Красные и белые

Алдан-Семенов Андрей Игнатьевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

1

Летом девятнадцатого года бои на Восточном фронте достигли самого высокого накала.

Красные дрались с войсками адмирала на Вятке, на Каме, в предгорьях Урала, в Уфимских и Оренбургских степях. Вторая армия перешла Каму. Третья освободила Пермь, а Южная группа войск, под командованием Фрунзе, стремилась к Уфе.

В Южную группу входили Туркестанская, Первая, Четвертая и Пятая армии. Колчак прорвал фронт и успешно наступал, нанося удары по Пятой армии, которая прикрывала уфимское направление — самый центр Восточного фронта.

В апреле командующим Пятой армией был назначен Михаил Тухачевский.

Фрунзе, а с ним и Тухачевский трезво оценивали обстановку. Они знали: войска белых обескровлены, боевой дух падает, коммуникации растянулись на сотни верст. Насильно мобилизованные мужики и рабочие убивали офицеров и перебегали на сторону красных. Все это вселяло веру в удачное контрнаступление.

Операция Фрунзе по разгрому белых под Уфой — одна из самых блестящих в истории гражданской войны. Фрунзе задумал ударить армиями правого фланга по растянувшемуся левому флангу противника с выходом в его тыл. Это поставит белых в опасное положение, страшась окружения, они будут отходить. Тогда-то красные и перейдут в наступление по всему фронту.

В начале мая был освобожден Бугуруслан, и армия Тухачевского двинулась на Бугульму. На правом ее фланге всех восхищал смелыми и решительными своими действиями Василий Чапаев. Его дивизия прорвала белый фронт и вклинилась в глубину почти на восемьдесят верст. В упорных боях Чапаев разбил Одиннадцатую дивизию и части Третьего корпуса белых. Против Чапаева белые бросили корпус генерала Войцеховского и Ижевскую дивизию одну из лучших в армиях адмирала. В трехдневных боях под Бугульмой Чапаев разгромил и эти части.

На помощь генералу Ханжину поспешил корпус Каппеля. Но Каппель опоздал соединиться с Ханжиным. Из района Бугульмы Чапаев повернул на Белебей и во встречном бою отбросил Каппеля. Каппелевский корпус отошел к Уфе.

Тухачевский сразу же высоко оценил полководческий дар Чапаева. Он отмечал мужество и храбрость чапаевцев, ставил их в пример другим. Сам же смело, самостоятельно, не боясь риска и ответственности, руководил общим ходом боев. Он то изменял направление ударов, действовал то одной, то двумя охватывающими группами; его умелые маневры помогали быстрому контрнаступлению.

Победы Пятой армии дали Фрунзе возможность двинуть Южную группу на штурм Уфы. Девятого июня город снова стал советским.

После освобождения Уфы против Колчака были выдвинуты Вторая, Третья, Пятая армии. На главном направлении опять находилась Пятая армия. Перед Тухачевским стала трудная задача — освободить Златоуст и Челябинск, — но для этого надо было перейти Уральский хребет. Не теряя времени, он разработал план похода на Златоуст, положив в его основу стремительность, внезапность, скрытность своих действий от противника. Для обсуждения этого плана он созвал военный совет.

Утром в доме, где временно размещалось Сибуралбюро ЦК РКП(б), сошлось два десятка молодых людей. Среди них был и Василий Грызлов; командарм помнил его по прошлогодним боям за Симбирск. Теперь Грызлов, уже ставший комбригом, из Туркестанской армии снова попал под начало Тухачевского.

Сам того не замечая, Грызлов во всем подражал командарму. Он был чрезвычайно доволен, что Пятой армией командует человек, лишь на год старше его самого; это возвышало Грызлова в собственных глазах. «У Тухачевского военное образование, а мы не знаем азов военной науки. Командарм верит в свою счастливую звезду и в то, что пуля, предназначенная ему, еще не отлита».

Грызлов слушал, как Тухачевский ровным голосом читает план златоустовской операции, видел, как загораются глаза командиров от нетерпеливого ожидания похода. «У них избыток мужества, но недостаток опыта, они талантливы, но малограмотны. Смерть постоянно идет по следу их, но, дети революции, они не замечают ее», — думал Грызлов. Он называл командиров мальчиками, хотя самому исполнилось только двадцать четыре. С высоты этого самоуверенного возраста он и смотрел на события, переоценивая достоинства и не замечая недостатков товарищей.

Этих энергичных, решительных людей связывала не только преданность революции, их соединяла сама молодость, несла их вперед на крыльях надежды, кружила в постоянных опасностях. Последние месяцы они проводили в сражениях, наступлениях, отступлениях: деревни стали для них стратегическими точками, реки — тактическими рубежами, леса — позиционными линиями.

Молодость больше верит таланту, чем опыту. Вот почему командиры верили Тухачевскому. Они видели в нем своего сверстника, угадывали в нем недюжинный ум, считали его первым среди равных. Командарм был для них воплощением душевного благородства и высокой культуры, — ее особенно не хватало молодым мужикам и мастеровым.

Грызлов поглядывал на своих товарищей, стараясь угадать, что они сейчас думают.

На хрупком дамском диванчике развалился начальник Двадцать седьмой дивизии Александр Павлов. Он был непомерно толст, носил могучую черную бороду, под кустистыми бровями по-весеннему синели глаза.

Облокотившись на подоконник, дымил трубкой неразговорчивый Степан Вострецов — командир Волжского полка. Сын мужика, он стеснялся своей малограмотности и страдал оттого и часто был пасмурным.

Начальник Двадцать шестой дивизии Генрих Эйхе что-то записывал в блокнот, шепотом повторяя записи.

Еще один латыш — Альберт Лапин, человек стремительного облика, разговаривал с Витовтом Путной, таким же подвижным и решительным юношей. Обоим было по двадцать одному году, оба уже командовали полками, и все любили их за юношеское обаяние и смелость.

За спиной командира горбился председатель Сибуралбюро Никифор Иванович; широкоскулое мягкое лицо посерело от бессонницы, на висках поблескивали капельки пота.

В окне призывно шумели березы, солнце то слепило стекла, то меркло в набегающих тучах, — город жил в атмосфере приближающейся грозы.

Тухачевский встал. Заскрипели придвигаемые стулья, замелькали блокноты; Вострецов потушил трубку, Грызлов глубоко, словно собираясь нырнуть в омут, вздохнул.

— План операции построен на стремительности, скрытности, неожиданности, — начал командарм. — Натиск и быстрота — наш девиз. Ударная группа в составе Двадцать шестой и Двадцать седьмой дивизий по реке Юрюзани выйдет в тыл противника и обрушится на Златоуст. Севернее ударной группы действует Тридцать пятая дивизия, а Двадцать четвертая идет на Троицк, связывая армию генерала Войцеховского. По железной дороге Уфа Златоуст наступают пехотная и кавалерийская бригады, отвлекая на себя части генерала Каппеля, — раскрывал командарм свой план. — Армия, разбитая на три группы, в случае нужды не может быстро соединиться. Но внезапное появление ударной группы в тылу Каппеля даст наибольший боевой эффект. После потери Уфы белые деморализованы, нельзя допускать, чтобы они собрались с силами. — Тухачевский кинул ожидающий взгляд на Никифора Ивановича.

— Смелый план, даже дерзкий план! Но бывают случаи, когда дерзость обращается в мудрость. Одного боюсь: учел ли командарм географию? Я-то ведь знаю — путь на Златоуст закрывает хребет Каратау, а это тесные ущелья, голые обрывы, лесные болота. Юрюзань — бешеная река в крутых берегах. Юрюзанские высоты для засад — самые удобные места, — сказал Никифор Иванович.

— Южный Урал не Альпы, река Юрюзань не Чертов мост. Зато красноармейцы — потомки суворовских богатырей. Я сторонник быстроты и натиска, товарищ командарм, — коротко высказался Павлов.

— Мы так скверно одеты, что будем отчаянно драться за английские мундиры колчаковцев, — усмехнулся Эйхе.

Вострецов одобрительно кивнул и опять взялся за свою трубку. Лапин, Путна и Грызлов шумно выразили свое одобрение.

— Кто родился на Тоболе, тому не страшна Юрюзань! — воскликнул Грызлов. — А схлестнуться с Каппелем — руки чешутся. Били его под Казанью, били под Уфой, побьем и в Златоусте.

— Новорожденному теленку и тигр не страшен, — остановил комбрига Никифор Иванович. — Презирать военные способности Каппеля — значит принижать свои. Надо воспитывать в себе и в красноармейцах борцов, а не шапкозакидателей.

 

2

Никифор Иванович увел командарма к себе. Тухачевский уже перестал удивляться всякой всячине, разбросанной по обширному кабинету председателя Сибуралбюро. На стенах висели английские шинели, американские мундиры, чешские фуражки, польские конфедератки. Среди военной одежды виднелись манишки, косоворотки, азямы, пальто, полушубки, меховые боты, лапти, кукморские чесанки, барнаульские вышитые красными нитками пимы.

На подоконниках, на письменном столе лежали какие-то мандаты, пропуска, воинские билеты, царские ассигнации, листы керенок, похожие на желтые и зеленые обои. Аккуратными золотыми стопочками поблескивали пятерки, гинеи, доллары. Под массивным пресс-папье белела груда шелковых лоскутков. Тухачевский потрогал пальцем лоскутки.

— От тебя не имею секретов, — сказал Никифор Иванович.

Тухачевский прочитал: «Сим удостоверяется, что товарищ… является представителем Сибуралбюро ЦК РКП(б) по специальным заданиям, что и удостоверяется».

— С такими мандатами сибирские большевики принимают наших товарищей как братьев. Сейчас наши есть в Челябинске, в Омске, у красноярских партизан. — Никифор Иванович взял шелковый лоскуток. — Его можно запрятать в подкладку пиджака или пришить заплаткой на рубаху. В моем гардеробе найдется смокинг для барина, сапоги для рабочего, азям для мужика. Хозяйство большое, всякая веревочка сгодится.

— Может, у вас и скрипка Страдивариуса найдется? — смеясь, спросил командарм.

— Страдивари — едва ли, а приличная есть. Могу презентовать.

— Скрипка — моя слабость. Мне бы скрипичным мастером быть, а я вот…

— Мне бы балеты ставить, а я тоже вот. И председатель бюро, и комиссар, и боец, и бог, и дьявол. Я людей так гримировать насобачился, что родная мать не узнает.

Сибуралбюро двигалось по военным дорогам Урала вместе с Пятой армией. Если бы командарм имел время приглядеться к деятельности бюро, он поразился бы сосредоточенной здесь энергии. Деятельность эта была и непрестанной, и напряженной, и очень нервной, ибо даже мелкие просчеты и ошибки вели к гибели людей, засылаемых в колчаковскую Сибирь.

Тухачевский разглядывал трости с костяными набалдашниками, не подозревая, что внутри их могут быть запрятаны секретные инструкции или денежные банкноты. Слышал он уже про тележные передки, в которые закладывались экземпляры ленинской брошюры, отпечатанные на папиросной бумаге. Только опытные агенты из управления полевого контроля адмирала Колчака могли заподозрить щеголя с тростью или мужика, едущего на телеге по своим делам.

Командарм не спрашивал, а Никифор Иванович не говорил о том, как представители Сибуралбюро пробираются через фронт в сибирские города, на прииски, заводы, как везут спрятанные в самых неожиданных тайниках политические директивы Центрального Комитета, шрифты для печатных станков, деньги. Как коммунисты и сочувствующие им устраиваются на работу в колчаковские учреждения, на военные склады, проникают в контрразведку в штабы белых. Большая часть их рабочие или крестьяне, но есть и студенты, учителя, есть даже толстовцы, чешские легионеры, польские конфедераты и венгерские стрелки.

Командарм и председатель Сибуралбюро сидели в кабинете, из которого они оба скоро уйдут и никогда сюда не вернутся, пили кирпичный крепкий чай и грызли твердые, словно камень, баранки.

— Завидую молодому поколению. Старики ведь иногда хают молодых потому, что сами уже не принадлежат к ним, — шутил Никифор Иванович, наливая чай из закопченного чайника. — А вам, Михаил Николаевич, завидую хорошей завистью. Знаете, это очень хорошо, что вы получили настоящее образование. Вы с детских лет приобщались к культуре. А я вот грамоте учился в тюрьмах. С Пушкиным, с графом Толстым только в ссылке познакомился. Прежде чем до них добраться, перечитал массу всяких книжонок. В голове моей уживались Руссо и Макиавелли, светлые идеи и самые темные, пока я не познакомился с марксизмом. Только тогда я избрал идею борьбы за освобождение человека от рабства. — Никифор Иванович отхлебнул глоток чая и о чем-то задумался.

— Это большое несчастье, когда у человека нет ни детства, ни юности, — посочувствовал командарм.

— Признаюсь, моя молодость была трудной. Но она зря не растрачена, была сражением за утверждение моего «я». Теперь я сражаюсь за народное счастье. Вот люблю Толстого и ненавижу толстовство, — сказал Никифор Иванович. — Своей философией он укрепляет силы зла, хотя жаждет победы добра. Удивляюсь, как граф сам этого не понимал! Кстати, Михаил Николаевич, вы представляете себе мужичка-толстовца, который становится террористом?..

— Парадокс!

— Какое там парадокс! В Челябинске живет мужичок — ревностный последователь Толстого. Этот чалдон-толстовец отказался от своих убеждений, когда каратели распяли его сына. Да, да, распяли на воротах! Нынешней зимой было дело. Сына распяли, отцу сказали: «Гордись, старик! Теперь твой сын похож на распятого бога!»

— После такого цивилизация теряет свой смысл…

— Старик пришел к нам и заявил: «Хотите, я Колчака казню? Его выродки не только сына, они в моем сердце бога убили». Вот вам и толстовец.

— Россия похожа на драгоценную вазу, разбитую вдребезги. Ее склеивают двадцать правительств, совершенно чуждых народу и враждебных друг другу, грустно заметил Тухачевский.

— Те двадцать правительств не склеивают, а распродают осколки драгоценной вазы.

 

3

Река взрывалась пенными буграми, кипела на перекатах, образовывала глубокие, затягивающие в свои воронки омуты. На гневной, на коварной этой реке рыбаки опасались за свои лодки. Дикую, взбалмошную реку и звали таким же диким, резким именем — Юрюзань.

Несмолкаемый грохот стоял над Юрюзанью, с окрестных скал срывались водопады, искрящиеся облака водяной пыли оседали на заросли ежевики и жимолости, и все это пронизывалось светом заходящего солнца. От косых его лучей водовороты казались колесами пламени.

Лось выскочил на голый утес, попятился, ловко извернувшись, помчался к реке. Откинутые и прижатые к шее рога предупреждали об опасности, сойки тревожно заверещали. Лось влетел в реку, быстро перемахнул на другой берег, скрылся в каменных осыпях.

А сойки продолжали верещать. Откуда-то вылетел ястреб, низко пронесся над водой и ушел в скалы, черные на оранжевом небе. Тогда на утесе появилась белка, встала столбиком, потерла лапками мордочку и пронзительно зацокала. Из кустов зверобоя отозвался зяблик, — его свист, слабый и грустный, на мгновение осилил речной шум.

Все эти вскрики, свисты, неумолчный рев воды были естественными, даже необходимыми для каменных обрывов и замшелых теснин Юрюзани: они лишь подчеркивали неизбывное движение, вечную жизнь земли.

Но вот из-за реки донесся холодный, чуждый звук и сразу же окреп, стал плотным, тяжелым; что-то громадное надвигалось на реку. Появились запахи железа, пороха, человеческого пота. Тяжелый звук, приближаясь, распадался на сотни новых: слышались лошадиное ржание, человеческие голоса.

В поисках скрытной переправы бригада Грызлова вышла на берег Юрюзани в самом, казалось, неудобном для этого месте. Здесь берега взметывались на стосаженную высоту, а речной поток превратился в клокочущий водопад: через него нельзя было переправить ни людей, ни орудия.

Грызлов, запрокинув голову, глядел на отвесные скалы; к нему подходили артиллеристы, подъезжали подводчики.

— Приехали, братцы! Разувай лапти, суши онучи, — рассмеялся рябенький красноармеец.

— Переправу надо искать, а не хихикать! — обозлился высокий худой артиллерист. — Что за веселье?

— Я, брат, ничо, я пошутковал про онучи-то, — сразу же уступил рябенький.

Грызлов прицыкнул на спорящих, скинул сапоги, вошел в воду.

— У-ух ты мать честная! Мороз по брюху так и дерет. А глубоко-то! Грызлов провалился в омут по горло и, отфыркиваясь, вылез на берег.

— Верно бают: не спросясь броду, не суйся в воду, — заметил косматоголовый, бородатый, похожий на лешего мужик-подводчик. — А Юрюзань-реку с пушками не одолеешь, через шиханы с ними не попрешься.

— По земле нельзя, по воде нельзя, а как же можно, борода? — спросил артиллерист.

— Никак нельзя, так-то куда басковитее…

— Ишь, заквакал, борода! Из тебя герой как из одной штуковины тяж!

— Еройство не в кулаке, а в сердце, — назидательно возразил подводчик.

— Ну, чего разгалделись? — опять вмешался в разговор Грызлов. Сидеть, что ли, будем да ждать, пока черт эти скалы с пути нашего сдвинет!

— Что же делать, Василь Егорыч? — спросил артиллерист.

— Пушки на веревках через скалы перетащим, снаряды перенесем на собственном горбе. Вот так, господа-товарищи! — осклабился в широкой усмешке Грызлов.

— Господи боже мой! — перекрестился подводчик. — Дак кто пушки на скалы волочит? Никто!

— Ну и пусть никто! — подскочил к подводчику артиллерист. — А мы перебросим и пушки и тебя вместе с кобылой!

Из-за темного шихана выдвинулась луна, заливая усталых бойцов призрачным, красноватым светом. Грызлов стоял перед ними, раздвинув крепкие, как дубовые корни, ноги, — коренастая тень моталась в пенном потоке.

— Перекур, ребята! — крикнул он звонко и весело, опускаясь на валун.

Шесть задубелых рук протянули ему шесть кисетов с махоркой, из каждого он взял щепотку, свернул толстую цигарку. Красноармейцы закуривали, добродушно поругивались, посмеивались, тешили душу шутками.

— Вань, а Вань, девок любишь?

— Ой люблю!

— А они тебя?

— И я их!

Рябенький красноармеец отмахивался от шуток артиллериста, а тот уже рассказывал новую побасенку:

— Сошлись на дороге брехуны. Первый бает: «Лису подстрелил, так у нее три аршина хвост». Другой бает: «На свадьбе пировал и один съел три пуда перцю…»

Мужик-подводчик говорил лениво, с хрипотцой:

— Вяцкие толокном реку замесили. Стали толокно хлебать да и перетопли все — над водой только лапти торчат. «Што мужички робят?» — спрашивает у бабенки прохожий. «Дак вить они онучи на солнышке сушат…»

Было далеко за полночь, когда бригада начала штурм обрывистых берегов Юрюзани. Одни красноармейцы привязывали веревками скрученные ремнями орудия, другие их поднимали на скалы. Орудия втаскивались с утеса на утес под басовитое кряканье, под соленые шутки. Грызлов появился среди бойцов, подбадривая, покрикивая, смеясь. Он по-кошачьи взлетал на скалы, вертелся над обрывами, его голос действовал на красноармейцев словно хорошее вино: все работали ладно, дружно, быстро.

Когда красноармейцы одолели прижимы и вышли на плоскогорье, луна уже закатилась, восток посерел. Травы лежали седые от крупной росы, валуны отбрасывали короткие круглые тени.

Промокшие бойцы валились с ног от усталости. Грызлов скомандовал привал, расставил часовых, сам лег в траву. И уснул сразу, словно провалился в бездну.

Спал Грызлов, спали бойцы, дремали стреноженные лошади. А плоскогорье уже просыпалось. Над спящими шли гусиные косяки, спеша на заревую кормежку. Гуси летели друг за другом строго и стройно. Когда прошел последний косяк, плоскогорье уже стало вишневым от зари. Из-под кочки выкатилась мышь, пробежала под носом Грызлова, а он все спал, и снилась ему синеглазая, рыжеволосая, как сам он, красавица. Она вставала неясная, словно туман, но и неугасимая, как солнечный луч.

Грызлов проснулся и не мог сразу сообразить, где он находится. Отовсюду бил прохладный розовый свет, трепетная заревая сетка была накинута на высокие шиханы, осока погрузилась в прозрачную малиновую волну, лучи разбрызгивали цветные искры. Такие же искры пробегали по лицу Грызлова.

Он вскочил, выбросил вверх руки, зычно скомандовал:

— Подъем!..

Все ожило, задвигалось, заговорило. Заржали лошади, зазвенели котелки, задымили костры. А через час Грызлов уже вел свою бригаду по широкому плоскогорью на север. Дымилась испарениями Юрюзань, впереди высились новые синие шиханы. В утреннем освещении они не казались такими неприступными, как ночью.

За Грызловым на плоскогорье Юрюзани поднимались ударные полки из дивизий Александра Павлова и Генриха Эйхе. Все они шли в полной тайне. Еще не замеченные белыми разведчиками, не ожидаемые колчаковскими генералами, заходили они в тыл древнего уральского городка Златоуста.

Замысел командарма Тухачевского, развертываясь словно пружина, воплощался в действиях его армии.

 

4

Утром тринадцатого июля в Златоусте празднично звонили колокола, на базарной площади играл духовой оркестр. Поручики в хорошо сшитых, с новенькими погонами мундирах строго покрикивали на солдат, марширующих по площади. На деревянных тротуарах, у пыльных лавок и магазинов, стояли девицы, стреляя лукавыми взглядами по офицерам.

В купеческих особняках распахнулись расписные ставни, топились большие, выложенные синими и белыми изразцами печи, громоподобно пели граммофоны.

В Златоусте у Злокозова скопилось несколько сот тысяч пудов первосортной стали: он приехал сюда, чтобы продать ее правительству Колчака. В городе Злокозов сошелся с капитаном Юрьевым: ему нравился этот, с артистическими манерами, верящий в свою карьеру, человек.

Василий Спиридонович ходил по кабинету, то и дело поглядывая в зеркало: он хорош был в смокинге и белоснежной манишке; черный шелковый галстук придерживала бриллиантовая булавка. Сытое лицо с румяными губами, рыжеватые и словно бы сдобные бакенбарды, пепельные волосы, падавшие на виски, говорили о безоблачной жизни коммерсанта Злокозова, несмотря на все бедствия войны.

Василий Спиридонович остался доволен своим видом. Снова открыл он длинный, палисандрового дерева футляр. Блеснула тонкая вязь золотых букв: «Мужественному охранителю жизни православной — капитану Юрьеву». Злокозов вынул из футляра обоюдоострый меч, сработанный из златоустовской булатной стали. Меч отливал влажной, мягкой синевой, был тверд, как алмаз.

«Умеют златоустовские мастера, подлецы этакие, варить булатную сталь. Давно она стала звонче и крепче дамасской. Бесценные руки у мастеров».

Василий Спиридонович потянулся за малахитовой шкатулкой, открыл ее, двумя пальцами достал золотые, весившие пять фунтов погоны, сдул с них невидимые пылинки.

«Ублажать надо вояк. Не польстишь тому, не подмажешь этого — и твое добро пропадет, как Россия! Куда она, мать наша, катится?»

Злокозову чудилось, что над Златоустом и над ним самим нависла какая-то грозная опасность и все живет ожиданием непонятной, неустранимой беды. Злокозов обмяк, показалось, что кто-то и сейчас наблюдает за ним исподтишка, ждет только случая, чтобы схватить за горло. Василий Спиридонович проверил свой саквояж — драгоценности и деньги были на месте. Он успел все же обменять царские кредитные билеты на доллары, но беспокоился за сохранность их.

В окна ворвались звуки походного марша: парад начался. Василий Спиридонович поспешил в обеденный зал, где уже накрывались столы. Он любил этот уютный, персон на тридцать, зал, отделанный мореным дубом, с фигурами граций на потолке. Зал обставлен старинной дорогой мебелью, в высоких стрельчатых окнах таинственно играют разноцветные стекла. Все здесь настраивало на отдохновение и насыщение — кусты чайных роз, цепляющиеся за шторы, картины фламандских живописцев, столы с накрахмаленными скатертями.

Официанты, неслышно ступая по коврам, расставляли серебряные бочоночки паюсной и зернистой икры, фарфоровые тарелочки с копченой осетриной, севрюжиной, индейками, откормленными на грецких орехах. Астраханский залом, тающий во рту, славные вятские рыжики из бывших императорских заповедников, лимбургский сыр, уцелевший от дореволюционных времен, соленые, пропитанные водкой арбузы громоздились между винными бутылками. В хрустальных вазах шоколадно мерцали груши, светились верненские яблоки.

Груды еды и питья доставили неизъяснимое наслаждение Василию Спиридоновичу. «А большевики-то, жрут мякину!» С этой мыслью он вернулся в кабинет.

На стене висела карта Урала; Злокозов отмечал на ней флажками все поразительно быстро изменяющиеся географические точки войны. Достаточно было мимолетного взора, чтобы определить неблагополучное состояние на театре военных действий.

Не успел Василий Спиридонович поразмыслить над картой, как послышалось тарахтенье экипажей: к подъезду особняка подкатывали гости. Хлебные тузы, начальники колчаковских департаментов чинно входили к богатейшему из них, здоровались степенно, садились в кресла уверенно. Злокозов пожимал руки, заглядывал в глаза, находя в них ту же тайную тревогу, что и в самом себе.

Сопровождаемый группой офицеров, появился капитан Юрьев. Он оставался все тем же импозантным, говорливым, напористым артистом оперетты, но власть уже наложила отпечаток на его напудренную физиономию. Слова, жесты, интонации стали величественнее, суждения беспрекословнее, — даже о самых обыденных пустяках Юрьев теперь говорил с необыкновенной авторитетностью.

Василий Спиридонович представил Юрьева гостям в словах возвышенных и почтительных. Это сразу воодушевило капитана. Его окружили, засыпали вопросами.

— Красные, говорят, совсем близко? Ходят слухи — они за рекой Ай?..

— То-то, что говорят! То-то, что разгуливают слухи! Я бы не устраивал парадного смотра своим полкам, а бил бы красных на реке Ай, — насмешливо отвечал на это Юрьев.

— Где теперь корпус Каппеля? Где армия Войцеховского? — спросил Злокозов. — Надеюсь, это не военная тайна?

— Какая тут тайна! — Юрьев направился к карте. — Похвально, что вы следите за всеми фронтовыми перипетиями. — Юрьев хотел было сплюнуть, но сдержался. — На реке Ай генерал Войцеховский сосредоточил две дивизии. Если произойдет чудо и красные прорвутся через реку Ай, под Златоустом их встретит моя дивизия. А храбрость ижевцев хорошо известна! Настоящая опасность нам угрожает только со стороны железной дороги, но ее прикрывает корпус Каппеля. А Владимир Оскарович — наш боевой щит. Кстати, по железной дороге курсируют бронепоезда с английскими дальнобойными орудиями.

— Правда ли, что наши силы вдвое превышают силу красного поручика Тухачевского? — спросил седоволосый старик в золотых очках.

— Юрьев пренебрежительно усмехнулся.

— Если бы против красных стояла только моя дивизия, Тухачевский разбился бы о нее, как о стену. Перепуганному воображению обывателей красный поручик кажется чертом.

— Капитан, вы командовали армией в Ижевске. Скоро ли мы вернемся в тот город? У меня гибнут крупные капиталы, — опять сказал старик в золотых очках.

— Очень скоро! — твердо, поверив на мгновение самому себе, ответил Юрьев.

Тон его был таким доверительно-искренним, надежда так обольстительна, что и присутствующие поверили ему. Поверили потому, что страстно хотели верить.

— Господа! — торжественно начал Василий Спиридонович, беря футляр с булатным мечом. — От имени прогрессивных деятелей нового русского общества разрешите преподнести, как память признательных сердец, этот острый меч из прославленной златоустовской стали нашему защитнику и охранителю капитану Юрьеву.

Юрьев обеими руками принял меч, поцеловал его синее, холодящее лезвие. Василий Спиридонович под дружные хлопки достал золотые погоны.

— Я уверен, что мы, господа…

Он не успел выразить своей мысли — в кабинет влетел дежурный адъютант:

— Красные на южной окраине города!..

Юрьев швырнул меч на обеденный стол, бросился на крыльцо. Гости кинулись следом. Злокозов схватил саквояж и через черный ход выскользнул на улицу.

Не успел Юрьев сесть в седло, как показался всадник. Он осадил перед ним лошадь, выкрикнул прерывающимся от волнения голосом:

— Красные подошли к Златоусту с севера…

— Проморгали, подлецы, краснюков! — Юрьев нагайкой ударил по лицу адъютанта. Тот откачнулся, закрыл ладонями глаза, кровь выступила между пальцев. — Всех штабников перестреляю! За мной, сволочи! — обернулся он к офицерам.

Напрасно Юрьев обвинял своих штабных в том, что они проморгали красных. Виноваты в этом были и генерал Войцеховский, и генерал Каппель, так и не сумевшие определить, где же войска красных нанесут главный удар.

Две дивизии Войцеховского, не считая Ижевской, были расположены на Уфимском плоскогорье, в районе южного и северного направлений, ведущих к Златоусту. Здесь, на линии реки Ай, Войцеховский ждал красных.

Корпус Каппеля, занимавший железную дорогу Уфа — Златоуст, поджидал основные силы Пятой армии Тухачевского на своем направлении. Оно казалось ему самым удобным, самым легким и разумным для наступления на Златоуст. Каппель пренебрег глубокой разведкой противника: почему-то ему в голову не приходило, чтобы красные могли на руках перенести орудия и боеприпасы через горные перевалы и пропасти, незаметно преодолеть стремительную Юрюзань.

И оба они, Войцеховский и Каппель, не могли подумать даже, что красные за трое суток проделают стодвадцативерстный переход по уральскому горному бездорожью.

Части Двадцать шестой и Двадцать седьмой дивизий Пятой армии теснили группу войск Войцеховского. В четырехдневном бою он потерпел поражение и отступил за реку Ай. Боясь оказаться отрезанным от Западной армии, отвел свой корпус и Каппель.

На дальних подступах к Златоусту белые попытались создать оборону. Однако после упорного двухдневного сопротивления они начали отступать дальше, на Челябинск.

Тухачевский приказал тринадцатого июля овладеть Златоустом. Исполняя приказ командарма, Александр Павлов бросил на штурм города три бригады.

Первая бригада Василия Грызлова двинулась на восток, затем у станции Арша повернула на юг и устремилась к Златоусту.

Вторая, меняя направление движения то на юго-восток, то на северо-восток, у станции Куса тоже повернула на юг, к Златоусту. Третья бригада вышла южнее Златоуста и у станции Молосна повернула на северо-восток. Все три бригады незаметно, скрытно, подошли с юга и севера к городу, который, казалось, надежно прикрывала Ижевская дивизия колчаковцев.

Захваченные врасплох ижевцы не могли оказать серьезного сопротивления и бросились на Челябинский тракт, за войсками Каппеля и Войцеховского. Только один Воткинский полк, под командой самого Юрьева, еще сдерживал бойцов Грызлова на южной окраине города.

Юрьев дрался с волчьей храбростью. Несколько раз он ходил в атаку впереди воткинцев, рискуя своей жизнью, стреляя в своих же бегущих солдат. В разгаре боя он увидел сперва десятки, а потом сотни поднятых рук. Воткинцы прекратили борьбу, сдавались в плен, поднимая руки, становясь на колени.

Тогда, проклиная бога, судьбу, своих солдат, Юрьев тоже помчался на Челябинский тракт.

 

5

Лучистым сгустком энергии назвал Азина Игнатий Парфенович в день тринадцатого июля.

Это был действительно необыкновенного напряжения день: до Екатеринбурга оставались считанные версты, но бездну препятствий нагромоздил противник на этом пути.

Еще вчера полки дивизии Азина овладели крупным Уткинским заводом под Екатеринбургом. В районе завода была разгромлена Сибирская дивизия белых. Уткинский завод представлял жалкое зрелище. Заводские трубы одиноко глазели в небо, корпуса чернели выбитыми окнами, старая плотина еле сдерживала воду огромного пруда.

Азин сидел на гранитном валуне, положив на колени картонную папку. Четвертую ночь подряд не спал и казался совсем истерзанным, но весь был в порыве движения.

Быстрота маневров отличала его в эти дни. Обхваты, обходы, кавалерийские рейды, глубокие разведки стали системой в действиях дивизии; нанося неожиданные удары, он смело и ловко дробил силы противника, крушил его оборону.

Успехи Азина были уже не просто военной удачей — вдохновение его усиливалось растущим талантом полководца, он учился стратегии на поле боя, не пренебрегая опытом врага.

Азин послал бригаду Дериглазова в обход Екатеринбурга и теперь нетерпеливо ожидал от него донесений. Ева вынесла из избы кружку горячего чая. Азин стал пить, обжигаясь, между глотками взглядывая на девушку.

— Что ты смотришь так?

— Я счастлив, когда гляжу на тебя. Хочешь знать, какой я вижу тебя после войны? И букли у тебя, и пудра, и мушка на щеке, и непременно в соломенной шляпке и в синем платье. Вот какая у меня мечта.

— Смешная мечта.

— Я хочу ей счастья в синем платье, а она на дыбы! — Азин снова потянулся за карандашом. «Первому и второму эскадрону разведать дорогу до самого Екатеринбурга. Если позволит обстановка — ворваться в город», написал он и передал приказ Игнатию Парфеновичу. — Турчину в руки. Он мастак панику наводить…

— Это, может быть, самый важный твой приказ на сегодняшний день, сказал Игнатий Парфенович. — Могу я поехать с Турчиным в разведку?

Азин иронически пристукнул карандашом по папке.

— Да осенит тебя в разведке имя графа Толстого…

Игнатий Парфенович ускакал с эскадроном Турчина. Азин продолжал писать свои стремительные приказы:

«К 14 часам 14 июля овладеть Екатеринбургом…»

— Ты так уверен, что город падет в такие-то часы такого-то дня? рассмеялась Ева.

— Я убежден в мужестве и дисциплине красноармейцев. Мы сильны верой в народ, и это прекрасно понимают наши противники. Недавно разведка перехватила письмо английского генерала Нокса. Этот вдохновитель Колчака пишет, что можно победить миллионную армию большевиков, но нельзя уничтожить сто миллионов русских, желающих победы красных и не признающих белых.

— Генералы научились признаваться в своих поражениях с холодным пафосом, — пошутила Ева.

Эскадрон вылетел на светлую от ромашек поляну с гранитным столбом у дороги.

— Перед нами — Азия, за нами — Европа. Этот самый столбик — граница двух континентов, — сказал Игнатий Парфенович.

Кавалеристы окружили обелиск.

— На той стороне, значит, Колчаковия? — Турчин сбил на затылок фуражку.

— Колчаку за тыщей столбов не укрыться. Теперь земля в Европе ли, в Азии ли мужику принадлежит, — поигрывая нагайкой, сказал командир второго эскадрона.

— Даешь Азию, мать ее распротак! — выматерился кривоногий кавалерист. — Всю белую шатию стану мордовать до самого океана. Океан-то прозывается как, не знаешь, старый хрен?

— Но, но, без хамства! — Турчин спрыгнул с седла. — Привалимся на часок. — Он лег в высокие, густые ромашки, положил под голову руки.

— Разлегся-то как — башка в Европе, задница в Азии. Навыдумывали хитромудрые всяких штучек-дрючек. Откедова знают: тут Европа, там Азия? Чесал один языком — до Луны-де полмильёна верст. Он что, лазил на Луну?

— Семь верст до небес — и все лесом, а ты — полмильёна, — отозвался командир второго эскадрона, закуривая цигарку.

— Дай подышать махорочки. Эх-хе-хе, не желают люди запросто жить, все выкобениваются, все мудрят, — вздохнул кавалерист и снял сапоги. Сдвинул острые колени, обнял ладонями, переплел пальцы.

Его физиономия с вислыми щеками замерцала тускло, но мягко. Такие же тусклые глаза скользнули поверх ромашек, в сизое, неприступное небо.

Показалось Игнатию Парфеновичу: живет в этом матерщиннике простая, жадная до веселых желаний душа, но какая-то сила давит ее, останавливая на самом взлете.

— Больно ты сердит, парень, — миролюбиво заговорил Игнатий Парфенович. — Тебя жизнь крутила да мяла, вот ты и озверел.

— Ты что, поп? Исповедуешь? Не желаю!

— На жизнь зачем сердиться? И на меня огрызаться ни к чему, я постарше, могу и совет подать.

— Советчиков расплодилось… Тоже выискался профессор кислых щей, криво усмехнулся кавалерист. Опрокинулся на спину, взял цигарку, почадил, жадно глотая махорочный дым. — Ты, горбун, на шмеля похож. Жужжишь под ухом, жужжишь! А шмель, мать его душу, бесполезная скотина! На кой хрен его бог сочинил? Не ответишь, горбун, куда тебе! Кишка тонка! На, докуривай! — Кавалерист воткнул в губы Игнатия Парфеновича мокрый окурок.

Лутошкин чуть не задохнулся от вонючего дымка, но, сдерживая отвращение, стал курить.

— Будь ты хоть семь раз профессор, а жизни меня не научишь, я сам академию каторжной жизни окончил. Такие уроки преподнесу — за нож ухватишься.

— Мы же братья по классу, — заметил Игнатий Парфенович.

— Не люблю хитромудрых, горбун.

— А кого любишь? Россию ты любишь?

— Расею — да! А за что — кто ее знает. — Кавалерист поймал губами травинку, перекусил, пожевал.

— А не любишь кого? — допытывался Игнатий Парфенович.

— Таких, как ты, горбун! Въедливый ты человечишка.

Игнатий Парфенович не огорчился грубостью кавалериста. Он лежал на траве, любуясь крупными ромашками, закрывшими всю поляну. Исчезло щемящее состояние духа, ушло в глубину памяти ощущение войны. Он созерцал высокое вечернее небо.

«Верю ли я в существование бога? Дух мой — бог мой, а храм мне не нужен. Нужнее звездный купол над головой и вот эти ромашки, синяя эта травинка с кузнечиками, эта трепещущая всеми листами осина».

Над ними никли затяжелевшие кисти трав; прогретые за день солнцем, они все еще излучали тепло. Сквозь стебли мерцало закатное небо.

— Меня смертным боем били, теперь я на людях отыгрываюсь, — снова, но уже приглушенно, сказал кавалерист. — Я ведь не христосик, чтобы обе шшеки подставлять. Нет, горбун, я любую стерву за свою шшеку загрызу. И тебя, горбун, тоже, только захрустишь, как цыпленок. — Кавалерист обнажил в усмешке редкие зубы.

Религиозное настроение Игнатия Парфеновича улетучилось.

Турчин поднял эскадрон. Кавалеристы снова ехали тихо, осторожно. Лес кончился перед ржаным полем, оранжевое от заходящего солнца, оно обрезалось узкой рекой; на противоположном берегу бугрились заводские корпуса.

Игнатий Парфенович не отставал от кавалериста, идолом впаянного в седло. Поспевающая рожь обхлестывала стремена, дорога пылила. Подпрыгивающая спина кавалериста казалась Лутошкину надежной, как броневая плита; стало почему-то нужным быть рядом именно с этим диковинным человеком.

На грани окоема вырисовывался город. Позолоченные глыбы куполов, заводские трубы, словно стволы чудовищных орудий, темные просеки улочек омрачали Игнатия Парфеновича. Начнется бой, вспыхнут неизбежные пожары, снаряды разворотят стены домов, и обрушатся колонны банков и торжественные церковные купола. Игнатий Парфенович ловил последние пятна солнца, слушал колокольный звон, далекие, еле слышные гулы города.

В сгустившихся сумерках вздыбилось дымное пламя. Эскадрон приближался к станции: уже были видны горящие вокзал, электростанция, паровая мельница, мучные склады.

На привокзальных улицах заметили колчаковцев. По эскадрону началась стрельба, пришлось отступать, было бы безумием ввязываться в драку с неизвестными, заведомо превосходящими силами противника. Колчаковцы погнались за убегающими.

Игнатий Парфенович вновь скакал по странно изменившемуся полю. Всадники находились в центре светлого необозримого круга. Безлунный свет лился с неба, из высокой ржи, из-под травы, высекался лошадиными копытами, сгущался над сосновым бором. Это невесомое, неуловимое, тревожащее свечение проникало в душу, освещало мозг.

Сквозь призрачный этот свет стреляли из винтовок, из наганов, в нем взрывались гранаты — кровавые всплески взрывов освещали поле. Осколки свистели над рожью, срывая колосья; те подпрыгивали, прежде чем упасть.

Раненые отчаянно ругались, ржали лошади, путаясь в поспевающем хлебе. Для Игнатия Парфеновича опять все стало противоестественным, отвратительным, даже эта белесая июльская ночь, — захотелось непроглядной тьмы, чтобы укрыться от настигающих шашек.

Лошадь споткнулась. Игнатий Парфенович перелетел через голову, но тут же вскочил и побежал, ныряя в рожь, как в омут. Увидел над собой занесенную шашку, искаженное злобой лицо колчаковца. Прикрыл руками голову, всем телом чувствуя слабо звенящую сталь клинка.

Удара не последовало. Чей-то выстрел вышиб всадника из седла.

— Прыгай на мою лошадь! — раздался над ухом голос кривоногого кавалериста. — Быстрей, мать тебя перемать!..

Игнатий Парфенович мгновенно оказался в седле; кавалерист рукояткой нагана ударил по лошади, она поскакала в ночь.

На кавалериста сразу насели трое. Игнатий Парфенович оглянулся, последним косящим взглядом увидел казаков, вскидывающих шашки над поверженным.

— Боже, боже, срубили человека, как дерево! — запричитал Игнатий Парфенович. — А я даже имени его не знаю, господи!

Екатеринбург горел.

Пожары вздымались во всех концах города, огненная буря свирепствовала на вокзале. Белые обливали нефтью вагоны с товарами и продуктами, языки пламени метались над вокзалом, над мельницей, трескавшееся зерно шумело проливным дождем. На берегах скручивались в черные трубки листья, жирный пепел заметал привокзальную площадь и дома, воняло паленой шерстью, мазутом, керосином, конопляным маслом.

Мародеры грабили склады, жажда поживы оказывалась сильнее пуль, спекулянты выхватывали из рук мародеров всякое добро. По ночным улицам бежали толпы, мостовые грохотали экипажами: начиналась паника — самое страшное, что может быть в осажденном городе.

По переулкам шла ружейная перестрелка, из распахнутых дверей выскальзывали тени: богачи спешили покинуть город раньше, чем в нем появятся красные.

Конные казаки останавливали беглецов нагайками, били шашками, топтали лошадьми. Но, как всегда, невозможно было остановить обезумевших людей, спасавших свою жизнь и еще не знавших, что хуже — бежать или оставаться.

На восточной окраине творилось уже совсем немыслимое. Регулярные колчаковские части перемешались здесь с беженцами, коляски, пролетки мешали полевым орудиям. Паника передавалась из батальона в батальон. Оборона города разваливалась, словно худая плотина в паводок.

В третьем часу ночи азинцы прорвались на центральную улицу. У здания телеграфа начальника дивизии встретил комиссар Пылаев.

— Екатеринбург наш! — крикнул ему Азин хриплым, счастливым голосом.

Над телеграфным аппаратом заколдовал телеграфист, вызывая штаб Второй армии.

— Красноуфимск, Красноуфимск, Красноуфимск! — выстукивал он.

Азин извлек из кармана листок:

— Прочти, комиссар.

— Приказ об освобождении Екатеринбурга и назначении меня комендантом помечен вчерашним днем. Почему ты всегда спешишь? Не люблю я подобного фанфаронства! — рассердился Пылаев.

— Я обещал командарму взять город четырнадцатого июля.

— Но не сдержал обещания: сейчас утро пятнадцатого…

Застучал телеграфный аппарат.

— У аппарата командарм Шорин, — сообщил телеграфист.

«Кланяюсь доблестным орлам, — прочитал Азин. — Отличившихся представить к награде…»

— Отличившихся нет. Все бойцы, все командиры и комиссары дрались героически, — сказал Азин, вспомнив, как докладывал главкому о героях сам Шорин.

— Нет героев, но все герои. А где твой орден? — спросил Пылаев.

Азин схватился за грудь — на гимнастерке чернела дырка.

— Орден сорвала пуля? — Пылаев ощупал гимнастерку, увидел кровавую полоску на груди Азина. — Рваный след пули дороже самой боевой награды. Ты можешь гордиться, Азин…

В полдень Пылаев с удовольствием читал дивизионную газету, не узнавая слов, написанных его же рукой:

«Столица Урала в наших руках!

Знамя революции будет развеваться над всем Уралом!

Красные волны перекатываются с Урала в Сибирь!»

 

6

Поезд верховного правителя со всеми его вагонами-салонами, ресторанами, радиостанцией, канцелярией, пулеметами на вагонных площадках шел на Челябинск.

Вместе с адмиралом Колчаком ехали адъютанты, военные советники, штабисты, стенографистки, машинистки, повара, охранники — десятки тех безликих личностей, которым предназначается одна роль: оттенять значительность деятельности людей исключительных, — ведь пробравшиеся к вершинам власти всегда мнят себя сверхчеловеками.

Все последние дни Колчака были заполнены военными парадами, смотрами, тостами, ревом встречающих и провожающих его толп — всей этой пышной, но утомительной мишурой военной власти.

Колчак был утомлен и спал, в салоне сидели только военный министр Будберг да адъютант — ротмистр Долгушин. Они курили, поглядывали на пролетавшие перелески, вполголоса разговаривали.

Будберг, трезво смотревший на события, анализировал их с четкостью опытного стратега, но пессимизм давно разъедал его ум. Барон терял свои надежды, как осеннее дерево листья.

— Монархистам надо пересидеть, переждать безумные времена. Когда все партии, все революционеры утопят друг друга в крови и грязи, вернется наше время, — говорил барон.

— Время отбрасывает выжидающих. Упускающий время рискует потерять собственную голову, — возразил Долгушин.

— Я сперва тоже поддался обманчивому восприятию времени и согласился помогать Александру Васильевичу. Теперь сожалею.

— Адмирал — единственный, кто может восстановить русскую империю.

— Он не годится в диктаторы. Слишком безволен. В один час отдает десяток противоречивых приказов. Но беда его в том, что он не выдвинул привлекательных лозунгов. Политическое мировоззрение его сводится к уничтожению большевизма, военной диктатуре в мирные дни, всеобъемлющему тоталитарному режиму. К нашему счастью, его убеждения не обеспечиваются его делами. Настоящий диктатор не только расправляется со всеми врагами, он обуздывает и своих единомышленников. Пока же в политической стратегии адмирала главное оружие — ненависть. А какие люди окружают адмирала! Стыдно думать, неприятно смотреть! В самой ставке, в армейских штабах «лунные мальчики», скоропалительные на расправу, легкомысленные в решениях. Эти молодчики думают: если замордовали несколько тысяч большевиков, то восстановили старый порядок. Обычная психология фельдфебелей, уверенных, что они решают исход боя. Кое-кто из офицеров мстит народу за свою поруганную жизнь, но тогда надо мстить, не прикрываясь словами о борьбе с большевизмом…

Будберг стал нервно всаживать в янтарный мундштук сигарету.

— Наши армии истощены и не могут наступать. Резервы же, показанные адмиралу на парадах в Омске, Тюмени, Петропавловске, — сырые, необстрелянные толпы. Если бросить их на фронт, все это побежит, при первом сильном ударе. А «лунные мальчики», — опять и с удовольствием повторил понравившееся сравнение Будберг, — с блеском обманывают адмирала. Ах, какие мы волшебники, ах, мы из-под земли достаем новые дивизии! Адмирал же верит им: иногда приятнее обманываться, чем знать правду.

— У нас полтораста тысяч великолепно обученных иностранных солдат. Почему вы скидываете со счетов военной судьбы чехов? — спросил Долгушин.

— Чехи спешат домой, и никакие гайды их не удержат. Гайда! Гайда! Еще немало бедствий принесет нам этот чешский коновал, вылетевший в русские генералы. Я бы наградил Гайду по его блошиным заслугам — и пусть грядет куда угодно по своему блошиному пути.

— Чешские легионеры охраняют магистраль от Омска до Владивостока, опять сказал Долгушин.

— Чехи охраняют награбленное в России добро. У генерала Сырового два вагона золота, фарфор-фаянса, медвежьих дох, лисьих шкур, соболиных мехов. Он возит даже семнадцатипудовую глыбу малахита. Украл, прохвост, в Екатеринбурге с гранильной фабрики. — Барон стиснул зубами янтарный мундштук. — Чехи воюют на нашей стороне? Эх вы, святая простота! С Нового года чехи ни разу не выстрелили в сторону красных. Да плати им адмирал хоть алмазами вместо золота, они уже драться не станут.

В салон вошли стрелки Мильдсексского батальона, охранявшего Колчака. Молодые англичане небрежно обежали глазами русских офицеров и вынули портсигары. Бесцеремонное вторжение их возмутило барона.

— Извольте выйти вон! — крикнул Будберг.

Стрелки пренебрежительно пожали плечами, но вышли.

— Ведут себя, подлецы, как завоеватели, — выругался Будберг. — Один их вид приводит в бешенство. Между этими субъектами и большевиками не вижу разницы.

— Большевики! Кто выдумал это распроклятое слово? — спросил Долгушин. — После реставрации монархии мы выкинем его как из русской истории, так и из русского словаря.

— Из словаря — можно, из истории — нельзя. Я назвал вас нетерпеливым монархистом, а все еще не знаю, на каких началах думаете воссоздавать монархию. Вам же придется строить Россию на новых началах. На каких же, ротмистр?

— Многие офицеры ставки верховного постоянно обдумывают этот вопрос. России необходима преторианская империя, говорят они…

— Та-ак! Императором, значит, станет военачальник, избранный представителями новой, преимущественно столичной, гвардии?

— Именно так! Император будет зависим от воли самой отборной, самой элитной части военных. Преторианство приносило неплохие плоды древнему Риму.

— Все это всерьез, на века, навсегда? — выпытывал барон.

— Все течет, все изменяется.

Они замолчали и снова закурили, вслушиваясь в перестук вагонных колес.

 

7

Адмирал лежал в купе совершенно разбитый. От недавнего радужного настроения не осталось и следа; пышный прием, устроенный в Петропавловске, отстранился в какую-то светящуюся даль. Впечатлительный адмирал снова все видел в печальных красках, разорванные картины мелькали перед глазами, ненужные мысли томили мозг.

Почему-то виделись земские дружины, создаваемые генералом Дитерихсом. Земские дружины — новая сила его, но дружинники пока скверно стреляют. Это огорчало.

Огорчали и министры. Эти люди провозглашают его освободителем России и новым законодателем, хотя он ясно сказал, что никакими реформами не задается, что требует только тех законов, которые нужны в условиях военного времени. Но министры заискивают перед ним и склоняют его имя во всех падежах и всегда в превосходной степени. Это пока он одерживает победы, но что будет, если он потерпит поражение? Тогда он — погубитель России, из сверхчеловека он сразу станет сверхничтожеством.

Адмирал совсем одеревенел, лежа в неудобной позе, но не хотелось вставать: в ногах ныло и скребло, голубые полыньи неба, пробивающиеся сквозь туман, не радовали глаз.

«А что, если?..» — спросил он себя, но смутился и покашлял: было стыдно за свой тайный порок. Потерпел с минутку, открыл саквояж, достал ампулу морфия, шприц. Виновато поглядывая на дверь купе, уколол себя в бедро.

Солнце, освободившись из тумана, ударило в вагонное стекло; адмирал улыбнулся — таинственная сила морфия начала действовать. Мысли стали нережущими, мягкими, ровными, исчезли боль и смятение.

Адмирал снова подпал под власть пленительных видений. Опять, но освещенные новым блеском, исполненные иного значения, проходили парады, приемы, богослужения, ревущие толпы. А где-то в глубине сознания застучали музыкальные молоточки, выбивая строки любимого романса: «Гори, гори, моя звезда…»

Купе выносилось из солнечного косяка в тень и снова приплясывало в солнечном косяке, радужное настроение Колчака ширилось и росло.

Будберг и Долгушин поспешно встали, приветствуя вошедшего адмирала.

— Садитесь, садитесь, господа. Я чересчур долго спал. — Колчак оглядел угрюмую фигуру, седой бобрик волос над широким лбом барона. Вынул золотой портсигар, звонко щелкнул крышкой. — Вы завтракали?

— Ожидаем ваше превосходительство, — почтительно ответил ротмистр.

— Я не пойду в ресторан. Прикажите подать завтрак сюда, Сергей Петрович. — Адмирал называл своего адъютанта по имени-отчеству — это льстило Долгушину. — Мы не закончили вчерашнего разговора, барон. Надо признаться, у вас не очень-то приятная манера резать правду в глаза, но я люблю откровенность. Врущие друзья противны, лгуны — помощники опасные. Адмирал раскурил папиросу.

— Всегда неприятно слушать правду, — уныло пробормотал Будберг.

— Вы все так же непреклонны к чехам?

— Они одни сегодня благоденствуют и ведут себя как победители. У них тысячи вагонов русского добра, но черт с ним, с добром! Пусть чехи помнят — они всего лишь наши военнопленные. Вы хорошо сделали, что сняли Гайду с поста командующего Сибирской армией.

— Я расстаюсь с Гайдой. Пусть уезжает куда ему угодно.

— Позволю скромный совет…

Адмирал вскинул на барона вопрошающие глаза.

— Вышлите Гайду через Монголию, не пускайте его через Иркутск, Владивосток: в этих городах много чехов. Гайда может затеять новую авантюру, не удивлюсь, если он попытается организовать заговор против нас. Избавьте себя от хлопот со всякими гайдами.

— Он все же белый герой Сибири.

— У него ничтожная голова и пустое сердце. Каждый день его пребывания в Сибири удлиняет тропу наших бедствий.

— Хорошо, хорошо, я подумаю, — поморщился адмирал. — Чем объяснить военный успех большевиков на Урале? — неожиданно спросил он.

— Верой в свою идею! К тому же большевики ловко использовали произвол, что чинят наши каратели. Большевики издали строжайший приказ не обижать населения.

— Я тоже опубликовал такие приказы.

— Не надо самообольщаться, ваше превосходительство. Вами был подписан приказ о запрещении мордобоя в армии, а знаете, что говорят офицеры?.. Барон запнулся на фразе.

— Что же они говорят?

— «Колчак Колчаком, а морда мордой…»

Адмирал вспыхнул, но сдержался.

— Всех недовольных не перевешаешь. — Барон вздохнул, подыскивая слова. — Только чистые головы могут управлять грязными руками, но у нас уже не осталось чистых голов. Нам нужны умные, честные помощники, но где они, рыцари без страха и упрека? Пессимизм заволок ум. Пока нам сопутствовал успех, офицеры вели в бой солдат, переменился ветер удачи началось повальное предательство…

Будберг замолчал, встревоженный мрачным видом адмирала. Колчак уставился в пол строгими карими глазами, пятна раздражения проступили на его скулах.

— Что еще видно сквозь черные очки, барон?

— Вижу трусов в роли прожектеров, с рецептами общественного спасения. Они — вестники надвигающейся катастрофы.

— Тогда почему вы против помощи иностранцев?

— Союзники необходимы как поставщики оружия. Но ради союзников нет нужды торговать Россией.

— Кто торгует Россией, барон? — гневно вскочил с места Колчак.

— Я не думал оскорблять вас, ваше превосходительство. Нет другого человека, кроме вас, кто может спасти Россию от большевизма.

Адмирал облизал обветренные губы, потер лоб тыльной стороной ладони. Потом он прошагал по салону, остановился на кромке ковровой дорожки. Цветущая, как лен, она вызывала непонятное раздражение; впрочем, все сегодня раздражало Колчака: горечь папиросного дыма, неуспехи на фронте, квадратная физиономия Будберга. Разговор с военным министром вывел его из душевного равновесия, он опять видел все в черном, разорванном блеске и не ощущал взаимосвязи событий. Но именно сейчас, когда события быстро менялись, хотелось полной неподвижности их.

На челябинском вокзале адмирала встречали командующий Западной армией Сахаров, командующий Южной группой войск Каппель, командующий Северной группой Войцеховский, командир Ижевской дивизии Юрьев.

Адмирал вышел из вагона, сопровождаемый начальником верховного штаба генералом Дитерихсом и бароном Будбергом.

Дитерихс, поджарый старик, был подчеркнуто замкнут, он как бы показывал свое превосходство перед генералами, одетыми в солдатские гимнастерки; сам он носил мундир, засеянный орденами, золотые погоны прочно вросли в худые его плечи, кровавые полоски лампас сбегали по синим брюкам на тупоносые ботинки. Всем иконостасным видом своим Дитерихс подавлял адмирала, одетого в черный английский китель.

Долгушин, не видевший капитана Юрьева больше года, с трудом признал в располневшем, осанистом человеке легкомысленного артиста провинциальной оперетки. Он сжал ладони и потряс ими, приветствуя капитана: Юрьев весело повел глазами в его сторону.

Военный оркестр грянул марш кавалергардского полка, послышались звучные слова команды, солдаты замерли в мучительном ожидании.

— Войска к параду построены, ваше превосходительство, — доложил генерал Сахаров.

С балконов свешивались ковры, в окнах стояли портреты адмирала, — он был молод и красив на этих портретах. По краям площади теснились дамы, сытые господа приветственно помахивали тростями.

Колчаку все вновь показалось молодым, красивым, особенно значительным, невольно подумалось: бесконечными будут и этот парад, и гром оркестра, и колокольный звон, и восторженные шепоты женских стай, и яркие, с пряным ароматом цветы.

Напряженно коченели солдаты — это доставило адмиралу тихое удовлетворение. Перед строем стыл капитан Юрьев, еле сдерживая подрагивание крутых ляжек. Колчак улыбнулся: было приятно подобострастие капитана.

Он протянул руку, нетерпеливо прищелкнул пальцами. Долгушин вложил в пальцы крест, адмирал поднес его к груди Юрьева.

— Я ценю вашу борьбу с большевиками, — сипло сказал он, протягивая Юрьеву белый эмалевый крест на георгиевской ленте. — Поздравляю, полковник…

Юрьев вздрогнул, радость свела судорогой толстощекое припудренное лицо. Он принял награду, трепеща от восторга и стараясь не подниматься выше верховного правителя. Но в горбоносом лице Колчака новый полковник увидел полное равнодушие к своей особе. На него пахнуло холодком пренебрежительности, и он стушевался.

Над солдатами похлопывало тяжелое, зеленого шелка, с огненной каемкой знамя. Адмирал ненавидел красный цвет, но знамя с революционным оттенком сознательно было создано для Ижевской дивизии. В ставке верховного правителя полагали это и демократизмом особого шика, и торжественным символом восстановления единой, неделимой на классы Руси.

Адмирал опять сунул за спину руку, Долгушин снова вложил в его пальцы Георгиевский крест. Колчак прикрепил крест к полотнищу. Юрьев, припав на колено, по-актерски красиво поцеловал край знамени.

А Колчак уже шел дальше, испытывая приятное головокружение от полноты власти. Ему нельзя пенять на свою судьбу. Что там ни говори, но из миллионов людей он один стал верховным правителем России. На него устремлены взоры сильных мира сего. Русский по национальности, космополит по духу, он создаст новую империю, и это будет империя воинствующего разума.

Колчак направился к депутации купцов, промышленников, банкиров. Впереди всех стоял седобородый старик, прижимая к животу серебряный поднос. Ветерок пошлепывал по голенищам его сапог, пузырил на спине голубую рубаху. Строй солдат, адмирал, свита генералов, медные трубы оркестра сливались в многоцветное движущееся пятно, и старик волновался. Колчак еще не дошел до него, а он, протягивая поднос, рухнул на колени.

— Слава богу, сподобился! Удостоился, Христа ради…

— Встаньте! — сердито приказал Колчак. — К чему такие церемонии? Я же не царь!

— Верховный правитель Расеи все равно што царь. Счастье-то какое, день-то ноне какой…

Сквозь приветственные крики толп Колчак услышал торопливый шепот Дитерихса.

— Скажите напутственное слово солдатам. Вдохновите молодцов на подвиг, — ласково, но и настойчиво просил генерал.

— Что я им скажу? «Бейте красных»? Но они это знают и без меня.

— Когда говорит верховный, это воодушевляет.

Адмирал оглядывал семиреченских, енисейских, даурских казаков, не зная, что им сказать. Он не умел и не любил говорить откровенно с людьми, в которых не признавал интеллекта. «Казаки равнодушны к судьбе России, ко мне самому. Что-то надломилось в душе каждого человека, и умер в нем патриот». Эта мысль не воодушевила его, и адмирал заговорил хрипло, глухо.

Понимая, что говорит дурно, без душевного подъема, он смял свою речь, наградил еще трех солдат крестами и пошел в здание вокзала.

Офицеры дружно приветствовали адмирала, сердито, строго косясь на солдат. Солдаты поняли их косые взгляды и закричали «ура!», но адмирал все же расслышал шепотки:

— Кильчак-то — он кто? Армянин?

— Дурак ты, генерал аглицкой!

— Робяты баяли, что цигарки начнет раскидывать.

— Да ну, тя…

В адмирале словно выключили солнечный свет.

Ротмистр Долгушин поздравлял Юрьева с новым чином.

— Только что был капитаном — и уже полковник. Завтра — полный генерал, и тогда к тебе не подступись, — бодро говорил Долгушин.

— Кто-кто, а ты подступишься, голуба моя! Мне страшно недоставало тебя в нынешний год. — Юрьев энергично сплюнул.

— Как ты очутился в Челябинске?

— Превратности военной судьбы. Из Ижевска отступал на Уфу, на Златоуст — докатился до Челябинска. Но теперь отступлению конец! Буду возвращаться обратно, на первой же осине повешу подлеца Азина.

— Азин захватил Екатеринбург, — вскользь сообщил Долгушин.

— Если захватил — вернет! — Юрьев сплюнул. — У нас могут быть случайные неудачи, но в полную нашу победу я верю.

— А вдруг не победим? — осторожно спросил Долгушин. — Тогда что?

— Стану партизаном. Сочиню какой-нибудь союз черного орла, как помещик Граве. Но это может быть так, может быть и иначе. Вырежем всю Россию, но победим, — ухмыльнулся Юрьев всей напудренной физиономией.

— Конец белой идее — конец нашему будущему, полковник. Тогда останется пуля в лоб.

— Стреляются одни дураки. Можно жить, наслаждаясь любовью, писать мемуары, свободно шагать вперед по широкой дороге…

— А ежели дошагаем до пропасти?

— Пропасти закидываются чем попало. — Юрьев энергично сплюнул.

— Человеческими трупами тоже?

— Самый хороший материал, голуба моя! Да брось ты мрачную психологию, ротмистр! Тебя словно подменили, а ведь ты на лестнице, ведущей к вершинам власти. Уж тебе-то следует знать: за что неудачников клеймят позором, за то счастливцев осыпают наградами. Добейся победы — и ты великий человек!

— Ты всерьез веришь тому, что говоришь?

— Я давно уже ни во что не верю. Моя цель отныне — подыскивать предателям подходящие осины. — Юрьев почмокал, собираясь сплюнуть.

У стрельчатого окна беседовали Каппель и Войцеховский: новоиспеченные генералы обсуждали характер нового начштабверха Дитерихса.

— Он мистик и ханжа. Иконы, кресты, хоругви — вот его стихия, говорил, злобно двигая треугольными маленькими ушами, Войцеховский.

Долгушину не нравился всех презирающий Войцеховский, но он ценил желчный, острый ум молодого генерала.

— Дитерихс — маска, не освещенная мыслью. Ведь надо же додуматься до священных дружин, до земских ратей! Политический плут, выдающий себя за русского патриота. Патриоты должны умирать за Россию, — с тихой яростью произнес Каппель.

В зал вошли Колчак, Дитерихс, Будберг, Сахаров. Колчак, не глядя на присутствующих, открыл военный совет и предоставил слово Дитерихсу.

Небрежным жестом начштабверх подал знак — адъютант вывесил карту военных действий. Дитерихс откашлялся и хорошо натренированным голосом начал обзор военных действий:

— На Архангельском фронте наши войска перешли в наступление. Нами занят город Онега. На Северо-Западном фронте наши войска под командованием генерала Юденича наступают в Лужском направлении. На Западном фронте польская армия…

Дитерихс выделил и обособил слова «наши войска»; Долгушину показалось странным, что начштабверх говорит об успехах Архангельского, Петроградского фронтов, игнорируя трагическое положение, сложившееся сейчас на Урале.

— Таким образом, оценивая общее положение фронта всех наших войск, находящихся под верховным командованием адмирала Колчака, следует признать, что оно неблагоприятно для большевиков. Но…

При этом «но» Долгушин взглянул на адмирала. Колчак сидел нахохлившись, сцепив и приподняв перед собою ладони, кисло усмехаясь.

— На Екатеринбургском, на Челябинском фронтах наши армии перешли на новые, более выгодные позиции. Противник имеет временный успех, ценою страшных потерь захватив Екатеринбург и Златоуст…

Отшлифованные фальшивым оптимизмом фразы скользили поверх сознания. Долгушин принимал их как неизбежность, хотелось только, чтобы Дитерихс скорее перешел к делу.

Адъютант повесил разрисованную красными и синими стрелками, кружками, крестиками карту Южного Урала.

Долгушин представил за этими стрелками и кружками горные обрывы, леса, болота. Увидел медные сосны, речки, пронизанные солнцем, ущелья, задернутые шевелящимся туманом гнуса. Он видел и челябинские степи с березовыми колками, полями поспевшей пшеницы, бронепоезд, черные вихри взрывов, опрокинутые повозки, мертвых солдат…

Слова Дитерихса потушили и эти видения.

— Пятую армию мы заманиваем в узкий коридор между Челябинском, озером Урефты и озером Синеглазово. Справа красных подстерегает Каппель, слева Сахаров. У озера Урефты армия Войцеховского перекрывает коридор — и красные в западне. Мы уничтожаем Пятую армию, которой командует подпоручик Тухачевский, положение на Урале восстанавливается, белые орлы вновь полетят на Волгу, на Каму. Я вижу промысел божий в том, что, дав вкусить нам от горького плода неудач, господь даст нам радость вкушать и плоды великих побед. На наше счастье, у большевиков нет талантливых, умных полководцев, способных руководить крупными армиями…

— Почему же нет? — не выдержал Будберг. — Офицеры царского Генерального штаба, питомцы военной академии служат красным. На их стороне генералы Брусилов, Бонч-Бруевич, Самойло, Клембовский и еще, — всех не запомнишь. Они организуют войсковые соединения красных, они возродили военную академию, они поставили наши армии в тяжелое положение на Урале, они, они…

Генералы заговорили все сразу, перебивая друг друга.

— Мерзавцы! Опозорили честь военного мундира! — закричал Сахаров.

— Сахаров тревожится за честь мундира. Что еще важнее? — ехидничал в стороне Войцеховский.

— Нельзя же все переносить в плоскость личных обид. Некрасиво, мягко выговаривал Каппель.

— Начали с Тухачевского — ругаем царских генералов, — криво усмехнулся Дитерихс. — Пятой армией командует все же ничтожный подпоручик.

— Этот подпоручик опасно талантлив! Глупо недооценивать противника. И смешно! — неожиданно рассердился Колчак.

 

8

Степной полустанок Кременкуль, находящийся в двадцати верстах от Челябинска, Степан Вострецов занял на рассвете. В бою под Кременкулем он захватил санитарный поезд и штабную канцелярию Сибирской дивизии. Трофеям командир Волжского полка обрадовался, от пленных пришел в ужас: Кременкуль был битком набит тифозниками.

К полудню на полустанок прибыли командарм и председатель Сибуралбюро; их небольшой поезд, состоявший из двух спальных вагонов, двух теплушек и платформы с автомобилем, поставили на запасный путь. Вострецов встретил Тухачевского и Никифора Ивановича предупреждающим взмахом руки.

— Что случилось? — спросил командарм. — Не хотите нас принимать?

Вострецов многозначительно показал на перрон. На скамейках, вдоль стен, под заборами, в кустах пыльной акации вперемежку с мертвыми лежали больные.

Как и по всей стране, в Кременкуле свирепствовал сыпной тиф. Эпидемия наступала широким незримым фронтом, захватывая города, села, станции, рудники, заводы, армии красных и армии белых. Порождение войны, голода, разрухи — тифозная эпидемия стала каким-то особенным наказанием разоренной, обнищавшей стране.

Командарм, Никифор Иванович, Вострецов прошли на вокзал. Запахи крови, нечистот ударили в ноздри. Во всех углах раздавались стоны, мольбы, проклятия. Тухачевский было приостановился, потом решительно зашагал между больными, серая пелена вшей шевелилась на соломе, на солдатских телах. Сдерживая отвращение, командарм спросил у Вострецова:

— Где пленные врачи?

Врачи находились тут же, под охраной бойцов, с испугом поглядывая на красных командиров. Молодой человек с чеканным профилем древнего римлянина казался им особенно страшным.

— Такой милый юноша, и он же настоящее чудовище, — потерянно вздохнул терапевт.

Тухачевский подошел к врачам, заговорил спокойным, ровным голосом:

— С этой минуты вы свободные граждане новой России. Но по роду своей профессии вам надо спасать людей от смерти, страданий и боли. В стенах университета вы давали присягу — спешить на помощь больным. Так выполняйте свою священную клятву! Мирные жители и солдаты тысячами гибнут от сыпного тифа. Эпидемия не признает границ, для врачей нет ни красных, ни белых, а есть больные, ждущие помощи. Я зову вас на борьбу с эпидемией.

— Морально ли атеисту говорить о святости? — спросил хирург.

— Морально, только когда люди поступают по-человечески.

Тогда заговорил терапевт:

— В дни народных бедствий врачи должны быть на своих постах. Я откликаюсь на ваш призыв.

— Вот это и человечно и благородно, — сказал Тухачевский. Приступайте к делу. Мы окажем вам необходимую помощь.

Затрещал автомобильный мотор, на площадь выкатил, выбрасывая из выхлопной трубы газы, потрепанный «левасор». Шофер лихо затормозил.

— Как дела, Ванюша? Поедем — не поедем на твоем драндулете? — спросил Тухачевский.

— Кажись, все в порядке. Можно рискнуть, Михаил Николаич, — тряхнул желтыми кудрями Ванюша.

— Куда это вы собрались? — поинтересовался Никифор Иванович.

— В рекогносцировку со Степаном Сергеевичем.

— Не подобает командарму ездить в разведку.

— Мы зарываться не станем, рисковать тоже…

Никифор Иванович постучал носком сапога по автомобильной шине.

— Прошьет пуля колесо — и загорай. Остерегайтесь в разведке, Михаил Николаевич…

Командарм уехал. Никифор Иванович пошел к вагону.

За вагоном лежала степь, вся в пестрых, по-утреннему благоуханных цветах. Матово белели ромашки, светился синим чабрец, легкими сизыми дымками катился по неоглядной дали ковыль. Никифору Ивановичу захотелось упасть в цветы, раскрестить руки, забыться от постоянных тревог, от опасных превратностей жизни. Он сорвал горстку степных цветов, вдохнул пряный их аромат, и покорная печаль овладела им. Пожав плечами, он поднялся в салон-вагон.

На столе лежали еще не разобранные документы штаба Сибирской дивизии, захваченные Степаном Вострецовым. Никифор Иванович стал просматривать их с острым интересом человека, проникающего в загадки и тайны врага.

Подобно натуралисту, восстанавливающему по одной кости весь облик доисторического животного, Никифор Иванович воссоздавал обстановку в стане противника по телеграмме, донесению или перехваченному приказу. Мелкие частности выстраивались в стройные порядки умозаключений, облекались плотью поступков, проясняли атмосферу событий. Никифор Иванович мысленно видел события, слышал разговоры, смысл которых едва угадывался в документах.

У каждого документа был свой язык: «Части полка имени девы Марии выбили противника из селения Усолье и закрепили его за собой», рапортовал командир белого батальона. Никифор Иванович саркастически усмехнулся: «Над Усольем уже второй день развевается наш флаг. Рапорт явно опоздал». А вот в телеграмме командира полка звучит горькая правда: «В последние дни усилились дерзкие налеты красной конницы на наши подразделения. Требую осторожности на походе, бдительности на отдыхе». Особое внимание Никифора Ивановича привлек секретный доклад начальника штаба дивизии: «Наше наступление выдохлось. Армии катятся назад, и не за что уцепиться, и нет надежды на лучшее. Местные жители, мобилизованные в нашу армию, разбегаются, унося оружие и обмундирование. Перебегают к противнику даже офицеры, особенно младшие чины…»

«Положение у них хуже губернаторского. — Никифор Иванович придвинул к себе стопку новых документов. — На кого Колчаку положиться? Ему преданы только высшие офицеры, да богачи, да казачьи части, но и они идут за ним до определенной черты».

Вчера Никифор Иванович допрашивал пленных офицеров. Они рассказывали, что среди низших чинов растет ненависть к высшему командованию. Адмиральская контрразведка следит за настроениями офицерского состава, даже простой разговор со своими солдатами кажется подозрительным. Недоверие и страх проникли в ставку самого верховного правителя. Рассказы пленных подтверждаются приказом командира Сибирской дивизии: «Ввиду требования надежных солдат для конвоя верховного правителя приказываю выслать таковых в мое распоряжение».

— Любопытный документ. Надо показать командарму. — Никифор Иванович отложил приказ в сторону.

За стеклянной дверью салона кто-то храпел, густо посвистывая носом, в купе отдыхали бесшумные помощники Никифора Ивановича, которых он встречал часто в самое позднее время ночи.

Они приходили из колчаковского тыла всегда неожиданно. И исчезали внезапно, оставляя адреса подпольных явок, надежных лиц или же лиц, сочувствующих большевикам, разветвленную сеть рабочих дружин почти во всех крупных городах Сибири.

Дверь приоткрылась, вошел молодой человек, похожий на модного приказчика парфюмерного магазина. На нем был шоколадного цвета сюртук, белая с голубыми полосками рубашка, узкие брючки со штрипками, лакированные штиблеты. Смазанные бриллиантином волосы лоснились, от закрученных усиков пахло французскими духами «Мария-Антуанетта».

— Тьфу ты, какой ферт, прямо с картинки бульварного журнала! расхохотался Никифор Иванович.

— Ваша школа! Целый час перед зеркалом проторчал. Парики и гримы у вас — пальчики поцелуешь.

— Второсортных не держим. Фирма солидная, — в тон вошедшему отшутился Никифор Иванович. — Отдохнул хоть немножко с дороги, Артемий?

— Какое там отдохнул! Мне хотелось сразу же поговорить, да вы заняты были. А сейчас не выдержал, без зова явился. — Артемий присел на диванчик около стола.

— Что-нибудь срочное?

— Имею важные документы. — Артемий достал из внутреннего кармана листок, положил на стол. На листке был нарисован план двухэтажного дома с крестиками на цоколе. — В Лысьве в подвале этого дома зарыто десять ящиков золотых монет на сорок миллионов рублей. Про клад знают член Реввоенсовета Третьей армии Трифонов да я. Но Трифонова в Лысьве нет, потому я и спешу сообщить о деньгах.

— Откуда у них такая прорва золота?

— А золото Трифонов у анархистов отбил. Весной восемнадцатого года анархисты ограбили банк. Шайку их разоружил Трифонов. Центральный Комитет партии предложил ему выехать немедленно в Пермь, к Третьей армии. Пока Трифонов добрался до Перми, белые захватили Екатеринбург. Опасаясь за ценности, Трифонов раздобыл десять железных ящиков, ссыпал в них золотые монеты и зарыл в подвале старого дома. Никто, даже красноармейцы, зарывавшие ящики, не знали, что в них. Так они там и лежат, золотые монеты старинной чеканки.

Артемий все это выпалил одним духом.

— А лежат ли? — усомнился Никифор Иванович. — Может, колчаковский полевой контроль уже давно выволок их?

— Должны лежать. Никто, кроме нас, не знает о кладе.

— Спасибо за сообщение. Наши люди извлекут из тайника народные деньги. А тебе придется ехать в Омск. Ты ведь омич?

— Родился на берегах Иртыша, — просиял Артемий. — Омск знаю как свои ладони.

— И хорошо! Ты самый подходящий работник для особого задания. Партийной организации в Омске надо помочь стать на ноги, ведь после куломзинского восстания Колчак уничтожил лучших наших людей. В Омске установишь связь с Настей Бердниковой и Шандором Садке, запомни их адреса. И еще одно дело щекотливое поручаю тебе. Есть у нас подозрение, что среди омских партийцев действует провокатор. Ряд самых неожиданных провалов свидетельствует об этом. Надо разоблачить негодяя. Никакой, даже маленькой, нити, ведущей к провокатору, я не могу тебе дать, надейся только на свой опыт. Не придавай особого значения личным симпатиям-антипатиям омских коммунистов, но помни — трагедии иногда начинаются с личных свар.

Никифор Иванович говорил, а перед его глазами то появлялся, то исчезал высокий, атлетически сложенный сорокалетний мужчина с короткой черной бородкой и черными живыми глазами.

В начале девятнадцатого направили его в Омск. «Работает хорошо, но слишком уж безбоязненно, слишком хорошо, — думал Никифор Иванович, разглядывая загримированного Артемия. — А вот этот омский парень мне ясен, как стеклышко. Преданный всеми фибрами души революции. А тот, он произвел на меня приятное впечатление, но при повторных встречах я почувствовал в нем что-то неуловимое, ускользающее. А может, я ошибаюсь и предупредить о нем Артемия пока преждевременно?..»

В салон вошел дежурный, вопросительно посмотрел на Артемия. Перевел взгляд на Никифора Ивановича.

— Задержали подозрительного человека. Он просит передать вам вот это, — дежурный протянул белый шелковый лоскуток.

— «Сим удостоверяется, что товарищ А… является представителем Сибуралбюро ЦК РКП(б) по специальным заданиям, что и удостоверяется подписью и печатью», — прочитал Никифор Иванович. — Приведите его ко мне.

 

9

«Левасор» катился пропыленным проселком, подскакивая на выбоинах. Над пшеничными полями стояли снеговой белизны облака, с обочин подмигивали синие огоньки васильков. Пахло теплой полынью, в колеях, взблескивая, рябилась вода. Волнистые холмы скатывались в овраги, замирали перед березовыми колками. Деревья, трава, пшеница нежились на солнце, в окружающем мире был великий покой. Командарм вспомнил степную станцию, набитую тифозными больными. «Страдатели за народ любят болтать, что страдание целительно: человек, дескать, очищается и возвышается через боль и душевные муки. Беспардонные вруны! Страдание превращает человека в послушного раба или опасного зверя».

Вострецов, покачиваясь на упругом сиденье, тоже размышлял, но о том, как хороша здешняя местность для скрытого передвижения войск.

— По таким оврагам незаметно подберешься…

— Что? Что ты сказал? — очнулся Тухачевский.

Вострецов пояснил свою мысль.

— Места великолепные, — согласился Тухачевский. — И для нас, и для противника. Белые ведь тоже умеют подкрадываться неслышно.

— Только боевого душка у них кот наплакал, — иронически заметил Вострецов.

— А что такое боевой дух? Он находится под постоянным влиянием разных обстоятельств. Белые генералы еще не поняли сути гражданской войны, не овладели изменяющимися ее формами. Им все кажется, что на русских просторах идет «малая война» немецких агентов и кучки заговорщиков, а не грандиозная битва классов.

Видя, как внимательно прислушивается к его словам Вострецов, командарм продолжал:

— Советская Россия еще только создает новую военную науку. Наши командиры зачастую не знают стратегии и тактики, все берут опытом, и часто трагическим. Но опыт накапливается…

— Правда, больше берем лихостью, — согласился Вострецов. — Для меня военная теория — тайна за семью печатями.

— Без знания военной истории нет командира.

— Имена Цезаря и Бонапарта я слышал, а за что они так прославлены, не знаю. Суворов — дело иное, он свой, он русский. «Пуля — дура, штык молодец» — это я со школьной скамьи помню.

— «Ученье — свет, неученье — тьма» — это суворовское изречение важнее всех афоризмов, — улыбнулся Тухачевский. — Он словно завет нам оставил.

Машина взбегала с увала на увал, прошивая березовые колки. Между светлыми стволами брызнуло синим, «левасор» выехал на деревенскую околицу.

— Ванюша, остановись.

«Левасор» встал в седом облаке: сквозь пыль, вспыхивая, метался над радиатором красный флажок.

— В такой пылище целый полк не заметишь, — закашлял Вострецов. — Вот так наскочим на заставу. Очень даже просто.

— Ванюша, достань обмундирование, — попросил Тухачевский.

Шофер вынул из-под сиденья узел. Тухачевский надел мундир, сразу приобрел барственный вид. Вострецов и шофер нацепили солдатские погоны.

Командарм развернул на коленях полевую карту.

— Здесь, рядом, станица Шершни. Слева — Челябинск, а вправо, за рекой, — Каппель. По карте выходит, что мы прямо из его штаба в Шершни прикатили. Поедем дальше, Степан Сергеич?

— Рискнем, — отозвался Вострецов.

«Левасор» осторожно продвигался по широкой песчаной улице; Вострецов ощупал в кармане теплую гранату.

За станицей блеснула речка, появился горбатый мостик; перед «левасором» упал шлагбаум. Из кустов ракитника выскочил прапорщик:

— Ваши пропуска…

Прапорщик с зелено-желтыми погончиками на пропыленном мундире протянул руку к Тухачевскому, тот ответил властно:

— Полковник артиллерии, проверяю состояние дорог. Этот мостик выдержит тяжелые орудия? Завтра с утра занимать позицию будем.

Прапорщик осклабился в усмешке.

— Мост?.. Черт его знает, выдержит он — не выдержит. Попробуем проехать. — Прапорщик вскочил на подножку и тут заметил красный флажок.

Водитель позабыл про него, и флажок раздражающе прихлопывал на теплом степном ветру. Тухачевский перехватил взгляд офицера.

— Это для осторожности: вдруг на краснюков напоремся, — пояснил он небрежно.

— Утром мы ихний разъезд видели. Отогнали пулеметным огнем, — сказал прапорщик.

— Пошли, значит, по шерсть, убрались стрижеными? Так, да?

— Не успели мы их остричь.

«Левасор», проскочив мостик, мягко закачался среди высоких луговых трав.

— Верст через пять еще мостик, побольше этого, — словоохотливо сообщил прапорщик.

Тухачевский толкнул локтем Вострецова, тот обвил рукой шею прапорщика, прижал голову к борту машины.

— Не кусаться! — строго предупредил он, стягивая, словно обручем, шею попавшего впросак офицера.

Была уже глубокая ночь, когда они вернулись в Кременкуль.

Никифор Иванович обрадованно встретил командарма:

— Истревожился, ожидая вас. Это молодечество, театральность! Не знаю, что вам удалось разведать, а я тут получил важные сведения. Доставили обращение Челябинского подпольного комитета большевиков: рабочие города восстанут, как только мы начнем штурм.

 

10

Двадцать четвертого июля начался штурм Челябинска.

Душную степную ночь пропороли орудийные взрывы, небо заметалось в багровых космах пожаров, стук пулеметов смешался с винтовочной трескотней.

Над городом несся грохот канонады, и, как всегда при ночных боях, была дикая неразбериха.

Красные оказывались в белом тылу, белые прорывались на улицы, уже занятые противником. Два участка стали ареной жаркого боя: мост через Миасс, который атаковал Грызлов, и железнодорожная станция, на нее вел наступление Вострецов.

Станцию защищали егерские части Каппеля, его бронепоезд «Георгий Победоносец» сорвал уже три атаки Волжского полка. Двигаясь от вокзала до реки и обратно, бронепоезд расстреливал картечью цепи красноармейцев.

Бойцы залегли по кустарникам и не поднимались для новой атаки. Потери становились ужасающими, и Вострецов лихорадочно обдумывал, как обезвредить бронепоезд.

— Прижали нас беляки, — прохрипел в ухо Вострецову связной Сеня.

— Значит, нам надо прижать беляков, — отозвался Вострецов, приподнимая голову над кустами.

Справа в реку впадал глубокий овраг, за ним возвышалась железнодорожная насыпь; визжа колесами, над оврагом носился «Георгий Победоносец».

— Надо взорвать бронированную гадину, — прерывисто задышал в ухо командира Сеня.

— Есть добровольцы взорвать бронепоезд? — закричал Вострецов, вставая из кустов.

Сквозь залпы «Георгия Победоносца» красноармейцы не слышали зов Вострецова.

— Я его успокою! — прошептал Сеня, собирая рассыпанные гранаты.

Вприпрыжку он скатился в овраг, когда же появился на другой стороне, бронепоезд уже отошел к станции. У Сени оставались считанные минуты, чтобы подорвать рельс. Железнодорожное полотно вновь затряслось под тяжестью надвигающегося бронепоезда. Сеня распластался на земле, словно ища в ней защиты.

«Раз, два, три, четыре…» — считал он про себя.

Паровоз, вдруг озаренный вспышками взрыва, встал над рельсами, вагоны вздыбились, сминая друг друга, отскочившее колесо с размаху размозжило голову Сени.

Вострецов взялся за пулемет, его затрясло от заработавшего «максима».

Перед рассветом бойцы Вострецова захватили станцию.

В городе ревели фабричные гудки, — за оружие взялись кожевники, мукомолы, металлисты, пекаря, грузчики. В ход пошли ножи, топоры, булыжники, — в этой мешанине оружия сильнее всяких слов проявилась рабочая ненависть к войскам адмирала Колчака.

Поджигались купеческие особняки, лавки, лабазы.

— Рабочие атаковали колчаковцев, — сообщил комбригу адъютант.

— Откуда тебе известно? — спросил Грызлов.

— Разве не слышишь, поют «Интернационал»!

— А ведь в самом деле поют, — прислушался Грызлов. — Надо спешить на помощь! Именно теперь, а не после.

Грохот набата то приближался, то удалялся от реки, отблески пожаров сошлись в центре неба. Пение прекратилось. В тот же миг зыбкое пламя вскинулось над рекой, вновь отчаянный рев хлынул из переулков.

Колчаковцы побежали к мосту в надежде пробить себе путь. На узком мосту смешались красные и белые. Начался бой, больше напоминающий кулачную схватку: люди дрались прикладами, опрокидывали друг друга. Лошади, шарахаясь, давили людей, пока не обрушили перила. Вместе с животными в воду полетели и люди.

На набережной лежали мертвые солдаты вперемежку с пестро одетыми мужчинами и женщинами, валялись шляпы, зонтики, саквояжи, дамские сумочки. Беглецы попали под перекрестный огонь той и другой стороны, и многие погибли на дороге из города.

Каппель и Войцеховский бросили на город свежие силы. Тринадцатая Сибирская дивизия, Четвертая Уфимская, Восьмая Камская, Казачья кавалерийская обрушились на Двадцать шестую и Двадцать седьмую дивизии.

Белые ударили сразу с двух направлений — с севера и северо-запада. Весь день двадцать пятого июля они пытались окружить две дивизии красных, но только к вечеру им это наполовину удалось. Сумерки приостановили наступление.

Войцеховский, находившийся весь день на передовой, сумрачно вслушивался в притихшую, тревожную степь. Белые офицеры по-разному относились к этому генералу, потомку немецких баронов, смотревшему на русскую землю как на свою вотчину. Ротмистр Долгушин такой фразой определил характер Войцеховского: «Он хитер, он умен, иногда мудр, всегда преступен».

В голове Войцеховского постоянно роились честолюбивые замыслы, но разные случайности мешали их исполнению. После взятия Екатеринбурга он пошел было в гору, однако против него интриговал князь Голицын. Он жаждал захватить Пермь — ее взял Анатолий Пепеляев. Войцеховский клялся, что, если бы на Сарапул послали его, а не генерала Гривина, он бы разгромил Вторую армию красных. Но его не послали, а генерал Гривин был разбит под Сарапулом Красной Армией.

«Сегодня у меня счастливая ситуация, — сказал себе генерал. — Я разорвал фронт красных, теперь только бы не упустить возможностей».

Войцеховский поморщился. «А ведь Тухачевскому, говорят, двадцать пять лет. Завидный возраст! Если проиграю это сражение, я стану тенью, отброшенной в прошлое». Он согнул пружинящий стек и тут же разогнул. У Войцеховского был скверный характер, он часто впадал в беспричинную ярость. Солдаты прозвали его «генералом Понужаем» за постоянную привычку кричать: «А ну же, вперед!»

— Нехорошо ведут себя казаки, ваше превосходительство, — встревоженно сказал подошедший есаул.

— Говорите ясней.

— Смутьян в моем эскадроне завелся, против войны с краснюками калякает.

— Распустил казаков, вот они и выламываются из оглобель. Дисциплина железная баба в лайковых перчатках, есаул. Покажи мне своего заводилу.

Есаул провел Войцеховского к костру, казаки поспешно встали, есаул показал на тщедушного парня.

— Это ты не желаешь воевать? — вкрадчиво спросил Войцеховский.

— А на что она, война-то? Жить хочется, молод ишо, — простодушно ответил парень.

Мелкая судорога передернула треугольное лицо генерала.

— Ты один воевать не желаешь?

— Весь эскадрон хошь сейчас по домам.

— Есаул! — приказал Войцеховский. — Немедленно расстрелять этого мерзавца…

 

11

Порыв генерала Войцеховского вызвал молниеносную реакцию в Пятой армии. Начальник дивизии Павлов предложил командарму свой план уничтожения прорвавшегося неприятеля: одна группа войск сдерживает белых у села Першино, а Волжский полк Вострецова, скрытно переброшенный на левый фланг, обрушится внезапно на противника у деревни Акбашево.

— Очень тяжело пройти тридцать верст утомленным красноармейцам. И все-таки лучшего у нас пока нет, — сказал Тухачевский.

Командарм и начдив направлялись в полк Вострецова, но из-за предосторожности отклонились в сторону и заблудились. Стояла угольной черноты степная ночь. Серебристое сияние недавних светлых ночей исчезло, в сумятице дел командарм даже не заметил перемены в природе.

— Где наши, где белые — не представляю, — шумно вздохнул Павлов.

Тухачевский замигал электрическим фонариком, выхватывая из темноты то массивный живот Павлова, то худенькую фигурку Ванюши. Павлов сказал с внезапной подозрительностью:

— Что, если ты, змееныш, задумал неладное? Умыкнуть командарма к белым затеял, а? Да я ж тебя, заразу, в расход пущу.

— Спокойствие, Александр Васильевич. Относитесь к происшествию юмористически, юмор учит терпению. Ванюша просто заблудился, — сказал Тухачевский.

— Остерегаться-то надо?

— Остерегаюсь, но не страшусь, — кажется, так говорили древние. Однако где же мы находимся?

Только перед рассветом они разыскали Волжский полк, стоявший в селе Харлушевском, восточнее Челябинска. Вострецов хмурился и молчал, пока ему излагали план нападения на белых.

— Хорошо ли мы решили, Степан Сергеич? — спросил Тухачевский.

— Хорошо решение, которое приносит успех. Какая к черту тайна, когда потопают две тысячи человек, лошади, пушки, пулеметы? Тридцать верст перед линией фронта — попробуй проскользни незамеченным! Нелегкое дело мне подсунули.

— Нужда заставляет, Степан Сергеич.

— Всегда за меня решают нужда да судьба. Вы, чай, голодны? — спросил Вострецов и вышел во двор.

— Он самый способный из полковых командиров и очень достойный человек, — сказал Павлов.

— Пожалуйте перекусить, — позвал в окно Вострецов.

В маленькой хате их ждал накрытый стол. Павлов крякнул, оглядывая пироги с луком, малиной, жбаны с топленым молоком и хлебным квасом.

Хозяйка, русоволосая крепкая баба, говорила певуче:

— Пирожки-то с малиной испробуйте.

— Где твои мужики, хозяйка? — спросил Павлов.

— Сынок-от в красных бегает, муж-от к белым подался.

— Против народа пошел?

— Пошто супротив? Он сам из народа, как же ему супротив? — обиделась баба.

— Почему же сын у красных?

— Сам-от не старше моего сынка, а тоже у красных.

— Вам кто милее — красные, белые?

— Красные сердцем помягче. Только бы бога не тревожили. Сибиряки-от и без правителей обошлись бы как-нинабудь. — Хозяйка подняла василькового цвета глаза на божницу. — Поскореича кончайте воевать-то. Хлеб стоит неубранной, пары поднимать надо. А вы все друг друга колошматите, колошматите…

Надвигалась гроза, рассекая небо синими молниями. Погромыхивал гром, будто ворочая в полуночной тьме тысячепудовые тяжести, степь дышала распаренным воздухом, крепким запахом человеческих масс, шевелились травы, приминаемые ногами, копытами, колесами. В темноте скрипели повозки, раздавались голоса.

Сонно покачиваясь в седле, Вострецов слушал проперченные незлобивой руганью разговоры.

— Вот она мне и толкует: «За мной, мальчик, не гонись. Из тебя беляки котлету сделают, а я чахни да сохни?»

— Лапоть ты! Воробья омманывают зерном, бабу — словами.

Чей-то голос задушевно пропел:

Ох-ох, не дай бох На кобыле воевать! Рот разинет, хвост откинет Всю Ерманию видать!

Грубые шутки не принижали, не обескрыливали красноармейцев, идущих стремительным маршем к месту боя. Русские люди жили, трудились, умирали с шуткой-прибауткой, с крепким словцом.

Степан Вострецов был одним из них, выдвинутый революцией в командиры. Они понимали друг друга с полунамека. Был бодр Вострецов — усталые, бодрились и они. Кидался в атаку Вострецов — они устремлялись за ним. Как и они, спал он на голой земле, ел затируху из ржаной муки, умел подковать коня, посмеяться над самим собой, похвалить смелого, отчитать труса.

С вечера и до самой утренней зари шел Волжский полк к деревне Акбашево. Шел степными проселками, густыми травами, по начинающей поспевать пшенице. С болью в сердце топтали мужики пшеницу, с тоской смотрели, как обкручивались колосьями пушечные колеса.

На заре устроили привал. Красноармейцы валились наземь и засыпали, сам Вострецов едва стоял на ногах, но не показывал усталости, боясь укоризны. Он присел на обочину проселка, склонил голову в пахнущую теплой сыростью пшеницу.

Сразу нахлынула степная тишина, но он все шевелился, все вздрагивал: вчерашнее сражение продолжало жить в нем, будоража нервы, тревожа душу. Внутренним зрением он видел взрывающиеся в наступающих цепях снаряды, окровавленные тела, горящие вагоны, слышал лязг колес и стоны.

Вострецов спал и не спал. Он то выключался из действительности, то возвращался в нее при малейшем шорохе. Жужжание жука, запутавшегося в траве, оглушало, а громы уходящей грозы больше не беспокоили.

Он проснулся мгновенно, как напуганный зверь, чувствуя невидимую опасность. Пшеничное поле обрезалось на горизонте березовой рощей, в ее зеленой тени чудилось что-то неверное, подозрительное. Вострецов послал в рощу разведчиков, но колебался — поднимать или не поднимать бойцов. Хотелось, чтобы люди отдохнули, еще хотелось продолжения блаженной тишины.

Небо над ним было как синий бархат — влажное, нежное, бессмертное небо детства. На остриях штыков заиграли солнечные искры, табачные дымки покачивались между колосьями.

Вернулись разведчики и доложили, что в роще вражеская конница. Вострецов скомандовал к бою, и все встрепенулось, и все пришло в движение. Застучали замки орудий, зазвякали пулеметные ленты, металлические звуки усиливали общее беспокойство. От полевой тишины не осталось и следа, лишь одно небо было по-прежнему сине и безмятежно.

Вострецов по опыту знал — кавалерия хороша для преследования. Но гражданская война создавала самые неожиданные комбинации, и в самой их неожиданности таилась жестокая сила.

Конная группа белых выплеснулась из рощи. Рослые всадники скакали на рослых лошадях, тяжелые и зловещие, несмотря на опереточное свое одеяние. Были они, как александровских времен гусары, в желтых расшитых доломанах, красных штанах с золототкаными лампасами. Это показалось бы смешным в иное время, при других обстоятельствах, но в жгучие минуты ожидания становилось жутковато при виде скачущих всадников.

Визжали выдергиваемые из ножен шашки.

По короткой команде Вострецова заработали пулеметы. Конная лава сразу распалась на части. Лошади срезались пулеметными очередями, подрывались гранатами. Выбрасывая всадников из седел, они вбегали в загорающуюся пшеницу и ржали безумно, отчаянно.

Покачивались черные грибы разрывов, пшеничное поле горело уже во всех концах. Все опять стало нереальным в степном мареве. Красноармейцы потемнели от гари. Вострецов поглядывал на солнце; прошло всего полчаса, но казалось — бой продолжается целую вечность.

Ухо Вострецова уловило далекое, глуховатое рявканье пушек. «Стреляют справа по линии фронта», — определил он.

Орудия заговорили и впереди. Жаркий бой разгорелся у деревни Акбашево. Атака конницы была только вступлением к сражению с самой устойчивой у Колчака Ижевской дивизией. Ижевцы выходили из березовой рощи, развертывались цепями, убыстряя шаг.

Около Вострецова пули начали стегать по земле, подсекая пшеницу.

Вострецов обжег бойцов призывом в атаку и первым сорвался с места. Он бежал вперед, бежал, не оглядываясь и все же чувствуя, как падают в желтые омуты пшеницы поднявшиеся за ним красноармейцы, и понимал, что многим уже никогда не подняться. Желание скорее сблизиться с противником, штыковым ударом остановить его, опрокинуть неудержимо влекло их вперед.

Вострецов так и не уловил мгновения, когда красноармейцы столкнулись с ижевцами, но остервенение и страх исчезли.

Юрьев впервые дрался за собственную жизнь, и это были самые трудные его минуты, высшая точка его физических и нравственных сил. Он подгонял солдат бранью, грозил отставшим маузером, клялся и божился, что вот-вот к ним подоспеет помощь. Юрьев верил в случайности, мгновенно и счастливо изменяющие условия любого боя. Но помощь не приходила, паника в рядах ижевцев разрасталась. Страшась потерять всю дивизию, Юрьев приказал отступать на восток.

Мешок, приготовленный белыми для Пятой армии, так и не завязался. Но еще целую неделю отборные полки Колчака упорно стремились отбить Челябинск. Потеряв в боях десять тысяч убитыми и пленными, армия Колчака стала отходить от берегов Миасса к берегам Тобола.

Солнце играло в цветных витражах окон, влажно блестел мраморный бюст Александра Первого, уютно поскрипывали кожаные диваны. В солнечной пыли особенно никчемными казались Долгушину мужчины в черных костюмах, в генеральских мундирах; не помогали им ни многозначительно поджатые губы, ни властное выражение глаз. Правда, Долгушин угадывал на лицах многих кичливую мысль: «Вот я бы! Если бы мне бы да власть…» Кто-то из этих людей для ротмистра обозначался достаточно выпукло, кто-то стушеванно. Долгушин давно уже оценивал всех по тому, как относился к ним верховный правитель. Иногда он ошибался, обманутый переменчивыми привязанностями адмирала. Сегодня из приглашенных особенно выделял братьев Пепеляевых: Виктора — министра и Анатолия — генерала.

Пепеляевы становились самыми авторитетными людьми в окружении верховного правителя. Они были честолюбивы, энергичны, упрямы, самомнительны. Выходцы из сибирских компрадоров, они, естественно, принадлежали к партии кадетов, мечтали о конституционной монархии и о собственной власти в Сибири.

Брат-министр с помощью тайных агентов устранял не только лиц, не угодных адмиралу, но и опасных для себя противников. Брат-генерал тоже держал в страхе своих соперников в армии.

Братья внешне не походили друг на друга. Виктор был коренаст, толст, медлителен. Анатолий отличался высоким ростом, поджаростью, стремительностью походки. Генерал любил декоративную демократичность: ходил в старой солдатской шинели, ел из котелка, спал на земле, положив в изголовье седло.

Члены особого совета нетерпеливо взглядывали на стенные часы. Десять утра. Верховный правитель почему-то запаздывал.

Колчак вошел в тридцать минут одиннадцатого, взвинченный, чем-то недовольный, с оскорбленными глазами. Легким кивком головы поприветствовал всех и тотчас заговорил:

— Времена политического романтизма прошли, мы стоим теперь перед самой грубой и трезвой реальностью. Над пропастью мы стоим с той минуты, когда красные ворвались в Сибирь. Всюду у нас заговорщики, в тылу нашем мятежи, правительство блуждает в тумане — вот результат челябинского поражения…

Адмирал перевел тяжелый взгляд с лысых, пышноволосых, прилизанных голов на мраморный бюст императора, продолжал глухим, некрасивым голосом:

— А как я был уверен, что наши знамена не склонятся перед большевизмом. Увы, я ошибся…

И уже свирепо оглядел членов совета.

— Война не присяжный поверенный, господа! Война не руководствуется уложением о наказаниях, ее правосудие не всегда понятно. Она признает только победу, только удачу. Горе побежденным — вот ее символ веры. Но война прекрасна, несмотря на все страдания и горе. Я страстно хочу гибели большевизма, потому что социальная революция в России — бессмысленная вспышка классовой злобы. Но всегда мало одних желаний! Спасти Россию от большевизма, анархии и бесславия остается нашим святым и великим долгом.

Адмирал подошел к карте военных действий, постучал по синим жирным стрелам, направленным на Москву.

— История преподала нам жестокий урок под Челябинском. Но история за нас, на ее весах мы более тяжеловесны, чем красные. Везде сейчас наступают мои армии: Деникин идет на Москву с юга, Юденич стоит у ворот Петрограда. Англичане — доблестные союзники наши — крепко держат русский Север, поляки теснят большевиков. За нами необозримые просторы Сибири и Дальнего Востока, у нас боеспособная армия, она будет упорно сражаться и одерживать победы. Нам не хватает только исконно русского патриотизма, сознания ответственности перед Россией и своим будущим…

Колчак забросил руки за спину, качнулся на носках.

— Я могу быть недоволен вами, вы — мной, но всеми нами недовольно время. А время — мера успеха. Поспевающий во времени всегда побеждает. Нам нужен всего-то месяц, чтобы дождаться полной победы на всех фронтах. Но, дожидаясь побед на западе, нужно дать красным сражение на востоке. Я объявлю новую мобилизацию, укреплю тыл, обновлю командование. Табуны бездельников с погонами и без погон пасутся по теплым местечкам — я погоню их на фронт. Генерал Дитерихс проповедует идею мусульманских священных дружин, добровольческих земских ратей. Где ваши дружины, где ваши рати?.. Создавайте их из кого угодно — из татар, бурят, киргизов, — пусть только они защищают свой скот и своих жен от красных.

Колчак вернулся к столу, нашел среди бумаг пергаментные, расписанные пышными арабскими буквами листы. Шелковые шнуры придерживали прикрепленные к листам сургучные печати.

— Я ищу новых союзников и не сомневаюсь, вы, господа, одобрите эти грамоты эмиру бухарскому, хану хивинскому. Я посылаю к ним князя Голицына и генерала Рычкова — пусть азиаты дадут мне солдат. Я возвожу эмира в ранг русского принца, хану присваиваю чин русского генерала. Вы скажете: пока послы доберутся до Бухары, война кончится, или мы победим красных, или они нас, — так стоит ли связывать себя дипломатическими договорами? Но договоры заключают иногда и не исполняют, все зависит от обстоятельств. Еще я посылаю на Украину ответственное лицо для формирования особой дивизии из находящихся там сибиряков. Она будет пробиваться в Сибирь через Кавказ и Туркестан. Отныне военно-полевые суды руководствуются моим указанием: если арестовано сто подозреваемых в большевизме, десять расстреливается немедленно. Расстрелы без суда расшатывают закон, зато укрепляют мою власть.

Он так пристукнул по столу кулаком, что прозвенел серебряный колокольчик.

— Сто тысяч союзных войск находятся в Сибири. Пришли, казалось бы, помогать мне, но благодушествуют в тылу. Поляки стоят в Новониколаевске, итальянцы столпились в Красноярске, американцы любуются Байкалом, чехи расположились в поездах от берегов Оби до Ангары. Одним словом, союзники охраняют нас сзади, никто не бережет нас спереди…

Колчак коротко усмехнулся, обнажая белые плотные зубы.

— Союзников не радуют общерусские радости, не печалит общерусское горе. Американцы убеждены — русский порядок не стоит костей и одного их солдата. Чехи — эти перманентные заговорщики — вступают в тайные отношения с моими врагами. А французы говорят: «Колчак — хороший человек, но если найдется человек получше, то будет еще лучше». Одни англичане мои добрые друзья, но их здесь слишком мало. Посоветуйтесь, господа, и дайте мне рекомендации, что еще можно сделать для быстрой победы. Господин Пепеляев, прошу вас ко мне. — Адмирал повернулся и вышел, хлопнув массивной дверью.

В кабинете он сказал Пепеляеву:

— Хочу заменить Вологодского.

— Кем же, ваше превосходительство?

— Вами, Виктор Николаевич. Я не могу опираться на дряхлые пни, мне нужны молодые силы. Молодежь всегда против тех правителей, которые ограничивают ее порывы к государственной деятельности.

— Благодарю за честь, — сказал Пепеляев-министр, — но пока не время убирать Петра Васильевича с поста премьер-министра. Вас обвинят в реакционности: выгнали, дескать, последнего либерала. Пусть Вологодский еще побудет.

— Все равно пустой мешок не заставишь стоять.

— Советую убрать из правительства лиц, виновных в коррупции: министра финансов — вора и подлеца, министра иностранных дел — он предаст нас в удобную для него минуту. Избавьтесь от военного министра. Проклятый барон Будберг действует всем на нервы, — сказал Пепеляев, улыбаясь складками широкого лица.

— Барон желчный старик, но старик толковый. Я почему-то боюсь его ухода, — сказал Колчак. — Судьба обделила белое движение деятелями крупного государственного размаха, у меня нет работников по плечу историческим временам. Что-то нехорошее колышется в сибирском воздухе, политическая атмосфера смрадна, язык военных действий безрадостен. Скоро год, как я верховный правитель, а союзники еще не признали меня. Сейчас только победа заставит их склонить голову передо мной.

— Но союзники нам помогают оружием.

— Я плачу им за это чистым золотом. — Колчак достал из кармана массивный портсигар. Закурил. Предложил курить Пепеляеву. — Табак успокаивает нервы, возбуждая их. Парадоксально! Ах, все теперь опирается на парадоксы!

Вошел Долгушин с папкой бумаг.

— Что там, в папке? Очередная неприятность? — покосился на папку верховный правитель.

— Письмо из Кокчетава. Какой-то киргизский князек Бурумбай предлагает вашему превосходительству тысячу всадников при полном вооружении. Он просит прислать офицера, которому передаст своих воинов. Князек желает, чтобы посланец был вашим особо доверенным лицом, — доложил Долгушин.

— У меня нет таких офицеров. Остались паркетные шаркуны. — Адмирал кинул письмо на стол.

— Письмо этого туземца пришло кстати и вовремя, — встрепенулся Пепеляев. — Оно свидетельствует о всеобщем доверии к верховному правителю. Это письмо — козырь в наших отношениях с союзниками. Великолепное письмо!

— Все равно мне некого послать в Кокчетав, — заупрямился адмирал.

— Пошлите ротмистра Долгушина, — посоветовал Пепеляев.

 

12

Долгушин все махал фуражкой, хотя пароход уже скрылся за иртышским мостом. С отъездом князя Голицына в Бухару оборвались последние родственные нити, отныне ротмистр один встречал переменчивые ветры судьбы. Правда, он не испытывал радости от мужской дружбы, но события последних двух лет прочно связали его и с дядей и с генералом Рычковым.

«Уехали — и, может, безвозвратно — мои генералы». Долгушин представил себе длинный, опасный их путь.

Ехать надо пароходом до Семипалатинска, дальше на лошадях по киргизской степи. Потом через голубое Семиречье, мимо Верного, Пишпека, через горные перевалы Тянь-Шаня, минуя древний город Алиуэ-Ату, на Ташкент, на Самарканд. А на пути красные партизаны, басмачи, незамиренные еще с прошлого века кокандцы.

На улицах Омска толпились коляски, тарантасы, телеги, американские автомобили, в потоке экипажей и машин с равнодушным величием шагали верблюды.

Долгушин слышал чешскую, английскую, французскую, польскую речь, видел иностранцев, высокомерных, словно русские аристократы. Шли женщины под розовыми и синими зонтиками, мужчины в полосатых костюмах, шляпах из панамской соломки.

Его охватила злоба к этой фланирующей массе праздного люда. Эти сытые, хорошо одетые господа каждую минуту могут сорваться на безоглядный бег. Побегут, как только почувствуют колеблющуюся почву под ногами адмирала.

Долгушин дошел до кабака «Летучая мышь», двери оказались заперты амбарным замком. Это уже было неожиданностью.

— Добрый вечер, ротмистр. — Георгий Маслов, чуть-чуть навеселе, подошел к Долгушину. За ним появился Антон Сорокин.

— Здравствуй, друг! — обрадовался поэту Долгушин. — Почему закрыт кабачок?

— Ресторатор укатил во Владивосток. Скоро все навозники окажутся в Тихом океане, — сказал Сорокин.

— Шли в кабачок попить винца, поболтать о том о сем — и вот сюрпризец, — сказал сожалеюще Маслов.

— Я тоже хотел скоротать время до отхода поезда. Увы! — развел руками Долгушин.

— Идемте ко мне. Есть у меня бутылка спирта, — предложил Маслов.

Он жил в узкой, продолговатой, как гроб, комнате. Деревянная кровать прикрыта рыжим одеялом из верблюжьей шерсти, единственное окошко газеткой «Заря», в которой Маслов сотрудничал. На подоконнике валялись писчая бумага, селедка, черствые корки, номер литературно-художественного журнала «Сибирские рассветы». В углу стоял высокий зеленый сундук.

Сорокин постучал кулаком по его крышке.

— Отличное сооружение! Хорош и как двуспальная кровать, и как стол, и как гроб. — Он присел на сундук.

Маслов поспешно сунул Сорокину стул.

— В этом саркофаге сокровища, из почтения к ним я не сажусь на сундук.

Маслов поставил на стол сервиз из розового фарфора, вылил в чайник спирт, положил на газету хлеб и селедку. Чайник, чашечки, блюдца были разрисованы японскими неприличного содержания сценками.

— Нехорошо. Похабно, — скривился Долгушин.

— Искусство неприличным не бывает, — отрезал Сорокин, глядя на ротмистра глубокими, черными, словно лесные омуты, глазами. Прикрытые стекляшками пенсне, они казались отчужденными.

— Тогда порнография что такое?

— Порнография не искусство. Ваш брат военный умеет только гробить красоту и искусство.

— Не всякий военный — дурак и солдафон, — решил не обижаться Долгушин.

— Всякий! Люди, избравшие войну профессией, не могут понимать искусство. Иначе трудно убивать человека и его мыслящую душу, — яростно возразил Сорокин.

— Люблю принимать алкоголь из произведений искусства, — пошутил Маслов. — А на мой сервиз глаз не таращите, за него негоциант Злокозов давал тридцать тысяч царскими.

— Злокозову надобно искусство, как жеребцу подтяжки. Я сибирских разбойников знаю, по-родственному с ними знаком. Мой дед лошадиный косяк в одиннадцать тысяч голов имел, — сказал Сорокин.

— Выпьем, друзья! Питие определяет бытие, — переделал известную фразу Маслов.

— Ненавижу все же вояк, — вернулся к прежней теме Сорокин. — Если бы моя ненависть была реальной силой…

— В жизни, Антон, должно быть и прощенье, — с постной усмешкой заметил Маслов.

— Это кого же прощать-то? Убийц, палачей, тюремщиков?

— Надо же защищать Россию от врагов внешних и внутренних, — насупился Долгушин. — Нация обязана обороняться.

— А я, знаете, не принадлежу к литературным мародерам, что рисуют войну как праздник сердца. Раз, один лишь раз я написал книжку о войне «Хохот желтого дьявола…» и разослал императору германскому, микадо японскому, королю сиамскому и прочая, прочая.

— О чем же вы писали? — заинтересовался Долгушин.

— О запрещении войны как преступного деяния.

— Вам, конечно, не ответили.

— Нет, почему же? Откликнулся король Сиама. Извинялся, что не может прочесть моей книги по незнанию языка русского.

— Это же донкихотство, господин Сорокин.

— Почитаю за честь называться Дон Кихотом Сибирским, — просиял стеклышками пенсне Сорокин. — Только я Дон Кихот наоборот. Если Дон Кихот ветряные мельницы принимал за великанов, то я великанов современной политики принимаю за ветряные мельницы…

— Браво, браво!

— Жаль, что это сказал не я, — заметил Маслов.

— Не я тоже, а Генрих Гейне. Никак не могу понять: почему нехорошо быть плагиатором? Литературные воры способствуют популярности истинных поэтов. У рифмачей бездарных никто ничего не ворует.

— Пока есть преступники посолиднее, — хмуро возразил Долгушин.

Сорокин посмотрел на карманные, из вороненой стали, часы.

— Когда вам на вокзал?

— К часу ночи.

— Сейчас всего половина десятого. Вы бывали в Кокчетаве?

— Никогда в жизни.

— Там кочует мой приятель — манап Бурумбай.

— Так я к нему и еду! — Долгушин хотел было сказать о мотивах поездки, но, пораздумав, воздержался.

— Эту жирную скотину Бурумбая знаю хорошо. Кочует он в урочище Боровом, в ста верстах от Кокчетава. Местечко Боровое — яркое свидетельство того, что бог при сотворении мира был великим поэтом.

— У миллионера Злокозова в Боровом дача. Он там отдыхает с княгиней Еленой Сергеевной. Ты будешь в обществе великосветской дамы, Сергей, опять заговорил Маслов. — Выжми из нее все, что можно.

— Даже самая прекрасная женщина не может дать больше того, что она имеет, — отшутился Долгушин.

— Антон, брат мой по поэзии, вот этот самый ротмистр, — показал на Долгушина Маслов, — в Екатеринбурге вел следствие по делу об убийстве государя императора. Для исторического писателя — он клад всевозможных интересных подробностей.

— В истории меня интересуют только поэты и поэтессы. Девками даже царского происхождения не интересуюсь.

— А может быть, он знает пикантные случаи из жизни царских дочерей, рассмеялся Маслов.

— В тобольской ссылке у них любовных похождений не было.

— Кто знает, что у них было и чего не было, — не отставал от ротмистра Маслов.

— Белья не было. Я даже в протокол допроса занес этот прискорбный факт.

— Все это мелко и неинтересно, — сказал Сорокин.

— Царевна Ольга писала стихи. Это интересно? — спросил Долгушин.

— Хорошие стихи или дрянь? — спросил Сорокин.

— Я плохой ценитель поэзии. Помню отрывок одного стихотворения.

— Читайте!

Долгушин прочел равнодушно и вяло:

Владыка мира, бог вселенной, Благослови молитвой нас И дай покой душе смиренной В невыносимый страшный час.

— Не баские стишки, — дослушав, раздул редкие, китайские усики Сорокин. — Форма дерьмовая, содержание тоже. Кощунственна сентиментальность палачей…

— Я попросил бы, когда речь идет о членах царской фамилии… вспыхнул Долгушин.

— Все они сукины дети! Все эти императоры, диктаторы! Восхвалять диктаторов можно, обелять их невозможно! А ведь наше подлое, дряблое, безвольное поколение надеется с помощью палачества удержаться у власти, прорычал Сорокин.

— Философ Сенека когда-то изрек: «Сегодня тиран душит отдельные личности, завтра — целые народы», — пробормотал Маслов.

Долгушин подумал о Колчаке: постоянное общение с верховным правителем давало обильную пищу для размышлений. Ведь вот на его глазах адмирал, неврастеничный, помешанный на своей исключительности человек, достиг самой высшей власти. Теперь он живет тоскливой, всего опасающейся жизнью, не верит никому, презирает всех, боится каждого. А своих личных врагов считает врагами отечества. Все его наслаждение в том, что он зажал в кулак миллионы человеческих судеб. Он убежден, что лучше народа знает, какая жизнь нужна народу, и постоянно призывает надеяться на будущее, а людям мало одних надежд. Им еще нужны мир, хлеб, счастье. Пока что верховный правитель принес людям только горе да беды. Он стал исторической личностью благодаря гигантскому злу, учиненному им в России. «И все же я буду служить ему, поскольку он воплощает идею русского монархизма», — сказал сам себе Долгушин.

Маслов же распахнул свой сундук, извлек маленькую статуэтку.

— Знаете, что это такое? Статуэтка египетской царицы, она черт знает сколько веков пролежала в пирамиде, а теперь у меня в сундуке. Забавно? В моем саркофаге есть еще кое-какие игрушки. Я вам сейчас покажу, покажу…

В пьяном восторге он вынимал из сундука редкостные вещи. Сорокин и Долгушин с удивлением смотрели на кинжал дамасской стали с рукояткой из черненого серебра, на золотую табакерку с эмалевым портретом Екатерины Второй, на резные шкатулки сандалового, красного дерева, на модель парусной шхуны, выточенной из моржового, словно спрессованный снег, бивня.

Маслов начал выкидывать кресты, медали, ордена, старинные монеты. Зарябили в глазах чеканные профили императоров, двуглавые орлы, львы с поднятыми лапами, изогнутые полумесяцы, цветущие лотосы.

— Откуда все это у тебя? — спросил пораженный Долгушин.

— Государственный русский запас ограбил. Не веришь? Ну, хоть на этом спасибо! — Маслов выцедил из чайника остатки спирта. Выпил. — Все это передала мне Елена Сергеевна. Вот в этой самой комнатушке она ласкала меня два дня. Что, ротмистр, снова не веришь? Фантазирую, скажешь, ибо поэт… Я люблю госпожу Тимиреву, а забавляюсь с княгиней, но и она, и она ушла от меня к Злокозову…

Маслов поднял на окно блуждающие, тоскливые глаза. В окне стояла молодая луна, разделенная переплетом рамы на четыре равные части. Маслов выпрямился, ткнул пальцем в рассеченную луну.

— Стишки у царевны Ольги действительно дрянь. В них нет философской мысли. По мне — уж лучше философия безнадежности, распада, но не совершенная пустота. Сочинять по-коровьи бездумно… избави бог!

Маслов скрестил на груди руки с видом обреченного демона.

— Вот моя философия, милые господа. Солнце погаснет, земля остынет. И не будет ни людей, ни страстей, ни войн, ни искусств, ничего, кроме оранжевых пауков, на всей планете.

Сорокин вскочил, опрокинул стул.

— Врешь ты! Солнце не погаснет, земля не остынет, люди не вымрут. Издохнут гады, скорпионы, пауки, а человечество будет жить. Ты и сам сейчас похож на отвратительного паука, Маслов!

Ротмистру пришлось тушить ссору. Он погасил ее словами:

— Мне пора на вокзал, господа.

 

13

Долгушин проснулся от свежести, легкости, приятного ощущения во всем теле. Сквозь камышовые щиты сочился солнечный свет, под ухом баритонально гудел шершень, где-то рядом внятно произносила чечевичка: «Извините, вирр! Извините, вирр!»

Утренние извинения пичужки окончательно пробудили ротмистра.

«Где я нахожусь?.. Ах, я уже в урочище Боровом, на даче Злокозова!»

Целых два дня тащился он товарно-пассажирским до Петропавловска. Дальше поезд не шел: на железной дороге хозяйничали партизаны, наводя страх на гарнизоны колчаковцев.

В Петропавловске Долгушину дали конный конвой, в сопровождении казаков он отправился в Боровое. Ночь застала его на берегу озера: была совершеннейшая темнота, Долгушин не видел своей руки, слышал же только шум сосен да плеск воды.

К даче Злокозова добрались за полночь. Хозяина дома не оказалось, Долгушина принял слуга. Он сказал, что коммерсант находится в Петропавловске, вернется неизвестно когда. На даче одна княгиня Елена Сергеевна.

— Мадам сейчас почивает…

С давно утраченным чувством наслаждения ротмистр нежился в чистой постели, потом решительно спрыгнул с кровати, приподнял штору.

Окно вспыхнуло сапфировым блеском воды. Озеро Боровое было как гигантский сверкающий шар в каменной чаше котловины, на восточном берегу его вставали округлые, мягкие вершины сопок в зеленом каракуле сосновых боров. К югу сопки сдвигались в сплошную темную стену, на севере, беспорядочно толпясь, таяли в льющейся дымке. Западная часть скрывалась высоким обрывом.

А из озера поднимались отвесные пики, двойные столбы, причудливые скалы, напоминающие первобытных зверей, птиц, таинственные фигуры. Размеры их скрадывались расстоянием.

С горы, на которой стояла дача, спускались все те же сосны и причудливо изогнутые березы. Деревья казались откованными из позеленевшей меди, высеченными из цельного мрамора. Под окном лежала плоская гранитная плита, между стволами виднелись валуны, поросшие мхом. Все было причудливо, дико, поражало мощной красотой.

Долгушин втянул ноздрями настоянный на сосновой смоле, пахнущий прощальным августовским теплом воздух. Вереск кидал резные тени на гранит. Белочка подскочила к подоконнику; Долгушин протянул руку, она вскарабкалась на рукав, доверчивая, как ребенок.

— Мадам ждет вас к завтраку, — сказал неслышно вошедший слуга.

Елена Сергеевна встретила ротмистра как давнего товарища, улыбка ее была сердечной, немного нежной, слегка беззащитной. Она словно просила о сочувствии, о честном мужском покровительстве.

Долгушин поцеловал бледную, с синими прожилками ручку, скосился на высокую грудь, облитую белым шелком платья. Вспомнил, что княгиня любовница поэта Маслова, теперь содержанка фабриканта Злокозова, но усомнился и откинул свою мысль как лживую. Конечно же она не любовница Маслова, а здесь случайная гостья.

Осторожно, опасаясь попасть впросак, он передал привет от Маслова.

— Благодарю, он мой приятель. Я его помню, — просто ответила Елена Сергеевна. — Он славный поэт, но слишком чувствительный мужчина. Впрочем, это недостаток каждого стихотворца. — Тряхнула густыми, кудрявыми волосами. — Маслов иногда примешивает к своим стихам политику, а это уж вовсе непристойно.

— Ныне некуда деться от политики, мадам. Две революции и братоубийственная война научили политике даже самых очаровательных женщин.

Елена Сергеевна налила черный кофе, протянула чашечку ротмистру. В глазах ее, зеленых и тинистых, промелькнула усмешка.

— Политика и война погубили империю, династию, аристократическое общество. Ах, я хорошо помню рождение революции! Было двадцать четвертое февраля, когда на улицах Петрограда появилось красное знамя. Чернь призывала к свержению монархии…

— Вот вы и произнесли целую политическую тираду, — рассмеялся Долгушин.

— Если бы государь возвратился тогда с фронта, сел на белую лошадь и произвел бы торжественный въезд в столицу, революции бы не случилось. Народ, в сущности, добрый малый, но его величество не успокоил бунтующую чернь. И все пошло кув… кувырком, — запнулась она на трудном для нее слове.

— Ваше свидетельство о начале революции имеет большую ценность, слукавил Долгушин.

— Вы что, вправду? Так вот, когда начался весь этот ужас, я была в гостях. Вдруг на улице выстрелы, крики. Я представила в пламени наш дворец, расхищенными наши коллекции и заплакала. Но дворец оказался нетронутым, коллекции целыми. И все же наша семья стала первой жертвой революции. Вначале исчез автомобиль — его конфисковали для Керенского…

Она закусила нижнюю губку.

— Керенский поселился в Зимнем дворце, спал на царской кровати, ел из династических тарелок. Мы жутко возненавидели его и, представьте, даже желали захвата власти Лениным. Ведь мы были уверены — большевики сломят себе шею на другой же день. Но вот уже второй год на исходе, а не видно конца…

— Что же с вами случилось после? — сочувственно спросил Долгушин.

— Мама и я жили в Царском Селе под арестом. Я навещала государыню, мое сердце разрывалось от печали. Офицеры охраны хорошо относились к нам. В присутствии солдат они были осторожны, бесстрастны, но без них целовали нам руки, клялись в своей преданности. Я ненавидела Керенского, но боялась Савинкова. Конечно, Распутин тяжелый крест нашей династии, но его ценила государыня.

Она посмотрела на Долгушина, их взгляды встретились и сказали друг другу больше, чем тысяча слов. Она продолжала механически говорить о Распутине, но уже думала, как деликатнее подготовиться к своему грехопадению.

— Я как наяву вижу государыню, стоявшую на коленях перед гробом Распутина в Чесменской часовне. Что ни говорите, но Распутин был странным существом. Это существо прошло через все четыре стихии — воду, землю, огонь, воздух, — вздохнула Елена Сергеевна.

— Простите, я не понял вас.

— Застреленного Распутина бросили в прорубь, потом предали земле. После революции тело его вырыли и сожгли, а пепел развеяли по ветру. Разве это не мистические превращения? Через все стихии прошло существо, именуемое старцем Григорием.

— Неужели вы не испытываете к нему ненависти? — поразился Долгушин.

— Что вы! Нет. Я сердилась только, когда брата хотели сослать на персидскую границу. Но мама написала прошение на высочайшее имя. Государь сперва наложил резолюцию: «Никто не имеет права убивать», потом помиловал брата.

Она поднялась из-за стола, тонкая, гибкая, соблазнительная.

— Что-то я разоткровенничалась. Такое со мной случается редко. Даже с Василием Спиридоновичем не говорю так откровенно…

— Кто это Василий Спиридонович?

— Да месье Злокозов же! — В ее голосе прозвучали пренебрежение к коммерсанту, досада на недогадливость Долгушина. — Он славный, он добрый, но все-таки торгаш. Ради каких-то барышей оставил меня и умчался в Петропавловск. А я скучаю, а мне страшно.

Долгушину расхотелось отправляться к хану Бурумбаю. Она же, угадав его мысль, сказала:

— Боровое чудное место, но я живу здесь словно в пустыне. Сюда приезжал киргизский хан — восемь пудов мяса и жира, с физиономией длинной и толстой, как дыня. Он целый день пил, ел, пил, ел и рассказывал скучнейшие истории. Но одна историйка премилая — это о том, как Аллах создал Боровое.

Елена Сергеевна провела Долгушина на террасу, они сошли в высокую траву. Между березами сновали крупные, голубые с красными точками на крылышах бабочки.

— У вас неотложные дела к Бурумбаю? — спросила она, пригибая березовую ветку и закрываясь листьями.

Ее лицо умело моментально менять свое выражение; недовольство сменялось детским изумлением, строгость — игривостью, радость — робкой печалью. Эту непрерывную смену выражений Долгушин ловил с почтительной улыбкой.

— Бурумбай подождет, манапов я еще встречу, а таких, как вы, никогда, — ответил он, наклоняя голову.

Ему хотелось привлечь ее и целовать теплые щеки, тяжелые, курчавые волосы, властные губы. Он онемел от напряженного желания, только сердце билось учащенно и гулко.

— Как же Аллах создавал Боровое? — напомнил он, сдерживая себя.

— Прежде я покажу его. — Она пошла к озеру, светившемуся из кустов голубым ровным пламенем.

Тропка вывела к высокой скале. Блинообразные гранитные плиты были сложены одна на другую, верх скалы венчал причудливый, похожий на зверя камень.

— Это скала Медведь.

— Больше смахивает на бегемота. — Долгушин подивился прихотливой выдумке природы.

Она с легкостью взбежала на скалу.

— Идите ко мне. Здесь находится точка, с которой надо созерцать Боровое.

В западной, ранее невидимой стороне вставала темная от густой синевы гора, похожая на гигантскую пирамиду. Слоистое облачко трепетало над ней.

— Гора зовется Синюхой, — объяснила Елена Сергеевна.

Будто наложенный на грудь Синюхи, четко рисовался отвесный голый пик, похожий на застывший в воздухе водопад.

— А это Ок-Жетпес, по-русски — Стрела не долетит. Поэтично, правда? Елена Сергеевна провела рукой линию от вершины Ок-Жетпеса к поверхности озера, где прямо из глубины вставала новая, еще более причудливая скала.

Бесконечно долго работала природа, чтобы выточить из громадной скалы фигуру сфинкса. Долгушин видел тот же непреклонный поворот головы, те же загадочные каменные глаза, ту же могучую грудь, что и у сфинкса египетского.

— Я покажу вам Боровое еще с одной точки. Идемте!

Они поднимались в гору, пока не вошли под зеленые своды бора. Сухая земля пахла перепрелой хвоей и грибами; здесь легко и вкусно дышалось.

Гора становилась все круче, сосны сбегали в ущелья, висли на обрывах, раскалывая гранит, а горизонт развертывался облаками боров, слюдяным светом озер, новыми вершинами. За ними угадывалась киргизская степь, но была она далекой, как блеклое августовское небо.

Гора стала ребристым гребнем, они вышли на маленькую площадку. К самому ее краю прицепились две сосенки и, пошумливали, будто зеленые знамена. Под ногами была пропасть, справа мерцало Боровое, слева изогнутым сизым луком расстилалось Больше Чебачье. Тонкий перешеек разделял озера, над ними царствовала Синюха.

— Эти озера словно глаза земли, — мечтательно сказал Долгушин.

Елена Сергеевна присела на край плиты, спустила под обрыв ноги.

— Осторожней, умоляю вас…

— Здесь слишком прекрасно, чтобы пугаться. Разве вы страшитесь красоты? — Она опять кинула на него обещающий взгляд. «Я красива, но добра, я буду благодарна вам за счастливый день».

Долгушин опустился рядом.

— Вот еще точка, с которой следует осматривать Боровое. Взгляните на эту плоскую, длинную гору рядом с Синюхой. Ее называют Спящим витязем. Вон голова в шлеме, вон брови, нос, а вот ноги, согнутые в коленях. А это гора Верблюд с рыжими своими горбами, еще дальше — Мамонт, вон его могучий хобот, ноги, хвост, — водила она рукой по линии горизонта.

Долгушин только успевал поворачивать голову; восхищение необычностью Борового все росло. Этот затерянный в степи горный, лесной, озерный мир походил на детскую сказку, не имеющую грустного окончания.

— Сотворив землю, небо, людей, Аллах залюбовался делом рук своих. Вдруг он заметил недовольного человека в бешмете, — говорила Елена Сергеевна. — «Почему ты сердишься?» — спросил Аллах. «Я еще не совершил ничего дурного, а ты уже обидел меня. Разве киргиз — худший из твоих детей? Ты дал мне степь в кипчаке и саксауле. Укрась хоть немножко землю киргизов». — «У меня уже ничего не осталось», — ответил Аллах, вывертывая карманы своего халата. Из кармана посыпались на степь крохи, оставшиеся от сотворения мира. Так возникло Боровое.

— Прелестно! — восхитился Долгушин, посмотрел под ноги и отвернулся: горные вершины, сосновые боры, голубые озера закружились медленной цветной каруселью.

Все вокруг было необычно, свежо, все настраивало на радостный лад, но сердце Долгушина сжала тоска. Ему бы наслаждаться жизнью, любовью, а он воюет. «Я один из тех, кто раздувает пожар. Где же мне черпать уверенность для победы?»

— Что-то вы загрустили, — сказала Елена Сергеевна и отступила от края бездны. — Почему мы живем в такое злосчастное время?

Они сошли в сосновые боры, дышащие сухим, смолистым покоем.

— Мужчины могут воевать целый век, но главное в жизни все-таки любовь. — Она протянула к Долгушину обе руки. — Женщины будут заниматься любовью даже в мире, оккупированном политикой и войной.

Тогда он обнял ее.

 

14

Небо дышало зноем, воздух потерял ясноту, переливалось марево, смазывая синие окружности вершин, сверкали солью такыры. Камни потрескивали и щелкали.

«Солнце заставляет кричать даже камни пустыни», — вспомнил Долгушин азиатскую поговорку. Прикоснулся к седлу, украшенному серебряными бляшками, и отдернул руку — металл опалил ладонь.

Пока ротмистр наслаждался краткосрочной любовью с Еленой Сергеевной, манап Бурумбай откочевал на границу степной зоны.

Долгушин думал добраться до Бурумбая часа за три, но непредвиденное обстоятельство задержало его. На перешейке между Большим и Малым горькими озерами навстречу ему текли овечьи отары. Овцы шли курчавым белым потоком, сопровождаемые бородатыми козлами. Хрупкий перестук копыт, блеяние, плач ягнят оглушили Долгушина. Он остановился, пережидая проход отар. Но после овец пошли караваны верблюдов, табуны кобылиц, стада ишаков. Верблюжий стон, ишачий рев, лошадиное ржание, собачий лай густо текли над степью: Долгушин ошалело вертелся в седле, дергал поводья, но нельзя было трогаться с места.

— Экая прорва скота — и все Бурумбаев. Счета скоту не знает, азиатец проклятый, — выругался сопровождающий казак. — Большевики давно бы его порушили, а скот джетакам раздали бы.

— Кто такие джетаки?

— Вроде батраков, по-нашенски.

На закате Долгушин подъезжал к джейляу Бурумбая. Появились всадники в малахаях, женщины, закутанные до бровей.

— Я хочу видеть манапа Бурумбая, — обратился Долгушин к безбровому старцу.

Старик молча показал на юрту, но кто-то уже приподнял ковер над ее входом. Из юрты вышел толстый молодой человек.

— Рад видеть вас на своей земле, — правильно выговаривая русские слова, сказал Бурумбай. — Весть о вашем приезде подобно беркуту летит по нашей степи.

В юрте, усевшись на кошму, Долгушин с интересом посматривал на незнакомую обстановку. Самаркандские ковры цвели причудливыми узорами, атласные подушки возвышались пирамидами по окружности юрты, между ними стояли в бронзовых, в серебряных обручах сундуки. Высокие кумганы с тонкими горлышками толпились на сундуках, медными лунами мерцали тазы. Юрта тонула в засасывающей тишине кошм, ковров, паласов. В центре ее сидел Бурумбай, похожий на пестрого жирного фазана.

Женщины поставили низенький столик с угощениями: тут были баурсаки, жаренные в бараньем сале, зеленоватая кислая брынза, чарджуйская вяленая дыня, манкентский засахаренный миндаль, пропитанные водкой арбузы из Ак-Мечети, душистые яблоки из горных садов Талгара. В бурдюке бродил кумыс из молока кокчетавских кобылиц.

— Хорошо ли здоровье верховного правителя? — спросил Бурумбай.

Ротмистр ответил.

— Мы желаем его превосходительству здоровья и успехов в борьбе с красными…

Отхлебывая из пиалы брызжущий пенными искрами кумыс, Долгушин пытался уловить в пожеланиях манапа коварную насмешку, но Бурумбай был величаво спокоен: при огоньке оплывающей свечи медленно гасли фазаньи краски его халата.

— Верховный правитель передает свою благодарность за священный мусульманский отряд, созданный вами. Верховный правитель зовет народ степей на общую борьбу с богоотступниками. Вы читали его обращение?

— В степи пока не бывает газет.

— Все люди, независимо от цвета кожи, вероисповедания, общественного сословия, призываются помогать белой армии. К спасению России, к ее величию и славе призывает верховный правитель…

— Я не думал, что у адмирала обстоят так скверно дела, — покачал головой манап.

— Разве я говорил о плохом состоянии дел? — нахмурившись, спросил Долгушин.

— Когда всех призывают к спасению России, то дело спасателей безнадежно…

Замечание Бурумбая было ядовитым, как укус каракурта. Долгушин досадливо прикусил губы, потом сказал угрожающе:

— Несдобровать вам, если сюда придут большевики.

— Я откочую в каркаралинские степи.

— Они могут оказаться и там.

— Тогда уйду к Озеру звонящих колоколов. Туда никто не найдет дороги, кроме киргизов.

— Русские хорошо знают Нор-Зайсан, который вы называете Озером звонящих колоколов.

Черненькие, похожие на запятые усики манапа чуть пошевелились. В халате с погасшими красками, он теперь больше походил на ворона, чем на фазана.

— Но я не желаю уходить с родовых пастбищ. Посмотрите вверх…

В отверстие юрты Долгушин увидел только черный круг с крупными, словно заиндевелыми, звездами.

— Что видит высокочтимый гость?

— Ничего, кроме звезд.

— Но звезды — это же вселенная! Среди бесчисленного множества звезд люди знают только Альдебаран, Орион, Сириус, Вегу. Ну, еще с десяток их знают люди. Род человеческий я уподобил бы звездам — то же множество людей, а помнятся Искандер Македонский, Цезарь, Христос, Магомет, Чингис.

Бурумбай выпрямился на ковре, всем своим видом спрашивая: а как думает гость?

— Чингисхан — великий человек, — льстиво ответил Долгушин.

— Весь мир трепетал при имени Чингиса, — со странным сладострастием произнес Бурумбай. Узенькие глазки его излучали вкрадчивость, но в них жила и напряженная энергия. — Но и великие имена гаснут, как звезды. Умирают не только люди, умирают боги, а смерть богов — конец мира.

Второй раз за неделю слышал ротмистр слова о гибели мира. «Русский поэт и киргизский бай рассуждают о распаде вселенной. Вот печальные последствия войн — они убивают веру в бессмертие».

— Простые люди живут недолго, память о них исчезает, словно одинокая искра. Годы, отпущенные Аллахом, я хочу прожить спокойно. Аллах наградил меня богатством, неужели я уступлю его джетаку? Если так, я недостоин милостей Аллаха. Но я правоверный мусульманин и не поступлю против Корана. Каждая строчка Корана для меня священна, — сказал Бурумбай.

— Есть и другие священные книги, — не вытерпел Долгушин.

— Нет равных Корану. Если все книги противоречат Корану, они вредны, их надо сжечь; но если все книги повторяют Коран, то они тоже не нужны, их надо сжечь, — так гласит наша пословица. — Бурумбай перешел на сердечный, доверительный шепот: — Большевики подходят к моим кочевьям, я уже слышу дыхание их коней. Знает ли верховный правитель, что люди черной кости за большевиков? Русские и киргизы — нищие жители степей — говорят: «Пусть приходят красные. Может, они не станут разбойничать, как белые».

— Откуда вам известно это?

— О чем шепчутся джетаки, я знаю. О недовольстве мужиков мне рассказывают русские купцы. У меня много друзей среди русских аксакалов. Господин Злокозов мой старый приятель.

Долгушин вспомнил Антона Сорокина, спросил о нем, Бурумбай прикрыл жирные веки.

— Он скототорговец?

— Поэт он.

— Я кормлю только тех поэтов, которые славят меня.

Потрескивала догорающая свеча, из глубины ночи накатывалась тоскливая и бесконечная, как степь, песня.

— Войска адмирала грабят жителей Сибири, отбирают скот, отравляют источники, вырубают сады, — пожаловался Бурумбай.

— Есть приказ адмирала, запрещающий беззаконие.

Со скорбным выражением манап сообщил, что такой приказ был вывешен на дверях дома, в котором жил командир местного гарнизона. За неуважение к военной власти командир выпорол председателя земской управы.

— Не может быть! Не может быть! — вскрикивал Долгушин, не сомневаясь в правдивости манапа. Чтобы оправдать адмирала, он заговорил о ходе войны: — Отступающие армии особенно ожесточаются. Но мы теперь прочно зацепились за берег Тобола. В сентябре наши войска перейдут в контрнаступление, я уверен — оно будет победоносным. — И с хорошо разыгранным удивлением Долгушин спросил: — Если не верите в нашу победу, почему же вы нам помогаете?

— Может, мне помогать красным, чтоб они поскорее отобрали мое добро? — рассмеялся Бурумбай. — Вы устали, высокочтимый гость мой…

Утром Бурумбай устроил смотр своим воинам.

Всадники двигались мимо Долгушина и Бурумбая, над ними клубилось зеленое знамя с белым полумесяцем. Бурумбай сказал:

— Вот знамя священной войны правоверных. Я, манап Бурумбай, роду которого покровительствовал Егедей, внук Чингиса, поднимаю это знамя.

Степные джигиты были одеты в английские светло-зеленые мундиры. У каждого за плечом подпрыгивал короткоствольный «ремингтон»; в конских гривах трепыхались цветные ленты, седла взблескивали медными мгами.

Потом прошли повозки с легкими полевыми орудиями, пулеметами «гочкис» и «виккерс». Поднимая пыльные тучи, двинулись овечьи отары, лошадиные табуны, верблюжьи стада. Верблюды были нагружены куржумами с брынзой, сушеным мясом, войлоком и кошмами для кибиток.

— Война много ест. Я могу накормить мясом не только своих джигитов, но и английских, французских солдат, состоящих на службе адмирала, самодовольно говорил Бурумбай.

Приняв команду над бурумбаевским отрядом, Долгушин довел его до Кокчетава. Здесь ротмистра ждала телеграмма: верховный правитель требовал его немедленного возвращения.

Долгушин вернулся в Омск, и город показался ему осажденным лагерем. Над Иртышом проносились американские гидропланы, пугая обывателей треском моторов. В пригородных рощах беженцы раскинули биваки: всюду горели костры, бродили бездомные, прося подаяния. В Казачьем соборе с утра до утра шли молебствия; в городе было пять бежавших архиепископов, их богослужения казались особенно торжественными и тревожными. Долгушин заметил на улицах военных с большими белыми, нашитыми на грудь крестами. Это были воины земских ратей, созданных генералом Дитерихсом. Маршировали дружины мусульман со знаменами священной войны.

 

15

Наливался зноем август — коренной месяц года.

Земля не принимала войны, земля шумела поспевшими хлебами, зелеными рощами, пахла грибами, тмином, мятой. Пунцовели яблоки, мерцали желуди, похожие на коричневые пули, созревала в лесах брусника.

На узорчатых перьях папоротников гудели шмели, в березняке стонала иволга, смолистым покоем дышал вереск. В небе скользили рваные облака, их тени пробегали по неубранным полям, пыльным проселкам; небо тоже не принимало войны.

Природа восставала против смерти, разрушения, пепла, и все же война врывалась в нежную полевую тишину, оставляла за собой выжженные деревни, расстрелянные города, опустошенные заводы. Жизнь морщилась, сникала от ее смертоносного запаха.

Печальной была и полноводная Кама, на пустынных плесах которой растянулся многоверстный караван судов. Этим караваном перебрасывалась на Волгу, против Деникина, Вторая армия красных.

В дни странствия по реке Ева мельком видела Азина: терпеливо ожидала его появления, ожидание полнилось думами о нем.

«Чем больше я узнаю его, тем сильнее моя любовь. Она помогает мне переносить тяготы военной жизни. Как бы я хотела быть не только нежной, но и храброй, и чтобы Азин гордился мной! Сегодня Игнатий Парфенович сказал: «Азин великолепен, но и он имеет недостатки». — «Все имеют его недостатки, никто не имеет его достоинств», — гордо ответила я».

Ева сидела, положив голову на перила; солнце переливалось в речных струях, всплескивалась вода за бортом. «Азин сделал меня счастливой. В своей любви он не опускается до пустяков, но и понимает важность мелочей. — Ева вздохнула: она действительно переживала счастливое состояние и страшилась его утратить. — Если бы он спросил о самом заветном моем желании, я бы ответила: ребенок; мир без любви — мир слепой злобы и драки за право быть сильным. Неужели никогда не придут времена людей любви и радости?»

Поверх озаренной воды она посмотрела на берег, примечая несущественные, но милые вещи: черемуху, засеянную ягодой, гнездо ястреба в ветвях старого дуба… Стук пароходных колес, перебранка бойцов не мешали ее покою. Ева после непрестанных походов слушала тишину, и мысли ее были тихими, мягкими, улыбчивыми.

«Он может усомниться в моих поступках, но никогда — в моей искренности. Я могу быть ветреной, но не вероломной, ему не придется выяснять и объяснять наши отношения. Я понимаю: у него нет времени любить меня, — но в этом виновато время, не он…»

Взрыв хохота разрушил ее размышления. Ева прошла на корму, где шумно беседовали бойцы.

— Ладно, построим социялизм, а потом што?

— Потом всемирную комунию.

— А за комунией што?

— Пошел ты знаешь куда?

— Прекратить ругань! — скомандовал Дериглазов, заметив Еву.

— Если охота ругаться, материте белых. Можно при мне.

— Мы тут расспорились о случайностях жизни, — подхватил Игнатий Парфенович. — Вот Дериглазов говорит, что все зависит от случая — жизнь, смерть, счастье, беда. Даже правда и та игрушка случая.

— А что, неправда? — вскинул на Еву запавшие глаза Дериглазов.

— Какое же это счастье — зависеть от случайности? — рассмеялся Игнатий Парфенович.

— Случайного счастья нет? Самого случая не бывает? — переспросил Дериглазов. — Да я сам чудесным случаем жив остался. Чудо-то, возможно, и есть случайное счастье.

Ева понимающе кивнула головой.

— Да вот хотя бы случай со мной, — с воодушевлением продолжал Дериглазов. — Меня прошлым летом в Вятских Полянах Азин уже к стенке поставил. Если бы случайно Турчин не появился, быть бы мне на том свете, с каким-то странным удовольствием выговорил Дериглазов. — Но счастливый случай спас, а потом татары вернули миллион рублей, и стал я Азину закадычным другом.

Звонко, со стеклянным переливом, отбили склянки. Сложив на груди руки, Дериглазов следил за пенными водоворотами. Ева оглядывала бесконечную вереницу судов, разыскивая между ними истребительный катер, на котором объезжал флотилию Азин.

— Юный вы мой гражданин! — опять заговорил Игнатий Парфенович. Страшно, когда от слепого случая зависит жизнь человека. Меня поражает ваше легкомысленное отношение к собственной жизни.

Берега Камы темнели, пенные гребни волн светились, как снег. Из-за буксирных пароходов выскочил истребительный катер, Ева увидела Азина. Он стоял, раскачиваясь в лад бегущему суденышку; ветер вскидывал над его головой легкие пепельные волосы, трепал и отбрасывал красный шарф.

Азин взбежал по трапу на палубу, с порывистой радостью обнял Еву. Она прижалась к нему: его плечо показалось сейчас единственно надежной опорой.

Кама, запаянная сумерками, стала таинственной, в воде дрожали звезды, река смягчала их пронзительный блеск. Затяжелевшие мглою вершины деревьев, трава, полегшая от росы, небо с отблеском зелени существовали для Евы потому, что существовал Азин. Он накинул на ее плечи кожаную куртку и с любовью вглядывался в лицо, смутное, потерявшее свои строгие очертания.

Впервые любовь вошла в его сердце, и он даже не воображал, что чувство любви было таким болезенно-счастливым, все время изменяющимся, необъяснимым в своих изменениях.

Он поцеловал ее темные, продутые ночным холодком волосы, шею, онемевшую от напряжения, стал повторять глупые, однообразные, но полные значения слова:

— Я тебя люблю. Так люблю, что не могу и сказать, как…

— И я тебя люблю…

Он закрыл глаза, вслушивался в ее слова, в самого себя, в напряженную ночную движущуюся воду.

— Я мечтал о самых соблазнительных путях к славе. Теперь моя задача отказываться от них, — неожиданно сказал он.

— Не говори со мной загадками.

— Любовь выше славы — вот что я хотел сказать. Жизнь моя — сплошное сражение за счастье других, успею ли я сразиться за собственное?..

Опять стала медной поверхность реки, на лугах закурились испарения, каменные голыши радужно заиграли. Первый луч проколол воду, первая чайка наткнулась на него и, словно привязанная, полетела в небо; из омутов вставали одно за другим и двигались вверх солнечные ядра.

 

16

В Сарапуле на пароходе появился новый пассажир.

В кителе защитного цвета, неизменной хромовой фуражке, Давид Саблин прошмыгнул на верхнюю палубу, где и столкнулся с Игнатием Парфеновичем.

— А-а, старый приятель! Выручай, друг, я без места, а еду до самой Самары. Догоню Пятую армию, задание сверхважное, устал, измучился в дороге.

— Я в каюте не один, — смутился Игнатий Парфенович.

— Это не имеет значения, я и на полу пересплю.

В каюте Саблин кинул на крюк фуражку, расстегнул воротник кителя, выволок из недр своего портфеля бутылку спирта и закуску.

— Выпьем для радости встречи. С вином, как с врагом, не стоит церемониться…

— По каким делам в Пятую? — спросил Игнатий Парфенович, осторожно принимая стопочку из руки Саблина.

— Скверная работа, Парфеныч, чистить советские конюшни от дворянской, от буржуазной скотины, но служу революции по-солдатски. Измену, дезертирство, трусость выжигаю каленым железом, особенно трусость — матерь всех пороков. Из-за нее даже неплохие люди становятся хамами и холуями. Саблин закинул ногу на ногу, поймал носком сапога стайку солнечных зайчиков.

— Хамы и холуи, как правило, трусы, — согласился Игнатий Парфенович.

— Пятая армия засорена всякой сволочью, необходима развернутая борьба, — продолжал Саблин с сытой, самодовольной ухмылкой. — Но я устрою славную чистку, у меня все будут тонкими, звонкими да прозрачными…

В каюту вошел Дериглазов; от его мощной, неуклюжей фигуры сразу стало тесно.

— Мой сосед, — сказал Игнатий Парфенович.

— А мы знакомы. — Дериглазов стиснул руку Саблина, тот охнул от боли. — Вы хотели меня под трибунал подвести, да Азин не дал. Но я не обижаюсь. Каждый исполняет свой долг.

— Вот разумные слова настоящего человека! Выпьем за то, что нас объединяет. — Саблин разлил спирт по стопкам.

Выпили, закусили. Разговор снова вспыхнул и заметался, как костер, в который подбросили дров. Саблин развертывал самую приятную для него тему: о гражданской войне как средстве мировой революции.

— Если хотим победить в мировом масштабе, надо пропагандировать войну. Говорить о войне самые высокие, самые святые слова. Военные термины нужно впустить в нашу речь: фронт, штурм, атака, битва пусть звучат с утра до ночи. Хвалить героев, срамить трусов — обязанность всех, а за героями дело не станет: я герой, ты герой, он герой. В прошлом году я под Симбирском эскадроном командовал. Стою в засаде со своими кавалеристами, вижу — офицеры! Враз прикинул тактический рисунок боя. Конь у меня гнедой масти, на мне черная куртка, все бойцы меня знают. Вперед — на офицерские сабли! Скачу — вихрь, лечу — вихрь, бойцы за мной — и паш-ли, паш-ли, паш-ли!.. Проскочил сквозь противника, повернул коня — и бац налево, бац направо, по офицерам, по офицерам! Один, второй, третий — наповал! Офицеры руки вверх — и все! Точка! Конец! Игнатий Парфенович моему рассказу не верит? Не веришь, да?

— Больно пахнет Козьмой Крючковым, что по шесть немцев на пику вздевал.

— Правда всегда неправдоподобна. — Саблин вынул из кармана вересковую трубку. — Я, Игнатий Парфенович, презираю надклассовую правду…

Саблин вообще презирал всех, никого не любил, не ценил, не уважал. Революция стала для него широким, удобным мостом к карьере. Каким-то особым чувством ловца удачи он догадался: пришло подходящее время. Без колебаний убирал он со своего пути препоны и соперников. Жестокость он считал совершенно необходимой в борьбе за свое место в строительстве новой России.

Пока красноармейцы, командиры, комиссары сражались, Саблин что-то комбинировал, сталкивая лбами своих противников. Со всеми он разговаривал медленно, раздумчиво, оттого всякая ерунда приобретала сумеречную многозначительность. Товарищам по работе казалось, что Саблин делает какие-то необыкновенные дела, исполняет неслыханно трудную миссию. Грозный взлет народа на гребень революции дал ему призрачную возможность казаться выше собственного роста. Бывают такие минуты, когда честолюбцы видят себя как бы со стороны. Кажется им тогда, что все им позволено, что солнце светит только для них, люди на земле существуют лишь для того, чтобы оттенять их особенную жизнь.

В этот вечер Саблин чувствовал себя на вершине жизни. Он стоял, опершись о дверь каюты, держа стопку на отлете, и говорил с многозначительными паузами:

— Политика — моя судьба. Все — в политике, ничего без нее. Есть люди, меряющие исторический процесс метром личной судьбы, — я не принадлежу к ним. Не признаю личной драмы, когда разыгрывается мировая трагедия. Кстати, Парфеныч, что ты думаешь о сильных личностях, когда-то сжимавших в своих руках целые континенты?

— То, что я думаю о них, — непристойно, но только с их точки зрения. Доискиваться до смысла их деятельности — значит совершать измену, опять же с ихней точки…

— К сожалению, в мире вывелись сильные личности. Нельзя же принимать за них Бориса Савинкова или Александра Колчака. Первого я не признаю из-за его мнимой значительности, другого — из-за явной незначительности его. С подмостков жизни сошли центурионы Рима, грубые рыцари средневековья. Героизм средневековых завоевателей сменился вежливостью паркетных шаркунов, — жирным смешком зашелся Саблин.

Спорить со следователем было небезопасно. Игнатий Парфенович давно усвоил себе простую истину: только умный и благородный человек не злоупотребляет властью.

— Можно доказывать все, что угодно, но доказывать надо талантливо. Вдохновенный оратор ведет за собой толпу и может двинуть массы на штурм дворцов, может переманить к себе противника. Может натворить такое, что запомнится на веки вечные, — продолжал Саблин.

Игнатий Парфенович смотрел в окно: вечерний блеск деревьев, движущихся оконных стекол, белых пароходных стен приобрел силу и свежесть и очаровывал душу.

Саблин и Дериглазов в куртках из черного и желтого хрома взмахивали руками, повертывали из стороны в сторону головы, оглушали друг друга словами, хлесткими как оплеухи.

— Люблю молодость, уважаю ее порывы! — восклицал Саблин. — Еще юношей я избрал девиз — нарушайте, нарушайте, нарушайте тишину стоячих вод! Революция погибнет, если бурный поток ее превратится в омут. Только одна юность способна на благородство, а благородные поступки так же редки, как и великие творения искусства. Это странно, но не парадоксально. Разве не парадокс, что жертвы иногда влюблены в своих палачей, а люди принимают тупых идолов за античных богов?

Игнатий Парфенович смотрел исподлобья на Саблина, он иногда впадал в раздражение и тогда изменялся на глазах: печальный взгляд его становился угрюмым, лицо темнело.

— Боги? Цари? Идолы? Все они умирают, часто не оставляя даже следов на страницах истории. А если и оставляют, то следы преступлений… Ты говоришь о прошлом, я думаю о будущем. О новых исторических временах. Новую русскую историю надо начинать с нуля, в этом я совершенно убежден, и ее будут творить настоящие люди.

— Кого вы разумеете под настоящими людьми? Коммунистов? — спросил Игнатий Парфенович.

— Хороший коммунист тот, кто готов умереть за свои идеалы, хороший монархист — это мертвый монархист, — ответил Саблин.

— И больше никаких оттенков?

— Если для дела пролетариата нужен негодяй, он уже хороший человек.

— В борьбе за народное счастье негодяи не могут быть помощниками. Они вызовут ненависть людей.

— Пусть ненавидят, лишь бы боялись.

— Вы знаете, чьи слова повторяете? Ведь это Калигула сказал.

— Мудрые слова, возьму их на вооружение.

Игнатий Парфенович подумал: «Саблин не только паскудник, он провокатор из принципа. Он умеет казаться, а не быть. Это и просто, и очень трудно — казаться не тем, кто ты есть. Ты не большевик — кажись им, ты не патриот — кажись им! Липовым патриотам всегда уютно среди таких идейных фанатиков, как Азин, как Пылаев. Саблины и клевещут искренне, и обманывают правдиво, с непостижимой ловкостью выдавая себя за бдительных, разящих, громящих. У таких, как Саблин, запросто станешь контрреволюционером. Эти труженики лжи неправдой оправдают любую несправедливость. Они только тем и заняты, что разжигают низменные страсти. Но откуда у Саблиных всегда возвышенный вид, словно они несут людям какие-то неслыханные откровения?»

— Здесь очень жарко, паш-ли на палубу, — встал Саблин.

Они выбрались из каюты. Караван судов приближался к камскому устью, река все расширялась, уже виднелся высокий меловой берег Волги. Вода приглушенно мерцала, разламываясь на гибкие пласты под пароходными колесами.

Облокотившись на перила, Ева любовалась Камой, ветерок раздувал полотняное платье, обнажая стройные ноги.

Саблин, ценивший в женщинах, как в лошадях, только стать, поступь, темперамент, покачиваясь, направился к Еве.

— Ух ты! Люблю! Особенно красотку нагую. Нагая красотка вооружена до зубов. — Саблин кинул потную ладонь на плечо Евы.

Девушка откачнулась и влепила ему оплеуху.

— Ах ты сучка!

Игнатий Парфенович и Дериглазов схватили за руки Саблина, на шум из каюты вышел Азин.

— Что тут происходит? — спросил он недобрым голосом, узнавая Саблина.

— Почему на пароходе бабье? Кто позволил военный корабль превратить в бордель? — перешел в наступление Саблин.

— Ты полегче на поворотах…

— Снять с парохода всех бабенок!

— Какое ты имеешь право приказывать мне?

— Я следователь особого отдела. Набрал в любовницы всяких потаскушек…

Азин надвинулся на Саблина, тот стал отступать, прижимаясь боком к поручням. Так продвигались они на корму. Азин — побелевший от оскорбленной гордости, Саблин — перепугавшийся собственной храбрости, — пока не дошли до трапа. Потеряв опору, Саблин чуть было не сорвался в воду.

Подбежала Ева, взяла под локоть Азина, успокаивающе поглаживая дрожащие его пальцы. Азин остановился на носу парохода, пересекавшего полосу слияния двух рек: светлые волжские струи сходились с желтыми камскими. Светло-рыжая полоса с пенными бурунчиками была словно отчетливая черта, за которой Азина и Еву ждала новая, еще более опасная жизнь.

 

17

В начале сентября Колчак бросил уральскую, уфимскую, волжскую, «партизанскую» армии, а также конный казачий корпус против армии Тухачевского. Пятую армию атаковали жаждавшие победы и мести враги, по тылам ее носилась казачья конница, громя штабы, захватывая обозы.

Красные упорно цеплялись за каждый полустанок, за каждую деревню, отбивали ожесточенные атаки противника, сами нападали на колчаковцев. Фронт с утра до вечера гудел сплошным гулом орудий, всполошенными криками, месил грязные осенние тропы.

На красных частях сказалось великое утомление от предшествовавших непрерывных сражений: уже полгода не знали они ни передышки, ни отдыха. Огромные потери ослабили все полки, и Тухачевский отдал приказ отступать за Тобол.

ЧЕРЧИЛЛЬ — КОЛЧАКУ

«Успех, который увенчал усилия армий вашего превосходительства, радует меня выше всяких слов…

Я глубоко сознаю, что это было достигнуто в столь тяжелых условиях только благодаря вашему непоколебимому мужеству и твердости…»

— От имени моего короля я поздравляю вас, сэр. — Генерал Нокс улыбался своей равнодушной, надменной улыбкой.

Колчак благодарно наклонил голову: из всех поздравлений телеграмма английского военного и морского министра была самой желанной.

Они сидели у камина из черного мрамора, вспыхивало в бокалах вино, в пепельницах дымились сигары. Было тепло и покойно. Барабанивший в окна дождь, волнистые разливы на стеклах усиливали уют, и покой, и сытое сочувствие солдатам, штурмующим в эту непогоду позиции красных.

— Хорошо, сокрушив врага, выпить бокал вина, — сказал Колчак.

— Мало одержать победу, надо удержать ее, сэр. Древние были хитрее нас, они лишили богиню Нике крыльев, и победа не улетала от них, — ответил Нокс.

Небрежная болтовня доставляла удовольствие обоим.

— Не скупитесь на раздачу наград, сэр. Мелкое тщеславие скорее умрет за орденок, чем за отечество, — весело посоветовал Нокс.

— Я и так посулил каждому солдату надел сибирской земли да по пятьсот золотых червонцев. Роздал вагон георгиевских крестов, произвел в генералы целую ораву полковников.

— Как в анекдоте, сэр? «Что есть генерал-майор?» — «Генерал-майор есть выживший из ума полковник», — отрывисто и сухо рассмеялся Нокс. Правда ли, что вы отдаете американцам весь бассейн реки Лены в концессию?

— Совершеннейшая правда.

— А кому вы передаете права на устройство пароходных линий между русским востоком и американским западом?

— Трансаляскинской пароходной компании.

— Что же остается англичанам, сэр?

— Бесконечно много. Урал, Северный морской путь, полиметаллические руды Алтая, лесные, рыбные, хлебные угодья. Можете выбрать концессии по вкусу.

— Благодарю, сэр, но я не делец, я военный. Мысль моя, как стрелка компаса, постоянно возвращается к войне. Хорошо, что ваши армии побеждают, но Черчилль в доверительном письме просит предупредить вас. — Нокс вынул из нагрудного кармана френча твердый белоснежный конверт. — Вот что пишет сэр Уинстон: «Надо принять все меры для достижения решительных результатов в этом году». Английские рабочие требуют увода наших войск из Сибири. Уход наш скоро станет неизбежным, потому надо победить большевиков быстрее. Избавьте мир от врагов человечества, и вы — Юлий Цезарь двадцатого века, сэр!

Нокс встал, прищелкнул каблуками и откланялся. Адмирал проводил его до двери, вернулся к столику, перелистал опять стопку телеграмм.

«Президент Соединенных Штатов Америки поздравляет и шлет материальную помощь…»

«Президент Франции радуется и обещает поддержку…»

«Японский император выражает восхищение…»

«Югославский посол счастлив…»

В груде поздравлений нет только телеграммы от чехов.

«После развенчания Гайды чехи уже не признают меня за верховного правителя. Ну и пусть, ну и бог с ними, чехи сделали свое дело, чехи могут уйти», — перефразировал адмирал известный афоризм.

По-прежнему барабанил сентябрьский дождь, но солнечное настроение не угасало. Взгляд адмирала упал на карту полярных путешествий. Долгушин нанес разноцветными линиями маршруты полярных экспедиций Нансена, Пири, Амундсена, Толля, Колчака.

«Так ли, иначе ли, но я бы обессмертил свое имя», — подумал Колчак в сослагательном наклонении. Он любил сослагательное: приятно думать о том, что ты мог бы сделать, если бы…

Вдруг, без всякой связи с этими мыслями и вопреки радужному настроению, он увидел себя на глухом морозном снегу: таежная ночь, хрусткий снег и он — в центре волчьего круга.

Видение было коротким, как далекая зарница.

— Барон Будберг в приемной, — доложил Долгушин.

— Что еще ему нужно?

— Барон пришел попрощаться.

— Просите.

Колчак неприязненно посмотрел на вошедшего барона.

— Не вспоминайте обо мне дурно, ваше превосходительство. Многие говорят, я постыдно бегу в час вашего торжества, — извинительно сказал барон.

— Я тоже так думаю. — Адмирал, поглаживая ладонью карту полярных путешествий, спросил: — Куда вы уезжаете?

— Пока в Харбин.

— Чем думаете заняться?

— Печально бытие без будущего. Большевики украли у меня все надежды, разбили все иллюзии, вряд ли я доживу до восстановления России.

— Вы сомневаетесь в успехе нашего оружия, а все радуются победе. В церквах служат благодарственные молебны.

— Это радость трусливеньких, ваше превосходительство. Обыватель славит тех, кто сегодня прогоняет грозные призраки. Завтра он так же будет ликовать, встречая красных.

— К чему чернить всех патриотов, барон? — недовольным тоном сказал Колчак.

— Обыватели — патриоты брюха! Да и кто теперь в нашем активе? Богачи, спекулянты, сибирские кулаки, гвардейские офицеры… Только те, что мечтают о возврате своих привилегий или ищут счастья в любых переворотах. Преторианцы из Охотного ряда, — добавил барон. — Красными армиями командуют решительные люди, а у нас нет мужей опыта и таланта, чтобы помогать вашему превосходительству.

— Я просто не верю вам, вы непостижимо озлоблены, — сказал Колчак. Сея зло, не соберешь урожая добра. Так чем же вы собираетесь заняться на досуге, барон?

— Начну писать что-нибудь вроде воспоминаний белогвардейца…

— Не пишите только воспоминаний без размышлений. Не подчищайте истории. Военные любят обращаться с историей как с продажной женщиной.

— Я, пожалуй, откажу в мученическом венце многим героям новой русской истории, — серьезно ответил барон.

— Деньги получили? — спросил Колчак, заканчивая неприятный для него разговор. — Я приказал выдать вам в золотой валюте.

— Благодарю вас и желаю великих успехов вашему превосходительству.

После ухода барона Колчак долго стоял в растерянности.

«Неужели он почувствовал близость моего конца? На этот раз старая крыса ошиблась. Боже, укрепи его ошибку!»

— Пригласите ко мне Пепеляева, — попросил он Долгушина.

В ожидании министра внутренних дел он вновь заходил по кабинету, все еще переживая радость победы. Груда поздравительных телеграмм тешила душу, — как все-таки высоко взлетел он на крыльях судьбы, властители мира потеснились, чтобы дать ему место. В уме опять прозвучала строчка любимого романса: «Гори, гори, моя звезда…» Адмирал остановился перед бюстом Александра Первого. Мраморный царь с холодным белым лбом был бесконечно далеким, непостижимым, страшным.

— Виктор Николаевич Пепеляев, — доложил Долгушин.

Адмирал резко спросил у министра:

— Я приказывал провести следствие о крестьянских волнениях в Канском уезде. Что нашла комиссия?

— Она нашла разбой и беззаконие, ваше превосходительство. На реке Ангаре каратели вешают людей совершенно без смысла, особенно безумствует атаман Красильников.

— Что же он такое делает?

— Вы объявили амнистию партизанам. Сто тридцать мужичков вернулись из тайги домой. Красильников тут же повесил их как большевиков.

— Этого не может быть!

— Простите, ваше превосходительство, но…

— Что еще вытворяет Красильников?

— Он расстреливает священников, сельских старост, жандармов, честно служивших нам. Лояльных к вашей власти людей величает потенциальными предателями. «Этот поп еще не изменил, но может изменить, посему попа лучше повесить». Красильников сжег даже нашу литературу, что рисовала ужасы красной России. «Эти книжонки порочат не красных, а наши белые войска».

— Его надо запереть в сумасшедший дом! — в бешенстве закричал Колчак.

— Но ведь он тот самый, который…

Колчак понял намек. Войсковой атаман Красильников и братья Пепеляевы привели к власти его самого. «Диктатура неизбежна, — значит, необходима», — эта фраза Красильникова стала в Сибири крылатой.

— Но и другие атаманы не лучше Красильникова, — успокаивал адмирала Пепеляев. — Анненков, Калмыков, Семенов, Унгерн. Безумие власти, страх перед потерей ее, ненависть к людям… То, что вытворяет на Алтае Анненков, непостижимо человеческому уму. Я могу показать вам документы о чудовищных пытках, применяемых Анненковым. Он, например…

— Не надо, не надо. — Чувство бессилья перед слепой силой им же развязанного террора шевельнулось в душе адмирала. — Поражая врага в сердце, незачем рубить ему руки, — пробормотал он тоскливо.

 

18

Красная метель мела над тайгой.

По Илиму плыли желтые, с темными прожилками березовые листья, бурые травинки, лимонной окраски лиственничная хвоя. Вода торопливо гасила многоцветные вороха листопада.

Андрею Шурмину казалось — мир охвачен неугасимым, бездымным пожаром, отблески его колыхаются в затонах, струятся в протоках, трепещут в звериных следах, полных дождевой воды, взлетают оранжевыми фонтанами. Сквозь желтую хвою было трудно разглядеть проталины неба, уже приобретшие седую чистоту первых заморозков.

С вершины кедра Андрей видел Илим, с ревом кативший валуны, переваливавший на своей волне коряги, но все же смирявшийся перед старинными башнями таежного городка.

Шурмин не знал, что Илимск воздвигнут первыми землепроходцами как крепость; когда-то воинственная, неприступная крепость теперь жила неприметно. С давних времен били илимцы соболя, белку да лису, собирали кедровый орех, мыли золотишко, рубили мачтовую сосну, крепкую, как сталь, желтую, словно масло. А по праздникам пили напропалую.

Так и дотянул Илимск до черного девятнадцатого года, когда все беды, все несчастья обрушились на илимцев.

Под метлу заметали у них провиант, пушнину и рухлядь, гнали чуть ли не всех в армию адмирала. За хулу белой власти пороли розгами, за тайную помощь партизанам вешали на триумфальной арке, воздвигнутой в честь трехсотлетия дома Романовых и все еще не убранной с базарной площади.

Пойманных партизан заставляли самих рыть себе могилы. На место казни их вели под колокольный звон, у триумфальной арки струнный оркестр играл похоронный марш, попы предлагали причастие приговоренным к смерти.

Тоскливо чувствовали себя илимцы в первое воскресенье сентября. В этот день, когда листопад заносил городок метелью, жителей вновь согнали на площадь: готовилась казнь граждан, помогавших партизанскому отряду Зверева.

— Так будет поступлено с каждым, кто противится верховному правителю. Сожалею, что здесь нет самого Зверева, а то бы увидел, какая участь его ожидает, — объявил комендант гарнизона.

Он ошибался. Зверев и Шурмин следили за казнью своих друзей с другого берега реки. Четверо суток пробирались они по таежным тропам к Илимску, но напасть на карателей пока не могли: не было средств для переправы.

Решили захватить паром, чтобы перебраться ночью. На захват парома вызвался Шурмин.

Он переплыл реку на бревне, поднялся по крутояру в городок. Прошел по улочкам, — на них еще торчали кедровые г, сосновые пни, — полюбовался медной пушкой землепроходцев. Церковь, срубленная из кедровых бревен, деревянные башни с бойницами изумили его: он даже ощупал стены с волнением человека, физически осязающего неторопливый бег времени.

Никто не обращал на Шурмина внимания, и он заглядывал во дворы, где отдыхали солдаты, примечал, в каких домах живут офицеры. Осторожно расспросил о родственниках казненных. Отец одного из повешенных оказался паромщиком. Андрей отправился к нему.

— Зравствуй, батя, — поздоровался он.

Паромщик поднял косматую голову, морщинистое, будто вырубленное из корня, лицо было отчужденным, но Андрей решил говорить начистоту.

— Видел я, батя, как твоего сынка казнили. Мы за него расквитаемся…

— Кто это мы? — спросил старик.

— Партизаны красные…

— До бога высоко, до партизан далеко.

— Партизаны на том берегу. Им паром нужен. Ночью переправимся, и увидишь, что будет с карателями. Поехали к партизанам, отец.

Старик угрюмо встал, скинул чалку, взошел на паром.

— К тебе депутация, Данил Евдокимыч.

Зверев откинулся от стола, закрыл спиной окно, в котором проносились желтые листья. В выбоинах улицы выросли рыжие бугры, тигровыми полосами листопада была осыпана триумфальная арка. Веревочную петлю на ней раскачивал ветер. Зверев зацепил мимолетным взглядом желтый холодный ландшафт, сказал Шурмину:

— Проси!

Их было трое — хилый учитель словесности, земский врач неопределенного возраста и поп с ускользающими глазами на рыхлом лице.

— С чем пожаловали, граждане? — спросил Зверев учителя словесности, угадывая в нем главаря.

— С протестом против казней. — Учитель подал петицию.

Зверев взял лист, исписанный каллиграфическим почерком, спросил строго:

— Что еще скажете?

— Расстрелы вредят восстановлению Советов на Ангаре, — проглатывая окончания слов, ответил учитель. — Власть должна быть великодушна, добра, справедлива…

— Воистину так, — перекрестился поп.

— Памятуя эти принципы власти, мы просим помиловать граждан, приговоренных к расстрелу, — сказал врач.

— И воцарится на земле мир, и пребудет в человецех благоволение, пробормотал поп.

— Значит, вы протестуете против казни людей, казнивших многих неповинных жителей Илимска? А вешали их вон на той триумфальной арке. Вы и тогда поднимали голос против этих казней, почтенные граждане? Приходили с такой же петицией к карателям? Протестовали? Требовали справедливости? Если так, ваш протест найдет отклик в моем сердце. Если так, созову партизан и скажу: вот честные, справедливые, бесстрашные люди, они не позволяли вешать своих сограждан, они не позволят и нам покарать других. Покажите вашу петицию на имя карателей.

Наступила длинная, томительная пауза.

— Нет у вас такой петиции! Нет и не могло быть! Это же вы осыпали цветами колчаковских бандитов, на банкетах пили за их здоровье. По вашему благословению, святой отец, звонили колокола перед казнью. — Зверев отступил на шаг. — А вы, господин врач, писали медицинское заключение, что повешение произведено по всем правилам. Я мог бы судить вас как пособников палачей, но я не сделаю этого. Шурмин, проводи их на улицу…

Зверев безмолвно смотрел на неутихающую красную метель листопада. А когда вернулся Шурмин, сказал ему:

— Учись отличать правдоподобие от правды. Ничто так не возмущает, как нарушение справедливости, но еще оскорбительней, когда справедливости требуют для палачей. Если же их милуют, совесть начинает тосковать по правде.

После освобождения Илимска молва о партизанах — народных мстителях неудержимыми кругами расходилась по тайге. В отряд Зверева повалил народ из самых глухоманных мест. Партизаны не на шутку напугали иркутского губернатора, он послал капитана Белоголового на усмирение.

Местные охотники предупредили Зверева о приближении карателей. Партизаны устроили засаду на таежной тропе.

День выдался пасмурный, лил дождь, между густыми лапами елей клубился мрак, партизаны подошли незамеченными. Да и некому было их замечать, никто из карателей не выглядывал из шалашей в дождь.

Неожиданное нападение принесло партизанам успех. В короткой схватке погибла часть карателей, другие сдались в плен; успел кинуться в лодку и умчаться вниз по Илиму только капитан Белоголовый.

Партизаны стали освобождать от колчаковцев верховья Лены. Все таежные городки, все поселки переходили на их сторону. Зверев решил захватить Усть-Кут — поселение, бывшее центром Верхней Лены. Потеря Усть-Кута была бы для Колчака потерей всего сибирского севера от Лены до Охотского моря.

В Усть-Кут примчался капитан Белоголовый, рассказал о разгроме своего отряда, еще больше раскалив тревожную атмосферу, царившую в гарнизоне.

— Партизаны идут на Усть-Кут! — эти слова полетели с прииска на прииск, с охотничьей вежи на рыбачью поварню.

 

19

Вечерним небом, землей, Волгой овладела оранжевая мгла, вода меркла среди голых отмелей, у песчаных островов клубилось облако чаек.

Правый берег маячил красными шарами, черными дисками, предупреждающими о перекатах, под сигнальными столбами сушились сети, на песке спали опрокинутые лодки. Левобережная сторона Волги утопала в сизых тенях, на горизонте стояли дымы азиатских кочевий. А ниже по реке затаился за железными зарослями колючей проволоки белый Царицын; его охраняли Кавказская армия барона Врангеля и донские казаки генерала Сидорина; на аэродромах прятались аэропланы, похожие на летающих ящеров, звероподобные танки, еще не виданные солдатами, урчали в оврагах и балках.

Азинская дивизия высадилась на правом берегу и заняла исходные позиции у пристани Дубовка. По приказу командующего Особой группой войск Василия Шорина Азин готовился к штурму Царицына; в помощь ему была придана Волжская военная флотилия.

В желтый вечерний час в пароходном салоне был один Игнатий Парфенович; он писал свой дневник, время от времени прислушиваясь к разговору женщин за окнами.

— Я двух мужей изжила, а теперь быть любовницей возраст не позволяет. В твои же годы любить господом богом велено. Мужчины-то все воюют да воюют, а наша сестра отцветет — кому станет нужна? Подпускай к себе мужчинов, не одного, так другого, сама понимаешь — голубь за голубкою, сапоги за юбкою.

— Я люблю Азина, другие мне ни к чему, — возразил молодой голос, и Лутошкин узнал Еву.

— Знаю я их любовь!

Женщина вышла из-за угла салона, Игнатий Парфенович увидел начальницу пароходного госпиталя. Он познакомился с этой женщиной при трагических для нее обстоятельствах.

На днях, еще на Каме, Азин решил проверить госпиталь. Вместе с Лутошкиным обошел он первый и второй классы; на двери почти каждой каюты висели аккуратные таблички: «Терапевт», «Хирург», «Аптекарь». Азин заглядывал в пустые каюты и спешил дальше, похлестывая нагайкой по голенищу.

— Где же раненые? — пасмурно спросил он.

Игнатий Парфенович почувствовал: Азин вот-вот взорвется злобой, — а тот спустился в четвертый класс. Зловонный запах крови, тучи жирных мух, окровавленные бинты на полу, грязные матрацы, на которых бредили раненые, привели его в ожесточение.

— Парфеныч! — заорал он исступленно. — Приволоки сюда эту суку!

Начальница госпиталя явилась. Не слушая объяснений, пропаляя ее злым, тяжелым взглядом, Азин сказал:

— Расстрелять!..

Игнатий Парфенович отшатнулся, потрясенный не меньше начальницы госпиталя. Он не мог ослушаться приказа, но не мог и исполнить его и молча потрусил за конвоем, но, к счастью, на палубе столкнулся с Пылаевым.

— Беда у нас, беда, Георгий Николаевич…

Пылаев выслушал Лутошкина и кинулся к Азину:

— Она только вчера утром приняла госпиталь. Это прежний начальник довел госпиталь до такого гнусного состояния, я отстранил его и отдал под трибунал…

Это происшествие вспомнилось Лутошкину, когда он слушал разговор женщин.

— Не надо так грубо про любовь, — жалобно попросила Ева.

— Твой Азин всех баб истребит — не зажмурится.

— Неправда! Нет благороднее человека, чем он…

— Дура ты, дура, ополоумела от любви. Только за это тебя еще и простить можно, — завздыхала начальница, но тут же показала рукой вниз по реке: — А вон и твой хахаль катит. Беги, встречай, держи букет. — Она сунула в руки Евы охапку рябиновых гроздьев.

К пароходу причалил катер; по трапу поднялись Азин и командующий военной флотилией, Лариса Рейснер, комиссар Пылаев и неизвестный мужчина, на черной его косоворотке краснел цветок боевого ордена.

Азин пригласил своих друзей из военной флотилии в гости. Перед штурмом Царицына хотелось ему заново пережить недавнее прошлое, потолковать о будущем.

Гости и хозяева расселись вокруг стола, у рояля, в кожаных креслах, заговорили обо всем сразу.

Лариса наблюдала за присутствующими, она постоянно искала в людях характерные штрихи. «Вот сидит Георгий Пылаев — рыжеватый человек с близоруким лицом мыслителя. Он всегда сдержан, уравновешен, спокоен, умышленно прячет свою будничность. По-иному выглядит начальник десантных отрядов. У него девичья фигура, шелковый голос, он и улыбается по-девичьи смутно, и веет от него приятными, как свежее сено, духами». Лариса давно убедилась в отчаянной храбрости начальника десантных отрядов.

За спиной его маячит Игнатий Парфенович Лутошкин, которого, встретив однажды, уже не забудешь. Лариса помнит этого косматого горбуна с прошлой осени. Как и тогда, у Лутошкина светлое выражение лица, не опьянил его доброй души бешеный хмель битв. Его натура по-прежнему не признает злобствующего истребления людей.

Склонила русую голову над роялем Ева Хмельницкая; дочь расстрелянного белыми дворянина, по воле случая попавшая к красным, она приняла революцию как свое бытие. Огонь, кровь, смерть сопровождает ее в походах, она перевязывает раны, хоронит мертвецов, и нет конца ее горькой работе.

В отчужденной позе сидит у окна Ахмет Дериглазов — его толстое, грубое лицо окоченело от удивления. Он впервые видит юную красивую женщину на посту комиссара военной флотилии и не верит такому небывалому случаю.

Закрыв собою окно, стоит Азин, бледный, вечно торопящийся: ему не сидится даже в кругу друзей. Завтра начнется штурм Царицына; все взвешено и решено на военном совете. План штурма утвержден. Азину остается исполнить его, но исполнение планов зависит не только от составителей их. Если бы это было так, не существовало бы ни кровопролитных сражений, ни пирровых побед. «Азин, Владимир Мартынович! Как мне рассказать Азина?» Лариса свела к переносице брови.

«Азин — это штабной вагон, освещенный сальными свечами, он непролазный дым папирос, он — часовые, притаившиеся в ночи, он — шнур полевого телефона на кустах вереска.

Азин — это бешеная кавалерийская атака в лоб на шагающую, со штыками наперевес, офицерскую стену, вскинутая шашка над головой изменника.

Азин ходит в кавказской бурке по июльской жаре, носится на диких лошадях, сам себе устраивает парадную встречу при взятии Сарапула.

Азин учит пленных музыкантов играть «Интернационал» и выдумывает липовую автобиографию, чтобы не покидать дивизии ради военной академии, не пьет вина перед боем.

Азин плачет, как ребенок, когда, раненного, его уводят с передовой, пишет извинительное письмо, что при штурме Екатеринбурга пуля сорвала с его груди орден.

Как же рассказать Азина?»

Лариса вынула записную книжечку, занесла неразборчивыми закорючками:

«Над картой Азин стынет, как вода в полынье, слушается, как мертвый, длинных шоринских юзолент, вылезающих из аппарата с молоточной стукотней, с холодными точными приказами, с отчетливо отпечатанным матом и той спокойной, превосходной грубостью, с которой старик Шорин умел говорить с теми, кого любил, кого гнал вперед или осаживал назад железной оперативной уздой.

Разве такого, как Азин, расскажешь?..»

Только что написанное не доставило ей радости: слишком цветисто, не выберешься из чащобы прилагательных. За словами не видно азинского лица. Впрочем, еще никто не удостоился лицезреть истинного лика революции: он изменчив, как пенный узор волны, как гонимое ветром облако.

— О чем задумались, Лариса Михайловна? — спросил Пылаев.

— Думаю: как получилось, что под мирной пароходной крышей сегодня сошлись самые решительные на Волге головы…

— Прекрасный ответ, клянусь собственной головой! — крикнул Азин.

— Не клянись по пустякам. Клятва должна быть всегда значительной, остановил его комиссар.

Эта фраза дала новое направление общему разговору. Они заговорили о верности слову, о значении клятвы, о любви. У каждого нашлось свое определение этих вечных и вечно изменяющихся понятий. Мнения их разошлись в оценке любви.

— Некоторые женщины не понимают любви, — сказала Ева, вспоминая начальницу госпиталя. — А вот Лев Толстой понимал. Почему бы это?

— У гения, как и у влюбленных, прозорливость души. Гений и любовь не знают самообожания, потому они и прозорливы, — авторитетно сказал Игнатий Парфенович.

— Перехлест, Игнатий Парфенович, — рассмеялся Пылаев. — Влюбленные большей частью добровольные слепцы.

— В любви все многозначительно, даже слепота. А воспоминание о любви — неосязаемое ее продолжение. — Лариса взглянула на Еву.

Ева наморщила лоб, собираясь с мыслями. Ответила чистосердечно, но уклончиво:

— Для влюбленной самое важное — удержать все время ускользающее чувство счастья своей любви.

Ева не могла сказать, что любовь к Азину требует от нее постоянного напряжения. Она сама творила свою любовь, то замутняясь ночными порывами страсти, то становясь поразительно дневной и трезвой. Она уже вышла из атмосферы любовного романтизма, ее нетерпение становилось все острее, горше, устремленнее. Любовь давала ей новые силы и для сопротивления постоянному страху за жизнь Азина.

— Вы объяснили любовь как счастье, но ведь есть и другие оттенки, сказала Лариса.

— Бесконечное множество! У каждого влюбленного сердца свой оттенок, радостно согласилась Ева.

Вошел матрос с кипящим самоваром, разговор о любви угас, но тотчас вспыхнул новый, еще более волнующий, — о победе мировой революции. В неизбежность ее они верили, как в восход солнца.

— Я назову отступником каждого из нас, кто перестанет сражаться за революцию, — произнес горячо Пылаев.

— Золотые слова! Только таких стоит называть не отступниками, а преступниками! — воскликнул Дериглазов. — А драться за мировую революцию надо с безумной храбростью. У нас же кое-кто болтает о бесплодной лихости, о ненужной храбрости, треплются, что командир не обязан ходить в разведку, не должен вести бойцов в атаку. По-моему, это интеллигентская чуть! Командир — пример и для смельчаков и для трусов, сам Аллах велел ему быть впереди! Так поступают настоящие командиры, если они не плюгавые хлюпики. Терпеть не могу интеллигентишек, они — чуть что — пролетарьят за понюшку продадут…

— Это ты от невежества болтаешь, — возразил Игнатий Парфенович. — В свое время гражданин Гёте хорошо сказал, что нет ничего страшнее деятельного невежества.

— Брехун твой Гёте! Паршивый немецкий интеллигент, а нам своих девать некуда. Наши-то все контрреволюционеры, а советским воздухом, сволочи, дышат.

— Свинья ты, свинья! — осердился Игнатий Парфенович. — Народ революцию совершил под водительством интеллигенции нашей. Профессор Штернберг, командарм Тухачевский — кто они? Интеллигенты! Перед тобой Лариса Михайловна сидит. Кто она? Дочь профессора. А сам Ленин кто? Образованнейший человек, философ! Я с тобой даже разговаривать не хочу.

Чтобы прекратить неприятный спор, Ева провела пальцами по клавишам, Лариса запела «Марсельезу».

Ей помогли Азин, начальник флотилии, командир десантных отрядов. Игнатий Парфенович мгновенно расцвел, сердитое выражение в глазах растаяло, лицо преобразилось. Мощный бас его приподнял и повел зажигательную мелодию.

Ларисе почудилось — сама Волга звучными всплесками, вскриками чаек, медным гулом ветра, шепотом чернеющих трав поет «Марсельезу», а тонкий голосок ее вливается в голубой, могучий бас Лутошкина.

Дотлевал закат, на фоне его особенно четкими казались отдаленные силуэты военных судов. В лицах старых матросов жило тревожное ожидание боев, они курили, загадочно улыбаясь необстрелянным паренькам, а молодые испытывали непонятную бодрость, словно судьба уже принесла им пьянящее счастье победы.

Лариса вышла на палубу, приподнялась на цыпочки, вдохнула полынный воздух степи.

Степь начиналась с берегового обрыва: ржавая, в ломких стеблях неубранной пшеницы, в сером налете подорожника, над ней тоже клубились чайки, но среди кричащих белых хлопьев Лариса увидела раскрещенную тень ворона. «Черный ворон являлся Эдгару По в самые горькие часы его жизни. Ворон — страж бесконечности, благородный свидетель горя, пустынник и судья». Воображение Ларисы разыгралось прихотливо и бурно, она уже видела то, чего еще нет, но что будет в сумасшедшей ярости боя.

Ей виделись крылья ворона, благословляющие страх беглецов, трусы, бросившие оружие, храбрецы, сжигающие себя в атаках, лошади без седоков, лодки, на борта которых опрокинулись мертвецы.

Они видели косматые грибы орудийных взрывов, уродливые тени аэропланов, ползущие броневики.

Над ее видениями проносился черный ворон и каркал:

— Никогда! Никогда!

Кто он, этот ворон? Бредовый ли образ поэта, хранитель ли загробных тайн? Может, обрывок пиратского знамени, может, грозный символ бренности всего земного?

Чайки унеслись на Царицын, ворон — в осеннюю притихшую степь; завтра его час оплакивать злосчастный город на Волге.

Закат истлел, вставала тяжелая луна. Под ее резким, неприятным светом река блистала, словно движущаяся полоса крови.

— Кто из нас не доживет до послезавтрашнего рассвета? — вздохнула Лариса. — Кто ляжет под степным небом и уже никогда не встанет, над кем прокаркает проклятый ворон забвения: «Никогда, никогда!..»

Они уже сказали друг другу все милые, все глупые слова любви, но повторяли вновь, отыскивая в них вечно живой, божественный смысл.

— Ты меня любишь?

— А ты меня?

— Нет, скажи ты!

— Я же спросила первой.

В полусветлой тишине каюты они шептались, пересмеивались, развертывали картины будущей жизни, великолепной, как божий день. Отступили все тревоги, мир сузился до пределов пароходной каюты; в этом мире были только они, чумные от счастья.

— Маленькой я часто летала во сне. Иногда хочется летать наяву, я подпрыгиваю и падаю.

— У меня бывают похожие сны. Иногда снится: стою на краю пропасти, а кажется — стою на краю земли. Если сорвусь, то буду падать в бесконечность, но вечного падения не могу вообразить…

— Что это такое — вечность?

Он рассмеялся ее наивному вопросу.

— У Игнатия Парфеновича есть забавная притча. Раз в столетие маленькая птичка прилетает к Казбеку, чтобы почистить свой клювик. Когда Казбек источится, минует один день вечности…

Теперь уже рассмеялась она.

— Эту притчу я уже слышала. Не повторяй ее кстати и некстати. Меня подобная вечность не устраивает, лучше кратковременное счастье быть любимой.

Он прервал ее слова поцелуем.

— Игнатий Парфенович утверждает — надо любить человека, а не безымянное человечество. Счастье всех заключено в счастье каждого. — Азин любовался ее утомленным лицом, радужными зрачками, грудью, вздымающейся спокойно и ровно. Все женщины разделились для него на «они» и «она», и Ева стала иной, единственной, неповторимой. Сегодня в ней он любил всех.

Женщины, что жили в сердце мужчины, что томились в душе, сегодня вошли в его любовь.

Он любил Пылаева за строгий облик мыслителя и фанатизм мечтателя, думающего преобразовать общество; Ларису Рейснер — за женскую красоту и железную комиссарскую волю; Ахмета Дериглазова — за непримиримость и прямолинейность, но больше всех любил Игнатия Парфеновича.

Он любил старого горбуна за его любовь к людям, за ненависть к звериному началу в человеке.

С нежностью гладил он тонкую кожу своей возлюбленной, под которой пульсировала жаркая кровь. Вся она — полуженщина, полудитя — вызывала бурное желание; он целовал ее нагие, полные, слегка приподнятые груди, потом, умиротворенный и благодарный, грезил наяву.

Ева обнимала его за шею, тоже умиротворенная и благодарная за любовь. Если и было на земле счастье, то сейчас принадлежало только ей.

Над Волгой шла ночь их первой и последней любви.

 

20

Волга содрогалась от железного рявканья, снаряды с воем уходили во мглу, ослепляя ночь короткими толчками взрывов. Из реки то и дело взлетали огненные смерчи, вертелись по бортам миноносца, опадали за кормой. Разношерстные суда возникали, как летучие призраки, чтобы тут же провалиться в темноту, резкие запахи горящего железа и пороха плыли над водой.

У Сереги Гордеича исчезло бодрое, праздничное настроение: невозможно быть веселым среди товарищей, растерзанных огнем и сталью. Он уже не помнил, когда начался этот бой с невидимым противником; оттого, что противник был неизвестно где, Серегу Гордеича не покидал страх. Он то вбирал голову в плечи, то сжимался в знобкий комочек у капитанского мостика.

Оглушительный взрыв пошатнул миноносец, рубка исчезла в дыму. Серега Гордеич замотал головой, откашливаясь, ощупывая себя. В оседавшем дыму мелькнуло белое платье Ларисы Рейснер, Серега Гордеич облегченно вздохнул. Уже второй год сражался он плечо в плечо с этой молодой красивой женщиной, не переставая удивляться комиссару военной флотилии. Лариса стала дорогой и понятной морякам: они как бы полюбили в ней свою мечту о красоте, о доблести.

— Приготовьте катер, — приказала Лариса.

— Есть приготовить катер! — Серега Гордеич бросился выполнять приказ.

Предрассветье было полно опасностей, но катер мчался навстречу им, вздымая снежные крылья воды. Лариса сидела на корме, положив на колени винтовку, Серега Гордеич сутулился около пулемета, моторист неистово крутил баранку руля.

Катер вылетел на широкий простор, и сразу открылись вражеские корабли. Лихорадочная заря убирала ночные тени, все изменялось на небе и на земле. Из-за обрывов вздымались мрачные дымы пожаров, в небе висели безобразные «этажерки»: самолеты продолжали бомбить реку. С подлым воем снаряды выворачивали из воды столбы брызг; осколки, шипя, падали в глубину.

Раздался железный вопль, но тут же смолк и сразу же повторился: миноносец предупреждал короткими гудками о появлении самолета.

«Фарман» опускался на катер рывками, будто падал, черная капля выскользнула из-под его матерчатых крыльев; неуловимым движением моторист кинул катер влево. Бомба взорвалась по правому борту. Река подбросила катер, он перескочил на другую волну, стал уходить от самолета.

Неуловимое время умеет уплотняться до тяжеловесных мгновений. Несколько минут летчик и моторист состязались в ловкости. Истребительный катер кидался вправо, влево, отступал назад, проскакивал вперед, замирал на месте. Человек и катер стали одним живым механизмом, руки моториста словно приросли к рулю, глаза следили за каждым заходом самолета.

Серега Гордеич дал пулеметную очередь по «фарману», тот, покачав крыльями, исчез за берегом. Серега Гордеич услышал звонкий смешок и оглянулся.

Лариса смеялась, но беззлобно, прощая ему страх перед самолетом.

— Пора привыкать! Страшно только до первого сбитого коршуна! прокричала она.

Опять остерегающе завопил миноносец.

— Первый, второй, третий, четвертый, — торопливо подсчитывала Лариса самолеты.

Они сбросили груз на миноносец и, развернувшись, ушли на Царицын. Над миноносцем запарило белое облако, его орудия били наугад; огненные вспышки вырывались из длинных стволов, Сереге Гордеичу почудилось — корабль истекает кровью.

Оставляя пенистый ров, катер снова мчался вперед. Розовело небо, розовела вода, и рысистый бег катера по заревой реке возбуждал Серегу Гордеича. Стремительно приближались корабли противника, словно захватывая весь волжский простор: двигались пароходы, буксиры, баржи, баркасы, расшивы, шаланды, катера. Переделанные на военные, оснащенные орудиями, пулеметами, минометами, суда эти, казалось, надежно прикрывают белый Царицын.

Истребительный катер перескакивал с волны на волну, содрогаясь от их тяжеловесных шлепков. Лариса придерживала рукой разлетавшиеся волосы.

Шумящий гейзер встал у борта — осколки просвистели над истребителем. Моторист, не выдержав опасного сближения, повернул обратно.

— Почему назад? Можно было еще немножко вперед, — заворчала Лариса.

— У меня душонка в пятках, а ей еще немножко! — ругнулся моторист.

Катер шел у берега, где скапливались раненые красноармейцы и матросы.

Катер врезался в прибрежный песок, бойцы побежали ему навстречу. Двое несли тело, покрытое солдатской шинелью; из-под полы торчали женские башмаки.

— Кто это? — спросила Лариса.

— Сестричку пулей срезало. Перевязывала раненых и сама попала под пулю, — ответил боец.

Лариса приподняла полу шинели и увидела Еву.

Девушка была без сознания; от сильной потери крови щеки ее приобрели холодную чистоту мела, синяя жилка вспухла, волосы спутались на мокром лбу. Лариса едва нащупала пульс.

— Азин знает?

— Не знает Азин. В третью атаку бойцов повел. Белые окопались на Французском заводе, никак их не выковырнешь, — говорил боец, окровавленными пальцами вытаскивая кисет с самосадом. — Азин их и так и этак, а они за тройным рядом проволоки колючей, хоть бы што им.

Оттого ли, что красноармеец говорил о белых в третьем лице, оттого ли, что он произносил все слова с вялым равнодушием, белые показались Ларисе бесконечно далекими, нереальными, неопасными. Она старалась привести в сознание Еву. Раненая девушка была странно хрупкой и нежной, точь-в-точь былинка на осеннем ветру. «Ведь она совсем еще ребенок. Умирающим детям, вероятно, является вся их небывшая жизнь, отраженная снами, как зеркалом». Лариса представила вечер накануне, пароходный салон, Еву, играющую на рояле, и показалось невероятным, что девушка умирает.

— Перенесите ее на катер.

Серега Гордеич осторожно поднял на руки Еву, но тут же положил обратно.

— Она скончалась, Лариса Михайловна.

Смерть на поле боя давно не пугала Ларису. Уже стали обыденным явлением мертвые в мокрых от крови шинелях, с холодными, пустыми лицами, но в эту смерть она все не могла поверить.

— Еще одной жизнью мы заплатили за тебя, революция. — Лариса опустилась на колени перед мертвой.

 

21

Осенняя степь, окрестности Царицына, сама атмосфера были воспалены непрестанными боями. Неустанно и яростно атаковал Азин позиции Врангеля, но с каждым днем нарастало сопротивление барона.

Люди уже не успевали хоронить мертвых, но успели изодрать в клочья, сжечь, испепелить, развеять дымом все живое на многие версты вверх и вниз по великой реке.

Мелькали дни с черными дождями, пыльными бурями, а схватки за Царицын не остывали. Дивизия Азина при поддержке военной флотилии сковала армию барона Врангеля и генерала Сидорина; они не могли перебросить свои части под Орел и Кромы, на помощь Деникину.

Пушечный завод на окраине Царицына превратился в груду развалин: теперь в них укрывались бойцы Дериглазова и кавалерийский полк Турчина. В позднее сентябрьское утро было отбито семь вражеских атак: красноармейцы радовались наступившей передышке.

— Боже мой, боже! Ежели невредимым в родной Мамадыш вернусь, рудовую свечу поставлю, — клялся Дериглазов.

К нему, горяча саврасого жеребца, подскакал Азин.

— Танек-то не видели? — весело спросил он и, не дождавшись ответа, пояснил: — Врангелевец перебежал, говорит: «Таньки на рассвете пойдут». Жарко станет нам скоро, комбриг.

— С белыми броневиками дрались, колчаковские бронепоезда взрывали, неужто танков убоимся? Аллах не выдаст — свинья не съест, — захорохорился было Дериглазов.

— Я, кроме смерти, ничего не боюсь, да бойцы у нас не те, что Екатеринбург брали. Те-то — вятские мужики, да латышские стрелки, да татары твои казанские — спят в сырой земле, — нахмурился Азин, садясь на камень.

Рядом с ним сжался в комочек, притворился спящим Игнатий Парфенович: не хотелось, чтобы Азин заметил пасмурное его настроение. Он зашептал, словно молитву, случайно пришедшие на ум слова: «Господи боже, когда же ты вернешь мир на несчастную русскую землю, когда озарят людей добрая воля и радость мира?» Бессвязные слова успокаивали, а мысль, что он живет в век жестокости и насилия, постепенно угасала.

Среди красноармейцев разбегались шепоты о стальных заграничных машинах, из уха в ухо переливались слухи о несокрушимых «таньках» смешное это словечко стало крылатым. Рассудительные успокаивали паникеров:

— Танька в час три версты проползет, что труса-то праздновать.

— Ежели мотузок гранат швырнуть, танька сядет на все четыре колеса.

— У ней ленты стальные заместо колес. Она не броневик на литых шинах, ткни шилом — и дух вон.

В сторонке, укрывшись в развалины заводского цеха, Азин и Дериглазов обдумывали план предстоящего боя с танками.

— Конные батареи поставим впереди пехоты и будем расстреливать танки только с близкой дистанции. Если, прикрываясь танками, пойдет пехота, то кинем на нее кавалеристов, — развертывал свой план Азин.

— Жаль, Пылаева нет, что-нибудь бы присоветовал.

— Комиссар ночью должен вернуться из штаба армии. Я сам его жду с нетерпением. Пылаев меня успокаивает, как хорошая погода. Ей-богу, правда, — рассмеялся Азин, но тут же сдвинул брови. — А ты больше про интеллигентов не ври! Не оскорбляй Игнатия Парфеновича, он у нас в дивизии вместо святого…

— Я попрошу у него прощения. Перед боем хорошо помириться со всеми, покаяться даже в том, в чем и виноватым не был, — с сердечной усмешкой сказал Дериглазов.

Кавалерийский полк Турчина скрывался в степной балке; кавалеристы спали, похожие в своих бурках на мохнатых черных зверей. Только Турчин не мог уснуть: неуютно было на промозглой осенней земле, томила мысль о завтрашнем бое. Завернувшись в бурку, Турчин курил, курил и старался представить себе предстоящее утром сражение.

Потом он стал перебирать в памяти события своей жизни: замелькали дни и ночи непрестанных походов. Не восемьсот дней и ночей, а целую вечность уже воюет он ради одной всепоглощающей цели — уничтожить белых, добиться победы Советов.

Турчин любил на земле хлебные злаки, травы, животных, птиц, но никогда не классифицировал их по виду, по роду. Зато людей он, как и Азин, разделял непроходимой чертой: рабы и господа, богатые и бедные. С ненавистью труженика сражался он против белых, ненависть его была совершенно конкретной: прожигатель жизни — враг, белоручка — враг, тунеядец — враг.

Над степью повисла серая, непроницаемая масса тумана. Земля побурела от росы, бурку словно обрызнули водой. Кавалеристы уже не спали: тревога прогнала сон. Все думали про танки: придется ли с ними драться или грозу пронесет?

Послышался лошадиный топот, из тумана вынырнул дозор.

— Танки идут, товарищ командир! Танки идут!

Турчин вскочил, накинул на плечи бурку, надвинул на лоб папаху.

— Сколько танков?

— Счесть не можно, туман…

— Вихрем к Азину! Доложить о танках. Всем приготовиться к бою! скомандовал он зычным, сырым голосом.

Танки шли, пока еще не видимые в тумане, железный грохот катился по линии фронта. Туман тоже плыл, рвался на клочья; с каждой минутой все шире открывался обзор.

Азин, ополоснутый утренней свежестью, крепко и бодро сидел в седле, нетерпеливо поглядывая вокруг.

Как в восемнадцатом году под Ижевском белые впервые применили против азинцев психическую атаку, так и сейчас впервые за время гражданской войны шли на них танки.

В полосе степи, освободившейся из тумана, появилось первое чудовище, — ползло, подминая землю, в кузовной башне торчало орудие, в боковых полубашнях — пулеметы. Азин то ловил в бинокль полубашни, то старался разглядеть тех, кто притаился за стальной броней. Чувство опасности еще не возникло в нем, но он рассматривал грохочущую машину с волнением.

— Скажи Турчину, что пора ему, — приказал Азин.

Игнатий Парфенович побежал к кавалеристам.

Азин уже почувствовал, что страх перед танками распространяется среди красноармейцев. Машины еще были далеко, а уже приподнимается кое-кто на колени. Особенная нервозность была на батареях, поставленных в открытой степи. Азин подскакал к первой из батарей, соскочил с коня, не спеша закурил, стал угощать папиросами артиллеристов.

— Закуривайте, а потом дадим прикурить белякам. — Азин махнул нагайкой в сторону танков: — Идут незваные гости…

Он сел на траву, снял сапог, перемотал портянку. Притопнул ногой, оправил галифе. Проделал все это с нарочитой медлительностью, с пренебрежением к танкам. Артиллеристы с напряженным вниманием следили за каждым его жестом.

Между тем Дериглазов с десятком добровольцев уже двинулся навстречу танкам. Кто-то, не выдержав, швырнул связку гранат, она взорвалась, не долетев. С танка саданула струя пулеметного огня.

— Не смей без команды! — заорал Дериглазов. — Подпускай на короткий вздох!

И вот, пробивая железный грохот, раздалась его команда:

— По танку гранатами разом!

Танк, скрежеща гусеницами, надвигался на добровольцев. Все видели, как шевелятся пулеметы в боковых полубашнях, поворачивается передняя башня с орудием, дружно и ровно идут за танками врангелевцы.

Степь задрожала от грузного топота: из оврага выплеснулась конная лава и под оглушительные, сливающиеся в сплошной рев крики начала, как было задумано, отсекать пехоту белых от танков. Впереди всех скакал Турчин, крутя над головой шашку, поднимаясь на стременах и как бы вырастая над лукой седла.

Танк неуязвимо прошел сквозь взрывы гранат, сквозь ряды добровольцев, смял проволочные заграждения, словно паутину. Неуязвимость танка Дериглазов принял как оскорбление. Наметанным глазом он определил мертвую зону, которую образует вокруг танка устройство его башен, и, проскочив ее, теперь шел возле самой машины, не опасаясь пулеметов. Вскидывая бритую, заляпанную грязью голову, он кричал:

— Сволочь! Гадюка! Открой дверку, я тебе бомбу суну! — и стучал кулаком по броне.

Он видел, как пулеметные стволы опускаются вниз до крайнего предела, как отваливаются от гусениц ошметки грязи, как дрожит стальное тело машины. Он знал, что на него смотрят все красноармейцы, и понимал, что в единоборстве с танком он должен сделать все возможное и невозможное. Все, что делал в эти секунды он, Дериглазов, — и то, как он шел возле самого танка, это приобрело значение и оказывало уже психологическое воздействие на бойцов. Они сами увидели, что стальная машина не так уж страшна, и мужество уже рождалось у них в сердцах, и восхищение за своего комбрига.

Танк вдруг повернул и пошел на батарею. Азин отступил на шаг.

— На прицел эту таньку, мать ее в душу!

Командир батареи подбежал к первому орудию, отодвинул плечом наводчика, сам навел прицел.

Азин отшвырнул дымящуюся папиросу, словно говоря этим размашистым жестом: «Пора обломать рога зверю».

— Батарея, огонь!

— Первое! — отозвался наводчик.

Орудие, проблестев огненной струей выстрела, отскочило назад, накатилось вновь.

— Батарея, огонь!

— Второе!

— Батарея, огонь!..

Черные клубы дыма опутали передний танк. Заскрежетав гусеницами, машина остановилась, и тогда на ней скрестился огонь трех батарей…

Первое сражение с танками белых закончилось победой азинцев, но дорого обошлась им эта победа.

В то осеннее утро в степи в жестокой сече полегли почти все кавалеристы — младшие и средние командиры. Погибли Турчин и Дериглазов, а раненого, потерявшего сознание Азина вынесли с поля боя.

 

22

— «Красный шар с бешеной скоростью ударился о шар белый и в силу закона физики откатился назад. Обратное его движение будет безостановочным до самой Москвы», — прочитал Тухачевский.

— Шар красный, шар белый, закон физики — и никакой тебе классовой борьбы. Прочтите что-нибудь поновее, — усмехнулся Лапин.

— Ничего нового нет. Впрочем, соврал. Трепещите, Альберт, колчаковская газета предупреждает вашего брата: «Латышей в плен не берем. Расстреливаем их на месте».

— Чей орган эта газетка? Монархистов? Кадетов? — спросил Павлов.

— «Орган деликатной критики и смеха сквозь слезы», — прочел Тухачевский. — Милейшие критики у Колчака! Где ты ее взял, Грызлов?

— У пленного прапорщика отобрал. Прапорщик весельчаком оказался, целый час анекдоты про Колчака выдавал.

— Люблю анекдоты. Хоть один запомнил? — оживился Павлов.

— Фельдфебель спрашивает у солдата: «Зачем верховный правитель опять на фронт поехал?» — «А штоб сдать новый город краснюкам».

Все рассмеялись, командарм вытер платком губы, откинулся на стенку салон-вагона. Еще ранним утром он прибыл в штаб Двадцать седьмой дивизии, находившейся на западном берегу Тобола. На другом стояли войска адмирала, только триста сажен мутной воды разделяли красных и белых.

Над Тоболом висело низкое, косматое небо, сеявшее снежную крупу, ветер выкручивал оголенные ветки берез, гнал к берегу волны.

— По сведениям нашей разведки, генерал Дитерихс собирается форсировать Тобол пятнадцатого октября. Он думает начать наступление на дивизию Павлова. Против вас, Александр Васильевич, сосредоточено пять дивизий, две казачьи бригады, батальон морских стрелков, — быстро перечислил Тухачевский. — План Дитерихса хорош своей простотой, но только мы опередим генерала. Мы начнем свое наступление тайно завтра на рассвете. Какие полки у вас будут первыми?

Павлов шумно вздохнул, сцепил на массивном животе руки.

— Карельский полк Путны начнет, но тайна переправы невозможна, товарищ командарм. Ведь белые заметят и наши приготовления и нас самих. Начдив вынул из планшета аккуратно исписанный лист. — Мой приказ уже зачитан перед каждым взводом, повторю только последние его слова: «Бойцы, лихая конница, славная пехота! Мы прошли тысячи верст от Волги до Тобола, громя врагов революции. Мы почти у цели. Так вперед и — смерть Колчаку!»

За окном салон-вагона послышались громкие голоса: кто-то кого-то поучал развязно, нахально, пользуясь самыми неприличными выражениями.

— Мишка, сукин сын, обезьяна бесштанная, это ты?

— Это я, мать тебя, — отвечал молодой серебряный голос, чересчур правильно произносивший русские слова.

— Ах ты гад на мохнатых лапах! Бросай, стервец, ружье, перебегай ко мне.

Тухачевский поднял створку окна.

— Зайдите ко мне. Оба, сейчас же!

В салон-вагон вошли красивые парни: первый — с глазами василькового цвета, второй — черноглазый южанин.

— Какого полка? — с опасной вежливостью спросил Тухачевский.

— Командир четвертого батальона Карельского полка, — откозырял синеглазый.

— А вы?

— Связной командира Карельского полка Микаэле Годони.

— Вы всегда так разговариваете? — спросил Тухачевский у батальонного.

— Никак нет! Я его русскому языку с недавней поры учу.

— Ловко научил, слышал. Только кто вам позволил позорить честь командира? Семь суток гауптвахты ему. Идите, комбат!

Батальонный погас лицом и вышел.

— Он храбрый командир, — заступился за батальонного Грызлов.

— Храбрость не нуждается в хамстве. — Командарм повернулся к Годони: — Вы итальянец?

— Сицилийский матрос, синьор.

— Какие бури вас занесли в Россию?

— Одна буря, синьор, военная.

Микаэле Годони взяли в плен австрийцы, но вместе с ними он был вторично пленен русскими. Годони долго брел под конвоем по России, пока не оказался в Петрограде. В дни Октября итальянский карабинер вступил в ряды Красной гвардии, потом попал в Пятую армию.

Командарм отпустил итальянца и долго смотрел на реку, уже запаянную сумерками. Потом сказал Грызлову:

— От смелости твоих бойцов и твоего умения зависит победа. Я уверен в успехе, если не случится непредвиденное…

— Мы готовы драться насмерть. — Грызлов застегнул кожаную, смолисто блестящую куртку.

Командарм, отпустив всех, остался один. Ветер утих, но река шумела, подчеркивая безмолвие надвигающейся ночи. В осторожной тишине смягчились воинственные мысли, улеглось возбуждение. Сейчас командарму хотелось покоя, освященного музыкой; он верил — нет ничего сердечнее музыки, она его страсть, самая глубокая, все остальное — необходимость. По необходимости он стал военным, но с какой радостью он протянул бы над миром руку, голосуя за мир. К несчастью, за мир борются не музыкальными звуками, а железным рявканьем пушек.

У командарма нет даже времени вслушаться в самого себя. Ему, как и всем людям России, сегодня особенно некогда; он видит выражение торопливости на лицах бойцов, командиров, комиссаров: все спешат победить врагов своих, никто не верит в собственную гибель и отвергает ее возможность.

«Стремление к вечности живет в человеке постоянно, а чувство вечного времени наиболее полно выражено в музыке Моцарта, — подумал командарм. Он покоряет звуками, мыслями, красотой чувств; люди это понимают, но уже привыкли и не обращают внимания. Вот почему поколения уходят, а Моцарт остается, ибо он выражение их непрерывного творчества».

Командарм взял скрипку, сжал пальцами хрупкий, теплый инструмент, ощущая пробуждающийся звук.

Оттянул струну.

Скрипка протяжно вздохнула.

 

23

В час, когда красные начали переправу на восточный берег Тобола, белые стали перебираться на западный. Эта одновременная переправа спутала все планы командования враждебных армий, полетели вверх тормашками расчеты времени, пространства, топографических условий, стремительность прорывов, внезапность окружения. Все оказалось несостоятельным перед случайностью.

Витовт Путна прошел к ботику, где ждал его Микаэле Годони.

— Давай весла, Миша.

— Я человек моря, синьор!

Путна сел на корму, ботик заскользил, обгоняя плоты с бойцами, пулеметами, орудиями. Путна обхватил рукой борт ботика, не замечая пробившегося из тумана солнца. На середине Тобола туман сразу развалился, и Путна увидел плоты и лодки, движущиеся в противоположных направлениях.

От неожиданности он вскочил, ботик перевернулся. Годони кинулся на помощь, они выбрались на отмель. Здесь Путна столкнулся с командиром четвертого батальона.

— Взять холм с ветряками! А возьмешь — удерживай всеми силами. Даже мертвый удерживай! — Путна вспомнил приказ командарма — после боя посадить комбата под арест. Смешно даже думать про это, но ненужная мысль заслонила другие, более значительные…

Четвертый батальон стремительной атакой захватил холм с ветряками, но белые выбили красноармейцев и вернули утраченные позиции.

— Вот тебе и удержал холм, — обозлился Путна, узнав о потере выгодной позиции. — Я его не только на гауптвахту, а под трибунал, подлеца!

Путна поскакал наперерез бегущим. Годони тоже повернул свою лошадь на бойцов.

— Стой, стой, о дьяболо! Кого испугались, синьоры? Это же Мадонна, это же Санта-Роза! — показывал он нагайкой на холм, где киноварью и золотом сверкала хоругвь с ликом Пречистой девы.

Останавливая бегущих, Путна налетел на повозку с возницей и раненым, узнал в нем командира четвертого батальона. Осколок снаряда разворотил молодое лицо, оно дымилось кровью, и лишь лихорадочно синели глаза.

— Где ранило? — спросил Путна, и все его озлобление на батальонного испарилось.

— На холме, у ветряков. Он все отстреливался, все отстреливался, потом упал. Где мне фершала разыскать? — спросил возница.

— Вези к Тоболу, там полевой лазарет. — Путна поскакал к красноармейцам, что столпились неподалеку.

Бойцы нехотя, будто спросонок, окапывались, щелкали затворами. Возле них крутился на пегом жеребчике Годони, надрывая горло:

— Эввива, Мадонна! Аванти, синьоры!..

Красные и белые думали молниеносным ударом захватить инициативу и продолжить наступление на Тобол. Красные мечтали о стремительном марше на Омск, белым грезился Челябинск, но молниеносный удар обратился кровопролитнейшим сражением на берегах сибирской реки; оно продолжалось сто часов. На пятые сутки красные прорвали фронт белых.

В прорыв хлынули полки Двадцать шестой и Двадцать седьмой дивизий. Карельский полк наступал по железной дороге на Петропавловск. Путна, как и все командиры, повторял в эти дни слова Тухачевского: «Только непрерывный натиск победит Колчака».

Слова командарма стали девизом.

По непролазным дорогам шла оборванная, разутая армия, из солдатских сапог торчали пучки сена, головы были обвязаны грязными тряпками, залатанные штаны перехвачены веревками. Изредка мелькали бобровая шуба или волчья доха, снятые с какого-нибудь коммерсанта.

Витовт Путна мечтал о купеческом городке Петропавловске, словно о рае. Там, чудилось ему, бойцы сменят разбитые сапоги и рваные шинели на валенки, на полушубки. Пока же красноармейцы раздевали пленных офицеров; теплые английские шинели со львами на бронзовых пуговицах были в особом почете.

— Невесело воевать без штанов на морозе, — отшучивался Путна, но сам ходил в нагольном тулупчике с обрезанными полами.

У стремительно движущихся армий географические точки быстро меняются. Белые не обнаруживали красных там, где они были час назад, красные натыкались на белых у себя в тылу. Случались и трагикомические недоразумения.

Поздней ночью в большое сибирское село вошел Сорок пятый полк красных. В тот же час с восточной стороны в село вступил Сорок пятый полк белых. В ночной тьме красные и белые смешались, бойцы разбежались по избам, вместе курили, укладывались вместе спать.

Когда утро забрезжило в окнах, белые стали узнавать красных по алым бантам на гимнастерках, красные по погонам — белых. Вспыхнули рукопашные схватки, бой закипел по всему селу, пока не окончился поспешным отходом одних на запад, других на восток. Такое могло случиться только в гражданской войне, но мало кто верил случившемуся.

Бойцы Карельского полка грелись у костров на привале. Над снежной степью поднималась кровавая луна, костры выбрасывали дымное пламя в равнодушное небо.

— Нехорошо смеяться над смертью, синьоры. Мадонна плачет, когда умирают ее дети, — печально сказал Годони.

— Твоя Мадонна воюет на стороне белых! — крикнул в сердцах Путна.

— Это неправда, синьор, — запротестовал Годони. — Мадонна — защитница угнетенных, она всегда на их стороне. Разве Санта-Роза виновата, что ее именем аристократы гонят на войну простых людей?

— Ладно, не будем спорить о твоей Мадонне. Расскажи-ка лучше про Италию, — попросил Путна.

— Я родился под солнечным небом, синьор, а ваше придавливает мою душу. Небо Адриатики помогает высоко носить голову простому человеку, мечтательно сказал Годони.

— У каждого свои небеса. Я вот люблю косматое литовское небо…

— Согласен, синьор, каждый любит свое, но я предчувствую, что умру под чужим небом. — Годони поднял на Путну глаза — глубокие, черные, меняющие от пламени свой цвет. — Зато я карабинер русской революции. Пусть я единственный итальянец в армии русского народа, но это ничего, синьор. Завтра, да святится имя Мадонны, нас будет больше. И мы станем, как это, синьор, по-русски? Да, побратимы…

Карельский полк преследовал потрепанную, но все еще сильную Ижевскую дивизию. Путь ижевцев дымился пожарами, дышал отравленными родниками, любой столб у них превращался в виселицу, каждый провод — в удавку.

Ижевцы дрались с наседавшими на них карельцами с мужеством отчаяния, но после каждого сражения отступали, все еще сохраняя боевые порядки. За Тоболом, в бездорожных степях, красные утеряли след полковника Юрьева. В поисках ижевцев Путна попал в село Давыдовское, а штаб его находился в станице Чернявской. Путна приказал протянуть полевой телефон между селом и станицей.

Со связистами отправился и Годони. В полдень в избе, где стоял Путна, зазвонил телефон:

— Все в порядке, синьор! Я звоню вам…

Откуда Годони звонил, Путна так и не услышал — телефон замолк. Зато через час прискакал сам карабинер на курящемся испариной жеребце. Задыхаясь, сбивчиво, возбужденно сообщил он о приближении ижевцев.

Путна приготовился к бою. Через несколько часов показались шеренги ижевцев. В унылой, занесенной первым снегом степи красные и белые издалека заметили друг друга. Ижевцы, не ждавшие на своем пути противника, поразились ему, но не растерялись: под крупным, медленным снегом пошли они в атаку.

Белые и красные сошлись на сто сажен, и словно по уговору стрельба прекратилась. Загнанно дышали бойцы, шелестел снег, посвистывал ветер. Путна почему-то решил: еще минута — и начнется братание.

— Кидай оружие к черту! — неистово заорал он.

— Эввива, Мадонна! — поддержал Годони.

В ответ снова судорожно заработали белые пулеметы. Красные бросились в штыковую атаку: началась свалка.

Никто не знал, на чьей стороне перевес, все дрались ради собственной жизни. После получасовой драки ижевцы дрогнули, начали отходить, затем побежали в начавшуюся метель.

В Тобольской степи полегло их свыше тысячи, но бывший артист оперетты Юрьев вырвался из лап смерти, чтобы бежать все дальше от родных гнездовий.

Путна опустился на колени перед Годони: снег падал на широко раскрытые глаза итальянца и уже не таял в них. А Путна все гладил по кудрявым волосам юношу и все повторял:

— Миша, очнись! Да ну же, Миша! Пречистая дева, спаси его!

Над могилой Годони поставили столб с черной доской и начертали на ней:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ИТАЛЬЯНСКИЙ КАРАБИНЕР

ГЕРОЙ РЕВОЛЮЦИИ РУССКОЙ.

 

24

«Не только гения и каких-нибудь качеств не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых высших человеческих качеств любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, что он делает, очень важно…

Избави бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо, что нет…»

— Вот это да! — восторженно застонал Саблин, бросая на столик истрепанный том «Войны и мира». — Я твержу всем, что не стоит забивать голову гуманизмом да нежностями, увлекаться стишками да музыкой, Толстой тоже!

— Что ты сам с собой разговариваешь? — спросил Никифор Иванович, открывая дверь в салон.

— Читаю «Войну и мир» и удивляюсь: Толстой написал то самое, про что думаю я. Поразительное сходство!

— В чем же ваше согласие?

— Толстой говорит: хорошему полководцу не нужны ни любовь, ни поэзия, ни искусство, ему противопоказаны жалость, философские раздумья. Иначе полководец не в состоянии одерживать победы, а ведь и я толкую про то же.

Никифор Иванович полистал книгу, перечел строки, восхитившие Саблина.

— Не могу согласиться с Львом Толстым. Наш командарм — живое опровержение его слов. В Тухачевском как раз есть достоинства, не свойственные, по мысли Толстого, хорошему полководцу. Но между взглядами Толстого на полководцев и твоей философией жестокости, Давид, нет ничего общего. Твоя философия — сестра мелкобуржуазного анархизма, и это меня беспокоит…

— Какой я буржуй! И я ненавижу анархистов, как всякий дисциплинированный революционер. А в Смольный я пришел сразу же после штурма Зимнего дворца. Явился в Реввоенсовет и предложил свои услуги. А вы про меня — буржуй, анархист! Ведь надо же, а!

— Извини за откровенность, Давид, но в революции такие люди, как ты, ищут выгоды, о карьере, о жирном благополучии мечтают такие архиреволюционеры.

— Нет, Никифор Иванович! Меня или Троцкого новыми буржуями вы не сделаете. Мы — единомышленники во всем.

— Единомышленники до первого крутого поворота. А там и дорожки врозь, и начнете талантливо бесчестить друг друга. Я Троцкого знаю давно, знаю, что он может и так, может и иначе. — Никифор Иванович достал из сейфа папку с бумагами. — Иди, Давид, прогуляйся, а я поработаю.

Саблин надел кожаное пальто и направился к двери.

— Подожди минутку. Вечером допроси колчаковских перебежчиков, да смотри, при допросе не хватайся за револьвер. Колчаковские солдаты — те же мужики, насильно мобилизованные, им надо глаза на революцию открывать, а не грозить трибуналами. От постоянных угроз люди звереют, — сказал Никифор Иванович.

Уже второй месяц Саблин служил в Особом отделе Сибуралбюро. Никифор Иванович был строг и не позволял своим сотрудникам своевольничать. Суровая дисциплина раздражала Саблина, но, побаиваясь Никифора Ивановича, он вел себя сдержанно.

Колчаковцы оставили в Петропавловске богатые запасы оружия, провианта, обмундирования. Командиры и комиссары Пятой армии весело, увлеченно одевали и вооружали красноармейцев: бойцы щеголяли в теплых заморских шинелях, ели американские консервы, курили японский табак.

На перроне Саблин столкнулся с Грызловым; комбриг куда-то спешил, но все же остановился.

— Эк вырядился! Пальтецо желтого хрома, сапожки со скрипом, наганчик — игрушечка. А хром-то первущего сорта. Народ в отрепьях гуляет, а ты словно старорежимный щеголь, — заговорил Грызлов.

— Каждому свое. Я властью облечен, мне нельзя в затрапезном виде. Курить хочешь? — Саблин достал из кармана коробку с сигаретами. Японские, трофейные.

— «Мундир английский, погон российский, табак японский, правитель омский…» — пропел Грызлов модную частушку. — Еще верховного правителя в плен не взяли, интервентов из Сибири не вышибли, а в ихних мундирах щеголяем, табачок ихний покуриваем. Ты что сейчас делаешь?

— Вечерок свободный, можно и развлечься. У меня есть девочки на примете.

— Тоже трофейные? — усмехнулся Грызлов.

В нежных хлопьях тосковали голые деревья, дымы пожаров лениво передвигались над степным притихшим городком, в сумерках еще каркало воронье, брехали собаки.

Саблин, в добродушном настроении от случайной встречи с женщиной, возвращался чуть хмельной, сдвинув на левый висок фуражку, спрятав кулаки в карманы забрызганного грязью пальто, намокшие полы с шорохом терлись о голенища охотничьих сапог.

— Погодь немножко, товарищ комиссар, — остановил его какой-то человек. — У нас в мастерских сегодня семеро арестовано, за саботаж будто бы взяли, а напраслина это. Я к тебе с жалобой приходил, только денщик не пустил, а сейчас ты сам повстречался.

— Что ж тебе нужно?

— Как это? Освободить надо мастеровых-то! Зря их заграбастали.

— Без причин не заграбастаем, если взяли, значит, за дело, — строго ответил Саблин.

— Тогда пойду к этому, как его, председателю Сибура… бюра…

— Научись сперва слова выговаривать. За что-нибудь да взяли же мастеровых?

— На митинге маленько пошумели: дескать. Советская власть вернулась и сразу хлеб для голодающих погнала. А нам здесь одну селедку жевать?

— Вся республика сегодня одну селедку жует.

— Тогда всю республику под арест и возьми…

— Ты, вижу, на язычок-то остер. Ладно, приходи утром, разберемся с саботажниками.

Еще у вагона Саблин услышал голоса Тухачевского и Никифора Ивановича.

— Отдыхая, мы даем отдохнуть и врагу. А это опасно, Никифор Иванович. Лишь непрестанный натиск может сокрушить Колчака, — говорил командарм.

Саблин неприязненно подумал: «Везет же этому дворянчику. Командиры ему подражают, Никифор Иванович ему покровительствует. А ведь щенок-то не нашей породы. Ну, да поживем — посмотрим, где-нибудь да споткнется!»

— Я поддерживаю вас, командарм! Не поддерживаю только вашу ненужную храбрость: зачем вы, когда каппелевцы наступали на станцию, стали умываться у водокачки? Чтобы наши не трусили? Это не храбрость, а лихость! Кстати, Александр Васильевич Павлов уезжает на Южный фронт завтра, а кого взамен в Двадцать седьмую дивизию? Вы об этом думали? — спросил Никифор Иванович.

— Можно бы Витовта Путну, да больно молод. Хорош Степан Вострецов, да очень малограмотен. Пожалуй, лучше Блажевича не подберешь.

— Как белый гриб всем грибам полковник, так и Блажевич настоящий командир, — рассмеялся собственной шутке Никифор Иванович.

 

25

Управление полевого контроля Колчака раскрыло в Омске нелегальную организацию большевиков. Организация была разгромлена, многие члены подпольного комитета казнены, но оставшиеся на воле продолжали борьбу. С приездом в Омск Артемия эта борьба еще более усилилась. Артемий не покладая рук работал над восстановлением организации.

Теперь комитетчики сходились у молоденькой учительницы Настеньки: девушка жила в центре города, в большом доме, ее квартира имела запасный выход. Можно было приходить и уходить незаметно.

Создавались боевые партизанские группы в окрестных селах, рабочие дружины на предприятиях и у железнодорожников. Большевики работали на военных складах, в некоторых министерствах, отчаянный мадьяр Шандор Садке проник даже в колчаковскую охранку.

Был ранний ноябрьский вечер; сгущая сумерки, падал крупный снег, покрывая крыши, улицы, тротуары; грязные лужи приобрели синеватый отблеск.

Настенька из-за занавески смотрела на колонну арестантов, которых солдаты гнали по улице, подталкивая прикладами, покалывая штыками отстающих.

— В чем причина этой жестокости? — спросила Настенька. — Почему Колчак поощряет издевательства над людьми?

— Жестокость таится в презрении к человеку. Колчак и его сподвижники глубоко презирают народ — отсюда и жестокость их. Они и знать не желают, что из кровавых цветов террора вызревают лишь семена ненависти, — пояснил Артемий. — А ненависть помогает нам развертывать народную борьбу против Колчака. Послушай, какое воззвание я написал:

Артемий взял со стола ученическую тетрадку:

— «Сибиряки, рабочий люд, братья-крестьяне! Партия большевиков зовет вас к восстанию.

Бросьте дома, оставьте станки, забудьте о мирной жизни. Кто сможет достать ружье — стреляй в спину белому офицерью! У кого есть бомба бросай в воинские эшелоны! Кто имеет одни голые руки — разворачивай гайки, снимай рельсы, рви телеграфную связь.

Пусть все встают в ряды борцов за освобождение от гнета колчаковщины и интервентов…»

— По-моему, до сердца доходит, — похвалила Настенька.

— Жаль, что печатного станка у нас нет. От руки много ли перепишешь.

— Жандармы нашу типографию первым делом разыскали. Кто-то донес, а кто — до сей поры не знаем. У провокатора — двойное лицо. Сразу не разглядишь, — сказала Настенька.

— Провокатор и предатель — братья. Но если не висеть им вместе, то все равно висеть им порознь.

— За нами следят и сыщики и провокаторы, но я не страшусь их, сказала Настенька. — А если придется погибнуть, то знаю — не для себя жила, для народа. И не месть я буду завещать живым, а борьбу. Большевики умирают только за революцию. Революцию!..

В дверь осторожно постучали. Настенька сняла крючок. Стук повторился. Настенька приоткрыла дверь. Вошел член подпольного комитета — слесарь из железнодорожного депо.

— Я, кажется, самый ранний гость, а боялся, что опоздаю, — сказал он, распространяя в комнате свежесть первого снега, запахи машинного масла, железных опилок.

Вскоре появились новые люди: потаенная жизнь научила их ходить бесшумно, говорить вполголоса.

— А где Шандор Садке? — спросил Артемий.

— Ему не так просто уйти из охранки, — заметил слесарь.

— Красная Армия приближается к Исиль-Кулю, товарищи, — сказал Артемий. — Наша помощь ей становится совершенно неотложным делом. Вот воззвание, размножьте и расклеивайте, раздавайте всем…

На лестнице послышался грузный топот, в дверь замолотили прикладами, все вскочили. Артемий взмахом руки остановил товарищей.

— Исчезайте запасным выходом, я прикрою вас! — Сильным и ловким движением он толкнул обеденный стол к двери, вынул наган.

А дверь трещала и прогибалась под ударами, с потолка сыпались куски штукатурки. Настенька держала корзинку, в которой лежали «лимонки». Доска вылетела из двери, в проеме появилась чья-то красная физиономия. Артемий выстрелил, вопль прокатился по лестнице.

— Вы окружены! Сдавайтесь!..

Артемий швырнул гранату в дверной проем, от взрывной волны захлопали двери соседних квартир.

— Настя, гранату!

— Держи, Артемий!

Снова вспыхнуло пламя, застучали в коридоре осколки.

— Гранату, Настя!

Еще раз взрыв на лестнице. В корзине оставалась последняя граната. Артемий качнул ее на ладони.

— А теперь, Настя, беги!

Накинув на плечи шубку, она попятилась к запасному выходу. И в этот миг Артемий опрокинулся на стол, кровь хлынула из виска его. Зажав ладонью дрожащие губы, удерживая крик боли, Настенька выбежала во двор.

За углом, на соседней улочке, оказался извозчик. Настенька упала в кошевку.

— Ради бога, гоните!

Бородатый, благообразный старичок ожег вожжами конягу. Кошевка понеслась по первому, свежему снегу, выскользнула на главную улицу, промчалась по мосту через Омь. Настенька опомнилась, когда извозчик остановился.

— Слезай! К собору ходить остерегись, к гимназии — тоже. Там все оцеплено. Деньжонок-то, чать, нету? Ну, да бог с тобой, я ведь догадался, что ты пичужка красного цвета. Постучись в двери вон того дома, в нем чудной человек живет, но добряк…

 

26

— Мне снились птицы, летящие в утреннем воздухе, и я летел вместе с ними, и мне было хорошо, очень легко было мне, Антон. Проснулся — подумал: птица — реальность жизни, ставшая нашей мечтой, но жизнь скверная баба. Одной рукой зовет, другой по физиономии бьет…

— Не баско с рифмами-то, — погладил черные усики Антон Сорокин.

— Теперь мне уже не до рифм. Катимся в пропасть, какие, к черту, стихи.

— А видишь крылатые сны на краю пропасти. Что твоя любовь Анна Тимирева?

— Адмирал отправляет ее в Иркутск.

— И ты побежишь за ней на восток?

— Даже зайцем, даже на крыше вагона.

— Зря убегаешь, Маслов. Поэтам нечего бояться красных. Они революционеры, значит, поэты. — Сорокин достал из буфета графинчик с водкой, настоянной на лимонных корках, тарелку с солеными маслятами.

Маслов энергичным жестом прервал Сорокина.

— Мне легче пулю в лоб, чем видеть, как русские вымрут от войны, голода, и произвола, и тифа. А, черт, опять на скорбную тему перескочили! Да чего ты Александровскую улицу в Антона Сорокина переименовал? Неужели для нового скандала Колчаку?

— Это двенадцатый скандал его превосходительству. Вызывали в охранку — ответил: «Александр Второй никогда не был в Омске, а я живу на этой улице двадцать пять лет. И я — единственный поэт в городе».

— Не считая меня, Антон.

— Ты навозник. Приехал — уехал. Омск и Сорокин неразлучны, я горжусь Омском, придет время — Омск станет гордиться мною.

— Когда у тебя, Антон, рукописи украли? Раньше ты про кражу не говорил.

— Какие рукописи?

— Я же читал твое объявление в газете: «У лауреата премии братьев Батырбековых Антона Сорокина похищено три пуда рукописей. Просьба вернуть за приличное вознаграждение».

— А хорошо звучит — лауреат премии братьев Батырбековых? Не знаешь, что за меценаты? На омском базаре брынзой торгуют, о литературе имеют такое же представление, как мы о марсианах, — Сорокин с удовольствием потер худые, бескровные пальцы.

Маслов прошелся по комнате, заставленной у стен письменными столами. На них валялись книги, рукописи, иллюстрированные журналы. С журнальной обложки на него смотрело жизнерадостное лицо президента США. Рядом лежал такой же журнал, но портрет президента был заклеен фотографией Сорокина; под ней стояла подпись: «Диктатор сибирских писателей».

— Это ты для чего делаешь?

— Хочу раскидать журналы по улицам для собственной популярности. Напишу в американскую миссию: «Американцы! Восхищайтесь, как Антон Сорокин сумел разрекламировать себя за ваш счет…»

Маслов кисло усмехнулся.

— Ты неисправим, Антон. Сбудется мое предсказание, ухлопает тебя пьяный прапорщик.

— Вши чаще всего убивают гениев. Я не мог бы жить, закрывая глаза на ваш белогвардейский бред. Ведь это вы, только вы довели своей антинародной войной до чудовищного озлобления сибиряков. Меня тошнит при мысли о диктатуре Колчака в Сибири. Вот почему даже скандалы я использую против вашей антинародной идеи.

— Дух творчества не терпит политики. Нельзя превращать поэзию в подголосок страстей политических. — Маслов приподнял на уровне глаз журнал, швырнул обратно на стол.

— Думаешь, ты сам вне политики? Как бы не так! Ты убегаешь в своей новой поэме в пушкинские дни, но страдаешь-то, но мечтаешь-то в наше кровавое время.

— Мне опротивела даже моя поэма! Не хочу ни правды, ни истины, хватит с меня поэзии, настоянной на грязи и крови. Не желаю быть ни трибуном, ни менестрелем, ни благородным, ни подлым украшением отечественной поэзии. Я засорил свою душу лукавыми пустяками и уже не ощущаю себя мыслящим. Нам позарез необходимы мыслящая тишина и светлый покой души.

— Все ты врешь! Все врешь! Одно желание новое для меня, вздох глубокий один — и уже грезятся иные горизонты. Наш брат сегодня переживает мучительную ломку своих представлений о России, о власти, правде, о смысле самого человеческого существования. Революция все перевернула; тот, кто этого не понимает, погиб! И не только ты, я или третий кто-то, погибнут целые общественные слои — дворяне, буржуазия. Оставайся, право, в Омске и спокойно жди большевиков…

— Они покарают меня за принципы.

— Вздор!

На улице послышались крики, топот бегущей толпы, грохнул револьверный выстрел.

— Опять кого-то пристрелили, словно собаку. — Маслов прислушался: Кто-то скребется за дверью.

Он быстро снял крючок и распахнул дверь — у стены стояла женщина.

— Что вы тут делаете? Кто вы такая? — спросил Маслов.

— За мной гонятся охранники. Они меня ранили. Можете выдать меня им, я в вашей власти, — с трудом скрывая страх свой, произнесла Настенька.

— Среди поэтов не бывает предателей, — многознательно сказал Сорокин. — Не правда ли, Маслов?

— Да, мадам, — подтвердил тот. — Я, Антон, пожалуй, пойду собираться в дорогу. На всякий случай, прощай, Дон Кихот сибирской литературы.

— Не поминай лихом, прощай! Да хранит тебя Аполлон!

 

27

Красные в Исиль-Куле!

Подобно грому эта весть прокатилась над Омском. Адмирал обратился к жителям города с последним воззванием:

«Пора понять, что никакие пространства Сибири не спасут вас от разорения и смерти…

Настал час, когда вы должны сами взяться за оружие и идти в ряды армии. Никто, никто, кроме вас самих, не будет вас защищать или спасать…»

Но те, на кого надеялся адмирал, не хотели умирать даже за свое имущество. Бесчисленные стада промышленников, банкиров, спекулянтов, попов, сановников, членов всяких партий и лиг, партикулярных щеголей, князей, переодетых в мещанское платье, столбовых дворян, прасолов, прожигателей жизни, министерских чиновников кинулись на восток.

Проездные билеты продавались по баснословным ценам, вагоны брались с бою. На улицах, в поездах начались грабежи, бандиты убивали открыто, мародеры раздевали свои жертвы на глазах у милиционеров.

Высокие комиссары союзных держав уехали в Иркутск, за ними отправились английская, американская, французская военные миссии. Чрезвычайный посол японского императора исчез так же внезапно, как и появился.

Генерал Сыровой вывел из Омска свой последний легион еще в сентябре теперь чешские поезда забили железную дорогу от Оби до Байкала. Поссорившись с адмиралом, Сыровой объявил, что отныне цель его — вывезти чехов на родину.

С омских улиц исчезли офицеры с белыми крестами, нашитыми на шинели, мусульманские дружины с зелеными знаменами, ополченцы в бобровых и оленьих дохах — они тоже были посланы защищать призрачную столицу призрачной империи адмирала.

Колчак метался, словно обложенный зверь. Все, что он делал сейчас, обращалось против него, генералы и министры действовали с поражающим непониманием хода военных событий и политической атмосферы. Генерал Дитерихс решил сдать Омск без боя, он даже наметил новую линию фронта и стал отводить армии. Но против сдачи Омска выступил генерал Сахаров, призывая защищать столицу адмирала до последнего солдата. Приказ Дитерихса об эвакуации Омска был отменен, главнокомандующим войсками Колчак назначил Сахарова.

— Бежать больше некуда, надо защищаться, — объявил Сахаров и устроил кровавую бойню в городе.

Тюрьмы разгружались с помощью расстрелов, казнили не только мирных обывателей, но даже членов правительства по подозрению в красном шпионаже. Закон — беззаконность (и прежде очень шаткие понятия) стали совершенно расплывчатыми в глазах Сахарова. Личность сомнительная и во всем сомневающаяся, он быстро губил ту самую власть, которую должен был защищать.

В Омске наступил полный хаос. Учреждения перестали работать, магазины — торговать, жители — выглядывать на улицу. Газеты не выходили, почта закрылась, погасло электричество. Распространялись самые невероятные слухи, но смысл был один и тот же: красные приближаются.

Ночью десятого ноября адмирал созвал совет министров. Министры робко входили в его кабинет, он встречал их какой-то весь потерянный и потухший. За адмиралом неотлучной тенью маячил министр внутренних дел Пепеляев.

На совет был приглашен и двадцатисемилетний генерал Войцеховский. Для чего он здесь, министры не знали, но по его печальному, сосредоточенному виду догадывались о плохих делах на фронтах.

Колчак заговорил, угрюмо скосив глаза на портьеру:

— Петр Васильевич Вологодский подал в отставку. Я принял ее. На пост премьера мною назначен Виктор Николаевич Пепеляев, но указ я опубликую в Иркутске, куда выезжает правительство. Оборону Омска я возложил на генерала Войцеховского, а сам остаюсь с армией.

— А как же золотой запас? — спросил министр финансов.

— Золото, я и армия неразлучимы.

— Осторожности ради золотой запас следует поставить на колеса.

— Вы предлагаете отдать его чехам? Тогда уж лучше я подарю золото большевикам, они все же русские люди! — остервенился адмирал.

Все насупились при этой угрозе, только Долгушин насмешливо повел глазами на министров: он-то сразу понял угрозу верховного правителя как неудачную шуточку:

— До завтра, господа, — сухо распрощался Колчак с министрами.

В кабинете остались одни генералы и Долгушин.

— Мне опротивели эти господа со своими вечными вопросами, запросами и расспросами. Виктор Николаевич, что с золотом?

— Оно уже погружено в вагоны. Особый литерный эшелон состоит из двадцати девяти пульмановских вагонов с золотом, платиной, серебром, прочими драгоценностями. Эшелон пойдет под литерой «Д». Ваш личный поезд зашифрован как «58-бис». Всего сформировано семь литерных поездов для вашего личного конвоя, высшего офицерского состава, работников ставки, управления полевого контроля, — перечислил Пепеляев.

Адмирал слушал, сбычившись, наклонив голову. По ночному окну с шорохом проносилась снежная дробь.

— Как на Иртыше?

— Иртыш не замерзает. Боюсь, армия Каппеля не успеет переправиться через реку, а медлить с отъездом нельзя. Никак нельзя, — ответил Пепеляев.

— Я, верховный правитель и адмирал русского флота, не брошу на произвол судьбы русских солдат.

— А мы не можем рисковать жизнью вашего превосходительства, почтительно заговорил Войцеховский. — Если вас не станет, Россия погибла.

В горле адмирала что-то булькнуло.

— Благодарю вас, но не надо преувеличивать значение моей личности. Долг повелевал мне спасти Россию от большевизма, но долг кончается там, где начинается невозможность. — Колчак поднял тяжелые глаза на Войцеховского. — А где сейчас Тухачевский?

— Вчера был в Исиль-Куле. Это все, что узнали наши разведчики, ответил Войцеховский.

— Непрестанное движение красных к Омску производит ужасное впечатление. Движется неотразимая беда, и нечем остановить ее. От такого безумного марша красных мякнут характеры моих генералов, сникают солдатские сердца. Безостановочный марш господина Тухачевского превышает своим значением все предыдущие. Полководец, который имеет достаточно энергии, воли, умения проводить подобные марши, не может быть посредственностью. Еще по боям за Златоуст, за Челябинск я убедился в таланте этого подпоручика…

В словах адмирала Войцеховский и Долгушин чувствовали и горькое бессилие, и трудно скрываемую зависть к противнику.

Стремительное наступление Красной Армии действительно повлекло за собой массу важных событий, вело к быстрому изменению обстановки на фронте, требовало иного распределения времени, новых расчетов пространства, непрестанного обновления на военных картах географических пунктов.

— Все усилия моих войск раздробляются, воля к победе нарушена. Этот мрачный процесс разложения наших сил и ломки нашей воли — триумф подпоручика Тухачевского, — заключил адмирал свою мысль и оборвал разговор: — До завтра, господа!

Утром, когда Долгушин жег секретные документы, на глаза попалась телеграмма. Он спрятал ее в карман.

— Что вы прячете, ротмистр? — спросил вошедший Колчак.

— Телеграмму из Токио…

— От посланника Щепкина, да? Я предлагал ему пост министра иностранных дел. Он согласен?

Долгушин мялся и не отвечал.

— Ну, что же вы?

Долгушин подал телеграмму.

«Я скорее поступлю сторожем токийских ватер-клозетов. Эта служба вернее. Щепкин».

— Говнюк! — выругался Колчак и откинул портьеру на окне.

За ночь подморозило; небо было ясным, легким, снежные облака янтарно светились, оголенные деревья были покрыты тончайшими кружевами инея. Закованные льдом лужи блестели, как полированные зеркала.

Адмирал достал из шкафа саквояж крокодиловой кожи, постучал по серебряным застежкам.

— Здесь мои дневники, ротмистр. Опасаюсь потерять в суматохе.

— Я сохраню их, ваше превосходительство!

Сквозь примороженное окно Колчак пытался рассмотреть реку.

— Иртыш все еще не замерз?

— Сегодня подморозило. Еще сутки — и река станет.

— Сутки? Это целая вечность в нашем положении. Армия не успеет переправиться через Иртыш.

— Но ведь железнодорожный мост цел.

— Что?.. Ах, да, мост! Я приказал его взорвать. Моста не будет, как только мы покинем этот несчастный город…

Сердце Долгушина стукнуло и упало. Он представил десятки тысяч людей, истерзанных непрерывными боями, мечтающих о теплом, сытном Омске и теперь обманутых адмиралом. Колчак отрезает своей армии путь к спасению, чтобы спастись самому. У ротмистра погасла еще одна иллюзия о правителе-сверхчеловеке.

Конвой, оцепивший вокзал, не пропускал никого, пока Колчак шел к своему поезду. Он шагал мимо товарного состава, вагонные окошечки которого были забраны ржавыми решетками: через прутья за адмиралом следили чьи-то изможденные, обросшие физиономии. Глаза, горевшие ненавистью, перехватывали Колчака и будто передавали от одного вагона к другому.

— Что это за состав? — спросил он.

— Это поезд смерти, будь ты проклят! — раздался из вагона отчаянный вопль.

Двенадцатого ноября Колчак покинул Омск.

 

28

В тот же день Волжский полк вступил в село Гуляево: до Омска осталось сорок пять верст. Вострецов остановился на ночлег в домике иртышского рыбака.

В полночь хозяин растолкал его:

— К тебе посланец, паря.

При свете лучины Вострецов узнал Ванюшу, шофера Тухачевского. Розовый с ночного холода, Ванюша отчеканил твердо и звонко:

— Приказ командарма Тухачевского!

Принимая пакет, Вострецов завистливо подумал: «Молодого командарма и окружают-то одни юнцы». Он не признался бы в том, что завидует всем этим Ванюшам, Альбертам, Васькам, Витовтам, их цветущей силе, их образованности, молодому напору.

Волжскому полку приказывалось совершить рейд по тылам неприятеля, как можно ближе к Омску.

— А почему не в город? Паники будет больше, — усмехнулся Вострецов.

— Да ведь Иртыш-то не замерз!

— Пусть хоть кожурой покроется — пройдем! Звезды станут трещать под ногами — пройдем! — воскликнул Вострецов и спросил уже спокойнее: — Что, машина твоя поломалась?

— В починке мой «левасор», — с удовольствием выговорил незнакомое слово Ванюша. — Я ведь у командарма и шофер, и кучер, и связной. Приказал он к тебе скакать — я вихрем к тебе.

— Как же ты добрался?

— Проселками, сторонясь железной дороги.

— Беляков не повстречал?

— Они от дороги ни на шаг.

— Врешь, вчера мы их обозы обгоняли.

— А наши эти обозы разоружили. Кого же бояться-то?

— Какая неосторожность! Тебя могли захватить, узнали бы о готовящемся рейде.

— Меня не взяли бы.

— Почему так уверен?

— Я бы застрелился… Пакет бы уничтожил…

Ванюша произнес эти слова без тени бахвальства, и Вострецов поверил ему.

— Я не завидую нашим внукам, это они станут завидовать вот таким юнцам, делающим революцию, — с суровой нежностью сказал Вострецов.

Ванюша признательно улыбнулся. Знал: похвалу из Вострецова надо вытягивать клещами.

На рассвете хозяин снова растормошил Вострецова:

— Вставай, паря. Сам просил разбудить, так поднимайся. А на улице ветер, ложись грудью — удержит. И мороз — дай те боже!

— Слава богу, что мороз. — Вострецов приказал поднимать полк. Передай командарму, Ванюша: если Иртыш стал, мы проскочим в Омск…

Ванюша натянул на шапку башлык, сел в седло и растворился в ревущем снежном ветру.

Волжский полк выступил в новый поход. Бойцы шагали, кренясь вперед, словно ввинчиваясь в ветер, лошади натужно тянули повозки. Белые струи бежали по унылой равнине, в замерзших болотах корчились ржавые кочки, издалека доносились паровозные свистки.

Уже совсем завечерело, когда Волжский полк вышел к Иртышу. Темнота скрыла реку, лишь редкие огоньки подрагивали на противоположном берегу; в воздухе расплывались громоздкие очертания железнодорожного моста. Ветер стих. Вызвездило.

Вострецов послал разведчиков к станции Куломзино. В ожидании донесений ходил он по хрусткому от первого снежка обрыву, курил трубку, слушал тревожные гулы далекого города.

Появился патруль с каким-то мужчиной.

— Захватили по дороге в Куломзино. В нашу сторону шел, командарма ему нужно, вот и привели, — отрапортовал патрульный.

Задержанный торопливо заговорил:

— Я подпольщик-большевик. Колчаковцы собираются взорвать мост через Иртыш. Ежели взвод красноармейцев, еще успеем предупредить…

— Будешь проводником, но если провокатор, застрелим на месте, приказал Вострецов.

— Скорей, скорей! — торопил задержанный. — Пока рассусоливаем, мост взлетит к черту!

Вернулись разведчики, сообщили, что Куломзино забито воинскими эшелонами с ранеными, с провиантом. Лед тонок, но если цепочкой проходить — выдержит.

Ветер выдул с реки снег, молодой ледок пугал смоляным цветом, и ускользал из-под ног, и опасно потрескивал. Вострецову стало казаться ноябрьская эта ночь, тонко постанывающий лед, невидимый город за Иртышом полны страшных неожиданностей. Он невольно уторапливал шаг, но, проскальзывая с обеих сторон, осторожно, как бы на цыпочках, пробегали красноармейцы. Они выскакивали на берег, скапливались под обрывами, готовые к бою. Вострецов немедля повел их к вокзалу.

Быстро разрастались запасные пути, бесконечней становились товарные составы. Разведчики захватили первого колчаковского солдата.

— Куда шел? — строго спросил Вострецов.

— С донесением в штаб Сибирского казачьего полка…

— О чем донесение?

— В Куломзине, мол, все спокойно. Красных, мол, нет.

— Где же они?

— Верст за сто от Омска.

Привели еще двух пленных. Они сказали, что адмирал Колчак покинул город, а на вокзале десятки эшелонов, готовых к эвакуации. Вострецов приказал занимать подходы к станции, не открывая огня, разоружать всех, сам же с несколькими бойцами прошел на перрон.

Здесь царило нервическое оживление; сновали офицеры в поисках своих вагонов; размахивая факелами, пробегали смазчики, кондуктор отбивался от наседавших людей:

— Отправляю, господа, через час. Успокойтесь, все в полном порядке…

Вострецов, сжимая наган в кармане полушубка, шагал вдоль поезда; из теплушек неслись шепоты, вздохи, надсадный кашель, унылая ругань. За товарными стояли пассажирские вагоны второго и третьего класса.

— Куда прешь, скотина? — Заиндевелый подполковник в английской шинели и казачьей папахе остановил Вострецова.

— Виноват, ваше благородие! В темноте не заметил. Ищу командира Сибирского казачьего полка. Кажись, он в этом самом вагоне.

— На том свете свидитесь. А здесь вагон-ресторан. — Подполковник занес ногу на ступеньку.

Вострецов проследовал за ним. В тамбуре он оглушил подполковника ударом нагана и открыл дверь. В ресторане за общим столом сидели офицеры; огонек свечи — как блеклый цветок.

— Это еще что за явление Христа? — спросил кто-то.

— Здравствуйте, господа! Я командир красного полка. Станция окружена нашими частями, ваша жизнь зависит от вашей тишины и порядка. — Вострецов пропустил вперед красноармейцев. — Разоружить, охранять, не выпускать из вагона…

Не теряя времени, Вострецов стал вводить свои батальоны на станцию, расставляя их между воинскими эшелонами. Все делалось молчаливо, деловито, с непостижимой быстротой.

 

29

Город, пробуждающийся в морозных дымах, ничего не знал о красных батальонах, идущих по улицам. Обывательский Омск подметал дворы, топил печи, теснился в хлебных очередях, водил на Иртыш поить лошадей. Интенданты спешили на свои склады, связисты снимали телефонные провода, спекулянты торговали кокаином, долларами, кофе, чаем.

У подъезда гостиницы перебирал копытами запряженный в легкие санки рысак. Кучер топтался на снегу, поджидая начальника артиллерийских складов генерал-майора Римского-Корсакова, а генерал в гостиничном номере пил кофе и не спеша просматривал ведомости.

— Сколько оружия уплывает к большевикам! Только-только получили из Америки, будто специально для господина Тухачевского. — Генерал расправил длинную холеную бороду: он походил на композитора Римского-Корсакова и гордился этой похожестью.

Генерал все делал солидно, неспешно, его приятели эвакуировались с Колчаком, он же не торопился: хотелось достойно, без паники покинуть Омск.

Этой ночью Войцеховский показал ему телеграмму из Лондона. Агентство Рейтер оповещало весь мир, что на запрос в английском парламенте о судьбе Омска Уинстон Черчилль ответил: «Красные в ста милях от города, и непосредственной опасности нет».

— Сидя в Лондоне, можно не знать, на чем сидят в Омске, — пошутил Римский-Корсаков. — А где на самом деле красные?

— Я и сам не знаю. Черчилль путает мили с верстами, то, что для него далеко, для нас близко. — Войцеховский тут же предупредил, что скоро покинет город. — Если не удалось остановить Тухачевского на Иртыше, я не пропущу его за Обь.

Генерал отставил недопитый кофе, закурил сигару, прислушался к утренним звукам. Внезапная острая и опасная мысль пришла в голову: «Куда я побегу? Может, дождаться красных?» Генерал завертел головой, отгоняя странную мысль: «А честь дворянина? А воинская присяга?»

«Поеду к коменданту, узнаю обстановку», — решил он, вставая.

Кучер распахнул перед Римским-Корсаковым медвежью полость на санках, но внимание генерала привлек взвод солдат, вышедший из переулка. Они шли, не обращая внимания на его генеральские погоны.

— Что за распутство! Почему не отдаете честь? — взорвался Римский-Корсаков.

— Так ты, старый хрен, еще и генерал? — скаля прокуренные зубы, рассмеялся взводный.

— Да как ты смеешь?! Да я тебя…

Взводный ухватил Римского-Корсакова за воротник, подтянул к себе.

— Господин генерал еще не видел красных? Смотри и запомни первого большевика в своей жизни.

Римского-Корсакова доставили в тот самый кабинет, где он беседовал с Войцеховским. За знакомым письменным столом сидели толстый плешивый старик в штатском костюме и молодой человек в стеганом ватнике.

— Вы генерал Римский-Корсаков? — спросил старик.

— Так точно! Начальник всех артиллерийских складов Омска.

— При каких обстоятельствах оказались в плену?

— При самых дурацких, господин командарм.

— Я член Реввоенсовета. Вот командарм…

— Этот молодой человек командарм? — попятился Римский-Корсаков. Простите, я принял вас за адъютанта.

Тухачевский и Никифор Иванович рассмеялись, и Римский-Корсаков почувствовал уверенность в благополучном исходе своего неожиданного пленения. Теперь он был доволен, что попал в плен, не нарушая воинской присяги.

— Чем могли бы помочь нам, генерал? — спросил Тухачевский.

— Я сдам армии победоносного народа военные склады в полном порядке…

— Хорошо! Сдавайте! Революция не может разъединять русских людей, если они честные люди и патриоты.

— Бесспорно — да! Бесспорно — так! Вижу, у красных можно дышать и царским генералам, если вы не поставили меня немедленно к стенке.

— Зачем же немедленно к стенке? — вздохнул Никифор Иванович.

Освобождение Омска обрушило на командарма и члена Реввоенсовета лавину неотложных дел. В штаб армии стекались люди с жалобами, просьбами. Восстановление Советов в Сибири, преследование отступавших армий адмирала требовали непрерывной деятельности. Оба спали тут же, в кабинете, на кожаных диванах.

— Телеграмма из Москвы, — доложил вошедший адъютант.

— Двадцать седьмая дивизия награждена орденом Красного Знамени. Дивизии присвоено звание Омской. — Командарм передал телеграмму Никифору Ивановичу, и опять праздничное выражение проступило на лице его.

— Чудесно! Надо представить к награде героев Омска, у меня и список составлен. Все правильно, а?

— Нет, неправильно! — Тухачевский вычеркнул из списка свою фамилию. Первым героем Омска является Степан Сергеевич Вострецов, вот уж он действительно солдат и герой революции! Вторым я ставлю Александра Васильевича Павлова, ведь именно его дивизия раньше всех вошла в Омск. Что у вас еще? — спросил Тухачевский адъютанта.

— Командиры спрашивают, как поступать с пленными.

— Прежде всего накормить их.

— Какой-то старик требует приема. Задержан один подозрительный тип отвинчивал дверные ручки у вашего автомобиля.

— Попросите сперва старика.

Беловолосый старичок в меховом тулупчике, остроконечной бархатной шапке монаха перешагнул порог.

— Кто здесь генерал Тухачевский? — запальчиво спросил он.

— Подпоручик Тухачевский слушает вас, — не обращая внимания на запальчивость посетителя, ответил командарм.

— Красные признают ли Суворова?

— С кем имею честь разговаривать?

— С праправнуком Суворова! Ваши чудо-богатыри вышибли меня из моего дома. Я пошел искать на них управу, заодно и правду. — Старик снял колпак, голова его с белым хохолком волос действительно чем-то напоминала Суворова.

— На подвигах Суворова Россия воспитывала поколения победителей. А вы имеете свидетельства родственных отношений с генералиссимусом?

Старик выложил на стол пачку изношенных документов.

— Мы проверим. Люди, обидевшие вас, извинятся за свое невольное невежество.

После ухода старика адъютант ввел посиневшую личность в драповом пальто, резиновых калошах на босу ногу.

— Это вы отвинчиваете ручки? — спросил Тухачевский.

— Это я отвинчиваю, — прохрипела личность. — За такие ручки любая торговка даст стакан самогона. Они позванивают на морозе, как трубы органа. Впрочем, для вас орган — инструмент бесполезный, а Бетховен, бесспорно, классовый враг.

— Вы кто по профессии? — осведомился Никифор Иванович.

— Музыкант. Если вернее, скрипач.

— Где же ваша скрипка?

— Пропил в страхе перед вашим приходом.

— Настоящий мастер не пропивает свой инструмент.

— Вижу человека, далекого от мира искусства. Можно пить водку и быть хорошим музыкантом. Дайте мне скрипку, и я сыграю вам бетховенскую сонату. — Сизое, опухшее лицо музыканта стало осмысленным, даже приятным. — Впрочем, я хочу от вас невозможного.

— Играйте! — Тухачевский достал футляр со скрипкой.

Музыкант отступил на шаг, взял скрипку, бережно погладил, произнес почти трезвым голосом:

— Прекрасная скрипка! Где вы, юноша, ее раздобыли? Прежде чем сыграть, я продекламирую вам стихи.

Он прочел хрипло, приглушенно:

Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка, Не проси об этом счастье, отравляющем миры. Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка, Что такое темный ужас начинателя игры.
Тот, кто взял ее однажды в повелительные руки, У того исчез навеки безмятежный свет очей… Духи ада любят слушать эти царственные звуки, Бродят бешеные волки по дорогам скрипачей.
Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ. Но, я вижу, ты смеешься, эти взоры — два луча. На, владей волшебной скрипкой, погляди в глаза чудовищ И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача.

— Чьи стихи вы читали? — спросил командарм.

— А, не все ли равно! — Музыкант поднял над головой смычок, резко опустил на скрипку.

Скрипка вскрикнула, словно от боли, потом запела. Тухачевскому почудилось — на заиндевелых стеклах вспыхивают синие, алые, оранжевые искры, мохнатые веточки инея трепещут, как звездный свет, а звуки бетховенской музыки перемещают, перестраивают нежную радугу красок, синее становится алым, оранжевое — голубым. Властный голос скрипки уносил его в необозримые дали, манил к еще не открытым высотам.

Он очнулся, когда скрипка смолкла, а Никифор Иванович проговорил:

— Пушки могут стать обыденностью жизни, музыка — никогда. В музыке Бетховена слышен гром революции…

— Славный инструмент. — Музыкант с сожалением доложил скрипку на стол.

— Я дарю ее вам! Пусть это будет подарок человека, который мечтает стать мастером скрипок, но пока лишь любитель музыки. — Тухачевский приказал адъютанту: — Выдайте этому товарищу валенки. Отвезите его домой.

— Что за талантище! — восторгался Никифор Иванович. — Будто обмыл мою душу в родниковой воде.

Тухачевский посмотрел на члена Реввоенсовета смеющимися глазами: музыка была для него и радостью жизни, и необходимостью, и той свободой, без которой невозможно жить и работать.

 

30

Давид Саблин снова ощущал себя значительной личностью: он наслаждался властью, и наслаждение тлело в каждой оспинке его тугого лица. Власть делала Саблина более ярким и броским: даже комиссары и командиры стали относиться к нему с повышенным почтением.

Саблин работал с утра до позднего вечера: допрашивал арестованных, рылся в архивах колчаковского полевого контроля.

В Особый отдел шли люди по самым неожиданным делам; в иных приходящих Саблин подозревал контрреволюционеров. Он обладал исключительной памятью на лица, помнил даже мимолетные встречи, при допросах любил постращать и унизить, показать свою власть над людьми.

В комнату вошел человек в бараньем полушубке, сдернул малахай, протер заиндевелые веки, но не успел открыть рта, как Саблин насмешливо воскликнул:

— Блудный сын Курочкин явился? Думал, что здесь его белогвардейские дружки дожидаются. Зачем пожаловал, Курочкин?

— Здравствуйте, товарищ Саблин! — растерянно улыбнулся вошедший.

— Эсер большевику не товарищ! Погончики-то с плечиков вон?

— Я у Колчака не служил, — возразил Курочкин, — я в подполье скрывался, а сейчас хочу вступить в Красную Армию.

— Красная Армия — армия классовая, а ты эсер. Ваш брат заговоры любит устраивать. Забыл? Контрреволюционные мятежи затевать. Не помнишь?

— Я ни в заговорах, ни в мятежах не участвовал…

— Кое-какие меньшевики да эсеры в помощниках у адмирала ходили, говорил Саблин, сразу распаляясь злобой к Курочкину. — У нас еще до революции разногласия были. Вспомни ссылку. Ты тогда не верил в пролетарскую революцию, а такое неверие равноценно измене. Вот именно измене! А как ты позже распинался в защиту Учредительного собрания, лобызался с Керенским!..

— Ни с кем я не лобызался, зря на меня клепаешь, — бормотал Курочкин, ошарашенный обвинениями Саблина, растерянно глядя на его низкий, широкий лоб.

— Стану я на такого паскудника клепать! — рассвирепел Саблин. Захотелось поставить к стенке Курочкина, но Саблин подавил свой жгучий порыв. «У меня нет формальных оснований для расстрела. Этот тип объявил при свидетелях о своем желании служить в Красной Армии. Если о расстреле узнают Тухачевский или Никифор Иванович, мне не поздоровится. А надо попугать его». Он приказал начальнику караула:

— Выведи этого субчика во двор — и в расход…

Начальник караула нехотя поднялся, не веря в серьезность саблинского приказа. Курочкин побелел, огоньки в зрачках потухли, руки опустились.

— Как ты смеешь измываться над человеком! — раздался глухой гневный голос Никифора Ивановича. Он стоял в полураскрытой двери с какой-то папкой в руке и слышал весь разговор Саблина с Курочкиным. — Как ты смеешь! Если этот человек в чем-то виновен, то надо доказывать вину, а не угрожать расстрелом. Оружие на стол! — крикнул Никифор Иванович.

Саблин торопливо вынул из кобуры маузер.

— А теперь отправляйся на гауптвахту. Десять суток! Я отстраняю тебя от обязанности следователя.

Выслав из комнаты Саблина и Курочкина, Никифор Иванович присел к столу, раскрыл папку. С горечью человека, обманутого в самых лучших чувствах, выдрал из папки шелковый белый лоскуток. На нем тушью мельчайшими буквочками было выведено: «Сим удостоверяется, что товарищ Садке Шандор работает представителем Сибуралбюро при ЦК РКП(б)».

— Подпись тут моя, ничего не скажешь. — Никифор Иванович отбросил лоскут. — Почти год действовал провокатор, а мы верили ему, как самому надежному товарищу, и только случай помог разоблачить Садке.

С той минуты, когда Никифор Иванович убедился, что Садке провокатор, какая-то непонятная опасность постоянно чудилась ему: так бессознательно опасаются чучела гадюки.

Никифор Иванович приказал привести арестованного.

Высокий, атлетически сложенный, красивый человек встал у порога, окинул бархатистыми глазами кабинет, стол с грудой бумаг. Как и раньше, он произвел впечатление на Никифора Ивановича, только сейчас это было совсем иное впечатление. Ненависть и презрение испытывал он к разоблаченному теперь провокатору, виновнику гибели многих товарищей.

— Сибуралбюро направило в Омск двух представителей с крупной суммой для подпольного комитета партии. Деньги были запрятаны в выдолбленное сиденье кошевки. Что случилось с ними?

— Они расстреляны. Деньги — кажется, три миллиона рублей — поступили в адмиральскую казну…

— Старик-крестьянин вез в Челябинск директивы Центрального Комитета партии. Он бесследно исчез.

— Это мое дело, мое дело, — поспешно согласился Садке. — Крестьянина повесили в Челябинске…

— Охранка летом арестовала видных деятелей омского подполья.

— Это я выдал их.

— Провал конспиративной квартиры в Омске и гибель Артемия тоже ваше дело?

— Да.

Никифор Иванович смотрел на матовое, чистое, с остроконечной бородкой лицо Садке. «Его физиономия — всего лишь маска, двоедушная, циничная, примитивная, но и страшная в своем примитиве. Время старого режима порождало таких моральных уродов, время белой тьмы утроило их уродство».

— Почему вы стали на путь предательства?

— Честолюбцы стремятся к власти, люди страстей — к удовольствиям.

— Клейма предательства с вас уже не смоешь, как с леопарда пятен.

— Зря вы сказали про леопарда. Лишь бы сравнить меня с зверем, сказали. А сравнение с Иудой уже устарело?

— Библейский предатель был все-таки человеком.

— Ну да, ну конечно, он предал только господа бога. Для меня ваши слова о предательстве не имеют никакого значения. Я боролся с вами с помощью лицемерия и ненависти: ненависть придавала силы, лицемерие служило ширмой. В борьбе с вами хороши любые средства, допустимы все способы, полезны всякие уловки, но я еще обладал незаметной, убийственной властью. Я скрывал свои тайны, но погружался в раскрытие ваших…

Никифор Иванович терпеливо выслушал провокатора, ответил с нескрываемым презрением:

— Могучие исторические явления не обходятся без грязной пены. С вами разговор будет не длиннее выстрела…

 

31

Командиры Пятой армии уже несколько дней ожидали этой новости: Тухачевский отзывался с Восточного фронта.

— На Кавказ нашего командарма посылают. Он свернул шею Колчаку, свернет шею и Деникину, — говорил Никифор Иванович начдиву Генриху Эйхе. А вас Реввоенсовет назначает командармом Пятой. Возражать, надеюсь, не будете? — Лицо Никифора Ивановича осветилось широкой, сердечной улыбкой: ему доставляло удовольствие сообщать людям приятные новости.

В резиденции бывшего верховного правителя теперь стало шумно: командиры и комиссары Пятой армии собрались на прощальный вечер в честь отъезжающего командарма. Никифор Иванович молча прислушивался к спорам молодых людей. «Они не только сыновья своих отцов, они — дети нынешнего великого времени, — думал он. — Разрушая старое, они творят новое и творчеством этим совершенно отличаются от людей предыдущих поколений». Доносились до него и беспечные, глубокомысленные или хвастливые фразы. Говорили все сразу, утверждая свою, часто туманную, без точных очертаний, мысль.

— Ты все-таки ответь: бытие определяет сознание или ничто человеческое нам не чуждо?

— В жизни ничего нельзя восстановить иначе, как в форме искусства.

— А как же идеи?

— Идеи под пулями приобретают четкие формы.

— У тебя нет своего понимания будущего. Ты будущее представляешь по чужим словам.

— Смерть одного — трагедия, гибель миллиона — статистика.

— Стремление к счастью — прекрасно! Достижение полного счастья катастрофа.

— Не произноси парадоксов!

— Парадоксами насыщена вся история. Сен-Жюст рубил головы во имя Республики. Наполеон делал то же самое ради личной власти.

— К черту наполеонов и сен-жюстов! Все они — прошлое, мы — новые люди истории. В человеке всегда живет ощущение будущего.

— Браво, новый человек! Ты повторил изречение Цицерона, жившего за тысячу лет до тебя.

— Я что, по-твоему, нуль? — хорохорился кто-то. — Я личность!

— Я не из тех, кто правой и левой ногами стоит на разных истинах.

— Поражен широтой мышления нашего командарма, — говорил Альберт Лапин. — Ценю в Тухачевском не только ум, ценю совесть. Она необходима полководцу, как поэту чуткость слова.

— Латышей люблю — нация отважных! — сказал Никифор Иванович. — Латыши войдут в легенды революции.

Ему было над чем поразмышлять в окружении этих молодых, страстных, отчаянно смелых людей с самостоятельными идеями и твердыми принципами. И это доставляло старому большевику-подпольщику удовольствие: недаром все-таки он и его товарищи жили на земле.

Вошел Тухачевский, и общий шум сразу улегся. Никифор Иванович подметил выражение будничной озабоченности на лице командарма.

— Простите, что задержался, — сказал Тухачевский. — Я выезжаю в Москву сегодня ночью. У всех у нас уйма дел и в обрез времени, а сейчас приходится особенно беречь время. Жизнь скупа на лишние минуты. Командарм прошел к столу, выждал мгновение. — Весь девятнадцатый год мы сражались и побеждали. Предлагаю тост за победу над Колчаком. И за скорую встречу. Я убежден — скоро мы все соберемся на юге. — Тухачевский остановил взгляд серых ясных глаз на Витовте Путне. — Мой друг Путна недавно издал приказ по своему полку. Вот что он писал: «У наших врагов лучшие французские, английские и русские генералы, у них есть ученые, а мы простые рабочие и мужики. Если мы дадим генералам возможность думать, они нас передумают и победят. Не давайте им думать, товарищи красноармейцы!» Дорогой Путна, твой приказ оригинален, но ты неправ. Рабочие и крестьяне за год прошли такую школу войны, что многие из них стали комбригами, комдивами, командармами революции. Из солдат они превратились в стратегов, научились бить и царских и иноземных генералов. Лучшее свидетельство этому то, что мы в Омске. Мы «передумали» наших неглупых врагов и победили. Но, побеждая, мы не имеем права на зазнайство. Учиться надо нам всем — от комбата до главкома, ибо без военных знаний нет хороших командиров. Без точных наук невозможно создавать новую, победоносную армию народа. И еще в одном неправ Путна. Он полагает, что все ученые у контрреволюции, но лучшие-то умы русской интеллигенции с народом.

Никифор Иванович поднялся, сказал задыхающимся от волнения голосом:

— Счастливого пути, командарм. Я рад, что дожил до времени, когда революция вскормила своих орлов.