй равен другому. Если Чудошвили убивает деревянной колотушкой мужичков на барже, так почему же ему не повторить такое убийство в масштабе всей России? Дорвется до власти и — раззудись, рука, размахнись, плечо.
— Этого не может быть! — категорически возразил отец Андрей.
— В России все может быть, ваше преподобие. Были Иван Грозный, Малюта Скуратов, были и другие. Почему же не появиться этакому новому Чингисхану? Я даже не могу вообразить последствия его убойной деятельности, — говорил, все более мрачнея, Долгушин.
Опасная мысль, запавшая в голову Евы, уже не покидала ее. Еве стало казаться совершенно необходимым уничтожение начальника контрразведки Солдатова. С этой мыслью она делала домашнюю работу, ходила на прогулки, читала книгу. Ева старалась смирить себя и жарко молилась, а наваждение не проходило. Образ отца возникал в ее памяти и властно требовал возмездия.
…Сутолока военного учреждения захлестнула Еву своими особенными нервными звуками, обманчивой самоуверенностью, тревожной деловитостью. У дверей вытягивались часовые, машинистки трещали ундервудами: из-под их розовых пальчиков выскальзывали приказы, неумолимые, как пули. Дежурный офицер за столом, испуганная очередь посетителей, парадный шик комендатуры как бы утверждали незыблемость белой власти.
Ева встала в очередь за женщинами, измученными бедой и бессонницей. Жители предместий испуганно смотрели на дежурного — от него зависело спокойствие нынешнего дня и надежда на завтрашний. Скажет, не скажет о судьбе родных и близких? Поручик, словно отчеканенный на таинственной военной машине — строгий и вежливый, ясный и замкнутый одновременно, механически отвечал на робкие вопросы:
— Приходите завтра. Что с вашим мужем — пока неизвестно. Судьба вашего сына зависит от него самого. Вы зачем, мадемуазель? — Дежурный не мог скрыть своего восхищения при виде Евы.
— Я хотела бы видеть господина Солдатова.
— Он вызывал вас, мадемуазель?
— Да, вызывал, — солгала Ева, запотевшими пальчиками сжимая спрятанный за пазуху браунинг.
— Одну минутку, мадемуазель. — Поручик выскользнул в соседний коридор.
Ева видела, как ощупывали ее взглядами машинистки, часовой у двери, какие-то чересчур аккуратные офицеры. Подозрительно долго не возвращался дежурный. Наконец он вернулся, попросил уже равнодушно:
— Прошу пройти. Четвертая дверь налево.
Ева подошла к двери, на ходу перепрятав браунинг в карман шубки. Открыла дверь в просторную, сиреневую от обоев комнату и увидела Долгушина, стоявшего у окна. То, что Долгушин оказался в кабинете Солдатова, было совершенно непредвиденным обстоятельством, и Ева растерялась. Ротмистра тоже озадачило появление Евы.
— Что вам угодно? — раздалось справа. Солдатов стоял в углу, опершись кулаками в спинку стула; разноцветные глаза следили за девушкой.
Не отвечая, Ева выдернула браунинг, но Долгушин ловко перехватил ее руку. От щелкнувшей пули посыпалась с потолка штукатурка.
— Ах ты, сволочь! — Солдатов приподнял стул, с размаху ударил им об пол. — Ты у меня сейчас запоешь, ссука! Я с тобой поговорю с пристрастием, — Солдатов шагнул к Еве.
— Я спас тебя от пули, поэтому я и допрошу ее, — твердо возразил Долгушин. — Думаю, юная террористка не станет запираться.
— Ладно, допрашивай, — согласился Солдатов и засмеялся нервно, хрипло.
Долгушин привел Еву в свой кабинет. Усадив вздрагивающую девушку, прикрыл двери.
— Ну? — спросил он с тихой злостью. — Что это вы затеяли? Для чего вам понадобилось стрелять в Солдатова? Тоже мне политическая фигура. — Он выбросил на стол браунинг Евы. — Из этого пистолетика вороны не убьешь, не то что Солдатова. Зачем такое глупое покушение? Скажите откровенно, я еще могу спасти вас от пули.
— Как спасли от моей пули палача и провокатора? До этой поры я ненавидела одного Солдатова, теперь ненавижу и вас…
— Все это вздор — ненависть, месть, любовь. Отвечайте на вопрос.
— Солдатов убил моего отца. Я хотела казнить палача.
Долгушин тут же вспомнил: «Азин расстрелял мою мать в Арске, я поклялся отомстить убийце». Он раздвинул штору, посмотрел в окно.
— Вам нельзя оставаться в Ижевске, — сказал он. — Уходите сейчас, немедленно, куда угодно. Не попадите только в лапы красных, они в пятнадцати верстах от города. Красные вряд ли будут снисходительны к дочери русского дворянина. Пойдемте, я провожу вас…
Пугаясь встречи с патрулями мятежников, Ева блуждала по окрестным лесам, пока не вышла к длинному, узкому озеру. За озером слышалось пыхтение паровозов, стук вагонных колес, но в дымных сумерках не было видно железнодорожной линии. Ева набрела на проселочную дорогу, пошла по ней к железной дороге.
Ее задержал красный патруль, привел в сторожку путевого обходчика. Дежурный придирчиво и дотошно стал выяснять, кто она такая.
— Я из Ижевска. Сообщите обо мне командиру дивизии Азину, — ответила Ева.
— Ишь ты, — присвистнул дежурный. — Доложи о ней Азину. А может, ты самая что ни на есть белая контра? — Дежурный добродушно рассмеялся и стал названивать по телефону.
Он звонил невыносимо долго, спрашивал, отвечал сам. Прикрыв ладонью урчащую трубку, обращался к Еве:
— Как твое божье имя-хвамилья? — И кричал в трубку: — Евой девку кличут. Чё, обратно не понял? Емельян, Василий, Антон… Во, теперь верно, Е — В - А… Ну чё ишо, чё ишо? Она же бает — самого Азина хорошо знает. Мало ли кто его знает? Тоже верно. — Дежурный уныло повесил трубку. — Не признают тебя, товарищ мадам. Придется до утра заарестовать. — Дежурный сбросил неловким жестом со стола листок.
Ева подняла бумажку, положила перед дежурным.
— А ты чти, чти, — посоветовал он, опять берясь за телефон. — Чти, полезно и девке прочесть.
— «Клятвенное обещание, — прочитала Ева крупные красивые буквы. Если ты молод, силен и здоров, если ты не трус и не желаешь быть снова рабом, НЕ МЕДЛИ… Измучен борьбой и устал твой брат — красноармеец, защищай советскую землю. НЕ МЕДЛИ! Спеши на помощь к нему. Исполни свой долг перед ним. НЕ МЕДЛИ! Помоги ему в священной борьбе за свободу. Спеши на помощь. ИДИ, ИДИ!»
От проникновенных, задушевных слов возникало желание совершить что-то необыкновенное и хорошее. Но никто не нуждался в Еве: она чувствовала себя одинокой и чужой в этом ночном осеннем мире. Драматические события отлетевшего дня вызвали полное безразличие ко всему, даже к самой себе. Ева откинула голову и задремала. Поздней ночью ее разбудил дежурный:
— Проснись, девка, приехали за тобой. Сам Азин тебя в штаб востребовал…
Ева смотрела на Азина совершенно новыми, заинтересованными глазами. Было приятно видеть, как он разволновался, узнав о ее покушении на Солдатова.
— Разве можно так нелепо рисковать собой? Вас же спасло чудо, если можно назвать чудом прихоть белого офицера, — говорил Азин. — Ротмистр Долгушин? Мне знакомо это имя по Казани. Да, знакомо, и связано оно с неприятным воспоминанием.
— Я была невольной свидетельницей разговора Долгушина с моим дядей, сказала Ева. — Долгушин готовит против вас психическую атаку.
— Что, что? — спросил Азин. — Как вы говорите — психическую атаку?
Ева, как могла, рассказала о психической атаке, задуманной Долгушиным.
— Очень интересно! Этот Долгушин совсем не дурак! Спасибо вам, поблагодарил девушку Азин. И, подумав, спросил: — А что вы думаете делать, Ева?
Она ответила сразу же, как о давно решенном:
— Поступлю добровольцем в вашу дивизию. Я могу быть телефонисткой, сестрой милосердия. Умею ездить верхом и даже, даже, — Ева смущенно покашляла, — даже стрелять из браунинга.
— Вы любите лошадей? Я тоже от них без ума. — Азин улыбнулся внезапно пришедшей веселой мысли. — У меня есть смирнейшая кобыла Юська. Лупил у нее под ухом из маузера, пока не приучил к выстрелам. Чудесная лошадка, я дарю ее вам.
38
По бревенчатым стенам лесного полустанка Юски хлестал ветер, косыми леденящими полосами пробегал дождь; в зыбких косяках раскачивались, глухо шумя, пихты.
Командарм одернул суконную гимнастерку, пригладил ладонью торчащие волосы. Все еще хмурясь — он не терпел эффектных фраз, — заговорил:
— Мы солдаты и знаем, что такое дважды превосходящие силы противника. А наш — умный, опытный, хорошо вооруженный — противник станет драться отчаянно. — Командарм приостановился, будто прислушиваясь к барабанящему в окно дождю. — У нас же есть мужество великой и справедливой идеи. Мы сражаемся за все, что нам дала революция. Завтра — седьмое ноября. Завтра на рассвете мы начнем штурм мятежного Ижевска. Командующим всеми войсковыми частями назначаю Азина. Предупреждаю; подкреплений не просить. Их нет. Патронов не требовать. Их нет. — Шорин чуть усмехнулся в жесткие усы. — Я хотел сказать — патронов самая малость, все равно что нет. Никаких дополнительных приказов не ждать, каждый командир действует по обстоятельствам. И каждый должен сделать все возможное и все невозможное для освобождения Ижевска! В добрый час!
Азин так и не уснул в эту предпраздничную ночь. Перед рассветом он почувствовал неясное беспокойство: все, казалось, было хорошо, все надежно, на исходных позициях стоят боевые полки. Центральную позицию перед городом между деревнями Завьялово и Пирогово занимают части Третьего сводного полка Северихина. В отваге его Азин не сомневался. Не волновался он и за Четвертый полк: Чевырев уже вышел на берег озера около оружейного завода. На правом фланге стоят Полтавский и Смоленский полки. Все казалось ясным и обоснованным: сперва артиллерийская подготовка, потом Северихин, Чевырев, Дериглазов начнут штурм.
При всей точности плана операции неясное беспокойство не оставляло Азина. Все думалось: упущены какие-то мелочи, которые могут изменить ход событий. Азин с неохотой поставил на стыке центра и правого фланга только что прибывший из-под Казани Второй Мусульманский полк. Полк этот сформирован наспех из дезертиров, мешочников, спекулянтов. Сейчас уже нет времени что-то изменять в плане штурма, Азин лишь запомнил: Второй Мусульманский ненадежен. Да вот еще Воткинск! Чтобы лишить ижевских мятежников помощи из Воткинска, Шорин приказал перебросить Первый пехотный полк. Пехотинцы пройдут в эту ночь сорок верст, чтобы на воткинской дороге соединиться с матросским отрядом Волжской флотилии. Успеют ли они подойти, соединятся ли?
Азин не только нервами — кожей своей ощущал приближение грозных минут. Не выдержав беспокойства, он надел полушубок, вышел из вагона.
От земли поднимался туман, и был он новой непредвиденной случайностью. В сырых передвигающихся завесах все стало зыбким, неопределенным, угрожающим. Вязкая мгла скрывала рельсы, кюветы, лес, в котором есть безымянное озеро. На его берегу Четвертый полк Чевырева готовится к захвату оружейного завода.
Азин думал о том, что рядом, в сосняке, ивовых кустах, неубранной конопле, притаились красноармейцы. Вокруг сыро, промозгло, знобко; ни человечьего вскрика, ни железного лязга в этой туманной, полновесной, болезненной тишине.
Из кустов неслись слабые шорохи, трески, шепотки. За спиной Азина кто-то шумно вздохнул, и он увидел лошадиные ноги, шагающие к нему. За лошадьми выплыла легкая черная фигурка.
— Еще слишком рано, Шурмин, — сказал Азин. — Спал бы, я бы тебя разбудил.
— Не могу я спать в такую ночь.
Из тумана черными зеркалами проявлялись затоны извилистого озера. Начинаясь у железнодорожного полотна, озеро уходило к северной окраине оружейного завода. Там оно превращалось в непроходимое болото.
Если туман сердил Азина как неожиданная помеха, то Чевырева он радовал, словно добрый союзник. Туман позволял Четвертому полку перейти через озеро и незаметно подобраться к заводским цехам. Чевырев выслал разведчиков и, сидя на корточках, грел руки над робким, желтым, как цветок подсолнуха, костерком.
Азин и Шурмин появились из тумана бесшумными тенями.
— Озеро глубокое? — спросил Азин.
— По горло на самых мелких местах. Пулеметы над башками нести придется.
— Пора бы начинать переправу…
— Разведчиков жду, вот-вот вернутся.
— Ты не забыл, какой сегодня день?
— Пятница. А что?
— Праздник! Седьмое ноября. Годовщина революции, а не простая пятница.
— Смотри-ка ты, а я и вправду забыл, — удивился Чевырев. — Господи боже, кто-то выживет из нас в этот великий день?..
Послышались всплески воды, на берег вскарабкался полуголый разведчик. Фыркая, отряхиваясь, подпрыгивая на одной ноге, он сообщил вятским быстрым говорком:
— Прошвырнулся по тому берегу, значица. До самого до завода проколесил, чисто-начисто пусто. А на заводском дворе, значица, хоть лопатой беляков огребай. Видел своими глазами, до самого заплота доползал…
— Приготовиться к переправе, — отдал короткую команду Чевырев. По невидимым кустам прокатился настойчивый шепоток: приготовьсь, готовьсь, товьсь…
Чевырев стал раздеваться, не видя, но угадывая, что рядом разоблакаются его бойцы. Оттого что сотни людей вместе с ним войдут в студеную воду, он почувствовал себя бодрее. «Мятежники не выставили даже дозоров, уверены, что мы не полезем через озеро. А ведь в таком тумане нас можно накрыть, как перепелов».
Чевырев вошел в озеро: по телу побежали острые мурашки, озноб подобрался к горлу, ноги увязали в донном иле. Он видел только одни головы да пулеметы и винтовки, поднятые над ними.
Чевырев посмотрел на только что оставленный берег. Туман редел, выдвигая из своих глубин все новых и новых красноармейцев. Ухая от морозящей воды, они вбегали в озеро, поднимая на вытянутых руках оружие. Твердые, зоркие глаза Чевырева не смогли разыскать на берегу ни Азина, ни Шурмина.
…Часам к десяти утра туман стал расходиться. В дымном от непрекращающихся пожаров небе появилось чахлое, без золотого блеска, солнце. В его вялом, равнодушном свете особенно жалкими казались деревушки Завьялово и Пирогово, грязные холмы, голые березы на них.
За этими холмами был Ижевск.
За этими же холмами скрывались многоверстные окопы с пулеметными гнездами, опутанные колючей проволокой. Заграждения тремя ощеренными рядами с востока, юга и запада прикрывали мятежный город.
В это мокрое праздничное утро Азин, сопровождаемый Шурминым, объезжал позиции, хотя и без того знал расположение всех полков и рот. Он ехал рысью, весело поглядывая на своего юного связного, то и дело поправляя красный шерстяной шарф на груди. По широкому, бросающемуся в глаза шарфу бойцы отличали его от всех командиров.
Азин видел, как расслаивался, истаивал туман, а вместе с ним улетучивалось и недавнее беспокойство. В Азине появилась уверенность в успехе штурма. Как зародилась эта уверенность, он не мог бы объяснить даже себе, но она дала ему бодрость, ясную силу и легкую приподнятость, что так необходима в самые напряженные минуты.
Азин проехал на позицию Северихина. Красноармейцы узнали его, невыспавшиеся лица их улыбались.
— Твои бойцы измучились от одного ожидания, а, Северихин?
— Когда будет сигнал к штурму? — спросил Северихин.
— В одиннадцать часов. Жди орудийного залпа. Полчаса осталось, сказал Азин.
— Самосаду нет. Перед штурмом покурить страсть как охота.
— Держите! — подал Шурмин пачку махорки. — Мой солдатский паек, пять дней в кармане таскаю.
— Вот это подарочек, да еще в день седьмого ноября!
Северихин сразу же набил трубку. Раскуривая, наклонил голову, к чему-то прислушался.
— Ты ничего не слышишь? — внезапно спросил он Азина.
— Нет, ничего. Нет…
— Духовой оркестр где-то играет…
Теперь уже все уловили звуки оркестра. Азин приподнялся на стременах, вытянул шею, завертел головой. Лутошкин сказал:
— А я и мелодию узнаю. «Наверх же, товарищи, все по местам». Ну да, мелодия «Варяга».
За бурыми холмами росла лихорадочная волна музыкальных звуков. Она катилась к Завьялову и Пирогову, и, как бы уступая ей дорогу, смолкли все посторонние звуки.
На одном из холмов сверкнули под солнцем медные трубы, тарелки барабанов и появились музыканты. За ними возникли черные, размашисто шагающие цепи. Первая, вторая, и пятая, и десятая — шли дворянские, купеческие, кулацкие сынки. В стремительном темпе взлетающих ног была какая-то твердая механическая сила.
— Они опередили нас! — крикнул Азин. — Давай, Шурмин, скачи к Дериглазову. Пусть подпустит офицеров как можно ближе, а потом из пулеметов их!.. А хорошо, черти, идут! Пьяны, что ли? Северихин, полное спокойствие. Собьешь их с парадного шага, кавалеристы довершат дело. Азин помчался к полустанку, где находился кавалерийский полк.
Над передней цепью, шагавшей с особенным шиком, клубилось бело-зеленое знамя, открывая скорбный лик Иисуса Христа. Рядом со знаменем, вздымая над головой большой крест, шел чернобородый священник. Сбоку от него шагал офицер в кавалерийской фуражке, с маузером в руке. Северихин приметил и правофлангового: грузин в алой черкеске самозабвенно вскидывал левую ногу.
— Не страшно, Игнатий Парфеныч? — спросил Северихин, становясь на колени перед пулеметом.
— Тоскливо до боли. Может, эта тоска и есть страх?
После возвращения из плена Лутошкин стал обучаться стрельбе из винтовки. Стреляя по деревянным человеческим фигурам, он испытывал неприятное ощущение: все чудилось, что, находясь в полной безопасности, расстреливает далеких, беззащитных людей. Теперь же, когда Игнатий Парфенович видел идущих офицеров, неприятного ощущения не было. Люди в приближающихся цепях превратились в удобные подвижные мишени. Они двигались все так же равнодушно, блестя штыками, загнанно вздыхая. Игнатий Парфенович скосился на побледневшее, со сжатыми губами и удивленными глазами лицо Северихина. Командир полка, опустив бинокль, смотрел на красноармейцев, притаившихся в кустах, буераках, ноябрьской грязи, освещенных чахлым солнцем, последними облачками испарявшегося тумана.
До передней офицерской цепи оставалась какая-то сотня шагов…
— Девяносто семь, девяносто шесть, — автоматически отсчитывал шаги ротмистр Долгушин. Он шел сбоку колонны, взмахивая маузером. Психическая атака, разработанная им в бессонные ночи, перестала быть болезненной мечтой, — она воплотилась в чудовищную действительность.
Теперь уж никто и ничто не остановило бы этих молодых, сильных людей со штыками, взятыми на руку. Они шли в психическую атаку не потому, что Долгушин опьянил их словами о воинском долге, любви к Отечеству, бессмертной славе, — их гнала ненасытная злоба.
— Восемьдесят шесть, восемьдесят пять, — продол жал он отсчитывать шаги. — Я сам иду рядом со всеми Мы все сейчас как герои. — Долгушин не хотел сознавать, что никогда не будет героев, сражающихся против своего отечества. Внезапно он уловил новый музыкальный ритм оркестра. Понял, что оркестр играет уже легкий, пританцовывающий Егерский марш. Как празднично ревут трубы, с какой удалью ухают барабаны! — Семьдесят восемь, семьдесят семь. — Долгушин убыстрил свой шаг, и вместе с ним ускорила ход и первая цепь. Еще звучнее защелкало бело-зеленое знамя, ярче просиял крест над головой отца Андрея. «Славно идет поп, у него военная выправка, а смелости хватит на двух фельдфебелей. Что за звериная сила в Несторе Чудошвили! Прохвост, каннибал, но в мужестве ему не откажешь». — Шестьдесят пять, шестьдесят четыре… — Долгушин подался вперед, чтобы увидеть первого красноармейца. Красные озираются, испуганно вскидывают головы.
Долгушин уже не шел, а бежал с обезображенным злобой лицом…
Круглые огненные разрывы, дымные смерчи встали за спиной идущих офицеров.
Северихин поднялся из кустов во весь свой высокий рост…
— Огонь! — скомандовал он.
— Огонь, огонь, огонь! — пошло от бойца к бойцу короткое смертоносное слово. Заработали пулеметы, загрохотали винтовочные залпы. Голос Северихина растворился в лавинном реве: красноармейцы вскакивали с земли, вырастали из-за кустов…
Дериглазов исполнил азинский приказ — подпустил офицеров на пятьдесят шагов. Он бежал над лежавшими в жидкой грязи бойцами, орал хрипло и грозно:
— Не поднимать башков!
После пулеметных очередей, когда офицерские цепи смешались, приостановились, закрутились на месте, Дериглазов швырнул в них гранату.
— За революцию!
Началась общая схватка: дериглазовцы дрались прикладами, штыками, хватали офицеров за горло, прыгали на них, сшибая на землю тяжестью тел.
Шурмин переживал незабываемый час своей жизни: минуты спрессовывались в миги, но время будто приостановило бег. Потеряв ощущение времени и места, он обостренно видел разорванные картины схватки.
На него надвинулось шуршащее тяжелым шелком знамя. Шурмин схватился рукой за древко, знаменосец упал, увлекая с собой и его. Шурмин выбрался из-под знамени, наступил сапогом на лик Христа, отодрал зеленый шелк от древка. Кто-то властно дернул за знамя. Шурмин обернулся. Чернобородый священник замахнулся на него большим серебряным крестом, Шурмин выстрелил. Священник рухнул лицом в грязь.
Новая фигура привлекла внимание Шурмина: здоровенный барабанщик шел к нему, прикрывая грудь медной тарелкой.
Красноармеец-татарин с размаху всадил штык в живот барабанщика: тот, скорчившись, сел на землю. А Шурмин уже видел новую отвратительную картину: грузин, похожий на огромную алую осу в черкеске, застрелив красноармейца, собирался сокрушить прикладом второго. Сзади на грузина прыгнул Дериглазов.
Шурмин вертелся на месте, не выпуская из рук упругий шелк, пока не сообразил: вражеское знамя — прекрасный трофей. Он стал обматывать шелком грудь, но тут что-то ожгло его и швырнуло на убитого священника.
В глазах Шурмина вспыхнул белый слепящий свет, и все почернело.
Азин едва сдерживал желание кинуться в гущу рукопашной схватки. Еще вчера он так и поступил бы. Сегодня же он находил в себе силу — не поддаваться соблазну. Командарм возложил на него ответственность за штурм мятежного города, и страх за возможный неуспех удерживал, и этот страх был важнее самого отчаянного героизма.
Азин следил за психической атакой с высокого бугра около железной дороги. Под бугром в березовой роще стояли кавалеристы Турчина. Он ходил по узкому гребню бугра, поглядывал на далекие дымные, то и дело меняющиеся картины боя, ожидая, когда офицерские цепи попадут под перекрестный огонь Северихина и Дериглазова. Азин надеялся: как только офицеры побегут кавалеристы Турчина станут рубить, колоть и гнать, гнать их до самой смертной черты. Кавалерия побеждает внезапностью, и почти невозможно пехоте отбиваться от ее атак. Эту старую, любимую всеми кавалеристами истину знали Азин и Турчин и верили в нее. Но вот психическая атака сменилась рукопашной схваткой, схватка развернулась на трехверстной дуге перед городом, а офицеры все еще не бежали. Военный опыт помогал им больше, чем безумие психической атаки.
Азин почувствовал опасность изменившейся обстановки сражения. Словно подтверждая его опасения, у бугра появился всадник. Азин узнал Гарри Стена, которого он назначил командиром «дикой роты» Второго Мусульманского полка.
Стен без шапки, с лицом, залитым кровью, чуть ли не сваливаясь с седла, крикнул:
— Рота полностью истреблена! Офицеры обошли нас с правого фланга, бойцы Второго Мусульманского бегут…
Азин, готовый к неприятным известиям о Втором Мусульманском, все же был потрясен сообщением Стена. Оттянув на груди красный шарф, он одним махом очутился в седле.
Конная лавина хлынула за промчавшимся с бугра Азиным, вздымая тяжелую грязь. Турчин догнал Азина, и они поскакали к Завьялову, куда сместился центр боя.
Кавалеристы обрушились на офицеров, и началась схватка конницы с пехотой, в которой человеческая жизнь зависит от глупейших случайностей. Азин появлялся в самых опасных местах, но пули, клинки, штыковые удары миновали его.
Над смрадным, захмелевшим от крови, отяжелевшим от грязи, огня и пороха полем висело тусклое негреющее солнце.
Ни красные, ни белые не знали, что сражение продолжается пятый час, что число убитых и раненых с обеих сторон уже достигло двух тысяч. Бойцы Чевырева прорвались на оружейный завод и сражались на дворах, в цехах, на заводской плотине. Но чевыревцы не педозревали, что северихинцы и дериглазовцы прикладами сбивают проволочные заграждения, рвут их голыми руками, ложатся на зыбкие колючие ряды, что они уже захватили три линии окопов, а теперь с помощью кавалеристов Турчина гонят офицеров в центр города. А все вместе они не ведали, что бронепоезд «Советская Россия» овладел станцией и стреляет из всех орудий по убегающим частям противника, что матросы Волжской флотилии и пехотинцы Первого сводного полка у деревни Динтем-Чабья разгромили воткинцев, спешивших на помощь ижевцам. О последнем событии не знал даже Азин, появлявшийся в самых нужных местах в самый необходимый момент. Связные настигали его то у Завьялова, то в Пирогове, то на вокзале. Торопливо и очень точно докладывали:
— В арсенале засели офицеры. Сдаваться не желают.
— Бить из орудий, пока не сдадутся.
— На плотине много мятежных войск. Можно ли хлестануть из гаубиц?
— Кто будет стрелять по заводу, того я сам расстреляю…
— Горит тюрьма, а в ней люди, тысяча голов…
— Что? Люди горят? — Азин огрел нагайкой кубанца.
Он мчался мимо грязных заплотов, серых домишек, голых тополей по разрытым, в черных блестящих лужах, улицам. Жеребец вынес его к высокой каменной стене, за которой укрывалось мерзопакостное здание с железными решетками на узких окнах. Пожар пока охватил караульные пристройки: часовые бежали, распахнув настежь тюремные ворота. Азин вынесся на просторный булыжный двор, взмахнул шашкой:
— Сво-бо-да!..
В пять часов мятежный город пал.
39
— Я назначаю вас командиром Вольской и Инзенской дивизий. Ваша задача — помогать Симбирской дивизии при штурме Сызрани. Не подведете? спросил Тухачевский.
— Да пусть п'оклянет меня мать моя! Мой дед ключи от Смоленска Наполеону не сдал, как же я запятнаю свою биог'афию! Пусть буду последним подлецом, если не оп'авдаю вашего дове'ия, Мишель, — клятвенно заверил Энгельгардт, глядя увлажненными глазами на командарма.
— Тогда в дорогу! Действуйте смело, решительно и, главное, быстро, напутствовал командарм.
Энгельгардт с чувством пожал руки Тухачевскому и Каретскому и, откозыряв, вышел. Они проводили его долгими взглядами и, словно боясь высказать друг другу сомнения, молчали.
— Если бы был другой опытный в военном деле командир, я бы назначил его, — пасмурно заговорил командарм. — Держите с Энгельгардтом постоянную связь, следите за всеми его действиями, — предупредил он Каретского.
Против Сызрани и Самары командарм уже двинул три дивизии и корабли военной флотилии. Главной ударной силой по-прежнему была Симбирская дивизия. Получив приказ командарма окружить и взять Сызрань, Гай решил разведать оборону противника с воздуха. В его распоряжении имелся трофейный «фарман»; пилот Кожевников, затянутый в коричневый кожаный комбинезон, в шлеме, похожем на шлем богатыря, кожаных перчатках до локтя, рыжебородый и курносый, восхищал всех. Громыхающий самолет его казался загадочным, страшным, как змей из бабушкиных сказок.
— «Рожденный ползать летать не может» — написал поэт и ошибся. Ползал я по горам, а теперь решил взлететь в небо, — сказал Гай, укладывая в кабину пачки с прокламациями.
— Сперва смотрите на крылья, потом уже на землю, — посоветовал Кожевников. — Это чтоб голова не кружилась.
Они летели в легком голубом небе, над желтой октябрьской землей, над россыпью деревушек, тоскливых и серых.
Гай в бинокль разглядывал позиции белых; сплошные окопы, проволочные заграждения на север и на запад от города.
Самолет пошел на восток, к Волге. Под крыльями проплыли ажурные переплеты железнодорожного моста, путаница запасных путей большой приволжской станции. Здесь не было укреплений, но стояли слабые заслоны войск.
«Зачем атаковать в лоб, когда лучше обойти белочехов с востока», решил Гай.
Самолет промчался над Сызранью. Гай заметил людей, следивших за редкостной птицей, стал сбрасывать прокламации. Листовки, подхваченные воздушными вихрями, уносились в сторону. Ощущение от первого полета было острым, приятным и возбуждающим. Гай, словно опьянев, нетвердо шагал по земле.
— Для чего вы брали бомбы? — спросил летчик.
— Так увлекся, что позабыл швырнуть их на головы белых! — Гай отцепил от пояса гранату, передал Кожевникову. — Дарю тебе на всякий случай.
В тот же день начдив созвал совет командиров.
— Командарм приказал взять Сызрань, но для этого нужно форсированным маршем пройти полтораста верст. По полсотне верст в сутки придется шагать! У нас в Армении говорят: идущий в гору приближается к богу. Я переиначу пословицу: шагающий в бой приходит к победе. В нашем стремительном походе не должно быть уставших, отставших, изнемогших: за бодростью духа бойцов надо следить, как за исправностью оружия. После воздушной разведки мне ясно — атаковать противника следует с востока, от железнодорожного моста через Волгу. Приказываю Первой бригаде наступать через Сенгелей и выйти на третий день к Сызранскому мосту. Второй бригаде занять Ставрополь и по левому берегу реки идти на Самару. В поход выступаем сегодня же вечером, закончил Гай.
…На рассвете третьего октября полки Первой бригады вышли к Волге, в тыл противника. Белые не ожидали нападения с востока, главные силы их вели бои южнее города с Инзенской дивизией. Противник не успел перебросить войска против Гая, красные полки ворвались в город.
Гай преследовал белых по железной дороге, на пароходах по Волге, пешком по левому берегу реки. Одновременно к Самаре подходили части Четвертой армии, в самом городе началось восстание рабочих. Паника охватила Самару, правительство Комуча с русским золотым запасом эвакуировалось в Уфу.
Штаб Первой армии перебрался из Пайграмского монастыря в Сызрань. Каретский разместился в здании частного банка, а для командарма и штабных работников занял особняк бежавшего купца. Особняк был самым красивым домом в Сызрани. Каретский осмотрел его роскошные гостиные, кабинеты, спальни с кроватями из карельской березы, текинскими коврами на полу. Заглянул и в библиотеку. У стен стояли большие, красного дерева шкафы, заставленные книгами. Корешки переплетов, тисненные золотом, поблескивали в сером утреннем свете. Каретский достал одну, вторую книжицу — они оказались мастерски сделанными пустыми корками.
— Форма без содержания, красота без знаний. Гнилой купеческий товарец, — усмехнулся Каретский, подходя к письменному столику, на котором стояли бронзовые часы с фигурками Амура и Психеи. Среди карельской березы и пустых книжных переплетов часы отстукивали минуты, убегающие в прошлое. Каретский положил пальцы на голову Амура.
Раздался певучий звон, головка завертелась, массивные часы отошли в сторону, открывая тайник в стене. Каретский увидел запыленные бутылки.
— Сюрприз славный! Давно не пил французского коньяка.
Каретский не успел вынуть бутылку — позвали к прямому проводу. Вызывал командарм. Каретский следил за телеграфной лентой с таким отвращением на лице, что телеграфист стал читать приглушенно.
«Энгельгардт оказался предателем. С частью работников своего штаба бежал из Кузнецка. Где скрывается изменник, неизвестно. Примите все меры к розыску и аресту Энгельгардта», — сообщал Тухачевский.
— Мерзавец! Лично расстреляю, когда попадется в руки! — рассвирепел Каретский, но ругань не принесла успокоения. Победа в Сызрани, оскверненная предательством, теряла свой блеск в его глазах.
Вечером в штабе армии было весело и оживленно. Только что были получены вести о взятии Самары: в город вошли Вторая бригада Симбирской дивизии и полки Инзенской. Но раньше всех очутился в городе Гая Гай. Про сумасшедший его поступок рассказал Саблин, примчавшийся из Самары на паровозе. Польщенный общим вниманием, он говорил, взмахом руки подчеркивая слова.
— По Самаре еще разгуливают офицеры и спекулянты, еще на вокзале стоят чешские эшелоны, — говорил Саблин, — а над городом появляется самолет с красными звездами на крыльях, садится на каком-то пустыре, из него выходят двое в кожаных комбинезонах, перепоясанные накрест пулеметными лентами, обвешанные гранатами. Вот так и шагают они на почту и приказывают: «Отбейте-ка, барышни: «Всем, всем, всем! Идет народ, тираны, сойдите в могилу. Мы, красный командир Гай и летчик Кожевников, заняли белую Самару…»
— Великолепно! — крикнул Каретский. — Прямо хоть картину рисуй: Гай с маузером в руке диктует стихи Андре Шенье…
— Это не помешало тиранам отрубить голову вашему Шенье, — заметил Саблин.
— Почему вы злорадствуете по любому поводу? — спросил Каретский.
— Может, радоваться мне по случаю измены Энгельгардта? Я всем говорил, что он сукин сын.
На дворе стоял ноябрь — месяц черных троп и палой травы. В небе коченела белая легкая луна, оголенные деревья томились в предчувствии первых заморозков.
Штаб Первой армии тоже томился от ожидания перемен. Среди командиров и комиссаров ходили слухи об отъезде Тухачевского в Москву, о назначении Гая Гай командармом. Штабисты по вечерам собирались в купеческой библиотеке: все словно захмелели от побед, полноты и яркости жизни, от избытка сил. Они были полны надежд и энергии, и командарм стал их кумиром. Одни восхищались полководческим даром юного командарма, другие — его спокойным мужеством. Третьих покоряла его образованность, четвертые радовались, что командарм приказал собирать редкие картины, книги, музыкальные инструменты, охранять исторические памятники. Но были и такие, что не разделяли общего восторга.
— Не пролетарского гнезда воробей, — сказал о командарме Саблин.
Годовщину революции Первая армия отпраздновала парадом. Каретский стоял на трибуне рядом с командармом, любуясь недурной выправкой бойцов, тайно гордясь своим сопричастием к созданию не просто Первой по номеру, но первой и по доблести и дисциплинированности армией революции.
— Хорошо идут, а выглядят просто орлами, — шепнул ему командарм. Добавил с усмешкой: — Правда, у наших орлов больно уж затрапезный вид.
Первая армия революции шла в дырявых шинелях, в порыжелых кожаных куртках, в старых сапогах, башмаках, резиновых калошах. Шли бойцы, подпоясанные солдатскими ремнями, — двуглавые орлы на медных пряжках были замазаны красной краской; шли с винтовками всех систем.
— Каждому овощу свое время. Придет времечко и для мундиров и для блестящих парадов, — ответил Каретский.
После парада командиры и комиссары собрались в штабе. Каретский зачитал только что полученную телеграмму об освобождении Бузулука Симбирской, теперь официально названной Железной дивизией. «Население Бузулука встречало наши части восторженно, с колокольным звоном и музыкой», — телеграфировал Гай. После телеграммы Каретский объявил постановление ВЦИК о награждении командиров и комиссаров. Отличившиеся в боях награждались золотыми часами, портсигарами, кожаными куртками и даже серебряными подстаканниками. ВЦИК наградил Тухачевского золотыми часами с надписью: «Храброму и честному воину». Торжественный этот день был отмечен дополнительной нормой питания: каждому бойцу выдавали полфунта черного и четвертушку белого хлеба. Красноармейцы передали белый хлеб в детские дома.
Вскоре операционный зал банка, где помещался штаб, снова был переполнен военными и партийными работниками: Первая армия провожала своего командарма. Командарм подождал, когда уляжется возбуждение, и ровным голосом зачитал прощальный приказ по армии:
— «Ввиду назначения меня помощником командующего Южным фронтом я сдал командование Первой Революционной армией товарищу Гаю… Расставаясь ныне с вами, с Первой армией, которой пришлось мне командовать более шести месяцев, я не могу, конечно, расстаться с легким чувством. Вместе выдержали мы первые жестокие удары контрреволюции, вместе создавали мы нашу армию, покрывшую себя славой революционных побед, выискивали новые формы, новый дух Красной Армии…
Я убежден, что на другом фронте я с той же радостью и столь же часто буду читать о победах нашей родной победоносной армии под руководством ее нового доблестного командующего…»
Наступила пауза. Все молчали в напряженном ожидании. Командарм разрядил напряженную атмосферу словами:
— У революции появился новый, еще более опасный враг, чем белочехи и эсеры. В Омске царский адмирал Александр Колчак объявил себя верховным правителем России и поставил своей целью уничтожить власть Советов. За Колчаком стоят державы мирового могущества и всепоглощающей ненависти к большевизму. Но какие бы бедствия ни принесли они на землю русскую, мы-то знаем: Революция непобедима!