Красные и белые

Алдан-Семенов Андрей Игнатьевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1

Шел девятьсот девятнадцатый год.

Наступило четыреста восьмидесятое утро революции.

Над Сибирью мела вселенского размаха метель.

После парада георгиевских кавалеров верховный правитель устроил прием. В большом, украшенном трехцветными флагами зале собрались союзные комиссары, посланники, министры, весь омский бомонд.

Тут был премьер-министр Петр Вологодский — пресыщенный жизненными удовольствиями старик. Он менял политические партии, как любовниц: был кадетом, потом либералом, потом эсером, опять стал кадетом. Завистники приписывали премьеру лукавое изречение: «Целуй ту руку, которую нельзя укусить». Офицеры ставки говорили о нем как о человеке с ясными глазами младенца и душою убийцы. Это он выпустил фальшивые царские ассигнации с предостережением: «Подделка преследуется по закону».

И военный министр барон Будберг был в зале: его квадратное, коричневого цвета лицо, седоватый бобрик волос, даже очки в черепаховой оправе служили мишенью для острот. Барона прозвали шаманом в генеральских штанах — предсказания его всем казались неоправданными и зловещими. В дни, когда войска адмирала продвигались на Вятку, на Волгу, барон, сверкая колючими, злыми глазами, изрекал: «Большевизм победоносно шагает по Сибири. Доберется и до границ Китая».

Все отшатывались от него, как от зачумленного.

В зале находились старые приятели — князь Голицын и генерал Рычков. Оба перебрались в Омск из Екатеринбурга. Голицын стал начальником военных коммуникаций. Рычков возглавил военное снабжение. Князь побеспокоился и о своем племяннике, бежавшем из Ижевска: ротмистр Долгушин был назначен адъютантом верховного правителя.

Долгушин и его новый друг — поэт Георгий Маслов — по праву молодости обсуждали всех находящихся в зале.

— Я буду представлять тебе, Сергей, омское общество, хочет оно этого или не хочет, — смеялся Маслов, беря под локоть Долгушина. — Здесь мы видим формы без содержания, маски, не одухотворенные никакой мыслью. Вон генерал Дитерихс, — показал он на долговязого пожилого человека. — Этот бравый хрен в генеральском мундире думает придать гражданской войне религиозный характер. Он называет себя воеводой земской рати и переименовал свои полки в священные дружины. Иконы, кресты, хоругви — его боевое оружие. Каждое свое обращение к солдатам он заканчивает предупреждением о пришествии антихриста на святую Русь.

— Раньше на Руси и дураки были крупнее, и невежды талантливее, усмехнулся Долгушин. — А это кто? — спросил он о человеке в штатском костюме.

— У, это фигура! Это миллионер Злокозов…

Злокозов словно коченел от сознания своего превосходства над омскими министрами и молодыми, скоропалительно испеченными генералами. Румяная улыбка его как бы утверждала: «Я стою десять миллионов, а вы?» С миллионером беседовал атаман Дутов.

— Я не колеблюсь, когда дело касается саботажников. Недавно один кочегар заморозил паровоз, я приказал его раздеть догола и привязать к паровозу. Он тут же стал звонче железа, — отрывисто говорил атаман.

— А это что за шельма?

— Розанов, генерал-губернатор Красноярска. Садист и… и… — Маслов пощелкал пальцами, — я даже не подберу эпитетов. А рядом с ним жена, подруга любовницы адмирала.

— Как? Разве Анна Васильевна не сестра Колчака? — удивился Долгушин.

— Такая же сестра, как ты мой брат.

— Анна Васильевна молода и красива.

— Потому-то розановская жаба и льнет к ней. Я согласен, Анна Васильевна воплощенная юность, и пишет стихи, и знает толк в музыке, и умна, и очаровательна…

— Да ты влюблен, Маслов!

— А кто не влюблен в госпожу Тимиреву? По-моему, мир без любви безглазый мир. Как поэт, я мечтаю о времени, переполненном одной любовью. Ради нежности и красоты я готов забыть все, но не могу рассчитывать на успех у возлюбленной адмирала. Поэтому хочу я одной тишины; но тишина не поселяется в моей душе… — Маслов оборвал речь. — А вот это одна из дочек великой княгини Палей. Страшно гордится, что ее брат Дмитрий участвовал в убийстве Распутина. Ты не обижайся, но все эти бывшие князья, графы, бароны, княгини, баронессы в Омске утратили свой блеск, выцвели и как-то поблекли. Скверно быть бывшим…

— Омск перенасыщен ими, как лужа грязью, — пошутил Долгушин.

— Очко в твою пользу, — одобрил шутку Маслов и опять вернулся к княгине Палей: — Прелестная эта дама уверяла меня, что Февральская революция подготовлена английским послом Бьюкененом в Петрограде. По ее словам, государь во время аудиенции не пригласил сэра Джорджа Бьюкенена присесть. Посол обиделся и устроил дворцовый переворот, который и называется Февральской революцией. Просто и хорошо — никаких Керенских, никаких большевиков! Милая, прелестная княгиня. Подойдем поцелуем ей ручку…

— Позже, — остановил поэта Долгушин, — когда она покинет этого чешского гуся.

— Терпеть не могу генерала Сырового. Гонору в нем, дутого величья… Можно подумать, что именно он спас Сибирь от красных. Ему глаз выбили в кабаке, он же утверждает — в бою под Самарой.

Генерал Сыровой пучил правый, в кровавых прожилках, глаз. Он считал себя националистом-революционером, но сердечная беседа с русской аристократкой, родственницей царя, доставляла ему наслаждение.

— О, я помню, как началась революция! Сперва появились красные тряпки на улицах, потом раздались мятежные крики. Наш добрый народ любит государя, но его величество не успокоил взбунтовавшуюся чернь, и бонапартик Керенский поселился в Зимнем дворце. А теперь эти ужасные большевики, эти монстры…

— Будьте спокойны, княгиня, мы свернем шею большевикам. — Сыровой авторитетно крякнул, повел локтем, охраняя даму.

— Слышал рассуждения княгини Палей о революции? — спросил Маслов. Каково?

— Дивные мысли! А это кто?

— Михайлов, министр финансов. Его прозвали Ванькой Каином, он больше любит допрашивать арестованных в подвалах полевого военного контроля.

В дверях появился зафранченный толстяк.

— Червен-Водали, но все шутя величают его Чернила ли. Вода ли. Во имя какой-нибудь взбалмошной идеи он может пожертвовать всем, даже своей жизнью. Поэтому адмирал держит его на посту заместителя премьер-министра.

Мимо прошел, не заметив Долгушина, недавно произведенный в генералы полковник Каппель.

— Вот это личность! — восхищенно сказал Маслов. — Поразительно способный полководец. Имей мы дюжину Каппелей, мы были бы непобедимы.

— Знаю Владимира Оскаровича, но почему адмирал держит его в резерве?

— Завтра резервы будут решающей силой!

— Скажи мне, Георгий, что там за странная пара — офицер в гимнастерке с георгиевским крестом и ожиревший мужчина?

— Да это же братья Пепеляевы! Виктор Николаевич — министр внутренних дел, Анатолий Николаевич — славный наш генерал.

— Про Пепеляева слышал. «Генерал-солдатом» величают его омские газеты.

— Адмирал очень считается с братьями. Пепеляевы — вечные заговорщики, они были самыми энергичными участниками переворота, приведшего Колчака к власти. Виктор Пепеляев сейчас правая рука адмирала, учти это. Он гибок, хитер, опасен…

Движение в зале оборвалось: вошел адмирал, сопровождаемый Морисом Жаненом — командующим союзными войсками в Сибири — и английским генералом Альфредом Ноксом.

Колчак был в кителе защитного цвета, адмиральских, золотых, с черными орлами погонах. Георгиевский крест словно держал его за горло. Острыми карими глазами Колчак быстро схватывал и замыкал в круг своего внимания многих, но казался утомленным, раздраженным, чем-то расстроенным.

Над фигурой Колчака высились элегантный, словно ангорский кот, Жанен и сухолицый, закованный во френч, краги, бриджи и черный галстук генерал Нокс. Все знали: между ними идет постоянная, невидимая, напряженная борьба за влияние на адмирала.

Колчак остановился во главе стола, заговорил решительным, уверенным голосом. Сказал о промысле божьем, открывшем пути к победе белых армий, и о Георгии Победоносце, вечном покровителе православного воинства, и о любви к отечеству, о славе русского оружия, о предсмертных конвульсиях большевизма.

— Белые орлы уже пролетели за Каму, завтра они пронесутся над Волгой. Скоро знамена наших армий взойдут над древним Кремлем, и тогда наступит новая, великая эра на русской земле — эра свободы и благоденствия, ибо пришло время русских следопытов, русских пионеров, русских исследователей, русских творцов. Я не знаю, какой будет наша Россия завтра, но я твердо знаю — она не будет такой, как вчера. Поднимаю тост за здоровье русского народа…

Присутствующие рявкнули здравицу в честь верховного правителя, кто-то сипло затянул «Боже, царя храни», на него прицыкнули, он замолчал. Маслов отставил бокал в сторону.

— Пить за здоровье русского народа, когда он вымирает от войны, голода, произвола? Это уже цинизм, ротмистр!

Долгушин укоризненно посмотрел в узкое, синеватое лицо поэта.

— Не фрондируй, Георгий. Болтай что угодно, но не касайся политики.

— Адмирал недавно сказал, что у него два ремесла — любовь и война. Я не могу назвать любовь ремеслом, в этом слове все же благословенный смысл.

— Ты преувеличиваешь потому, что поэт. Любовь и гений убиты войной. Впрочем, о гении я сказал для красного словца, — в России больше их нет.

— Неправда! В Омске живет Антон Сорокин. Счетовод и поэт. Он полугений, полубезумец, но встречи с ним полируют кровь. Его знает и адмирал. Как-то он заглянул в кабаре «Летучая мышь», я познакомил его с Сорокиным. Адмирал предложил ему стакан красного вина. «Ваше превосходительство, я не пью человеческой крови», — сказал Сорокин.

— Это всерьез или в шутку?

— Совершенно серьезно. Кстати, в пику колчаковскому правительству Антон Сорокин отпечатал и пустил в оборот собственные деньги. На них обозначил «Денежные знаки обеспечены полным собранием сочинений А. Сорокина. Подделыватели знаков караются сумасшедшим домом, не принимающие их — принудительным чтением рассказов А. Сорокина».

— Остроумно, хотя и небезопасно, — рассмеялся Долгушин. — А что же охранка? Не потревожила вашего безумца?

— Сорокина вызвали в управление полевого контроля. «Если бы я напечатал деньги от имени колчаковского правительства, я был бы фальшивомонетчиком. Но я — король местных писателей, Сибирь меня знает и охотно берет мои деньги», — ответил Сорокин.

— Верховный может запросто расстрелять его за политические скандалы.

— Бесспорно, может, но пока воздерживается. Колчаку доставляет удовольствие иметь полубезумца, говорящего злую правду. Такие юродивые придают особый блеск диктатуре…

За банкетным столом все темпераментнее звучали тосты.

— Под святым знаменем Георгия Победоносца, под водительством верховного главнокомандующего его превосходительства Александра Васильевича Колчака наши земские рати и православные наши дружины очистят Русь от слуг дьяволовых, — говорил генерал Дитерихс.

— Не могу слушать высокопоставленных рамоликов. Пойдем в «Летучую мышь», — предложил Маслов.

— Никак нельзя. А вдруг понадоблюсь адмиралу…

 

2

Маслов брел по улице, и перед ним непрестанно двигалось женское лицо, осыпанное солнечными пятнами. Маслов любовался милыми чертами, и отпадало все существующее вокруг, оставалось только одно лицо женщины, которую он любил.

Был уже вечер, когда он решительно зашагал в кабачок, но около банка его привлекли крики и ругань — какой-то ферт избивал тростью мастерового.

— Вчера торжествовала красная скотина! Сегодня мое время торжествовать, — приговаривал ферт.

Маслов вырвал из его рук трость, ферт ударился в бегство. Исчез и мастеровой. Маслов остановился перед колоннадой банка. За этими стенами находился золотой запас Русской империи. Здесь были спрятаны уникальные коллекции Ивана Грозного, Екатерины Второй, немецких герцогов, французских королей. Маслов был почему-то уверен, что легендарный алмаз «Шах» тоже хранится здесь. История этого алмаза была написана человеческой кровью. Он переходил из рук воров в руки перекупщиков, над ним тряслись индийские раджи. Сто лет алмаз украшал коллекцию персидского шаха. Но вот фанатики убили в Тегеране русского посла Александра Грибоедова, и, желая задобрить рассерженного царя, персидский шах подарил ему свой алмаз.

«Из всего золотого запаса хотел бы я иметь один этот алмаз, — думал Маслов. — Омытый грибоедовской кровью, он стал бы талисманом моей поэзии. Мне нужна всего лишь одна капелька крови гения, чтобы писать вдохновенно. Неужели я не создам ничего выдающегося — ни поэмы, ни вечной стихотворной строки? Чего-то мне не хватает, а чего — не пойму…»

Он постоянно сомневался в себе, часто уничтожал свои стихи, а потом ходил с темным беспокойством. «А ведь прав Долгушин, что в России больше не рождаются гении. Племя литературных гигантов вымерло, Россия опустошена преступлениями, прохвост и шпион стали ее героями. Пролетарий борется с буржуем за перераспределение прав и богатств, им нет дела до взлетов творческого духа, до поэзии, до истории». Маслов остановился, пораженный неожиданной мыслью. «Для чего же надо сохранять на бумажном листке движение истории? Она подделывается тогда, когда делается, и сам я тоже фальшивомонетчик истории. Куда же идти? Да, ведь я иду в кабак!»

Он пошел к городской площади, на которой вздымал в вечернее небо свои синие купола казачий собор. Закат, стекая с куполов, окрашивал стены в синее пламя. Маслов вспомнил, что в прошлом году атаман Анненков похитил из этого собора знамя Ермака.

«Стервец! Украл русскую реликвию и с ней воюет против русских».

А он, прапорщик Маслов, русский дворянин, поэт, против кого сражается он? Против своего народа?

Улюлюканье, гогот, свист оглушили Маслова. У собора толпились люди, а на ограде висели рисованные цветными карандашами портреты: Антон Сорокин печальный, Антон Сорокин — улыбающийся, Антон Сорокин — плачущий. «Жизнь короля сибирских писателей», — кровавыми буквами извещал плакат.

Увидев в кольце любопытных самого Антона Сорокина, поэт стал пробираться к нему. Агент из военного полевого контроля строго спрашивал, для чего Сорокин вывесил свои портреты.

— А почему повсюду портреты какого-то навозника? Я живу здесь двадцать лет и только что полез на забор, а навозник уже все стены запакостил…

— Это кто же навозник?

— Да хотя бы и ты. Навезли вас со всей России, — значит, навозники…

Озадаченный агент начал срывать портреты.

— Ну и свобода, ну и равенство! — насмешливо приговаривал Сорокин, и серое, чахоточное лицо его просияло.

— Пошли в управление контроля, там тебе покажут свободу, научат равенству, — сказал агент.

— Оставьте его в покое! — крикнул Маслов. — Привет Антону Сорокину!

Агент знал, что Маслов из ближайшего окружения адмирала, и, козырнув поэту, отошел. Толпа распалась.

— Ты куда? — спросил Сорокин.

— В «Летучую мышь» пойдем?

— Что станем делать?

— Пить вино, читать стихи.

Кабачок омской богемы находился в полуподвале, на редкость мрачном и скучном, и все же его любили поэты, певички, артисты. В «Летучую мышь» заглядывали дамы великосветского общества, офицеры, банкиры, филеры, здесь гуляли чехи, англичане, французы, японцы. Тайно торговали кокаином, опиумом, золотой валютой, женским телом.

Маслов и Сорокин заняли столик у маленькой сцены. Освещаемые колеблющимся дымным светом свечей, они пили скверное вино, спорили о поэзии, осыпали друг друга колкостями и, как никто здесь, нуждались друг в друге.

— У тебя не хватает раскованной дерзости, ты чересчур уважаешь авторитеты, — издевался Антон Сорокин. — Твой талант направлен к одной цели — как бы не обсказаться смелым словечком. Ты всегда будешь второстепенным поэтом третьего ряда.

— А тебе хочется жить в состоянии дикой свободы? Вот у тебя избыток бесцеремонности и демагогии, это ставит твою поэзию на уровень злобы дня, — возражал Маслов.

— То-то, что злобы дня! Стихи должны бить, как в морду подкова. За дешевую демагогию верховный загоняет в каталажку, на каждое честное слово надевает намордник. — Сорокин сдвинул на кончик облупленного носа очки, и глаза — черные, матового блеска, дьявольской глубины — скользнули по Маслову. — В Колчаковии ложь стала необходимостью, правда опаснее революции, не потому ли вы устраиваете спектакли с виселицами на всех площадях Сибири?

— Политика не тема для поэтических бесед, — миролюбиво возразил Маслов. — И нельзя не верить в авторитеты.

— Самые передовые идеи стареют, самые великие авторитеты умирают. «Все подвергай сомнению», — советовал Маркс. Я следую его совету.

— Ты сказал о наморднике на честное слово, Антон. Ну что же, цензура оберегает нас самих от себя, только и всего. А ты — намордник.

— Развитие мысли за всю историю человечества в глазах цензоров выглядело как ересь, — усмехнулся Антон Сорокин. — Только такие поэты, как ты, не боятся цензуры. Чего бояться блеска там, где ничего не блещет.

В кабачке пошумливали опьяневшие прапорщики, взвизгивали дамы, начинали затейливые споры чехи. На дощатой сцене вспыхнул огонь, появились и сели у костра четыре одетых в отрепья человека. Это был знаменитый в Сибири ансамбль «Бродяги». Четыре баса грянули: «Бродяга к Байкалу подходит, о родине что-то поет», — и кабачок словно продуло ветром.

Антон Сорокин не сводил взгляда с темных, как бы высеченных из мрака певцов. Каторжная песня была для него родной и нетленной и вызывала тоскливую любовь к Сибири.

Маслов, прикрыв веки, тоже слушал песню. Кабак словно наполнился светлым туманом, кедры и сосны, и вершины хребтов, и байкальские воды возникали из него, как из сна. На какие-то мгновения Маслов унесся в будущее, неясное, как туман. Из этого тумана проступали только выразительные глаза Антона Сорокина да его сухой, страдальческий рот.

— У поэтов есть общий язык с природой, но мы не понимаем друг друга. Нас разъединяет политика, отталкивают идеи, — грустно сказал Антон Сорокин.

— Не хочу я спорить, потому что ты все переводишь в плоскость политики. Меня же интересует одна литература. Она, словно Тихий океан с его бесчисленными островами, неоглядна. Мой остров — лирическая поэзия.

— Тогда читай стихи.

Маслов отбросил со лба желтые волосы, в глазах, сизых и узких, зажглось отражение свечи.

Мы носим воду в декапот Под дикой пулеметной травлей. Вы рассказали анекдот Об императоре, о Павле, Не правда ль, странный разговор В лесу, под пулеметным лаем? Мы разошлись и не узнали Живет ли каждый до сих пор, Но нас одна и та же связь С минувшим непрестанно вяжет… А кто о нашей смерти, князь, С тоской грядущему расскажет? От мира затворясь упрямо, Как от чудовищной зимы, Трагичный вызов Вальсингама, Целуясь, повторяем мы. Ведь завтра тот, кто был так молод, Был всеми славлен и любим, Штыком отточенным проколот, Свой мозг оставит мостовым…

— Последние строчки словно удар ножа. Ты, Маслов, все же поэт, и это роднит нас, хотя наши профессии исключают всякое духовное родство. Ты официальный убийца в мундире, я — мирный счетовод. Но я говорю тебе жизнь убить невозможно…

— Брось, Антон, — попросил, морщась, Маслов. — Я устал от пушечного грома и револьверного лая. Я хочу тишины. И еще тоскую по будничной мудрости жизни. — Подвижные брови Маслова напряглись, ноздри раздулись; он смотрел, не отрываясь, в иссушенное лицо Антона Сорокина, словно ждал от него неведомых истин.

— Поэты ищут краски и запахи, что придают жизни аромат и вкус. Поэтов всегда волнуют трепетные поиски истины. Любви! Счастья! Счастье заключено в поисках счастья, а ты толкуешь о какой-то будничной мудрости, — сказал Сорокин. — Вздор! Жить в одной созерцательной тишине невозможно. Как счетовод я живу бесшумно, как поэт готовлю новый скандал верховному правителю России. Бунтую против зла и несправедливости, а я ведь тоже люблю поэзию. И вот вместо лирических вечеров устраиваю скандалы политического характера, и каждая стерва может перегрызть мне горло. На днях обратился с воззванием закрыть сумасшедшие дома. Вся Сибирь сошла с ума, и нет нужды держать сумасшедших в заключении. А мания безумия совершенно небывалая — боязнь красного цвета. «Стоит пронести по улице красный флаг — моментально затрещат револьверы», — писал я в своем воззвании.

— Зачем тебе это? — тоскливо спросил Маслов. — Ведь тебя действительно измордует первая шавка.

Маслов был свидетелем скандалов Антона Сорокина, дважды спасал его от полевого военного контроля. Маслов не понимал причин, толкавших застенчивого, скромного человека на скандалы. На опасные к тому же скандалы.

— У тебя отважное сердце, ты обладаешь острым умом. Для чего же тебе бессмысленные поступки, Антон?

— Сейчас лучше быть идиотом, чем мудрецом. Сегодня я спасаю большевиков от колчаковских жандармов, завтра спасу от красных тебя. Спасу лишь только потому, что ты поэт, — рассмеялся Антон Сорокин. — Я мягкий, я эластичный? Врешь ты все, Маслов! В моих жилах течет жаркая кровь авантюриста…

Звон гитар, разухабистый хор заглушили слова Антона Сорокина:

Наши наших в морду бьют, Чехи сахар продают…

С разными вариациями хор исполнил такие же частушки про французов, англичан, американцев. Маслов морщился, словно от зубной боли, слух его оскорбляла балаганная грубость частушек.

Рядом с ними спорили полупьяные прапорщик и капитан. Сперва спорили приглушенно, боязливо, наконец прапорщик распалился:

— Адмирал — правитель, который есть, но которого не существует. Он виновник всех наших несчастий, а я еще должен улыбаться? Что за проклятие повисло над нами! С красными деремся мы, поручики и прапорщики, мы побеждаем, нас предают…

— Твоя болтовня — уже предательство, — сказал капитан.

— Чистого предательства нет, есть обстоятельства, вынуждающие к нему…

Капитан пристукнул кулаком по столешнице.

— Твое счастье, что я не шпион. Беда же адмирала в том, что каждый сопливый прапорщик вроде тебя делает у него политику. Прапорщики устраняют неугодных деятелей, прапорщики ужасают мужиков, прапорщики грабят буржуев. Ты забыл, какие фокусы вытворяет офицерская каста в Омске?

— А я и не помнил. Я кормил вшей на фронте, а тыловая сволочь закрепляла свои успехи моей кровью. Тыловые офицеры гоняются за призраком власти, хотят казаться сильными, вместо того чтобы быть сильными. Нас же, фронтовиков, адмирал обманул самым подлым образом.

— В чем ты видишь обман?

— Наше самопожертвование оплевано, наш патриотизм осмеян. Мы защищали Россию от немцев, защищаем ее от большевизма, а кланяемся своим же военнопленным. Раненый русский офицер умоляет чешского солдата взять его в товарный вагон — до такого срама мы еще не опускались. Я, прапорщик белой армии, должен козырять какому-то генералу Сыровому. Он и генералом-то стал по прихоти Колчака.

— Адмирал имеет право давать звания, на то он и верховный правитель. — Капитан опять пристукнул кулаком. — На то он и диктатор.

— В омской тюрьме ночью расстреливают арестантов, подозреваемых в партизанстве. На рассвете военный трибунал приговаривает расстрелянных к смертной казни. В полдень уже известно — расстрелянные не партизаны, а мирные обыватели. Вот и весь кодекс его диктатуры.

Дверь распахнулась, оркестр перестал играть, офицеры вставали, прищелкивая каблуками, отдавая честь.

В кабачок вошли Колчак и Анна Тимирева, сопровождаемые охранниками. Госпожа Тимирева прошла к столику так, словно пронесла хрустальный сосуд.

Маслов, задыхаясь от покорной нежности, не сводил взгляда с властных, веселых ее губ: казалось невероятным, что в пропахшей винным перегаром атмосфере молча улыбается женщина, одно слово которой сделало бы его счастливым.

На сцене опять заиграл оркестрик. Появилась рыжеволосая певичка, объявила надтреснутым голоском:

— «Гори, гори, моя звезда», любимый романс его превосходительства адмирала Колчака…

Адмирал слушал давно позабытый романс, упершись локтями в столик, подавшись вперед; Анна сидела прямо, победоносно, стараясь уловить смысл романса. Слова возникали и таяли — недоговоренные, непрочувствованные, оставляя легкое беспокойство.

— Современный романс на стихи Георгия Маслова, лучшего поэта Сибири, — объявила певичка.

Ее надтреснутый голосок стал унылым и плачущим, мелодия тускло замерцала в прокуренном воздухе. Маслов недовольно завертелся на стуле, к нему подбежал лакей с бутылкой шампанского, завернутой в снеговую салфетку. Хлопнула пробка, взыграла искристая струя.

— Презент от его превосходительства, — шепнул лакей.

— Вроде шубы с барского плеча! — Антон Сорокин поднялся со стула. Тише, вы, навозники, когда говорит Антон Сорокин — мозговой центр Сибири! Я думаю — я великий писатель, но, возможно, я только хороший счетовод. Другие думают, что они новые наполеоны, а на деле обыкновенное дерьмо…

В зале стало неприятно тихо, все повернулись к Сорокину.

— Предлагаю тост за такого же великого человека, как я. За адмирала Колчака! Пожелаем адмиралу вернуться на военный корабль, а не томиться в степном городишке, где нет ни моря, ни эскадры.

— Я заткну тебе глотку! — Капитан вскочил со стула.

— Никто не поддерживает моего тоста? Тогда вы желаете зла нашему адмиралу. Я бы на его месте…

Охранники схватили за руки Сорокина, поволокли к выходу. Маслов бросился к столику адмирала.

— Он же безумец, ваше превосходительство! Он поэт, но он безумец. Что скажут иностранцы, если сажают в каталажку поэтов, ваше превосходительство!

— Не трогайте безумцев, — попросила Анна, кладя пальчики на рукав адмирала.

— Оставьте его! — Колчак вынул батистовый платок, брезгливо вытер ладони. — Пойдемте, Анна Васильевна. Здесь душно.

 

3

Пасмурный сидел адмирал в домашнем кабинете миллионера Злокозова.

Богатейший человек, Злокозов кроме золотых приисков на Урале имел сталелитейный завод в Златоусте, паровые мельницы в Петропавловске и Омске, большую дачу в урочище Боровом, под Кокчетавом. Теперь Злокозов гордился, что в его омском особняке поселился верховный правитель России: это придавало и дому, и фамилии фабриканта особый, исторический отблеск.

Десять великолепно обставленных комнат были в распоряжении адмирала и Анны Васильевны. Она, правда, усмешливо говорила, что обстановка похожа на смесь купеческого жирного тщеславия и мещанской изысканной лжи.

Квартиру адмирала охраняли стрелки Мильдсексского батальона, выделенные командиром английского экспедиционного отряда. Адмирал никому не доверял, кроме этих стрелков: англичане были самыми надежными его союзниками.

Адмирал нервно и торопливо курил, положив ноги на решетку камина. Неопределенная тревога овладевала им, словно в кабинете находилось что-то незримое, но угрожающее.

Адмирал обладал незаурядной храбростью, но дух его двигался только по узкой военной тропе; он не имел глубоко продуманных целей в своей борьбе с большевизмом и не знал, какой будет его новая Россия.

«Дом Романовых развалился, династию восстановить невозможно. Да и не нужно. Я создам в России империю воинствующего разума». Он поморщился при этой мысли и стал думать уже о себе.

«Почему-то я все чаще чувствую в себе постороннего. Он наблюдает и анализирует мои поступки совершенно иначе, чем я сам. Он постоянно и назойливо опровергает меня, называет мою мечту о власти похотью честолюбца. А ради власти я постоянно лицемерю, всем своим видом говоря подчиненным: «Я нуждаюсь в вас больше, чем вы во мне. Не покидайте меня в трудные часы моего правления». А ведь все они — пешки в моих руках, и только с одним человеком я могу быть искренним».

Колчак посмотрел да фотографию Анны Васильевны — она была снята в широкополой соломенной шляпе, с букетом роз. Ее юное, с тонкими чертами лицо казалось особенно значительным из-за темных блестящих глаз.

«Что ни говори, но Анна Васильевна редкостная женщина. Из тех женских натур, что следуют за своими возлюбленными на край света, жертвуют всем, что имеют, во имя их славы или победы. — Адмирал потрогал георгиевский крест. Он получил его в бою за храбрость в Порт-Артуре и гордился наградой. — А ради таких возлюбленных мужчины способны и на подвиг и на предательство. Ради них мы становимся поэтами, шпионами, рыцарями, палачами. Анну Васильевну можно любить, можно ненавидеть, нельзя только не замечать ее. Она напоминает леди Гамильтон — так же хороша, сердечна и бескорыстна. Ее любовь помогает мне в самые трудные дни: она проехала из Ревеля в Омск через всю тифозную, голодную Россию, не пугаясь теплушек, вонючих нар, вшивых пассажиров. Любовь гнала ее неудержимо…»

Он опять почувствовал незримую опасность: что-то постукивало тихо, но четко, строго, как метроном. Он, старался уловить, откуда идет этот странный, механический звук, но так и не уловил и забыл о нем.

Из окна был виден Иртыш, за ним бескрайняя равнина. Степной ландшафт казался необозримым, и только мыслью можно было достигнуть переднего края фронта. Войска сражались где-то под Вяткой, Сарапулом, Бугурусланом, линия фронта напоминала гигантский лук, и стрелы трех белых армий летели к Москве, направленные рукой адмирала.

Колчак удовлетворенно вздохнул и перевел взгляд на мачту радиостанции. Радио связывало его с Лондоном и Вашингтоном быстро, но ненадежно. Станцию и особняк охраняли стрелки Мильдсексского батальона, у парадного подъезда каменел часовой — румяный, высокий стрелок в морской шинели. Своим цветущим видом он как бы символизировал всех «томми», несущих свою нелегкую службу в колониях Британской империи. Адмирал видел заиндевелые брови часового, легкую куржавину на волосах, даже львов на медных пуговицах шинели: он любил все, что связывало его с английской историей, ее культурой, ее обществом. Любовь к Англии была равноценна его ненависти к немцам. Адмирал не только прекрасно говорил, но и часто мыслил по-английски. Вот и сейчас, думая об Анне Васильевне, он процитировал Редьярда Киплинга — любимого поэта: «Две вещи на свете словно одно: во-первых — женщины, во-вторых — вино; но слаще женщин, вкуснее вина есть для мужчин — война…» «Война прекрасна, война везде и всегда хороша. Я верю только в войну, она стала моим религиозным убеждением. А любовь высшая награда мужчине, занятому ремеслом войны».

Девять месяцев назад Колчак под чужой фамилией выехал в Лондон. Его незамедлительно и секретно принял адмирал Джеллико — первый лорд Адмиралтейства.

— Ваша поездка в Англию и Америку принесет большую пользу русскому флоту. Временное правительство не способно воевать с немцами, мы возлагаем все надежды на вас, — сказал первый лорд.

Джеллико показал Колчаку новые подводные лодки, новые самолеты морской авиации и, чтобы польстить его честолюбию, усовершенствованные морские мины.

— В этих минах использована ваша идея, сэр, — ласково и почтительно говорил Джеллико. — Мы давно знакомы с вашими техническими идеями, но, к сожалению, русская техника бессильна сделать их реальностью. А вы для нас крупнейший авторитет минного дела.

Перед его отъездом Адмиралтейство устроило прощальный банкет. Джеллико и на банкете задушевно беседовал с русским гостем: оба чувствовали друг к другу симпатию. Любовь к самостоятельности, пренебрежение ко всему, не имевшему отношения к военным и морским делам, прочно соединяли обоих.

— Революция — холодный нарыв на теле России. Его надо вскрыть. Джеллико взял сигару, протянул коробку собеседнику.

— Такая операция связана с политикой, а я презираю тех, кто ею занимается. Они для меня политиканствующие хулиганы или хулиганствующие политиканы, а я солдат, привыкший получать приказания и отдавать их. Если хотите, я поэт и раб военной дисциплины, — усмешливо ответил Колчак.

— Вы солдат-повелитель, солдат-вождь армий, народа, России, подхватил Джеллико, стискивая крепкими зубами сигару, на тяжелых, бульдожьих челюстях задвигались желваки.

— Не стоит преувеличивать значение моей особы.

— Я говорю о вашем завтрашнем дне. Предсказываю только то, что будет, если вы станете разговаривать с русскими железным языком диктатуры. Русским недоступен язык трезвой логики, они понимают только наган и нагайку. — Джеллико стряхнул в хрустальную чашу сигарный пепел.

— Революционеры не представляют русской нации, сэр. Их породили западный материализм и пресловутая ваша демократия. Разговаривать языком нагана и нагайкой надо с ними, а не с русской нацией, — возразил Колчак сразу севшим, неприятным голосом.

— Но они разжигают низменные страсти в народе…

— В России есть дворянство с его аристократической верхушкой, есть буржуазия, есть военная каста и есть чернь — дикая толпа, ревущая бессмысленное «ура» всем демагогам, болтающим о свободе, братстве, равенстве, бесклассовом обществе и прочей чепухе. Вот с такой толпой я стану разговаривать языком кнута и нагана. А русский мужик, а русский мастеровой, этот самый народ, — всего лишь пыль на голенищах моих сапог, сказал Колчак с яростной страстью. — Наша революция захлебнется в собственной крови, другой будущности у нее нет.

— Англичане верят, что Россия переживает кошмар революции, но как ее вернуть в старое русло? Только с помощью военной диктатуры, думаю я.

Колчак наклонил голову в знак согласия: слова Джеллико о военной диктатуре соответствовали его тайным планам.

— Россию не повернешь в старое русло, монархию не воскресишь. Россия вчера — страна помещиков, сегодня — империя Керенских, завтра соединенные штаты мелких собственников. За-такую Россию я стану сражаться.

— Отныне мы — вечные друзья…

— Нет вечных друзей, нет вечных врагов, есть вечные национальные интересы, говорил когда-то Пальмерстон. — Колчак прямо и твердо поглядел в лицо первого лорда Адмиралтейства.

— Теперь иные времена, и мы можем быть только союзниками и друзьями. Миру сегодня угрожают великие социальные потрясения, от них больше всех пострадают Англия и Россия, — заключил лорд Джеллико.

Колчак отправился в Америку на английском военном корабле, в сопровождении почетного эскорта миноносцев. Официальная Америка встретила его восторженно, Вашингтон устраивал в его честь приемы, газеты печатали о нем статьи. Колчака величали надеждой новой России, рыцарем двадцатого века, борцом за счастье народов. Он произносил улыбчивые речи, давал немногословные интервью, хвалил американцев, но разочарование уже одолевало его. «Эти торгаши не способны к активной войне. В боях с немцами потеряли трех убитых, четырех раненых, а кричат больше, чем о сражении на Марне. Мне нужны солдаты, а не лавочники. Я готов сражаться против немцев под любым знаменем».

С этой еще неясной, неоформленной мыслью он выехал из Сан-Франциско в Японию.

В конце октября Тихий океан был действительно безмятежным, огромный пассажирский лайнер уверенно рассекал водные равнины. Колчак наслаждался редким для него покоем — гулял по палубам, сидел в библиотеке, погрузившись в чтение древних китайских философов. Его особенно интересовал Конфуций; чтобы читать философа в подлиннике, он изучил китайский язык.

На второй день плавания Колчака остановил на палубе капитан лайнера и таинственно сообщил:

— В России новая революция, сэр. Временное правительство свергнуто, Керенский бежал, власть захватил Ленин — лидер партии каких-то большевиков…

Сразу улетучился весь покой, на Колчака налетели отзвуки далекой русской бури. Теперь он жадно слушал радионовости о событиях в России.

Каждое новое известие говорило, что у дворянской России, у монархистов появился новый опасный враг. Колчак сразу понял: большевизм грозит гибелью не только ему, но и всему близкому, любимому, дорогому для него миру. Немцы потускнели, отошли на задний план.

Пароход еще швартовался к причалам Иокогамы, а Колчака уже обступили репортеры:

— Ваше отношение к большевикам? К выходу России из войны?

— Правительство Ленина, думающее заключить с исконным врагом России позорный мир, я не признаю. Вместе с союзниками стану бороться против Германии и большевиков, — ответил он резко и решительно.

Он сошел с парохода и отправился в Токио, к английскому послу Ричарду Грину.

— Прошу передать правительству его величества короля, что вице-адмирал русского флота Александр Колчак просится на службу в английской армии.

— Я передам вашу просьбу немедленно.

— Я согласен служить простым солдатом.

— Это невозможно, сэр! Вы флотоводец, а не матрос.

— У Англии много флотоводцев.

— Не каждого адмирала можно поставить в один ряд с вице-адмиралом Колчаком. Сегодня же вашу просьбу перешлю правительству моего короля.

Колчак жил в отеле британского клуба, нетерпеливо ожидая решения своей судьбы. Каждый день его могли пригласить в английское посольство и вручить приказ о назначении, пока же он писал грустные письма Анне Васильевне, заглядывал в бильярдную, рылся в книгах клубной библиотеки. Случайно ему попался трактат по военной стратегии древнего китайского мыслителя Суна.

Мало кто знает Суна на Западе, но он — основатель учения о войнах Востока. При всей затемненности формы, странности выражений военные мысли Суна произвели на адмирала глубокое впечатление. Колчак вновь представил и библиотеку британского клуба, и себя над книгой китайского философа.

Тогда-то бой и подал ему визитную карточку: «Иммоно Конкура Хизахиде». Он знал его еще по Порт-Артуру, когда попал в плен к японцам, сейчас Хизахиде был полковником Японского генерального штаба.

Хизахиде вошел с сердечной улыбкой на плоском желтоватом лице — весь учтивость, весь предупредительность. Они сели у камина и начали разговор, разумеется, о войне.

— Что вам делать в английской армии? Вам надо быть в Сибири, где все поднимается на большевиков, — в упор сказал Хизахиде.

— Откуда вам известно, что я собираюсь служить у англичан?

— Потому что мы знаем больше. — Хизахиде подразумевал под «мы» международных шпионов. — В России сегодня буря, такие люди, как вы, должны быть в центре бури.

— Когда ходишь над пропастью, надо заглянуть в нее, чтобы избавиться от головокружения, — согласился Колчак. — Сражаться с опасностью легче, чем постоянно думать о ней. Война — самое великое дело мужчин…

— Война — наша религия, война — наше ремесло, — изрек Хизахиде, но в узких косых глазах желтело стылое спокойствие.

— Я люблю, во-первых, войну, во-вторых — женщину, поэтому одно ремесло не вдохновляет меня. Женская любовь — высшая награда за военную доблесть мужчины, — возразил Колчак.

Хизахиде покачал головой с черной, словно спрессованная сажа, прической, потрогал крошечные усики.

— Любовь — тема очень сладкая и неисчерпаемая, но вернемся к войне. Моральный кодекс самураев научил меня любить Японию и императора, и я только отражаю свет его глаз. Само собой разумеется, что я исполняю божественную волю императора во всем, вот почему наша преданность ему является и нашим патриотизмом. А всякая угроза японскому патриотизму угроза жизни нации. Русский большевизм угрожает нам, поэтому я не спрячу своих клыков, пока он существует. Мы, самураи, будем убивать большевиков спокойно и хладнокровно, словно акул. Для этого необходимо военное государство. Такое государство не терпит демократических идей, а его дисциплина является свободой его граждан. Демократизм — враг дисциплины, значит, он враг свободы…

Хизахиде подобрался, подтянулся, будто росомаха, готовая к прыжку. Всем своим видом показывал он: война — основа его жизни, его цель, его мировоззрение.

— Что такое демократические силы? — продолжал он, не убирая с губ едкой усмешки. — Развращенные люди, рвущиеся к власти, но власть не может принадлежать большему числу в силу закона глупости числа…

Все, что говорил японский полковник, утверждало собственные идеи Колчака о войне, о демократии и народе. Он воспринял идею Хизахиде как свою, давно выношенную, хорошо обработанную идею о военном государстве.

— Каждый политический деятель знает закон глупости числа, — продолжал Хизахиде. — По этому закону решение двух хуже одного, решение трех хуже двух и так далее…

— Превосходно! — согласился Колчак. — Правда, мысль о законе глупости числа примитивна, как кулак, но и убеждающа, как кулак же.

— Абсолютная власть всегда будет принадлежать одному, если этот один — сверхчеловек. Мысль, тоже не новая, но живет во все времена, у всех народов. — Хизахиде опять засмеялся мелким, тусклым смешком.

«Я был настороже, беседуя с Хизахиде. Японцы как-то проведали о моей переписке с правительством английского короля. Они знали обо мне больше, чем я сам». Адмирал вздохнул и снова прислушался.

Опять появился тихий, ритмичный звук — он исходил то ли из угла кабинета, то ли из камина. Заинтересованный таинственным звуком. Колчак решил разгадать его причину, но к парадному подъезду подлетели санки. Кучер откинул медвежью полость, и Анна Васильевна, стройная, румяная, заиндевелая, заспешила в дом.

Забыв про все, адмирал выскочил из кабинета, пробежал в прихожую, протянул руки навстречу возлюбленной.

В кабинете тяжело грохнуло, двери распахнулись, дымное пламя заволокло прихожую. В ту же минуту закричали часовые, забегали секретные агенты.

Колчак вернулся в разгромленный кабинет и увидел среди каминных обломков металлические части адской машины.

— Меня называют первым специалистом минного дела, а я не догадался по звуку часового механизма о самой вульгарной мине. Любовь к вам спасла меня от гибели, — добавил он, обращаясь к Анне Васильевне. — Как же мне не верить в чудодейственную силу любви?

 

4

Адмирал, возбужденный и злой, мерил торопливыми шагами ковровую тропинку кабинета, а Долгушин недоумевал: почему правитель расстроен в дни успехов на фронте? Неужели из-за сводки секретных донесений?

Полевой контроль сообщил о спекуляциях, аферах, заговорах, арестах, казнях, анекдотах, сплетнях.

«Захваченный контрразведкой красный комиссар заявил: «Пусть весь мир пойдет на нас войной, победа останется за революционным народом».

«Адмирал Колчак не понимает, что управлять Россией труднее, чем Черноморской эскадрой», — говорит в кругу своих приближенных генерал Гайда».

— Почему я должен читать всякие глупости и скверную ложь? возмутился адмирал, отбрасывая листки и подходя к окну.

За окном виднелась городская ветка, занятая личными поездами адмирала и высоких союзных комиссаров. Над их поездами самоуверенно пощелкивали французский и английский флаги. Адмирал еще сильнее обозлился.

— Набивают русским золотом карманы, — низким, противным самому себе голосом проговорил он. — Но напрасно думают, что я завишу от них, напрасно. Я обуздаю их аппетиты…

Он словно призывал Долгушина в свидетели своих действий по укрощению союзников, но тон его становился все неувереннее, все тише. Адмирал не понимал, что он, послушно исполняя волю генерала Нокса, уступает требованиям французов, и чем сильнее уступает, тем нахальнее генерал Жанен. Верховный правитель России удовлетворяет и прихоти чехов — всяких Гайд и Сыровых, он сделал этих человечков значительными личностями, они же платят ему интригами. Американцы воздействуют на него, японцы опутывают лукавыми сетями. А что за помощники окружают его! Заносчивые прапорщики, ставшие по его воле генералами, старые бездарные военачальники, проигравшие последнюю войну, позабывшие военное искусство рамолики, министры, еще недавно бывшие торгашами и, как от звезд, далекие от жизни. Они умеют только повторять афоризмы великих людей, живших за тысячелетие до них.

— У меня целый заповедник честолюбивых лбов, но нет людей дела. Колчак остановился перед адъютантом, откинул горбоносую голову. Сердитое и в то же время жалкое выражение тлело в его зрачках. — Я только и слышу о необходимости строгих мер. Каратели мои восстанавливают тишину в Сибири, но я не желаю кладбищенской тишины.

Долгушин почтительно слушал.

— Есть какие-нибудь известия от Савинкова? — внезапно спросил адмирал.

— Господин Савинков молчит.

— Я дал ему золота на представительство в Париже, а он молчит. Странная манера исполнять свои обязанности! Ротмистр, вы пока свободны.

Долгушин ушел в приемную.

Колчак вспомнил свой разговор с Борисом Савинковым в этом же самом кабинете. Савинков приехал из Уфы, адмирал пожелал увидеть его.

Встреча началась с осторожного прощупывания: каждый знал о другом достаточно много, а Колчак даже читал книги знаменитого террориста. Оба были уверены в своей исключительности и в том, что им все позволено.

Савинков поздравил адмирала с успешным наступлением на Пермь.

— Я не испытываю радости от поражения красных. Как-никак я революционер, — добавил он.

— Да, да, понимаю! Только теперь вы бросаете бомбы в тех, с кем прежде бросали бомбы.

Адмирал предложил Савинкову пост военного министра.

— Мы с вами личности, а не нули. Нам будет тесно в одной берлоге, отклонил предложение Савинков. — А вам я все же советую остерегаться красноты в своем правительстве. Если станете вести какие-либо переговоры с большевиками — обманывайте их не стесняясь. Переговоры я понимаю только как военную хитрость. Я призываю вас, адмирал, выполнить свой исторический долг перед Россией, — с холодным пафосом заключил Савинков.

Колчак слушал Савинкова и думал: «Он создает заговор за заговором против той самой России, за которую был готов умереть. Его политическое имя и ненависть к большевикам могут принести мне пользу».

— Будьте моим эмиссаром в Париже. Я очень верю вам, Борис Викторович.

— Не понимаю, как можно верить первому встречному, — рассмеялся Савинков.

— Вы первая личность среди равных вам, — ответил комплиментом Колчак…

…Снова вошел Долгушин, доложил осторожно:

— Какой-то Богачев просит приема. Говорит, вы его хорошо знаете.

— Не знаю никакого Богачева и никого не принимаю.

Долгушин исчез, но тут же вернулся:

— Простите, ваше превосходительство, я напутал. Не Богачев, а Бегичев Никифор Алексеевич просит принять его.

Колчак выбежал в приемную, обнял высокого человека, одетого в брезентовый плащ.

— Какими судьбами? Откуда приехал? Проходи, проходи. — И приказал Долгушину: — Ко мне — никого. Ты откуда прибыл, Никеша?

— С Енисея, с Дудинки, — ответил Бегичев, глядя то на узорчатый ковер, то на свои грязные охотничьи сапоги.

Адмирал усадил гостя в кресло перед четырехугольным столиком, сам сел напротив. Так было ловчее рассматривать скуластое, обветренное лицо Бегичева, принесшего с собой целый ворох юношеских воспоминаний.

Память вернула Колчака к началу века, когда он, юный лейтенант русского флота, мечтал стать полярным путешественником. В девятисотом году полярный исследователь барон Толль собрался искать загадочную землю Санникова, затерянную якобы в Ледовитом океане, и предложил лейтенанту Колчаку участвовать в экспедиции на его шхуне «Заря».

Плавание было опасным и трудным. У полуострова Таймыр «Заря» зазимовала. Вторую зимовку провели на Новосибирских островах. Весной девятьсот второго года Толль решил с тремя спутниками по льдам направиться к загадочной земле Санникова. «Заре» же он приказал пробиваться к острову Беннетта, где и ожидать его. Если он не придет на место встречи, «Заря» должна вернуться в Россию.

Толль на острове Беннетта не появился, «Заря» возвратилась в Петербург. Русская академия наук взволновалась за судьбу Толля и его спутников. Создавались всевозможные планы их поисков. Колчак предложил свой план. Он советовал искать Толля с Новосибирских островов, поочередно осматривая весь этот район океана. Поиски должны закончиться на земле Беннетта.

Академия одобрила план Колчака, и он выехал в Якутск, где его ждал Никифор Бегичев с собачьими упряжками, провиантом, теплой одеждой…

— Давненько мы не видались, Никеша, — возбужденно сказал адмирал. Лет пятнадцать, пожалуй?

— Семнадцать, — поправил Бегичев, исподтишка разглядывая роскошный кабинет. «Высоко взлетел Сашка Колчак, теперь его за волосы не ухватишь», — простодушно подумал он.

Колчак словно угадал его мысль.

— Помнишь, Никифор, наши приключения на острове Беннетта?

— Как сейчас помню, — кивнул головой Бегичев. — Я шел передом, увидел трещину, перепрыгнул. А ты неловко разбежался — и под воду. Поспел я ухватить за воротник тебя, вытащил, а лед опять подломился. Ты вновь под воду — и уже захлебываешься. Я тебя за волосы выволок, чуть тепленького, перенес на песчаную косу. Свою кухлянку на тебя, трубку раскурил, в рот тебе сунул. Оклемался ты, я тебя маленько погонял по косе. Побегали, угрелись, ожили мы…

— До смерти этого не забуду, — отозвался адмирал, выслушав рассказ Бегичева. — Тяжелое было время, но счастливое. — Он почувствовал неожиданную зависть к зверолову и горькое сожаление об утраченном.

После долгих мытарств они добрались до земли Беннетта, осмотрели ее безрадостные берега. Наткнулись на гурий с запрятанной запиской: барон Толль писал, в каком месте схоронил документы и собранные коллекции.

Они нашли и это место.

Из предсмертного письма Толля узнали они о полярной трагедии. У путешественников кончилась провизия, охота и рыбная ловля оказались бесплодными. Страшась голода, они отправились к берегам Сибири — в полярную ночь, при пятидесятиградусных морозах, через ледяные торосы.

Пурга замела навсегда путь Толля и его спутников.

Колчак и Бегичев напрасно искали следы их, и лишь поздней осенью они вернулись в Якутск…

Долгушин вкатил столик, заставленный винами и закусками. Серебряный кофейник дышал ароматом бразильского кофе, верненские яблоки — горным воздухом Тянь-Шаня. Адмирал угощал Бегичева французским коньяком, предлагал гаванские сигары.

Бегичев ел, пил, курил, но тревога не покидала его. Он ехал в Омск с низовий Енисея по чрезвычайному делу, не думая, не гадая, что нынешний правитель Сибири — его давний знакомец. «Как теперь вести себя с ним? По-прежнему если — обидеться может. Сухо, по-деловому, — я не могу так». Бегичев был человеком открытой души, не умел хитрить и выгадывать. Суровая жизнь полярного зверолова научила его сердечности, отзывчивости, он так и смотрел на всех людей.

— Что ты делаешь в Дудинке? Почему не хочешь в теплые края? — спросил адмирал.

— Обвык на севере, краше края не знаю. Женился ведь я, семья в Дудинке. Живу скудно, но на хлеб промышляю. Песца бью, лисицу серебристую, белого медведя.

— Нуждаешься в чем? — спросил Колчак, испытывая удовольствие от желания помочь Бегичеву.

— Порох, дробь, чай, мука, — стал перечислять зверолов. — Сам понимаешь: север, тундра — взять негде.

— Я прикажу, ты получишь все.

— А мне ведь много надо, — опять простодушно улыбнулся Бегичев.

— У меня есть все.

Бегичев сбивчиво, с болью заговорил:

— Инородцы, как мухи, мрут. Большой голод обрушился на тундру — род человеческий под корень косит. Я за помощью приехал. Услышал, в Омске теперь верховный правитель живет — не знал, что это ты. К нему ехал, инородец-то совсем вымрет…

Бегичев почувствовал: адмирал совершенно равнодушно слушает его. Замолчал, стряхнул пепел со своих колен на пышный ковер.

— Не могу я помочь туземцам, — сказал адмирал. — Я веду войну против большевизма, на учете каждый фунт хлеба.

— Но ведь тундра вымрет от голода!

— Сибирь вымирает на войне ради России, — грустно возразил Колчак.

— Война русских против русских! Такая война — болезнь ума. — Бегичев встал. — Ты, чай, денег-то не сосчитаешь, тебе изо всех стран всякие грузы шлют, а для охотников муки нет, пороху нет? Мне самому ничего не надо. Прощай, Александр Васильевич!

После ухода Бегичева адмирал долго и мрачно молчал. Упрек Бегичева, что он не сосчитает денег, уколол в самое сердце. Адмирал вызвал Долгушина.

— Позовите ко мне государственного контролера.

В последнее время он расточал золото целыми вагонами. А все же сколько истратил? Одну, две, три тысячи пудов? Может, четыре? На этой цифре он остановился: больше казалось невозможным, немыслимым.

Государственный запас был особой заботой адмирала: при таком чудовищном количестве золота он чувствовал себя уверенно, прочно, незыблемо. Когда богаче всех, можно с кем угодно разговаривать на равных или в повелительном наклонении. «Что бы с тобой ни случилось, ничего дурного не произойдет, пока у тебя почти все русские драгоценности», уверил себя Колчак с той минуты, когда государственный запас оказался в его руках.

 

5

Золото русское продолжало свои полные превратностей странствия. Захваченное в Казани, оно было переправлено Каппелем и Борисом Савинковым в Самару, потом в Омск.

Золотой запас потихоньку ощипывали левые эсеры, меньшевики, кадеты, русские монархисты, чешские легионеры, охрана, его стерегущая, — каждый урывал, сколько мог. Но запас был еще неисчерпаем, как сама Россия, и казалось невозможным унести в «загашниках» все золото.

Недавно адмирал устроил выставку драгоценностей и пригласил на нее Жанена, Нокса, Сырового, всех высоких комиссаров и находившихся в Омске дипломатов. Ротмистр Долгушин, сопровождавший адмирала, видел темные, смятенные физиономии людей, очарованных золотым миражем.

У Мориса Жанена улетучилась обычная величавость, он тоскливо взирал на старинные, осыпанные бриллиантами потиры Ивана Грозного, на табакерки Петра Великого, на перстни Екатерины Второй.

С Альфреда Вильяма Фортефью Нокса сползла вся английская невозмутимость. Редчайшие жемчужины, испускавшие лунный свет, золотые блюда, похожие на солнце, ослепляли Нокса. Фарфоровые китайские вазы, синие сапфиры, жаркие яхонты, вишневые шерлы, зеленые изумруды разжигали желания; алчные огоньки взблескивали в глазах генерала, пальцы хищно цеплялись за пуговицы френча.

Генерал Сыровой только кряхтел, мычал, сморкался, — его бычьему воображению царские драгоценности казались лишь возможностью для бесконечного жранья, питья и прочих плотских удовольствий. У Сырового даже полиловели жилы на толстой, как бы обросшей мхом шее.

Высокие комиссары осмотрели подвалы со штабелями ящиков, опечатанных сургучными печатями. Двуглавые орлы грозили с каждого ящика, словно предупреждая о неприкосновенности сокровищ. Ящики, набитые золотыми монетами, полосами, кружками, слитками, платиной, не могли не возбудить у иностранцев трепетной зависти.

Колчак был доволен произведенным впечатлением. Показывая сокровища, он, сам того не желая, еще более разжег в союзниках их ненасытную страсть; золотой яд проникал в их кровь, воспалял мозг, каждый хотел поживиться от русского бесценного пирога.

Колчак подписал уже много документов на вывоз золота. Он подмахивал требования для Англии, для Японии, для Америки, для Франции, но союзники требовали новых и новых платежей.

«Они скоро сожрут все, и тогда я гол! — сказал себе адмирал, постучав костяшками пальцев по столу. — Нет, я не такой дурак. В конце концов, я отвечаю перед Россией за это золото. История не простит мне, если я…»

Что не простит ему история, он не додумал — в кабинет вошли Долгушин и контролер государственного запаса.

Это был маленький человек с презрительным выражением на сморщенном личике.

— Я хочу знать, сколько золота мы израсходовали, — сказал Колчак.

Человечек раскрыл портфель, выволок из его глубины связку бумаг, пронзительно произнес:

— За год израсходовано одиннадцать тысяч пятьсот пудов двадцать один фунт золота, ваше превосходительство…

— Не может быть! — растерялся Колчак. — Этого быть не может…

Контролер протянул акт. Адмирал склонился над актом, но колонки цифр оказались номерами ящиков.

— Вами все учтено правильно?

— А как же иначе? Вот, прошу, вот! В январе нынешнего, девятьсот девятнадцатого года в Америку отправлена одна тысяча двести тридцать ящиков с золотыми монетами. Это составляет шестьдесят девять миллионов рублей. Полевой военный контроль не позволил мне вскрыть ящики и пересчитать монеты, но я установил их курсовую стоимость по учетным книгам.

Колчака покоробило, что хилый человечек в полудетских синих брючках и кургузом пиджачке фамильярно разговаривает с ним, но он не сделал замечания.

— Продолжаю. В феврале Англии и Франции отдано шестьсот сорок два пуда золота. Вторично тем же странам, да еще Японии отправлено… В марте Япония получила еще пятьсот, Франция — семьсот пудов… Американской фирме «Ремингтон Армc» перечислено три миллиона золотых рублей. — Контролер сжал кулачки, покачал ими перед собой.

— Что же вы замолчали?

— Мне больно говорить. Как русскому, мне больно рассказывать о расхищении наших национальных богатств. Вы заключили с американским правительством контракт на поставку оружия. Для обеспечения заказа из кладовых банка пришлось вынуть тысячу двести пятьдесят ящиков и семьсот пятьдесят четыре мешка. Золото вывезено тайно, моему помощнику не позволили даже пересчитать ящики и мешки. Когда он запротестовал, его схватили и увели. Я так ничего и не знаю о судьбе его.

— Это все? — спросил адмирал, пропуская мимо ушей замечание о таинственном исчезновении помощника.

Контролер разжал кулачки.

— Нет, не все! Американскому правительству отгружено еще двадцать два ящика с золотыми брусками, семь ящиков платины, тридцать четыре ящика драгоценностей Монетного двора. Горного института…

— Надеюсь, ваш список не бесконечен?

— Все имеет конец, ваше превосходительство… Я обязан доложить: золото также расхищается офицерами из охраны запаса. Недавно было похищено шесть пудов золотых монет чеканки 1791 года.

— Это правда? — медленно и тихо спросил адъютанта Колчак.

— Я уже докладывал об этом печальном происшествии, — тоже тихо ответил Долгушин.

— Офицеры арестованы?

— Офицеры бежали, поиски пока безрезультатны. — Долгушин тут же пожалел, что сказал это.

Колчак ударил обоими кулаками по столу. Вскочил с места, забегал, тяжело дыша, хватаясь рукой за сердце. Долгушин и государственный контролер сторонились, боясь оказаться у него на пути.

— Какой срам! Офицеры из охраны золотого запаса — воры! И это дворяне русские, лучшие представители белой гвардии? Из чего строить новую Россию? Из праха, из тлена? Одиннадцать тысяч пудов! Это безумие, безумие! Что я говорю? — остановился он перед Долгушиным.

— Безумие это, ваше превосходительство, — робко ответил ротмистр.

 

6

Метель гнала снежные тучи, заносила буераки, заламывала обледенелые сучья, волокла деревья в низкое, косматое небо.

В реве метели жили и боль, и беда, и тусклая тревога. Белый дым обхлестывал фанерный щит, на котором неслись куда-то громадные черные всадники, вздымая сабли.

«Все на Колчака!» — требовали черные всадники.

На крыше станции вставало чудовищное насекомое, ветер осыпал его вертучей снежной пылью.

«Тифозная вошь грозит коммунизму!» — гласили косые буквы на щите.

Вагонные составы то появлялись из метели, то проваливались в нее, и нелегко было отыскать нужный вагон.

Молодой человек в собачьей дошке, в бараньей папахе остановился перед салон-вагоном с грозным объявлением на двери: «Без доклада не входить, иначе выпорю!»

— Чего тебе надо? — спросил появившийся в тамбуре паренек. — Кто таков, спрашиваю?

— Больно грубо спрашиваешь, — отозвался незнакомец. — Я к начдиву, фамилия моя Пылаев.

— Что из того, что ты Пылаев?

— Опять грубый вопрос. Мне нужен Азин.

— Я связной его, Андрюшка Шурмин.

— Это меняет дело. А я — комиссар вашей дивизии.

— Погоди-ка, постой-ка! Я же утром принял сообщение о твоем выезде из Вятских Полян. Когда же прикатить успел?

— На паровозе прибыл, как барин. А кто такой нахальный лозунг на вагоне начертал?

— Вагон-то ведь трофейный. Я хотел надпись вытравить, да Азин запрещает. Объявление-то, говорит, в нашу дудку дует, одно-распроединственное слово «выпорю», а из него буржуйская морда торчит.

Азин дремал на диване, но при появлении Пылаева сел, оправил гимнастерку. Пылаев представился, подал приказ Реввоенсовета армии.

Азин прочел и саркастически усмехнулся:

— Комиссар Пылаев? А на кой шут мне комиссар? Чему ты мог бы меня научить? Стрелять? Умею! За Советскую власть агитировать? Сам кого угодно распропагандирую.

— Не обязательно вас учить, можно у вас учиться.

— Чему же, комиссар?

— Храбрости хотя бы…

— Не терплю подхалимов. Шурмин! — громко позвал Азин. — Сообрази перекусить. Кроме вареной картошки, деликатесов не держим.

Во время завтрака они осторожно расспрашивали друг друга о жизни, но когда Азин узнал, что комиссар, его ровесник, уже дважды побывал за революционную деятельность в тюрьме, то пораженно воскликнул:

— Когда успел, когда успел?! Раньше меня загорелся мировой революцией? Я, комиссар, готов голову сложить за идеи революции, а вот у наших врагов своей большой идеи нет.

— И у них есть идея, но она безнравственна. Ее безнравственность заключена в стремлении поработить свой народ…

Азин внимательно — каким-то двойным, глубоким и скользящим взглядом глянул на комиссара. Сказал не то Пылаеву, не то себе:

— Умирать за идеи революции нравственно и прекрасно, но умирать надо с сознанием, что выполнил свой долг. А у меня такого сознания пока нет.

— Это у вас-то нет?

— Откуда оно, если я воюю одной рукой? Левая занята отправкой хлеба…

— Да есть ли более благородная цель, Азин! Бить врагов революции и спасать от голода революцию. Нет ничего выше такой цели! Хлеб стал арифметикой революции. Ты только вообрази — в Москву приходит десять вагонов муки. К комиссару продовольствия является представитель Реввоенсовета: «Чтобы революция победила, давай пять вагонов хлеба для Красной Армии».

Потом приходят профсоюзы: «Рабочие умирают от голода. Кто будет заготовлять для фронта снаряды, орудия, пулеметы? Погибнет рабочий класс кому нужна его революция? Гони, комиссар, пять вагонов».

А в приемной толпятся железнодорожники, ткачи, обувщики, ученые, артисты, даже буржуи. Да, Азин, те, кто исполняют трудовые повинности. Они резонно требуют хлеба, ибо работают. Комиссару продовольствия надо быть новым Христом, чтобы разделить десять вагонов муки на миллионы голодных ртов.

Пылаев пощипал хилые рыжие свои усики, рассмеялся коротким невеселым смешком.

— Такие-то дела, Азин! Не тебе жаловаться, что скверно воюешь, не мне твои жалобы слушать…

— Я хлеба-то слезы отправил, а ведь все станции, все пристани на Каме завалены зерном. Миллионы пудов гниют, а народ умирает от голода. На полях скирды осинником поросли, а народ умирает…

Азин не терпел жалоб, сам не любил жаловаться, но тут как-то само собой вышло. Все еще недоверчиво он поглядывал на Пылаева.

— В нехороший час прислали тебя, комиссар. Мы отступаем, отступаем, и нет конца отступлению. За станцию Щучье озеро — она тут, рядом, — дрались неделю, а все-таки сдали. Теперь зацепились за Бикбардинский завод, пока держимся. Бикбарду защищает Дериглазов — командир он несокрушимый, надеюсь на него, как на себя. И вот тебе крест, комиссар, подохнет, а не отступит.

Сухо лопнуло оконное стекло, осколки брызнули по столу. Вторая пуля прошила вагонную стенку над головой Пылаева.

Азин вылетел из салон-вагона, Пылаев поспешил за ним. Прыгая с подножки на перрон, увидел, как рассыпаются цепью бойцы: мимо промчался Шурмин с пучком гранат, за ним — горбун в белом колпаке. У пакгауза пулеметчик разворачивал свой «максим».

На полустанок наступали белые лыжники — их неожиданный рейд свидетельствовал о неприкрытых флангах дивизии.

Пулеметчик дал по наступавшим короткую очередь, но тут же сам ткнулся в сугроб; снег у его головы загорелся красным. Пылаев подбежал к убитому, упал перед пулеметом. Лыжники то появлялись, то исчезали за березами, противно повизгивали пули. Пылаев утратил чувство опасности. Очнулся он от внезапно нахлынувшей тишины.

Из сугробов поднимались телефонисты, разведчики, повара. Горбун снял колпак, вытер бородатое лицо.

— Как я надел эту штуковину? — удивился он.

Вместе с горбуном Пылаев вернулся к салон-вагону.

— Вот черти, дали нам жару! Еще бы чуть-чуть — и висели бы мы на осинах, — встретил комиссара Азин. — С Игнатием Парфенычем уже познакомился? — спросил он, помогая горбуну снять задубевший полушубок. Лутошкин, наш казначей, и писарь, и мудрец, и на гармошке игрец. Ах, черт их возьми! — вернулся Азин к колчаковским лыжникам. — Славный урок закатили, завтра и мы поставим на лыжи целый батальон.

— А где лыжи возьмете? — недоверчиво спросил Лутошкин.

— У мужиков. Тебя, Игнатий Парфенович, пошлю на поиски лыж. Хорошая идея!

— Эта идея сиюминутная, а я предпочитаю вечные.

— Вечность — понятие относительное.

— А что такое вечность, знаете, юный мой человек? — насмешливо спросил Лутошкин. — Раз в столетие птичка прилетает к Казбеку, чтобы поточить свой клювик. Когда весь Казбек источится, минует один день вечности…

Азин и Пылаев рассмеялись шутке Лутошкина: разговор перебрасывался с одной темы на другую.

— Правда ли, что вы переодеваетесь офицером и ходите на разведку в тыл белых? — спросил Пылаев.

— И такое бывает.

— Не дело начальника дивизии ходить в разведку.

— Комиссару тоже не следует соваться не в свое дело. Ты сам сейчас рисковал собой, — похвалил комиссара Азин.

Его похвалы всегда были сухими и краткими.

В салон-вагон влетел всполошенный Шурмин с телефонограммой в руке.

— Дериглазов оставил Бикбарду и бежит…

— Дериглазов без приказа оставил позиции? Шурмин, лошадь!

— Я тоже с вами, — заторопился Пылаев.

— Хочешь трусами полюбоваться? — спросил Азин, в сердцах хлопая дверью.

Снежные комья взметывались из-под копыт, встречные отскакивали с дороги; Пылаев и Шурмин едва поспевали за Азиным.

Показалась деревушка; у одной из изб стояли оседланные лошади. Азин подвернул к воротам, кубарем выкатился из седла. Ударом ноги распахнул калитку.

На крыльцо выскочил Дериглазов, с широкой улыбкой сунулся было к Азину, но тут же попятился.

— А, трус! А, подлец! — Азин замахнулся нагайкой.

Дериглазов поспешно нырнул в сени.

— Подлец, трус! Подлец, трус! — Азин рванул дверь, но в избу раньше его проскользнул Шурмин.

При появлении Азина бойцы повскакали с лавок; не замечая их, Азин пошел на Дериглазова с занесенной нагайкой. Шурмин перехватил его руку.

— Не смей его бить, не смей!

— Прочь, щенок!

Подоспевший Пылаев обхватил Азина за плечи.

— Ну что вы? Ну, хватит же! Ну, успокойтесь…

Азин так дернул ворот гимнастерки, что две медные пуговицы оторвались и покатились по полу. Бурка с него свалилась, красный шарф потерялся. Шурмин поднял бурку, принес из сеней шарф. Азин сел на лавку, оправил кобуру, поймал тревожный взгляд Дериглазова.

— Можешь не коситься на маузер. Тебя расстреляют твои же бойцы, как труса. Никогда бы не подумал, что в дивизии появились трусы, Что скажут московские рабочие, вятские мужики, латышские стрелки, если с поля боя бегут командиры? Что они скажут? «Военная дисциплина существует только на словах! Присяга только для красного словца! Мы погибаем за революцию, а комиссары с командирами драпают, спасая свои шкуры!» — выкрикивал он, снова ослепляясь злобой.

Азин арестовал Дериглазова, но осудить его как труса и дезертира и не хотел и не мог. Дериглазов все-таки остановил беглецов. Никакое следствие не могло бы установить, кто из бойцов третьего батальона побежал первым.

К третьему батальону была применена редкая, но страшная мера. Бойцов выстроили на околице деревушки, и арифметика случая решила судьбу каждого десятого.

Их оказалось девять, приговоренных случаем к смерти, — они должны были искупить вину батальона.

Они стояли перед своими товарищами, не понимая еще, что с ними случилось непоправимое: кто-то морщил в вялой улыбке губы, кто-то растерянно оглядывался.

Вдруг один из бойцов — высокий, белокурый, голубоглазый красавец сорвался с места и побежал навстречу поднявшим винтовки, скидывая шинель, разрывая на груди рубаху.

— Братцы, братцы! — закричал он голосом, полным слез и отчаяния. Стреляйте только в грудь! Не надо в лицо, не надо в лицо…

 

7

Весной девятнадцатого года Восточный фронт вновь стал главным фронтом республики. Колчак решил наступать на Вятку и на Казань, — северное направление казалось ему кратчайшим путем к Москве.

В ставке верховного правителя велась тайная борьба за северный и южный варианты наступления: от выбора варианта зависели интересы англичан и французов. Победили англичане: северный вариант спасал и оккупационную армию в Архангельске. Англичане думали по Северной Двине выйти на Котлас и в Вятке соединиться с войсками адмирала. Командующий иностранными войсками в Сибири генерал Жанен настаивал на южном варианте. Французские войска занимали Одессу, все интересы французов были на юге, но адмирал симпатизировал англичанам.

Против Вятки была брошена Сибирская армия Пепеляева, к Уфе устремилась армия Ханжина, а корпус Гривина, ударив в стык Третьей и Второй армий, захватил Оханск и Осу на Каме. Белые полки продвигались к Сарапулу, но на пути своем встретили бешеное сопротивление дивизии Азина.

Азинцы сражались за каждый полустанок, отбивали атаки противника, выходили из окружения, под артиллерийским огнем грузили в вагоны хлеб, отправляя его на запад. Колчаковцы начали обтекать дивизию Азина с флангов, она оказалась в коридоре, который с часу на час мог сомкнуться.

Солнце било из снеговых луж, леса густо чернели, дороги развезло. Под сугробами радостно гремели ручьи, прутья ивняка стали бордовыми, распушившиеся вербы походили на белые облачка, прогалины пахли пробуждавшейся землей, запах ее особенно тревожил сердца бойцов. Хотелось пахать, сеять, — они же все воевали, все воевали, и не было конца этой войне красных и белых.

Бойцы уныло брели по снежному месиву; злое и беспощадное словцо «отступление» угнетало: напрасными казались недавние победы, ненужными бесчисленные жертвы. Упадок духа исподтишка проникал в азинские полки, беспокойство овладевало всеми. Зачем гибли их товарищи в боях за Ижевск, Воткинск, Сарапул, если опять сдаются белым эти же самые города?

Панические слушки распространялись с легкостью лесного пожара. Захваченный в плен колчаковский офицер якобы говорил: «Колокола звонят в честь взятия Петрограда финнами». Мужичок из лесной деревушки клялся: «Ленин со всеми комиссарами бежал из Москвы и сейчас хоронится в дремучих вятских лесах».

Самые глупые слухи принимались на веру, ложь становилась правдоподобнее правды, басни приобретали политическое значение.

Штабной вагон тащился в хвосте товарного поезда, в штабе дежурили только Ева и Шурмин.

Ева и Шурмин, предоставленные самим себе, не зная настоящих причин отступления, чаще всего говорили об Азине — тема неиссякаемая для Евы.

— Люблю Азина за отчаянную его смелость. — Шурмин завертел головой, и его уши, просвеченные солнцем, вспыхнули.

— Азин — это глыба, вросшая в землю, а некоторые молодые люди булыжники, валяющиеся на земле, — сказала насмешливо Ева.

Она старалась быть спокойной, но тревожное счастье выдало ее. Ева испытывала постоянную неуверенность в своей любви, рожденной военным временем, но чем сильнее угрожала война человеческой жизни, тем безрассудней становилась ее страсть. Ева чувствовала себя необыкновенно легко с порывистым, безрассудным, добрым, великодушным, всегда неожиданным Азиным. Любовь дала ей остроту чувства и убыстренный ритм жизни, она же лишила ее способности размышлять. Ева гордилась своей победой над Азиным.

«Он вверг меня в круговорот постоянных опасностей», — думала она, не сожалея, а радуясь своей неприкаянной жизни; часто неудобства оставляют самые незабываемые впечатления.

Азин вошел в салон-вагон, как всегда, неожиданно, но это был не тот стремительный человек, каким его знали Ева и Шурмин.

Серый, с пустыми глазами, опустился он на стул, вяло спросил у Шурмина:

— Ты почему молчишь?

— Жду, когда спросишь, почему я молчу.

— Вот дождался приказа командарма об отступлении за Каму. На том берегу нас ожидает райская жизнь в новеньких окопах. А наше бегство будет прикрывать Седьмая дивизия Романова. Знаешь Романова?

— Нет, а что?

— Романов — царский полковник, а его дивизия только что сляпана в казанском тылу.

— Ну, и что же из этого следует?

— Оставить завоеванные позиции и отойти за Каму — это же все равно что собственной рукой надеть петлю себе на шею. Оставьте меня одного. Идите, идите, оба уходите, — уже сердясь, повторил Азин.

Слоистые тени берложились в углах салон-вагона, на стенках проступала изморозь. Азин глядел в окно и будто впервые увидел запустение лесного полустанка. Валялись сброшенные с путей товарные вагоны, удушливый дым лениво клубился над цистернами с конопляным маслом, тлело пшеничное зерно в обугленных мешках, и над всем этим носился смрадный пепел.

«Командарм сказал — мое отступление по героизму равноценно победе. Хм! Как бы ни успокаивал меня старик, отступление есть сдача завоеванных позиций! Я расстреливал людей за бегство, а теперь сам, сам, сам…»

Он не мог выговорить «бегу сам», но воспоминание о Дериглазове, который ждет военно-полевого суда, не давало покоя. Храбрейшего Дериглазова расстреляют из-за трусов только потому, что существует приказ Троцкого: «Если из полка боец перебежит на сторону белых — комиссар и командир подлежат расстрелу».

Азин расстегнул кобуру, вынул маузер, проверил обойму. Опустив руку с маузером, прижался щекой к оконному стеклу. Он приложил ладонь к воспаленному лбу, вызывая в памяти Лутошкина. «Жаль, нет его сейчас. Что-нибудь да присоветовал бы! Человек может сделать многое, особенно молодой человек. Итальянец Христофор Колумб открыл Новый Свет. Молоденькая француженка Жанна спасла Францию», — вспомнились ему слова Лутошкина.

Азин погладил тонкую кожу щек и тут же отвел руку, словно чего-то пугаясь. Снежный холодок сумерек прокрадывался в душу; сумерки все сделали серым, плоским, слякотным, скучным.

За полустанком на опушке вспыхнули костры. Азин представил, как лесной мир сжался до пределов ночного круга. Он любил сидеть у костров огонь наполняет ум мыслями.

«Пламя имеет много оттенков и полутонов; красный цвет возбуждает. Почему бы это? Черный угнетает, зеленый успокаивает, но люди не могут жить на обесцвеченной земле. Только политические авантюристы поселяют людей в сером, без цветов и запахов мире! Все продумано природой, и мы зависим от нее наравне с тигром. Но мы не тигры. Что за вздорные мысли лезут в башку?»

Он всматривался в наступившую ночь, до боли в пальцах тиская маузер. Первоначальная мысль об отступлении появилась вновь.

«По приказу ли, без приказа ли, но я отступаю. Проще говоря, драпаю. Бегу без оглядки. Завтра ведь никто не скажет: Азин отступает по высшим тактическим соображениям. Не-ет! Вот как станут говорить: «Это тот Азин, что бежал от опереточного актерика Юрьева? Сукин сын, размерзавец ваш Азин! Герой с реки Вятки, пошел по шерсть — возвратился стриженым!»

Он распалялся все больше. Боль воображаемого позора обжигала сердце, костры стали казаться кровавыми пятнами. Что ему теперь делать? Никого нет рядом в эти минуты, он всех прогнал, даже Еву. Слезы обиды, стыда, жалости к себе выступили на ресницах; Азин знал: то, что он задумал, не геройство. Он был готов умереть за революцию, его смерть была бы героической на поле боя. Теперь она — лишь постыдный уход от борьбы…

Он поднял маузер на уровень груди, начал повертывать его дулом к сердцу.

— Азин, Азин, Азин! — позвал знакомый испуганный голос.

Ева выдернула из его руки маузер, разрядила выстрелом в потолок салон-вагона. Заговорила с болью и гневом:

— Не узнаю моего Азина! Как ты мог, как ты мог поднять на себя руку? Это же предательство нашей любви, это — измена революции…

Она спрашивала, негодуя и понимая, что на ее вопросы не может быть ответа. Ей только хотелось вывести Азина из трагического тупика, разрушить его страх перед отступлением.

Азин смотрел на светящийся из сумерек снег, на дотлевающие костры, и глаза его обретали свою прежнюю ясность.

— Пусть это останется между нами. Между тобой и мной, — сказал он виновато.

 

8

Толпа богомольцев пестрым потоком текла к собору.

Мужики несли к ранней заутрене сивые, белые, рыжие бороды, шаркали лаптями бабы, смиренно плыли старухи, прошивая толпу черными зипунами.

У собора стояли нищие и монахи: в костлявых лицах нищих была мольба о подаянии, в тяжелых, словно отлитых из темной меди, монашеских физиономиях тлело ожидание благостных перемен. Среди богомольцев мелькали военной выправки фигуры; даже ненаметанный глаз мог увидеть — карманы их отягчены револьверами.

Афанасий Скрябин постоял, полюбовался синими куполами, вознесшими в свежее, в светлое небо кресты.

С заводского пруда дул сосновый ветер, густая, сочная заря заливала Воткинск; пунцовые ее крылья захлестнули полнеба, и пруд с тающим сизым льдом, и загородную дорогу, и сосновый бор.

По еще твердому насту Скрябин подошел к архиерейской даче. В сенях встретил его монашек, провел в переднюю.

— Как прикажете доложить?

Монашек исчез за резной дубовой дверью.

Скрябин сел на венский, с изогнутой спинкой стул.

Деревянные щиты прикрывали окна, крашеный пол застлан домотканой дорожкой, под матицей сухие пучки лекарственных трав, коричневые бревна чисты и покойны.

Солнечный лучик пробился сквозь щит, упал на Скрябина, он отвел голову, лучик соскользнул на шевровый сапог, голенище сверкнуло драгоценным камнем.

Опять появился бесшумный монашек:

— Просят в кабинет вас…

На краю зеленого, похожего на лесную трясину ковра Скрябина встретил Николай Николаевич Граве. Обеими ладонями потряс горячую ладонь хлеботорговца.

— Здравствуйте, Афанасий Гаврилыч! Вот и снова мы встретились, и рад я встрече.

— Я тоже, батюшка мой.

Граве придвинул стул, усаживая Скрябина поближе к венецианскому окну, — любил наблюдать за своими помощниками при сильном свете: так меньше лгали глаза их.

— Вот сигары, настоящие гаванские. Остатки княжеской роскоши.

Скрябин закурил; пахучий сигарный дым доставил неизъяснимое удовольствие.

— Неужто княжеские?

— Я не обмолвился. Сигары остались от великих князей Игоря и Ивана Константиновичей. Они жили на этой даче.

— Где же они сейчас?

— В раю. Большевики крепко повырубили монархический лес. У адмирала Колчака нашла пристанище лишь горсточка князей да баронов, но разве они представители древнего русского дворянства? Обгорелые пни истории. — Граве стряхнул пепел в малахитовую чашу. — Мы не успеваем подсчитывать потери, но, надеюсь, комиссары заплатят нам за них. Адмирал гонит большевиков на Волгу, на Каму. Наконец-то белое движение приобрело вождя, Россия правителя. Победа — лучшая из рекомендаций. Колчак решил уничтожить большевизм на русской земле, я — на его стороне.

— Оно, конечно, так, батюшка мой, — уклончиво согласился Скрябин. — А не знаете, где полковник Федечкин?

— Убит полковник.

— Солдатов где?

— Про Солдатова не знаю. А вот ротмистру Долгушину повезло — добежал до Екатеринбурга. Еще артист Юрьев оказался удачливым — адмирал назначил его командиром Ижевской дивизии.

— Ежели Ижевская дивизия захватит Сарапул, нам ни к чему бунтовать в Воткинске, — неопределенно заметил Скрябин. — Восстание-то могут и подавить…

— Бунтовать надо! Даже обреченное восстание приносит пользу. А вам-то как удалось выскользнуть из Сарапула? — строго спросил, поджав тонкие красные губы, Граве.

— Я не выскальзывал из Сарапула, я был разбит Азиным, как и вы, — не удержался от шпильки Скрябин.

Граве пропустил это мимо ушей.

— Если Азин попадется в ваши руки, что вы с ним сделаете?

— Все зависит от обстоятельств, батюшка мой.

— Проявите милосердие?

Скрябин отставил руку с дымящей сигарой, повернул голову к венецианскому окну. Окно, словно рама, обрамляло синий сосновый бор, пруд с искристым льдом, оранжевое солнце в примороженном еще небе.

— Я его расстреляю, — ответил Скрябин.

В кабинете пахло сушеной малиной, валерьяновыми каплями, душистым дымом; дверные ручки с бронзовыми львиными головами разбрызгивали солнечный свет, усиливая впечатление полной отрешенности от мирской суеты.

— Вы мужчина серьезный, — сказал Граве. — Люблю людей действия, а не размышлений. К сожалению, среди нас расплодились осторожные.

— Чрезмерная осторожность — та же трусость.

— И я так думаю. Еще меня бесят чистоплюи. Им, видите ли, нельзя. Дворянин, гвардейский офицер, голубая кровь — и вдруг шпион. Мерзко? Да! Унизительно? Да! А ведь не понимают, что в нынешней войне позволительны самые мерзкие способы борьбы. Мы же стыдимся забрызгать грязью своих белых коней, а красных считаем то сплошными идиотами, то сионскими мудрецами.

Они сидели друг против друга и — непохожие — сейчас странно походили один на другого. У обоих были позеленевшие от бессонницы физиономии, из каждого выпирало все еще не утраченное превосходство над людьми.

— У них есть нравственные причины для мести, ничего не скажешь, но как я их ненавижу!

Граве коротко и криво усмехнулся.

— Слушайте меня, Афанасий Гаврилович, внимательно. В последние дни я чувствую себя все хуже и хуже, боюсь, не доживу до нашего торжества.

— Что вы, батюшка мой, что вы?

— В случае смерти завещаю вам Гоньбу. Знаю, в хозяйских руках будет мое имение. А если красные победят, — продолжал Граве, глядя мимо Скрябина, — то перебрасывайтесь на их сторону. Являйтесь в Чека с повинной: сочувствовал, мол, белякам, воевал, мол, с большевиками. Самую малость, конечно, наговаривать на себя никогда не стоит.

— А если они меня шлепнут? Я, батюшка мой, при одной такой мысли трепещу.

— Нам трепетать не положено, — жестко сказал Граве, останавливая на Скрябине совиные глаза, словно хотел прощупать, что же таится за узким лбом хлеботорговца.

Скрябин не мигая выдержал испытующий взгляд, но Граве все же подумал: «У него ненадежное, предательское выражение глаз». Поколебавшись, вынул из стола пять толстых радужных пачек.

— Это на расходы. В каждой пачке по десять тысяч. Катеринки-сторублевки, — опять криво усмехнулся Граве. — Восстание в Воткинске начнем сразу же, как только начальник красной дивизии Романов выступит против Азина. Это случится, когда Азин станет переходить Каму под Сарапулом.

Граве постучал костяшками пальцев по малахитовой чаше.

— Был Романов полковник как полковник, но переметнулся к красным. Побыл у большевиков полгода и теперь переметывается к нам. Как тушинский вор…

— А может, наши посылали его с определенной целью? Может, он исполнил все, что ему положено, и возвращается? Предавать своих-то опасно. Вспомнив, как он выдал красным самого Граве, Скрябин боязливо смолк.

— Возможно, так, возможно, этак. Но это в гипотезе. Сейчас в Воткинске наши кадровые офицеры, члены союза фронтовиков. Они — наши руки! Со своим отрядом вы захватываете завод, я ликвидирую гарнизон.

— Воткинский Совдеп может оказать вооруженное сопротивление.

— Никакого! В городе десятков пять коммунистов, вырежем их, будто цыплят. Мы провозглашаем власть Колчака и сразу же присоединяемся к Ижевской дивизии капитана Юрьева. Нам не впервые свергать Совдепы в здешних краях. — Граве выдернул из кармана маузер. — Кто там, за дверью?..

Дверь приоткрылась, на пороге появился архиерей.

— Фу, черт! Предупреждать надо, ваше преподобие, а то я бы и выстрелил.

Архиерей, шурша шелковой рясой, прошел к столу. Скрябин встал, склонив голову. Архиерей перекрестил его толстой, в мелких веснушках рукой, сцепил на груди пальцы. В смоляной бороде жирно струился золотой крест.

— Я зашел узнать: нет ли в чем нужды? — спросил он глубоким голосом.

— Нам пока ничего не нужно.

Архиерей вынул из-под золотого креста бумажку, подал Граве.

— Новые адреса офицеров, находящихся на тайных квартирах. Ждут вашего сигнала, Николай Николаевич. Я возвращаюсь в город. Что передать нашим друзьям?

— Пусть ждут сигнала.

— Сегодня вы, подобно изгнанникам, скрываетесь от злобы антихриста, завтра победите его. Изгнанные за правду побеждают всегда, ибо они избранники божьи, ибо они — соль земли, — скорбно, с чувством сказал архиерей.

 

9

Измена командира Седьмой дивизии помогла офицерскому восстанию в Воткинске.

Успех восстания лишил устойчивости Вторую армию, Азину пришлось отступать, отдавая врагу Сарапул, Ижевск, Агрыз. Предательство Романова и восстание офицеров вызвали в нем жесточайшую ярость сопротивления, угнетенное состояние сменилось бешеной энергией.

Азину удалось перехватить секретную директиву Колчака капитану Юрьеву. Адмирал требовал уничтожить красных, оперирующих к востоку от рек Вятки и Волги.

— Это нас уничтожить приказано. — Азин передал телеграмму Пылаеву. Но рано пташечка запела!

— Колчак города берет, а его офицеры в плен сдаются. Одного такого героя только что привел Шурмин, — сообщил комиссар.

— Офицер сдался в плен? Где же он? Ко мне его! — крикнул Азин.

Шурмин ввел белоголового, белобрового, с голубыми прожилками на щеках и красными глазами человека. Перебежчик назвался поручиком Анненковым.

— Адъютант командира Воткинской дивизии Юрьева…

— Мы немного знакомы с капитаном Юрьевым. Били его осенью в Ижевске, — сказал Азин. — Почему перебежал к нам его адъютант, ежели Юрьев успешно наступает?

— Буду откровенным, надеюсь, вы поймете меня.

— В ваших интересах, чтобы мы поняли вас. — Ответ Азина прозвучал и как предостережение и как призыв к искренности.

— С первого дня гражданской войны я живу в состоянии тревожной неопределенности, — заговорил Анненков. — Мы вот сейчас побеждаем, а меня не радуют эти победы. В них что-то эфемерное, что-то призрачное, я постоянно ощущаю обреченность белого движения. Правда, это пока психологическое ощущение. Колчак прекрасно вооружен, ему помогают Англия и Америка, у него отличные офицеры, но нет таких солдат, как ваши. Я, русский офицер, воюю с вами и чувствую себя преступником из-за того, что воюю с вами. Ведь вы — народ! А как воевать против собственного народа? Эта мысль мучает не меня одного в среде белых офицеров.

— Кто вы по происхождению? — спросил Пылаев.

— Из старинного дворянского рода Анненковых. Мой прадед был декабристом, а я вот… — Поручик тоскливо пожал плечами. — Двоюродный брат Анненков стал карателем, я же не могу. Я не хочу больше воевать за неправое дело.

— И решил переметнуться к нам, — съехидничал Азин.

Легким движением головы Пылаев остановил неуместное ехидство Азина, а поручик не обратил на него внимания.

— Одно преступление порождает другое. Служа Колчаку, я только увеличил бы число преступных деяний против народа. А с русской монархией кончено, монархия расстреляна, сожжена, развеяна по ветру…

— Хорошо сказано! — Азин даже крякнул от удовольствия.

— Правда всегда хороша.

— Если дорожите славным именем вашего прадеда, то обратитесь с воззванием к колчаковским солдатам. Пусть переходят на сторону революции, — предложил Пылаев.

— Как мой призыв попадет в их руки?

— Это уже не ваша забота. Пишите только так, чтобы безграмотные мужики поняли и поверили вам. Шурмин, ты же поэт, помоги поручику.

Вечером Азин читал «Листок белогвардейца», отпечатанный в дивизионной типографии, и чувствовал, что над воззванием поручика потрудились и Пылаев и Шурмин.

— Жарко написано! Люблю высокий стиль, люблю, когда каждое слово, словно пуля, бьет. «У Колчака одна цель — поработить снова народы». Четко, ясно! А это уже совсем здорово: «Цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель». Это кто же сочинил, поручик или Шурмин?

— Эту фразу вставил я, — ответил Пылаев.

— Ты просто поэт, комиссар.

— Фразу я у Карла Маркса взял…

— Сколько листков отпечатали?

— Десять тысяч штук.

— Солидно. А распространить такую уйму листовок — подумали? Разведчики много ли раскидают. С бронепоезда можно часть расшвырять, но ведь это почти в пустоту. По лесам, по полям! Такое воззвание — да собаке под хвост…

— Имею идею! — торжественно сказал Шурмин. — У Дериглазова бойцы возят оболочку воздушного шара. Если шар надуть, да листовками начинить, да к белым пустить…

— Лихая идея! — рассмеялся Азин.

— А что? Мне нравится. Воздушный шар можно и для разведки использовать, — поддержал Шурмина комиссар.

— Да чем ты его надуешь?

— Когда в одну кучу собрались двадцать тысяч человек всяких профессий, да еще с военной техникой, они вторую луну сделают.

Утром с головокружительной высоты Шурмин обозревал камские просторы. Над его головой пошатывался, плыл, склонялся огромный серый пузырь, под ногами подрагивала хлипкая ивовая корзина. До рези в глазах Шурмин смотрел и вверх и вниз, и казалось ему — он видит два совершенно неожиданных мира.

В первом мире был зеленый, омытый бледным, почти неземным светом росплеск сосновых, пихтовых, еловых лесов, черный разлив березовых и дубовых рощ. В этом мире жили сполохи, тугие облака, вербы с пушистыми желтыми почками, бордовые тальники, овраги с клубящимися потоками полой воды, церквушки с блистающими крестами, розовые, нежные, как арбузный сок, горизонты.

Шурмин понимал этот веселый, ясный призывный мир. Он любил высокие седые стволы дымов из печных труб, избушки, сараи, амбары, бани, запрятанные в темень лесов, окруженные пегими от снега и грязи полями. Этот мир раздвигался во все стороны, теряясь в бочагах, речках, полянах, урманных опушках.

Но со светлым и прекрасным соседствовал мир — дикий, темный, затаившийся.

В этом мире по стальным рельсам, по разлохмаченным проселкам, едва заметным стежкам двигались длинноствольные орудия, бесконечные обозы со смертоносными предметами. По железной дороге катился вал паровозов, вагонов, платформ. Этот железом и порохом пахнущий, ревущий и лязгающий вал сокрушал деревни и села, сжигал боры, выворачивал многовековые дубы. Подобно чудовищному катку, он вбивал, вдалбливал в землю, перетирал все сущее на своем пути.

Андрей видел бронепоезда белых, ползущие по железной дороге, обозы, застрявшие в зажорах распутицы, солдат в синих, серых, черных, желтых шинелях. По одному цвету шинелей он мог определить нации, помогающие Колчаку в его наступлении.

Андрей покачивался в корзине аэростата, и наблюдал, и видел, и запоминал. Он видел железнодорожный мост через неизвестную реку, группу солдат возле моста, и вторую группу, сажен за пятьсот от реки, торопливо разбирающих шпалы и рельсы. Заметил и бронепоезд, которому белые отрезали путь. Бронепоезд ходил между мостом и развороченными путями, орудийные дымки плыли в сторону моста, и Андрей понял — бронепоезд стреляет вслепую. Противник недосягаем для его снарядов.

Этот бронепоезд строили бойцы из бригады Северихина, и сам комбриг обшивал паровоз листовым железом. Борта платформ наращены двойным рядом сосновых досок, междурядья забиты песком и щебнем. На каждой платформе стояло по два орудия, и по два пулемета, по бортам пламенел плакат: «Мир хижинам, война — дворцам!»

Самодельный бронепоезд с блеском проявил себя под Бикбардой, под Сарапулом, но теперь был обречен: как только он расточит все свои снаряды, колчаковцы возьмут его приступом.

Со своей сногсшибательной высоты Андрей увидел, что бронепоезд остановился. Сразу же с обеих сторон насыпи появились мелкие, пушистые, как одуванчики, винтовочные дымки, слабое эхо выстрелов катилось где-то под ногами Шурмина.

С бронепоезда прыгали фигурки и что-то кричали, все было мелким, хрупким, ничтожным на весенней, ускользающей из-под корзины аэростата земле.

Андрей решил: аэростат, набитый воззваниями, с попутным ветром можно пустить в тыл противника. В определенном месте корзина аэростата автоматически раскроется, и листовки свалятся прямо на солдатские головы. Он подал сигнал спуска. Его тотчас же потянуло вниз. Вскоре он уже стоял на мокрой земле, разминая затекшие ноги, а на его лице играл отблеск зари, высота синего неба светилась в глазах.

— Ну, что ты увидел? — спросил Азин.

Андрей рассказал о бронепоезде, попавшем в ловушку белых. Азин побежал ко второму и последнему своему бронепоезду «Свободная Россия». Потребовалось несколько минут, чтобы бронепоезд с Азиным вышел за семафор.

«Свободная Россия» дошел до разобранного пути; Андрей и Азин увидели — колчаковцы восстанавливают железнодорожный путь, а захваченный ими бронепоезд стоит у моста.

Азин скомандовал — бить по паровозу, по платформам.

Расстрел пленного бронепоезда был устрашающе точен: с каждым выстрелом взлетали доски, земля, щебень, колеса, клочья железа.

— Бей по дворцам, лупи по хижинам! — неистовствовал Азин, разглядев плакат на одной из платформ.

Прямым попаданием удалось поджечь мост, над ним взметнулись султаны дыма.

Бронепоезд «Свободная Россия» возвращался назад, и грохот его блиндированных платформ наполнял утренние рощи. Азин рассказывал оцепившим его артиллеристам и пулеметчикам бронепоезда о безумном азарте боев. Чем безудержнее говорил он, тем печальнее становился Андрей.

— Каких только глупостей не натворишь в азарте! Самые непристойные штуки выкидываешь, — признавался Азин, входя в легкомысленный раж. — Под Сарапулом случай был — стыдно вспоминать. Влетели мы со связным на вокзальный перрон, а поезд с убегавшими беляками только что стронулся, последний вагон еще у семафора виден. Связной ставит на рельсы опрокинутую дрезину и орет: «В погоню!»

Я с маузером в руке — на дрезину, и опомнились лишь у камского моста, верст за десять от Сарапула. Приказываю остановиться, а связной: «Весь фронт хохотать будет, как мы вдвоем поезд преследовали». Да ты что такой унылый? — спросил Азин у Шурмина.

— Я из пулемета человек пятнадцать скосил, а ведь они такие же парни, одетые в шинели, как и мы. Понимаю — борьба классов, — а свыкнуться с убийством людей не могу.

— Тот, кто видит много смертей, не говорит о смерти, — сурово возразил Азин. — Он или дерется, или исчезает с поля боя. Бесследно! Навсегда! И никто не вспомнит, что был такой сентиментальный осел. Всякая идеалистика до боя и после боя опасна.

А бронепоезд «Свободная Россия» все громыхал и громыхал блиндированными вагонами: двойной гул — колес и орудий — сотрясал мокрые весенние рощи.

 

10

Вечер был насыщен спиртовым запахом пихтовой хвои, в окно купе смотрела вечерняя звезда — спутница всех влюбленных. Азин оглаживал теплые, мягкие, как лен, волосы Евы, и слушал ее, и смотрел на блестевшие из сумерек глаза. Она же нежно укоряла его в грубости, духовной и физической.

— Но война же, война, война! — оправдывался он, сжимая ее голову своими сильными ладонями.

— Ты не задумываешься над своими поступками, не сдерживаешь своих порывов, — упрекала Ева. — Для чего ты стреляешь из маузера по дверям? За дверью может случайно человек оказаться. Смешно стрелять и над лошадиным ухом — животных так не дрессируют.

— А ты знаешь, как?

— Прекрасно знаю. Мой дядя Дуров самый знаменитый дрессировщик животных. Самый знаменитый в мире!

Он поцеловал ее в правый, потом в левый висок.

— Продолжай, продолжай перечень моих недостатков.

— Их бесконечно много, — засмеялась она, мерцая влажными молодыми зубами, — но я люблю тебя даже за твои недостатки. Чем больше их нахожу, тем сильнее люблю. Я только боюсь тебя потерять, ты так рискуешь собой. Она приподнялась на локте, откинула набок волосы. — Смотри, Венера!

Вечерняя звезда, резкая, как осколок амазонского камня, сверкала в голых сучьях. Из осиновой рощи поднимались испарения прошумевшего дождя, деревья, рельсы, шпалы, вагонное окно были закрапаны дождем, и в каждой накрапине вспыхивал синий свет.

— Чего бы ты сейчас хотела? — спросил он, беря ее похолодевшие пальцы.

— Чего бы хотела? Надеть бальное платье и протанцевать с тобой вальс, и чтобы играл оркестр и все смотрели бы, как мы танцуем. — Она рассмеялась при мысли о несбыточности своего желания.

Он обнял за плечи Еву, прижал к себе. Впервые он был счастлив по-настоящему и хотел бы дать своей возлюбленной все.

А жизнь Евы казалась ей самой совершенно фантастической, мир стал похож на какой-то постоянно меняющийся ландшафт. В этом мире русские раскололись на белых и красных. Красные — герои, белые — злодеи! Прямолинейному, пронзительному, как острие клинка, разграничению людей на две социальные категории Ева научилась у своего Азина. Любовь — великая учительница.

— Где он? Я хочу его видеть! — раздался за вагоном знакомый голос.

— Северихин! Вот гость нежданный! — вскочил на ноги Азин.

Северихин в брезентовом, заляпанном грязью плаще поднялся по ступенькам в тамбур, прошел в салон. Его обветренное, широкоскулое лицо снова показалось Азину земным и надежным; они обнялись, неловко расцеловались.

— Я проскакал двадцать верст по невозможной дороге, — заокал Северихин, усаживаясь на диванчик.

— Отмахал ради меня?

— Отчасти — да, но больше из-за Дериглазова. Правда ли, что ты арестовал его? Правда ли, что его будет судить трибунал?

Северихину, все эти недели ведшему арьергардные бои с колчаковцами, были неизвестны последние события в дивизии. Азин рассказал ему, что случилось под Бикбардой.

— Я бы давно выпустил Дериглазова из-под ареста, да дело-то ушло в армейский трибунал. Поторопился, погорячился я тогда, — сознался он.

— Торопливость хороша при ловле блох, — постучал фарфоровой трубочкой Северихин. — Глупо, глупо, как в анекдоте. Как в анекдоте про эсера, которого посадила губчека. Спрашивают эсера: «Что делал до семнадцатого года?» — «Сидел и ждал революции». — «Что делаешь теперь?» — «Дождался и сижу…»

— Я виновен перед Дериглазовым, перед собственной совестью. Завтра Дериглазов снова будет комбригом, — окончательно решил Азин.

В салон вошел Пылаев, за ним мужчина — весь в черной хромовой коже. Не только куртка и брюки, но и фуражка и портфель были из черного хрома.

Пылаев представил незнакомца:

— Следователь особого отдела Саблин.

— Послан к вам для проверки классового состава командиров, — добавил Саблин.

— Прошу! — показал Азин на стул. Самоуверенный вид следователя насторожил его, он не терпел, чтобы кто-то пренебрегал им, и на самую легкую дерзость отвечал двойной дерзостью.

Саблин сел, скрипя курткой, поставил на колени брюхатый портфель. Выпуклые, маслянистые, черные глаза уставились на Азина.

Азин выжидающе молчал; ему все больше не нравился Саблин, даже его хромовая куртка и галифе — гладкие, гибкие, холодные, как лягушечья кожа.

— Я познакомился с классовым составом командиров вашей дивизии в штабе армии, — начал Саблин, вытаскивая из портфеля пухлую папку. Шлепнул ею по столу. — Классовый состав удручил меня до невозможности, заявляю это со всей ответственностью. У вас командуют сплошь царские капитаны да поручики.

— Есть и фельдфебели, они заменяют нам фельдмаршалов, — иронически заметил Азин.

— Удивляюсь, как они еще не скомандовали вам: направо — кругом, марш на Москву! — продолжал Саблин, не обращая внимания на иронию Азина. Начдив Азин только что изволил шутить — в дивизии, дескать, есть фельдфебели, равные фельдмаршалам. Одного такого фельдфебеля я увезу сегодня в штаб армии. Судить его будем, и немедленно, как опаснейшего врага…

— Это кого же? — спросил Азин, нервно передернув губами.

— Фельдфебеля Дериглазова. Вот документы, уличающие его во многих преступлениях, — Саблин выбросил на стол бумажки. — Вот, и вот, и вот! В одном из прикамских сел этого контрреволюционера встречали колокольным звоном, в другом он сам, заметьте — сам, был на молебне в его честь. Это же дискредитация нашей пролетарской, антирелигиозной по своей сути власти! Вот жалоба на изнасилование женщины, а эта — на конфискацию самогона. А это… это его собственноручное письмо. Только обнаглевший враг может так грозить военному комиссару, человеку пролетарского происхождения. Нате, полюбуйтесь!

Азин прочел вслух строки с крупными, корявыми, падающими назад буквами:

— «С батальоном своим налечу на Мамадыш и не оставлю от города камня на камне. Тебя же, гниду, выпорю нагайкой, хотя ты и комиссар. Да и не комиссар ты вовсе, а дерьмо собачье. Дрожи, сукин сын, в своем Мамадыше!»

— Как вам нравятся угрозы классового врага?

— Мне стиль его нравится! — захохотал Азин, передавая письмо Северихину. — Тут что-то не то. Мы же Дериглазова знаем.

— А как он малмыжское казначейство ограбил, знаете? Как миллион рублей татарам, своим дружкам, роздал, знаете? — резко спросил Саблин и ухмыльнулся.

Его белозубая ухмылка привела Азина в бешенство, он выдернул из рук Саблина портфель, швырнул к двери.

— Вон отсюда! Сию минуту вон!

Саблин выскочил из салон-вагона.

— Ты нажил себе смертельного врага, — сказал Пылаев.

— Плевал я на него! Кстати, откуда взялся этот тип? В штабе Второй армии я его не видел.

— Саблина перебросили к нам из армии Тухачевского. Он был полковым комиссаром, и вот — назначили следователем особого отдела, — ответил Пылаев.

— Кто же назначил-то? Главком фронта, что ли?

— Реввоенсовет Республики. По личному приказаний Троцкого, потому-то Саблин и чувствует себя так уверенно.

— Самоуверенный гусь! А Дериглазова я не отдам ему в лапы и суда не допущу или сам вместе с ним на скамью подсудимых сяду. Возьми эти жалобы, комиссар, твое святое дело — очищать правду от грязи. — Азин выбежал из салон-вагона.

— Про этот миллион могу целую былину рассказать, — повернулся Северихин к комиссару. — Особенно, как Дериглазов из малмыжского казначейства этот миллион спас, как его татары нам возвращали.

— Каждое слово с ядом, — вздохнул Пылаев, просматривая жалобы. — Если мы станем верить доносам, то загубим лучших борцов революции.

Азин вернулся с Дериглазовым. Комбриг заключил Северихина в объятия; долго похлопывали друг друга по спинам, по плечам, пыхтели, хмыкали, потом уселись за стол. Из своих купе вышли Ева, Лутошкин, Шурмин.

— Забудем бикбардинское дело! Ты на меня не злись, а злишься, то на! Дай в морду! — азартно молил Азин, подставляя щеку Дериглазову.

— Зачем город Мамадыш грозились стереть с лица земли? — весело допытывался Пылаев.

— Пронюхали про мое письмо? — Блаженное удовольствие расплылось по шершавой физиономии Дериглазова, словно все признали его необыкновенные способности расправляться со своими врагами. — Мамадышский ворюга будет знать, как озоровать со мной. У моей супружницы коня конфисковал, разве не стервец он после этого? Что касаемо Мамадыша, ну, там камня на камне, так это в шутку. Я свой Мамадыш люблю.

— А вы в бога верите? — спросил Пылаев.

— Тыщи лет мудрецы бьются над вопросом, есть бог, нет бога, а ты хочешь, чтобы я с бухты-барахты ответил? Подумаю — нет бога, — а кто небо, а кто солнце, а кто землю придумал? Кто бабу сочинил? Если ее не бог создал, тогда кто же? Дьявол?.. Одним словом, вопрос о боге для меня еще в полном тумане.

— Почему вас попы с колокольным звоном встречают?

— А вот это са-вер-шенно иной вопрос! Уж так застращали мужиков антихристом, что в деревнях при нашем появлении все трясутся. Я же, как займу село, шлю нарочного за попом: «Звони в колокола, начинай обедню». Сам при всем народе в церкви морду крещу, бабы и старики смотрят: «Э, думают, какой же он антихрист!»

Разговор разгорался, легко перескакивая с одной темы на другую.

— Мы живем в век идейной борьбы, — говорил Пылаев.

— Страсти сильнее идей, — возражал Лутошкин.

— Всякая страсть социальна. Возьмите лозунг: кто не работает, тот не ест. В нем идея нашей революции, а какая бездна страсти в этой идее! Тут и борьба классов, и судьба народа, и судьбы отдельных людей, и воспитательное значение всякого труда…

— Ну уж, только не всякого, — запротестовал Игнатий Парфенович. Труд будет бессмысленным, когда трудятся рабы, и преступным, если палачи и тюремщики. Бывает, что и они трудятся в поте лица своего.

— При социализме человек станет относиться к труду как к религии. Я верю в божественную силу труда, — упрямо повторил Пылаев.

— Божественная сила труда? — Игнатий Парфенович был поражен непривычным сочетанием знакомых слов. — Что же даст обожествленный труд людям?

— Всеобщее счастье…

— Общего счастья нет. У каждого свое представление о счастье.

— А мы дадим одно понятие, новое.

— Каким же оно будет?

— Я и сам пока не знаю. Произведем опыт, прикинем, примерим…

— Это невозможно, невозможно! — разволновался Игнатий Парфенович. Невозможно, чтобы люди радовались и страдали одинаково.

— Ну, страдать-то может каждый по-своему, — неловко пошутил Пылаев. В истории есть такие примеры.

— А-а, не говорите мне про историю! Ничто так не действует на людей, как страх перед опасностью. Люди всегда беззащитны перед бедой.

— Любит русский интеллигент выдумывать, — насмешливо заметил Пылаев. — Сочинять себе несуществующих врагов — постоянная его забота.

Ева слушала эти споры и смотрела на всех чистыми, проникновенными глазами. Тогда все они, словно по внезапному уговору, перестали говорить о политике и предались наивным воспоминаниям, как это часто бывает среди молодых людей.

Все вспоминали свое отрочество, и каждому казалось, что в голубой высоте неба поют звонкие трубы и струи звуков льются на землю. Это чувство захлестывало их целиком, и радость их была терпкой, как запах вереска.

Наступившая ночь дышала прелью прошлогодних листьев, бормотала ручьями, озарялась кострами. В час, когда утомленные бойцы спали где попало, аромат земли становился сильнее запахов пороха, ружейного масла, ржавого железа.

Азин, Пылаев, Ева, Северихин, Дериглазов, Лутошкин, Шурмин сидели, сдвинув головы, упираясь плечами друг в друга.

— Разве можно забыть луга перед рассветом? Бежишь по седой траве, а подошвы жалит роса. Выскочишь к озеру, да так и замрешь: кувшинки еще не раскрылись, листья круглые, толстые, не шелохнутся, — восторженно говорила Ева. Вздохнув всей грудью, уже совершенно некстати добавила: — Когда выйду замуж, стану рожать одних девочек.

— Это почему же? — спросил Пылаев.

— Девочки будут — войны не будет…

Тогда они заговорили о великой, неистребимой силе материнской любви.

— Не забуду я последних слов матушки, — вспоминал Дериглазов. — Перед смертью своей сказала она: «Когда, сынок, хоронить меня станешь, смотри шапку-то не снимай. Простудиться можно…»

Слова эти потрясли их. Они долго молчали, ведь никто еще не знал более сильной любви, чем материнская. Молчание нарушил Шурмин, прочитал по памяти чьи-то стихи:

> Но дважды ангел протрубит; На землю гром небесный грянет: И брат от брата побежит, И сын от матери отпрянет…

— «И сын от матери отпрянет», — повторил последнюю строку Пылаев. Заметьте: не мать, а сын отпрянет. Это подсознательно сказалось, поэт, может, и не думал, а сердце его сказало так. Не страшно умереть — страшно потеряться в памяти человеческой…

— Ты прав, Пылаев, — согласился Северихин. — Боюсь быть похороненным в чужой земле. Хорошо лежать у родных могил, но только солдата хоронят там, где он упал.

— Бросьте вы о смерти! — поморщился Азин. — Мы живем в дни великой социальной бури. Если нет поэтов, воспевших нашу юность, пусть явятся для прославления нашего натиска…

Они безотчетно старались уберечь в памяти все, что исчезало под действием новых впечатлений. Самая беззаботная часть их жизни уже окончилась, новая началась войнами, революциями. Еще никто из них не знал, что станет делать, когда окончится война, но все они верили в необыкновенное будущее. Жизнь после революции представлялась им продолжением их отрочества — все с теми же золотистыми горизонтами, синими ландшафтами, струями ясных звуков, льющихся с высоты.

Короткие светлые ночи озарялись трубными кликами, гоготаньем, стонами, свистом, писком, хлопаньем крыльев, а в затонах и заводях жила полнозвучная тишина. Опрокинувшись в водяную зыбь, цвело двойное небо. На мелком песчаном дне лежали тени дубов, со дна поднимались белесые горошины воздуха. Утки проглатывали их, словно жемчужины, пичуги пили с пихтовой хвои росу, соловьи прочищали горлышки перед песней любви и подступающего цветенья.

Но об этом весеннем сияющем мире не хотели знать люди.

Вторая армия, сжавшаяся почти до одной азинской дивизии, окопалась на правом берегу реки. Азин вернулся к тем самым Вятским Полянам, откуда прошлым летом его отряд начинал поход на Казань.

Штаб командарма Шорина тоже находился в Вятских Полянах, на пароходике «Король Альберт». Пароходик стоял у железнодорожного моста, под глинистым обрывом.

Азин взбежал по сходням на палубу, полюбовался горбатыми пролетами моста: головокружительно неслись воды, но с такой же быстротой летел вверх по реке и огромный мост.

Азин вошел в пароходный салон. Салон с трудом вмещал обеденный стол, кожаный диван, пару глубоких кресел, пузатый буфет, пианино.

Командарм разговаривал по прямому проводу.

Азин сел в кресло, оно подалось под ним, как моховой пласт. Он старался не слушать командарма, но улавливал его слова против своего желания.

— Катастрофы мы избежали, но какой ценой? В отдельных полках осталось по полсотни бойцов. Красноармейцы и командиры много раз участвовали в штыковых схватках, в рукопашных боях. Если бы я приказал умереть всем умерли бы, товарищ главком. Но ведь нам надо жить для победы. — Командарм замолк. Запавшие его глаза мельком глянули на Азина, потом снова зазвучал его хриплый, отрывистый бас: — Составить списки для награждения никак не могу, товарищ главком. Или всех награждать, или никого…

Шорин, перестав диктовать телеграфисту, сел напротив Азина, собрал морщины на рыжем лице.

— Мой мальчик, ты мужаешь, — сказал он с неожиданной задушевностью. Я рад! Ты теперь не просто воюешь, ты осмысливаешь каждый бой. Это осмысливание меняющихся во время боев событий очень важно. Для армии Колчака гражданская война — или все, или ничего, для нас — только все! Выйдем-ка на берег, — предложил командарм, вставая и беря суковатую палку.

В высоком небе пел жаворонок. Опершись на палку, командарм отыскал место, в котором самозабвенно звенела пичужка, ткнул палкой в эту недосягаемую точку.

— Заливается, пахать зовет. Бойцы тоскуют, мужики ведь. Ты, Азин, парень городской, не знаешь, что такое тоска по земле. — Командарм поднял комок влажной земли, растер в пальцах, понюхал. — Пахать пора, Азин.

Они шли к мосту. С зеленой кручи хорошо проглядывался весенний разлив, отсеченный темной кромкой лесов. От моста прямой полосой уходила к горизонту железнодорожная насыпь, и только она да луговые гривы приподнимались над полыми водами. Левобережное предместье и насыпь удерживал Северихин, — противник не мог до спада воды начать переправу.

— Есть у меня мыслишка, Азин. — Командарм обвел палкой горизонт. Белые выпустили из рук инициативу, они ведь тоже измочалены, но знают: скоро мы начнем контрнаступление. Вопрос только в том, где мы начнем наступать. Белые уверены, что с предмостного плацдарма, — ничего не скажешь, удобный плацдарм. Постараемся поддерживать это их заблуждение, а сами переправимся в другом месте.

Командарм снова повел палкой по горизонту.

— К мосту стянем воинские части, подведем пароходы, установим бутафорские орудия. Я издам приказ, по нему ты якобы начнешь отсюда наступление. Приказ этот попадет в руки колчаковского командования — он фальшивый. Одним словом, создадим иллюзию, что дивизия переправится и начнет наступление от моста. А на самом деле будем переправляться значительно ниже по течению. На хитрость врага нужна своя хитрость. Командарм воткнул палку в землю и навалился на нее всем корпусом.

Так он и стоял, с мужичьим лукавством поглядывая на Азина.

— Да, мальчик мой, много качеств должен иметь красный командир. Тут и смелость, и хитрость, и благородство характера, и понимание революционного долга, и сильный ум. Во время боя командир — дирижер боя. Он должен чувствовать движение своих полков, предугадывать намерения противника. Помни об этом всегда!

 

11

Северихин сидел на пороге мельницы, околдованный ее сдержанными, успокоительными звуками. А на мельнице звучали стены, потолки, косяки, оконные рамы, сусеки, даже толстые жгуты мучной пыли. Полнозвучно шумел поток, вырываясь из-под водяного колеса, скрипели жернова, шелестела теплая струя ржаной муки, падавшая в сусек.

С мельничного порога Северихин видел особенно черный ночной бор, плакучие ивы на плотине, заросли черемухи по береговому обрыву, белесые столбы испарений, передвигавшиеся над камышами. От призрачного лунного свечения неузнаваемо изменился простой сельский пейзаж, под стать ему изменилось и настроение Северихина. Прискакав на мельницу, он сперва обрушился на мельника:

— Хочешь красных бойцов без хлеба оставить! Почему мало муки мелешь, старый хрыч?

— Чево шумишь, комиссар? Если ты сам мужик, то смотри: может ли моя мельница молоть на целую армию, колды ейной силы только на роту?

Северихин обошел мельницу, проверил, убедился — не может. И, сразу успокоившись, залюбовался спорой работой старого мельника. Майская, полная запаха цветущей черемухи ночь, сонный, уходящий в синюю роздымь пруд, серое, начинающее зеленеть небо еще больше усиливали покой и томительную негу. Отошли куда-то бои и походы, бурные митинги и красноармейские, обозленные отступлением физиономии, и против воли Северихин погрузился в милые сердцу воспоминания.

Вспомнилась такая же водяная мельница в вятском селе. Она жила в памяти как неизбывное впечатление детства, а теперь выступила на первый план, завладела всем существом Северихина. Только его родная, далекая во времени мельница отличалась от нынешней, совсем незнакомой, совершенно иными разговорами помольцев. Сегодня Северихин не слышал страшных побасенок о водяном, о русалке, а без них он не мог представить себе мельницы.

Он вынул изо рта трубку, подумал: «А в самом деле, бродил ли по лесным берегам моего детства водяной Федор Иваныч, жила ли в глубокой яме под карасами русалка Ямаиха?» Северихин с детства верил, что в звездные ночи водяной и русалка катались по пруду на тройке. Как ржали тогда вороные, гремели бубенцы, ухал водяной, смеялась русалка!

До своей русалочьей жизни была она учительницей, но обманул ее проезжий купчик. Сошла с ума учительница и утопилась в глубокой яме возле карас. И прозвали ее Ямаихой. А водяной когда-то служил ямщиком, утерял казенные деньги и, страшась каторги, загнал тройку вороных в пруд, сам повесился на осине.

С той поры и жили под карасами русалка с водяным и катались по звездному, сонному пруду. Обмирало сердце от страха, но все же хотелось Северихину увидеть хоть раз черную тройку. Не довелось.

Нежно любил Северихин свое село, и мельницу, и муравейники, и диких голубей в сосновой тишине, — все живое водило с ним дружбу. Веселой этой дружбе с природой научил его мельник. В вятском крае каждая деревня имела своего праведника, своего еретика, своего мечтателя. Мельник бегал в черемушник слушать соловьев — бабы смеялись над ним. Мельник заступался за бродячего пса — парни лупили его. Он был живуч, как репейник, и обожали его мальчишки. Никто лучше мельника не ловил щук, не гнал из сосны живицу, не мастерил манки на рябчиков.

Сквозь прикрытые веки Северихин снова видел мельника — долговязого, худого, белого с головы до лаптей. Подмигивал ему и шепелявил мельник:

— Вот тебе, Алешка, манок на рябков. Больно смешно рябки на свистки бегут. Ты посвистываешь, а они — бегом-бегом, только трава качается. Муторно из ружья палить, вроде как по малым детишкам. И ты, сынок, не пали, ты их приманывай, любуйся ими, но не омманывай. Грех омманывать зверя ли, птицу ли, ты завсегда человеком будь.

Как-то мельник явился с большим, плетеным из луба коробом, поставил короб посередине избы, приоткрыл крышку, и Северихин увидел книги.

А мельник, одетый в чистую посконную рубаху, новые лапти и войлочную шляпу, был как-то особенно торжествен. Он вынимал из короба растрепанные тома, вытирал рукавом плесень с корок.

— Тебе, Алешка, чти! Покойного пономаря книги-то. Наказывал мне: «Будешь помирать — пересунь другому. Глядишь, до книгочия дойдут». Чти, Алешка, может, человеком будешь.

Северихин читал на сеновале, в избе при свете лучины; отец отваживал его от чтения вожжами, братья хлопали по башке «Дон Кихотом».

Глаза Северихина смыкались, он уже не различал траву, полегшую от росы, не видел испарений, поднимавшихся от воды, лошадей, хрупающих овес у коновязи. Сквозь набегающие тени сна слышал он ворчливые разговоры. Знал Северихин: на мельницах создавались и рушились репутации, выносились приговоры добрым и дурным поступкам, здесь всегда било обнаженной мужицкой политикой.

— Под корень-то мужичий род хотят вывести…

— Толокна ишшо мало хлебали.

— Бога нет, царя не стало, — кто теперича правит Расеей?

— Ох, робята, робята! Языком ботать — на Чеку работать!

Северихин встал, расправил плечи, отряхнул с лица сладкую пыль. Мужик с красными от бессонницы глазами положил ему на плечо руку:

— Пошто с Колчаком воюете? Че не поделили?

— Долго объяснять, а мне некогда, — еще не освободившись от сна, ответил Северихин. — Прощайте пока! — Звеня шпорами, прошел к пряслу, где застоялся его буланый.

Луна уже склонялась к вершинам соснового бора, на пруду закрякали утки. Черемуховые сугробы уходили по берегу в ночь, белая роща казалась и густой, и очень глубокой, и прозрачной в то же время, и невесомо ускользающей вдаль и ввысь. Блеклые лепестки наискосок падали между стволами.

Северихин вдохнул дурманящий аромат лепестков, черемуховой смолы, этот аромат подавлял плотный запах конского навоза, приторный и гнилой прошлогодних трав, чуть слышный запах ландышей. Все пропахло черемухой, даже лошадиная грива, даже повод в руке Северихина.

Опершись ладонью на лошадиную шею, он вглядывался в белесую глубину рощи, но мысленно видел свое село, свой двор, охваченные таким же мощным цветением черемухи, и услышал лихое щелканье соловьев.

От звучного свиста таяло сердце, и невозможно было бы выхватить маузер и открыть пальбу по соловьиным кустам. Северихин тискал повод и улыбался; исчезли настороженность и постоянное чувство опасности. Все стало легким, радужным, опять появилась надежда на скорое счастье. А счастье его состояло из мира и тишины. Мир и тишина были необходимы Северихину, чтобы мог он пахать, сеять, убирать урожай, любить свою бабу.

Огненная вспышка взорвалась перед глазами, Северихин схватился за грудь, между пальцами брызнула кровь. Он вонзил шпоры в бок буланого, жеребец понесся по предрассветной дороге.

Отряд «Черного орла и землепашца» крадучись вышел на берег Вятки, собираясь уничтожить железнодорожный мост. Разведчики случайно попали к мельнице, где и натолкнулись на Северихина.

Он примчался к мосту в разгар рукопашной схватки. Бойцам некуда было отступать: за спиной — река, впереди — насыпь, подпертая полыми водами и захваченная черноорловцами.

Северихин спешился и повел бойцов в штыковую атаку: зажимая рану рукой, он бежал по насыпи и стрелял под откос, где залегли черноорловцы, слышал топот множества ног, противный звон рельсов от пуль, угадывал роковую черту между собой и противником. Если он проскочит эту невидимую линию смерти, если сумеет, если, если…

Он вскинул руки: правую — выпустившую маузер, левую — огненную от крови; споткнулся о шпалу. Упал с размаху на рельсы.

…Ветреное утро вставало над Вяткой, в небе бежали разорванные облака, пахло порохом и кровью вперемешку с запахами мяты и медуницы. Азин сидел в ногах покойного, обхватив голову руками, выкатив белые от горя глаза. Гибель друга потрясла его; он долго плакал молчаливыми слезами, потом онемел у гроба. «Ежедневно гибнут мои друзья, а сколько их еще погибнет! Но пока я живу — Северихин бессмертен».

Он украдкой посмотрел на смуглое, приобретшее тяжесть камня лицо друга; в нем уже появилось выражение полной отрешенности от всего земного, спокойствие стыло в каждой черте. И это страшно дорогое лицо уже отодвигалось куда-то от Азина. «Революция вошла в его кровь, стала его страстью, он был ее воплощением, всегда героическим». Как только он подумал о Северихине в третьем лице, тот утратил свою реальность. Теперь Азин не боялся говорить о комбриге самые высокие слова, Северихин редко пользовался ими, но ценил их силу. Многое не любил покойный: не терпел мягкотелости, но не признавал и жестокости.

— Наконец он свободен. Слава богу, совершенно свободен, — прошептал Игнатий Парфенович.

— Что ты шепчешь? — спросил тихо Азин.

— Он хорошо прожил свою жизнь и больше не нуждается в счастье…

 

12

«Звездоносцы, боевые орлы! Не одна лавровая ветвь вплетена вами в победный венец революции. Славные бои с чехословаками под Казанью, взятие Чистополя, Елабуги, Сарапула, Ижевска — вот те кроваво-красные рубины, которые вкраплены вашими руками в страницы боевой истории…»

Сидя на пеньке, положив на колени блокнот с картонными корками, Азин крупным почерком писал этот приказ.

Наконец-то начинается наступление. Дивизия пополнена свежими силами, люди отдохнули и не нуждаются в звонких словах. Но Азин любит все эти лавровые ветки и красные рубины, верит в силу слов «звездоносцы», «боевые орлы». Ему кажется, что все бойцы воспринимают эти слова, как и он, романтически.

Было раннее утро двадцать четвертого мая. У причалов грудились пароходики, буксиры, баркасы, лодки, плоты. Бойцы тащили пулеметы, ящики с патронами, связки гранат. У воды выстроился кавалерийский полк Турчина. Торопливо курили всадники, нетерпеливо переступали ногами лошади.

Азин то расспрашивал, есть ли у левого берега мели, то скакал к Турчину убедиться, могут ли кавалеристы переправиться вплавь. Шурмин неотступно следовал за ним, особо стараясь привлечь внимание Азина к духовому оркестру. Оркестр блистал медными инструментами, на лицах музыкантов Азин увидел то же нетерпение, что испытывал сам.

В ответ на его приветствие грянула лихая мелодия.

Как наш Азин-командир Боевой надел мундир. Вышел грозно на крыльцо. Глянул каждому в лицо.
Брызжут пеной удила, Вихрем кони стелются. К черту белых замела Красная метелица!

Азин оторопел от неожиданности. Прихлестывая нагайкой по голенищу сапога, ждал, когда Шурмин остынет от возбуждения.

— Откуда песня?

— Слова Шурмина, музыка народная, — ответил с глупой улыбкой Шурмин.

— Слова чужие, и музыка краденая! Эту песню еще в Порт-Артуре пели. Но не в этом дело. Кто позволил тебе славословить меня? Я что, Суворов? Может, я фельдмаршал Кутузов? Тебя под арест бы, да времени нет! Ну, да я еще попомню тебе эту песенку…

С верховьев, из зеленого далека, донеслись короткие, плотные звуки. От железнодорожного моста по заречным позициям белых били тяжелые орудия; маскировка красных сводилась к одной цели — поддержать в противнике уверенность, что именно отсюда они нанесут удар. Приказ Шорина, называвший части Седьмой и Пятой дивизий, производившие маскировку, скрытно забросили в штаб белых.

Азин взбежал на палубу парохода.

Обжигающий зов «Марсельезы» возник над лесной рекой, от причалов на стрежень ринулись баркасы, буксиры, лодки, паромы.

Солнце желтым и, синим светом пронизывало воду. Азин с подозрением всматривался в луговой берег — за травянистыми гривами могли таиться вражеские пулеметы.

А левый берег молчал. Ответит ли он свинцовым ливнем, Азин не знал. Но призывала к действию «Марсельеза»: «О граждане, в ружье! Смыкай за взводом взвод! Вперед, вперед!»

Бывают такие минуты, когда неслыханно прибавляются силы, люди обретают звериный слух и птичье зрение. Разношерстная флотилия быстро пересекла стрежень, но у левого берега ее подстерегали мели. Первым сел на мель пароход со штабом кавалерийского полка и полевыми разведчиками.

Шурмин прыгнул в воду. Коснувшись ногами дна, выпрямился; глубина доходила до шеи.

Еще не опал сноп брызг, поднятый Шурминым, а река уже вздыбилась радужными всплесками, над водой появились тысячи голов. Повсюду блестели штыки, пулеметные стволы. В этой суматохе был свой порядок; пестрые линии голов то выравнивались, то вновь разрывались. Отдельным косяком переправлялся полк Турчина. Кавалеристы, совершенно раздетые, стояли в седлах, темляки их шашек были украшены бантами, алевшими, словно цветы шиповника. Всадники подбадривали друг друга веселым гоготом, лошади фыркали, храпели, ржали.

— Они, чего доброго, нагишом в атаку бросятся, — сказал Пылаев, любуясь крепкими белыми телами.

— Почему колчаковцы не открывают огня? — удивлялся Азин.

Зеленая линия кустарника за песчаной косой стала казаться ему еще опаснее.

Шурмин между тем вышел на песчаную косу, отряхнулся и помчался к зарослям дубняка, за которыми находились окопы белых.

Окопы оказались пустыми. Колчаковское командование отвело войска к железной дороге.

Азин полевыми проселками пошел на Елабугу, выслав вперед конную разведку. Шурмин увязался с кавалеристами, за три часа они проскакали все расстояние от берега Вятки до Камы.

С камских высот Андрею раскрылись красочные ландшафты родных мест. Справа по горизонту извивалась Вятка, впереди голубой дугой лежала Кама, ее берег темнел липовыми рощами и назывался Святыми горами. Слева лежали зеленевшие поля, плотный глянцевитый блеск озимых радовал глаз.

Придержав дончака, Шурмин рассматривал в бинокль сизые, в сиреневых тенях, дали. Темные одинокие сосны, легкие стайки берез прошли в окулярах, над полевым простором струилось марево погожего дня.

— Ни единова сукина сына! — разочарованно выругался Шурмин.

Разведчики уже ехали не маскируясь, бряцая стременами, громко разговаривая. Ленивой рысцой спустились по угору к реке, очутились у сторожки бакенщика, где дотлевал непотушенный костер. Здесь они устроили перекур и задремали.

Стреноженные лошади щипали траву, в черемухе протяжно стонала иволга. Река терлась о берег, словно мощный зверь.

Ветерок приоткрыл дверцу сторожки, выпорхнул листок. Шурмин поймал его — листок оказался клятвой колчаковского солдата: «Обещаю и клянусь перед святым Евангелием и животворящим крестом Господа в том, что, не увлекаясь ни дружбою, ни родством, ни ожиданьем каких-либо выгод, буду служить и правде, и Отечеству Русскому».

Шурмин разорвал бумажку, швырнул клочки в воду.

Сон сморил и его; он спал и не спал, но чудилось ему и прошлое и настоящее. Он видел себя одновременно и на Каме, и на Вятке, и в родном Зеленом Рою. Мир, расплываясь, отдалился, стал отуманенным и невесомым, будто во сне.

— Встать! — Жестокий удар сапога разбудил Шурмина.

Андрей затряс головой, новый удар окончательно вышиб его из сна. Он вскочил и увидел связанных товарищей.

Бежавший бакенщик сообщил отряду черноорловцев о красных кавалеристах. Граве незаметно окружил их.

Пленных построили на берегу реки. Шурмин перебирал ногами теплый песок, испытывая полное бессилие. Он был еще слишком неопытен, чтобы предугадать зигзаги жизни: в восемнадцать лет не помнят, что было утром или вчера; юность не знает воспоминаний.

К пленным подошел Граве. Кобура «смит-вессона» выглядывала из-под полы его мундира, солнечные искры отскакивали от коричневых краг. Он встал перед пленными, забросил за спину руки.

— Кто желает вступить в мой отряд? Желающие отходят направо, нежелающие — налево, и да поможет бог нежелающим!

Андрей смотрел на этого человека с совиными глазами, а позади него все так же плотно звучала река, и он спиной ощущал ее уходящую силу.

— Думайте поскорей, — поторопил их Граве. — Жить или не жить — десять минут даю на размышление. Ты большевик? — спросил он Андрея.

— Комсомолец я.

— Это про вас распевают: «Пароход идет, вода кольцами, станем рыбу кормить комсомольцами»?

Шурмин молчал, переступая с ноги на ногу.

— Какое слово сочинили — комсомолец! Русскому смыслу наперекор, говорил Граве, стоя перед пленными с видом человека, имеющего по револьверу в каждом кармане. — А ведь из таких пареньков можно надежный конвой для адмирала подобрать. Пойдешь в телохранители верховного правителя?

В голосе его Андрей почувствовал безграничное презрение к себе. Страшась за себя, ненавидя себя за безобразный этот страх, спеша подавить его, Андрей крикнул:

— Поцелуй в зад своего адмирала!

— Смелый, звереныш! Выйди из строя, щенок!

Андрей вышел из шеренги, холодея от мысли, что его сейчас расстреляют.

— Ну, а вы? — спросил Граве остальных. — Срок истек. Или вы ко мне в добровольцы, или я вас из пулемета…

 

13

«Пиши, Игнатий, о том, как дивизия освобождает город за городом, как летит она от Камы к Уралу. Тебе приказал комиссар Пылаев вести журнал боевых действий. С сухой точностью протоколировать события. Факты и даты. Сражения, трофеи, количество пленных. Пиши вот так: «После двухдневных боев освобождена Елабуга. Взято в плен восемьсот колчаковцев. Тридцать первого мая освобожден Агрыз. Семьсот пленных, тысячи винтовок, сотни тысяч патронов. Шестого июня подступили к Ижевску. Город обороняли две колчаковские дивизии. Они разбиты наголову, в плен взята тысяча человек».

Игнатий Парфенович отложил журнал, взял тетрадь в коленкоровом переплете — свой личный дневник. Параллельно с журналом он записывал в тетрадь все самое интересное, на его взгляд.

«Люди любят вспоминать исторические события, в которых они участвовали. В воспоминаниях самое ценное — правда. Голая, жестокая, но только правда. Ее можно скрывать долго, но нельзя скрывать бесконечно. Некоторые думают: полезная ложь лучше бесполезной правды. Опасное заблуждение! Я пишу одну правду, потому что уже давно перестал бояться.

Я не очень-то доверяю людям, которые говорят и пишут красиво, но в то же время я противник плоских фраз, тусклых истин. Что такое факты истории? Всего лишь перечень совершившихся событий. Они сухи, хуже — они мертвы, как мертва сосновая ветка, окаменевшая в соляном растворе. Но вот ветка попадает в полосу солнечного света и начинает переливаться, как радуга. Так сверкают и сухие факты истории в произведениях истинных поэтов. Пусть я не поэт, но, сохранив правду времени в воспоминаниях, я заставляю сиять их всей своей сутью.

Я не желаю быть протоколистом истории. Мы деремся за будущее, не замечая, что сегодняшнее тоже становится историей и мы сами уходим в историю», — размышлял Игнатий Парфенович, раскрывая дневник.

«При штурме Елабуги отчаянное сопротивление оказали офицеры полка имени Ильи Пророка. Они величали себя «братом ротмистром», «братом капитаном» и отбивались от наших саблями, штыками. В суматоху боя ворвался Азин, вздыбил лошадь, крикнул что есть мочи:

— Я Азин! Сдавайтесь!

Поразительно грозным для врагов стало имя Азина. А ему сопутствует военное счастье: он кидается в самые опасные свалки и выходит из них невредимым. И комиссара-то дали ему такого же сорвиголову. Пылаев уже дважды ранен, но и у него есть военное счастье.

Счастье — что за слово! Оно нуждается в новых определениях. Но возвращаюсь к Азину. Он смельчак с романтической душой, бесшабашный, отчаянный. Не уберегая себя от опасностей, он стал выше ценить чужую жизнь.

Благодатная перемена в Азине происходит, по-моему, под влиянием Евы Хмельницкой и комиссара Пылаева. Влияние Евы понятно — тут любовь, а вот как объяснить воздействие комиссара? У Азина слишком независимый характер. Впрочем, оба они активно участвуют в творчестве, в создании вечно изменяющегося мира».

Игнатий Парфенович оглянулся на окно, в котором поблескивали округлые сопки Урала. Они были мягкими, синими, и радость охватила Лутошкина.

«После освобождения Ижевска Азин поехал на оружейный завод. С белокаменной башни, венчающей главные ворота, группа мастеровых снимала двуглавого бронзового орла.

— Приятное занятие — сшибать орлов! — сказал Азин.

— Чего ты видишь приятного? Я измучился, поднимая и опуская эту птицу, — огрызнулся старый ружейный мастер.

— Почему так?

— С башни орла после революции кто скидывал? Я! При капитане Юрьеве кто его на башню волок? Опять я. Азин в прошлом году в Ижевск пришел — кто орла сошвыривал? Я! Колчаки в этом году Азина вышибли — опять я наверх орла тащил…

— Это меня-то вышибли из Ижевска?

— Меня, что ли? Теперь ты колчаков разнес, я царскую птицу вновь с башни спущаю. А что, если завтра колчаки снова сюда пожалуют?

Азин соскочил с лошади, ощупал прозеленевшие орлиные головы.

— Эх, батя, усы как у хохла, а голова пуста. Сейчас мы орла утопим, и конец твой работенке.

Так и утопили в заводском пруду царский герб. Несокрушимый, вечный, казалось, герб. Нет, видно, ничего вечного на грешной земле нашей! Странно мне все же: Азин и Пылаев — люди героической души, а почему-то стыдятся возвышенных чувств. Пылаев все время предупреждает: «Художественные антимонии бросьте, пишите без украшательств. Воткинск освобожден восьмого июня. И все».

А Воткинск освобождался так.

Наши разведчики обнаружили замаскированный полевой телефон. Подслушали, узнали фамилии командиров полков, прикрывающих город. Сообщили Азину. Тот включился во вражескую линию, вызвал полковника Вишневского.

— Здравствуйте, Евграф Николаевич! Говорит полковник Белобородов. Трудно мне, теснят азинские бандиты. Сейчас мои разведчики привели краснокожего. Говорит, что в обход вашего полка Азин двинул свои части. Советую отвести полк на новые позиции, а то попадете в окружение…

Азин отчеканил все это на приятнейшем французском языке. Поверил ему полковник Вишневский. Да и как не поверить, кто из красных мог с ним по-французски беседовать? А поверивши, стал отводить свой полк и попал под азинские пулеметы…»

Игнатий Парфенович вызвал из памяти события последних дней. Он увидел, как продираются через лесные болота полки Дериглазова, крадутся бесшумно в лесах разведчики, проникая в тыл белых.

«Путь нашей дивизии — стремительный путь военных успехов. Дивизия висит за спиной противника, на его плечах врывается из одного завода в другой. Азин путает оборонительные планы колчаковцев, смелость и дерзость стали его стилем, и весь он — воплощение натиска.

«Разгромлено восемь полков белых. Нанесено по ним два сильнейших удара с криками «ура!», со знаменами и пушками на передовой линии», рапортует Азин о взятии Агрыза.

Его силуэт — всадник с красным шарфом за плечами, с шашкой подвысь врезался в мою память под Агрызом.

Помню и другое, что особенно мило моему сердцу, хотя и немножко смешно было видеть в Азине неистребимое мальчишество.

По случаю освобождения Сарапула решили устроить парад. Кто-то сказал Азину: «Парады принимаются на белом или вороном жеребце». А у Азина гнедая кобыла. На время парада он приказал выкрасить ее в черный цвет. Ординарец разыскал ящик сапожной ваксы, и гнедая лошадь стала вороной.

Начался парад, и случился конфуз. Азин, отличный наездник, под бешеное ликованье мальчишек свалился с лошади. Не одни мальчишки хохотали — у него самого хватило духу посмеяться над своим наивным тщеславием».

Игнатий Парфенович писал и улыбался.

«Для меня Азин — молодой человек нашего бурного времени. С ним трудно спорить. Страсть в Азине сильнее логики. Азин, бесспорно, натура поэтическая, хотя он и не выражает себя в стихах. Он как-то сказал мне: «Поэты необходимы народу, как птицы лесам».

Сказано ясно, просто, убежденно. Между прочим, Азин уверен, что доживет до полного торжества коммунизма».

Игнатий Парфенович оглянулся на окно, от которого начиналась бесконечная цепь берез. Под окнами цвели липы, медовый запах плотно стоял в воздухе.

— В цветущей липе пуд меду, — сказал он, следя за солнечными пятнами, прорывающимися сквозь резную листву.

«Все чаще я слышу разговоры о героизме, сам записываю примеры исключительной храбрости. И все-таки не могу выяснить: что такое героизм? На каких весах взвешивается мужество? Какими словами оценивается храбрость? Еще недавно я верил: героизм — всего лишь преодоленье страха. Сейчас уже сомневаюсь в этом: есть иные категории героизма — любовь к отечеству, вера в идею, мужская честь…

Многим покажется, я записываю одни анекдоты. Но анекдот — правдивый спутник истории, из анекдота можно больше почерпнуть правды, чем из иного романа о войне. Я хочу познать историю нашей революции, борьбу красных и белых не только умом, но и сердцем. Но часто сердцем трудно оценивать человеческие поступки. Никто не знает, куда делся Андрей Шурмин. Бесследно исчез, как испарился. Странное исчезновение: изменил и ушел к белым? А где остальные разведчики? Тоже перекинулись на сторону колчаковцев? А может, дезертировали?

Человеческая подлость тоже безмерна, самые запутанные стежки ведут в нее, будто в пропасть».

Игнатий Парфенович откинулся на спинку стула, потускнел, забыв о своем правиле — осторожно касаться воспоминаний, вызывающих жгучую боль.

«Почему я так неравнодушен к злу? Ко всякой подлости и фальши? А мог бы жить безразлично — равнодушие сохраняет силы. Если бы царя не расстреляли, он прожил бы сто лет. Царь обладал завидным равнодушием и к судьбе народов империи и к судьбе собственной. Сразу же после отречения от престола он сел играть в карты со своим личным адъютантом».

В комнату без стука вошел Саблин, кинул на подоконник портфель.

— Где Пылаев? Мне нужен комиссар.

Пылаев слушал Саблина, косясь на его серую, в крупных оспинах физиономию, и раздражение нарастало в нем.

— Не верю я в повальную измену командиров. Как можно всех подозревать в предательстве? — сказал он.

— А у меня есть факты. — Саблин выволок из портфеля какую-то помятую бумажку. — Вот любопытный документик. Все мы думаем: Азин — латыш. На самом же деле он донской казак. Ему не двадцать четыре года, а тридцать пять. Учился не в полоцкой гимназии, а в елизаветградском военном училище. В царской армии служил не солдатом, а есаулом. Получил георгиевский крест, за что — неизвестно. Как нравится это вам?

— Кто дал такую идиотскую информацию? — спросил Пылаев.

— Вот именно — кто! Это биография Азина, написанная собственной его рукой. Узнаете?

— Почему он написал этот вздор, не понимаю.

— А вот я понимаю, — вмешался в разговор Игнатий Парфенович. — Азину не хотелось ехать в военную академию, он и сочинил себе фальшивую биографию. Он как-то хвастался, что сам может поучить любого генерала.

— А как насчет георгиевского креста?

— Тоже придумал, видно.

— Значит, слушок про Азина распустил сам… Азин? Та-ак…

Довольный произведенным эффектом, Саблин постучал трубкой по столу.

— Пусть все эти глупости сочинил про себя сам Азин, но человек определяется его делами. Странно, что вам, Саблин, не хочется взглянуть на дело именно с этой стороны, — сказал Пылаев.

— Я следователь. Раз появились подозрения в политической неблагонадежности Азина, пусть он и герой всенародный, я обязан до конца разобраться.

— Вести подкоп под Азина мы не позволим, — уже сердито возразил комиссар Пылаев. — Азина вы не трогайте, он готовится к штурму Екатеринбурга.

— Наконец-то вы сказали то, что я жду. Азин, видите ли, готовится к штурму, а кто разрешил? Вы же знаете, что есть приказ — перебросить Вторую армию на юг, против Деникина. Как же смеет Азин нарушить приказ? Да за одно такое дело надо отдать под трибунал! — Саблин хлопнул ладонью по толстому боку портфеля.

— Тогда придется судить комиссаров и командиров многих дивизий. Они протестуют против приказа о переброске войск на юг… — Пылаев поднялся. Не ищите у нас поддержки против Азина. И не советую соваться к нему в этот момент с нервическими вопросами, азинский характер вам уже известен. Пылаев вышел, хлопнув дверью.

Игнатий Парфенович думал, что вслед за комиссаром дивизии уйдет и следователь, но Саблин сел на диван.

— Я у тебя заночую, — объявил он.

Поздним вечером выспавшийся Саблин сказал Лутошкину:

— Поужинать бы нам. Имею трофейную бутылку спирта. А что имеешь ты?

Саблин сидел у окна с трубкой в кулаке, голова его сливалась с ночным мраком. Правый угол комнаты прикрывала выцветшая ширма — на синем шелке маячили силуэты голенастых аистов.

— Скучная птица аист. На Илиме я любил стрелять по лебедям, — сказал Саблин.

— Что такое Илим? — без особого интереса спросил Игнатий Парфенович.

— Приток Ангары. Я там ссылку отбывал. — Саблин поправил спадавшую с плеч куртку и сразу представил себе тайгу, голые берега реки, хижины из кедра без крыш, с рыбьими пузырями вместо стекол в оконных рамах. Он видел и ездовых собак, роющихся в отбросах, и желтые лужи замерзшей мочи на снегу, и огромные, смахивающие на спрессованную сажу, каменные глыбы. Сквернейшее место Илимск, — погасил он это свое видение.

— А я был сослан в вятские края. С превеликим риском бежал, но меня быстро поймали. — Игнатий Парфенович повертел в пальцах стакан.

— Я много бегал, и без особенного риска, — похвастался Саблин.

— Без риска? Редкая удача.

— Я вообще удачливый человек. Но все же любую удачу надо организовать. — Саблин раскурил трубку.

Живое воображение его опять вызвало запомнившуюся картину. Он увидел якутку: молодые красные губы улыбнулись ему, и вся она, крепко сбитая, одетая в оленью парку, в длинные, до живота, торбаса, встала перед его глазами. Она помогла ему бежать, отдала лодку, свое ружье, насушила оленьего мяса. Как же ее звали? Он попытался вспомнить. Не вспомнил.

— Выпей еще, — предложил он Лутошкину, подмигивая по-приятельски левым глазом. Было в его подмигивании что-то нехорошее, словно он заманивал Игнатия Парфеновича в непозволительное, зазорное дело. — Не люблю Сибири, — после паузы сказал он. — Сибирь — помойная яма Русской империи.

— Стыдно историю России превращать в сплошную грязь. — Игнатий Парфенович отставил стакан.

— Ха! У таких, как вы, идеалистов смещено реальное представление о действительности. Всякий уважающий себя марксист должен воспринимать вас как личное оскорбление. Идеалистов мы тоже свалим в помойную яму.

— Вы мните себя новым человеком?

— Мы, большевики, люди особенные, а новые дали видят только новые люди. — Глаза Саблина засветились тусклой желтизной.

— Знаете, что вещает Библия?

— А что же она вещает?

— «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот новое, — но это уже было в веках, бывших до нас», — щегольнул своей памятью Игнатий Парфенович.

— Библия книга мудрая, ее к любому деянию можно приспособить. Только надо ли? Но вернусь к роли личности в истории. Я совсем не отрицаю этой роли: Петр Великий фигура историческая, но и Малюта в своем роде тоже фигура историческая. Если Азин возьмет Екатеринбург, то и он станет личностью исторической. Тут уж ничего не попишешь, — сказал Саблин, и непонятно было, хвалит он или осуждает Азина.

— Любопытные у вас масштабы — от Петра Великого до Малюты. Палачи и мраконосители не могут стоять в одном ряду с преобразователями.

— Я же сказал, Малюта — историческая в своем роде фигура.

— В своем роде, в своем роде! Нет никакой разницы между бандитом и политическим убийцей.

— Вы дурной либерал, Игнатий Парфеныч. Для вас хороши все люди, но «как человек ни мил с лица, в душе ищи ты подлеца», — процитировал Саблин. — Так гласит восточная мудрость.

— Сомневаюсь в мудрости такого изречения.

— Эти слова принадлежат великому поэту…

— Тогда сомневаюсь в величии его души.

«Саблин расточает насилие всеми порами своего сердца. Пусть этот или тот человек невиновен, но революции необходимы жертвы — такова его философия», — подумал тоскливо Игнатий Парфенович.

— Когда капиталисты грозят революции, нам нельзя беречь человеческие резервы. Народ практически неисчерпаем. Ненужные жертвы, скажете, неразумные потери? А кто посмеет взвешивать ваши потери, подсчитывать жертвы, если мы победим? Революция спишет все издержки, — с удовольствием сказал Саблин.

— Так рассуждают одни каннибалы, — обозлился Игнатий Парфенович.

— Зачем говоришь шершаво? Неясные слова извращают идеи…

— Не люблю мрачных тем, — изменил разговор Лутошкин. — Уж лучше предаваться воспоминаниям. Вспоминая, я как бы раздваиваюсь и вижу себя и в прошлом и в настоящем сразу. Прошлое кажется прекрасным уже потому, что невозможно его пережить заново, — в этом его сила.

— Воспоминания неповторимы, прошлое прекрасно? — Саблин повел бровью. — Не согласен! Скверное детство и в памяти останется скверным. В моем мне помнятся одни подзатыльники. А гимназия, в которой учился? Учителя — пьяницы, ругань ихняя до сих пор уши сверлит: «Тупица! Паскудник! Хам!» Я без сожаления покинул гимназию и вспоминаю ее без удовольствия. А я вот не могу забыть одного события пятилетней давности. Получил посылку — рубаха, шерстяные носки, варежки. А в варежке записка: женским почерком получателя извещали, что посылочка предназначается ссыльному Давиду Саблину. Я долго ломал голову: кто бы мог ее послать? Вернулся мой сосед, прочитал записку: «Это же сестра моей жены. Это она о ссыльных беспокоится». Пустяк, а помню…

— Разве это пустяк? Благородство-то какое, смелость-то какая для девушки — помогать ссыльному, — восхитился Игнатий Парфенович. — Эта девушка — образец женского мужества, что ли…

Саблин сдвинул брови, сощурился: опять увидел городишко Сольвычегодск, светлую ночь над тайгой, озеро словно из расплавленной латуни, звездные брызги в его глубине. Еще увидел молодую, белотелую, жаркую мещанку и себя возле нее — на коленях, целующего ей руки.

Он вскочил с дивана, лихо притопнул ногой.

— Ох, бабы, волнуют они мою кровь!

 

14

— Вот так я ему и скажу: «Любезный друг, товарищ Ленин! Для спасения революции я ничего не жалею — даже свою башку поставил на карту. И привалили мне бубны-козыри — самого Колчака выиграл. В полон верховного правителя взял и в Москву приволок». — Дериглазов блаженно улыбнулся и, вытащив кисет с махоркой, протянул Пылаеву.

— Что ты околесицу несешь? Чего ты мне голову морочишь? — не вытерпел комиссар.

— И никакая не околесица! Ты, комиссар, ни гугу, под строжайшим секретом скажу: скоро я Колчака, связанного по рукам-ногам, в Москву повезу.

Пылаев не знал, сердиться или смеяться ему, слушая Дериглазова. А тот обжигал его черным лихорадочным взглядом:

— Я поклялся изловить Колчака. Самые отчаянные из моих татар ходят за ним по пятам. Ждут минуту, чтобы выкрасть его, а не возьмут живым — башку долой, в мешок — и ко мне. Так и доложу: душегуба казнил. Ленин меня шубой со своего плеча одарит.

— Какой шубой? Ты что, бредишь?

— А ты думаешь, побасенки тискаю? — обиделся Дериглазов.

Пылаев промолчал, озадаченный его неуемной фантазией. А может, и в самом деле нужны вот такие люди, не знающие границы между действительностью и мечтой?

Они сидели на вершине перевала, беседовали, поджидая отставших бойцов. Бригада Дериглазова, по приказу Азина, тайно перебрасывалась с севера на юг, в тыл колчаковским войскам. Бригада должна была выйти на железную дорогу Екатеринбург — Челябинск около станции Мраморской. Пылаев отправился с Дериглазовым, чтобы помочь провести задуманную операцию.

Уже третий день шли они по лесному бурелому, болотистым падям, горным увалам.

Дериглазов вытирал ладонями шершавую, распухшую от комариных укусов физиономию и улыбался, все еще переживая свою мечту. Достал кисет и пачку царских червонцев, помял кредитный билет, свернул цигарку, раскурил, закашлялся.

— Мерзость! Царские не годны на курево, керенки — ни к черту. Я и американские пробовал. Тоже дерьмо! Скоро деньги совсем не понадобятся. После мировой революции зачем они?

Они заговорили на одну из своих любимейших тем. Мировой революцией бредили все — от комиссаров до красноармейцев; она была великолепной и, казалось, близкой мечтой. Чем успешнее Красная Армия била войска адмирала Колчака, тем ярче разгоралась эта их мечта.

Над Уралом стоял погожий июльский денек, в легком мареве хорошо просматривались просторные ландшафты. На севере с отвесной скалы срывался поток — вода клубилась, разбрызгивая цветную радугу.

На юге вставали поросшие лесами увалы, на востоке лежала долина, вся в кустарнике, похожем на зеленый каракуль. На дальнем ее краю тускло блестели пруды. Возле них — мертвые заводские корпуса, мертвые трубы, опустевшие поселки с развалившимися хатенками, кособокими сараями, гнилыми заплотами.

Заводской Урал был в совершенном запустении.

И это особенно потрясло Пылаева; он с тоской смотрел на заросшие плесенью пруды, на окоченевшие в пепле и прахе, пустые, заброшенные заводские строения. Тяжелым и пыльным молчанием они говорили о разрухе, эпидемиях, белом терроре.

Пылаев не мог знать числа мертвых заводов, приисков, рудников, железных дорог. Не знал он, сколько здесь расстреляно, замучено, запорото людей в результате безумной деятельности монархистов, правых и левых эсеров, меньшевиков, чешских легионеров, английских стрелков.

Алмазный, платиновый, золотой, беломраморный пояс земли русской стал добычей для хищников всех мастей. Хищники мелкие выламывали яхонты из украшений, разбивали вдребезги чаши и вазы, стоившие часто, благодаря труду мастеров-умельцев, дороже украшающих их драгоценностей. Хищники крупные захватывали целые промышленные районы вроде Перми, Тагила, Златоуста. Прибирали к рукам золотые рудники, медные залежи, камские соли, сокровища горы Благодать, клады горы Магнитной. Скупали за бесценок лесные массивы, рыбные угодья, мраморные рудники, железные дороги, даже зарились на Северный морской путь.

На перевал взбирались полубосые и совсем босые, почерневшие от таежного гнуса, опухшие от голода бойцы. Они шли бесшумно, неслышно, белые даже не подозревали о переброске большой группы войск.

Поднявшиеся на вершину перевала красноармейцы тут же падали и засыпали. Кое-кто курил, кто-то жевал овес: походные кухни пришлось бросить в лесах.

Поздним вечером бригада Дериглазова спустилась в долину.

Опять начались буреломы, завалы, бочаги, чащобы. Пихты, заросшие сивыми мхами, дергали за плечи, сухие сучки лезли в глаза, ежевика опутывала ноги.

В сыром, ноющем от мошкары воздухе плыла чадная вонь, пахло пеплом.

Пылаев, нагруженный пулеметными лентами, едва передвигал ноги, а Дериглазов легко нес на плече пулемет — его силы хватало на пятерых.

— Крепись, комиссар! Проползем болото — попляшем на травке. Дериглазов обернулся к Пылаеву черным от гари лицом. — Я тебе анекдот расскажу о попе и купчихе. Обхохочешься, комиссар…

Он не успел рассказать анекдота. Болото сменилось горящим торфом, огонь вырывался из-под земли тонкими струйками и казался совсем не опасным, пока бойцы не вступили на обманчивую моховую зыбь.

После каждого шага взлетали фонтанчики искр, кочки прожигали подошвы. Матерщина, проклятья, потрескивание огня, чваканье колес встревожили ночь. Бойцы срывали тлеющую одежду, успокаивали обезумевших лошадей. Животные с разбитыми ногами, дымящейся шерстью дрожали от ужаса. Только перед рассветом бригада вышла из горящего болота.

— Похож я на черное привидение? — Пылаев похлопал себя по обгорелой одежде. — Зато нас отсюда не ждут. До железной дороги тут рукой подать. Пойду посмотрю, что там делается.

Пылаев подозвал телефониста, на шее у того болтался аппарат полевого телефона.

— Комиссар, обожди. Пойдем вместе, — сказал Дериглазов.

Они вышли к полотну железной дороги. Красноармеец-телефонист ловко взобрался на столб, зачистил концы телефонного провода, подключил к линии свой аппарат.

Дериглазов потянулся к аппарату, но ничего не услышал, кроме слабых шумов в телефонной трубке. Задел головой ракитник, росистые ветки обдали его брызгами, и это было первое приятное ощущение за всю ночь.

Пылаев жестом попросил не шуметь, стал внимательно слушать.

— О чем беляки болтают? — спросил Дериглазов.

— Обдумывают, как удобнее повесить нас — за шею или за ноги.

— Ты без шуток, комиссар!

— А я всерьез. Советуются, как поступить с нами. Красноармейцев, говорят, надо расстреливать, командиров и комиссаров вешать.

— Они знают о нашем рейде?

— Пока нет. Тише, не шебарши. — Пылаев распластался на земле, прижал ухо к трубке.

— Ну что они, что они? — не выдержал комбриг.

— Получили приказ полковника Гривина идти на Екатеринбург. Выступят из Мраморской в полдень. Мы должны сорвать их выступление…

Грустно пламенела вода, дымились сосны, бордовым цветом наливались мазутные лужи между рельсами. В утреннем свете Мраморская казалась мирным полустанком: дремали стволы орудий на железнодорожных платформах, блестели капли росы на зеленых щитках пулеметов. Часовые прикрывали ладонями невольные зевки.

Лысый полковник сидел у окна вагона, выпятив широкую бороду. Он был хмур и зол. Полковник Гривин отзывает его полк с этой спокойной станции на железной дороге и направляет под Екатеринбург.

— Целая армия не может справиться с одной дивизией красных, — ворчал полковник. Будь это в его воле, он развесил бы красных на березах от самого Екатеринбурга до Мраморской.

Полковник носил георгиевский крест, сам верховный правитель наградил его за отвагу под Кунгуром. Тогда он действительно лихо развернулся, заставил отступить несколько красных батальонов.

— «Так за царя, за родину, за веру мы грянем громкое ура, ура, ура!» — тихо напел полковник, и ему самому показалось странным это «ура-ура», спетое почти шепотом. Он вытер крепкую, как бильярдный шар, голову, скомкал в пальцах батистовый платок.

— Не шевелись, друг, не крутись!

Полковник всем телом круто повернулся от окна к двери. Глаза выкатились из орбит: в дверях вагона стоял громадный мужчина в обгоревшей одежде и целился в него из маузера.

— Тише, тише! Пели шепотом — отвечайте шепотом.

— Кто вы, что вы?

— Я командир бригады Дериглазов! Узнал, что собираешься меня повесить, вот и явился…

На перроне прогрохотал взрыв, всплеснулись крики. Заговорил пулемет. Новый взрыв ослепил окна, осколок, пробив тонкую стенку вагона, задел плечо Дериглазова.

Он выронил маузер, полковник выдернул свой наган, но подоспевший Пылаев схватил его за руку.

— Мерзавцы! Сволочи! Продались немчуре! — неистовствовал полковник. Плюю я на вас, подлецы!

— Ведите себя поприличнее, — миролюбиво посоветовал Пылаев.

А на станции уже шла рукопашная схватка. Красноармейцы бригады Дериглазова дрались с белыми в вагонах, под вагонами, между складами в зеленой тени деревьев. Перрон, пути, кюветы, как осенними листьями, были засеяны желтыми офицерскими погонами.

Захватив Мраморскую, бригада Дериглазова устремилась к Екатеринбургу.

 

15

Вагонная дверь пошла вбок, плотный сизый свет воды, запах цветущего кедра ворвались в теплушку. На Шурмина дохнуло чем-то неизъяснимо сладостным и совершенно недоступным — свободой. Он уже перестал надеяться, что дверь теплушки когда-нибудь распахнется. Оглушенный ревом штормящего Байкала, он растерянно щурился на светлый, перемешанный с водой и небом простор.

— А ну, шевелись, а ну, прыгай! — подхлестнул его окрик конвоира.

Андрей прыгнул и упал на руки бывшего поручика, потом командира Красной Армии Зверева. Тот предупреждающе пожал ладонь Шурмина: «Что бы ни случилось, поступай, как я…»

Из теплушек прыгали арестанты, их строили по пятеркам. Большевики становились с эсерами, кадеты с анархистами; представители всех политических партий России были собраны в этом злосчастном поезде, прошедшем от уральских увалов до байкальских вод.

Песок с шипящими полукружиями пены уходил из-под ног Шурмина, кедры пошатывались на скалах, Байкал, приподнимаясь, сливался с горизонтом. Все вокруг было таким свежим, сочным, прекрасным, что казались просто невероятными этот поезд, мертвецы в вагонах, конвоиры на площадках.

Андрей напрасно отыскивал среди арестованных своих товарищей из дивизии Азина. «Неужели не выдержали дорожного ада?» — спрашивал он себя, хотя и понимал, что смерть так же естественна для этого поезда, как дым над трубой его паровоза.

Когда арестанты построились, подошел прапорщик — стройный, чистый, пахнувший хорошими сигаретами.

— Люди русские! — с сытой улыбкой начал он. — Правительство адмирала Колчака скорбит, что гражданская война приносит неслыханные бедствия. Земля наша с каждым погибшим лишается пахаря, фабрика — рабочего, родина гражданина. Чем страшнее пламя войны, тем ниже опускается Россия.

Прапорщик прошелся вдоль шеренги, ввинтил кулак в утренний воздух. Постоял с энергично раскрытым ртом.

— Русские, ставшие слепым орудием большевиков, опомнитесь! Я верю в ваше благоразумие и призываю записываться в армию адмирала. Доброволец немедленно получает свободу. Никто не упрекнет его, не назовет врагом России. Я, командир отряда особого назначения Мамаев, даю честное слово дворянина: это будет именно так…

Утро сияло, озеро дышало необоримой силой, но серые, иссушенные голодом арестанты были равнодушны и к могучей красоте Байкала, и к заманчивым обещаниям прапорщика.

— Неужели среди вас нет благоразумных людей? — спросил Мамаев.

— Я иду в добровольцы, — сказал Зверев, выступая из шеренги.

— Кто вы такой?

— Бывший поручик.

— Дворянин?

— Сын мужика.

Андрей неуверенно топтался на мокром песке. Взгляд Зверева подсказал ему: «Что бы ни случилось, поступай, как я».

Андрей шагнул вперед и встал рядом с бывшим поручиком.

Прапорщик Мамаев вел свой отряд назад, в Иркутск. Солдаты лежали, ходили по палубе, разговаривали о пустяках.

Андрей восторгался славным сибирским морем. Байкал ежеминутно менял цвет, и вода его, как человеческое лицо, имела свое выражение. Только что она была лазурной, доверчивой — и вот уже стала зеленой, и гордой, и надменной. Андрею становилось не по себе от ее могучих всплесков.

Волны ходили на одной линии с вершинами Хамар-Дабана, небо цвело на сорокааршинной глубине. И это было совершенно ново для Андрея — видеть небо сквозь толщу воды.

С затаенным любопытством смотрел он на пейзажи Байкала. А в мозгу не угасали тоскливые мысли. «Прошло шестьдесят дней, как меня схватили на Каме». Андрею Шурмину казалось просто невероятным, что он жил в том далеком, теперь потерянном мире.

Подошел поручик Зверев, осмотрелся, сказал шепотом:

— Нас собираются бросить на подавление партизан.

— Пусть лучше меня расстреляют.

— Умирают без толку одни дураки. Я все хотел поговорить с тобой, да не было возможности.

Зверев посвятил Андрея в свой замысел: при первом удобном случае уничтожить карателей и уйти к партизанам.

— Когда ты это задумал? — оживился Андрей.

— Еще в поезде.

— Почему не сказал мне? Все смотрят на меня как на мальчишку.

— Если бы я так смотрел, не открылся бы. У нас тут группа из пяти красноармейцев…

— Что мы сделаем впятером?

— Даже один человек многое может сделать, если он настоящий человек! — ответил поручик.

Андрей воспринял его слова как упрек себе.

— Это верно, конечно, — согласился он. — Всегда с чего-то начинают.

В Иркутске грязные оборванцы — будущие колчаковцы — помылись, почистились и выглядели довольно сносно. Каждый получил американскую винтовку «ремингтон», подсумки с патронами, по одной японской гранате.

— Вот и поступили на службу к адмиралу Колчаку. А ты, Андрей, прямо раскрасавец в английских бриджах и крагах, — невесело пошутил Зверев.

— Красавцы в кавалерии, пьяницы во флоте, дураки в пехоте, — тоже шуткой ответил Андрей. Добавил сумрачным голосом: — Вот уж не думал, не гадал, что буду служить адмиралам да князьям.

— А ты не волнуйся, мы их переживем. Времечко-то сейчас наше.

Новоиспеченные белые воители пользовались относительной свободой. Их под присмотром даже отпускали в Иркутск.

Они бродили по улицам города. Жители сторонились их, одетых в чужеземные мундиры. Жизнь в когда-то богатом Иркутске едва тлела. В магазинах было пусто, в харчевнях подавали грибную похлебку. На толкучке из-под полы предлагали опиум, бабы продавали кедровые орехи и соленого омуля. Все по баснословным ценам, и менялись цены чуть ли не каждый час.

Как цены, изменчивыми были и базарные слухи. Люди шептались о мятеже арестантов Александровского централа. Говорили о каком-то анархисте, убивающем богачей и бедняков. С ненавистью и презрением говорили о перешедших на службу к Колчаку.

— Невесело про нас толкуют, — сокрушался Андрей. — Предателями зовут, иудами искариотскими.

 

16

Пароход с карательным отрядом прапорщика Мамаева тащился по Ангаре; солдаты не знали, куда именно направляется отряд. У редких пристаней обычно не останавливались, на берег не сходили. Мамаев на расспросы отвечал одними ухмылками.

Угнетенное состояние Шурмина несколько рассеивалось, когда между соснами открывались зубчатые лесные тени. Хотелось ему побродить по полянам, пахнущим багульником. Понежиться бы на солнце, помокнуть под дождем, согреться потом у ночного костра.

Зверев присел на пожарный ящик, закурил. Сказал понимающе:

— Тоскуешь, Андрей…

— Тоскую, Данил Евдокимович. Томит неопределенность и чувство вины.

— Это еще не вина, что поневоле в добровольцы пошли. Вина, если карателями стали бы. А такого не будет, — сказал Зверев.

— Что-то нет случая разделаться с Мамаевым.

— Экой ты нетерпеливый! Жди, крепись. Скрутим его — сок только брызнет.

На палубе появился Мамаев. Прошел между солдатами, угощая американскими сигаретами. Его длиннолобое лицо было помятым и бледным. Несмотря на свои двадцать пять лет, прапорщик казался совсем изношенным.

— Как поживаете, поручик? У вас роскошный вид, разъелись на адмиральских харчах.

— За харчи благодарю. Понемножку живем, ждем настоящего дела. Зверев незаметным движением увел плечо из-под ладони Мамаева.

— Скоро будет дело! Тут пошаливает партизанский отряд Бурлова. Раскатаем его, вернемся в Иркутск — гульнем же, поручик. В «Модерн» девок позовем, пробками шампанского в потолки будем палить. Вы, поручик, вовремя в мой отряд поступили.

Выше девок и шампанского фантазия прапорщика не взлетала. Зверев запомнил имя партизанского командира Бурлова, оброненное прапорщиком.

— Девок любишь, солдат? — спросил затем прапорщик у Шурмина. — Или еще молоко на губах не обсохло? Тогда на, полюбуйся. — Мамаев развернул веером открытки. — Все с натуры снято.

— Я не разглядываю погани, — сказал Андрей.

— Ух ты мурло! — Мамаев повернулся вновь к Звереву: — Я доволен, что вы с нами, поручик. Люблю интеллигентных людей, а не шантрапу вроде тех жеребцов в черкесках, — показал он на живописную группу карателей, державшихся особняком. С солдатами они были заносчивы, с офицерами подобострастны. Целый день азартно играли в карты, хватались за кинжалы, угрожая друг другу.

— Где вы их подцепили? — спросил Зверев.

— Был тут некий анархист, человек бешеной отваги, но и грабитель высшей пробы. Банк ограбил и в тайгу смылся. А эти его дружки не успели скрыться, их расстрелять собирались, да я упросил губернатора — передал их в мой отряд. Только не очень-то я доверяю им, вероломные люди.

— Где партизанит этот Бурлов? — помолчав немного, спросил Зверев.

— Где-то на реке Илиме. А впрочем, леший его знает. Отрядик у него маленький, но растет. Растет…

Вечером пароход причалил у большого таежного села. Мамаев долго расспрашивал местных жителей о партизанах, о местах, где они живут, о дорогах. Потом собрал взводных командиров.

— Бурлов в низовьях Илима. Иногда заглядывает на Ангару, в окрестности торгового села Панова. В село соваться остерегается — там отряд капитана Рубцова. Я капитана знаю, с ним шутки плохи. Будем искать Бурлова. Пойдем по тропам до Илима и по реке — на лодках. Накроем партизан в самом устье, — решил Мамаев.

Ранним утром, когда над тайгой сплошным фронтом двигались тучи, карательный отряд уже шел по травянистой тропе. Люди вязли в болоте, из-под кочек выплескивалась грязь, в сыром сумраке утра гудел гнус.

Местный охотник повел было Мамаева в обход болота.

— Напрямик нельзя, что ли? — спросил прапорщик.

— Напрямик — гнус задушит.

— Гнуса бояться — за партизанами не охотиться, — отшутился Мамаев.

Скоро, однако, он пожалел об этой легкомысленной шутке. Серый туман мошкары опустился на солдат, как только они вышли на болото. Мошкара набивалась в рот, в ноздри, уши, глаза, облепляла головы и руки. Все исцарапались, искровенились, давя жгучих насекомых.

Каратели, заляпанные вонючей жижей, лишь после полудня выбрались из болота. Соскребли с себя грязь, разлеглись под соснами.

Шурмин был совершенно разбит переходом: в голове шумело, ноги налились свинцом. Померкло и его поэтическое представление о первобытной красоте тайги: она оказалась и грубой и страшной.

Андрей лежал у костра, чадящего смолью сосновых корней. В тусклом тумане времени вставали перед ним Азин, Пылаев, Лутошкин. Виделись мутная от половодья Вятка, берега Камы в цветущей черемухе. Где теперь его боевые друзья, какой уральский завод или город штурмуют сейчас азинцы? Все, чем жил Андрей еще недавно — шестьдесят дней назад, — как бы поросло травой забвения.

— Чего мы медлим, чего ждем? — шепнул он Звереву, сидевшему рядом.

— Не наступил час, — тоже шепотом ответил тот, вороша сучком угли костра. — Придем в Паново, посмотрим, где партизаны, на кого из крестьян опереться можно.

Единомышленников вербовали осторожно. Большевиков в отряде оказалось не много; все они вошли в штаб подготовляемого мятежа. Левым эсерам, анархистам Зверев не доверял. Опасался.

Через двое суток проводник вывел карателей к рыбачьей заимке на реке Илиме. Мамаев первым делом отобрал у рыбаков лодки, провиант и немудрящее их оружие — берданки, кремневки, даже рогатины.

— Для чего рогатины-то? — удивился Зверев.

Мамаев посмотрел на его внимательным, тягучим взглядом.

— Медведям брюхо вспарывать…

На вертлявых лодчонках каратели плыли вниз по Илиму. Три дня крутил лодки по тайге непроницаемый неприютный Илим. На четвертое утро он вынес их на быструю, просторную Ангару. Вечером каратели топтали прибрежный песок в Панове.

Здесь Мамаев узнал, что капитан Рубцов уплыл в низовья Ангары, усмирять восставших на приисках рабочих. Вместе с ним отправилась и группа иркутских бойскаутов, прозванных «желтыми ласточками».

О бойскаутах Шурмину рассказал благообразный мужичок, с которым Андрей познакомился на улице.

— Это что же за «желтые ласточки»? — спросил он.

— Сынки золотопромышленников, скототорговцев, ишшо якутских князьков — тойонов. Про Александровский централ слыхал? Там восстание было — каторжников тьма-тьмущая разбеглась… Энти «желтые ласточки» живут на берегу Ангары, в вежах, в землянках. Кто по Ангаре вверх-вниз плывет перехватывают. Ежели кто большевикам сочувствует — камень на шею и в Ангару. Не сочувствуй…

— Ты не боишься так говорить? Я ведь из белых тоже, — сказал Шурмин.

— У тебя, парень, глаза чистые. У меня на это нюх, как у лайки.

— Ошибиться легко.

— За такие ошибки собственной башкой расплатишься, — согласился мужик. — Прощевай покудова, а надумаешь в гости — милости прошу. Изба третья с краю, спросить Гаврюху.

Андрей рассказал о своем знакомстве Звереву.

— Остерегись, возможно, твой новый знакомец провокатор, — предупредил Зверев.

 

17

Кежма привольно раскинулась по крутому берегу Ангары.

Избы, темные, несокрушимые, как и кедры, из которых построили их, смотрели широкими окнами на реку. На крутояре толпились кузни, бани, амбары, сараюшки. За огородами сразу начиналась тайга.

С древних пихт свешивались пегие бородищи мха, кедры лезли в небо. Тайга казалась непроходимой: местами завалы из погибших деревьев громоздились, как баррикады, сопревшая хвоя зыбко выгибалась под ногами. Кое-где торчали обгорелые пни. Рассеянный свет слабо подсвечивал зеленую крышу тайги.

Пустынную тишину Кежмы нарушали только ребячий свист да собачий брёх. Но была эта тишина кажущейся, обманной — в Кежме началась с недавних пор новая, потаенная жизнь. Село стало местопребыванием партизанского отряда Бурлова.

Николай Ананьевич Бурлов создал партизанский отряд из жителей таежных деревень. В отряде были охотники, рыбаки, землепашцы; некоторые были вооружены дедовскими кремневыми ружьями, пули и порох они носили в бараньих роговицах.

Самому Бурлову шел тридцать пятый год, но, обросший бородой, он казался пятидесятилетним. Высокий, темно-русый, кареглазый, с неторопливой походкой следопыта, Николай Ананьевич являл собою образ коренного сибиряка-чалдона. Малограмотный, но жадный до знаний, он обладал ясностью мысли и строгостью нравственных правил. Принимая новичков в отряд, Бурлов предупреждал:

— Ежели грабить мужиков станешь, расстреляю.

В прошлом, восемнадцатом году колчаковские милиционеры приехали собирать налог. Крестьяне отказались платить, милиционеры выпороли многих шомполами — оскорбление не знавшему крепостного ига сибирскому мужику страшное.

Бурлов с пятью товарищами устроил милиционерам засаду и перестрелял их. На усмирение бунтовщиков прибыл карательный отряд. Бурлов с товарищами скрылся в тайге. Каратели поймали лишь одного из группы Бурлова. Захваченного раздели догола и обливали на морозе водой, пока он не превратился в статую.

Поступок Бурлова нашел отклик по всей приангарской тайге. К нему в отряд стали стекаться мужики.

Кежму партизаны избрали своим опорным пунктом. Когда за ними гонялись карательные отряды, они уходили в тайгу.

Особым упорством в преследовании партизан прославился капитан Белоголовый — худой, одноглазый офицер. От Братска до Панова его прозвали «кровавым мальчиком»; он вырезал звезды на лбах пленных партизан, вешал их вниз головой на воротах, живыми бросал в костер.

Все лето Белоголовый гонялся за партизанами, но каждый раз они ускользали.

В жаркий день Бурлов беседовал с рыженьким благообразным мужичком из Панова. Они сидели за столом, покрытым суровой скатертью, пили густой кирпичный чай.

Отхлебывая из блюдца, Гаврюха рассказывал:

— К нам, значицца, прибыл из Иркутска отряд карателей прапорщика Мамаева. Поручение властями дано — вырвать твой партизанский корень, как черемшу. Уже десять дён живут в селе. Но, по моему разумению, люди там разные. — Гаврюха взял крупинку желтого сахара. — Я поглазел на них какие-то не такие они. И подался к тебе, Миколай.

— А капитан Рубцов еще не вернулся?

— Дак ведь он где-то в ваших местах шландает. Беглых ловит, рабочих на приисках смиряет. И «желтые ласточки» с ним.

— Новые солдаты, говоришь, не такие? А какие они?

— Они кабыть вроде нас, мужики в шинелях. На сенокосе помогают, вдове-солдатке избу сработали. Не бесчинствуют. Правда, сам Мамаев волком глядит. Ко мне пятерых лбов на постой пригнали.

— Что они про партизан говорят? — поинтересовался Бурлов.

— Зашел я как-то в горенку, а на повети солдаты промеж себя разговаривали. — Гаврюха поставил блюдце на скатерть. — Толкуют, значицца, что разобьют в пух-прах красные колчаковцев и снова в Сибири Совдепы будут.

— Ладно, хорошо. — Бурлов встал из-за стола. — Иди в стайку, Гавря, поспи.

Бурлов ходил по избе, обдумывая возникшую мысль: была она соблазнительной и опасной. Все же он решил послать карательному отряду письмо. Нелегко далась ему коротенькая записка: «Мы — партизаны, воюем за Советскую республику. Чего вы ждете? Уничтожайте своих офицеров, переходите к нам. Мы вас не тронем, в этом даем свое партизанское слово».

Вечером он позвал к себе Гаврюху.

— Это письмо, Гавря, передай тем солдатам, что про красных толкуют. Но запомни: попадет письмецо прапорщику Мамаеву — висеть тебе на осине. Преаделенно так!

Гаврюха спрятал письмо в картуз.

— Жди меня дён через пять. Не вернусь — издох в дороге.

На легкой лодчонке он унесся по Ангаре. Бурлов ночью не мог уснуть, выходил из избы к залитой лунным сиянием Ангаре, прислушивался к шуму воды, тайги, совиным оглашенным крикам. Томился, неясное беспокойство овладело им. Было предчувствие какой-то неотвратимой беды.

На рассвете разбудили его громкие крики. Полуодетый, с наганом в руке, выскочил он на улицу. Из-за обрыва на ангарскую быстрину выплывали шитики.

К Кежме подходил капитан Рубцов с отрядом карателей.

— Партизаны разгромили отряд Рубцова. Сам капитан бежал. Завтра я выхожу на усмирение партизан, в Панове остается одна рота. — Мамаев говорил без обычных легкомысленных шуточек. Уже не только пановские мужики, свои солдаты казались замаскированными партизанами.

Зверева обожгла радость: «Вот он, желанный час! Пора подниматься на восстание!» У него четырнадцать единомышленников. После ухода Мамаева в селе остается полсотни солдат.

— А где бойскауты? — решил уточнить Зверев.

— Верст пятнадцать отсюда по реке. Рубцов на Ангаре партизанского лазутчика перехватил. Нашему отряду воззвание вез. Когда лазутчика стали пытать на глазах у бойскаутов, один из мальчишек рехнулся.

— А где воззвание?

— Откуда я знаю? — взъерепенился Мамаев, сказал сердитым тоном: — Вы, поручик, наравне с фельдфебелем несете ответственность за отряд. Не дай бог, ежели что! Поняли, поручик?

— Так точно, понял, — поспешно ответил Зверев.

Улучив момент, он шепнул Шурмину:

— После ухода Мамаева начинаем восстание. Предупреди своих.

Шурмин ходил по избам, где стояли участники заговора. Мечтавший о неожиданном, необычном, невероятном, он опять попадал в фантастический водоворот событий. Но все произошло просто, без романтического ореола.

После ухода Мамаева фельдфебель собрал на поверку солдат. На ангарском обрыве, на виду у собравшихся, Зверев пристрелил фельдфебеля.

— Мы, красноармейцы и командиры, попавшие в плен, возвращаемся под знамена революции, — сказал он оторопевшим солдатам. — Кто желает сражаться с Колчаком, пусть присоединяется к нам. Не теряя времени, догоним карателя Мамаева и покончим с ним. Тебе, Андрей, — продолжал он, обращаясь к Шурмину, — придется в Кежму плыть. Письмо к партизанам везти. Бурлову все объяснишь на словах. Так объясни, чтобы он поверил в правду твоих слов.

Шурмину дали лодку, провианта на неделю. А вообще-то путь до Кежмы по Ангаре недолгий.

— Ты учти, Бурлов — чалдон, — наставлял Андрея Зверев. — Они тут из другого теста, чем крестьяне Центральной России. Если чалдон одет в волчью доху, то он и осторожен как лесной волк.

— А что значит «чалдон»?

— Человек с Дона. Слово-то еще со времен Ермака живет. Вместе с донскими казаками в Сибири появилось, а смысл приобрело новый. Чалдон — и свободный человек и сибирский старожил. Ну, счастливого пути!

Шумела Ангара, в волнах плыли вырванные с корнями деревья. На обрывах берега кедры раскачивали запутавшееся в них солнце, облака шли в небе, блещущем ледяной голубизною. Таежный простор велик, могуч. Первозданная красота земли вновь овладела сердцем Андрея, и тайга уже не казалась ему страшной.

Когда солнце скрылось за пиками гор, река в сумерках стала еще более широкой, еще более грозной. Шурмин причалил к берегу, не рискуя плыть ночью по Ангаре. Вздул костер, вскипятил воды, заварил смородиновым листом. Он пил крутой, пахнущий таежной свежестью чай и сам себе казался жалким, затерявшимся в таинственной тишине ночи.

Всходила луна, волоча по реке серебристые полосы. В восточной стороне стояло дымное, притушенное сиянием облако, западная часть небосвода погрузилась в совершенную темноту. Где-то на границе света и угольной тьмы был Андрей со своим слабым костром да поблескивающим рядом, убегающим в ночь потоком.

«Где я? Что я? Как соразмерить меня-с этими сопками, тайгой, реками? Вот нападет зверь, обрушится дерево или буря опрокинет лодку, и воспоминание обо мне проживет не дольше дождевой капли». Мысль эта ввергла Андрея в отчаяние. Он сидел, опустив голову, глядя на гнедые языки костра.

На рассвете, когда заря убрала все таинственные покровы, Андрей опять мчался по Ангаре. Проходили час за часом, а берега были все так же пустынны; лишь изредка сохатый провожал лодку непугаными глазами да глухарь, грузно взмахивая крыльями, перелетал поодаль через реку.

Ангара повернула на запад блистающей подковой; на правом берегу реки Шурмин увидел дымки. С берега на прибрежный песок сбежали двое, прыгнули в лодку, помчались наперерез ему.

Старик в болотных бахилах и веснушчатый курносый паренек быстро настигли Андрея. Старик зацепил лодку багром, паренек потребовал поднять руки. На берегу старик обыскал Шурмина, отобрал письмо.

— Шшенок, видать, из «желтых ласточек». Морда не деревенская, сказал он.

— Кильчаковец, сукин сын! — определил паренек. — У него и ружье-то аглицкой выделки.

— Верни письмо, — потребовал Андрей. — Я отдам его только в руки самого Бурлова. Смотри, борода, за письмо ты теперь в ответе.

— Ладно. Мне оно без надобности, я грамоты не разумею.

С обрыва на берег спускались люди с алыми бантами на картузах, с охотничьими ножами на поясах. Осматривали с любопытством Андрея, спрашивали у старика:

— Што за парень? Откедова?

— Шпиён-кильчаковец…

— Да че ты, ну!

— Вот те и ну — полозья гну! Стою и гадаю, как его Бурлов сказнит, рассловоохотился старик.

— А че гадать-то? Можно петлю на шею, можно камень к ногам.

— Эк сколько охотников на чужую жизнь расплодилось!

— А кильчаки с нами целуются? Пирогами нас угощают, да? Забыл про капитана-карателя? Он с моим братом Васькой че сотворил? — спрашивал похожий на цыгана мужик, оттесняя плечом старика. — Он сердце у братана вырезал и на осине повесил. Еще бахвалился: «Так я и самого Бурлова подвешу».

— Что-то я не слышал про такую похвальбу.

— Ты не слышал, а люди свидетелями были. Проведал Николай Ананьич про вырезанное сердце брательника моего, захотел сам познакомиться с капитаном. Вдвоем с дружком под видом охотников отправились они в деревню, где капитан-каратель стоял. Прибыли, значицца, а офицер в поповском доме гуляет. Как выманить зверя из логова? Николай Ананьич дружка у лодки оставил, а сам к поповскому дому. Вошел в горенку, низкий поклон отбил.

«Тебе чего, борода?» — спрашивает капитан-каратель. — «Медведя, ваше благородие, завалил, в подарок привез». — «Волоки ко мне». — «Чижол, дьявол, не под силу». А поповна капитану: «Хочу на лесного зверя позыркать». Капитан-каратель фуражку на лоб, поповну под ручку — и на улицу. А у реки Бурлов наган из кармана — и под ребро капитану:

«Ну, здравствуй, сучья душа! Хотел, значицца, мое сердце из груди вынуть? Оксти лоб — и до встречи на том свете. Камень на шею его благородию…»

Ни рассказчик, ни слушатели не знали, так было дело или не так, народная фантазия исказила подлинность события, но люди верили легенде больше, чем правде.

— А вот и Николай Ананьевич, — сказал кто-то.

Андрей быстро обернулся, увидел бородатого мужчину, размашисто шагавшего по прибрежному песку.

— Шпиёна изловили! — прокричал радостно курносый парень, подбегая к Бурлову.

— Откуда тебе известно, что шпиён? — Бурлов отодвинул в сторону паренька, подозрительно прощупал охотничьим взглядом Андрея. — Ты кто такой?

— Посыльный командира повстанческого отряда Зверева Данилы Евдокимовича, — стараясь казаться спокойным, ответил Андрей. — Привез письмо, да вот отобрали ваши…

Старик протянул Бурлову письмо.

— Прочти-ка, парень, сам. — Бурлов передал пакет Андрею.

Прослушав обращение Зверева, он постоял в задумчивости, чертя палкой фигуры по сырому песку.

— Коли это преаделенная правда, то вы молодцы! Обломали рога сохатому. Дзюгай, ребята, по лодкам, пойдем к эфтому Звереву, — сказал Бурлов.

Командиром объединенного отряда стал Бурлов, его помощником — Зверев.

Сибирь поднималась на борьбу с адмиралом.