Бегство

Алданов Марк Александрович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

Утром неожиданно пришел почтальон и принес Мусе помятую испачканную открытку от родителей из Киева. Она пришла непонятным образом, без всякой оказии, просто по почте, — правда, недели через две после отправления, кружным путем, через Германию и Швецию. Очевидно, Семен Исидорович не очень рассчитывал, что его открытка дойдет, а просто попытал счастья. Только этим Муся и могла объяснить характер письма.

«Милая, ненаглядная дочурка! — писал Семен Исидорович. — О нашем житье-бытье ты, надеюсь, все знаешь по предыдущим маминым и моим посланиям. У нас все по-прежнему, благополучны, здоровы, живем — хлеб жуем, и все было бы сносно, если б не безумная тревога наша о тебе, моя девочка, что от тебя в такое время ни слуху, ни духу. Понимаем, что это не твоя вина, никто здесь не получает писем из Питера, но нам от сего не легче, а бедная мама от волненья так измоталась, что смотреть на нее, голубушку, больно, — не спит ночами и все меня, горемычного, поедом ест, что мы тебя одну оставили…»

Открытка чрезвычайно взволновала Мусю. Она никаких писем до этого от родителей не получала, сама писала им не раз, и с оказиями, и тоже по почте, наудачу. Ни ей, ни отцу, ни матери и в голову не приходило при расставании, что они будут так отрезаны друг от друга. Муся только теперь поняла, как нежно любит родителей. Читая открытку, она вдруг прослезилась, несмотря на «дочурку», на «Питер», на «живем — хлеб жуем», на все то, что ее раздражало в отце.

— Сонечка, Витя!.. Глаша! — позвала она, вытерев слезы. — Идите скорее сюда!.. От папы письмо!

Послышались радостно изумленные возгласы. В столовой появилась, на ходу заплетая косу, Сонечка в пеньюаре, в туфлях на босу ногу, затем Витя в бархатном, волочившемся по полу халате Семена Исидоровича, перешедшем в его собственность. Муся принялась читать письмо вслух с начала. В конце открытки, где строчки теснее наседали одна на другую, сообщалось, что дела Василия Федоровича идут хорошо и что он обосновался в Киеве надолго.

— Что такое! Я никакого Василия Федоровича не знаю! — изумленно говорила Муся.

— Да, может, это не Василия Федоровича, верно вы плохо разобрали! Может, Владимира?

— Да нет же, Сонечка!.. И потом Владимира Федоровича у нас тоже никакого нет. Смотрите: ясно сказано: Василия… Ну да, Василия Федоровича… Ведь это «Ф», Витя?

Витя с недоумением подтвердил, что написано «Василия Федоровича».

— Как странно! Немецкий штемпель, — говорил он. — И смотреть неприятно.

В столовую вошла Глафира Генриховна, одетая и причесанная, как следует. Она окинула презрительным взглядом туалеты своих друзей, взяла открытку, внимательно прочла, по общей просьбе, снова вслух и категорически заявила, что все они дураки, — ребенок должен бы понять, в чем дело: под Василием Федоровичем разумеется Вильгельм, а означает это, что немцы из Киева не уйдут.

— Господи! Ну да, конечно!

— Разумеется, Вильгельм! Как мы не догадались!

— Потому и не догадались, что дураки.

Витя критически заметил, что Семен Исидорович уж очень шутливо говорит о таком тяжком для России деле, — поэтому-то мы и не догадались. Но замечание Вити сочувствия не встретило.

— У вас, голубчик, что оторвано ядром на фронте, рука или нога? — язвительно осведомилась Глафира Генриховна.

— На фронт я попасть не мог, меня не призывали и не взяли бы, — ответил Витя, покраснев. — В момент объявления войны мне не было пятнадцати лет.

— И пятнадцатилетние убегали из дому, которые похрабрее… А теперь вам, балбес, слава Богу девятнадцатый… Никто от вас не требует, чтобы вы скакали на фронт отбивать у немцев Киев, но тогда по крайней мере молчите и не лезьте! А главное, продирайте глаза пораньше и не выходите к дамам в десять часов в чужом халате. Глафира Генриховна благодушно щелкнула Витю по носу.

— Чай, чай пить, господа, — сказала она. — Будут свежие лепешки. Сахар я достала. И масла есть немного.

— Не может быть!

— Глаша, вы гениальны!

— Да, я гениальна. Только, друзья мои, Лессинг наш на исходе, — сказала смущенно Глафира Генриховна. — Скоро придется лезть в Шиллера, а потом и под паркет… Да…

Все вздохнули.

Деньги, оставленные Мусе Семеном Исидоровичем, были тщательно спрятаны. Вопрос о тайниках перед отъездом Кременецких долго обсуждался на семейном совете. Муся хотела спрятать все в пианино. Семен Исидорович находил, что это слишком элементарно, — уж в пианино большевики непременно заглянут в случае обыска. Тамара Матвеевна предлагала поднять в гостиной под ковром квадратик паркета. Кременецкий возражал и против этого: Мусе трудно будет поднимать всякий раз квадратик, да и щель непременно станет заметной, если часто его поднимать. Решено было разделить деньги на пять частей. Одну положили под паркет вместе с ожерельем Муси, другую засунули в коридоре за отклеившиеся у печки обои; для третьей придумал место Семен Исидорович: он положил пачку ассигнаций под подушку в своей спальной! им никогда. и в голову не придет, что деньги могут быть так плохо спрятаны. Семен Исидорович гордился этой своей выдумкой; Тамара Матвеевна слабо возражала: кухарка заметит, — но оценила тонкий психологический расчет мужа. Остальные деньги решено было вложить в книги, именно в сочинения немецких классиков, которые Семен Исидорович вывез в молодости из Гейдельберга. Эти книги едва ли могли понадобиться большевикам и в случае реквизиции библиотеки. Выбор остановился на третьем томе Лессинга и на пятом томе Шиллера.

— Вот увидите, я все это перезабуду, — говорила, смеясь, Муся, — и через сто лет кто-нибудь найдет клад.

— Мусенька, пожалуйста, не шути, а запомни хорошо: Лессинг третий и Шиллер пятый, — говорила Тамара Матвеевна, бодрясь и вытирая украдкой слезы. Она перед отъездом плакала беспрестанно. Мысль о разлуке с Мусей вызывала в ней все больший ужас. А когда говорили о возможности обыска, у нее кровь отливала от лица.

В пяти тайниках было оставлено столько денег, что, казалось, на год хватит. Однако после отъезда родителей деньги Муси стали таять чрезвычайно быстро. Цены на все головокружительно росли с каждым днем, а кормить надо было с кухаркой пять человек, не считая гостей, которые беспрестанно бывали в доме и проявляли необыкновенный аппетит. Глафира Генриховна старалась сокращать расходы, но Муся вначале ни о какой экономии не хотела слышать.

— Не могут выйти все деньги, вздор! — говорила она. — А выйдут, так папа вышлет еще.

Сонечка и Витя сконфуженно молчали: им было совестно, что они не участвовали в расходах. Местонахождение тайников — было, разумеется, им известно, как и всем членам кружка; его скрывали только от кухарки, относительно которой мнения расходились: одни говорили, что кухарка безусловно преданна, — в огонь и воду пойдет; другие опасались: и в преданной прислуге может сказаться большевистская стихия.

Когда вышли деньги, сданные Глафире Генриховне, первым делом взяли из того тайника, которым так гордился Семен Исидорович, — это было всего проще. Потом заглянули и в библиотеку. Между тем из Киева получить деньги было, очевидно, невозможно. Муся немного встревожилась.

— Ну, в крайнем случае возьму у Вивиана. У него валюта, фунты, — утешала она своих гостей. Это слово «валюта» уже начинало принимать волшебный характер.

В июне кухарка ушла, нагрубив Глафире Генриховне и захватив с собой деньги, тщательно скрытые за обоями в коридоре. В первый день это показалось всем катастрофой; Сонечка предлагала даже заявить в уголовный розыск: «Нельзя же так в самом деле и ведь, наконец, должны же они…» Сонечке не дали докончить, облив ее презрением.

Глафира Генриховна взяла на себя кухню и справлялась с задачей, по общему восторженному отзыву, превосходно. Муся, Сонечка, Витя наперебой с сочувственным ужасом предлагали ей свою помощь, однако не настаивали, когда она выгоняла их из кухни. Им велено было только самим убирать постели и держать в порядке свои комнаты; Витю Глафира Генриховна вдобавок посылала иногда за покупками.

В особенно трудных работах, как общая большая уборка, Глафире Генриховне обычно помогала Маруся, бывшая прислуга Яценко. Она по-прежнему жила на квартире Николая Петровича. Об этой квартире, после второго, тщательного, обыска, следственные власти, по-видимому, забыли, и в ней ничего не изменилось. Маруся поддерживала порядок (даже иногда подметала полы) и вещей не продавала. Для заработка она стала прачкой: стирала белье дома, в ванной, и гладила на большом столе Натальи Михайловны. Жилось ей в общем хуже, чем прежде, но ее общественное положение повысилось.

Клиенты у Маруси были разные. Через своего друга матроса, состоявшего видным членом клуба анархистов-индивидуалистов, Маруся завела связи в этом клубе. Главные заказы шли от барышень Кременецких, — так она для краткости обозначала Мусин кружок, — и от их знакомых. Барышнин жених доставил Марусе клиентов из английской военной миссии; это были самые лучшие ее клиенты и по плате, и по качеству белья, на которое Маруся не могла налюбоваться вдоволь.

С барышнями Кременецкими отношения у Маруси были самые лучшие: она часто к ним приходила то для уборки, то с бельем, то просто так, обменяться впечатлениями; ее всегда встречали очень хорошо, здоровались за руку, поили чаем и сажали за общий стол даже тогда, когда были гости. От этого, впрочем, Маруся часто по скромности уклонялась сама, однако ценила завоевание революции. И барышни, и гости разговаривали с Марусей очень просто и дружелюбно. Только майор Клервилль, оказываясь иногда с ней за общим столом, испытывал такое чувство, будто рядом с ним пила чай корова, каким-то образом попавшая сюда из стойла. Впрочем, он приветливо улыбался и старательно делал вид, что все в порядке, — Маруся (как все, кроме Муси) его чувства не замечала. Барышнин жених чрезвычайно ей нравился. «Красивый дядя», — думала и говорила она.

Несмотря на помощь Маруси, Глафире Генриховне приходилось работать очень много. Все оценили ее самопожертвование. Никонов где-то раздобыл и принес ей в подарок старую поваренную книгу. Из книги тут же вслух было прочтено несколько рецептов, и в столовой стоял веселый смех, когда Глафира Генриховна сдержанно-саркастически читала: «Индейка пожирнее фаршируется по вкусу трюфелями…» — или: «Стерлядь кольчиком хорошо отлить соусом, для которого берут десяток яичных желтков…» и т. п.

— Как пили, как ели, а какие были отчаянные либералы, — говорил Никонов.

 

II

Несмотря на лишения, на тяжелую жизнь в Петербурге, на отсутствие развлечений, молодежи было теперь очень весело, в сущности, гораздо веселее, чем прежде, до отъезда Кременецких. Муся беспокоилась о родителях, — случалось, плакала, — однако ее радовала непривычная, тревожная жизнь, с новой ролью директрисы пансиона. Сонечка освободилась от опеки старшей сестры, жила у Муси и работала в кинематографе с Березиным, — больше ей ничего не было нужно. Глафира Генриховна, по общему отзыву, стала неузнаваема: весела, добра и приветлива. Еще сама не веря своему счастью, она видела, что Горенский привязывается к ней с каждым днем все крепче. Князь бывал у них теперь очень часто. После первого мая он оставил службу в коллегии, шутливо называл себя безработным, однако, был занят в последнее время больше, чем прежде, одевался заботливее и повеселел. Наконец, и Витя поддавался общему тревожному веселью, хоть у него собственно ничего радостного не было. Его мучили и страх за Николая Петровича, и угрызения совести: он ничего не делал ни для отца, ни для России.

Попытки Вити получить свидание с Николаем Петровичем ни к чему не привели. Все ему говорили в один голос: «Знаете, тут что-то не так, — они обычно легко разрешают свидания». Но указания, этим и ограничивались. Прежде, при старом строе, нашлись бы связи, протекции. В большевистском мире никто никаких связей не имел, по крайней мере в кругу Вити и Кременецких.

В Тенишевском училище занятия шли очень плохо: большинство воспитанников не ходило на уроки. Говорили, что всем выдадут аттестат зрелости без экзаменов. После отъезда Кременецких перестал ходить в училище и Витя, оправдываясь перед старшими тем, что там все равно теперь не учатся и что учебный год почти кончился. В действительности он очень обленился, вставал в десятом часу, а то и позже. Муся постоянно читала ему нотации, В одно июньское утро, глядя, как Витя без дела слоняется по квартире, Муся решительно от него потребовала, чтобы он учился.

— Да ведь учебный год кончился…

— Какой вздор! Никакого учебного года у вас не было. И не читаете вы почти ничего. Вы должны заниматься, Витя. И не улыбайтесь, пожалуйста, я очень серьезно с вами говорю.

— Чем же мне заниматься?

— Все равно, чем… Вы хотите поступить на физико-математический факультет, значит, надо изучать физику и математику.

— Я в университете займусь химией.

— Отлично, так вот и занимайтесь химией теперь, до университета.

— А лабораторию где прикажете взять?

— Лабора… Гадкий мальчик, вы пользуетесь тем, что я ничего в этом не понимаю и не могу вам ответить. Я уверена, и химией можно заниматься дома, по книжкам… Ведь правда?

— Можно, конечно, но ведь и книг у вас нет. У Семена Исидоровича все по юриспруденции.

— Ничего, ничего, я достану для вас и книги… Да вот что, — сказала она, внезапно осененная счастливой мыслью. — Ведь Александр Михайлович должен все это великолепно знать…

— Какой еще Александр Михайлович? — лениво отозвался Витя.

— Браун, конечно… Ведь он гениальный химик. Ну, теперь попались! Сегодня же извольте идти к Брауну и попросите его объяснить вам, что вам надо читать и где достать книги.

— Как же я к нему пойду? Он меня почти не знает. Шапочное знакомство…

— Шапочное знакомство, — передразнила Муся, — Все, чтобы увильнуть от ученья! Ничего вам не поможет, я сама сегодня же позвоню к Брауну и попрошу его вас принять, несмотря на «шапочное знакомство».

— Да я ничего против этого не имею…

— Хотя бы и имели…

Когда Витя, Сонечка, Глаша ушли из дому, Муся — не без волнения — позвонила Брауну. Телефон действовал хорошо, и уютные долгие разговоры в кресле были у Муси последним остатком прежних привычек. Однако разговаривать теперь можно было только с Клервиллем, — все остальные ее друзья постоянно куда-то торопились, так что разговор с ними не клеился. Многие не имели больше телефона.

Браун согласился принять Витю, обещал дать книги и назначил для этого вечер в начале следующей недели.

— Ах, я так, так вам благодарна, — бархатным голосом, с театральными переливами, говорила Муся. — Вы непременно хотите вечером, Александр Михайлович?

— Да, днем я занят. Этому молодому человеку вечером неудобно?

— Нет, не то, но, правду сказать, я не очень люблю, когда он теперь выходит по вечерам… Ведь он, собственно, еще почти ребенок. А я при нем теперь как бы классная дама. Не смейтесь только вашим дьявольским смехом, Александр Михайлович, — говорила Муся, сама удивляясь и своим словам, и развязному тону. — Разумеется, он придет, когда вы укажете. В понедельник вечером, отлично…

— Если хотите, я могу принять его и утром, но тогда рано, часов в восемь. Я в девятом часу ухожу из дому и возвращаюсь только к вечеру.

— Ах, спасибо, это еще любезнее! Насчет книг вы можете быть совершенно спокойны, он будет читать очень аккуратно… А отчего бы вам, Александр Михайлович, не заглянуть как-нибудь и к нам? — набравшись храбрости, спросила Муся. Собственно для этого она полусознательно предназначала и весь разговор, и переливы голоса, и даже самое дело Вити. — Увидите нашу коммуну, навестите чуткую молодежь… Наш друг Клервилль ведь давно хочет вас к нам привести…

— Благодарю вас, я как-нибудь зайду… У ваших родителей все благополучно?

— Да, все совершенно благополучно, но я так, так беспокоюсь!.. Спасибо… Это ужасно!.. — сказала, вдруг потеряв соображение, Муся (она потом сама не могла себе объяснить, почему собственно так волновалась). — Да знаете ли что, Александр Михайлович? Вот и приходите к нам в понедельник вечером, если уж оказалось, что вы свободны… Ага, попались? — совершенно растерявшись, говорила она все более развязным тоном. — Майор Клервилль тоже будет, он давно вас не видал и очень по вас скучает, очень, как мы все, как я в частности…

Браун поблагодарил довольно холодно.

— Тогда и Вите, значит, не надо к вам идти… Cela vous épargnera le temps qui est si précieux… Или нет, простите, ради Бога, я забыла, ведь он должен взять книги… Он, конечно, зайдет, — быстро и бессвязно говорила Муся. — В какой день прикажете?

— Если утром, между восемью и половиной девятого, то в любой день.

Муся рассыпалась в любезностях. Наступило недолгое молчание. Она простилась и положила трубку аппарата в совершенном ужасе. «Что это со мной! точно затмение нашло!..» — подумала она, разрывая на мелкие кусочки какую-то лежавшую на столе бумажку (потом оказалось, нужную: счет). Муся почти никогда не сожалела о сказанных ею словах, в уверенности, что у нее все выходит очень мило, при улыбке и переливах голоса. Но в этот день лицо у нее не раз дергалось, когда она вспоминала «дьявольский смех», «ага, попались?», зачем-то по-французски сказанную фразу, и продолжавшееся полминуты молчание в конце разговора. Вечером, к чему-то придравшись, Муся назвала Витю глупым мальчишкой и сказала, что его надо драть за уши.

 

III

В воскресенье Глафира Генриховна с утра чувствовала себя не совсем хорошо. Тем не менее она встала и принялась за работу в девятом часу, когда все в доме еще спали. К одиннадцати чай и обед были ею приготовлены, стол накрыт, общие комнаты убраны, а сама Глаша, как всегда, аккуратно одетая, умытая, причесанная, вышла в столовую, точно и не заглядывала на кухню. Однако ее измученный вид обратил внимание друзей. У них заговорила совесть.

— Глаша, милочка, вы бы отдохнули, благодетельница наша, — подольстилась к Глафире Генриховне Сонечка, которая в воскресенье на работу не ходила.

— «Благодетельница наша…» — спела Муся из «Пиковой дамы». — «Отдохни, отдохни».

— Отдохните, Глашенька, милая…

— Вот еще. Что за нежности!

— У тебя и вправду усталый вид, — сочувственно сказала Муся. — Или голова болит?

— Да, немножко… И горло… Пустяки.

— Это надо уметь: простудиться в июне месяце, — наставительно заметил Витя. Глафира Генриховна, по привычке, хотела его ругнуть, но вдруг закашлялась, притом неприятно-тяжело, так что друзья даже переглянулись. Муся предложила вызвать доктора. Витя рекомендовал Кротова. Глафира Генриховна только сердито посмеялась.

Во время обеда все усердно ей помогали. Глаша чистила на кухне селедку, жарила бифштексы и картофель, резала хлеб. Но когда она с блюдом в руках выходила из кухни, Витя бросался ей навстречу в коридор и на полдороге пытался взять у нее блюдо.

— Дайте мне, ради Бога!.. Я понесу…

— Витя, отстаньте, вы только мне мешаете… Ну, так и есть, чуть все не уронила! Отстаньте, говорю вам!

— Но ведь вы нездоровы, зачем же вы все делаете?.. Дайте мне…

— Ничего, как-нибудь донесу без вас. — Глафира Генриховна, по старой привычке, попыталась уничтожить Витю взглядом. Уничтожающий взгляд отлично у нее выходил. Но уничтожить взглядом человека, держа в руках блюдо с селедкой, не может никто, — Витя остался цел.

В столовой Сонечка деловито раскладывала перед тарелками ножи и вилки. Когда эта работа была ею сделана, оказалось, что ножи и вилки не те, — она взяла настоящее серебро. Глафира Генриховна демонстративно вздохнула, подняв к потолку глаза, тотчас все уложила назад и достала из другого ящика «накладное». Ее молчание было грозно. Муся, удерживаясь от смеха, говорила сконфуженной Сонечке:

— Стыдно, моя милая, стыдно! До сих пор не знаете, где что лежит. Это, как говорит Никонов, наше фамильное серебро. Папа его купил лет десять тому назад.

После обеда Глафиру Генриховну уговорили прилечь, на ней лица не было. По настоянию Муси, решено было позвать доктора. «Ты можешь еще всех нас заразить!» — говорила Муся, делая страшное лицо. Против этого довода Глаша ничего возразить не могла, хоть понимала, что это говорится нарочно. Однако пользы от врача оказалось немного. Кротов, очень одряхлевший в последний год, просидел у них целый час, замучил Глафиру Генриховну, всем надоел и ничего путного о болезни не сказал, — прописал какие-то старые лекарства, которых в аптеках давно не было, и велел пить чай с малиной, — малину тоже достать было невозможно. Он утратил и свой прежний бодрый тон, так успокоительно действовавший на пациентов, сам больше не щеголял крепостью и Вите не посоветовал заниматься гимнастикой.

— Но это не заразительно, доктор? А то я сейчас же перееду в больницу, — говорила Глафира Генриховна, строго глядя на Мусю.

— Какая ерунда!.. Так мы тебя и отпустим.

— Какие теперь больницы! — саркастически ответил Кротов. — Вот до чего дожили, а?

Он заговорил о политике, преимущественно перечисляя людей, которых непременно следовало бы повесить. Сначала его слушали, но список подлежащих казни был такой длинный и такой неожиданный, что всем стало совестно. «Уведи ты его, ради Бога! — с умоляющим выражением на лице шепнула Мусе Глафира Генриховна. — У меня от этого, вздора голова болит». Доктора повели пить чай. Он с жадностью выпил два стакана, с жадностью ел и все говорил без умолку.

— Я говорю, мерзавец на мерзавце! Надо вырезать всех… — сказал он, с трудом жуя печенье шатавшейся вставной челюстью, оглянулся и не докончил. Витя смотрел с жалостью на этого человека (он помнил доктора с раннего детства). Волосы у него над впалыми висками были непричесаны, сапоги нечищеные, воротничок надорванный и грязный. Витя подумал, что верно Кротов умрет раньше, чем все его пациенты и чем мерзавцы, которых он хотел вырезать.

После ухода доктора все вздохнули с облегчением. Дамы набросились на Витю, — его впрочем, принято было за все бранить в доме. Нездоровье Глаши было признано пустяковым и по отношению к ней взят был такой тон, будто она притворялась больною. Глаша сама невольно поддавалась этому тону и только жалобно просила, чтобы ее оставили в покое.

— Ведь я говорила, не надо звать доктора.

— Кто же мог знать? Мы думали, у тебя сыпной тиф, — разочарованным тоном говорила Муся. — И кто мог предвидеть, что у Вити и доктор окажется рамоликом.

— Уверяю вас, он еще в прошлом году был прекрасный врач, — оправдывался Витя.

— Молчите. За лекарствами вы пойдете…

Сонечка вышла из комнаты Глаши с таким видом, точно ее понапрасну задержали, оторвав от важного дела ради пустяков. Она прямо направилась к телефону: Сонечка постоянно телефонировала, — «в студию», — поясняла она необыкновенно значительным тоном. Витю Муся послала за покупками. Вечером должны были прийти Клервилль, Никонов, Горенский, и для гостей нужно было приготовить угощение. Муся сказала, что видела у Городской Думы на лотках пирожные, как будто вполне приличные. Она дала Вите денег, — он покраснел: обыкновенно деньги на покупки выдавала ему Глаша; тогда не было стыдно.

Сонечка поговорила по телефону и ушла из дому, десять раз расцеловавшись с Мусей, что у них теперь стало ритуалом при всяком расставании, хотя бы на полчаса. Муся осталась в гостиной одна. Устроившись в кресле, она лениво взяла со стола «Знамя труда», — там была напечатана поэма «Двенадцать». Об этом произведении у них шли оживленные споры. Березин говорил, что поэма Блока «сверхъестественно-гениальна», Сонечка горячо его поддерживала. Горенский и Глаша утверждали, что поэма отвратительна, что о ней просто гадко думать. Муся и Витя приняли среднюю формулу: «Кощунственно, но изумительный талант».

Муся пробежала несколько строф, — те, которые обычно декламировал Витя, знавший «Двенадцать» почти наизусть. Она подавила зевок: все это было хорошо, но не имело ровно никакого отношения к ее жизни. Муся и в «Войне и мире» обычно пропускала войну, — зато сцену в Мытищах, поездку ряженых, описание петербургского бала перечитывала сто раз. «Разве Толстого взять? Уютное… Охота, гумно, Пава? Нет, мне-то что? я не помещица… Да и далеко: у мамы на верхней полке…» В доме были три библиотеки. В кабинете Семена Исидоровича находились ученые и мрачные книги. У Тамары Матвеевны в гостиной и в будуаре были поэты, старинные издания Пушкина — одно очень дорогое, — труды по истории искусства, все в красивых, тисненных золотом, переплетах, по два рубля и два с полтиной за переплет (лишь старинные издания Пушкина были в «переплетах эпохи», — все, как полагается). Библиотека Муси не хранилась, а валялась. — Муся прятала только книги очень легкомысленного содержания. «Не стоит идти за уютным, и не до того теперь. Вот Блок, пожалуй, подходит…» Она сделала над собой усилие и принялась читать с начала. «Нет, это очень хорошо, — подумала Муся. — Только все-таки я тут при чем? Скоро уедем в Англию, там даже говорить об этом будет не с кем… „Поддержи свою осанку, над собой держи контроль…“ Да, очень, очень хорошо… Говорят, он слышит какую-то музыку революции. А Сонечка говорит, будто она теперь чувствует, что летит куда-то на крыльях… И Березин тоже летит… Отчего же я никуда не лечу и ничего такого не чувствую? Березин врет, конечно, но ведь Александр Блок не врет…» Муся увлекалась Блоком, видала его и, как все, восторгалась его красотою. Мнение человека с таким лицом имело для нее большое значение; однако в ней все происходившее в России особого экстаза не возбуждало. «Да, огромные, грандиозные события, но события были еще грандиознее четыре года тому назад, мы привыкли и, право, хорошего понемножку… Притом, эта проза, эти вечные нестерпимые разговоры об еде!.. А что же Глаша? Надо ее проведать…»

Муся отложила «Знамя труда» и прошла к комнате Глафиры Генриховны. У порога она послушала, затем тихонько отворила дверь. Глаша спала. В ее комнате был совершенный порядок. Слегка пахло хорошими духами. Постель с белоснежными подушками была постлана образцово, точно стлала лучшая горничная, — не то, что у них у всех. Глаша лежала на кушетке, в чистеньком нарядном пеньюаре, в шелковых чулках; ровно приставленная одна к другой туфельки стояли на полу у кушетки. «Нет, она молодец… И похорошела, право», — с легким вздохом подумала Муся, уже почти примирившаяся с мыслью, что Глаша может выйти замуж за князя Горенского. С тех пор, как она с этой мыслью примирилась, ей стало спокойнее. В разговорах с князем Муся теперь не упускала случая лестно отозваться о Глафире Генриховне. В первый раз она это сделала с усилием, потом пошло гораздо легче. «Все-таки, может, он на ней и не женится», — сказала себе Муся и, еще раз взглянув на бледное лицо Глаши, вышла на цыпочках из комнаты. «Хоть бы скорее пришел Вивиан», — подумала с тоскою Муся.

Она постояла у окна, опершись на подоконник. Муся думала о том, что Клервилль все-таки ведет себя с ней не совсем хорошо. «Он не должен был бы уезжать так часто… Ну, допустим, это не от него зависит, хоть, верно, можно было бы устроиться так, чтобы его не посылали постоянно то в Москву, то в Вологду, то еще куда-то. Но уж во всяком случае мы прекрасно могли бы обвенчаться и до конца войны… В сущности, мама — бедная — вполне права… Зачем мы тут сидим? Чего ждем? Если б мы обвенчались, мы могли бы уехать за границу хоть завтра, вполне легально и спокойно… А с ними что я тогда сделаю? Все-таки это было легкомысленно, что я поселила их всех здесь… Витя, я понимаю, ему и деться некуда было. Но другие… А, может быть, это и есть настоящая жизнь и лучше мне никогда не будет?» — спросила себя Муся. Она. в последнее время сама себя не понимала. — «Влюблена в Вивиана? Да, конечно… Конечно, влюблена… Однако, если б он не был вдобавок и блестящей партией, я, быть может, еще подумала бы… Стыдно, очень стыдно, но подумала бы… Чего же я хочу? Что мне нужно, кроме богатой, свободной, удобной жизни (это нужно наверное)? И, главное отчего мне скучно, скучно и с ним (да, что ж себя обманывать?), скучно даже тогда, когда как будто весело, и уж всегда после того, как было весело? Такая ли я сложная натура или, напротив, совсем несложная, без настоящей внутренней жизни?» Муся вспомнила слова, как-то сказанные при ней Брауном: «У большинства людей нет вообще психологии: у рядовых женщин нервы, у рядовых мужчин элементарные ощущения, все густо политое притворством и тщеславием, — в сущности романистам и доискиваться не до чего, если они не занимаются выдающимися людьми». (На это Горенский ответил: «Ну, настоящий романист и в самом обыкновенном человеке сумеет показать сложную душу человеческую»). — «Да, может быть, Браун прав, я рядовая женщина и за душой у меня нет ничего… Вот он! Слава Богу!» — вслух сказала Муся со счастливой улыбкой. На противоположном тротуаре показался Клервилль. — Чудо, как хорош! Я не видала красивее человека. И не все ли мне равно, что будет с Глашей, что будет со всем миром, если он мой! Все вздор, о чем я только что думала!..»

С Клервиллем стоял другой человек, тоже очень высокий, тонкий, прекрасно одетый. И по его наружности, и по тому, как он разговаривал с ее женихом, Муся видела, что это англичанин. «Удивительная, однако, порода, лучше нигде нет, — подумала она. — Что-то в них есть общее. Нет, право, они даже похожи немножко один на другого, только: мой лучше, и тот брюнет… Мой-то, однако, не очень ко мне спешит…» Муся и про себя, и в разговорах с друзьями часто называла Клервилля «мой». Это купеческое или простонародное слово доставляло ей наслаждение. — «Долго ли они еще будут разговаривать? Хоть бы на окно, разиня, попробовал взглянуть… Что это в самом деле такое?»

Клервилль весело засмеялся, другой англичанин тоже. Они пожали друг другу руки и расстались. Клервилль вошел в дом.

Муся выбежала в переднюю. Когда раздался звонок, она открыла дверь и тотчас ее захлопнула. Он засмеялся. Муся впустила Клервилля — и вдруг бросилась ему на шею.

— Кто это был с тобой? — по-французски, чтоб говорить на ты, спросила Муся.

— Вы были у окна? — сказал он по-английски. — Я не видал вас… Это мой приятель капитан Кроми, наш морской агент, очень замечательный человек… Ваших друзей нет дома?

— Сейчас все появятся… Если ты так желаешь их видеть!

— У вас вечером будет еще гость, доктор Браун. Я условился по телефону встретиться с ним здесь… Вы разрешите?

Муся неподвижным взглядом смотрела на него в упор.

— Надеюсь, вы ничего против этого не имеете? Он говорил мне, что вы его приглашали…

— Я очень рада, — проговорила медленно Муся. — Больше ты никого не звал? Может, тебе было бы приятно, чтоб нас развлекало еще несколько человек.

Он опять засмеялся.

— Так вы стояли у окна? Как же я вас не видел?

— Tu dois être myope, pauvre chéri. Се sera commode, pour te faire соси…

Клервилль улыбался не совсем естественно. Он все не мог привыкнуть к тону Муси.

— Ne t’en fais pas, chéri. Се n’est ni pour aujourd’hui, ni pour demain. C’est pour plus tard.

 

IV

Вначале все сидели в слабо освещенной комнате Глафиры Генриховны. Она чувствовала себя лучше и обещала выйти к чаю. Но разговор вокруг кушетки не клеился. Муся с Клервиллем исчезли первые. Витя стал сразу мрачен, как туча. Скоро ушел к себе в комнату и он. Затем Сонечка объявила, что хочет еще раз просмотреть завтрашние сцены для фильмы (это значило сыграть их перед зеркалом). С Глащей остались только Никонов и Горенский. А еще через несколько минут вышел с многозначительной улыбкой Никонов, за порогом приложив палец к губам, — об увлечении князя Глашей уже говорили в кружке с изумлением, и все теперь вели себя по отношению к ним так усиленно тактично, что выходило несколько бестактно.

Муся вскоре вошла с Клервиллем в гостиную, зажгла свечи и села за рояль. Тотчас на цыпочках появилась Сонечка, на ходу поцеловала тихонько сзади в шею Мусю, которая только плечами повела, — и забралась на диван, поджав под себя ноги. За ней неслышно вошел и Витя. Он сел на пуф в темном углу гостиной и со счастливым лицом слушал Мусю. Пришел и князь. Глаша отослала его из своей комнаты, сказав, что оденется и тоже придет в гостиную.

Клервилль сидел на стуле рядом с Мусей, закрыв глаза и сияя гордой улыбкой. Он не имел слуха, плохо помнил слышанное и ничего голосом воспроизвести не мог. Мусе казалось, что ее жених вообще не музыкален. Однако он обо всем новом в музыке слышал и читал больше, чем Муся, и чрезвычайно бойко говорил об Арнольде Шенберге, несколько щеголяя тем, что отдает должное немецкой музыке, как если бы никакой войны не было. Однажды он с огорчением принес Мусе известие, что сэр Губерт Парри очень болен и, по-видимому, долго не протянет, — Муся о таком композиторе и не слыхала; она даже не знала, что в Англии существуют композиторы, и так и сказала жениху. Это немало его обидело.

В передней раздался звонок, Витя на цыпочках вышел из гостиной. Муся знала, что это Браун. Ее смущение после того телефонного разговора ослабело, но не прошло. «Перестать играть?.. Нет, не надо», — решила она. Полированная доска рояля между подсвечниками отразила фигуру Брауна. Муся, улыбаясь, продолжала играть еще с полминуты, затем захлопнула крышку и, быстро повернувшись на вертящемся стуле, встала. Ей показалось, что Браун стал еще бледнее. «Но глаза как будто оживленнее, чем прежде… Удивительные у него глаза!» Витя прибавил света в люстре. Все запротестовали.

— Не надо!.. Не надо…

— Так было отлично…

— Пожалуйста, продолжайте играть, — сказал, здороваясь, Браун.

— Конечно, продолжайте, Мусенька!

— Голос из провинции: «Конечно, продолжайте, Мусенька», — передразнил Сонечку Никонов.

Муся, улыбаясь, разговаривала с Брауном. «Ну вот, отчего же я волновалась! Он очень любезен, и ничего страшного тогда не произошло», — думала она, говоря так же спокойно, мило и уверенно, как всегда.

— …Да, представьте, только одна открытка за все время! Это удивительно! Но все, слава Богу, благополучно… Ну, а вы как? Я так рада… Ведь вы всех здесь знаете, Александр Михайлович? По крайней мере, больших… Это Сонечка Михальская, наша будущая Франческа Бертини. А это тот юноша, из-за которого я вас потревожила, Виктор Яценко…

— Мы, кажется, познакомились на юбилее вашего отца.

— Да, в самом деле… Как странно вспоминать теперь то время, не правда ли? Сейчас мы угостим вас чаем. Витя, возьмите хозяйство на себя.

— Но, я надеюсь, вы будете играть дальше?

— Мусенька, продолжайте, умоляю вас. Вы никогда тан не играли.

— Полноте, Сонечка… Вы должны знать, Александр Михайлович, я играю выразительно, но скверно.

— Мне мистер Клервилль, говорил, что вы превосходно играете.

— Очень превосходно, — подтвердил Клервилль.

— Некоторое пристрастие ко мне допустимо в мистере Клервилле, — смеясь, сказала Муся. Она заставила себя просить ровно столько, сколько было нужно, и снова села за рояль. Витя убавил света. Все заняли места. Сонечка опять поджала под себя ноги на диване. — «Что бы такое?..» — спросила Муся и начала вторую сонату Шопена, которую играла без нот. Ей хотелось сыграть фразу «Заклинания цветов», но с этим точно связывалось что-то непристойное. Браун сидел сбоку, — она, играя, могла его видеть. Мусе показалось, что он вдруг изменился в лице. «Нет, это верно свет так падает… В сущности, он почти стар и некрасив, особенно рядом с моим. Но что-то такое в нем есть… Да, ток какой-то… Вероятно, он знал сотни женщин на своем веку, это всегда чувствуется… Глаза у него сумасшедшие, это Григорий Иванович правду говорил… Но как в конце концов это глупо: любить по-настоящему одного и волноваться при виде другого… Кажется, я в ударе… Сейчас марш:…» — Она напрягла внимание и сыграла похоронный марш прекрасно. Когда Муся кончила, раздались рукоплескания.

— Какой чудесный марш! — сказал Горенский. — Заигранный, но чудесный!

— Ничем веселее, Мусенька, вы не могли нас развлечь. Спасибо, дорогая, — откликнулся Никонов.

— Да что же другое теперь играть? Траур по родине, — мрачно возразил Витя.

— Только, пожалуйста, не хороните Россию, — проворчал Никонов. — Бог даст, нас переживет, голубушка.

Браун ничего не сказал. Это немного задело Мусю. Она чувствовала, что играла очень хорошо.

— Вот я вас развеселю, Григорий Иванович, — сказала она и, повернувшись на стуле к роялю, заиграла вальс из «Фауста».

— Молодежь просят танцевать… Витя, откройте бал.

Несмотря на траур по родине, Витя пошел танцевать с Сонечкой вальс. На третьем туре, проходя мимо рояля, Сонечка оттолкнула Витю, быстро опять на ходу поцеловала Мусю в волосы и, вскинув руку на плечо Клервилля, продолжала вальс с ним. В гостиной стало очень весело. Муся вдруг перешла на «Заклинание цветов». Е yoi — o fiori — dall’olezzo sottile — vi — faccia — tutti — aprir — la mia man maledetta…» — чуть слышно пела она, вызывающе глядя на Брауна, которй улыбался разочарованной Сонечке. Муся от музыки пьянела, как от вина. Витя смотрел на нее печально. Он вспомнил об отце. Ему стало совестно, что он мог танцевать.

Блеснул свет, на пороге показалась Глаша. Ее встретили рукоплесканьями.

— Слава Богу!

— Мы соскучились!

— Господа, пожалуйте чай пить, — говорила Глафира Генриховна, приветливо здороваясь с Брауном.

К чаю со скудной закуской были поданы коньяк и портвейн: спиртных напитков у Кременецких осталось еще немало, — Семен Исидорович как раз перед войной обзавелся «погребом». Глафира Генриховна занимала гостей приличным разговором. Клервилль попросил разрешения уединиться с Брауном, — им надо побеседовать по делу. Муся отвела их в будуар и отнесла им туда коньяк и рюмки.

Разговаривали они долго и вернулись из будуара, как показалось Мусе, не совсем довольные друг другом. «Какие это у них могут быть дела?» — с любопытством спросила себя Муся.

— Коньяк, видно, для тех, кто почище, — сказал Мусе ее сосед Никонов.

— Ах, бедный!.. Где же он, коньяк?.. Да, я оставила его в будуаре. Сейчас принесу.

— Зачем же вы сами? Я схожу, — начал было Никонов. — Или Витя…

— Я сейчас сама принесу, чтобы вам было стыдно, — повторила Муся, вставая. Ей было неприятно, что другие посылали с поручениями Витю. К некоторому удивлению Муси, только что откупоренная бутылка оказалась наполовину пустою. «Молодцы пить мои», — подумала Муся, с непонятной радостью улыбаясь этому множественному числу. Вызывающее настроение в ней все росло. Она остановилась на пороге столовой. Клервилль оглянулся на Мусю, сияя своей скульптурной красотою. Мусе захотелось его расцеловать опять. «Конечно, его одного люблю, его и больше никого!» — подумала она.

— …Возьмите учебник истории, — говорил холодно Браун, — лучше всего не многотомный труд, а именно учебник, где рассуждения глупее и короче, а факты собраны теснее и обнаженнее. Вы увидите, что история человечества на три четверти есть история зверства, тупости и хамства. В этом смысле большевики пока показали не слишком много нового… Может быть, впрочем, еще покажут: они люди способные. Но вот что: в прежние времена хамство почти всегда чем-либо выкупалось. На крепостном праве создались Пушкины и Толстые. Теперь мы вступили в полосу хамства чистого, откровенного и ничем не прикрашенного. Навоз перестал быть удобрением, он стал самоцелью. Большевики, быть может, потонут в крови, но, по их духовному стилю, им следовало бы захлебнуться грязью. Не дьявол, а мелкий бес, бесенок-шулер, царит над их историческим делом, и хуже всего то, что даже враги их этого не видят.

— Мы говорим не о действиях большевиков, а об их идеях, — перебил его Никонов.

— Идеи большевиков! Я ничего не имею против самой глубокой провинции, но все-таки смешно, что Симбирск объявил себя городом-светочем, а Елизаветград — столицей мира.

— Как понимать! буквально или фигурально? — смеясь, спросила Муся. Она не очень интересовалась спором, однако, такую фразу всегда можно было вставить, ничего не испортив. Клервилль, с трудом следивший за русской речью, засмеялся и с гордостью оглянул всех, точно призывая восхищаться замечанием Муси. У Никонова на лице появилось раздраженное выражение. «Он сейчас начнет говорить неприятности», — подумала Муся и поспешно подошла к Никонову с бутылкой.

— Еще рюмку, Григорий Иванович?

— Могу. Но с вами! Иначе — не желаю.

— Со мной, со мной.

— За папу и за маму… А бедным деткам дадим?

— Отчего же? Можно… Дети, Сонечка и Витя, выпьем, с горя.

— Совсем не нужно их спаивать, — оказала Глафира Генриховна. Она подумала, что за бутылку коньяку теперь легко получить сотни рублей, это может позднее пригодиться. Однако все выпили и даже Глашу заставили выпить полрюмки. Никонов уверял, что нет лучше средства против кашля. Стало еще веселее.

— Мусенька, я давно хочу просить вас об одной вещи, но не смею…

— Смейте, Сонечка, смейте.

— Я хочу быть с вами на ты… Можно?

Муся засмеялась.

— Я подумаю.

— Нет, правда? Вы согласны? Это не слишком дерзко с моей стороны?

— Дерзко, но я согласна… Только тогда мы пойдем дальше и выпьем на ты втроем: вы, я и Витя.

Витя вспыхнул от счастья. Они выпили еще коньяку и поцеловались. Легкое удивление скользнуло по лицу Клервилля, но он тотчас улыбнулся спокойной уверенной улыбкой и, нагнувшись к Глафире Генриховне, заговорил с ней. Браун и Горенский даже не повернулись в сторону целующихся. Никонов жаловался, что с ним ни Муся, ни Сонечка целоваться не хотят.

— Вы думаете, если мы выпили с вами на ты, я тебя перестану муштровать? — сказала Муся Вите, который еще не пришел в себя. — Погоди, гадкий мальчишка, вот усажу тебя за книжку… Ах, да я совсем было и забыла!

Она взяла его за руку и повела в угол, где разговаривали Браун с Горенским. Они тотчас оборвали разговор.

— Вы обещали, Александр Михайлович, помочь этому юноше. Он жаждет ваших указаний, как манны небесной.

— Я к вашим услугам.

— Да, я хотел бы… — сказал Витя. Лицо его горело. — Да, я очень хочу… Но мне совестно вас утруждать.

— Тогда пройдите и вы в будуар, уж если сегодня такой вечер уединений… Витя, возьмите карандаш… И все запиши, что укажет Александр Михайлович.

Браун закурил папиросу, сел и вопросительно уставился на Витю, который, запинаясь, не очень толково изложил свое дело.

— …Если б вы мне указали, если это вам не трудно, какие книги надо читать и где их достать?.. Я владею, языками, французским, немецким и английским… То я, конечно, был бы вам чрезвычайно обязан…

Браун смотрел на него. «Совеем еще малыш, — подумал он, — но ведь и такие нужны».

— А вы что знаете по химии? — спросил он наконец.

Витя отвечал. Браун задал несколько вопросов.

— Так что и анализ кое-как проходили?

— Качественный даже, кажется, недурно. У нас в Тенишевском училище ведь гораздо больше уделяют внимания естествознанию, чем в казенных Деляновских гимназиях, — уже бойчее ответил Витя, ввернув и Деляновские гимназии. — Количественный анализ я знаю слабее, а по органической сделал всего два-три сожжения.

— Два-три сожжения, — повторил Браун.

«Да, жаль его, конечно. Но ведь всех их жаль. И у всех есть родители, близкие… Этот по крайней мере порядочный мальчик… Не трусишка ли только?»

— Я укажу вам книги, — сказал он, помолчав. — Кое-что у меня есть, другое легко достать.

— Я право не знаю, как вас благодарить… Вы мне окажете…

— Ваш отец в крепости? — вдруг перебил Витю Браун.

— Да…

Браун опять помолчал.

— Я пытался получить с ним свиданье. Не разрешают, — смущенно сказал Витя.

— Я могу дать вам книги… Это очень похвально, что вы хотите теперь заняться наукой, — с явной насмешкой в голосе сказал Браун.

Витя тревожно вопросительно на него смотрел.

— Виноват?

— Я говорю, это очень похвально, что вы в таких грустных обстоятельствах хотите заняться наукой.

— Виноват, я не совсем понимаю…

— Тут понимать нечего, это надо чувствовать, — сказал Браун. — Вы верно знаете, что творится сейчас в России… Если б моего отца бросили так, без всякой причины, в тюрьму… Впрочем, это вам виднее.

— Что же я могу сделать?

— Дело, быть может, нашлось бы. Но для него надо быть человеком храбрым и решительным.

— Я себя трусом не считаю.

— Я и не думаю, что вы трус… Быть может, вы догадываетесь, что есть организации, ведущие борьбу за освобождение России? Это всем известно. Вот что, молодой человек, — сказал, вставая, Браун. — Здесь сейчас обо всем этом разговаривать неудобно. Но если вы готовы рисковать собою и если вы умеете держать язык за зубами, то мы можем продолжить этот разговор. Зайдите ко мне послезавтра в восемь часов утра… И книги я вам укажу, — добавил он. — Само собой разумеется, вы никому не должны говорить ни слова о нашей беседе. Никому, — подчеркнул Браун. — А теперь пойдем.

Они вернулись в столовую. Витя был очень взволнован, он ничего толком не понимал, — так много случилось с ним в этот вечер.

— Указали ему? — спросила Брауна Муся. — Ну, спасибо.

— Он послезавтра зайдет ко мне, мы еще поговорим, — ответил Браун.

— Я так вам благодарна…

 

V

Тамара Матвеевна не преувеличивала, когда говорила Фомину, что Семену Исидоровичу предлагают на Украине очень видные и почетные должности. Кременецкий не отклонял делавшихся ему предложений, но и не принимал их, а Тамаре Матвеевне хмуро-уклончиво отвечал, что ему еще недостаточно ясны некоторые подробности политической игры. Эта загадочная фраза внушала его жене уважение и робость. Тамара Матвеевна заранее подчинялась всякому решению мужа, но имела и свои надежды. В числе других должностей, о которых шла речь в переговорах Кременецкого с влиятельными украинскими кругами, были дипломатические посты. Тамаре Матвеевне очень хотелось, чтобы Семен Исидорович принял должность посланника. Из-за границы гораздо легче было бы снестись с Мусей, а все мысли Тамары Матвеевны были устремлены на то, чтобы возможно скорее вывезти дочь из Петербурга. Вдобавок жизнь Муси все равно должна была протекать за границей.

— По-моему, лучше всего было бы, чтобы тебя назначили посланником в Лондон, — штопая чулок под электрической лампой, говорила мужу Тамара Матвеевна в двенадцатом часу ночи перед отходом ко сну. У них в это время обычно велись разговоры о таких предметах, о которых только друг с другом они могли беседовать вполне откровенно.

— Ты забываешь прежде всего, золото, что украинская республика пока признана только германской коалицией, а не союзниками, — со вздохом ответил Семен Исидорович, снимая пиджак. Ему самому очень хотелось стать послом.

— Ах, я уверена, вы можете добиться, чтобы и союзники вас признали, — настаивала Тамара Матвеевна и слова ее звучали приблизительно так: «ты можешь добиться, чтоб и союзники тебя признали». — Сначала пусть они вас признают de facto, а потом de jure.

Эти слова Тамара Матвеевна недавно впервые услышала от видного украинского деятеля и повторяла их теперь с особенно озабоченным видом.

— Со временем они нас, конечно, признают, спора нет! Но пока мы не признаны, и следовательно о должности посланника в Лондоне рассуждать еще преждевременно… Вот проклятая запонка, наконец-то отцепил… Кроме того, есть еще минус: я по-английски не говорю, а французским языком владею недостаточно свободно, — сказал Семен Исидорович. Он всегда говорил, что недостаточно свободно владеет французским языком, хотя в действительности не владел им совершенно.

— Какое это может иметь значение? — горячо возражала Тамара Матвеевна, отрываясь от чулка. — Ллойд Джордж тоже не говорит по-французски, я сама читала. Притом разве тебе долго будет подучиться? Ведь ты же знаешь, что по-украински ты теперь говоришь как украинец.

— Это не совсем то же самое, я родился на Украине… Однако допустим, — сказал Семен Исидорович, расстегивая пуговицы панталон на животе. — Уф, легче стало!.. Тогда возникает другое «но». Ведь все-таки мое главное и подлинное призвание это адвокатура, юриспруденция, право: им я посвятил лучшие годы жизни, быть может, добился в них и кое-каких успехов, — скромно добавил он (Тамара Матвеевна только улыбнулась, отвечать было не нужно). — Значит, бросить все это и начать новое поприще? Это легко сказать, золото!

— Ты забываешь, что в Петербурге жизнь наладится еще не скоро. Пока мы можем жить в Англии… А когда, жизнь там наладится, ты можешь перевестись в Петербург. Там, говорят, тоже будет украинский посол. А тебя там. слава Богу, все знают, у нас там чудная квартира… И я уверена, что это можно будет совместить с адвокатурой, — убежденно говорила Тамара Матвеевна. — А пока мы из Лондона сейчас же все сделаем, чтобы выписать Мусеньку. Ему тогда ты тоже сможешь выхлопотать какое-нибудь место в Лондоне: я уверена, что к зятю посланника будет совсем другое отношение.

Семен Исидорович с легким нетерпением махнул ру-, кой: его немного раздражали и бестолковые мысли жены, и то, что она его политическую карьеру явно ставила в зависимость от дел Муси.

— Пока нас державы Антанты не признали, об этом говорить бесполезно.

— Но de facto они вас должны признать!

— Я не виноват, золото, они нас пока не признали и de facto… Куда запропастилась пижама?

— Вот, под второй подушкой… В таком случае ты должен стать послом в Стокгольме. Ведь Швеция, наверное, вас признает, если этого потребует Германия! А оттуда нам еще ближе будет к Мусеньке, и я уже думала, что…

— Все это разговоры, — сказал, потягиваясь, Семен Исидорович. — Получить должность посланника можно было бы разве только в Берлине или в Вене, но назначения туда я и сам не желал бы из-за того, что было, — произнес он скороговоркой. Семен Исидорович имел в виду свое прежнее отношение к войне и долгую верность союзникам. — У меня с немцами (он чуть было не сказал, — с Германией) корректные отношения и только. Разумеется, они ценят во мне культурно-политическую силу, но это все, и больше я ничего не желаю. Так не в Болгарию же мне идти посланником?

— Этого я никогда и не предлагала! — сказала возмущенно Тамара Матвеевна: должность посланника в Болгарии явно не соответствовала значению Семена Исидоровича, и до Муси из Болгарии было очень далеко. — Конечно, в Болгарию ты не должен ехать, да они никогда и не решатся предложить тебе такой второстепенный пост.

— А если так, то я не вижу, почему мне не принять первостепенный пост, который более отвечал бы моему опыту, моим знаниям, всему моему прошлому…

— Ты берешь портфель министра юстиции? — поспешно спросила Тамара Матвеевна и, несмотря на ее желание, уехать за границу, гордость за мужа так и залила ее душу.

— Ах, Боже мой, ты отлично знаешь, что пост министра юстиции занят. По секрету скажу тебе, со мной на днях говорили о должности вице-председателя Сената.

— Как вице-председателя Сената? Но ведь Сенат остался в Петрограде? — спросила, не подумав, Тамара Матвеевна.

— Я говорю, разумеется, о будущем украинском Сенате, — раздраженно пояснил Семен Исидорович. — Но это совершенно между нами, золото. Об этом проекте еще никто не знает, я только тебе сказал.

— Ты можешь быть спокоен, — ответила Тамара Матвеевна. И действительно разве лишь пытка могла бы вырвать у нее тайну, которую муж доверил только ей одной. Семен Исидорович знал это, и у него почти не было тайн от жены, — он лишь не забывал добавлять в важных случаях: «я тебе одной говорю».

— Это пока, впрочем, только предварительные разговоры… Ты еще не ложишься?

— Сейчас… Вице-председатель Сената, — повторила Тамара. Матвеевна, наслаждаясь звучностью будущего титула мужа. — Но все-таки это теперь зависит от тебя?

— Да, — кратно ответил Семен Исидорович, и его «да» прозвучало как «о, да!»

— Когда выяснится? — так же кратко спросила Тамара Матвеевна.

— Скоро, — сказал Семен Исидорович. — Собственно уже выяснилось бы, если б не эти несчастные слухи о гетманщине, которые, только создают нездоровую политическую атмосферу. Кучка каких-то карьеристов нервирует всю страну!..

— Это просто позор! Как можно так не понимать создавшееся положение!

— Да… Да… Со всем тем я не уверен, что они не начинают заходить к нам в тыл, — мрачно сказал Кременецкий после недолгого молчания. — Что-то очень они шушукаются с немцами.

— Я не думаю… Немцы отлично понимают, что одних пулеметов мало против общественного мнения, — высказалась Тамара Матвеевна, часто повторявшая мысли мужа с некоторым опозданием. — Немцы не станут поддерживать откровенных реставраторов.

— Собственно, реставраторами в настоящем смысле слова их нельзя назвать, — ответил без обычной уверенности Семен Исидорович. — Во всяком случае игра скоро должна выясниться, и я приму свое решение, — сказал он таким тоном, каким генерал Бонапарт мог сообщить Жозефине о предстоящем перевороте 18 брюмера.

 

VI

«Конечно, нам очень тяжело, что мы больше не можем сытно есть, вдоволь развлекаться, заниматься наукой, делами, политикой, летом уезжать на дачу или за границу. — устало думал Николай Петрович, не слишком веря этим мыслям. — Большевики нас этого лишили. Но ведь и при старом строе все это было уделом небольшой части населения, которая одна только и жила свободной, занимательной жизнью (не очень, впрочем, свободной и не очень занимательной). А народ питался плохо, жил грубо, по театрам не ходил, на дачу не ездил и ни в светские, ни в политические бирюльки не играл… Народу, правда, нисколько не стало лучше оттого, что нам стало гораздо хуже, но и возмущаться новым строем, очевидно, надо лишь с оговорками. Но и есть то, что можно назвать их правдой. Допустим, что эта крошечная правда окупает сотую долю зла, ненависти, крови, которые они несут в мир, — какое значение она может теперь иметь для меня?.. Какое значение может вообще иметь политика? Они умрут со своей правдой, как мы умрем с нашей. Потеряв Наташу, потеряв интерес к жизни, я был бы одинаково несчастлив и при социалистическом строе, и при крепостном… Бороться за такую правду то же самое, что вести войну из-за снежной бабы, как воюют дети… Баба, может быть, очень искусно сделана, но завтра она растает, кто бы ни остался победителем… Нет, меня все это больше интересовать не может, как взрослого человека не могут интересовать похождения героев Жюль Верна, которые так волнуют детей…»

В крепость доставлялись большевистские газеты, и Николай Петрович приблизительно знал, что происходит в России. Но он читал их не слишком внимательно, — преимущественно в те часы, когда, сдав смотрителю старые книги, ждал из библиотеки новых. Эти газеты были на редкость скучны и бездарны; однако Яценко теперь думал, что в каждом учении должна быть некоторая доля правды; точнее, он думал, что в каждом учении есть большая доля лжи. Николай Петрович и старался разглядеть правду за той стеной тупости, грубости, хамства, которую видел в газетах или перед собой в крепости. Большевистской правды Яценко так и не оценил, но ложь старой жизни теперь чувствовал яснее, чем когда-либо прежде. Его критические мысли, под влиянием «Круга чтения», окрашивались в толстовский цвет. Но и сам Толстой совершенно не удовлетворял Николая Петровича. «Что же он может предложить вместо всего того, что он у нас отбирает? Нравственное самосовершенствование, больше ничего. Допустим, что я больше любил бы Наташу, Витю, если б они были нравственно совершенны… Допустим, что я полюблю этого помощника коменданта так, как любил своих, — хотя как же я могу допустить такую чудовищную неправду? Допустим. Если все это даже и верно, неужели любовь к помощнику коменданта дала бы мне то, чего не дает мне любовь к сыну? Ведь я сейчас и о Вите не думаю. Или, еще хуже, заставляю себя о нем думать».

Интерес к миру, к людям, к событиям действительно с каждым днем слабел у Николая Петровича. Иногда ему казалось, что и рассудок его медленно слабеет. О своей участи он почти никогда не думал: «не все ли равно?» Николай Петрович даже себе и не представлял, что собственно стал бы делать, если б его теперь выпустили на свободу. «С Витей бы повидался, да… Через десять минут мы не знали бы, что сказать друг другу. Ничем полезен я ему быть не могу, напротив, мое влияние теперь может быть только вредным».

Николай Петрович вспоминал, что и в последнее время перед крепостью его встречи с Витей были довольно тягостны: разговаривать им было не о чем, и оба они, стыдясь этого, желали, чтобы поскорее прошел тот час, который им полагалось проводить вместе. Иногда они даже старались (особенно Витя) сократить свидание под разными предлогами и скрашивали это притворство особой нежностью при расставании. «Сытый голодного не разумеет, — думал Николай Петрович. — Ему жить со мной рядом прямо было бы вредно. Все равно, что с покойником жить в одном доме… Кстати, и жить-то нам было бы негде. За квартиру скоро нечем было бы платить… Что ж, на юг пробраться? Там служить? Какой уж теперь суд? Да и все-таки нельзя было бы оставить Витю, оставить могилу Наташи… Что ж я стал бы делать?» — спрашивал себя Яценко. Несмотря на то, что он и у большевиков находил теперь долю правды, мысль о поступлении к ним на службу не приходила в голову Николаю Петровичу. «Нет положительно, очень кстати попал в крепость, — с горькой усмешкой думал он. — Не все ли равно, свои ли книги читать или крепостные, по Невскому ли гулять или по садику Трубецкого бастиона».

На допрос Николая Петровича так и не вызывали и он по-прежнему никого не видал, кроме ближайшего крепостного начальника. Яценко знал, что со времени его ареста в Петропавловскую крепость было привезено еще много арестованных. В некоторых камерах, вследствие переполнения, теперь сидело по несколько человек. Николай Петрович без ужаса не мог и подумать о том, что кто-нибудь будет помещен в его камеру. Но к нему не посадили никого. На прогулку его выводили всегда в такое время когда других заключенных в садике не было. Все это было странно. Однако Яценко больше об этом не думал.

Николай Петрович привык с молодости к внешне однообразной жизни; поэтому однообразие тюрьмы не слишком его угнетало. С утра до завтрака он читал, после завтрака спал около часа, затем до наступления темноты снова читал или разбирал шахматные задачи. В крепостной библиотеке было много старых журналов. В приложениях к «Ниве» Яценко нашел шахматный отдел. Как-то в минуту бодрости, он из спичек, хлеба и кусочков сахара составил фигуры, начертил на двойном листе бумаги доску, надписал, чтобы легче было следить, буквы и номера клеток, кое-как мог разыгрывать партии знаменитых мастеров. Яценко играл не очень плохо, но теории не знал и не все понимал, — в особенности в коротких примечаниях редактора, то восторженных, то, реже, неодобрительных В двойных колонках партии ему попадался восклицательный знак, а в сноске слова: «Гениальное пожертвование» или «Начало далеко задуманной, поразительной по красоте комбинации». Николай Петрович разыгрывал партию думал над ходами, возвращался назад, и иногда — не всегда — доискивался до смысла. Когда ему надоедало играть или становилось несколько совестно, что он, старый человек, занимается пустяками, Яценко принимался перелистывать какой-нибудь журнал. Это всегда производило на него гнетущее действие: в книгах старых журналов волновались спорили, ругали друг друга давно умершие люди, — их зловещая загробная перебранка опять возвращала Николая Петровича к кругу его безвыходных мыслей. Все то, что волновало умерших писателей, что прежде волновало и его самого (в сущности это было одно и то же), теперь не могло его интересовать больше, чем замысловатые шахматные комбинации; интерес к этому надо было в себе вырабатывать, и люди, по его мнению, действительно вырабатывали в себе ко всему этому интерес, становившийся со временем из искусственного естественным, — совершенно так же, как шахматная доска понемногу все вытесняет в уме профессиональных шахматистов. Для Николая Петровича настоящей жизни в этом уже не было и не могло быть.

Настоящая жизнь могла быть и в другом, и о ней беспрестанно напоминали Николаю Петровичу куранты. Их музыка становилась для него значительнее с каждым днем, порою она точно освобождала его из тюрьмы. Сначала он это приписывал своему болезненному состоянию; потом мысли его изменились: быть может, то, о чем говорила музыка, также было обманом, но все остальное было обманом наверное. Яценко всегда ждал боя часов, и всегда этот бой заставал его врасплох. С жадным любопытством он вслушивался в музыку «Коль славен». Она замирала слишком быстро: иногда ему казалось, что еще одна минута и он все понял бы, — он сам не знал, что именно. «А, может быть для меня и куранты просто соломинка утопающего?» — изредка спрашивал себя Яценко и тогда чувствовал в душе совершенный холод.

Однажды после обеда, под вечер (летом в камере было светло часов до шести) Николай Петрович, сидя под окном читал Шопенгауэра: «Versuch über Geistersehn und was damit zusammenhängt». Одна страница в этой работе поразила Николая Петровича. Шопенгауэр говорил, что вера в призраки свойственна всем временам, всем народам, всем людям; «быть может, ни один человек не свободен от нее совершенно». Яценко знал, что Шопенгауэр человек неверующий, саркастический и злобный. В той же книге были ядовитые насмешки над религиозными людьми, над духовенством, над Библией. Тем более удивил Николая Петровича тон, в котором немецкий мыслитель говорил о призраках. Шопенгауэр, по-видимому, в них верил и даже не считал совместимым со своим достоинством опровергать то, что он называл скептицизмом невежд. Николаю Петровичу снова вспомнились его собственные мысли о призрачности мира. Дочитав работу до конца, он опустил книгу на колени и долго сидел неподвижно, думая о самых странных предметах.

Стало темно, Яценко все продолжал так сидеть. В маленьком окне у потолка показался хвост Большой Медведицы. Внезапно Николаю Петровичу представилась жизнь на звездах, где, быть может, ему суждено встретиться с тенью Наташи. Он думал об этом долго и вполне реально: вспоминая читанные когда-то научно-популярные статьи по астрономии, он стал даже себе представлять, какова может быть обстановка там, где встретятся их тени. «Кажется, ученые признают существование на Марсе атмосферы… Какие-то ледники там образуются, потом в жаркое время они тают…» Николаю Петровичу вдруг опять вспомнился Царский Сад в Киеве, где они весной гуляли с Наташей после свадьбы, потоки, несшиеся вдоль сада вниз по Александровской улице… Он вдруг вздрогнул и опомнился. «Кажется, я в самом деле схожу с ума», — подумал Николай Петрович.

 

VII

Слово «осложнения» произносилось в Киеве постоянно и приобретало все более таинственный смысл. Весь город говорил, что очень серьезные осложнения неизбежны в самом близком будущем. Одни говорили это озабоченно, другие скорее радостно, но ни те, ни другие не могли бы объяснить, о каких осложнениях, собственно, идет речь. Многие утверждали, что немцы больше не хотят Рады. Чего именно они хотят, этого не знал никто. Та мысль, что немцы и сами этого не знают, никому не приходила в голову, хотя она достаточно ясно следовала из сумбурных речей немецких государственных деятелей. Растерянность, уже начинавшая сказываться в Берлине, до Украины совершенно не доходила. Германская империя еще держалась престижем, который ей дали четырехлетние военные чудеса.

По Киеву ходили фантастические слухи о тайных намереньях немцев. Одни думали, что Германия хочет образовать украинское королевство с прусским принцем или австрийским эрцгерцогом на престоле. Другие таинственно сообщали, что Вильгельм требует у большевиков освобожденья царя и, вероятно, делает это не без причины! надо же помнить, что ведь все-таки Киев мать русских городов. Население, познакомившись зимой с большевиками, было согласно на все: эрцгерцог так эрцгерцог.

Семен Исидорович не состоял членом Рады, но был там своим человеком и постоянно принимал участие в совещаниях с видными депутатами и министрами. Он водил на места для публики и свою жену. Настойчиво звал в Раду и Фомина.

— Вы увидите, батенька, что ваше отрицательное отношение к украинскому движению тотчас рассеется, как дым, — говорил он. — В Раде ведется очень серьезная политическая работа, которой могли бы позавидовать европейские парламенты.

— Да у меня, если хотите, нет строго отрицательного отношения.

— «Если хотите»? Я хочу.

— Я просто многого не понимаю.

— Вот потому-то я и зову вас: присмотритесь, батюшка, и ваше отношение в корне изменится.

— Очень может быть, — лениво отвечал Фомин.

— Не может быть, а наверное, — энергично утверждал Кременецкий, по профессиональной привычке всегда добивавшийся последнего слова. — Значит, послезавтра придете?

— Приду.

Фомин теперь неохотно вступал в политические споры. — отчасти из-за своих новых мыслей и настроений, отчасти просто потому, что он очень обленился и чувствовал себя, как выздоравливающий после долгой болезни. Голодная, тяжелая и мрачная петребургс-кая зима измучила его чрезвычайно. Занятий у Платона Михайловича не было почти никаких: комиссия, в работах которой он должен был участвовать, все не могла приступить к делу, и Фомин был этому искренно рад: его командировка таким образом затягивалась; о возвращении в Петербург он не мог подумать без ужаса.

У него оказались в Киеве знакомые. Это были в большинстве петербуржцы, ухитрившиеся пробраться через границу и теперь находившиеся в таком же блаженном состоянии, как он сам. Многие из них со вздохом говорили, что им очень тяжело видеть на улицах Киева немецкие мундиры и подчиняться распоряжениям органа власти, сокращенно называвшегося «Обер-коммандо» (настоящее название было в две строки, и ни выдумать его, ни запомнить не мог никто, кроме немцев). Эти слова были искренни. Платон Михайлович чувствовал то же самое. Однако жизнь в Киеве и под властью «Обер-коммандо» была неизмеримо менее тяжела, чем в Петербурге, — не приходилось даже сравнивать.

Через Кременецких Фомин завел новые знакомства, — с разными украинскими деятелями. Вначале он относился к ним холодно и сдержанно (чем немало смущал Тамару Матвеевну). Однако почти все они очень выигрывали при более близком знакомстве. Эти люди, в большинстве молодые и никому неизвестные до революции, теперь так же наслаждались своим значением, должностями, политической игрой, как сам Фомин в первые дни по приезде в Киев наслаждался белым хлебом и пирожными. В политике они смыслили мало, ученостью не выделялись, но это не мешало многим из них быть радушными, воспитанными, способными людьми, сохранившими лучшие свойства прекрасного украинского племени. Приятное впечатление еще усиливалось у Фомина оттого, что, как ему казалось, все они, несмотря на самоуверенный тон, в глубине души чувствовали себя немного виноватыми. «А между тем это еще как рассудить? — нерешительно, думал Фомин. — Если они только этим путем могли себя спасти от большевиков, то, быть может, они и не так уж виноваты. Быть, может, все на их месте сделали бы то же самое… Конечно, большинство из них делает карьеру, — это им просто манна свалилась с неба: кто бы все они были в общерусском масштабе? А здесь каждый мальчишка министр, или депутат, или губернатор. Но это полбеды: кто же не делает карьеры? А я сам? Есть, конечно, и забавное…»

Забавным у этих людей ему в особенности казалось то, что, за редкими исключениями, они никогда до революции ни о какой Украине не думали, к украинской общественной деятельности себя не готовили и украинский язык знали плохо. «Если вообще существует этот язык, — думал Фомин. Он старался преодолеть в себе увеселяющее действие, которое обычно производит на русское ухо украинская речь. — Ведь, в сущности, это у нас очень глупое чувство: язык как язык»… Вполне преодолеть в себе это чувство Платон Михайлович не мог, но слушал теперь украинскую речь равнодушно и даже не без удовольствия: раздражала она его только в устах Семена Исидоровича. «Все-таки я довольно поверхностно отношусь к этому делу», — говорил себе Фомин в те минуты, когда ему удавалось побороть ненадолго лень. «Вопрос надо ставить так: существует ли действительно такое народное движение, пустило ли оно глубоко корни в стране, или же все это не серьезно и выдумано людьми, делающими на этом карьеру?» Ответить Фомин не мог. Но ему справедливо казалось, что вопрос этот очень важен и труден, и что над ним много придется подумать и поработать обеим сторонам. «Ведь далеко не вся правда на нашей, великорусской, стороне, особенно в прошлом, — думал Фомин. — Разумеется, трудно оправдать то, что они сошлись с немцами. Однако положение у них было почти безвыходное. Наконец, что же делать? Немцы рано или поздно уйдут, а нам с ними жить вместе. Придется придумать какую-нибудь федерацию или там конфедерацию, — лениво размышлял Платон Михайлович, стараясь припомнить разницу между федерацией и конфедерацией. — И уж во всяком случае раздражение нужно в себе вытравить и против украинских самостийников, и против грузинских, и против сионистов, и против всяких там других. Мы больше виноваты в прошлом, они в настоящем, значит мы поквитались. Да мы и не у мирового судьи…»

Внутренние дела украинского государства совершенно не интересовали Платона Михайловича. Он вполне равнодушно слушал критические замечания Кременецкого относительно хлеборобов. Впрочем, критика Семена Исидоровича теперь была более сдержанной, чем в день их первого завтрака с Нещеретовым. Кременецкий тоже говорил, что возможны очень серьезные осложнения, и вид у него три этом становился озабоченный. Он допускал, что и некоторые вожди Рады не во всем оказались на должной высоте.

— Эти люди, батенька, лишены европейского кругозора и не умеют учесть реальную обстановку, — объяснял Семен Исидорович Фомину. — Я с самого приезда стараюсь им втолковать, что надо сгладить углы и усилить контакт с немцами. Компромиссы в политике неизбежны… Надо же наконец реабилитировать оклеветанную доктринерами идею компромисса, — высказал он только что пришедший ему в голову афоризм. — Разве вся жизнь не есть компромисс? Уже роды представляют собой некоторый компромисс с акушеркой, — сказал заодно и другой афоризм Семен Исидорович.

— О, да, — со слабой улыбкой ответил Фомин.

Платон Михайлович проснулся, как всегда, в десятом часу и с наслаждением подумал, что он не в Петербурге, а в Киеве. Погода была чудесная; он спал при открытом окне в комнате, выходившей в сад. Горничная принесла поднос с кофе, сливками, маслом, свежим калачом. Это больше не доставляло такого наслаждения, как в первые два дня; Фомин теперь даже делал иногда замечания, если масло казалось ему слишком соленым или кофе недостаточно горячим. Но все-таки утренний завтрак в кресле у раскрытого окна, за газетой, был очень приятен. Платон Михайлович прочитал о кровопролитии на западном фронте, о растущем голоде в Петербурге, о насилиях, обысках, издевательствах по всей большевистской России. Здесь в Киеве ничего такого не было, и это очень мирило Фомина со строем, существовавшим на Украине.

На стуле в заколотой булавками бумаге лежал новый светло-серый костюм, накануне принесенный от портного; портной уверял, что на этот костюм пошел последний, чудом у него сохранившийся, отрез настоящей английской материи. И действительно костюм после трех примерок вышел хорош. Фомин очень любил одеваться; он знал толк и в дамских нарядах (это признавала и Муся, правда с оговоркой: «насколько мужчины вообще способны что-нибудь смыслить в платьях»). Закончив свой туалет, старательно затянув галстук, очень подходивший к костюму и к носкам, Платон Михайлович, в самом лучшем настроении духа, вышел на улицу. Швейцар почтительно ему поклонился и сказал, что погода сегодня очень хорошая. Фомин это подтвердил, с удовольствием сознавая, что швейцара не надо называть товарищем и что у ворот дворник никак не может передать назначение на дежурство от домового комитета. По залитым солнцем аллеям чудесных садов Платон Михайлович спустился на Крещатик, купил еще газету, купил недурную немецкую сигару и удобно устроился на террасе людной кофейни, где восторженно галдели с безнадежно-пессимистическим видом маклеры и обменивались радостными впечатлениями бледные, исхудалые приезжие из Великороссии. Фомин пил ледяной лимонад, лениво-блаженно пробегал газетные объявления и думал, что, если бы он был в Петербурге, то в это время дня, голодный и запуганный, вися на подножке еле движущегося трамвая, ехал бы к другим, еще более голодным и запуганным людям принимать у них фарфор, картины, мебель. «Еду в Москву, проезд обеспечен, принимаю поручения», — читал он. Нелепость происходивших событий, сказавшаяся в этом объявлении, поразила было Фомина, но сейчас же и утонула в радостном сознании, что ему в Москву ехать не надо.

— Платон Матвеевич!.. Здравствуйте!

Фомин оглянулся с недовольным видом и тотчас поднялся, увидев перед собой Артамонова. Они не были близко знакомы в Петербурге: Артамонов был значительно старше Фомина и принадлежал к другому, более высокому кругу. Однако здесь они встретились радостно, почти как приятели; не обнялись, правда, но долго пожимали друг другу руки.

— …Да, вид у вас, Владимир Иванович; можно сказать…

— Господи! Если б вы только знали, что это была за жизнь!.. Вы просто себе не можете представить!

— Могу, потому что я и сам недавно из Петербурга…

— Кошмар! Сплошной кошмар!.. Но какая здесь благодать! Ведь я только вчера вечером приехал!

— Через Оршу?

— Через Оршу… Это целая история, надо вам рассказать толком… Ну, я вам скажу, было!

— Да я и сам…

— Нет, вы не можете себе представить! Это не жизнь была, а прямо ад, Платон Матвеевич! Ад!

— Платон Михайлович.

— Виноват, Платон Михайлович… Ад и кошмар!

— Слава Богу, что выбрались… Подсаживайтесь, Владимир Иванович. Давайте, кофейку выпьем, здесь прекрасный кофе.

— Кофейку? Отлично! Впрочем постойте: ведь первый час, завтракать пора?.. Послушайте, вы свободны? Давайте, позавтракаем вместе, а?

— Очень рад.

— Можно бы, правда, раньше и кофейку со сливками… Хоть я два стаканчика утром выпил… Нет, завтракать так завтракать. Где же? Здесь?

— Можно и здесь. А впрочем, лучше я вас поведу в одно чудеснейшее место: в саду, над Днепром, и кормят отлично.

— Идем… Господи, что за благодать!

Через четверть часа они сидели на террасе клубного ресторана. Артамонов, почти не знавший Киева, восторженно изумлялся и саду, и Днепру, и ресторану, и виду на памятник святого Владимира.

— Нет, это просто нельзя описать, какой был кошмар! — повторял Владимир Иванович. Он точно не слышал, что Фомин тоже недавно приехал из Петербурга, или не мог усвоить мысли, что и на долю других людей могли выпасть такие лишения и невзгоды. — Я вам говорю: ад! Нет другого слова!

С Днепра веял теплый ароматный ветерок. Ресторан был переполнен. За соседними столиками оживленно болтали беззаботные, веселые, прилично, почти хорошо, одетые люди. Салат из огурцов и томатов ласкал глаз необыкновенной свежестью и красотой красок. Маленький запотевший графин был наполовину пуст. Фомин и Артамонов обменивались впечатлениями. «Да, он очень изменился, — думал Фомин. — Как осунулся и поседел, бедный… Неужели и я так сдал? Но я не знал, что он такой милый, приятный человек. И в тоне у него что-то новое…»

— Отлично, прекрасно кормят, — говорил Артамонов. — Спасибо, что сюда привели, Платон Михайлович, буду теперь сюда ходить. Но сад какой чудесный! Ведь я только теперь все оценил!

— Правда, здесь хорошо? Я почти каждый день здесь завтракаю.

— Вот и отлично. Около часу? По-моему, лучше бы раньше. У меня всегда был такой порядок: в двенадцать часов большую рюмку зубровки, закусочку какую-нибудь, и повторить… Но не более двух рюмок.

— Две рюмки? Ну, это для детей!

Оли заговорили о прежних петербургских и московских ресторанах. Артамонов знал толк в этом деле, и Платон Михайлович чувствовал, что ему самому, с его книжной гастрономией, не угоняться за Владимиром Ивановичем. Глаза у Артамонова блестели, но он, как показалось Фомину, и ел, и разговаривал теперь одинаково: жадно, рассеянно и немного бестолково.

— Рябчиков пражских помните, а?

— «Прага», конечно, «Прага», но все-таки, Владимир Иванович, лучше ресторана, чем старый Донон, не было в целом мире. Даже в Париже! Впрочем, во Франции лучшие рестораны были не в Париже. Вы в Бордо Chapon fin знаете?

— Ах, Франция! — сказал Артамонов и лицо, его изменилось. — Бедная Франция!..

— Хороши мы выходим перед союзниками, правда?

— Не будем об этом говорить, — ответил Владимир Иванович. Голос его дрогнул. Фомин смотрел на него не без удивления.

— Вы думаете, мне было легко сюда ехать? И смотреть на все это?

— На что?

— Смотреть, как немцы хозяйничают в Киеве! Но я себе сказал, что из двух зол меньшее, и мой долг…

Он быстро и сбивчиво изложил Фомину те соображения, которыми, видимо, не раз сам себя успокаивал.

— Я ведь здесь буду недолго, собираюсь на юго-восток, — сказал Артамонов, понизив голос до шепота. — Осмотрюсь немного, отдохну, кое-кого повидаю, и дальше, за дело!.. Так вы думаете, тут возможны осложнения?

— Слухи идут упорные.

Фомин рассказал последние анекдоты об украинизации. От этого перешли к Кременецкому.

— Хорош гусь, — сказал Артамонов, кладя на тарелку еще жаркого. — Хорош гусь!

— Я Сему не защищаю, но должен сознаться, у меня самого нет твердого взгляда… Может быть, временно и нужно вести такую линию.

— Меру во всяком случае надо знать, меру… Пошлый человек, карьерист!.. Впрочем, нет, я ничего не говорю. Я теперь стараюсь никого не осуждать… Да, никого. Все мы хороши!.. Ведь точно по сигналу началось у нас великое повальное бегство: бегство от разума, от совести, от государства, от России!

— Да, разумеется, — сказал Фомин.

— Как вы думаете, вернется прежняя Россия?

— Прежняя не вернется, но кое-как, я надеюсь, жизнь наладится.

— Ах, дай-то Бог! Дай-то Бог! Знаю, что по грехам нашим все произошло! Сами, сами виноваты… Но все-таки, по милосердию Божию…

У него вдруг выступили слезы. Он вынул платок и приложил его к глазам.

— Что с вами?

— Нет, ничего, так… Извините меня…

— Нервы у нас у всех истрепались, — робко сказал Фомин. — Но все-таки…

— Да, нервы… Нервы… Пожалуйста, извините, самому совестно…

Они немного помолчали. Оживление прошло.

— Одна надежда, на милосердие Божие! — точно не сразу решившись, сказал Артамонов. Лицо его сразу изменилось. — Знаете, что нужно? Всенародное покаяние в церквах! Да, это и только это, — быстро говорил он, внимательно и вместе растерянно вглядываясь в своего собеседника. — Вот что спасет Россию, Платон Михайлович! Я теперь много обо всем этом думал… Да, все, все виноваты!

— Очень может быть, — неопределенно отвечал Фомин. Он не понимал, как всенародное покаяние может спасти Россию, и чувствовал, что здесь можно бы и пошутить: в прежнее время он непременно так и сделал бы. У него даже шевельнулась было шутка, — вроде того, что «покаяние покаянием, а рябчики рябчиками», или «кому и каяться, как не прокурорам». Однако, взглянув на лицо Владимира Ивановича, Фомин от шутки воздержался. «Немного странный, конечно, но очень милый, хороший человек, — подумал он. — Все друг друга обвиняют, а он начинает с себя. Cela vous repose…»

— Да, скверные времена, — сказал Фомин.

— Одно спасение в покаянии всем народом! Я и там буду это говорить!

— Кому?

— Всем! — горячо сказал Владимир Иванович. — Всем, кто только пожелает меня слушать, — добавил он с виноватой улыбкой.

— Дай вам Бог…

Фомин посмотрел на часы.

— Господи, я опоздал!

— Это в Раду-то? Да бросьте, голубчик.

— Не могу: условился… Человек, счет.

Они еще поговорили. Прежнего радостного оживления не было, но разговор стал задушевнее, в тон новых мыслей Фомина. Подали счет. Фомин уже немного морщился от цен, но Владимир Иванович только ахал: так все было здесь дешево.

— Разрешите мне заплатить, вы мой гость.

— Что вы, что вы… Ни за что! Значит, завтра придете?

— Непременно.

— Чудесно. Я так рад, что вас встретил… Вас первого знакомого в Киеве увидел… А то тоскливо все-таки одному со своими мыслями… Да, Бог даст, Бог даст, — • повторял грустно Артамонов.

 

VIII

В вестибюле Фомина встретила Тамара Матвеевна. Вид у нее был встревоженный. Не слушая извинений Платона Михайловича, она таинственным шепотом сообщила ему, что Семен Исидорович его ждал, но потом был вызван на частное совещание: настроение очень беспокойное. Фомин попытался изобразить на лице тревогу и живой интерес к событиям, но это у него не вышло: после приятного завтрака с водкой и ликерами он был настроен беззаботно.

— Пойдемте туда, — сказала Тамара Матвеевна. — Семен Исидорович просил подождать его там… Он сейчас освободится и все вам расскажет. Я знаю только в общих чертах…

— Да в чем дело?

— Понимаете, говорят, что немцы решили ориентироваться на хлеборобов! — прошептала Тамара Матвеевна, входя с Фоминым в небольшую, просто убранную комнату, которая могла быть приемной. В комнате больше никого не было. По-видимому, зал заседаний находился отсюда очень близко: из-за стены слышался мерный неестественный голос оратора. Разобрать его слова было трудно.

— Ну, и пусть ориентируются! — тотчас согласился Платон Михайлович, вынимая портсигар. — Можно курить? Пить мне что-то захотелось… Здесь нет буфета?

— Как вы говорите: пусть ориентируются! — возмущенно сказала Тамара Матвеевна. Фомин явно не понимал, что в случае прихода хлеборобов к власти Семен Исидорович будет очень волноваться и не получит должности вице-председателя Сената. — Ведь хлеборобы это реакционеры! Они Бог знает, что могут натворить! Говорят, они сегодня хотят двинуться сюда, на Раду! Я так беспокоюсь за Семена Исидоровича… Дорогой мой, уговорите его пока уйти домой отдохнуть! Они могут каждую минуту прийти сюда!

— Полноте, Тамара Матвеевна, никогда хлеборобы ничего такого не сделают, я ручаюсь! — убедительно сказал Фомин, хоть и сам не мог бы объяснить, почему, собственно, он ручается за хлеборобов.

— Ах, от них всего можно ожидать! — сказала горестно Тамара Матвеевна, не прощавшая хлеборобам еще и того, что Нещеретов в свое время не сделал предложения Мусе.

Дверь отворилась, и на пороге показался Семен Исидорович с тем украинским деятелем, который был у него в день приезда Фомина.

— Хiба я не знав! Це була простисинька провокация! — с силой сказал в дверях Семен Исидорович. Увидев жену с Фоминым, он улыбнулся и помахал рукой. Тамара Матвеевна сразу просветлела. Украинский деятель мрачно ей поклонился и скрылся в коридоре.

— Ну, ну, что же вы решили?

— Да разумеется, все это ложная тревога, ведь я тебе говорил! — ответил Кременецкий, здороваясь. В руке у него была, немецкая газета. — Вы должны знать, Платон Михайлович, что, в связи с этим несчастным земельным декретом Эйхгорна, досужие кумушки распустили провокационные слухи о каком-то походе хлеборобов на Раду, — объяснил он Фомину, улыбаясь. В эту секунду из залы заседаний донеслись рукоплескания.

— Но что же вы выяснили? Скажи, не мучь ты меня, ради Бога!..

— Выяснили то, что это было чистейшее недоразумение. Голубович поехал объясняться к немцам. Ему поручено очень серьезно с ними поговорить, и у нас есть частные сведения, что сейчас Мумм приедет сюда извиняться…

— Что ты говоришь!

— То, что ты слышишь. И ему, и Эйхгорну еще может за это очень влететь из Берлина, — хмуро-решительно говорил Семен Исидорович. — Вы не читали, здесь напечатана речь Пайера? Он всецело стоит на нашей точке зрения. Я им только что перевел из газеты, это произвело отличное впечатление…

— Ну, слава Богу! — сказала Тамара Матвеевна. — Я уже начинала беспокоиться.

— Ты всегда беспокоишься, это твое ремесло.

В зале заседаний опять раздались шумные, долго длившиеся рукоплескания.

— Это Красный говорит… Он недурной оратор, — пояснил снисходительно Семен Исидорович.

— Нет, я так и думала, что немцы отлично понимают, как им нужна Рада, — сказала Тамара Матвеевна. — Я только боялась, что хлеборобы… Ну, слава Богу!..

— Какие тут могли быть сомнения? А вы, сударь мой, опоздали, я вас ждал не дождался, — сказал Кременецкий, снисходительной интонацией подчеркивая, что он прощает это Фомину.

— Да, извините, ради Бога! Я завтракал, и знаете, с кем? С Артамоновым.

— С Владимир Иванычем? Так и он здесь? Жив курилка?

— Только вчера приехал.

— Прямо из Питера?.. Я не очень его люблю: пошловатый человечек, — сказал Семен Исидорович. — Но все-таки я рад, что и он выбрался.

— Вы говорите, он из Питера? — спросила, тотчас насторожившись, Тамара Матвеевна. — Может быть, он что-нибудь слышал о Мусеньке?

— Откуда же он мог слышать, какая ты странная! Мы и домами не были знакомы.

— Я думала, может быть, случайно… Например, через Никонова… Если б вы знали, как я волнуюсь!

— Нет, я спрашивал, — солгал Фомин, — он ничего не знает… Отчего вы говорите, что он пошловатый человек? — спросил Платон Михайлович, уже и не помнивший, что Артамонов то же самое говорил о Кременецком. — Я с вами не согласен… И знаете, он страшно изменился. Кстати, Тамара Матвеевна, я решительно стою на своем: завтракать надо только в клубе. Закуска была под водочку — мое почтение!

— Каждый день там все-таки дороговато, и мы не любим два раза в день эти пять блюд, — начала Тамара Матвеевна. Семен Исидорович с неудовольствием на нее покосился.

— Как же вам нравится Рада? — спросил он Фомина. — Парламент, батюшка, что ни говорите!

— Я еще мало видел, но пока мне очень нравится, — вполне искренно ответил Фомин. Ему действительно все нравилось в этот день. — Так вы говорите, Мумму придется извиниться? — спросил Платон Михайлович. Он не совсем понимал, в чем Мумм должен извиниться, и ему даже было несколько жаль Мумма. — А как же земельный декрет Эйхгорна? — вспомнил он и сделал озабоченное лицо, хоть его менее всего на свете теперь интересовал и беспокоил земельный декрет Эйхгорна.

— Будет, разумеется, отменен. Вот о нем сейчас и говорит Красный… Пойдем послушаем, он, право, хорошо говорит: без этого невыносимого провинциального краснобайства, без митинговых фраз дурного тона, — сказал Семен Исидорович.

В эту минуту в вестибюле раздался резкий, громкий, неприятно прозвучавший голос. Кто-то вскрикнул, послышались бегущие шаги. Тамара Матвеевна вздрогнула, Кременецкий и Фомин переглянулись. Дверь приемной раскрылась настежь, и в нее ввалилось, толкая друг друга, сразу человек десять из тех, что прежде толпились в вестибюле и на лестнице. Тамара Матвеевна побледнела и ахнула.

— Немцы! — растерянно проговорил один из вбежавших. — Нiмцi!

— Какие немцы?

— Что такое?

— Немцы или хлеборобы? — прошептала Тамара Матвеевна, схватив за руку мужа.

— Немецкие войска!

— Не может быть!

— Это, верно, простое недоразумение, — начал примирительно Фомин, но он не успел развить свою мысль: за дверью послышались мерные, четкие, отбивающие удар шаги: отряд солдат быстро шел по направлению к приемной. Вбежавшие люди попятились назад. Что-то неприятно, звякнуло за дверью. На пороге появился германский офицер, за ним показались солдаты в касках.

— Руки вверх! — по-русски сказал офицер, почти, не повысив голоса. В его тоне не было ничего грозного: это было скорее деловое распоряжение, отданное неприятным тоном. Все сразу подняли руки. В правой руке Семена Исидоровича чуть дрожала немецкая газета. У Фомина папироса так и осталась в зубах. «Господи! Да это восемнадцатое брюмера!» — подумал он. Платон Михайлович растерялся, как и другие, но он чувствовал, что попал на историческую сцену, «Разгон парламента вооруженной силой! Ну да, 18-ое брюмера!.. Не оставаться же, однако, с папиросой во рту? Так и дышать трудно… Или выплюнуть ее? Тоже как-то глупо!..»

Офицер оглядел находившихся в комнате людей, затем что-то вполголоса сказал по-немецки унтер-офицеру и прошел дальше. За ним двинулись солдаты. Четкие шаги застучали снова. Унтер-офицер остался в приемной. В зале заседаний вдруг оборвался голос оратора. Шаги остановились. Донесся глухой подавленный гул, затем снова такой же возглас: «Руки вверх!» Потом настала полная тишина.

— По приказу германского командования… Рада объявляется распущенной, — по-русски, с сильным немецким акцентом, сказал офицер. При открытых дверях в приемной было слышно каждое слово. — Приказываю всем немедленно разойтись.

Унтер-офицер в приемной сделал жест, показывавший, что теперь нужно опустить руки и удалиться. Фомин вынул изо рта папиросу. «Вот тебе и 18-ое брюмера! Я совершенно не так себе представлял», — думал он, выходя из приемной вслед за Семеном Исидоровичем и Тамарой Матвеевной, вцепившейся в руку мужа и своим телом прикрывавшей его от возможных опасностей.

Они оказались на улице. Из здания Рады беспрепятственно и бесшумно выливался поток людей. На противоположной стороне улицы росла толпа зевак. Тамара Матвеевна дала волю чувствам.

— Господи! Что они делают!.. Это просто ужас! — лепетала она, не выпуская руки Семена Исидоровича, который был бледен, но спокоен. — Едем, скорее домой!.. Это безумие!

— Ну, нет, не домой! — сказал Семен Исидорович. — Надо будет сейчас же собрать где-нибудь экстренное совещание… Это так нельзя оставить!

— Не надо никакого совещания, я тебя умоляю, едем сию минуту домой! — говорила Тамара Матвеевна, задыхаясь от волнения, хотя на улице все было совершенно спокойно. — Ты еще не знаешь, что может быть!.. Может быть, сейчас начнется стрельба!

— Помилуйте, Тамара Матвеевна, какая стрельба! — говорил ласково Фомин. — Все ушли, немцы никого не арестовали и не арестуют, конечно, — поручился он и за немцев. — Я вношу конкретное предложение: идем в кофейню!.. Ужасно что-то пить хочется…

— Ах, оставьте, пожалуйста, Платон Михай… Я тебе говорю, едем домой! Я тебя умоляю! Сделай это для меня, хоть раз в жизни!.. Платон Михайлович вечером придет и все тебе расскажет.

— Да что же тут рассказывать? — бодро спрашивал Платон Михайлович, смутно чувствуя, что сам он совершенно ни при чем во всей этой истории, несмотря на поднятые руки и на папироску в зубах. Позднее Фомин с полным основанием стыдился того глупо-радостного настроения, которое им овладело: «Грубая сила лишний раз восторжествовала, что ж тут было скалить зубы? Хоть, конечно, и странный какой-то был переворот…» Но теперь на улице ему становилось все веселее.

— Ну, если что-нибудь будет…

— Да вы не огорчайтесь, Семен Исидорович, — говорил Фомин с сочувственно-убедительными интонациями. — Я уверен, что все еще может наладиться… Да, да, да… И вы тоже, Тамара Матвеевна, напрасно, право… Притом, что же вам было делать, Семен Исидорович? Не сопротивляться же было германским войскам?

— Ваш вопрос ко мне, очевидно, относиться не может, — сухо ответил Кременецкий. — Я не член Рады.

— Разумеется! — с жаром сказала Тамара Матвеевна, все ускоряя шаги. — Разумеется!

— Но если вы хотите знать мое мнение, — продолжал Семен Исидорович, также давая, наконец, волю чувству, — то я вам скажу, что это одна из самых печальных ошибок истории! Она будет и для немцев иметь неисчислимые последствия! Историк сможет только повторить: «Это было хуже, чем преступление, это была ошибка!»

— Ужасная ошибка! Просто они с ума сошли!.. Вы не знаете, где тут стоят извозчики, Платон Михайлович?

— Да пойдем пешком… Отчего это мне так пить хочется? Верно оттого, что мы за завтраком ели форшмак из селедки, конечно оттого… Отличный был форшмачок…

— Они играют с огнем, и эта их карта будет бита, — сказал Семен Исидорович. — Да, эта карта будет бита!

Они втроем сидели на террасе кофейни. Терраса была переполнена. Лакеи едва успевали разносить напитки. Оживление было очень большое. Люди с беспричинно-радостным видом передавали сенсационные новости. Семен Исидорович уже успел кое с кем поговорить по телефону. По-видимому, эти разговоры несколько изменили его мысли.

— Все-таки, дорогой Семен Исидорович, — мягким голосом говорил Фомин, — все-таки откуда взялось это сообщение, что Мумм приедет извиняться?

— Ах, да не в этом дело, — мрачно ответил Кременецкий. — А дело в том…

— Кстати, из каких он Муммов? Не из тех ли, у которых шампанское? Моя любимая марка… Виноват, я вас перебил.

— Не знаю, из каких Муммов… А дело в том, что с немцами с самого начала был взят не тот тон… Не тот тон. Стратегия была правильная, но тактики они оказались никуда негодные и дали хлеборобам себя обойти, как ребята. Не надо было сразу объявлять реакционной всю эту тягу к твердой власти, будь она гетманская или там какая-нибудь другая… Они тем самым могли только бросить промышленников в объятия худшей, настоящей реакции.

— Это была ошибка, — подтвердила Тамара Матвеевна.

— Народные массы их не поддержали, значит, остается только одно: перестроить фронт и выправить линию…

— Я думаю, ты один можешь это сделать… Не пей так много кофе, это тебе вредно! Ты пьешь третью чашку!

— Не знаю, могу ли я теперь выправить линию. Приходится расплачиваться за чужие ошибки и бестактности! Разве я с первого дня не предсказывал все это нашим доморощенным Дантонам? Они меня не слушались и вот налицо результаты, — говорил Семен Исидорович.

— И вот результаты, — печально повторяла Тамара Матвеевна.

 

IX

Витя отмерил глицерин большим градуированным цилиндром, осторожно вылил в огромную банку и тщательно ее закупорил притертой стеклянной пробкой. Кислотная смесь была уже готова. Присев к столу, он еще раз в тетрадке проверил пропорции. На одну часть глицерина надо было взять три части азотной и пять частей серной кислоты. Расчет оказался правильным. Сосуд, чан, делительная воронка, колбы были вымыты и высушены, сначала спиртом, потом эфиром. Больше делать было нечего. Витя сел на табурет у стола, устало опустил голову на руки и задумался. «Когда же будет всему этому конец?» — спрашивал он себя.

Витя живо помнил то чувство ужаса и любопытства, с которым он впервые входил в эту комнату, месяца два тому назад. Он читал в «Былом», в воспоминаниях разных революционеров, о динамитных лабораториях, о конспиративных квартирах. Но все это он представлял себе совершенно иначе. Где-то на Петербургской стороне они с Брауном свернули с тротуара и вошли во двор, — самый обыкновенный двор, только очень, очень длинный. Они шли бесконечно долго. Витя старался все запомнить — и не видел ничего. У него стучало сердце, он боялся обморока, хотя никогда в жизни в обморок не падал. Окна в домах двора были везде открыты, слышались голоса, где-то смеялись, где-то играли на гармонике. «Если б они знали!» — думал Витя, представляя себе картину взрыва, страшный грохот, стены, рушащиеся, как в последнем действии «Самсона и Далилы», крики, окровавленные тела… Они поднялись по лестнице во второй этаж, Браун открыл ключом дверь. Витя собрал все силы и со спокойным видом, на цыпочках, вошел в квартиру. В большой комнате с открытыми окнами и спущенными белыми шторами чем-то слегка пахло, — Витя узнал едкий запах азотной кислоты, и почему-то порадовался, что узнал его. «Где же это?» — спрашивал он себя.

— Да здесь очень уютно, — сказал он, беззаботно улыбаясь.

— Очень уютно, — подтвердил Браун, глядя на него с усмешкой.

В комнате в самом деле на вид не было ничего страшного. На большом столе стояли весы, коробки с разновесками, стеклянная посуда, разные банки и бутылки. На низком табурете в кадке с водой был укреплен большой сосуд, а над ним воронка. В углу комнаты стояло кресло, обитое веселеньким пестрым ситцем.

— Вот тут и изготовляют нитроглицерин, — объяснил Вите Браун. — Реакцию знаете? Впрочем, вы к этому отношения иметь не будете. На военных заводах изготовление нитроглицерина операция очень простая и безопасная. А при этих милых приспособлениях, если дать температуре немного подняться, то нетрудно взлететь на воздух со всем домом.

— Да, конечно, — ответил Витя и засмеялся. Он сейчас же подумал, что смеяться собственно не следовало. Браун все ему показал, объяснил, что нужно делать, затем велел повторить. Витя, однако, повторить не мог: он ничего не слышал. Браун опять усмехнулся и терпеливо объяснил все вторично. На этот раз Витя с усилием вслушался, боясь рассердить своего начальника, — он очень его боялся, — и повторил все правильно.

— Отлично, — похвалил его Браун. — Итак, вот вам ключ от квартиры. Завтра вы придете сюда уже один, в девять часов утра, и все это сделаете. Ваша работа, как видите, совершенно безопасна. Пока безопасна, — подчеркнул он. — Теперь вы можете идти, а я останусь здесь. Запомните хорошо дорогу во дворе: спрашивать, разумеется, никого ни о чем не надо.

Весь этот день Витя провел дома в необычайном волнении. Вступая в организацию, он никак не ожидал, что ему придется работать в динамитной лаборатории. Витя и гордился возложенным на него делом, и испытывал мучительную тревогу, которой не с кем было поделиться. В гостиной слышались голоса. У Муси сидел Клервилль. «Если б им сказать!» — думал Витя. Внезапно ему пришло в голову, что, в случае провала организации, следствие от него легко может направиться к Мусе, к Николаю Петровичу. Эта мысль его ужаснула.: — «Что же делать? — в отчаянии спрашивал он себя. — Отказаться? Это немыслимо, это был бы позор на всю жизнь! Я ведь сам искал работы… Съехать отсюда? Но куда же? Денег нет, нет бумаг… Допустим, они дадут мне и деньги, и бумагу, — как я могу съехать? Ведь это значит вызвать расспросы, переполох в доме, не пустят!.. Притом что же это изменит? Разве следствие не обнаружит, где я жил до того? А папа!.. Но как же он мог меня привлечь, зная все это? — в ужасе спрашивал себя Витя, разумея Брауна. — Да, ему не до того!.. Он сам рискует головою, и не может обо всем этом думать. Это было мое дело… Я не ребенок и должен был знать, на что иду…» Витя провел ночь почти без сна, — все боялся проспать. Он так ничего и не придумал. Мусе он объявил, что Браун устроил его на практические работы в одну лабораторию. Муся не слишком входила в занятия Вити, поверила ему без расспросов и была очень рада, что заставила его учиться.

С тех пор прошло почти два месяца. Витя ежедневно по утрам бывал в лаборатории и готовил все, что требовалось. В двенадцать часов приходил Браун и отпускал его домой. Больше Витя ничего не знал и никого не видал из членов организации. Он не так представлял себе заговоры. Работа шла гладко. К опасным операциям Витя не допускался. Ему трудно было привыкнуть к мысли, что взрывчатое вещество чудовищной силы изготовляется из веществ безобидных, и он в первый день трогал банку с глицерином с таким видом, точно с минуты на минуту ожидал взрыва, — Браун, глядя на своего помощника, не мог сдержать улыбки. Потом Витя привык и даже кислоты переливал бойко, без воронки, так что у него на руках, несмотря на нейтрализацию аммиаком (это Витя знал еще с училища), появлялись красные пятна. К взрывчатым веществам он собственно почти не имел отношения. Браун всегда производил нитрование сам, отпустив предварительно Витю. Это немного задевало его самолюбие, однако он всякий раз вздыхал с облегчением, когда покидал страшную комнату, и даже на лестнице ускорял шаги, чтобы поскорее отойти подальше.

Витя исхудал и побледнел от вечной тревоги, от нервного напряжения. Дома все это замечали и приписывали недостаточно разнообразному питанию, — в Петербурге летом голод очень усилился. Дурной вид был почти у всех. Спал Витя очень плохо. Ему снился по ночам нитроглицерин, его преследовали кошмары. Мысль об отце и Мусе мучила Витю беспрестанно. Он сам не знал, считать ли себя героем или преступником.

Как-то раз, довольно поздно вечером, Муся с решительным видом вошла в комнату Вити. Он уже лежал в постели и читал «Vingt ans après» — такие книги теперь придавали ему бодрости. В руках у Муси был поднос с двумя стаканами молока. Она поставила поднос на столик и заявила Вите, что отныне он каждый вечер будет пить молоко: так совершенно невозможно, все говорят, что у него ужасный вид. Глаша обещала доставать каждый вечер два стакана.

Витя вдруг, к удивлению Муси, потушил свет. — чтобы скрыть слезы. «Если б она знала!» — опять подумал он в отчаянии.

— Что за шутки! Зажги сейчас лампу и выпей молоко, оба стакана, слышишь? — сказала Муся.

Витя взял ее руку и поцеловал. Это у них было не в обычае. Муся в недоумении на него смотрела. Свет из открытой двери падал на подушку. Витя отвернулся к стене. Муся нагнулась к нему и поцеловала его в лоб. Она не заметила его слез, однако ею овладела смутная тревога.

— Еще заболеешь! — сказала она. — Только этого не хватало. Ну, спокойной ночи, голубчик. Так выпей же молоко.

«Что это с ним такое в последнее время?.. Верно, все думает о Николае Петровиче… Или меня ревнует? Нет, он, кажется, уже не так в меня влюблен… Или это его растрогало, что молоко дорого стоит? Какой смешной!..» — Муся улыбнулась и с легким вздохом прошла в ванную комнату.

«Но как же на войне? — думал Витя, рассеянно вынимая разновески из углублений коробки и вкладывая их назад. — Люди уходят на войну, не считаясь с тем, есть ли у них родители, невесты, жены… Я в пятнадцать лет хотел убежать на фронт, меня не пустили, а ведь то было лучше чем это. Там по крайней мере не было слежки, ненависти, укрывательства, тайны… Но что же теперь делать?.. Разумеется, Браун не может заботиться обо всем этом Для не го Муся и папа значат не больше, чем жильцы этого дома, которые тоже без всякой вины взлетят вместе с ним на воздух, если он забудется на несколько минут и даст температуре подняться до 40 градусов… Нет, он замечательный человек… — Витя искренно восхищался хладнокровием спокойствием Брауна, его экспериментальным искусстВОМ: работа так и кипела у него в руках. — Конечно, он воспользовался минутой, привлекая меня в организацию Он не интересовался ни моими мыслями, ни моим положением, а сыграл на самолюбии, может, даже на том, что я в тот вечер выпил коньяку, — тогда, когда мы с ней поцеловались… Нет, этого он не знал… Но он и не обязан был входить в мою душу. Мы работаем для освобождения России… Однако, кто же это мы и что, собственно, они хотят сделать. Ведь совет народных комиссаров теперь в Москве…-Все-таки странно было бы погибнуть, не зная даже того, что замышлялось организацией…»

Витя в эти два месяца, постоянно думая над делом, стал ко многому относиться критически. Их задача заключалась в том, чтобы в кратчайший срок приготовить возможно большее количество нитроглицерина. По словам Брауна, из этого нитроглицерина изготовлялся особый вид динамита, называемый взрывчатой желатиной. Витя догадывался, что Браун принимает участие и в работе по изготовлению желатины. «Не проще ли было бы, однако, готовить все в одном месте? Какой смысл ему перевозить нитроглицерин с. ежеминутным риском взрыва? Или это тоже делается из предосторожности: одна лаборатория хорошо, а две лучше? Или меня не хотят знакомить с другими?.. Верно, там у них какие-нибудь юнкера и начиняют снаряды? Но что же это за организация, если она не может связаться в такое время с военными кругами и достать снаряды в готовом виде? И неужели нельзя было изготовлять нитроглицерин на каком-нибудь заводе, а не здесь, при этой кадке с водой?.. Ну, хорошо, допустим, а дальше что? — мысленно спрашивал он. — Ведь из нашего нитроглицерина изготовили достаточно динамита, почему же о них ничего не слышно? И какая собственно мы организация? Та ли, которую Никонов назвал тогда Федосьевской?.. Неужели, однако, во главе организации стоит такой человек, как Федосьев, которого, я помню, все ненавидели?»

За несколько времени до того, на квартире Кременецких шел разговор о большевиках, об их неминуемом близком падении, о подпольных организациях, что-то подготовлявших по борьбе с советской властью: не то восстание, не то террористические действия. Об этих организациях тогда говорили открыто все.

— Теперь, друзья мои, — сказал Никонов, — в Петербурге заговорщик каждый третий человек старше шестнадцати и моложе восьмидесяти лет. И удивительное дело: это, по-видимому, знают все, кроме ихней Чрезвычайной Комиссии. За что ж ей платят деньги?

Витя с несказанной радостью услышал слова Никонова: значит, и многие другие были в таком же положении, как он.

— Ну, и слава Богу, что так! — сердито ответил князь Горенский.

— Слава Богу, что есть еще люди и группы, которым дорога свобода России, — подтвердила Глафира Генриховна.

— Ужасно только много этих групп, товарищ Глафира, и удивительно они болтливые группы. Вот теперь, я слышал, на защиту свободы России поднялся сам Федосьев, — помните такого? Он как в воду канул в первые же дни светлого февраля. Оказывается, жив, красавец! Мне, по крайней мере, один юнкер — ему верно лет семнадцать — на днях, под строжайшим, разумеется, секретом, сообщил, что он входит в конспиративную Федосьевскую организацию. Ей-Богу!

— Как фамилия этого юнкера? — осведомился вскользь Горенский. Никонов с любопытством на него посмотрел.

— Так я вам и сказал! Кто вас знает, Ваше Сиятельство, может, и вы входите как раз в эту самую организацию? Еще предадите моего юнкера военно-полевому суду и приговорите его к общественному порицанию? А я потом терзайся за него угрызениями совести! Нет, ищите сами.

Вите показалось, что на лице у Горенского мелькнуло неудовольствие. «Может, правда, и князь куда-нибудь входит?.. Милый князь!» — опять с радостью подумал он.

— Да что мой юнкер! — продолжал Никонов, — разве он один? И если б только мальчишки! А то теперь все, как по модным клубам, расписались по конспиративным боевым организациям. Все сановники стали террористами. Я слышал, например, что существует какой-то правый центр… Если есть и правый, то, верно, есть и левый, правда? А может, есть и центральный центр, а? Политическая геометрия у нас всегда была со странностями. Кроме центров, есть еще разные «кресты», эти больше разноцветные: «Синий крест» или нет, кажется, «Белый» или «Розовый», не помню. Потом лиги, не забывайте о лигах… Например, «Лига личного примера»… Говорят, прекраснейшая лига, не знаю только, чего они подают пример, не слыхал. А то есть еще союзы… В «Союзе Защиты Родины и Свободы» и в «Союзе Защиты Учредительного Собрания» я сам, кажется, состоял. Честное слово, два раза был на конспиративнейших собраниях, в местах мало заметных, — в Училище Правоведения и в Городской Думе, — это чтоб лучше замести следы.

— Больше не состоите? — спросила, смеясь, Муся.

— Кажется, нет. Не то я больше не состою, не то союз больше не состоит. Уже защитили и родину, и свободу, и Учредительное собрание.

— Не понимаю, над чем вы смеетесь? — сердито пожимая плечами, сказал князь. — Русская манера смеяться над самим собою!

— Я, во-первых, нисколько не смеюсь, а, во-вторых, нельзя не смеяться, дорогой мой, потому что все нужно делать умеючи, да, князь!.. А кроме того, вы знаете мое убеждение: народ с ними. Это печально, но факт.

— Простите, это не факт, а ваше голословное утверждение. А вот выборы в Учредительное собрание это действительно факт: народ русский высказался против большевиков.

— Да мне до выборов нет никакого дела. Вчера голосовали за эсеров, а завтра, может, будут голосовать за черносотенцев.

— Помилуйте, что-нибудь одно!.. Надо же, Григорий Иванович, иметь хоть тень логики…

— Народ их ненавидит, — вмешалась Глафира Генриховна. — Если б вы знали, какие речи теперь идут в хвостах… Вчера, например, я слышу. Впереди меня стоит баба, простая баба. И вот…

Завязался обычный разговор.

Ключ заскрипел в замке. Витя вздрогнул, затем вздохнул спокойнее. «Как часы, аккуратен», — подумал он, выходя в переднюю. Браун ласково с ним поздоровался, тщательно запер за собою дверь и попробовал, хорошо ли закрыта. Затем, положив па стул светлые перчатки и соломенную шляпу, он вошел в лабораторию.

— Все приготовили?

— Кажется, все, Александр Михайлович.

— Надо не кажется, а наверное. Лед принесли? Удельный вес проверили? Кислотная смесь готова?

— Да… Вот записано…

Браун заглянул в тетрадку.

— Отлично… Никто не обратил на вас внимания, когда вы тащили лед?

— Никто, Александр Михайлович. И притом теперь так жарко, многие носят лед.

— Это верно. Ну-с, вы можете идти.

— Александр Михайлович, что ж вы меня всегда прогоняете? — сказал Витя беззаботно. — А разрешите мне остаться при нитровании.

— Нет, вы мне для этого не нужны.

— Но надо же мне хоть раз видеть, как готовится нитроглицерин?

— Совсем не надо. Самообразованием вы займетесь позднее. А если при этих штучках произойдет взрыв, — сказал Браун, показывая на кадку с водой, — то зачем же лишнему человеку погибать без всякой пользы. Добавлю, что выделяющиеся при нитровании газы очень вредны для молодого организма, как ваш.

— Позвольте вам сказать, Александр Михайлович, что я сюда пришел не для поправки организма… Согласитесь что другой риск серьезнее. Если они сюда нагрянут, то и вам и мне один конец: на веревке болтаться, — равнодушным тоном сказал Витя: «веревку» он пустил для эффекта.

Браун засмеялся.

— На веревке мы болтаться не будем. Если мы будем вести себя осторожно, то они сюда нагрянуть не могут: квартира, я знаю, законспирирована прекрасно. Я говорил вам много раз, что твердо рассчитываю на вашу осторожность. Вы юноша умный… Ну, а если нагрянут, то до верёвки, наверное, дело тоже не дойдет.

— Так до расстрела, не все ли равно?

— Не дойдет и до расстрела. В этом случае я непременно доставлю себе удовольствие: взорвусь на воздух вместе с гостями. «Умри, душа моя, с филистимлянами», — медленно сказал Браун. — Я прекрасно понимаю ваше душевное состояние, — добавил он, помолчав. — Поверьте мне, я поручил вам работу, на которой вы сейчас можете быть всего полезнее. Не скрываю, мною отчасти руководили и другие соображения. Если б я ввел вас в какую-нибудь десятку, — он с насмешкой подчеркнул это слово, — вы имели бы все шансы погибнуть… Теперь везде эти десятки, и набираются они с бору да с сосенки. Нет ничего легче, как наткнуться на предателя. Между тем так о вас знают только два человека: я и глава организации, лицо вполне надежное.

— Я очень вам благодарен, Александр Михайлович, — с большим душевным облегчением сказал Витя. — Но ведь все-таки забота о моей безопасности не главное…

— Я заботился и о себе. Поверьте, я не всякого члена организации пригласил бы сюда на квартиру. В вас я совершенно уверен… Делайте то, что я говорю. Советую вам пойти погулять на острова. И гуляйте с таким видом, точно у вас и не думают скрести на душе кошки… Да, вот что, я все забываю. Ведь я вам до сих пор не платил денег… У вас, верно, нет, отчего же вы мне не напомнили?

— Мне не надо, — сказал Витя. Деньги ему были очень нужны, но он предпочел бы работать в организации бесплатно.

— Как не надо? — сказал Браун. — Нам с вами, заговорщикам, деньги всегда нужны. — Он вынул из бокового кармана несколько пачек ассигнаций в бумажных оклейках, бегло взглянул на них и протянул одну Вите. — Возьмите.

— Этого слишком много!

— Не знаете, сколько денег в пачке, а говорите: слишком много. Здесь всего тысяча рублей… У нас молодым людям платят пятьсот рублей в месяц, а вы у меня работаете два месяца. Смотрите, всегда носите деньги при себе. Если со мной случится несчастье, — хоть я этого и не думаю, — поступите именно так, как я вам указал, и притом не откладывая ни на минуту: тогда — бежать, бежать и бежать.

В передней раздался звонок. Оба вздрогнули. Витя побледнел. Браун удивленно поднял брови и вынул из кармана браунинг.

Он вышел на цыпочках в переднюю и, неслышно подойдя к двери, повернулся к ней боком, приложив к уху руку.

— Это я, — произнес за дверью негромкий голос.

— Фу ты, черт! — пробормотал Браун. Он спрятал револьвер и открыл дверь.

Вошел Федосьев.

Витя с изумлением на него уставился. Он тотчас догадался, что это глава организации. «Кажется, правда, Федосьев», — подумал он, вспоминая фотографию, которую когда-то видел в «Ниве» или в «Огоньке». Федосьев, здороваясь с Брауном, окинул Витю подозрительным взглядом.

— Здравствуйте, молодой человек, — сказал он.

— Вы можете идти, — обратился к Вите Браун. — Так до завтра.

— До завтра, Александр Михайлович, — сказал, заторопившись, Витя.

 

X

— Уж не случилось ли что? — спросил Браун, затворив дверь за Витей и снова ее попробовав.

— Нет, ничего… Это и есть тот ваш помощник, о котором вы мне говорили?

— Ну да, кто же другой? — нетерпеливо ответил Браун. — Вы все-таки предупреждали бы меня о своих визитах, Сергей Васильевич. Я как раз ему говорил, что в случае появления непрошеных гостей непременно взорву дом.

— Хорошо сделаете, — равнодушно, ответил Федосьев. — Как бы не пришлось сделать это очень скоро… Можно сесть на этот табурет? Он не взорвется? — шутливо спросил он, садясь и с любопытством глядя по сторонам. — Собственно, почему вы так доверяете этому молодому человеку?

— Мне необходим помощник, без него все мое время уходило бы на чисто механическую работу. Надо было кому-нибудь довериться, а этот юноша вышел из среды, в которой ждать предательства гораздо труднее, чем где бы то ни было. Как я вам говорил, он сын следователя Яценко… Или вам он не внушает доверия?

— Уж очень приятное, открытое лицо. Я знаю по долгому опыту: если у человека лицо дышит внутренним благородством, если он говорит с подкупающей искренностью (Федосьев подчеркнул эти слова), то это в лучшем случае интриган, в среднем — жулик, в худшем — предатель. — Он засмеялся. — Но нет правила без исключений. Ваш-то помощник вдобавок еще совсем мальчик… Дай вам Бог не ошибиться… Плохо наше дело, Александр Михайлович, — со вздохом сказал он.

— Ведь вы говорили, ничего не случилось?

— Ничего не случилось, но я чувствую, что дело идет скверно. Начать с того, что расплодилось слишком много заговоров, и все они детские. Сами не работают, а другим только мешают. Проклятая романтика черных плащей!.. — зевнув, сказал он. — А между тем большевистская полиция делает сказочные успехи. Меня просто профессиональная зависть мучит, la jalouse de métier. Еще месяца три тому назад у них не было ровно ничего: прямо под носом можно было конспирировать. Теперь дело изменилось. Они совершенно правильно все поставили на внутреннем освещении, на провокаторах и на предателях.

— А у вас на что ставили?

— У нас было и это, но главное было все же в наблюдении со стороны и сверху. Мы, как-никак, строились на века и потому не могли систематически, пачками, развращать людей. Они же о веках не думают, — именно это, в пределах небольшого срока, сообщает их системе силу огромную, почти непреодолимую.

— Все-таки для чего вы пожаловали сюда, Сергей Васильевич? Ведь не для социологических споров, я думаю?

— Вот для чего я пожаловал и вот что я вам скажу: англичане ведут себя как последние дураки, чтоб не сказать, Боже избави, хуже. Нам денег не дают, все хотят делать сами; мы, мол, не знаем, что нужно делать, а они знают. Вот и этот Клервилль перед вами пел Лазаря: надо, мол, посмотреть, да надо сообразить, да надо подумать, да что, да как, да зачем? А в Москве их представитель затеял глупейшую игру: готовит военный переворот; подкупает воинские части и делает все это так необыкновенно искусно, что, по моим сведениям, каждый его шаг известен Чрезвычайной Комиссии!.. Говорят, будто в их посольстве сосредоточены «все нити переворота». Уж я не знаю, что это за нити, а только эти господа чрезмерно рассчитывают на дипломатическую неприкосновенность. Боюсь, что к ним не сегодня-завтра прикоснутся… Сами, может быть, и выйдут сухи из воды, а других в этой воде потонет много.

— Так чего же вы хотите?

— Вот чего. Скажите вы, не откладывая, вашему другу Клервиллю… Ему, верно, кажется, что налет на английское посольство есть вещь столь же невозможная в мире, как захват грабителями луны или неприятельское вторжение на Юпитер. Уверьте вы его, пожалуйста, что это не совсем так. Не скрою, мне весьма безразлично, что служится со всеми этими Клервиллями… Пропади они пропадом, наши доблестные союзники! Из-за них погибла Россия! — с внезапно прорвавшейся злобой сказал Федосьев. — Но если в посольстве найдут русских, если там обнаружат эти самые «нити», то и наше дело будет сорвано и последствия могут быть ужасны… Можете ли вы объяснить ему это поубедительнее?

[Пишущему эти строки известно, что английские военные агенты предупреждались в июле и августе 1918 г., из кругов русских заговорщиков того времени, о возможности большевистского налета на британское посольство (намек на это есть и в иностранной мемуарной литературе). Предупреждения веры не встретили. Арест Локкарта и захват посольства по времени совпали с убийством Урицкого и покушением Доры Каштан. Вслед за этим начался террор и массовые расстрелы.

О найденной в британском посольстве «компрометирующей переписке» глухо сообщали в торжествующем тоне «Известия» в номере 3 сентября 1918 года. (Автор.) ]

— Постараюсь.

— Пожалуйста… Теперь другое. Горе мое ваш князь Горенский! — со вздохом сказал Федосьев. — Мне сообщили, что он ведет себя крайне неосторожно. Уж я не знаю, в какую организацию он входит, но с нами вы его связали совершенно напрасно. Это на вашей совести. Я, признаюсь, и не думал, что вы будете так усердны… Какой толк от князя Горенского?

— Такой же, как от всех. Горенский связан с большой офицерской группой.

— Ох, уж эти офицерские группы.

— Однако вести войну без офицеров трудно. Я, напротив, в последнее время убедился, что самые ценные и надежные работники в России именно офицеры… Организация Горенского переправляет своих людей на юг.

— Вот бы хорошо, если б она туда переправила и его самого. На Кавказ, в Крым, к гетману, куда угодно. Я всем рад сделать этот ценный подарок. Болтлив, вспыльчив, невнимателен, все свойства для конспирации мало подходящие. Скажите ему, ради Бога, чтобы он был осторожнее. Ведь если за ним слежка, то он наведет ее и на нас… Может быть, уже навел.

— У вас есть основания так думать?

— Оснований пока нет… Притом, что же это, наконец, такое, Александр Михайлович? — со злобой спросил Федосьев. — Что он за ерунду несет о новой войне с Гер манией, о новом фронте чуть ли не на Урале. Ведь это курам на смех! Какая теперь война с Германией? Какой фронт? Какой Урал? Ведь он это не союзникам рассказывает. Надоела мне эта болтовня о верности до гроба маленькой Бельгии, — не могу вам сказать, как надоела! Четыре года люди говорят одно и то же, одними и теми же словами. Меня от этих слов тоска берет, как, бывало, в глухой провинции, когда зарядит дождь.

— Мы условились с вами о высокой политике пока не говорить, — сухо сказал Браун. — Там видно будет.

— Но ведь этакой высокой политикой можно погубить все дело! Кому теперь охота воевать с Германией?

— Тогда ставьте вопрос шире: кому теперь вообще охота воевать, с кем бы то ни было и за что бы то ни было? Очень может быть, все это второй крестовый поход… Вы помните, как кончился второй крестовый поход?

— Понятия не имею… Ничем, вероятно, как и другие?

— Хуже. Уцелевшие крестоносцы приняли ислам.

— Относительно себя я спокоен.

— Я тоже.

— Как у вас идет работа?

— Хорошо. За мной дело не станет.

— За другими может стать, — сказал, зевая, Федосьев. — Устал я… Где же ваш нитроглицерин, покажите.

— Сейчас начинаю реакцию. Хотите взглянуть?

— Да, любопытно бы… Меня столько раз пытались взорвать динамитом.

— С вашей стороны просто долг вежливости ответить тем же.

Они точно осуждены были говорить друг с другом в ироническом тоне, хоть тон этот порядком надоел обоим. Раз навсегда взятая привычка была теперь сильнее их воли.

Браун перелил жидкость в воронку с краном, укрепленную над сосудом, и подбавил льда в кадку.

— Вот видите, это очень просто, — сказал он. — Здесь у меня смесь азотной и серной кислоты. При взаимодействии с глицерином образуется нитроглицерин. Реакция сопровождается разогреванием смеси, и приходится постоянно охлаждать сосуд: градусах при тридцати уже начинают появляться красные пары, а если температура поднимется выше, то взрыв почти неизбежен. Ну вот, я приступаю.

Он повернул кран воронки и пустил тоненькую слабую струю, перемешивая стеклянной палочкой жидкость в сосуде. Федосьев с любопытством молча следил за операцией.

— Образовавшийся нитроглицерин отделяют в воронке, — говорил Браун, то закрывая, то открывая кран и все время перемешивая жидкость. — Затем промывают и сушат. В чистом виде он довольно устойчив и безопасен… Вот только голова болит от его паров…

— Что же вы делаете?

— Теперь немного привык… Помогает очень крепкий кофе.

— А, это по моей части, я любитель… Помните, каким кофе я вас угощал?

— Помню. Прекрасный был кофе… — Он подлил жидкости в воронку, вынул опущенный в смесь длинный термометр и снова повернул кран. — Если б охлаждение и перемешиванье можно было регулировать, опасность очень уменьшилась бы.

— А сейчас есть опасность?

— Маленькая…

— Может, лучше вас не развлекать разговорами?

— Нет, сделайте одолжение. Я слежу за реакцией внимательно.

— На недостаток самообладания вы не можете пожаловаться.

— Держу себя в руках.

— Вам, верно, часто случалось работать с опасными веществами? С ядами, например?

— Нельзя сказать, чтобы много, но случалось, — улыбаясь, ответил Браун. Он опять вынул из жидкости термометр, взглянул на него и чуть усилил струю. — Я даже специально работал по токсикологии.

— Да, вы мне говорили… Помните, тогда в связи с делом Фишера?.. А вы знаете, дочь Фишера заняла теперь у них видное положение. Товарищ Карова, ваш друг, гонимый царскими опричниками.

— Она всегда была видная.

— Теперь стала еще виднее. Вы знаете, ее назначили в Чрезвычайную Комиссию.

— Неужели? — удивленно спросил Браун, на мгновение отрывая взгляд от сосуда. — Она туда не пойдет.

— Отчего не пойти, если велит партия? Ведь она дурочка… А вот будет забавно, если она-то вас и расстреляет?

— Уж чего забавнее.

— Только вы мне до того, Александр Михайлович, расскажите историю этой вашей дружбы, — сказал Федосьев. — С ней и с ее отцом, — небрежно добавил он.

— Отчего же?.. Скажите, Сергей Васильевич… — он опять взглянул на термометр. — Ого!.. — Браун быстро закрыл кран и добавил льда в кадку. — Двадцать восемь градусов.

— Взорвемся?

— Нет, зачем же…

— Вы о чем-то спрашивали?

— Да… Я хотел спросить: у вас, верно, всегда были навязчивые идеи?

— Навязчивые идеи? Почему?

— Да так. Мне иногда кажется, что у вас должна быть склонность к навязчивым идеям, притом к весьма странным.

— Не замечал в себе… Не замечал…

— А то надо бы лечиться, это опасно… Двадцать пять градусов, теперь все в порядке.

— Превосходные у вас нервы, Александр Михайлович, — сказал, помолчав, Федосьев.

— Нервы плохие, задерживающие центры хорошие.

— Как все это, однако, странно! Все пошло шиворот навыворот. Вы работаете со мной, с матерым опричником, против революционеров.

— Что ж делать? Если революционеры оказались главными опричниками.

— Значит «освободительное движение» продолжается?

— Ну да… Это ничего, что я теперь с вами. Потом, в случае надобности, и вас можно будет взорвать.

— Разумеется. Все дело, чтоб это вошло в привычку… А я объяснял вам по-иному, мудренее. Мне казалось, что для вас эта работа — бегство.

— Какое бегство? Куда?

— Да от себя, от своих мыслей, от своей тоски.

— О Господи! — сказал, смеясь, Браун. — Как же было не погибнуть России, если даже в начальнике полиции сидел изысканный литератор.

Федосьев тоже засмеялся.

— Все-таки я надеюсь сговориться с вами и об освободительном движении в будущем. Уж будто вы такой фанатик демократии?

— Нет, не фанатик. Демократия недурной выход из нетрудных положений.

— А положение России еще очень долго будет трудным, — подхватил Федосьев. — Для вашего успокоения мы отведем демократии место в самом конце пьесы. Вроде, как у Гоголя: когда автору больше ничего не нужно, появляется ревизор. Не Хлестаков, а настоящий.

— И всех отдает под суд.

— Это неизвестно: я уверен, городничий сговорился и с настоящим ревизором. Поднес, верно, ему какого-нибудь щенка… Вот мы и демократии в конце что-нибудь поднесем: два-три портфеля, что ли… Так не забудьте же, пожалуйста, сказать Клервиллю и князьку. До свиданья, Александр Михайлович.

— До свиданья… Извините, не провожаю.

— Не взорвитесь только. Это было бы бестактно.

— Постараюсь, чтобы вас не огорчать.

— Значит, послезавтра, в шесть часов, там же.

— Послезавтра, в шесть часов, там же, — повторил Браун.

 

XI

«…Нитроглицерин, символ мудрости, которая раскрывает последнюю загадку и лишает значения остальные… Я пытался основать жизнь на творчестве. На этом я построил философскую систему „Ключа“. В минуты самообмана я думал, что новые ценности положат конец историческому недоразумению, затянувшемуся на тысячелетья. Теперь я занят разрушением, — им, вероятно, и кончу жизнь. Наивные люди прошлого века верили в созидающую силу разрушения. Зачем мне теперь его созидающая сила?

— Затем, что она спасет Россию. Затем, что она принесет свободу.

— Да, может быть. Я надеюсь. Я поэтому рискую головой. Однако — что это означает? Означает лишь те условия, в которых я за границей едва мог жить без всякой войны, без всякой революции. Вот что гложет меня ждать в лучшем случае: то, что было. Я говорил себе в утешение: задача нашего времени — создать основу творчества, внешнее, материальное благополучие людей. Я не понимал, что при осуществлении этой задачи погибнет то, для чего она осуществлялась. Все было обманом… Теперь я всему знаю цену. Чем же я буду жить? После мифа той свободы, после соблазнительной мистики творчества, какие еще ценности я введу в систему «Ключа»?

— Будешь жить, потому, что ты стал свободен по-другому. Новую свободу ты нашел тогда, когда, казалось тебе, ты все растерял со старой. Вслед за миром А опустел у тебя мир В. Твой опыт теперь достаточно богат. Что было суждено, ты испытал, и больше ничего не ждешь от жизни. Это и есть ключ, твой философский камень, твой occultum secretum. Он очищает и освобождает, — вот как эта желтая смерть!..»

Браун вздрогнул и, сорвавшись с кресла, бросился к аппарату, над которым вились красноватые пары. Он задохнулся, повернул края воронки и взглянул на термометр. Опустившись на колени перед ведром, он быстро стал бросать в кадку лед. «Сию минуту дом взлетит на воздух!.. Сию секунду!.. — успел подумать Браун, глядя расширенными глазами на стенки сосуда. — Вылить все в кадку?.. Нет, поздно!.. Бежать? Тоже поздно…»

Мелкие куски льда резали и жгли его руки, забирались в рукава, падали на пол. Браун схватил ведро и, приподнявшись, стал лить в кадку ледяную воду. Так в согнутом положении, не спуская глаз с аппарата, он стоял несколько минут. Затем поставил ведро на пол и не сразу протянул руку к термометру.

Он перевел дух. На дне пустого ведра оставались большие куски льда. Браун бросил их в кадку и еще подождал. Лицо его дергалось. «Да, пронесло!» — подумал он и, шатаясь, отошел от аппарата.

 

XII

С первым представлением фильма, в котором играла Сонечка, у нее была связана драма: Муся, Глаша, Витя решительно отказались пойти на это представление.

Березин теперь имел в правящих кругах очень влиятельных покровителей. Его имя не раз отмечалось в большевистской печати с похвалами таланту, с признанием заслуг. В других газетах, еще кое-как тогда выходивших, Березина продернули с язвительной насмешкой. Это и озлобило его, и окончательно толкнуло к большевикам: он почувствовал, что зашел слишком далеко, что ему не простят, что терять ему больше нечего, и открыто порвал со старыми друзьями.

Сценарий фильма был составлен давно. Березин только поправил еще не сыгранные сцены. Кинематографом в ту пору мало интересовались в советских кругах. Однако покровители Березина признали, что в фильме хорошо разоблачено духовное убожество старых правящих классов и в надлежащем свете показана их жизнь. На первый спектакль обещал явиться важный представитель Народного Комиссариата. Ожидались речи. Билеты были именные, по приглашениям.

— Надо выбирать, Сонечка, мы или они, — твердо говорила Глаша.

— Но чем же я виновата? — вытирая слезы, спрашивала Сонечка.

— Вы ничем не виноваты, виноват только этот господин (Глафира Генриховна, вслед за Горенским, так называла теперь Березина). Скажу больше, — смягчившись, прибавила она, — вы, Сонечка, по-моему, можете идти на первое представление, так как вы играете в пьесе. Но на нас, пожалуйста, не рассчитывайте.

— Да, это верно, Сонечка, — сказала Муся, смягчая тоном смысл своих слов. Ей очень не хотелось окончательно рвать с Березиным. Она знала, однако, что теперь это дело конченое.

— Я вас понимаю, Глаша… Но клянусь вам!.. Я говорю, Мусенька, в нашей фильме ничего такого нет… Разве я стала бы?.. И неужели ты думаешь, что Сергей Сергеевич… — Сонечка совсем расплакалась.

— Да я ничего такого не думаю, я отлично понимаю, — смущенно и бестолково говорила Муся.

— Главное, дальше не идите, а то с этим господином Бог знает до чего дойдешь, — добавила Глаша. Муся с укором и раздражением на нее взглянула, хотя была с ней согласна.

Сонечка не пошла на первое представление фильма: она принесла эту жертву своим друзьям, инстинктом чувствуя, что жертва даст ей некоторые права в будущем. Березину она, краснея, сказала, что была нездорова.

— Страшная мигрень!.. Пролежала целый день в постели… Ужас, как болела голова!..

Березин снисходительно потрепал ее по щечке: во время работы над фильмом они очень сблизились. Сонечка, впрочем, с огорчением видела, что Сергей Сергеевич вообще не церемонится с подчиненными ему актерами. Березина не любили в мастерской, мелкие служащие втихомолку ругали его самыми грубыми словами.

— Знаю я эту мигрень. Милые друзья не пустили, а?

— Клянусь вам, Сергей Сергеевич…

— Не клянитесь, курочка, а скажите мадмуазель Кременецкой (Березин иронически подчеркнул эти слова, он был очень зол на Мусю), скажите вы ей, чтобы она приберегла гражданскую строгость для своего папаши. Служить искусству нельзя, да? Строить новую жизнь нельзя? А продавать Россию можно? А за копейку продаваться всяким плутократам Нещеретовым можно?.. И о господине Клервилле тоже ей не мешало бы подумать… Внушить бы ему, например, чтоб он бросил свою шпионскую работу.

— Сергей Сергеевич, что вы! Бог с вами!..

— Не кудахтайте, Сонечка, я правду говорю. Мне известно, что он шпион. Как бы только не лопнуло терпение у русского народа. Да!

После первого спектакля, который сошел очень торжественно, фильм был перенесен в районы. Глаша и Муся первые заявили Сонечке, что непременно хотят ее увидеть на экране. Обещал пойти на районный спектакль и Горенский, которого тоже умилила жертва Сонечки (он очень ее любил, как все). Сонечка радостно благодарила друзей. Ей удалось достать пять билетов: это было нелегко, так как почти все места раздавались по рабочим организациям, клубам и просветительным кружкам. Билеты были взяты на субботнее дневное представление, начинавшееся в два часа: по (вечерам выходить было опасно.

Накануне районного спектакля, утром в пятницу, 30 августа, в Петербурге был убит народный комиссар Урицкий. Известие это мгновенно облетело столицу, вызывая смятение и панику. Мрачные слухи поползли по городу. Говорили, что на улицах патрули обыскивают прохожих, что по домам идут массовые обыски, что на вокзалах давка: люди бегут куда попало.

— Теперь опять с Сонечкой будет история, — сказала Мусе Глафира Генриховна, когда первое волнение от известия несколько улеглось.

— Что еще?

— Да не идти же завтра в этот ее кинематограф!

— В самом деле, я и не подумала… Бедная Сонечка!

Мусе тоже было не до кинематографа. Она беспокоилась, впрочем, не о себе: Муся была уверена, что против нее никто ничего не может иметь; а если б к ним и нагрянули с обыском, то, как невесту английского офицера из военной миссии, ее тотчас отпустили бы на свободу: Клервилль, конечно, этого немедленно добился бы. Что-то в такой возможности — Вивиан спасет ее жизнь — даже ласкало воображение Муси. Но она волновалась из-за других, из-за Брауна, Горенского, Никонова, в особенности из-за Вити: Муся сердцем чувствовала, что с ним происходит что-то неладное. Очень беспокоило ее и то, как родители узнают о петербургских событиях.

— Воображаю ужас папы и мамы, когда они в Киеве прочтут! — сказала она Глаше. — Мама от страха за меня с ума сойдет.

— Не от страха, а от угрызений совести, что оставила тебя здесь… А Сонечке уж ты как-нибудь объясни, что теперь неудобно и даже неприлично идти на спектакль.

Объяснить это Санечке оказалось трудно.

— Ну, да, конечно, это не так интересно, — сказала она после первых же слов Муси, и слезы полились у нее из глаз.

— Сонечка, пойми же, я говорю: отложим на несколько дней.

— Нет, я прекрасно понимаю, что вам неинтересно смотреть эту фильму… И даже, может быть, неприятно: ведь я тоже большевичка, правда?

— Не говори глупостей!.. Я тебе повторяю: отложим на несколько дней, всего на несколько дней.

— Ах, оставь, пожалуйста! Вы обе меня, кажется, считаете дурой… Ты отлично знаешь, чего мне стоило достать места… Разве мне опять дадут пять билетов? Никогда!.. Это ты, вероятно, думаешь, что я у них первое лицо…

— Сонечка, милая, не плачь, я тебе объясню…

— Оставь, пожалуйста, я тебя прошу. Мне только жаль, что я так хотела тебе это показать… Чем я виновата, что кого-то убили! Потом еще кого-нибудь убьют…

Она зарыдала и убежала к себе в комнату. Муся не решилась туда за ней последовать, да ее немного и раздражил детский эгоизм Сонечки.

Позднее пришли мужчины — Горенский и Витя — с запасом свежих новостей и слухов. Новости и слухи были страшные. Однако оба они были очень возбуждены грозной победой террора.

Узнав о горе Сонечки, князь решительно принял ее сторону.

— Отчего же нельзя пойти в кинематограф? — сказал он. — Если вы говорите с точки зрения безопасности, то теперь, право, везде, а в кинематографе в особенности, гораздо безопаснее, чем дома.

— Да мы совсем не в этом смысле, — сказала поспешно Глаша, — а потому, что если случилось такое дело, то нам не до развлечений.

— Этому делу надо радоваться, а юношей этим народ русский должен гордиться.

— Я с вами согласна.

— Вот я это самое им все время доказываю, — радостно говорила Сонечка.

Князь остался ужинать. После ужина он шутливо объявил, что остался бы и ночевать, если б его пригласили. Это вызвало общую радость. Глаша побежала устраивать для Алексея Андреевича постель. Муся обещала достать пижаму из шкапа Семена Исидоровича. Витя усиленно предлагал свою комнату.

— Зачем в вашу комнату? Ни за что!

— Мы вас устроим в спальной папы…

— И в спальную Семена Сидоровича тоже не хочу, зачем нарушать порядок? Вот здесь в столовой поставим какой-нибудь диван, если есть свободный… Нет, правда, я не очень вас всех стесню?

— Страшно всех стесните! Как вам не совестно?

— Сегодня верно половина Петербурга ночует у другой половины.

— И так приятно теперь быть вместе… Значит, завтра все вместе и пойдем в кинематограф? — сказала Сонечка.

— Нет, я завтра рано утром должен буду уйти: дела.

— Какие это теперь могут быть у вас дела, Алексей Андреевич? — спросила вскользь Муся. И она, и Глаша выжидательно смотрели с минуту на князя. — Где же мы встретимся? В зале?

— Да, в зале. И заранее прошу меня извинить: я, может быть, уйду до конца спектакля.

— Ах, нет! Моя последняя сцена перед самым концом… Впрочем, это, конечно, неважно.

— Напротив, Сонечка, это очень важно. В таком случае я останусь до конца, — сказал, смеясь, князь, — но уж вас домой проводить никак не смогу.

— Что за церемонии, ведь это днем… Нас проводит Витя.

— Я тоже не уверен, что буду свободен, — сказал Витя. — Мне нужно в лабораторию.

— Ты уж молчи, — набросилась на него Муся, — надоела мне твоя лаборатория! Я ее выдумала, я с ней и покончу… На мальчике лица нет.

— Меня давно интересует: блондинка или брюнетка эта лаборатория? — саркастически осведомилась Глафира Генриховна. Все засмеялись, польщенный Витя тоже.

— Алексей Андреевич, дорогой, милый, — сказала Сонечка, с нежностью гладя Горенского по руке, — значит, я вам сейчас дам ваш билет?.. Да?.. Вот он… И помните, начало ровно в два, лучше даже прийти раньше, а то бывает, что там захватывают все места.

— Жаль, что нельзя было достать шестой билет для Григория Ивановича, — сказала Муся.

— Ну, с Никоновым идти туда было бы опасно, — ответила Глаша. — Ведь там такая публика, а он шальной, со всеми спорит и всюду лезет на скандал… Между нами, Григорий Иванович теперь пьет немного больше, чем ему следовало бы. Уж не знаю, где он достает водку или денатурат, но я очень боюсь, как бы он не спился.

— Типун тебе на язык! — сказала Муся.

— Мне и самой жаль, я его очень люблю…

— Как вы думаете, Алексей Андреевич, — спросил Витя, — не может ли это событие отразиться на положении заключенных?

— Убийство Урицкого? Разумеется, еще как может, — рассеянно сказал князь, не заметив беспокойного взгляда Муси. — Впрочем, я не думаю, чтоб очень отразилось, — спохватился он, увидев изменившееся лицо Вити. — Их ведь должны интересовать не заключенные, а те, которые гуляют на свободе… Вот мы, грешные…

— Поэтому теперь обязанность каждого вести себя очень осторожно, — сказала как бы невзначай Муся. — Обязанность не только перед самим собой, но и перед другими.

— А вы, князь, должны быть особенно осторожны, из-за вашего титула, — подтвердила Глафира Генриховна. — Право, вам лучше бы все эти дни ночевать у нас. Ведь мы вне подозрений…

— Конечно, Алексей Андреевич.

— Поверьте, вы нас ничуть не стесните… Кстати, когда вы завтра уходите из дому? В восемь? Отлично, чай для вас будет готов.

— Что вы, помилуйте! Никакого чаю мне не нужно.

— Да все равно, я и сама встаю в это время. Или, может быть, вы пьете кофе? У нас и кофе есть.

— У нас все есть.

— Выпьете кофе, закусите и пойдете по вашим делам. А вечером опять, милости просим, к нам.

 

XIII

На следующее утро настроение стало еще гораздо тревожнее. Из Москвы пришло известие о покушении на Ленина. Говорили, что он умирает. На Мусю это событие произвело сильное впечатление, в особенности потому, что на жизнь вождя большевиков покушалась женщина.

Идейная женщина да еще революционерка, это, собственно, было самое скучное и неэлегантное, что только могла себе представить Муся. У них в кружке слова эти даже мысленно заключались в кавычки. Политической дамой еще кое-как можно было быть: тоже представлялось скучноватым, — как bas bleu — но салон многое выкупал, особенно если в нем бывали очень видные люди. Московское событие ударило Мусю по нервам: все сразу представилось ей в ином свете. Женщина эта (ее имени еще никто не знал) шла на страшную смерть наверняка. Покушение было произведено на большевистском митинге, — при таких условиях не могло быть и одного шанса из тысячи спастись бегством. У террористки были все основания предполагать, что разъяренная толпа тут же разорвет ее в клочья. В противном случае ее ждала неминуемая казнь, — быть может, и пытка, о которой со вчерашнего дня ползли по городу глухие зловещие слухи. «Какие же нервы должны быть у этой женщины и как она могла пойти на такое дело!» — содрогаясь думала Муся.

В доме все были напуганы. Князь ушел из дому с утра, еще до того, как они узнали о покушении. У Вити лицо стало бледно-зеленое, хоть глаза его сияли торжеством, точно он сам убил Ленина. Сонечка имела вид виноватый — из-за кинематографа. Глаша была очень встревожена и расстроена.

— Надо быть сумасшедшим, чтобы сегодня идти в какой-то идиотский кинематограф! — в сердцах сказала она. — Да нас и избить там могут.

— Что вы, Глаша, — робко возразила Сонечка, — как они догадаются, кто мы такие?

— Ах, я не стану спорить с вами, Сонечка! Право, было бы гораздо лучше, если бы вы просто меня слушались. Обо мне все можно сказать, но, слава Богу, глупой меня еще никто не считал, — заявила убежденно Глафира Генриховна.

«Удивительно, что это всегда говорят неумные люди», — подумала Муся.

— Скорее всего и спектакли будут сегодня отменены, если его убили, — сказала она нерешительно.

— Однако мы условились с князем, что встретимся с ним в кинематографе, — заметил Витя. — Нельзя же его подводить в самом деле…

Этот довод был решающим. Кроме того нервы у всех были так напряжены, что оставаться дома все равно было бы трудно.

— Теперь они совершенно ошалеют, — сказала Муся. — По-моему, теперь…

Послышался звонок. Все встрепенулись.

— Вероятно, это Маруся, — вполголоса сказала Глафира Генриховна, — она должна была сегодня утром принести белье.

Витя отворил дверь. Маруся вдвинула большую корзину, затем вошла в переднюю сама. Ей тоже было известно о покушении, но ни она, ни господа не начинали об этом разговора! каждая сторона находилась в неизвестности насчет того, как относится к событию другая.

Глафира Генриховна по записочке принимала белье, которое вынимала из корзины Маруся.

— Дела какие пошли! — наконец, не вытерпев, сказала Маруся, с любопытством глядя на барышень. — Что, слышали?

— Да… Слышали, — сдержанно ответила Глаша. — Одна, две, три… Витиных носков были четыре пары, четвертой нет…

— Как же нет? Вон, под носовыми платками.

— Ах, да, четыре…

— Пора бы Виктору Николаевичу новые купить, а то совсем продранные… Что делается, а?

— Купишь теперь! — сказала Глаша.

Витя смущенно заметил, что давно собирается купить все новое.

— О папаше ничего не слышно?

— Ничего.

— Господи! Все сидит да сидит, бедный, — сказала Маруся и неожиданно вынула из кармана небольшой сверток. — Вот, будете им посылать опять провизию, так и от меня пошлите… Шоколад это, я у анархистов-индивидуалистов получила, — добавила Маруся, наконец почти заучившая трудное название организации, в которой состоял ее друг матрос.

Все были тронуты. Витя горячо поблагодарил Марусю.

— Дела какие пошли, прямо беда! — конфузливо говорила она.

— Так что же в городе о делах говорят? — решилась спросить Муся. Глафира Генриховна сердито на нее посмотрела. Конечно, Маруся была очень хорошая женщина, но в такое время и с ней не следовало вести откровенные разговоры.

— Муся, твои панталоны и combinaisons тоже бы надо поштопать, — в наказание — при Вите — сказала Глаша. Наказание, однако, не подействовало на Мусю.

— Что же говорят в городе? — твердо повторила она свой вопрос.

— У Европейской гостиницы облава идет, — страшным шепотом сказала Маруся. Разговор о событиях завязался. Однако политическое настроение Маруси выяснить с точностью не удалось. Она также говорила сдержанно, хоть ей, видимо, очень хотелось знать настроение барышень. Впечатление было такое, что убийству Урицкого она сочувствует, а убийству Ленина не сочувствует.

— Это сказался «национальный момент», — после ухода Маруси, смеясь, сказала друзьям Муся.

— Не думаю… Скорее то, что на Ленина покушалась женщина, — ответила Глаша. — Не женское, мол, дело.

— Ни то, ни другое… Вы забываете, что все-таки Ленин не шеф Чрезвычайной Комиссии.

— В такой анализ, Витенька, они входить не могут… Так как же: значит, идем в кинематограф?

— Что же теперь делать, если условились с князем. Я завтрак подам ровно в двенадцать.

После завтрака, одевшись возможно хуже (это теперь всем было и не очень трудно), они вышли на улицу, обмениваясь вполголоса впечатлениями. Им показалось, что мотоциклетки носятся по городу чаще и быстрее, чем прежде, что лица у редких прохожих очень тревожные и напряженные.

— Чувствуют неладное, — беззаботным тоном сказал Витя. — Подходит их игра к концу.

— Тссс! — прошептала Глаша, зверски глядя на Витю и показывая движением головы, что сзади кто-то идет. Прохожий их обогнал, испуганно взглянул сбоку и, видимо успокоенный, побежал дальше.

— Как же можно говорить о таких вещах на улице! — набросилась Глафира Генриховна на Витю, когда прохожий ушел далеко вперед. — Вы, Витя, кажется, совсем с ума сошли! Нас могли тут же схватить!

— Да он больше всего боялся, как бы мы его тут же не схватили.

— Вы еще смеете шутить!.. Почем вы могли знать, кто за нами идет?

— Все хорошо, что хорошо кончается, — примирительно сказала Муся.

Они подходили к кинематографу. Вестибюль был освещен, к великому облегчению Сонечки: значит, спектакля не отменили. Кинематограф был новый и роскошный, — так перед войной, по самому последнему слову техники, строились богатые кинематографы и банкирские дома: здание напоминало отчасти дворец дожей, отчасти берлинский универсальный магазин. В вестибюле на стенах висели портреты Ленина, Троцкого, Макса Линдера и Франчески Бертини. Посредине вестибюля еще уцелел чудом остаток бобрика, с неровно обрезанными краями. Он был засыпан семечками. Муся подумала, что в этих семечках есть что-то вызывающее, — все петербургские остряки потешались над семечками, и они точно говорили: «да, мы семечки! И да здравствует революция!»

В кинематографе настроение было гораздо менее тревожное, чем на улице, — это вошедшие тотчас почувствовали. Зал был почти полон, стоял веселый гул. Преобладала рабочая молодежь, очевидно пришедшая по даровым билетам.

Муся остановилась в проходе, отыскивая взглядом свободные места. Четырех мест рядом не было нигде.

— Ну, так вы здесь сядьте, а я пройду вон туда. Я даже предпочитаю поближе к сцене, — сказала Глаша. Муся подтолкнула Сонечку в бок. Глафира Генриховна облюбовала два места рядом, довольно далеко от них, и, усевшись, тотчас положила сумочку на стул около себя. Места Муси, Сонечки и Вити были в одном ряду, но отделенные одно от другого; между ними устроилась компания молодых рабочих. Увидев Мусю и Сонечку, один из них, белокурый, с веселой улыбкой на благодушном лице, что-то шепнул соседу. Оба засмеялись. Витя нахмурился. Сонечка рассталась с Мусей, очень огорченная: так все удовольствие пропадало, если сидеть не рядом и не обмениваться непосредственными впечатлениями. Белокурый рабочий посмотрел на Сонечку, встал и, бросив докуренную папироску, галантно предложил барышням сесть рядом. Компания, фыркая, пересела, освободив место для Сонечки, которая рассыпалась в выражениях благодарности. Вите пришлось сесть отдельно, по другую сторону компании.

— Не стоит благодарить, барышня, — сказал рабочий, — вам друг с дружкой веселее, мы тоже понимаем.

— Какой любезный пролетарий! Это ты имеешь такой успех, — шепнула на ухо Сонечке Муся, тревога которой тотчас совершенно рассеялась.

— Почему я? Ты, конечно… Я тебе говорила, что здесь все будет совершенно спокойно.

— Может, они еще не знают об убийстве Ленина… Князя, конечно, еще нет. Он, как всегда, последний.

— Разумеется! Вот и останется без места, — огорченно сказала Сонечка, — ведь я говорила, что нужно прийти возможно раньше.

— Нет, без места он не останется. Разве ты не видишь, что Глаша обо всем подумала?

— Ах, да! — Сонечка весело засмеялась. — Я уверена, что Глаша скоро будет княгиней! Как ты к этому относишься?

— «Пусть называется», — сказала Муся с почти искренним равнодушием. — Слава Богу, наконец, явился и он.

В дверях показалась высокая фигура князя. Он окинул зал взглядом и, разыскав друзей, приветливо помахал рукой Мусе и Сонечке, затем направился к Глафире Генриховне, которая, привстав, ожесточенно показывала ему рукой на стул с сумочкой.

— Нет, и он не последний, вот еще какой-то тип, — сказала Сонечка. Действительно, вслед за Горенским, в дверях зала появился худой, плохо одетый человек с лицом лимонного цвета. Он быстро огляделся в зале. В ту же секунду свет погас, пронесся радостный гул, и тощая пианистка заиграла «На сопках Маньчжурии».

— Теперь держись, мы тебя раскритикуем, — сказала шепотом Муся.

— Я еще не скоро, — прошептала с волнением Сонечка.

— Ты понимаешь, пролетарии сейчас тебя узнают на экране.

— Что ты говоришь!.. Я и не подумала… Нет, никогда не узнают… Им в голову не придет…

Развалившись в покойном кресле, граф Карл фон-Цингроде подливал себе ликера из бутылки, стоявшей рядом с ним на столике. У ног графа на бархатной подушке сидела его любовница, с которой он обращался холодно и презрительно. Березин ничего не пожалел для обличения графа Карла. Но рабочим, сидевшим рядом с Сонечкой, по-видимому, очень нравилась его жизнь. По крайней мере они все время сочувственно гоготали, обмениваясь вполголоса довольно неожиданными замечаниями. Напротив, тот хороший бедный человек, которого любила Сонечка и которого преследовал граф Карл, явно не вызывал сочувствия. «Эх, раззява», — говорил белокурый рабочий. — «Шляпа», — подтверждал другой. Граф выиграл груды золота в клубе и оттуда в роскошной коляске отправился в охотничий замок на свидание с другой своей любовницей. — «Ну, и живут, собаки!» — с сочувственной завистью сказал сосед Сонечки. — «Так его!.. Вот так, так!» — радостно откликнулся белокурый рабочий, когда граф ударил хлыстом провинившегося лакея. Сцена появления Сонечки приближалась. Ее волнение все росло.

— Еще три… нет, четыре номера, когда не я, а потом я, — замирая, шептала Сонечка. — Правда, она хорошо играет?..

— Так себе… Некрасивая.

— Ты находишь? По-моему, ничего, только нос длинный… Это она едет на бал…

— Какая же дама перед войной могла быть на балу без перчаток?.. Эх, вы! Неужели длинных перчаток не могли достать?

— Я не знала… Ну, вот сейчас, во втором номере была я… Только, ради Бога, Мусенька, не смейся!

Муся ахнула, увидев Сонечку на экране.

— Господи, какая ты смешная!

— Смешная? Почему смешная? — тревожным шепотом спрашивала Сонечка, вглядываясь в полумраке в лицо Муси.

— То есть не смешная, ты прелесть!

— Нет, ты правду говоришь? Ты это искренно?

— Прямо прелесть… Нет, как она на него смотрит, бесстыдница! За такой взгляд сейчас же тебя в угол!

— Ах, с этой сценой вышла целая история, я тебе потом расскажу… Теперь один номер не я… А потом я гуляю в саду с собакой и думаю о нем… Вот… Ну, что? Как?

— Чудно!.. И собачка чудная.

— Ты говори не о собачке, а обо мне.

— Я тебе говорю: прелесть! Глазенапы такие строишь!

— Четверть часа подводила… Но ты искренно? Поклянись моей жизнью, что тебе нравится!

— Клянусь! — подняв руку, сказала Муся. На нее оглянулись спереди соседи.

— Что ты делаешь?.. Спасибо, Мусенька, ты ангел… Ну, слава Богу, теперь опять долго не я…

Граф Карл фон-Цингроде сыпал деньгами, кутил и совершал поступки один предосудительнее другого. Но дурная жизнь господствующих классов положительно не вызывала возмущения у соседей Сонечки: они гоготали все веселее и сочувственнее, особенно в любовных сценах, когда граф сажал к себе на колени новую любовницу. — «Тебе бы, Федька, такую, а?.. Почище твоей лохматенькой будет», — говорил белокурый рабочий.

— Сейчас важная сцена… Они его захлороформируют, — шептала Сонечка, расширяя в темноте глаза. — Ты понимаешь, у него двойная жизнь!

— Я так и догадывалась, что граф нехороший человек.

— Пожалуйста, не издевайся… Вот из-за этой сцены в студии вышел тот скандал, помнишь, я вам рассказывала?

— Помню, — подтверждала Муся, хоть ровно ничего не помнила. Сонечка, уже всецело проникнутая корпоративным духом, постоянно рассказывала о каких-то историях в студни.

— Ну, вот теперь смотри, сейчас моя главная сцена… Номера тридцать пятый, тридцать шестой и тридцать седьмой…

Главная сцена тоже очень понравилась Мусе. Чтобы вышло правдоподобнее, она сделала и критические замечания, но такие, которые никак не могли задеть Сонечку. На минуту в зале зажегся свет. Горенский и Глаша, повернувшись в креслах, телеграфировали Сонечке знаки полного одобрения. Князь беззвучно похлопал в ладоши и послал ей воздушный поцелуй. Витя, сидевший близко, успел даже пробраться к ним и сказал Сонечке, что она играет восхитительно.

— Знаю я тебя! Еще правду ли ты говоришь? Тебе в самом деле так понравилось?

— Лопни мои глаза! Отсохни у меня руки и ноги! — подражая Никонову, сказал Витя. Рабочие шептались, оглядываясь на Сонечку. Свет опять погас. Витя вернулся на свое место.

— Я тебе говорила, что пролетарии тебя узнают, — шепнула Муся. — Вот это и есть слава.

— Ах, перестань издеваться! — сказала счастливая Сонечка и поцеловала Мусю. — Я что? Я ничего…

Она уселась в кресле поудобнее: ее сцен больше не было, и теперь она могла спокойно смотреть фильм, который, впрочем, подходил к концу. Для графа Карла приближалась расплата за грехи. Честный молодой человек торжествовал. Однако его торжество не встречало у публики восторга. Бедняки, поднятые на восстание молодым человеком, увели связанного графа Карла (у Беневоленского сценарий кончался не так, но Березин изменил развязку). «Так ему и надо», — сказал без одушевления сосед Сонечки. Веселый рабочий ничего не ответил. По-видимому, бедняки публику не интересовали, — она бедняков знала лучше, чем автор сценария.

 

XIV

Свет снова зажегся, поднялся гул, все повалили к выходу. Князь и Глафира Генриховна очень хвалили Сонечку. Глаша на этот раз была с ней так мила и нежна, что Муся немного насторожилась. «Уж не произошло ли что у них с Алексеем Андреевичем?» — подумала она, внимательно вглядываясь в Глашу и князя: ей показалось, что лицо у Глафиры Генриховны в самом деле счастливое и возбужденное, почти как у Сонечки.

Князь тотчас простился с дамами.

— Я предупреждал, что должен буду уйти. Уж вы меня извините, Витя вас проводит.

«И у него как будто вид растерянный, верно в самом деле произошло объяснение», — подумала Муся, подавляя в себе легкое неприятное чувство. — «Нет, мне все равно, я за нее рада», — ответила она. — «А что-то есть в нем vieux jeu и скучноватое: старик Тургенев, целующий руку Полины Виардо… Надо сказать Глаше, это она Полина Виардо… Впрочем, не надо…»

— Да, Витя нас проводит, — сказала она, глядя на князя со спокойной и ласковой улыбкой. — До свиданья, Алексей Андреевич. Итак, помните, что вы у нас ночуете.

— Спасибо… Если смогу, приду.

— Нет, не если сможете, а наверное.

— Спасибо… О московском деле слышали?

— Слышали, — нехотя ответила Муся. — Тем более нужно, чтоб вы пришли ночевать. И нам будет спокойнее.

— Ну, хорошо… Тогда до скорого свиданья. Витя, передаю вам дам.

— Виноват, я тоже предупредил, что буду занят, — говорил Витя. Князь простился и своей быстрой походкой направился дальше по улице. Муся и Глаша смотрели ему вслед. Худой человек, которого Сонечка назвала «каким-то типом», отделился от афиши и пошел за Горенским. Что-то неприятное еле мелькнуло в сознании Муси, но она не успела подумать, что такое. Глаша быстро и возбужденно говорила Вите:

— Не хотите? Ну и не надо… Как-нибудь обойдемся без вас!.. Как-нибудь обойдемся без вас, мы трое, правда, Сонечка? И вот, на зло вам, мы с Мусей и Сонечкой сейчас идем кутить.

— Это куда?

— В первый раз слышим.

— Я вас веду в кондитерскую, где подают настоящий шоколад и пирожные.

— Глаша, вы получили из Америки наследство? Сознайтесь!

— Да уж наследство или не наследство, а только я вас обеих веду в такое место, где дают настоящий шоколад и настоящие пирожные. Трубочки с желтым кремом, сама видела… Что, Витенька, может, вы бы нас проводили?

— Рад бы в рай, да грехи не пускают, — ответил со вздохом Витя. — «Всего», — насмешливо произнес он советское прощанье.

— Витя, а то пойдем с нами, — сияя счастливой улыбкой, говорила Сонечка. Но Витя остался тверд.

— Не позднее семи часов изволь быть дома, слышишь? — сказала Муся.

— Слушаю-с.

— Куда же мы теперь? — спросила Муся Глашу. — Ты в самом деле нас ведешь в кондитерскую?

— Царское слово обратно не берется!

— Ни царское, ни княжеское.

Глаша засмеялась. «Значит, правда, — подумала Муся. — Что ж, и слава Богу». Она вдруг повеселела.

Кондитерская была недалеко от кинематографа. Это была длинная узкая комната, разбитая перегородками на уютные отделения. Впереди у стены находился буфет с самоваром, с тарелками бутербродов и пирожных. За буфетом сидела высокая дама, — по словам Глаши, не то графиня, не то баронесса. Две барышни, разговаривавшие с хозяйкой, встали с дивана при входе гостей. Больше в кондитерской никого не было. Муся, Глаша и Сонечка конфузливо прошли по комнате и заняли последнее отделение, самое далекое от буфета. Глаша заказала шоколад, затем повела подруг к буфету выбирать пирожные и заставила их взять из-под сетки самые дорогие (цены везде были написаны).

— Еще возьмите, вот эти с кремом, должно быть, вкусные, — говорила она, искоса с любопытством поглядывая на печально улыбавшуюся даму. Сонечка конфузилась, зная, что у Глаши денег очень мало. Они вернулись в свое отделение; барышня скоро принесла им туда шоколад и пирожные. Шоколад, по словам Глаши, был «так себе, на воде», но пирожные свежие и довольно вкусные. Они мгновенно съели все и, по настоянию Глаши, заказали еще три.

— Мерси, страшно вкусно, но что это вы так кутите, Глаша? — спрашивала Сонечка, с наслаждением уплетая пирожное.

Муся смотрела на Глафиру Генриховну с той же улыбкой.

— Вот что, надо будет и для Вити захватить две трубочки, — не отвечая на вопрос, объявила Глаша, — хоть он нас и бросил. Что поделаешь, лаборатория.

— Вы знаете, друзья мои, не нравится мне ваш Витька, — сказала Муся. — Что-то с ним такое происходит… А что, не могу понять.

— Верно, — подтвердила Глаша. — Я тоже замечаю.

— И я замечаю, — сказала, вытирая губы, Сонечка: ей теперь казалось, будто она тоже замечала что-то неладное за Витей. — Что же вы думаете?

— У мальчиков это бывает, — заметила Глаша, — может, ничего такого и нет.

— Помимо всего прочего, — сказала Муся, — помимо всего прочего, ведь и ответственность за него падает теперь на меня.

— Ну вот, почему же на тебя? — в один голос опросили Глаша и Сонечка.

— Да вы сами знаете… У него никого нет. Мать умерла, отец в крепости, и еще теперь неизвестно, выйдет ли он оттуда живым…

Голос Муси вдруг дрогнул. Она вынула из сумки платок и приложила к глазам. Сонечка очень расстроилась. Глаша принялась утешать Мусю.

— Ничего страшного пока нет… И даже не пока, а вообще нет. Николая Петровича, наверное, скоро выпустят…

— Нет, боюсь, не выпустят, — сказала Муся. — Я чувствую…

— Да что ты несешь! Ерунду ты чувствуешь! Мало ли людей арестовывали, а потом выпускали. Это у нас у всех нервы расшатались за время революции.

— Ты думаешь? — сказала Муся. Она спрятала платок в сумку. — Я, напротив, все удивляюсь, как мало я переменилась за это время. Разве чуть лучше стала, — уже спокойно добавила она.

— А я не стала ни лучше, ни хуже, — подхватила Сонечка. — Совсем как была, так и осталась… Ведь в самом деле это странно! Такие важные события, а люди не переменились.

— Многие переменились, — сказала Глаша. Она чуть было не сослалась на Березина, но спохватилась вовремя. — Многие сильно переменились. Да вот и Витя, вы же сами говорите.

— В таком возрасте он и без всякой революции должен был перемениться за это время… Ты знаешь, — с улыбкой сказала Муся, обращаясь к Глафире Генриховне. — Сонечка, не слушай… Я уверена, что он недавно стал мужчиной. И знаешь, qui a déniaisé le jeune homme? Догадайся.

— Понятия не имею.

— Je te le donne en mille, — почему-то по-французски продолжала Муся. — Вот догадайся.

— Да почем я могу знать? И, признаться, меня это не так интересует… Может быть, госпожа Фишер?

Муся была изумлена.

— Как ты догадалась?

— Вот тебе и «je te le donne en mille», — сказала, засмеявшись, Глафира Генриховна. — Что же тут удивительного?

— Не может быть!.. Вы ошибаетесь! — широко раскрыв глаза, говорила Сонечка.

— Я не ручаюсь, конечно, он мне не говорил, но почему-то я убеждена. Как странно: Витя и эта авантюристка, которую допрашивал его отец!

— Вполне возможно. Она тогда позвала Витю к себе, помнишь, он еще хвастал. А таким нравятся мальчишки… Только ведь теперь ее нет в Петербурге? Значит, не в ней сила.

— Уже я не знаю, в чем сила… Сонечка, перестань ахать… Вообще это не для тебя предназначалось.

— Но ведь Витя влюблен в тебя! — проговорилась Сонечка.

Муся засмеялась, совершенно забыв о том, что сама взяла с Сонечки клятву никому об этом не говорить.

— Значит, моих чар оказалось недостаточно.

Они заговорили о Клервилле. Муся просветлела, и разговор стал необыкновенно приятный, — так дружно и откровенно они никогда в жизни не разговаривали. Муся рассказала о своем романе с Вивианом, об их первом объяснении в ночь поездки на острова. Все сходились на том, что красивее и обаятельнее человека, чем Клервилль, нельзя себе представить. Затем Сонечка, набравшись храбрости, заговорила о своей любви, и Глаша не только не ругала Березина, но даже признала его большие достоинства. «Его личного charm’a я никогда не отрицала, — оправдываясь перед Сонечкой, говорила она. — И притом большой талант, с этим кто же спорит?..» О себе Глаша ничего не рассказала, но дала понять, что и в ее жизни готовится очень важная перемена. Муся с улыбкой на нее смотрела, и по этой улыбке Глаша едва ли не впервые в жизни почувствовала, что все-таки Муся ее любит и что все-таки у нее не было до сих пор более близкого друга. Они неясно и восторженно говорили о своем будущем.

— Какая жалость, что ты после войны уедешь в Лондон, — чуть не со слезами говорила Сонечка, схватив Мусю за руки. — Нет, я не хочу, чтобы ты уезжала из Петербурга… Знаешь, пусть его назначат сюда послом!.. Или нет, не смейтесь, как это? Военным атташе…

— Вы обе к нам будете приезжать в Англию… С мужьями и надолго. Вивиан сказал мне, что у нас будет целый дом. Это в Англии, кажется, у всех.

— Ну, вот еще, — говорила задумчиво Сонечка, представляя себе, как она приедет в Лондон с Березиным. Глафира Генриховна улыбалась, думая приблизительно о том же: «Князь и княгиня Горенские…»

— Надо еще Вивиана спросить, может, ему не очень понравится такое обилие гостей.

— Что ты, он вас обеих искренно любит… Затем, подумайте, ведь хотя бы из-за папы и мамы я буду приезжать в Петербург мало, если один раз в год, скорее два раза… Нет, наша жизнь будет и дальше идти вместе…

Так они разговаривали долго. Высокая дама прошла без дела по кондитерской, поглядывая на их столик. Но им все не хотелось уходить. Наконец, Глафира Генриховна подозвала барышню и расплатилась.

— Как ты думаешь, на чай оставить? — тихо спросила она, когда барышня пошла за сдачей.

— Оставь, но скажи, что это для бедных.

Они встали. Сонечка не вытерпела и еще раз поцеловала Мусю, затем Глафиру Генриховну.

— Спасибо, Глашенька, милая, что вы нас сюда привели!.. Мне никогда в жизни не было так хорошо, как сегодня. Спасибо страшное! За все! — восторженно говорила она, точно Глаша и Муся сегодня разрешили ей любить Березина.

— А ведь, правда, было чудесно… Чаще бы… — сказала Муся, и осталось неясно: чаще бы сюда ходить или чаще бы так разговаривать.

— Я тоже очень рада… Мадмуазель, к вам, верно, иногда приходят… приходят неимущие… Разрешите вот это для них оставить. — Глаша очень покраснела, что с ней случалось редко. Прислуживавшая барышня тоже смутилась.

— Благодарю вас, — тихо сказала барышня.

Они поспешно вышли. Улица была совершенно пуста.

— Бедненькая, жалко их, — вздохнув, заметила Сонечка.

— Всех жалко.

— Как князь сказал? — озабоченно спросила Глафира Генриховна. — Он к обеду придет или после обеда? Если к обеду, надо бы кое-что прикупить.

— Не помню, как он сказал.

— Купим, так и быть, наудачу. Хлеба нет ни кусочка.

Они свернули на другую улицу, где, по словам Глаши, в лавке продавали колбасу и консервы.

— Супа сегодня не будет, так закуску подадим: колбасу, селедку и, может, найдем что-нибудь еще, — говорила Глаша, сразу погрузившись в хозяйственные соображения. Мусю и особенно Сонечку это немного покоробило после их разговора. Они шли некоторое время молча.

— Я о той женщине думаю, — сказала вдруг Муся. — Которая в него стреляла…

— Ах, какой ужас! — содрогаясь, откликнулась Сонечка. — Неужели ее казнят?.. И этот несчастный юноша! Боже, какой ужас!

— Я думаю… — сказала Глафира Генриховна и не докончила. С соседней улицы по мостовой быстрым шагом вышел большой отряд солдат. Впереди шли люди в кожаных куртках. Один из них окинул взглядом дам, которые так и похолодели. Страшны были не солдаты, а то, что шли они так быстро, как никогда не идут в городе войска. Лица у солдат были нахмуренные и злые.

 

XV

Расставшись с дамами, Горенский по Мойке направился к Марсову полю. Он был взволнован своим разговором с Глафирой Генриховной и немного им недоволен: теперь он не имел права устраивать свои личные дела.

До назначенного свидания еще оставалось с полчаса. После душного кинематографа у князя болела голова. Он зашел в Летний Сад, где все было с детских лет так ему знакомо: памятник, ваза, статуи с отбитыми носами. Теперь вид запущенного сада вызывал в нем сладко-тоскливое настроение.

У Петровского дома князь остановился, снял соломенную шляпу и вытер голову платком. Почувствовав усталость, он подошел к скамейке, сел и задумался — о Глаше, о своих делах. «Отчего бы это я так устал?» — подумал Горенский, припоминая свой день. Утром было свиданье с офицерами, вновь завербованными для поездки на юг. Князь передал им деньги и сказал напутственное слово, которое они выслушали, по-видимому, без особого сочувствия. Выражение лиц офицеров, как казалось Горенскому, означало: «Да, теперь и ты говоришь хорошие слова, но надо было обо всем этом подумать раньше…» Князь знал, что он мог сказать в защиту своей прежней роли; знал и то, что можно было сказать против прежней позиции лагеря, к которому, очевидно, принадлежали офицеры. Тем не менее выражение их лиц было ему неприятно, и он несколько скомкал свое напутственное слово.

После свиданья с офицерами была еще явка, — теперь опять вошли в употребление слова, которых Горенский не слышал со студенческих времен. В свою университетскую пору он ни в явках, ни в массовках участия не принимал; но товарищи его в них участвовали и рассказывали о них с видом таинственным и важным. В случае провала молодые революционеры подвергались тогда карам: их исключали из университета, высылали из Петербурга, сажали в тюрьму. Теперь провал означал другое. «В организации Полянского на прошлой неделе расстреляли всех. У Бонашевского, кажется, тоже… И не то еще пойдет», — устало подумал князь.

На явке он обменялся сведениями с агентом, приехавшим из Москвы, где дела шли превосходно: переворота можно было ждать недели через две, — латышская часть была готова. «Да, все обещает нам успех, а все-таки не надо было именно теперь говорить. Я теперь себе не принадлежу… Не надо было также принимать приглашение Муси: для них я слишком опасный гость… Если схватят, то меня расстреляют, а им не избежать серьезных неприятностей», — подумал он и тотчас отогнал от себя эти мысли: Горенский не верил, что его могут арестовать; не верил в глубине души и в то, что его расстреляют, если схватят. «Да, Полянского расстреляли, но человека, как никак известного всей России, они казнить не решатся…» В воображении князя неожиданно встал суд над ним. Он представил себе речь, которую произнес бы на суде. Невольно речь эта у него складывалась в старые привычные формы: после таких речей судьям в прежнее время становилось очень не по себе, а на следующий день речи цитировались в восторженных статьях газет. «Нет, провала быть не может, — подумал Горенский, вспоминая тех людей, с которыми он вел дела в последнее время: ни один из них не мог быть предателем. — Так, хорошо, через две недели переворот, а что же дальше?»

Князь давно принял решенье — тотчас после переворота отправиться на фронт. Война с Германией должна возобновиться. «Не все ли равно, где будет боевая линия: у Пскова, у Москвы, на Урале, на Дону? Лишь бы отвлечь на нас значительные силы немцев. Их дела на Западном фронте явно нехороши и, если придется послать в Россию десяток-другой дивизий, это может иметь для войны решающее значение… И честь наша, национальная честь России, будет нами спасена», — думал князь. Это было у него на первом месте: мысль о России имела для Горенского неизмеримо больше значения, чем все другое, чем все личное. Тем не менее иногда князю приходили мысли и о собственном его будущем. Как деятельный участник заговора, как участник последней борьбы на фронте, он мог претендовать на многое, имел на это и политические, и моральные права. Горенский не мечтал о диктатуре, хоть иногда допускал, что при некоторых обстоятельствах диктатура может быть ему предложена. Он охотнее принял бы пост в какой-нибудь директории или в коалиционном правительстве. «В конечном счете победа демократии несомненна. А там будет видно… И для мирных переговоров тоже понадобятся люди».

Князю представилась европейская конференция, где он, от имени России, должен будет решать судьбы мира, вместе с Клемансо, с Ллойд-Джорджем, с немецкими государственными людьми. Горенский тотчас отогнал от себя эти мысли, как слишком личные и честолюбивые, и снова, мучительно-нервно зевая, стал перебирать в уме подробности своего обмена мнений с агентом московской организации. «Во всяком случае в течение двух недель дело решится, и слава Богу, иначе нервы сдадут», — подумал он, взглянув на часы. Теперь уже можно было идти на свидание. Князь поднялся и направился к выходу.

Худой человек с лицом лимонного цвета встал со скамейки позади и пошел за князем, быстро его нагоняя. Горенский оглянулся, посмотрел на этого человека и слегка побледнел. «Может быт, вздор, — подумал он. — Во всяком случае надо идти дальше, не оглядываясь». Они подходили к воротам сада. Худой человек вынул свисток и свистнул.

Стоявшие за воротами люди из Чрезвычайной Комиссии мгновенно окружили князя.

— Гражданин Горенский, вы арестованы, — любезно улыбаясь, сказал один из них.

 

XVI

Маруся по субботам относила белье всем своим клиентам. Вернувшись от барышень Кременецких, она позавтракала, отдохнула, затем отправилась в тот особняк, в котором помещалась организация ее друга.

Анархисты были далеко не в милости у властей, но эта организация каким-то образом уцелела и после весенних арестов, и после польского восстания левых социалистов-революционеров. Ее не выселили из давно захваченного ею особняка. Только оружия у анархистов было совсем мало, — прежде особняк напоминал крепость.

Друга Маруси не было дома, но ее уже знали в особняке и свободно пропустили в комнату первого этажа, которая называлась Кропоткинской. «Эх, что с домом сделали!» — думала Маруся, поднимаясь по лестнице, выстланной черным сукном. В Кропоткинской комнате на рожке лампы висел черный флаг. Бархатный ковер был засыпан пеплом, окурками, жестянками от консервов. В углу высокой кучей валялись книжки без переплета. Накурено в комнате было так, что оставаться в ней казалось в первую минуту невозможным. В этой комнате жил клиент Маруси, щуплый человек средних лет, с бледно-серым лицом, с жидкой бородкою, с пенсне, плохо державшимся на носу. В Марусе этот странно говоривший человек всегда возбуждал неудержимое веселье. Так и теперь, только его увидев, она сразу прыснула со смеху и закрылась рукавом, поставив корзинку на кресло. Анархист нисколько не обиделся.

— Здравствуй, женщина, — сказал он.

— Здрасьте… Белье вам принесла, — трясясь от смеха, сказала Маруся.

— Это хорошо. Твой свободный труд, дитя мое, заслуживает уважения, — сказал анархист, наклонившись над корзиной. Его пенсне упало на ковер, он замигал, с трудом разыскал пенсне, чуть не раздавив его ногою, поднял и снова надел. — Никифора сейчас нет, но вечером вы сойдетесь и будете свободно отдаваться утехам любви. Живите в согласии с законами природы… Где же кальсоны?

— Вот… — почти сквозь слезы произнесла Маруся.

— Я вижу одну штуку… Где другие?

— Да всего одна штука и была… Шесть галстухов дали на глажку, шесть воротничков, рубахи две и кальсоны одни… Этого не троньте, это не ваше!

— Что такое мое? Что такое не мое? — спросил анархист. — Все общее, женщина, и все ничье, неужели ты еще этого не усвоила? Мне нужны эти вещи, и я их беру, — сказал он без особенной, впрочем, решительности в тоне, и, поверх пенсне, взглянул красноватыми глазками на Марусю, с которой сразу соскочила смешливость.

— Еще что выдумаете! — грозно, повышенным голосом, сказала она. — Это капитана белье, а не ваше. У вас такого белья отродясь не бывало.

— Ну, не надо, — миролюбиво сказал анархист. — Но все же постарайся, женщина, побороть в себе собственнические инстинкты.

— Дадите стирать на неделю? Нет?.. Так денег пожалуйте… Вот записочка, — сказала Маруся, протягивая анархисту счет. Она, впрочем, знала, что это совершенно бесполезный поступок. Анархист поправил пенсне и заглянул в бумажку.

— Кажется, галстухов я дал восемь, — сказал он, опять без уверенности в тоне.

— Шесть, — сурово ответила Маруся.

— Шесть так шесть, — тотчас согласился анархист. — Денег, женщина, у меня нет. Притом, что такое пустые денежные знаки? Возьми лучше бюст нашего прежнего учителя Петра Кропоткина, — предложил он. — Или литературу? Хочешь «Черное Знамя»?

— Если денег нет, то вот что мне дайте, — сказала Маруся, не отвечая на пустяки и показывая на шелковую штору окна, которую она давно облюбовала. Маруся не продала ни одной вещи из квартиры Николая Петровича, хоть легко могла распродать решительно все. Но здесь церемониться было бы грешно. Из шторы она рассчитывала сделать платье.

Анархист с полной готовностью согласился отдать Марусе штору и даже сам встал было на кресло, чтобы ее отцепить. Шелк треснул под его башмаками, кресло пошатнулось, с ручки свалилась аккуратно сложенная кучка пепла. Анархист слетел, сделал несколько неверных шажков и, потеряв пенсне, уцепился за Марусю. Она, фыркнув, поддержала анархиста.

— Эх, кресло даром испортили, — с сожалением сказала Маруся. Она взобралась на подоконник и отцепила штору. Анархист с удовлетворением следил за ее работой. Пока Маруся укладывала штору под белье, он опять советовал ей преодолеть собственнические инстинкты и жить согласно с природой. Маруся фыркала, впрочем смутно чувствуя, что анархист нарочно валяет дурака.

Выйдя на улицу, Маруся невольно оглянулась, — нет ли городового? — вздохнула и пошла дальше, к английскому посольству.

В посольстве ее тоже знали. Маруся поднялась по лестнице и отнесла корзину в те комнаты, где теперь помещался барышнин жених и его друзья. Горничная, говорившая по-русски, приняла по счету белье и пошла за деньгами. Маруся, огорченная тем, что не удалось на этот раз повидать ни жениха барышни, ни его друга, осталась в небольшой комнате первого этажа. Маруся всегда с удовольствием бывала в посольстве, — как-то раз ей удалось даже повидать парадные залы; роскошь их необычайно ее поразила. Но в этой комнате ничего такого не было — она была вроде кабинета Николая Петровича, даже попроще. На стене висел портрет, вид которого немного испугал Марусю: «Царь покойный? нет, будто и не царь», — подумала она. Маруся сочувствовала революции, однако недавно при известии об убийстве царя долго плакала.

Горничная не возвращалась. Маруся подошла к окну — и испугалась. По площади, с ружьями наперевес, прямо на посольство, очень быстро шел отряд солдат. Часть отряда скрылась за углом, выйдя на набережную, другая кордоном окружала здание с площади. За отрядом видна была толпа. «Господи, что же это! Сюда идут, что ли?» — подумала Маруся. Ей захотелось поскорее уйти из этого дома. Она растерянно взяла пустую, легкую корзину, затем вспомнила, что денег еще не заплатили, поставила корзину на стол и подошла к двери.

— Деньги бы мне получить, — негромко сказала Маруся.

В коридоре никого не было. Снизу вдруг донесся шум, — как будто там скандалили. Любопытство превозмогло все в Марусе. Она быстро, почему-то на цыпочках, пошла по коридору, в сторону парадной лестницы, оставив на столе пустую корзину.

В посольстве в последний день месяца выдавали жалованье служащим консульства и офицерам военных миссий. В канцелярии было довольна много людей. Как везде в день получки жалованья, настроение было веселое. Шутили и не получавшие денег люди, в большинстве английские журналисты, зашедшие в посольство за новостями. Один из двух железных шкафов канцелярии был открыт настежь. Кассир, почтенный человек в очень высоком двойном воротнике, стоял у шкафа и выдавал деньги, отмечая выдачу на ведомости.

Кроме денег и способов их траты, предметом полушутливой, полусерьезной беседы было случившееся в эту ночь событие: исчезновение консула Вудгауза. Вице-консул говорил, что мистера Вудгауза задержали на улице большевики. Но молодые люди делали вид, что относятся к этому объяснению скептически. Да им и в самом деле с трудом верилось, что кто бы то ни было и где бы то ни было может арестовать великобританского консула.

— Может быть, мистер Вудгауз просто пошел погулять? Петербург — прекрасный город, — весело говорил капитан Кроми. Забавность этому предположению придавало именно его совершенное неправдоподобие.

— Он мог встретить знакомого и заговориться с ним, — в тон своему другу отвечал Клервилль.

— Или знакомую.

Кассир с легкой улыбкой слушал молодых людей, отсчитывая белые ассигнации.

— Вам какую часть русскими деньгами? — спросил он Клервилля.

— Не более двадцати фунтов. Лучше даже пятнадцать.

Кассир взялся за карандашик и принялся вычислять.

— В самом деле на большевиков валят теперь все. Это несправедливо, — уже серьезно сказал английский журналист, не сочувствующий большевикам, но отдававший им должное.

Кроми холодно на него взглянул.

— Несправедливо? — переспросил он.

— Да, многое несправедливо, — ответил журналист. — Большевики осуществляют то, о чем мечтали Оуэн, Моррис, Рескин и многие другие великие умы. И осуществляют это с энергией необыкновенной. Это мужественные люди, — решительно добавил он.

И Кроми, и Клервилль одновременно подумали, что в вопросе о мужестве штатский журналист недостаточно авторитетный судья.

— Вам, капитан, как прикажете? — спросил кассир. Кроми отошел к кассе.

— Господа, когда кончится война? — спросил уныло журналист, самой интонацией подчеркивая полную безнадежность вопроса.

— Через три года, — ответил Кроми, кладя деньги в карман.

Кассир вздохнул.

— Вашей жене приятно было бы слышать, — сказал он. — Или вашей невесте, майор.

Клервилль засмеялся.

— Франсис шутит, — сказал он. — Дела на Западном фронте складываются все лучше. Кроми, впрочем, все равно. Он и после войны выдумает что-нибудь необыкновенное. Если есть человек, не созданный для того, чтобы жить в Кенсингтоне, посещать скачки и играть в бридж, то это именно он.

— Это верно, — сказал капитан Кроми. — У меня совершенно другие планы. Скорее всего я после войны приму участие в полярной экспедиции.

Он с большой живостью принялся излагать свои проекты. Они были разные, но все отличались тем, что для осуществления их требовались нечеловеческая энергия и фантастическое счастье. Кассир, положив карандаш, с восхищением слушал капитана. Другие тоже заслушались. Капитан говорил очень хорошо и просто. У другого человека такие планы могли бы показаться хвастовством. Но в устах Кроми они хвастовством не казались.

— Я знаю, капитан, что вы человек необыкновенный, — любезно сказал журналист, желавший загладить неприятное впечатление от своего отзыва о большевиках. — Лучшее доказательство вот это, — добавил он, показывая взглядом на длинный ряд орденов, украшавший грудь Кроми. — Но все-таки для одной человеческой жизни того, о чем вы говорите, слишком много. Надо бы пять или шесть.

— Я сделаю все то, о чем говорю, — повторил капитан. И всем, журналисту, кассиру, служащим консульства, невольно показалось, что он действительно это сделает.

— Кстати о ваших орденах, капитан, — сказал один из служащих. — Этот на красной ленте я знаю, это наш D.S.O. Белый рядом с ним русский Георгий, вы его получили за потопление гуннского крейсера. Но другие?

Журналист, не давая капитану ответить, принялся объяснять служащему:

— На шее это русская Анна, справа от Георгия Владимир… Капитан на своей подводной лодке прорвался в Балтийское море, наделав тысячу неприятностей гуннам.

Все штатские англичане, даже левый журналист, называли немцев гуннами. Только Кроми и Клервилль говорили «немцы».

— А медали?

— Медалей и я не знаю.

— Это медаль китайского похода 1900 года, — сказал Кроми и, в ответ на общее удивление, разъяснил: — Я мальчиком принимал участие в экспедиции Сеймура.

— А это, — добавил Клервилль, — это медаль за спасение погибающих. Он вытащил кого-то из воды…

Все смотрели с ласковым любопытством на Кроми. «Вот какие у нас люди», — с гордостью думал кассир. Служащие консульства заговорили о войне. Дела на западе шли прекрасно.

— Если удастся восстановить русский фронт, гуннам конец.

— Как же это может удаться?

— Переворот…

— Русский народ слишком пассивен для переворота. Притом русские любят деспотическую власть…

— В сущности большевики унаследовали традиции царизма.

— У нас все это было бы, конечно, невозможно.

— Вспомните русское ничего… В душе каждого славянина есть мистическое начало, которое и сказалось теперь с такой силой у большевиков. В них есть много общего с героями Толстого…

— Скорее Достоевского… Вспомните Грушеньку из этих «Братьев»… Я забыл их фамилию, проклятые русские имена! Она сожгла в печке десять тысяч фунтов.

— Неужели сожгла в печке? Собственно зачем?

— Мистическое начало.

— Или босяки Горького… Это фанатики.

— Но ведь Горький смертельный враг большевиков. Мне на днях перевели одну статью из его газеты… По-моему, его босяки скорее анархисты.

— Это одно и то же… Я, впрочем, не читал босяков. Но я знаю все это по одной очень интересной статье в Times Literary Supplement.

— Господа, вы мне мешаете считать. Я чуть не сделал ошибки…

— Пожалуйста, ошибитесь в мою пользу: это было бы очень кстати.

— Он, когда ошибается, то в пользу казны.

— Он, верно, думает, что казна нам платит слишком много.

— Я ухожу… Вы остаетесь в консульстве? — спросил своего друга Клервилль.

— Я тоже скоро уйду, но у меня деловое свидание.

Они простились и вышли из канцелярии. После их ухода оживленный разговор о войне и о России продолжался. Кассир выплачивал жалованье, складывал расписки и отмечал крестами в общей ведомости тех, кто уже получил деньги.

— Вам как? — спросил он подошедшего к кассе служащего.

— …Все-таки очень интересна эта восточная мистика, — говорил журналист. — Вы верно сказали о Толстом, но, по-моему…

Со стороны лестницы послышались повышенные голоса. Разговор в канцелярии оборвался. Все с недоумением уставились в сторону двери: так в этом здании никто никогда не разговаривал. Голоса все росли и приближались. Кассир с изумленно-вопросительным выражением на лице положил карандаш на ведомость. Из второй комнаты канцелярии вице-консул высунул голову с высоко поднятыми бровями.

— В чем дело? — недовольным тоном спросил он. Никто не успел ответить. Дверь с шумом распахнулась, и в комнату ворвалось несколько человек. У них в руках были револьверы. Кассир попятился назад и захлопнул дверцы железного шкафа.

— Руки вверх! — прокричал визгливо первый комиссар.

Все, застыв от изумления и неожиданности, выпученными глазами смотрели на вбежавших людей.

— Руки вверх! — прокричал комиссар еще громче и визгливее. Один из служащих инстинктивным движением поднял руки. Мгновенно другие сделали то же самое. Пачка ассигнаций выпала из поднятой руки кассира. Он как-то дернулся, чтоб ее поднять, и не поднял. С полминуты все молчали в оцепенении.

Вдруг за дверью, где-то совсем близко, гулко и четко грянул выстрел, за ним другой. Раздался отчаянный крик. Затем загремела пальба.

Маруся на цыпочках пробралась по коридору, приоткрыла дверь и ахнула. «Наши, большевички!» — подумала она с испугом и с радостью.

Вестибюль был полон солдат. Они неловко топтались на месте, напуганные роскошью посольства. Штатский человек, распоряжавшийся в вестибюле, что-то грозно говорил швейцару, который, вытянувшись, растерянно на него глядел. Здоровенный разведчик в матросской форме, с красным свежим шрамом на лице, упершись руками в бока, радостно смотрел на швейцара.

— Вы, товарищ, будете отправлены на Гороховую, там разберут… Товарищ Лисон, арестуйте его.

— Беспременно арестуем, дядя Полисенко, — отвечал человек в матросской форме, добавив несколько крепких слов. Он был навеселе. — Нарядили-то человека как, а? Вот дурак!.. Ну и дурак!..

— Прислужники империалистов, — проворчал третий комиссар. — Добрались, наконец, до них…

— Я и говорю, дурак, товарищ Шенкман. Паразит!

Полисенко и Шенкман шептались с. озабоченным видом.

— В мандате сказано: арестовать всех без исключения.

— И отлично…

— Ну и дурак! ну и империалист! — говорил весело Лисон, хотя вокруг стоявшего истуканом швейцара, ливрея которого, видимо, очень его забавляла. Он даже поскреб черным ногтем позумент ливреи. В это время сверху донесся визгливый крик: «Руки вверх!»

— Так его… — радостно сказал Лисон. Крик повторился. — Так их!..

— Товарищи, нижний этаж занят, теперь идем наверх, — взволнованно распорядился Полисенко и направился к лестнице в сопровождении Шенкмана. Солдаты нерешительно тронулись за ними. Маруся несколько разочарованно смотрела из двери: скандал от нее удалялся, и был он не такой, какого она ждала.

Вдруг на площадке лестницы откуда-то сбоку появилась высокая фигура. Маруся узнала своего капитана. Лицо его было бледно. Сердце у Маруси внезапно забилось сильнее. Капитан, чуть наклонив голову, странно-пристально смотрел на поднимавшихся людей. Полисенко остановился, встретившись с ним взглядом. Передний солдат попятился назад. Лисон, оставив швейцара, медленно направился к лестнице, как-то подобравшись всем телом и слегка вдвинув голову в плечи. Настала мертвая тишина.

— Кто… такое?.. Что… нужно? — спросил капитан. Он говорил медленно, с трудом подыскивая русские слова, не повышая голоса, очень спокойно и холодно.

— А ты сам кто такое?.. — спросил Лисон.

— Мы имеем мандат на обыск в британском посольстве, — сказал Полисенко. Он тотчас пожалел, что остановился и вступил в объяснения, и направился дальше. Капитан чуть передвинулся на площадке, загораживая дорогу.

— Нет… мандат… в британски посольство, — ледяным голосом произнес он, медленно кивая отрицательно головой. Глаза его были неподвижны и страшны. У Маруси кровь все отливала от лица. Полисенко снова остановился и, побледнев, оглянулся на товарищей. Солдаты, тяжело дыша, надвигались. Один из них коротким шажком поднялся ступенькой выше. То же самое мгновенно сделали другие.

— Ах, ты с… с..! А ну-ка, пропусти меня, дядя Полисенко, я ему набью морду, — негромко сказал Лисон и, отставив назад локти, наклонив голову набок, двинулся вперед. Капитан, столь же странно-пристально на него глядя, опустил руку в карман и неторопливо вынул револьвер — совершенно так, как если бы доставал из кармана портсигар или спички. Маруся негромко вскрикнула, отскочила от двери и снова высунула голову, едва дыша. Полисенко и Шенкман отшатнулись в сторону. Лисон изогнулся и с чудовищной бранью бросился на капитана. В ту же секунду грянул выстрел. Разведчик раскрыл рот, поднял руки, застыл на секунду и тяжело грохнулся назад на ступеньки лестницы, убитый наповал.

— Товарищи! Что же это! — отчаянным голосом вскрикнул комиссар Шенкман. Капитан Кроми повернулся к нему, чуть прищурив глаз, прицелился и выстрелил. Шенкман ахнул, схватился за грудь и упал, обливаясь кровью.

— Товарищи! — дико закричал Полисенко. — Товарищи!..

Передний солдат с перекосившимся лицом бросился вверх по лестнице. За ним тяжело рванулись другие.

…Уткнувшись головой в подушку, Маруся больше получаса пролежала на каком-то диване. Она рыдала, не переставая.

Солдат вошел в гостиную и, недоумевая, уставился на Марусю.

— Мадам… Здесь нельзя… Надо туды идти, — медленно, стараясь быть понятным, сказал он.

Маруся привстала с дивана и вытерла слезы.

— Да вы кто? Англичанка? — спросил, изумленно глядя на нее, солдат.

— Русская я… Прачка, — сказала Маруся.

Солдат постоял, вздохнул и пошел звать начальство. Через минуту в гостиную вошел, в сопровождении того же солдата, человек в черной куртке.

— Вы кто такая? — строго спросил он Марусю.

— Русская… Трудящая… — тихо ответила она.

— По-английски говорите? — спросил человек, но, посмотрев на Марусю, устыдился своего вопроса. — Вы прачка посольства?.. Бумаги есть?

Маруся показала бумагу. Комиссар внимательно прочел, затем сделал внушение Марусе.

— Теперь вы сами видите, гражданка, к чему приводит услужение империалистам. Вы будете после общей поверки отпущены на свободу, но вперед советую вам быть осторожнее… Отведите ее, товарищ, в приемную.

Солдат повел Марусю по залам. Везде все было разгромлено. На полу валялись осколки стекла, поломанная мебель, кучи бумаг. Проходя мимо одной из комнат, Маруся увидела в ней арестованных англичан. Сидевшая на стуле дама с повязкой Красного Креста плакала, судорожно трясясь всем телом, держа перед собой в вытянутых руках густо окровавленный платок. Маруся опять заплакала навзрыд.

Отпустили ее еще не скоро. Хоть ей и было сказано, что она свободна, стоявший у дверей вестибюля часовой никого не пропускал. «Подождешь», — с тупым упрямством говорил он всем. Маруся подняла с пола опрокинутый стул и села. Через некоторое время в вестибюле, по лестнице, на площадке забегали люди. Затем сверху повели арестованных англичан. Их было человек тридцать. Они шли по четыре в ряд, окруженные конвоем. Дверь посольства открылась настежь. С набережной донесся радостный гул, крики, затем звуки музыки. Часовой оставил свой пост и побежал вниз. Маруся выскочила за ним в вестибюль, оттуда на улицу. Контроля больше не было.

На Неве прямо против посольства, наведя на него пушки и пулеметы, стоял миноносец. На борту выстроившийся оркестр играл «Интернационал». Вся набережная была залита народом. Какой-то оратор, взобравшись на скамейку, кричал, размахивая куском синей материи с вышитыми белыми и красными крестами. Толпа, не слушая, радостно-тревожно гоготала. Перед скамейкой люди в черных куртках сваливали что-то в кучу: бумаги, картины, портреты в рамах. Марусе показалось, что тут был и тот портрет, который она видела час тому назад в небольшой приемной посольства.

— Этот символ, товарищи… — надрываясь, кричал оратор, стараясь перекричать музыку.

— Так его!.. Здорово!..

— Этот позорный символ империализма!..

— Не слыхать!.. Ори громче!..

Оратор со злобой повернулся к Неве и отчаянно замахал рукой в сторону миноносца. Матросы захохотали. Оркестр перестал играть.

— Этот символ, товарищи, советский пролетариат его растопчет ногами! — прокричал оратор. Бросив британский флаг, он соскочил со скамейки на кучу и странно на ней затанцевал. Толпа гоготала все веселее.

— Так их!..

— Пляши, пляши!..

— Империалисты проклятые!..

В верхнем этаже посольства открылось настежь огромное окно. В окне показался человек в черной куртке, за ним другой, третий, — они что-то, видимо, приготовляли. Стало тише. Люди в черных куртках скрылись, затем появились снова, таща что-то тяжелое. Они перекинули ношу через подоконник и отпустили. Что-то мягко стукнулось о стену, слегка закачалось и повисло. Гул ужаса пронесся по толпе. Из окна вниз головой висело мертвое тело, со странно опущенными, точно вывернутыми, руками, привязанное за ноги к чему-то в комнате. Лицо убитого капитана было окровавлено и изуродовано.

Внизу настала тишина. Затем оркестр заиграл «Интернационал».