Бегство

Алданов Марк Александрович

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

I

Муся отворила дверь на звонок. Вошел Браун. Она почти не удивилась, точно именно его и ждала.

— Ничего не случилось? — задала обычный вопрос Муся. Так в то время все в Петербурге встречали приходивших людей. Каждый гость казался вестником несчастья и чаще всего им оказывался. Не дожидаясь ответа, Муся добавила: — Повесьте шляпу… Сюда, пожалуйста.

Они вошли в будуар. Во всей квартире слегка пахло лекарствами.

— Нет, ничего не случилось, — садясь, ответил Браун, хоть она и не повторила вопроса. — А у вас что? Уезжаете? — спросил он, окидывая взглядом будуар. На ковре, на креслах и пуфах Тамары Матвеевны лежали чемоданы, коробки, несессеры. — Очень хорошо делаете.

— Да, мы уезжаем, — ответила со вздохом Муся. — Вчера получили все бумаги, я, признаться, и не ожидала. У них ведь теперь полный хаос, верно, перед своим концом они совершенно потеряли голову: большинство англичан сидит в тюрьмах, а мистеру Клервиллю беспрепятственно выдали пропуск для отъезда. И мне тоже… Он достал такую бумагу…

— Какую бумагу?

— О том, что мы будто бы муж и жена, — сказала Муся, вспыхнув. — Мы и в самом деле тотчас обвенчаемся, как только приедем в Финляндию.

— Поздравляю вас.

Муся удивленно на него взглянула: это поздравление — в такое время — показалось ей неприятным, почти бестактным. «Но что же он мог сказать другое?..»

— Помог голландский посланник, — продолжала она, переводя разговор. — Как странно, не правда ли? Голландия защищает в России англичан!.. Вы знаете, мистер Клервилль… — ЕЙ вдруг показалось глупым, что она называет жениха мистером Клервиллем. — Вивиан ушел из посольства за четверть часа до налета. Иначе он тоже сидел бы теперь в тюрьме… Если б не случилось хуже, как с тем несчастным.

— Вы очень хорошо делаете, что уезжаете. Советую не откладывать: голландский посланник не всемогущ, а у них все меняется каждый день. Когда вы едете?

— Думаем, завтра, — ответила смущенно Муся.

— А другие члены коммуны? — слегка улыбаясь, спросил Браун. Его улыбка тотчас объяснила Мусе, отчего она смутилась.

— Другие остаются… Сонечка плачет целый день, но об отъезде слышать не хочет. Да и в самом деле, куда она поедет?.. О, дело не в том, что у нее нет средств! — поспешно сказала Муся, вертя на пальце узкое кольцо. — Мы предлагали ей денег, предлагали жить у нас. Ведь все-таки этот ужас долго длиться не может. Ну, еще три месяца, и они падут. Должны пасть, не правда ли?

— Не знаю, — сказал он. — Вы куда поедете? В Англию?

— Вивиан до конца войны человек подневольный, он сам не знает, куда его пошлют. А я поеду в Лондон… Я просила и умоляла Сонечку ехать со мной! Не хочет ни за что! Нет, дело, конечно, не в деньгах. Но вы сами понимаете: Сонечка, это петербургское дитя, вне Петербурга! Кроме того, у нее здесь есть и магнит… — Муся улыбнулась и тотчас стерла улыбку, как неподобающую в таких обстоятельствах.

— А Глафира Генриховна?

— Ведь она больна, — сказала со вздохом Муся. — Вы не можете себе представить, как это событие на ней отразилось!

— Какое событие?

— Арест Горенского, разумеется!.. Я не буду от вас скрывать: между ней и нашим бедным князем был роман! Извините это глупое слово, ну, не знаю, как сказать… Да я и сама хорошо не знаю, что именно у них было. По-видимому, он ей сделал предложение… И представьте, в тот самый день, когда его схватили. — Голос Муси дрогнул. — Он в этот день должен был у нас обедать, не пришел. Ночевать тоже не пришел. На следующее утро она бросилась с Никоновым искать, металась по всему Петербургу, обивала пороги. Нельзя описать, какую энергию она проявила! И только то удалось узнать, что его арестовали! За что, почему, не говорят. Я уверена, он ни в чем не повинен, во всяком случае ничего серьезного. Однако вы понимаете, что значит теперь арест… Вчера Глаша свалилась! Сильный жар, и кровь пошла горлом… Доктор, правда, успокаивает, но не очень… Вы догадываетесь, каково мне теперь уезжать!

Муся вынула платок и вытерла слезы.

— С ней остаются Сонечка, Витя, а из старших Никонов, он к нам переезжает… Что же мне делать, Александр Михайлович, если Вивиану приказано выехать?

— Разумеется, вы должны ехать с ним.

— Ведь, правда, должна?.. Но так это тяжело и больно!

Она помолчала, ожидая, что Браун теперь скажет, зачем пришел.

— Как по-вашему, что может быть с бедным Алексеем Андреевичем?

— Думаю, что он погиб, — ответил кратко Браун.

Муся с ужасом на него уставилась.

— Как погиб? Вы думаете, его могут… расстрелять?

— Если уже не расстреляли.

Она заплакала. Весь город говорил о начавшемся терроре, но ей не верилось, что князь может быть расстрелян.

— Извините меня…

Браун встал, прошелся по комнате и снова сел. Он, видимо, со скукой ждал, чтобы Муся перестала плакать.

— Александр Михайлович, может быть, вам что-нибудь известно и вы не договариваете?

— Нет, я ничего не знаю.

— Наверное? Дайте честное слово.

— Даю вам слово. Я знаю только, что в городе ежедневно расстреливают людей сотнями. Думаю, что все арестованные, — люди обреченные.

— Боже мой!.. Неужели ничего нельзя сделать?.. — вытирая слезы, спросила Муся.

— Ничего нельзя сделать.

— Найти какой-нибудь ход?.. Александр Михайлович?.. Ведь надо же…

— Я никакого хода не знаю.

— Но ведь есть и среди них порядочные люди!.. Александр Михайлович, мне Фомин в свое время говорил, что к князю очень хорошо относится Карова, знаете? Они вместе служили… Он говорил мне, что вы с ней хорошо знакомы? Теперь она в этой Чрезвычайной Комиссии… Как вы думаете?

— Я о ней думал. Но она ничего не сделает. Попробуйте… Предупреждаю только, одна ссылка на меня погубит того, кто сошлется.

— Вот как?.. — Несмотря на свое волнение, Муся с любопытством взглянула на Брауна. — Значит, неверно, что она порядочный человек? Если вообще среди них есть порядочные…

— Послушайте, — сказал нехотя Браун. — Бывает так, знаешь человека годами и думаешь, что хорошо его знаешь: хороший, порядочный, благодушный человек. А вот, в один прекрасный день, разговариваешь с ним — и вдруг, по оброненному замечанию, по брошенному взгляду, по легкому смешку, видишь, сколько в нем мелкого, злобного, низкого… Вот так было у меня и с Каровой. Да, если хотите, она по природе недурной человек. Но это до первого прорыва другого мира. Жизнь была с ней неласкова. Она за это теперь платит, сама того не зная, сама собой любуясь.

— Я все-таки пошлю к ней Никонова.

— Это связано для него с риском.

— Григорий Иванович совершенно бесстрашный человек. Он ходит по их учреждениям и всячески их в глаза ругает… Прямо сумасшедший!.. Если б вы знали, как он себя вел в эти дни, как он работал для князя, для Глаши, которую он, кстати сказать, всегда терпеть не мог! Я только теперь оценила по-настоящему Никонова.

— Боюсь, что его попытка будет безнадежна.

— Все-таки я надеюсь, что вы ошибаетесь, когда так ужасно говорите о князе… Но если!.. Боже мой, с ней что тогда будет?

— С кем? — рассеянно спросил Браун.

— С Глашей, разумеется, — ответила Муся с некоторым раздражением. Невнимание задевало ее и теперь.

— Да, ее очень жаль… Они будут и дальше жить на этой квартире?

— Все четверо, с Никоновым. Я им все оставляю, и квартиру, и деньги.

— Сколько? — спросил Браун простым тоном, точно не находил ничего неуместного в своем вопросе.

— Я не знаю, сколько, — ответила Муся. — Все, что у меня есть. Правда, у нас осталось не так много. Папа должен был нам переводить из Киева, но…

— Сколько же у вас есть денег? — повторил вопрос Браун. Муся, невольно подчиняясь его тону, назвала приблизительную цифру: она сама плохо знала, сколько еще оставалось в тайниках.

— Я им с радостью оставила бы и свои драгоценности, но они стоят недорого, а теперь в Петербурге вообще ничего не стоят, — сказала Муся. — У Глаши тоже что-то есть: жемчуг, серьги… У Сонечки и у Вити нет ничего, однако Сонечка уже немного зарабатывает в кинематографе, и ей обещают прибавку. А из Англии я смогу им присылать. Ведь оттуда верно удастся?.. Во всяком случае на первое время они трое обеспечены.

— Вы говорите, трое, — сказал, помолчав, Браун. — Виктор Николаевич дома?

— Витя? Нет, я его послала к доктору, в аптеку, еще куда-то. Он так убит тем, что я уезжаю, — вставила Муся, и опять лицо ее осветилось той из ее прежних улыбок, которую она себе бессознательно запретила. — Но что вы хотели сказать?

— Я хотел вам сказать, что Вите тоже необходимо уехать и притом возможно скорее… Должен вам сообщить, Марья Семеновна, он состоял в одной организации, которая теперь выслежена и разгромлена.

— Не может быть! — сказала, бледнея, Муся. — Не может быть!

— Да… Я не думаю, чтобы Чрезвычайная Комиссия знала об его участии в этой организации. Я даже уверен, что там о нем ничего не знают. Слежки за ним не было, иначе его давно схватили бы. Никто из арестованных до сих пор людей об его участии не имел понятия, так что непосредственной опасности нет. Но все-таки… Могли выяснить, что Горенский бывал у вас. Да вот, вы говорите, Глафира Генриховна открыто о нем хлопотала. Если Витю начнут допрашивать, он, по юности и неопытности, может наговорить лишнего. Тогда он погиб.

— Господи!..

— Я именно для этого к вам зашел. Повторяю, ему необходимо уехать возможно скорее и лучше всего за границу. На юг отсюда теперь пробраться гораздо труднее.

— Что вы говорите! Боже мой!

Браун, щурясь, смотрел на Мусю.

— Надо уехать за границу, — повторил он.

— Но как же это сделать?.. Бежать нелегально? Ведь это безумие! Я с ума сойду! — сказала Муся, совсем так, как говорила Тамара Матвеевна.

— Есть возможность уехать за границу легально, — ответил Браун. Он вынул из бокового кармана большой желтый запечатанный конверт. — Здесь немецкий паспорт. Главе организации удалось достать немецкие паспорта для нескольких лиц. С пропуском, со всем, что нужно. Приметы вставлены, по моим указаниям, точно. Этот паспорт может считаться вполне надежным документом. Ваш юноша вдобавок прилично говорит по-немецки. Он должен, разумеется, старательно изучить свой новый документ.

Муся смотрела на Брауна выпученными глазами. «Значит, и он принимал участие в организации! — подумала она, только теперь это сообразив. — Ну да, иначе откуда он мог бы знать? Наверное он-то и ввел князя и Витю… Какая низость! — чуть не сказала она вслух. — Мальчика повести на такое дело!..»

— Витя отсюда не уедет! Он не захочет оставить отца в крепости.

— Какая польза отцу Вити от его пребывания в Петербурге?

— Никакой, разумеется, но…

— Убедите его уехать. Вы, кажется, имеете влияние на молодого человека… Сказать правду, я думаю, что его отца уже кет в живых. Я знаю достоверно, что заключенных расстреливают ежедневно партиями, по алфавиту. Хорошо, если начали с буквы а, тогда до него далеко. Но могли начать и с последней буквы. Во всяком случае дойдут очень скоро.

Он сказал это просто и жестко. Муся молча с ужасом на него смотрела.

— Придумайте что-нибудь. Скажите, что из-за границы можно будет посылать продовольствие в крепость, что за границей можно будет найти связи. Я думаю, его обмануть нетрудно.

— Я постараюсь. Да, конечно, ему надо бежать… Но это так неожиданно…

— Если он останется здесь, то, вероятно, погибнет и притом без всякой пользы. С этим же паспортом он почти наверное проедет благополучно: на Финляндском вокзале контроля никакого, а в Белоострове пока не очень подозрительны… Кстати, ему необходимы финляндские деньги: русских не принимают даже на вокзале. В конверте, который я вам дал, кроме паспорта и пропуска от Смольного, есть три тысячи финских марок. Это то, что организация может ему дать. А дальше, мой совет ему: из Финляндии кружным путем ехать на юг России. Там он, как смелый юноша, может пригодиться.

— Ну, это мы посмотрим, — сердито сказала Муся. «Здесь чуть не довел мальчишку до расстрела и еще куда-то посылает его воевать!.. Никуда я Витю не пущу, лишь бы через границу проехал. Уж если так, то со мной и будет жить, пока Вивиан не вернется»… этот новый план не. был неприятен Мусе, он только появился слишком внезапно. У нее шевельнулась мысль, что, быть может, Вивиан будет не очень доволен. «Bce равно, там увидим…»

— Но если его не пропустят и арестуют на границе?

Браун развел руками.

— Все может быть, — сказал он. — Однако риск невелик. Во всяком случае оставаться в Петербурге гораздо опаснее… Вы едете завтра? Виктору Николаевичу я советовал бы тоже уехать не мешкая. Как вы едете: через Финляндию или морем?

— Мы едем в Финляндию. Вероятно, там пробудем некоторое время.

— Вот и отлично, значит там и встретитесь с Витей. Я думаю, вам удастся его убедить, — с улыбкой добавил Браун.

— Все это так ужасно! Так для меня неожиданно! Да… А вы? Вы что предполагаете делать?

— Я тоже, вероятно, уеду, — кратко ответил Браун, прекращая сухой интонацией дальнейшие вопросы. — Пожалуйста, передайте от меня Вите следующее: чтобы он, во-первых, ни в каком случае меня не искал, во-вторых, чтобы и не заглядывал туда, куда ходил до сих пор.

— Это куда?

— Туда, куда ходил до сих пор, — повторил так же Браун.

Муся испуганно на него смотрела. Ее раздражение исчезло, тон Брауна внушал ей непривычную робость. «Как он, однако, осунулся… Верно, он и сам сейчас подвергается большой опасности, — подумала она, — Боже мой, когда конец? Когда конец?..»

— Туда, куда ходил до сих пор, — покорно повторила она. — Я скажу, но…

Браун встал, не дослушав.

— Прощайте. И не сердитесь на меня. У всех есть родные и близкие, — сказал он, отвечая на ее невысказанный укор. — Желаю вам счастья.

Муся тоже встала, взглянула на него, затем опустила глаза. Она была очень взволнована.

— Постойте… Я хотела вас спросить… Сама не знаю, что… Вы не хотите ли повидать Глафиру Генриховну? Надо бы и с ней посоветоваться…

— Что ж ее беспокоить? Ведь она лежит? Передайте ей мой искренний привет и пожелания скорейшего выздоровления, — сказал Браун.

Эти сухие слова ее резнули. «Пожелания скорейшего выздоровления», точно письмо заканчивает! Какой он странный!..»

— С вами когда теперь увидимся, Александр Михайлович?.. Где?..

Он нахмурился и поцеловал ей руку. С минуту они молча смотрели друг на друга. «Он все понимает… Гораздо больше, чем мне казалось», — подумала Муся. У нее вдруг опять подступили к горлу рыданья.

— Ну, прощайте… Извините, что взволновал вас.

— До свиданья, Александр Михайлович, — сказала Муся. — Дай Бог… Дай Бог, чтобы…

Она заплакала.

 

II

Ильич лежит в Москве, тяжело раненный при исполнении революционного долга, лишь по чистой случайности не убитый преступной женщиной, изменившей рабочему классу. Здесь в Петербурге предательски убит товарищ Урицкий. Банкиры Антанты покрыли всю пролетарскую страну густой цепью военных заговоров. Перед советской властью стоит альтернатива: погибнуть или бороться изо всей силы, никого не щадя и не останавливаясь ни перед чем. Классовое сопротивление буржуазии может быть сломлено лишь классовым насилием пролетариата, которое не может не отлиться в форму террора. Не понимать этого, сравнивать пролетарский террор с террором буржуазным или царистским, могут только люди, не имеющие представления о марксистской идеологии и о диалектике истории. С железной руки надо снять бархатную перчатку. Лицемерные принципы гуманной демократии должны быть принесены в жертву принципам классовой революции. Вдобавок рабочие массы настойчиво требуют от партии решимости и воли. Если они их не увидят, они сами возьмутся за дело и затопят страну потоками крови врагов.

Эту схему обсуждать уже давно не приходилось, — она была одобрена партией. Однако Ксения Карловна иногда мысленно восстанавливала весь круг мыслей: схема и успокаивала ее, и ласкала в ней своей стройностью чувство красоты.

Карова мужественно-стыдливо говорила ближайшим партийным друзьям, что свою новую должность она приняла «не без тяжелой внутренней борьбы». И в самом деле, когда Ксении Карловне неожиданно предложили занять важный пост в Чрезвычайной Комиссии, она немного смутилась и попросила несколько часов на размышление. Размышлять ей в сущности было не о чем: за Карову, как почти за всех ее партийных товарищей, неизменно размышляла двадцатилетняя груда брошюр. Смутным, почти бессознательным воспоминанием о чем-то в этой груде была и самая просьба о нескольких часах на размышление. И когда вожди проникновенно говорили Каровой, что, предлагая ей боевой пост, особенно ответственный при создавшейся конъюнктуре, партия требует от нее жертвы, — это также было из брошюрной груды.

Прежде, работая в Коллегии по охране памятников искусства, Ксения Карловна руководилась другой схемой, тоже одобренной партией: пролетариат должен обогатить свою сокровищницу лучшим из того, что создало искусство буржуазного класса. Новая схема была менее привлекательна, но гораздо более драматична; Ксения Карловна очень любила драму. После нескольких часов размышлений, выйдя победительницей из внутренней борьбы, Карова заявила вождям, что видит в сделанном ей предложении доказательство высшего партийного доверия и не считает себя в праве отказаться. Об этом говорили в ответственных кругах, — Ксения Карловна знала, что говорят о ней с восхищением.

Между Каровой и ее единомышленниками непрерывно шел духовный ток, отчасти и составлявший грозную силу партии. То, что понимал Ленин, понимали все его ученики, от светочей теории до рядовых работников, — разве только ученики понимали это с небольшим опозданием, которое весьма способствовало культу учителя. На верхах партии, собственно, не очень интересовались вопросом, почему Карова согласилась пойти в Чрезвычайную Комиссию. Однако там немедленно выделился подновленный образ Каровой. Прежде всего этот образ выделился в ее собственном сознании и облекся в форму партийного некролога. В уме Ксении Карловны замелькали обрывки фраз, доставлявшие ей и моральное, и психологическое, и в особенности эстетическое удовлетворение: «…Но под этой суровой личиной скрывалось нежное любящее сердце»… «В этом хрупком теле шил мощный дух борца за лучшее будущее»… «Внешняя суровость в отношении врагов пролетариата была лишь самоотверженно принятой маской, прикрывавшей у Каровой доброту, застенчивость, тончайшую духовную стыдливость…» Разумеется, никто из партийных товарищей не сочинял некролога Ксении Карловне; но соединявший их всех умственный ток был столь силен, что, если б любому из них действительно пришлось писать ее некролог, то он у всех непременно вылился бы именно в эти выражения.

Ксения Карловна не выполняла в Чрезвычайной Комиссии обязанностей следователя и почти не встречалась ни с теми людьми, которых казнили, ни с их близкими, — только изредка, мельком, их видала. В первое время она о прошедших мимо нее людях вспоминала с тяжелым чувством. Однако логические доводы и некрологические фразы ее немедленно успокаивали. Помогала также шведская гимнастика. Стальной стиль партии не очень позволял коммунистам делиться внутренними переживаниями друг с другом. Но испытанные работники, стоявшие выше подозрений в сентиментальности, иногда внутренними переживаниями делились, — на вечеринках или в другой благоприятной обстановке. Карова тогда со вздохом говорила, что работать «тяжело, ох как тяжело!» Одному из товарищей, написавшему брошюру о материалистической этике пролетариата, Ксения Карловна даже как-то со стыдливой искренностью призналась, что ее мучат кошмары: «мальчики кровавые в глазах». Стыдливая искренность и повышенная требовательность к себе составляли признанную особенность Каровой, — собеседник, тотчас оценивший красоту ее слов, с чувством пожал ей руку и напомнил о любви к дальнему и о железных человеколюбцах французского террора. Ксения Карловна, впрочем, не совсем лгала, — некоторую тяжесть она и в самом деле испытывала, но и кошмары, и кровавые мальчики к ней перешли из той же двадцатилетней груды, в которую материал поступал из самых разных источников. В действительности Карова была от природы совершенно лишена дара воображения и решительно ничего представить себе не могла.

Работа ее имела преимущественно письменный характер; Ксения Карловна читала, обсуждала и подписывала бумаги с ровными большими полями, с аккуратно отбитыми, пристойными, привычными фразами. Пишущие машины очень облегчали работу. Слова: «слушали», «постановили», «к высшей мере наказания», отбивались ровно и четко, что в разрядку, что в особую строку, всегда на надлежащем месте, на равном расстоянии, по одному вертикальному уровню. В первый раз подписаться под такой бумагой было нелегко, потом стало привычнее и проще. А теперь трудно было уследить даже за тем, чтобы по каждому делу была составлена бумага, чтобы не перепутали фамилий и имен. За этим Карова следила очень строго.

Лишь в самые редкие минуты она точно просыпалась от сна: это и в самом деле обычно бывало ночью. В ту пору внезапно откуда-то выскользнуло и разнеслось по России слово «чекист»; официально полагалось говорить: «разведчик», — это название было хорошее, военное, что всегда очень ценилось в партии. В новом же слове был чрезвычайно неприятный оттенок: нечто порочное и хихикающее. Впервые при Ксении Карловне произнес, с кривой усмешечкой, это слово один из ее сотрудников; оно сразу ей не понравилось. Ночью Карова внезапно проснулась, со словом «чекистка» в мозгу, и без всякой причины, ровно ничего себе не представляя, затряслась, как в лихорадке. Ксения Карловна скоро собой овладела: и глупые слова, и клеветнические выпады контрреволюционеров не могли иметь никакого значения. Однако то же самое с ней произошло еще раза два. Потом прошло и это. Она переменила обстановку и переселилась из «Паласа» на Гороховую, — на переезды уходило драгоценное время. О Каровой в партийных кругах говорили: «работает, как угорелая, восемнадцать часов в сутки»; то же самое говорили о многих других видных работниках, — почему-то всегда указывали именно «восемнадцать часов». Это было сильным преувеличением, но действительно Ксения Карловна почти все вечера проводила на Гороховой за работой.

В ее отделе тишина нарушалась сравнительно редко. Работа имела большей частью спокойный будничный характер. Никаких садистов, кокаинистов, сумасшедших Карова в Чрезвычайной Комиссии не встречала. Водку пили очень многие, достать ее там было легко; но и водку пили не до полного опьянения (этого главное начальство не потерпело бы). В общем дух был напряженной деловитости, стальной или железной, как везде в партии, — только с более выраженной беспокойной усмешечкой, с легким подмигиваньем друг другу, приблизительно означавшим: в случае чего всем все равно болтаться на веревочке. Ксении Карловне очень не нравилось, что среди сослуживцев и подчиненных были наглые люди, были взяточники, были бывшие охранники. В одном из своих докладов она прямо писала: «наряду с испытанными и драгоценными элементами в органы В.Ч.К., к сожалению, по отсутствию кадров, проникли элементы патологические, делающие возможными нежелательные и компрометирующие партию эксцессы». Но на верхах, как оказалось, это знали, — сам Ильич со смешком признавал, что тут ничего не поделаешь: нужны, нужны и такие, потом и до них доберемся.

Так и в эту сентябрьскую ночь, читая бумагу за подписью комиссара Железнова о новых лицах, к которым должна быть применена высшая мера наказания, Карова невольно подумала, что Железнов человек ненадежный, что он в партии всего лишь с прошлого года. В эти дни, после раскрытия английской организации в Москве, после налета на посольство, настроение на Гороховой было особенное, одновременно торжествующее и растерянное; и стальной характер работы, и усмешечка с подмигиванием обозначились еще сильнее.

Приехавший из Москвы комиссар тревожно-весело рассказывал, как попался на удочку английский полномочный представитель. Ксения Карловна, прислушиваясь к рассказу, бегло читала доклад Железнова. Фамилия Яценко в бумаге что-то ей напоминала, но задуматься было некогда, и рассказ ее развлекал.

— У артисточки все и нашли… Вот тебе и Художественный Театр!..

— Так разве она жила на Хлебном?

— Да нет же, в Хлебном это Локерт жил, или как его там? А Константин в Шереметьевском.

— Где это Хлебный? Кажется, на Поварской? Хорошие места…

— Это что англичане! Далеко англичане! А вот не нравится мне, товарищи, что и германский представитель присоединился к протесту дипломатического корпуса против террора.

— Ну и пусть присоединяется. Не очень мы испугались!

— Собака лает, ветер носит…

— Так-то оно так, и в нашей конечной победе не может быть сомнений, однако товарищ Ленин прямо говорит, что империалисты всех стран могут расчудесно между собой сговориться…

— Понятное дело, как до кармана дойдет… На это тоже не надо закрывать глаза, товарищи.

«В самом деле, — подумала Ксения Карловна. — Нет, теперь не время миндальничать, когда Ильич лежит с пулей в груди, а агенты мировой буржуазии сговариваются на наш счет…» — Она бегло дочитала бумагу до конца, сверила номера с главной книгой, вздохнула и сбоку на полях сделала пометку «К. Кар.», с особым штрихом, который от «р» снизу вверх, справа налево, красиво огибал букву К.

 

III

Револьвер, приобретенный Витей в самом начале революции, мирно пролежал полтора года в спальной Натальи Михайловны. После первых мартовских дней родители отняли его у Вити, ссылаясь на то, что народ уже одержал полную победу. Витя возражал: быть может, еще придется отстаивать завоевания революции с оружием в руках. Но возражал он сбивчиво, без достаточного напора; револьвер был отобран и помещен в большой шкаф Натальи Михайловны, как в наиболее укрепленное место квартиры. Железного шкафа у Николая Петровича не было. Не было никогда в доме и оружия. Николай Петрович, правда, говорил, что в молодости охотился и что хорошо было бы как-нибудь привезти в Петербург прекрасную двустволку бельгийской работы, в свое время им оставленную на хуторе у приятеля. Однако Наталья Михайловна, не любившая огнестрельного оружия, относилась к рассказам мужа и к двустволке неодобрительно-скептически: «Знаем мы вас, охотников! Ладно, поохотился и будет, обойдемся без твоей двустволки»…

Со времени ареста Николая Петровича Витя ни разу не заглядывал на квартиру родителей. В пору своей работы в лаборатории он подумывал о револьвере. Но Браун решительно запретил ему носить оружие.

— Если так вас арестуют, можно будет выпутаться из беды. А найдут оружие — тогда конец.

Довод был сильный, Витя все же согласился с ним неохотно. Он знал вдобавок, что сам Александр Михайлович никогда не расстается с браунингом. Теперь, уезжая, Витя твердо решил захватить с собой револьвер, который при переходе границы очень мог пригодиться. Поэзию оружия Витя по своей юности чувствовал с особенной силой.

В квартире Николая Петровича давно распоряжалась Маруся, все ключи находились у нее. Говорить ей о револьвере было неудобно; Витя решил прибегнуть к хитрости. Дня через два после отъезда Клервилля и Муси он позвонил по телефону Марусе; сказал, что постельного белья у него осталось немного, надо бы взять еще из шкапа. Маруся очень это одобрила.

— Хотите, я вам в субботу принесу? И простыни, и наволочки… Все цело, как при маме покойнице. Нитки ни одной не пропало.

— Нет, спасибо, я сам зайду… Да вот сегодня в пять часов.

К удивлению Муси, Витя легко согласился уехать за границу и почти без спора принял ее доводы, когда узнал, что на его отъезде настаивает Александр Михайлович и что сам он тоже уезжает.

— Со мной и от отца готов уехать, — потом, как бы раздраженно, говорила Муся Сонечке. — И, разумеется, он на седьмом небе оттого, что мы все узнали об его славной революционной деятельности!

Муся произнесла эти слова с насмешкой, но в душе она гордилась смелостью Вити. Сонечка тоже была поражена.

— Нашел, чем хвастать, мальчишка: экого дурака в сущности свалял!.. Все они его за нос водили.

— А тебе, неприятно, что он тоже едет за границу? — робко спросила Сонечка, вытирая слезы (она плакала теперь постоянно). — Тебе неприятно из-за Вивиана?

— Какие глупости! Я, напротив, страшно рада, что хоть он вырвется отсюда. Лишь бы благополучно проскочил. Но за вас двоих мне теперь так больно!.. Так больно, Сонечка!..

— Что с нами может случиться, Мусенька?.. Притом ведь доктор сказал, что Глаша скоро встанет.

— Да, сказал, иначе я не уехала бы. Но все-таки… Ты помнишь мои инструкции?.. Повтори.

Сонечка плакала все сильнее, смеялась, опять плакала и повторяла инструкции, которые оставляла Муся в предвиденьи разных случайностей.

Маруся торжественно вела Витю по комнатам. Она, видимо, очень гордилась тем, что ничего из вещей не продала. Квартира была та, да не та. В кабинете на ящиках стола виднелись сургучные печати. Везде, уже с передней, пахло бельем и утюгами. Этот запах бедности неприятно поразил Витю, хоть ему было и не до того.

— Скучно вам теперь? — сочувственно улыбаясь, спрашивала Маруся.

— Скучно…

— Ну, ничего.

— Ну, ничего, Бог даст, опять свидетесь… Вот когда кончится война.

«Не когда кончится война, а через неделю», — подумал Витя. День его отъезда и даже час встречи в Гельсингфорсе были заранее назначены и окончательно закреплены шепотом при отходе поезда, на Финляндском вокзале (Мусю и Клервилля провожали все, даже Маруся).

— Бог даст, когда-нибудь, — беззаботно ответил Витя.

Маруся подала ему связку ключей и несколько исписанных листков бумаги.

— По записке все и проверьте: это белье, это посуда… Вот чашку одну я разбила, из тех белых…

— Да бросьте, Маруся, как вам не стыдно!.. Стану я проверять, точно я вас не знаю.

— Уж знаете или не знаете, а вы проверьте, — говорила грубовато-фамильярным тоном Маруся, очень польщенная его словами. — А потом чаю выпьете, я самовар поставила.

— Спасибо, чаю выпью с удовольствием.

— Сахар есть, сейчас принесу. Мне у нотариуса восемь кусков должны, еще вчера хотели отдать… От маминого шкафа этот ключ.

— Да, я знаю…

Витя родился и прожил всю жизнь в этой квартире. Николай Петрович снял ее тотчас после свадьбы и не хотел съезжать, хотя увеличились и семья, и жалованье. Наталья Михайловна не раз заговаривала о том, что квартира тесновата, всего пять комнат, что улица плохая, и парадный ход бедный; но и она не очень настаивала на перемене, так как была суеверна: здесь они жили очень счастливо, а еще Бог ведает, как было бы в другом доме? Рассказы о квартире, о первых днях на ней, о покупке мебели, об его рождении Витя помнил с ранних детских лет. У родителей лица принимали особенное нежное выражение, когда они об этом вспоминали. «Может, папа и мама здесь бы и весь век прожили, если б не революция…» Мысль о том, что можно прожить весь век на одной квартире, прежде привела бы в ужас Витю. Теперь она его умиляла.

Он вошел в спальную и открыл шкап, с которым у него связывались воспоминания раннего детства. Из шкапа повеяло знакомым запахом старого дерева и душистого мыла. Витя вздохнул. Длинный ящик с мягкой ситцевой крышкой стоял на своем месте так же, как и коробочка с дорогими запонками Николая Петровича, надевавшимися только в исключительных случаях. «Тут бедная мама хранила свои сбережения, тут же и бонбоньерка была, что тогда к именинам принес Владимир Иванович… Вот она внизу, бонбоньерка… Я бегал к маме за конфетами пока не вышли все…» Револьвер лежал на самом верху шкапа, прикрытый для верности мохнатыми полотенцами. Николай Петрович в свое время по требованию жены его разрядил; патроны, которых Наталья Михайловна боялась меньше, были положены в пустую баночку от кольдкрема. Витя осторожно попробовал, уже не забыл ли, как заряжают. Относительно предохранителя он не был уверен: не то надо поднять стерженек, не то опустить. Зарядив револьвер, он повертел приятно потрескивавший барабан, полюбовался появлявшимися на стальном фоне желтыми ободками патронов, затем сунул револьвер в карман и подумал, что если сейчас на улице обыщут, то крышка.

Отводя подозрение Маруси, он взял из шкапа несколько полотенец, платков, наволочек и неумело завязал их в простыню… «Разве и запонки тоже взять? Еще обыск будет… Нет, не надо. Лучше только их положить сюда». Он приподнял мягкую крышку коробки и, вместо перчаток, увидел большую, перевязанную ленточками, пачку писем, писанных столь знакомой ему рукою. Первым движением Витя смущенно закрыл коробку. «Однако уж это никак здесь нельзя оставлять. Запечатаю и передам папе, если увидимся… Когда увидимся», — вздрогнув, поправил себя он и бережно спрятал в боковой карман письма, затем запер шкап и вышел в свою комнату.

Здесь было всего больше перемен. По-видимому, в этой комнате устроилась теперь Маруся. На письменном столе стояли утюги. Постель была покрыта не прежним синим стеганым одеялом, а другим. В углу висели платья. Только полки с книгами были такие же, как прежде. Витя подошел к ним. По этим полкам легко было проследить его биографию. На самый низ были давно положены истрепанные книги, скрываемые от глаз товарищей: уютные томики «Bibliotheque rose», английские школьные повести, Буссенар, «Грозная Туча», «Князь Иллико», «Сын Гетмана». Большую часть полок занимали «полные собрания сочинений», — Наталья Михайловна всегда ворчала, что не нужно тратить столько денег на переплеты и что отлично можно переплетать в одну книгу не два, а три тома. На показной полке стояли «История философии» Виндельбанда, предел премудрости русских гимназистов, Иванов-Разумник и Анатоль Франс, Дрэпер и Сологуб, разные альманахи и «Вестник Знания». Над полками, к стене булавками была приколота фотография молодцеватого матроса, друга Маруси, — это было Вите неприятно. «Да, надо взять книжку на дорогу», — подумал он. Книги верхней полки его не соблазнили; русских классиков он знал наизусть. Витя нагнулся и взял наудачу книгу снизу. На красном потертом и выцветшем с верхнего края переплете, на фоне московских церквей, был изображен опиравшийся на бердыш мрачный бородатый стрелец. Витя с улыбкой перелистал книгу. Боярин Кирилло Полуэхтович пришел за царской невестой, которая волновалась и не хотела следовать за боярином: «Ой, невмоготу… Тягота на мне больно великая… Плечи давит… Ноги вяжет… К земле так и клонит, ровно веригами гнетет, матушка родимая…» Но матушка ничего не желала знать: «Али ты спятила, государыня-царица, моя доченька… И молчи, нишкни… Што за речи пустяшные… Значитца, так надоть… Ну, на меня обоприся, не молода, а выдержу… И не досадуй ты, не зли ты меня, слышь, Наталья… Царицушка, моя дочушка, шагай, шагай, порожек тута…» Люди усадили Наталью в каптанку царскую, которая здесь же была изображена на глянцевитом вкладном листе. На передней лошади, раздирая ей рот удилами чуть не до ушей, сидел воинственный стрелец, которому в свое время Витя удлинил красными чернилами бороду. Витя засмеялся и вздохнул. Теперь и ему надо было уезжать, правда не в каптанке и не верхом на резвом коне.

— Что же вы? Чай подан в кабинете, — сказала, появившись на пороге, Маруся. — Я теперь у вас устроилась, а то у меня очень темно. Постельное белье свое взяла… Идите же чай пить.

Она чувствовала себя хозяйкой квартиры, а его как бы гостем, которого надо угощать и занимать. Витя перешел в кабинет. Увидев завязанный им сверток с бельем, Маруся захохотала.

— Вот так завернул! — сказала она. — Все сейчас же вывалится… Дайте, я сделаю, где уж вам!.. А вы чай пейте, пока горячий.

— Спасибо.

— Что ж так мало белья взяли? Дайте ключ, я еще прибавлю.

— Нет, не надо, я скоро опять зайду… В другой раз.

«Проверять хочет почаще… В маменьку пошел», — подумала Маруся. Она, впрочем, нисколько не обиделась: Маруся относилась к Вите с материнским чувством.

— В другой раз само собой… Все будет цело, будьте спокойны, — многозначительно заметила она, показывая, что разгадала его тайное намеренье. — И ключ можете у себя оставить…

— Да нет же!.. Вы, Маруся, не стесняйтесь: если вам нужно, продавайте. Ведь я понимаю, что и вам теперь трудно жить… Папа, я уверен, ничего не скажет.

— Ну вот, продавайте! Какие глупости! — с возмущением ответила Маруся, недоверчиво и насмешливо глядя на Витю. По ее мнению, и сам он не имел права распоряжаться оставшимся на квартире имуществом.

— Я вам разрешаю, — повторил Витя. При всем своем демократизме он был задет ее словами: «Какие глупости!» Маруся тотчас это заметила, — сама чувствовала, что не позволила бы себе так выразиться прежде, даже тогда, когда Витя был еще значительно моложе.

— Как же это: продавать! — сказала она. — И Николаю Петровичу понадобится, да и вы не всегда будете жить у барышень… Папу, верно, скоро выпустят, — добавила она совершенно таким тоном, каким говорят старикам на их золотой свадьбе: «Ну, мы еще и на вашей бриллиантовой попляшем». Не получив ответа, Маруся тяжело вздохнула.

— Дайте мне белье, я все сложу. Веревочка у вас где-то должна быть… Сахару я не положила, сами возьмите.

Она вышла. Витя взял из стоявшей на подносе старинной серебряной сахарницы маленький кусок сахару (если б он не взял, Маруся обиделась бы) и сел на диван, все время чувствуя в правом кармане что-то новое, тяжелое и страшное. «А то положить сюда?.. Так выхватить будет легче. Только бы не прорвал подкладку…» Опять немного полюбовавшись револьвером, Витя положил его во внутренний карман пиджака, отхлебнул глоток чаю и поставил стакан на табурет. Все, подстаканник, поднос, сахарница, было так ему знакомо, и все теперь его умиляло. «Да, у них была настоящая жизнь, органическая», — подумал о родителях Витя. Слово было книжное, но он ясно чувствовал, что такое органическая жизнь. В это понятие входили и сахарница, и подстаканник, и письма, перевязанные шелковой ленточкой, и шкап с запахом старинной шкатулки, и его собственные книги с картинками, и блины на Масленицу, и общие поездки в Музыкальную Драму, в Александрийский театр, и вся эта небогатая, милая и уютная квартира, освещенная даже теперь прошедшей в ней жизнью хорошей, образованной русской семьи. Витя смутно, инстинктом, чувствовал, что у него, у его сверстников уже не будет этой органической жизни. «В столовой прачешная, — что сказала бы мама! Папа в крепости, а я сам не Витя Яценко! Вот кто я…» Он вынул из внутреннего кармана свой фальшивый паспорт, раскрыл и в сотый раз представил себе предстоящий переход границы в Белоострове. «Bitte», — с чистейшим немецким акцентом хладнокровно сказал он советскому разведчику. Однако и тут в кабинете, очень далеко от Белоострова, при этом «Bitte» у Вити мурашки пробежали по спине. К первой странице новенького, пахнувшего клеем паспорта был неровно прикреплен зажимом пропуск из Смольного Института. «Интересно, как они достали пропуск? Смотреть гадко… Не странно ли, что я бегу с немецким паспортом!.. После всего», — подумал Витя, разумея свою четырехлетнюю патриотическую ненависть к Германии. «Да, паспорт знаю назубок… „Familienname“… „Vorname“… „Ständiger Wohnsitz mit Adresse“… „Beruf“… Все-таки досадно, что написали гимназист, могли написать студент». «Danke sehr», — вслух сказал Витя, получая паспорт от одураченного разведчика. «Немцы говорят так нараспев: „Danke sehr, danke schön“… Нет, это кажется, больше кельнеры… Надо просто флегматично бросить „danke“. А если у них возникнут подозрения? Если спросят? — „Wie meinen Sie? Ich verstehe nicht russisch“… И тогда уже готовиться, следить за каждым движением… Предположим самое худшее, сразу распознают, что он тогда может сказать? Благоволите следовать за нами…» Или, если нарвешься на грубиянов: «Знаем мы тебя, какой ты немец! Ты матерой русский контрреволюционер!» — «Ах, знаете? Ну, тем лучше, получайте… Раз-два!..» — Витя выхватил из кармана револьвер и направил его на шкаф с книгами. — «Предохранитель, разумеется, перед Белоостровом переведу… Двух-трех могу ухлопать… Последний выстрел себе в лоб… Или лучше в рот? Но так, чтоб сразу смерть: нельзя им отдаться живым… Официального сообщения, верно, не будет, но из газетной хроники они все узнают: „Кровавое дело в Белоострове… Отчаянное сопротивление переодетого видного контрреволюционера…“ „Впрочем, довольно ребячиться!“ — с сожалением подумал Витя.

Он спрятал снова револьвер, паспорт, взял стакан с мокрого блюдечка и поставил его на газетный лист, которым был накрыт табурет. На запыленном листе образовался не сомкнувшийся в круг ободок. Помешивая ложечкой в стакане, Витя рассеянно прочел справа от ободка:

«По требованию гласного Левина, предложение о том, чтобы вся дума пошла в Зимний Дворец, подвергнуто было поименному голосованию. Все без исключения гласные, фамилии которых назывались, отвечали: „Да, иду умирать“ и т. п.».

 

IV

Николай Петрович в недоумении остановился на пороге. В комнате, в которую его ввели латыши-разведчики, было темно. Только одна маленькая матовая лампочка горела у короткой стены, слабо освещая стул и небольшую часть пола. На другом, неосвещенном конце длинной комнаты с трудом можно было разглядеть стол. Яценко не столько увидел, сколько почувствовал, что за столом сидит человек. «Верно это он и есть, Железнов», — подумал Николай Петрович, беспокойно оглядываясь на выходивших из комнаты разведчиков. Дверь за ними закрылась. Стало еще темнее. «Ну, что ж, мне совершенно все равно, — подумал Яценко. — Один конец, и слава Богу…»

Николай Петрович действительно в последнее время думал, что жизнь его пришла к концу. Из Трубецкого бастиона каждую ночь, около трех часов, уводили людей на расстрел. До наступления террора Яценко никак не предполагал, что его могут расстрелять; он и самый арест свой приписывал непонятному недоразумению. Перспектива близкой смерти надвинулась на Николая Петровича внезапно и вначале именно своей внезапностью его потрясла. Особенно страшна была вторая ночь: в первую — он еще неясно понимал, что такое происходит в крепости. Потом стало легче. «Да, я внутренне был вполне подготовлен», — думал с удовлетворением и гордостью Яценко. Все же в пятом часу, с рассветом, когда становилось ясно, что, если и расстреляют, то уж никак не в эту ночь, Николай, Петрович испытывал необыкновенное облегчение, которого он стыдился: «Вот и подготовлен!.. Слабое животное человек…» На самом деле он все-таки не верил, что его казнят, — юрист в нем сидел твердо. Яценко знал из исторических книг, что в пору революций людей часто казнили без всякой вины; но отнести к себе такую возможность ему было трудно. Никаких приготовлений он не делал, чувствуя, что готовиться по-настоящему можно только в самую последнюю минуту, когда ни сомнений, ни надежды больше не останется. Николай Петрович заставлял себя заполнять день так же, как прежде, однако, шахматные партии у него не выходили. Читал он теперь только философские и религиозные книги, а в них самые важные, трагические главы. Это чтение его успокаивало; но иногда, в худшие минуты, ему казалось, что успокоение от книг было не настоящим, искусственным, порою чисто словесным. Так, ненадолго доставила ему утешение мысль греческого мудреца: «Пока ты существуешь, нет смерти; когда приходит смерть, ты больше не существуешь; значит бояться тебе нечего». Потом Николай Петрович подумал, что мысль — эффектная и фальшивая. «Все равно, как я твердо знаю, что Ахиллес догонит черепаху, чтобы они там ни говорили. Вот здесь, в камере, и я существую, и смерть существует рядом со мной… Нет, не так успокаивают куранты…»

Часто думал Яценко и о том, что он обязан соблюсти до конца достоинство, — обязан и перед собой, и перед памятью Наташи, и перед Витей, хоть Витя, верно, никогда о том не узнает. Он чувствовал ответственность и перед всей своей прошлой деятельностью, перед русским государством, перед тем ведомством, в котором прошла вся его жизнь: несмотря на свои новые мысли, Николай Петрович свою службу вспоминал с гордостью.

На допрос его позвали в первом часу ночи. Для расстрела час был слишком ранний, и Яценко поверил, что зовут именно на допрос. «Наконец-то хватились!» — с радостным и тревожным чувством думал он, следуя за латышами в канцелярию крепости.

— Садитесь, пожалуйста, — негромко сказал сидевший за столом человек. Яценко вздрогнул. Он сел на стул под матовой лампой.

«Ни к чему все это, старые фокусы, знаю», — подумал Николай Петрович. Он знавал, особенно в провинции, следователей, которые при допросе устраивались так, что на допрашиваемых падал свет, а допрашивающий оставался в тени, — и очень верили в этот школьно-романтический прием. «Все-таки у Скобцова в Саратове не было в камере так темно. Этот, вероятно, еще мальчишка… Да мне совершенно все равно. Неужели, однако, так и разговаривать с разных концов комнаты?.. — Глаза Николая Петровича немного привыкли к темноте, но разглядеть комиссара он не мог. — Нет, не мальчишка, кажется, длинная борода… Хорошо, дальше что?» — спросил он себя с неловким чувством, — так непривычно было сидеть у стены на стуле, без стола. Не зная, что делать с руками, он положил их на колени и немного наклонился вперед.

— Ваша фамилия? — спросил комиссар.

— Яценко, — ответил Николай Петрович, не сразу соразмерив звук голоса с непривычно большим расстоянием от собеседника.

— Имя-отчество?

— Николай Петрович.

— Николай Петрович Яценко, — повторил голос в темноте. Николай Петрович вдруг почувствовал легкое сердцебиение. — Вы были действительным статским советником в пору царизма? — поспешно спросил комиссар и, не дожидаясь ответа, добавил: — Что вы можете сказать по делу, по которому вы обвиняетесь?.. Предупреждаю, что на уличающие вас вопросы вы можете не отвечать.

Сердце у Николая Петровича как будто без причины забилось еще сильнее. — «Не случился бы нервный припадок!.. Надо ответить… Что ж это, он пародирует наш суд?.. Пускай, мне все равно. Только бы сердце успокоилось… Что такое он спросил?» — Яценко воспроизвел в памяти звук заданного ему вопроса: «…по делу, по которому вы обвиняетесь…»

— Мне неизвестно, по какому делу я обвиняюсь, — ответил он.

— Вот как?.. Ничего неизвестно?

— Ничего.

— Ничего… Так-с…

Комиссар помолчал.

— Вы привлекаетесь к ответственности по делу о контрреволюционной Федосьевской организации, — сказал он наконец.

— Виноват, какой организации?

— Федосьевской… Федосьевской контрреволюционной организации, — повторил комиссар.

— Я о такой организации сейчас в первый раз в жизни слышу.

— В первый раз в жизни слышите?

— Да, в первый раз от вас слышу.

— Ах, от меня в первый раз слышите? Может быть, от других слыхали прежде?

«Ну да, шулер! — подумал Яценко. — Или он издевается? И тон как будто издевательский… Конечно, мне все равно… Как колотится, однако, сердце… Не упасть бы в обморок…»

— Нет, и от других никогда не слыхал, — равнодушным тоном ответил он, справившись с дыханием.

— И от других никогда не слыхали?.. Так-с…

— Не слыхал.

— А о господине Сергее Федосьеве вы слышали? — спросил, опять помолчав, комиссар.

— О том, который при старом строе ведал политической полицией?

— О нем самом.

— Да, о нем слышал.

— О нем слышали… Может, и лично знали?

— Да, знал и лично.

— Его знали и лично… Так-с… Когда вы его видели в последний раз?

— Давно… Года полтора-два тому назад.

— Ах, года полтора-два тому назад? Стало быть, еще при царизме?

— Да, при старом строе.

— С тех пор ни разу не видали?

— Нет, с тех пор ни разу не видал.

— Так-с… На какой почве состоялось ваше знакомство?

— У нас раз возникли деловые служебные отношения, — ответил, с трудом дыша, Яценко. Непонятная тревога росла у него с каждой минутой. «Надо отвечать коротко… Так легче…»

— Деловые служебные отношения? Письменные?

— Как?.. Нет, устные.

— Только устные?

— Да, только устные.

— Федосьев никогда вам не писал?

— Никогда…

— Ни разу?

— Ни разу… Дайте, однако, вспомнить… Нет, ни разу.

— В этом уверены?

— Совершенно уверен.

— Нам, напротив, известно, что он вам писал, гражданин Яценко.

— Вы ошибаетесь.

— Вспомните… Постарайтесь вспомнить…

— Я твердо помню: Федосьев никогда мне не писал.

— Так-с… Где находится ваш служебный архив?

— В ту пору, когда я был следователем по важнейшим делам, мой архив находился в здании суда на Литейном (Николай Петрович передохнул после длинного предложения). И лотом вместе с этим зданием сгорел… После февральской революции я получил другое назначение, и с тех пор мои бумаги…

— Тогда сгорел весь ваш архив? — перебил его комиссар.

— Да, тот архив весь.

— Разве вы никогда не уносили служебных бумаг из здания суда?

— Иногда уносил ненадолго на дом для работы… Но затем немедленно возвращал назад.

— Всегда и все?

— Разумеется, всегда и все, — повторил Яценко. «Что за странный допрос! Что ему нужно?..»

— В вашей частной квартире действительно при обыске никаких служебных бумаг найдено не было, — несколько более мягким тоном сказал комиссар. — Но, вероятно, вы хранили их еще и в другом месте?

— Где же еще? Хранил в своем кабинете в здании суда… Там все и сгорело.

— Так что и переписка ваша с Федосьевым сгорела во время пожара?

— Я вам сказал и повторяю, что у меня… никакой переписки с Федосьевым не было… Впрочем, погодите: один раз я ему действительно писал.

— Ах, один раз писали? — резко сказал комиссар. — Но вы только что утверждали, что не писали никогда, ни разу, что вы твердо это помните!

— Я утверждал, и продолжаю утверждать, что он мне никогда, ни разу не писал… Но я ему раз действительно писал по одному делу, которое…

— Где же находится это ваше письмо? — еще резче перебил его комиссар.

— Должно быть, в архиве Федосьева.

— А где находится архив Федосьева?

— Этого я не знаю.

— Как не знаете? По той должности, которую вы занимали до октября, вы не можете этого не знать!

— Совершенно не знаю… Мне не было никакого дела ни до Федосьева, ни до его архива. Вероятно, его архив находится там, где был его кабинет… Или, может быть, его куда-нибудь оттуда перевезли… Ведь всем этим занялись историки. А часть полицейских бумаг, помнится, была уничтожена… в первые дни революции… Тогда много документов должно было погибнуть. Так, по крайней мере, говорили. Во всяком случае я ничего об этом не знаю… И никакого отношения к этому я не имел.

— Вы однако же хотите меня уверить в том, что вы после революции не поддерживали никаких отношений с Федосьевым?

— Не знаю, удастся ли мне вас уверить… но это именно так: я никаких отношений с ним не поддерживал… Да ведь он и исчез из Петрограда в первые же дни революции.

— Нам доподлинно известно, что он находится в Петрограде.

— Возможно… Об этом я ничего знать не могу… Хотя бы потому, что давно сижу в крепости.

— Хотя бы потому? Значит, вы признаете, что до вашего ареста вы поддерживали отношения с Федосьевым?

— Послушайте, — сказал, бледнея, Яценко (сердце у него колотилось страшно). — Так совершенно бесполезно допрашивать… Я сам был всю жизнь следователем… И если вы думаете, что меня можно поймать… при помощи таких приемов… вы ошибаетесь… Я вам говорю, что…

— Мои приемы стоят ваших, гражданин Яценко! — сказал, поднимая голос, комиссар. Николай Петрович замер.

— Я вам говорю, что ни разу… не видал после революции Федосьева, — едва выговорил он. — Хотите верьте этому, хотите нет… Ни о какой организации я… понятия не имею!.. И если…

— Но вы сами признали, что работали при царизме совместно с Федосьевым! Этого достаточно!

— Достаточно… для чего?

— Достаточно для того, чтобы привлечь вас к ответу перед революцией, господин Яценко!

— Так и говорите!.. Тогда, по крайней мере, не выдумывайте… контрреволюционных организаций!..

— Но вы состояли и состоите в Федосьевской организации!

— Нет, не состоял и не состою!.. Если вообще такая организация существует…

— Вы говорите неправду, господин Яценко! — привстав из-за стола, вскрикнул изменившимся голосом комиссар. В комнате резко прозвучал звонок.

Николай Петрович открыл рот, тоже привстал и вдруг откинулся на спинку стула. «Ну да, это он!..»

— Вы Загряцкий! — сказал, задыхаясь, Николай Петрович.

— Отведите его! — прокричал вошедшим разведчикам комиссар.

 

V

В стеклянном кубе у входа плавали золотые рыбки, но их и разглядеть было трудно в грязной мутной воде. Чахлая пальма у машины шевелила запыленными пальцами, когда мимо нее проходили люди. Это был собственно не ресторан и не трактир, и не кабачок. Больше всего заведение походило на декорацию портового притона в передовом театре, где руководит постановками режиссер, умеющий создавать настроение. Видало оно всякие виды и, быть может, помнило времена, когда за границу ездили морем и Петербург был настоящим портом. В последние годы перед войной опытные люди, не любившие вокзальных буфетов, поздно ночью приезжали сюда запивать кахетинским вином шашлык или селянку. Владелец, весело-глупый человек, встречал дикими возгласами завсегдатаев и яростно кричал половым: «Рабы, режьте лучшего козленка!.. Рабы, тащите жареных павлинов!»… Из кухни торжественно выходил человек с кинжалом у пояса, принимал заказы и, мрачно-сочувственно улыбаясь, кивал головой в ответ на указания тех гостей, которые имели личные взгляды на шашлык, а селянку называли «селяночкой», потирая руки и улыбаясь светлой улыбкой. Хозяин приносил старательно запыленные бутылки, пил с гостями и с хохотом рассказывал общеизвестные анекдоты, выдавая их за истории, случившиеся с ним или с одним его приятелем. Заведение очень опустилось с войною. Умер хозяин, ушел воинственный человек, которого завсегдатаи, с непонятной гордостью, называли осетином. Революция совсем подорвала дело. Гастрономы приуныли и перестали приезжать, последнего полового рассчитал новый владелец, публика стала много хуже, — разве изредка забредет наблюдать нравы ночного притона компания литераторов или какой-нибудь молодой провинциальный турист, втайне воображающий себя Фаустом. Пришли в упадок шашлык и селянка, но кахетинское вино подавалось по-прежнему, — говорили, что новый хозяин имеет связи.

Пахло рыбой, капустой, табаком и керосином. Окна передней комнаты были плотно завешены. Публики было немного, — из-за событий в городе или оттого, что весь вечер шел проливной дождь. Застрявшая компания матросов невесело пила и, зевая, играла в карты. На них подозрительно поглядывал хозяин, грузный рябой и косой человек в высоких шершавых сапогах, как нельзя более подходивший наружностью к декорации портового притона. Он не был уверен, что ему заплатят. Матросы уже понемногу теряли положение знати нового строя, однако ссориться с ними не приходилось.

Женщина в платке, следившая за игрой, встала и допила вино в стаканах, стоявших перед ней и перед ее соседом. Матрос выругался крепко, но без оживления.

— Много лакаешь!..

— Двенадцатый час… Спать хочу, — сказала женщина.

— Куда ж в такую погоду?.. Сейчас пойдем.

— Отчего мотора не взяли? Я говорила…

— Потом будете языком чесать, — сердито сказал другой игрок. — Я говорю: ва!

— Ишь, задается! Если ва, то деньги на бочку.

Женщина изобразила презрительную улыбку на помятом, крашеном, еще красивом лице.

— Скучно мне с вами… Граммофон бы пустить, песню какую-нибудь, — сказала она, натягивая продранные перчатки, видимо, главную свою гордость.

— Не время теперь песни играть, — угрюмо отозвался хозяин. Матрос к нему повернулся.

— А для буржуев было время? — грозно спросил он.

— Ладно, пустим, — равнодушным тоном ответил хозяин и вышел во вторую комнату, где стоял граммофон.

За столом гость в дорожном плаще что-то писал при свете керосиновой лампы. Перед ним стояла пустая бутылка. Больше в комнате никого не было.

— Дождь идет? — спросил Браун, отрываясь от тетради.

— Идет, — ответил хозяин с виноватым вздохом.

— Дайте, пожалуйста, еще бутылку.

— Карданаха прикажете?

— Да, карданаха.

— Сейчас принесу… Вас граммофон не обеспокоит? — понижая голос, спросил хозяин. — Матросня требует…

— Не обеспокоит.

Хозяин поставил пластинку. Женщина из двери с любопытством на них смотрела. Браун встретился с ней глазами. Извилистая трубка мембраны впилась в пластинку и завертелась. Женский голос завыл: «Прощайте, други, я уезжаю…»

— Закусить ничего не желаете?

— А что у вас есть?

— Горячего ночью ничего нет. Есть колбаса.

— И хлеб?

— Хлеба, извиняюсь, нет.

— Что ж, дайте.

— Сию минуту.

Хозяин вышел и в дверях столкнулся с женщиной.

— Это кто? Буржуй? — радостным, истосковавшимся шепотом спросила она.

— А я почем знаю? Мы паспортов не требуем. Только бы платили, не то, чтобы жулье какое-нибудь.

Женщина оглянулась на игроков и вошла во вторую комнату.

— Мусье, угостите девочку вином, — привычным тоном, как автомат, произнесла она классическую фразу, которую по лени никогда не меняла. Браун оглядел ее с ног до головы. Она почувствовала, что дело может выйти, и нацепила привычную вызывающую улыбку, хоть гость показался ей неприятным. «Ах, ша-рабан мой, амери-канка… — запела она вполголоса, вторя граммофону. Хозяин вошел с откупоренной бутылкой и скользнул по ним опытным внимательным взглядом. — …А я девчонка, ды хулиганка!..»

— Закуску сию минуту подам. И сухари нашлись.

— Спасибо.

— Матросы сейчас уходят, — многозначительно сказал хозяин и отошел к граммофону. — «…Ды болит мое сердце, ды болит пе-чонка…» — пела женщина, поплясывая на месте и глядя на Брауна. Граммофон захрипел. Хозяин поднял трубку, приблизившуюся к красному кружку. — «…Ах, что поделал со мной мальчонка!»…

— Ты с ними уходи и назад возвращайся, — прошептал хозяин.

«…Единственно для пользы дела имею честь представить товарищам членам коллегии В.Ч.К., что наружное наблюдение за арестованным 31-го числа августа месяца контрреволюционером б. князем Алексеем Андреевичем Горенским было с самого начала поставлено неудовлетворительно и поверхностно как вследствие недостаточного числа предоставленных в распоряжение отдела разведчиков, так и в силу их полного незнакомства с делом, требующим опыта, размышления и навыка. О вышесказанном я неоднократно имел честь докладывать товарищам членам коллегии В.Ч.К., в частности в моих письменных донесениях за №№ 1 и 7…»

«Этот фрукт хочет нас учить, — морщась, подумала Ксения Карловна. — Достаточно того, что его самого пока терпят…»

«При надлежащей постановке дела и при наличии опытных наблюдателей обязательно должны быть замечаемы все связи и знакомства лица, принятого в наблюдение (первоначально было написано „принято в мушку“, но потом вместо „мушки“ поставлено слово „наблюдение“). Это требование позволяю себе назвать азбукой разведочного дела. Между тем обращаю внимание товарищей членов коллегии В.Ч.К. на то обстоятельство, что контрреволюционер б. князь Горенский был отмечен Инфагом наружному наблюдению еще 25-го числа августа месяца. Однако товарищ разведчик наружного наблюдения, принявший б. князя Горенского, потерял связь с принятым и не сумел даже выяснить, где именно б. князь Горенский провел последние ночи и с кем он встречался, что само по себе достаточно свидетельствует о явно ненормальной и дефективной постановке всей службы наружного наблюдения в Аго…»

«К сожалению, в этом он прав… На Аго надо будет обратить особое внимание», — подумала Ксения Карловна и сделала пометку: NB.

«…В силу доверия, оказанного мне товарищами членами коллегии В.Ч.К., считаю себя обязанным обратить их внимание на этот прискорбный факт. Наружному наблюдению удалось, правда, установить, что 30-го числа августа месяца в семь часов вечера принятый в наблюдение б. князь Горенский встретился на Каменноостровском проспекте в доме № 74 с лицом, в котором, путем сопоставления некоторых имеющихся у Инфага данных, удалось с большой вероятностью признать известного товарищам членам коллегии В.Ч.К. по моему предыдущему докладу за № 16 контрреволюционера Александра Михайловича Брауна…»

Бумага задрожала в руках Ксении Карловны.

«Однако, в результате той же неопытности товарищей разведчиков наружного наблюдения и их полного незнакомства с делом, означенное лицо не было тотчас принято в наблюдение, а самое сообщение было мне сделано с опозданием непозволительным и недопустимым, каковое обстоятельство еще раз свидетельствует о той же дефективной неналаженности службы наружного наблюдения в Аго. Немедленно принятые меры уже не могли привести к цели, так как означенное лицо, проявляющее не в пример более осторожности и осмотрительности в действиях, чем б. князь Горенский, в указанном выше доме более не появлялось. Свои предположения о роли контрреволюционера Александра Брауна я имел честь изложить на устном докладе от 26-го числа августа месяца члену коллегии В. Ч. К. товарищу Каровой и получил предписание выяснить общую картину дела, воздерживаясь от преждевременного ареста означенного лица, если бы к такому аресту представился случай.

Не позволяя себе входить в обсуждение видов и намерений коллегии В.Ч.К., считаю себя обязанным указать, что в настоящее время общая картина дела может уже считаться выясненной, главным образом на основании внутреннего освещения в так называемой второй десятке Федосьевской организации. Преступное контрреволюционное сообщество, во главе которого стоял б. действительный статский советник Сергей Васильевич Федосьев, готовило центральный террористический акт, известный товарищам членам коллегии В.Ч.К. по моему докладу за № 16. Есть все основания предполагать, что контрреволюционер Александр Браун, химик по профессии, ведал в злоумышленной организации делом изготовления взрывчатых веществ. Однако внутреннее освещение, исходящее из второй десятки, а равно и из других источников, известных товарищам членам коллегии В.Ч.К., пока не дало, к сожалению, возможности установить, где, как и при чьем участии производилось это изготовление.

В силу арестов, произведенных 31-го числа августа месяца и 1-го и 2-го числа сего сентября месяца, злоумышленная организация может считаться вполне освещенной и в значительной мере ликвидированной. Арестованные по этому делу, согласно распоряжения, переданы в ведение товарища Железнова. Позволяю себе надеяться, что коллегия В.Ч.К. оценит труд лиц, этому со всем служебным рвением способствовавших, как равно и общую активность отдела.

Как известно коллегии В.Ч.К., несмотря на все усилия отдела, наиболее опасные деятели преступного сообщества до сих пор не арестованы и об их планах и местопребывании внутреннее освещение никаких сведений или хотя бы наводящих указаний дать не могло. Вполне вероятно, что злоумышленники попытаются в ближайшие дни скрыться за границу или на юг России, находящийся во власти контрреволюции. Почитаю долгом в самом спешном порядке обратить внимание коллегии В.Ч.К. на полную неудовлетворительность постановки наблюдения и контроля на пограничных пунктах, как сухопутных, так в особенности морских. При надлежащей энергии, распорядительности и быстроте действий попытки бегства могут быть, однако, еще пресечены, и в этом случае были бы все основания надеяться на арест злоумышленников в самом ближайшем будущем. В связи с указанным выше устным распоряжением, объявленным мне 26-го числа августа месяца членом коллегии В.Ч.К. товарищем Каровой, и признавая картину дела в настоящее время совершенно установленной, имею честь покорнейше просить коллегию В.Ч.К. о безотлагательном разрешении отделу, в порядке собственной инициативы, не теряя ни минуты времени и не сносясь для каждого отдельного действия с коллегией В.Ч.К., принять все меры к скорейшему задержанию скрывшихся руководителей преступной организации. Одновременно, считаясь также с вполне реальной возможностью вооруженного сопротивления с их стороны, настоятельнейшим образом прошу о немедленном предоставлении в распоряжение отдела нового контингента разведчиков, причем повторно и единственно для пользы дела ходатайствую о разрешении мне выбирать сотрудников самостоятельно, из лиц мне известных, не считаясь с их прошлой службой. Долгом чести почитаю заверить товарищей членов коллегии В.Ч.К., что новые завербованные мною разведчики, в сознании печальных ошибок своего прошлого и счастливые доверием, оказанным им правительством рабочих, крестьян и солдат, с удвоенной энергией, не за страх, а за совесть, будут служить на знакомом им поприще делу строительства великого пролетарского государства».

Лицо Ксении Карловны было смертельно бледно. Минут десять она сидела за столом, то перепечатывая доклад, то откладывая его в сторону. Затем ее глаза наполнилась слезами. Она поспешно взяла бумагу, сунула ее в боковой ящик и, захлопнув ящик, два раза повернула ключ в замке.

Пахнуло сырым ветром. Боковая дверь открылась. Вошел Федосьев. У него в руке был небольшой электрический фонарь. Он остановился на пороге, окинул взглядом комнату и сел, расстегнув пальто.

— Выспались? — спросил Браун.

— Не то чтобы выспался, а часика три подремал, — ответил, зевая, Федосьев. Он потушил фонарь и сунул его в карман. — А вы неужто так и не ложились?

— Негде было.

— Как негде? Вам хозяин предлагал вторую постель… Скверные, однако, у него постели.

— Да, меня они не соблазнили.

— Все же лучше было поспать, чем так сидеть всю ночь, только нервы расстраивать.

— Да и вы рано встали.

— Еще часа полтора ждать. Приехать надо к самому отходу парохода, так выгоднее. Конечно, можно было бы полежать еще немного… Нравятся вам мои мохнатые усы?

— Ничего. Немцы теперь больше бритые.

— Всякие бывают, я под кайзера… Все-таки, врать не стану: спалось не очень хорошо, — сказал Федосьев, потягиваясь и улыбаясь. — А вы винцо пили?

— Пил. Недурное вино.

— По-видимому: две бутылки выпили. Второй стакан вы для меня припасли?

— Для вас.

— Но ни единой капли мне не оставили… Смотрите, Александр Михайлович, все будет на пристани зависеть от вас и от вашего самообладания.

— Надеюсь, вы окажетесь достойным партнером.

— С той оговоркой, что немецким языком я владею плохо. Вы, наверное, лучше сойдете за немца.

— Говорите наудачу «Jawohl» или «Ach, so!» — это всегда можно.

— Буду по возможности помалкивать. Во всяком случае я очень рад, что вы согласились бежать вместе со мной. По правилам конспирации нам следовало бы разделиться.

— Напротив, им в голову не придет, что мы с вами можем путешествовать вместе.

Федосьев засмеялся.

— О, вы психолог! Как же выходит по психологии: проскочим мы или нет?

— Не знаю. Но я стою на своем: проще нам было уехать по железной дороге. Паспорта надежные.

— Нет, уж в этом вы на меня положитесь: по моим сведениям, надзор на пограничных вокзалах много серьезнее, чем на пристани. Этому вашему юному помощнику можно по железной дороге, но не нам с вами. Уж меня-то и в Белоострове, и в Орше хорошо знают в лицо. Там гримом не отделаешься, да и грим у нас с вами неважный.

— Тогда и на пристани арестуют, — сказал Браун. Он рассеянно взялся за бутылку и тотчас поставил ее на стол: в ней в самом деле не было ни капли.

— Все возможно. Игра: пан или пропал. Вы не игрок?

— Я? О нет.

— А я почему-то думал, что вы игрок… Хозяин пошел спать?

— Да, как только матросы ушли, пошел спать. Сказал, что в четыре часа лошадь будет подана… Он из ваших бывших, этот Спарафучиле?

— Из них самых. Всем мне обязан.

— Это, конечно, ценная гарантия! А помните, вы меня попрекали тем, что я доверяю молодому Яценко?

— Мой расчет надежнее. Вы ставили на честность, а я на страх. Какой ему смысл меня предавать? Ведь я тогда могу кое-что рассказать и о нем.

— За такой подарок, как вы, ему все простят.

— Может, простят, а может, и не простят. Здесь же дело простое, выгодное: и меня сплавил за границу, и деньги с нас получил. У него, правда, наружность прямо для корчмы из «Риголетто», но человек он простой, милый и радушный, как очень многие жуликоватые люди… Риск, бесспорно, есть, однако что же мне было делать? Я теперь нигде не нашел бы убежища, в гостиницах постоянные облавы, квартира моя выслежена.

— Та, адрес которой вы, по вашим словам, сообщали только самым надежным?

— Да, та самая, — с досадой ответил Федосьев. — Знаете, если мне еще иногда хочется прийти к власти, то преимущественно для того, чтобы кое-кого вывести на чистую воду.

— И повесить.

— Разумеется, и повесить.

— А дело наше, правду сказать, кончилось довольно бесславно. По каким причинам, Сергей Васильевич? Задумано все было хорошо, люди были неробкие, неглупые, опытные. Почему все так провалилось?

— Провалилось по случайности. Вследствие недостатка средств, вследствие глупости союзников, вследствие болтливости рядовых юнцов, вследствие неосторожности вашего Горенского. Более глубоких причин не ищите: их нет.

— С такими причинами нельзя показаться на глаза историку-социологу.

— А черт с ним, с историком-социологом! Я правду говорю, — сказал Федосьев. Он взглянул на часы. — Господи! Еще только четверть третьего.

— А вдруг есть и более глубокие причины?

Федосьев опять широко зевнул и потянулся.

— Спать хочется, — сказал он. — Спорить можно будет на пароходе, если, Бог даст, проскользнем… Тогда всему подведем итоги. Я напишу мемуары, а вы «Ключ». Закончите его каким-нибудь таким философским эффектом, вот как поэты самый эффектный стишок всегда приберегают под конец стихотворения… Ужасно спать хочу… Так какая же глубокая причина?

«Ну, теперь все кончено, — подумал Яценко, оставшись один в камере, — ясно, сегодня и расстреляют, чтобы я никому не мог о нем рассказать!..»

Он подошел к умывальнику и стал умываться: у него осталось от допроса ощущение — точно от прикосновения к кому грязи. Руки у Николая Петровича тряслись, сердце колотилось. «Боюсь?.. Да, конечно, боюсь… Но все же не так страшно, как думают, как описано… Где это описано?.. У Гюго?.. Или у Достоевского?.. Да, у Достоевского… — Ему тотчас показалось диким, что на краю могилы он вспоминает о каких-то романах. — Да, это очень странно… Даже, пожалуй, смешно… Книжная натура… Русский интеллигент… — Огрызок мыла в руках Николая Петровича трясся все сильнее. — И то, что я об этом говорю „русский интеллигент“, это еще более смешно и книжно… Не надо думать о пустяках, когда жить осталось несколько часов… Может быть, даже несколько минут?.. Нет, больше: уводят в четвертом часу… Когда меня к нему потребовали, было двадцать минут второго. А теперь?..» Николай Петрович хотел было вынуть часы, но не мог прикоснуться к ним мокрыми руками. «Больше незачем беречь часы… Да, я сейчас вытру… О чем же теперь думать? Чистое белье надеть? Сегодня все надел… Помолиться? Это в самую последнюю минуту… Что же?.. Да, надо торопиться, надо торопиться», — бессмысленно повторил он вслух, вытирая руки чистым краем полотенца. «Вот, так… Двадцать минут третьего. Значит, еще есть время, много времени!.. Да, часы я оставлю Вите… Несчастный Витя! Написать ему надо… Разумеется!..» — вспомнил Николай Петрович.

Он сел на кровать, взял лист бумаги с доски, служившей ему столом, и быстро, трясущейся рукой, написал: «Милый, ненаглядный мой Витя, когда ты прочтешь эти строки, меня уже не будет в…» И тотчас он подумал, что и эти слова — выдуманные, чужие, ненужные. «Так всегда пишут осужденные или самоубийцы… И „когда ты прочтешь“, и „ненаглядный“… Так и умираем во власти чужих слов… Так и я прожил всю жизнь, — только в последний год и жил своим умом… Да, все прогадал, все присмотрел!.. Что же я могу сказать Вите? Последний завет? Учить его, как жить? Если я сам так удачно прожил свой век!.. Притом опасно в такие дни напоминать им о Вите. И не доставят они ни письма, ни часов. Нет, не надо, ничего не надо…» Николай Петрович разорвал лист на мелкие клочья и почему-то сунул их под подушку. — «Что же нужно сделать? Разве о нем написать правду: кто он такой. Кому написать? Ему ведь и бумаги передадут, он только будет смеяться… Он для этого и меня вызывал, чтоб посмеяться… Все мои тогдашние слова повторял, — думал, вздрагивая, Николай Петрович. — Но я допрашивал честно: я думал, что он убил Фишера… А он прекрасно знает, что я ни в чем не виноват… Конечно, месть, гнусная месть подлеца… Рассчитывал, что я его не узнаю? Да, я не сразу его узнал и мог не узнать совсем в темноте, он отрастил бороду… Теперь он уже ничем и не рисковал: отсюда меня поведут прямо на расстрел… Или застучать в дверь, потребовать, чтоб тотчас повели к коменданту для важного сообщения? Так он и встанет ночью!.. Да и тот, конечно, отдал распоряжения… Теперь понятно, почему меня столько времени держали в одиночке, почему никого ко мне не пускали. Он ждал своей минуты и дождался: теперь риска почти нет… Если бы он боялся, он не вызвал бы меня на допрос, мог ведь обойтись и без допроса. Или если б вызвал, то не стал бы повторять мои слова… А прямо себя назвать все-таки не решился: в подлой душонке страх боролся со злобой… И насчет Федосьева он хотел узнать: не осталось ли писем? Если б я сдержался и не назвал его по имени, было бы, конечно, то же самое…»

Яценко лег на постель и закрыл глаза. Зубы у него стучали. «Нет, в последние минуты, на краю могилы, не надо и думать о таком человеке… Пусть живет, мне все равно… Да, теперь совершенно все равно… Лампа режет глаза… О чем же я не успел подумать?.. Руки трясутся, ногам холодно, но это нервное: нет, я не боюсь… Все это выдумано: и кричать не хочется от ужаса, и на стену не хочется лезть. Хочется, чтобы скорее все кончилось — и только…» Он передвинулся на постели и накрылся одеялом. «Снять воротничок? Нет, сейчас придут… Почему же надо в воротничке? Да, на краю могилы», — сказал он и вдруг совершенно отчетливо представил себе могилу, ее край, окровавленную землю, червей. «Вероятно, здесь же где-нибудь у стены и расстреляют… Лишь бы сразу, наповал… И главное, чтоб не зарыли еще живого… — Николай Петрович задохнулся от ужаса. — Едва ли: они из нагана стреляют в затылок, верно и череп разлетается… У Вити тоже был револьвер. Теперь лежит в Наташином шкапу… А может быть, все-таки написать Вите?.. Нет, не надо… Не передадут, не передадут», — проговорил вслух Яценко. Он быстро приподнялся, затем снова лег и закрыл одеялом и голову. «Да, какой подлец! Какие подлецы!»

Николай Петрович вдруг вспомнил свой давний разговор с Федосьевым, выражение лица, интонацию Федосьева, когда тот говорил: «Дайте им власть, и перед ними опричнина царя Ивана Васильевича покажется пустой забавой…» — «Да, он был прав, но прав в плоском понимании жизни. А в другом понимании прав я… А этот доктор Браун, он при чем еще тут был? Он убил Фишера… Или не убивал его, все равно… Все это — в плоском понимании жизни… Но что же в этом, не в плоском? До чего я возвысился за час до смерти? Не возвысился ни до чего… Нет, нечего сказать и Вите… Витя узнает не скоро… В один год потерять отца и мать!.. Кременецкие его не оставят, дай им Бог счастья!.. А, может, когда-нибудь, как-нибудь до него дойдет… Для него я обязан крепиться…»

Дрожь у него ослабела, плечи свело, колени, ступни ног одеревенели. Стало теплее. «Так хорошо… Так бы лежать долго, долго… Да, что же будет там?.. Если правда, сегодня увижу Наташу… Нет, не может этого быть! Не надо думать об этом… Скоро, скоро все буду знать…»

Он лежал неподвижно несколько минут, вдавив в шершавую простыню пальцы рук. Вдруг нервный удар потряс его. «Что ж это? Неужели жить осталось полчаса?» — подумал, задыхаясь, Николай Петрович, точно лишь теперь он впервые понял, что настал конец. Он сбросил с себя одеяло и сел, глядя перед собой неподвижным взглядом. «Сейчас расстреляют… За что? Почему? Потому, что Загряцкий оказался у них следователем… Но ведь и еще десятки людей будут сегодня расстреляны!.. Я не один… Не за что цепляться! Нет, не за что, не так она хороша, жизнь… Только бы не опоздать, не пропустить! Вспомнить то, о чем надо подумать… — Николай Петрович напрягал все усилия, но ничего вспомнить не мог. — Нет, если не писать Вите, то и нет ничего такого… Ничего я не забыл… Жизнь, жизнь надо удержать в памяти! Все, все…» — думал Яценко, переводя взгляд с одного предмета на другой. Так он во время своих путешествий старался запечатлеть в памяти знаменитые здания или особенности пейзажа, окидывая их в момент отъезда последним взглядом. «Что же запечатлеть-то?.. Вот эту камеру… Сырое пятно на стене… Это окно… Кажется, чуть-чуть светлеет… Это лежит „Круг чтения“… Заглянуть в последний раз?.. Может, с ним будет легче? Нет, не надо…»

Легкий шум был еще очень далеко. Однако Николай Петрович тотчас понял, что это идут за ним. Сердце у него остановилось. «Вот, вот когда нужно самообладание… Да, это сюда… Ну, вот и конец… Раньше даже, чем я думал… Только бы справиться с дыханием…» Шум приближался. «Сейчас они на углу коридора… Повернули… Так и есть…»

Дверь открылась, и в камеру вошло несколько человек. В их появлении не было решительно ничего трагического или торжественного. У одного из них был в руке фонарь. Оружия не было ни у кого. Вид вошедших людей был совершенно будничный, скучающий; у некоторых лица были сонные. Человек с фонарем кратко предложил Николаю Петровичу следовать за ними и, сказав, равнодушно на него посмотрел, как бы спрашивал: «Этот что еще будет выделывать?»

— Я давно готов, — ответил Николай Петрович. Он справился с дыханием, голос у него не дрогнул, и слова эти были сказаны спокойно, именно так, как он хотел. Его спокойствие не произвело никакого впечатления на вошедших людей, как нисколько на них не подействовало бы, если б Яценко забился в истерике. У них уже не было не только человеческих чувств, но и желания играть в человеческие чувства.

Они вышли из Трубецкого бастиона и быстрым шагом направились куда-то в сторону. «Как странно, что дождь, такой тихий, тихий дождь… И как все просто!.. Вот и смерть… Витя сейчас спит… Несчастный Витя!.. Да, скорей все запомнить о земной жизни», — подумал Николай Петрович. Но и запомнить было нечего.

Вдали чернели тени. Где-то сверкнул красный огонек. Яценко почувствовал, что он спокойнее, чем был у себя в камере. Он пытался даже сообразить, где будет происходить расстрел. Ориентироваться в темноте было очень трудно. Николаю Петровичу казалось, что они идут к реке. «Почему же они без оружия? В карманах, что ли, наганы? При свете фонаря расстреливать не могут. Значит, там будет свет… Ничего не видно… Хороший какой дождь… Вот сейчас и дождя не будет… Где же другие?.. Неужели сегодня я один!.. Еще запомнить небо», — вспомнил Николай Петрович. Небо было черное и суровое. «Может быть, сейчас сзади выстрелят в затылок?» — подумал он и, вздрогнув, поспешно оглянулся. Шедший сзади человек как будто дремал на ходу, заложив руки в рукава и вдавив шею. «Зароют, верно, тут же… Жидкая грязь, поглубже бы… Ведь сейчас должны быть ворота?..» Капля дождя упала ему на шею и поползла за воротник. Они очутились перед стеной. Стало совсем темно. «Кажется, своды… Значит, выходим!.. Что такое!..» Капля проникла под рубашку, Николай Петрович, морщась, выгнул спину. Вдруг спереди заблестели огни. Он увидел перед собой Неву. Внизу, у ярко горевшего фонаря, чуть покачивалась на воде лодка. Вдали чернела большая баржа. «Да, может, и не на расстрел ведут! Увозят куда-нибудь?.. В Шлиссельбург?..» — подумал Николай Петрович. В нем засветилась необыкновенная, невероятная радость. «Нет, не может быть!.. — сказал он себе. — Что же это такое!..»

Сзади послышалась музыка, столь знакомая Николаю Петровичу. Только здесь она звучала так, как в камере никогда не звучала. «Ну, слава Богу!.. Еще раз довелось услышать!.. В такую минуту!..» — подумал Николай Петрович, едва сдерживая рыданья и стараясь сохранить в душе звуки курантов.

— …Большевики назвали тюрьму изолятором, а смертную казнь — высшей мерой социальной защиты. Сделали они это, собственно, просто по глупости, но глупость оказалась символической, и символ стал убийственным не для одних большевиков… Несчастье нашей эпохи в том, что никаких твердых, подлинных ценностей у нас нет и не было: были звонкие слова, к содержанию которых не было ни настоящей любви, ни настоящей ненависти. Сократ и люди, угостившие его цикутой, исходили из прочных моральных ценностей, — в сущности одних и тех же. В Варфоломеевскую ночь и убийцы, и жертвы одинаково твердо верили в Бога, в вечное спасенье, в загробную жизнь. Все войны в истории велись за право, за справедливость, за веру, за родину, и даже хитрецы, для своей выгоды посылавшие на смерть простых честных людей, врали только наполовину, — даром их разоблачает глубокомысленный историк, все видящий насквозь… Я очень далек от того, чтобы идеализировать прошлое. Но тогда была вера в будущее. У нас и этого нет. У нас ничего нет, Сергей Васильевич…

— Базаров, тот, помнится, хоть в лягушку верил, а?

— У нас нет и лягушки. Должно быть, эта вера в лягушку и останется последней твердой верой просвещенного человечества. Ничего у нас нет, ничего! Мы точно спросонья говорили… Или под наркозом: так не проснувшимся или пьяным людям кажется, будто они говорят дело, но слова их ничего не значат и бессмысленно виснут в пустоте. Такие у нас были слова: свобода, самовластие, гуманность, деспотизм, родина, человечество и много, много других звонких слов… Что не было обманом, то было самообманом. С какой легкостью на смену «человечеству» пришли и «Gott strafe England» и «les sales boches», и Козьма Крючков, насадивший на пику сразу тринадцать швабов. С какой легкостью горячие русские патриоты оказались на наших глазах независимыми украинцами, независимыми литовцами, независимыми грузинами. И как незаметно-благозвучно тюрьма превратилась в изолятор, а «Столыпинский галстух» в «высшую меру»…

— Красно говорите, Александр Михайлович, — сказал с удовольствием Федосьев. — Много в этом и правды… Хоть на мой взгляд, чуть поверхностны ваши слова, уж вы меня извините: что ж так все валить в одну кучу, без логических разграничений, без политического анализа! В этом есть неуважение к чужой вере… А человек, неизлечимо больной демократическими взглядами, пожалуй, вам скажет: «Parlez pour vous» — и по-своему он тоже будет прав: у них ведь строго по части либерального мундира и знаков отличия за беспорочную службу демосу. Демос их послал к черту, но они беспорочную службу продолжают. Казалось бы, теперь слепому ясно, что демосу наплевать и на чужое право, и на чужую свободу. Может быть, ему наплевать даже и на свою собственную свободу, но уж на чужую наверное. Иными словами, демократия сама себя укусила за хвост. Это, разумеется, неприятно; если же в такой невыгодной позе сохранять величественно-спокойную улыбку: ничего, мол, не случилось, то, пожалуй, и несколько смешно, а?

— Меня особенно трогает ваше уважение к чужой вере, — сказал Браун. — Не мешало бы иметь уважение и к чужому неверию… Да и вообще я часто замечал: люди, очень горячо отстаивающие уважение к вере, всякую неприятную им политическую или философскую веру готовы смешать с грязью.

— Однако, согласитесь, Александр Михайлович, что четыреххвостку нельзя приравнивать к религии. Во всяком случае на людей с такой религией скоро во всем мире будут пальцами показывать: нельзя же в самом деле разгуливать по бирже в костюме эдемского ангела!

— Да ведь в этом-то, повторяю, и драма: старые ценности умерли, новых нет. Мир три тысячи лет держался своего рода предустановленной гармонией, о, не в философском, не в лейбницевском, а в самом обыкновенном житейском смысле слова: по счастливому стечению обстоятельств, человек всегда рождался в той самой вере, которую всю свою жизнь единой спасительной и считал. Потом дьявол искусил: нет, ты подумай, да сравни, да поищи… Чего уж тут ждать хорошего? То, что могло дать жизни не пошлый и не временный смысл, давно стало анахронизмом… Жить надо было либо вечно, либо очень недолго.

— Уточните понятие анахронизма. Европа от римского папы теперь пришла к передовому фармацевту: папу разоблачила, но фармацевта признала. Значит ли это, что история мысли на фармацевте и остановится?

Браун безнадежно развел руками.

— Все шуточки, скептические шуточки, — сказал он. — И Победоносцев ваш скептически шутил, и Валуев скептически шутил, и Тютчев скептически шутил… Одни Россию проболтали, другие Россию прошутили… Урожай на Монтеней был у нас почти такой же обильный, как на Дантонов. А нужен был Энвер и его не нашлось. Мы с вами неудачные кандидаты. Не в этом дело… Я где-то читал: когда в Японии умирает император, его тело под гробовую музыку отвозят в усыпальницу в колеснице, запряженной черными волами. Потом этих волов умерщвляют голодом… Мы черные волы, Сергей Васильевич!

— Судя по предыдущему, я этого не вижу. Вам и на кладбище-то провожать было нечего.

— На землю надвигается тьма, — не слушая Федосьева, говорил Браун, — густая тьма, мрак, подобного которому история никогда не знала. Мрак не реакционный, а передовой и прогрессивный в точном смысле слова. Теперь, кажется, и сомнений быть не может: большая дорога истории шла именно сюда, мировой прогресс подготовлял именно это! История прогрессивно готовила штамп прогрессивной обезьяны, и мы стали свидетелями великого опыта полной обезьянизации мира.

— Нет, уж на историю, пожалуйста, не взваливайте. История, как нотариус, она любой акт зарегистрирует, ей что! Это вы, господа, готовили злую штампованную обезьяну, для которой мы, грешные, держали про запас клетку. А вышло так, что мы-то, все же были изверги и обскуранты, а вот мы умницы и идеалисты. Может быть, немного заблуждавшиеся по своему идеализму, но такие хорошие, такие милые, — со злобой сказал Федосьев. — Памятник не памятник, а так небольшую статуэтку и вам всем поставить не худо… Заметьте, ведь мы-то никому ничего особенного и не обещали. По моим понятиям, государственный деятель в нормальное время должен делать то, что делает хороший городовой на перекрестке оживленных улиц: он регулирует движение, пропускает то одну людскую волну, то другую, стараясь никого не раздражать, когда нужно поднимает палочку. Разумеется, если у него на глазах не горит дом и не работает шайка разбойников… Наше дело маленькое. Это опять-таки ваши друзья, по своей любезности, так щедро раздавали обещания за чужой счет. Ах, да что об этом рассуждать, я об этом и говорить не могу спокойно.

— Да и я, признаюсь, не хочу об этом говорить, особенно с вами, столь случайный мой собеседник и попутчик. Что до памятников и статуэток… Послушайте, та женщина, которая стреляла в Ленина… Вы думаете, через сто лет на месте покушения будет ей стоять памятник? Нет, памятник будет Ленину! Обезьяна поставит ему!

— Не понимаю в таком случае, зачем вы готовили бомбы, — сказал Федосьев, пожимая плечами.

— Отчего же не взорвать князя тьмы?

— Ох, какие слова! Это бы вы тоже приберегли для «Ключа», — смеясь, заметил Федосьев. — Впрочем, вы и так, верно, пробуете на мне отрывки из своего шедевра. Уж очень красноречиво.

— Слова самые обыкновенные, — ответил хмуро Браун. — Я об этой тьме говорю, о тьме, надвигающейся на мир по строгим законам исторического прогресса.

— Но как бороться против того, что по-вашему должно восторжествовать?

— Отчего же нельзя? Большинство людей живет положительными идеями, — пусть худосочными, пусть дешевыми, но положительными. У интеллигенции для видимости вера в прогресс, по существу вера в личное счастье: и обман положительный, а самообман тоже положительный. А я, Сергей Васильевич, могу связать свою жизнь только с отрицательной идеей. В истории началась великая борьба, настоящая борьба на истощение, — что кому опротивеет раньше: культурному миру его фасадный порядок или миру большевистскому его хаос в хамстве? Мой выбор сделан прочно, сделан навсегда и без оглядки. Быть может, за тем фасадом пустыня, с разбросанными по ней балаганами. Но в ней есть хоть пещеры, последние пещеры, куда могут укрыться от обезьяны последние свободные люди. Здесь же нет ничего, кроме хамства, рабства и тупости. Любить мне больше некого, нечего и не за что. А ненавидеть, оказалось, еще могу, — и слава Богу! Этому стоит посвятить остаток дней.

Лицо его было очень бледно, глаза блестели. Федосьев смотрел на него, насторожившись. «Или это две бутылки вина? — спросил себя он. — А то попробовать? Самое время, на краю гибели…»

— Чем же вы жили до сих пор?

— Жил из любопытства. Или просто по инерции. При минимуме любви к жизни развил максимум жизненной энергии: формула нелогичная, но мыслимая.

— И динамит готовили из любопытства?

— Нет, повторяю, это по ненависти. Да еще из уважения к самому себе.

— Выдуманное чувство, Александр Михайлович, выдуманное: его английские сквайры изобрели.

 

VI

— …Да, об этом говорить трудно, потому что говорить можно только тяжелыми страшными словами, а они, вдобавок, все давно сказаны, и это дает еще лишний повод для того, чтобы от них отмахнуться с настоящей или деланной скукой. Вопрос передо мной стоял тот же, что перед тысячами других людей до меня: как найти такое — не говорю, миропонимание, но такое ощущение жизни, при котором она имела бы сколько-нибудь разумный смысл? В сущности именно этого я искал двадцати лет от роду — и снова к этому вернулся на пятом десятке. Эти вопросы впервые возникают тогда, когда еще «новы все впечатления бытия», затем вторично после того, как впечатления бытия успеют достаточно опротиветь. Я тридцать лет жил напряженно: очень был любопытен и очень мне тогда хотелось жить. Однако жил я, как и все, по программе, составленной другими… Знаете, как в больших музеях перед наиболее знаменитыми картинами ставят особые скамейки для заранее предусмотренного восхищенья. Вот такие скамейки неизвестно кем, неизвестно зачем, были расставлены наперед и по моей жизни. И я послушно посидел на каждой… Добавлю, что я достиг в жизни почти всего, чего мог достигнуть: приобрел имя, состояние у меня было и я следовательно был избавлен от того, что заполняет жизнь громадного большинства людей, от борьбы за деньги. О власти у нас говорить не приходилось. В своей науке тоже я сделал большую часть того, что мог сделать. И я с ужасом увидел, что у меня ничего нет. Это называется, кажется, моральным банкротством? Скорее это моральная нищета: я не банкрот, потому что и обязательств за собой не знаю, — кем они установлены, где проверены, где закреплены, наши человеческие обязательства? И я, наконец, послал к черту все эти скамейки. Заодно и некоторые картины… Не все, но многие! К черту!

— Верно, в это время вы и познакомились с Фишером?

Браун вздрогнул и мрачно уставился на Федосьева. Язычок пламени лизал копотью стекло. Федосьев прикрутил фитиль. Стало темнее.

— Вы, однако, человек сумасшедший, — сказал Браун.

— Александр Михайлович, какие уж теперь секреты? Может, через час и вас, и меня убьют, независимо от наших достоинств и недостатков, заслуг и преступлений. Скажите, ради Бога, правду: мне не хотелось бы умереть, так ее и не выяснив.

— Какую правду?

— Скажите, ради Бога: вы убили Фишера?

Браун смотрел на него, медленно, с сокрушением, кивая головой.

— Лечитесь, — сказал он. — Это навязчивая идея!

— Нет, в самом деле: вы убили Фишера, Александр Михайлович?

— Да бросьте вы, полноте! — вскрикнул Браун. — Как вам не стыдно!

— Значит, не убивали? — протянул Федосьев, глядя на Брауна. Он наклонился и провел пальцем по столу, на который медленно оседала копоть.

— Успела накоптить лампа… Как это мы не заметили?

— Не заметили.

Они помолчали.

— В свое время вы мне довольно подробно разъяснили вашу гипотезу о Пизарро. Выходило довольно складно. Пизарро так Пизарро. Но тогда вы предполагали, что я работаю на большевиков. Кажется, с тех пор вы имели возможность убедиться в том, что эта ваша гипотеза была не совсем удачной. Как же вам не стыдно? Что, собственно, вы предполагаете?

Федосьев слегка развел руками.

— Я и сам теряюсь в догадках. Конечно, я очень преувеличивал и вашу связь с революцией, и вашу связь с Каровой. Но все-таки… Может, что-нибудь литературное? Какой-нибудь Диоген Лаэртский, с равноценными ощущеньями? Или вообще поиски новых ощущений? Или, быть может, желание проявить торжество своей воли над другими? Вы мне как-то говорили об этой поразившей вас мысли Гегеля. Хоть вы, собственно, и не из тех людей, которые живут по книжкам.

— Господи, какая ерунда! — сказал Браун. — Право, и отвечать стыдно.

— А вы преодолейте стыд.

Федосьев встал, подошел к окну и отодвинул штору. За окном было черно. Раздражающе-медленно падали капли дождя.

— Дождь не прекращается, — сказал он, вернувшись на место.

— Уж если так, — спросил Браун, — то объясните мне вы, откуда, собственно, возникла у вас эта навязчивая идея?

— Возникла в результате строго логического хода мысли.

— Если не секрет, какого? Ну, хоть отправная точка? Да, собственно, почему вы вообще интересовались Фишером?

— Как почему? Должен вам сказать, что половина России была у меня под наблюдением. Я к своему делу относился любовно, как заботливый хозяин. Ночами не спал…

— Все думали в бессонные ночи, за кем бы еще установить слежку?

— Именно. А для наблюдения за Фишером я имел причины. Самые разные причины, начиная с его взглядов.

— Какие же у него были взгляды! Просто был циник, как большинство разбогатевших людей.

— Цинизм, Александр Михайлович, понятие довольно неопределенное: очень много оттенков. Фишер был циник с революционным уклоном. Быть может, он считал а priori мошенником всякого человека, однако к революционерам, я думаю, он относился особо: тоже мошенники, конечно, но по-иному, по-новому. Поверьте мне, все наши революционные меценаты были именно таковы. Человек он был, вдобавок, широкий, щедрый, шальной. Он легко мог отвалить на революцию несколько сот тысяч, а то и больше. Добавьте к этому немецкую фамилию, роль, которую он играл. Добавьте и главное: дочь у него большевичка… Одним словом, я приставил к нему секретного сотрудника.

— Кого?

— Это все равно, кого, — улыбаясь, ответил Федосьев.

— Да ведь дело прошлое.

— Ничего не значит: мы секретных сотрудников не называем.

— А вот Спарафучиле назвали.

— Он не секретный.

— Уж не Загряцкого ли вы приставили к Фишеру?

— Загряцкого? — с удивлением протянул Федосьев. — Того, что обвинялся в убийстве?.. С чего вы это взяли?

— Были о нем какие-то темные слухи незадолго до революции. Потом он, кажется, исчез.

— Чего только люди не говорят! — сказал Федосьев со вздохом. — Нет, разумеется, Загряцкий тут ни при чем… Поселил я в «Паласе» филера, который следил за каждым шагом Фишера. И вот, из донесений я узнал о вашем знакомстве с ним… Вами, как вы знаете, я интересовался давно. Выходило довольно занимательно: с дочерью дружен, с отцом тоже дружен. Странная, казалось бы, дружба? Уж вы не сердитесь, Александр Михайлович, сами говорите, дело прошлое…

— Одним словом, вы установили наблюдение и за мной?

— Так точно.

— Что же оно выяснило?

— Выяснило, что вы бывали на той квартире.

Снова наступило молчание.

— Дальше?

— Становилось все занятнее. Знаменитый ученый и этакая квартира! Выяснилось также, что у вас есть от нее свой ключ. Вдруг разрывается бомба: Фишер отравлен на этой самой квартире! Согласитесь, Александр Михайлович, что и менее подозрительный человек, чем я, мог тогда вами заинтересоваться чрезвычайно. В разносторонних способностях революционеров я никогда не сомневался… Извините меня еще раз, вашу комнату осмотрели, — будьте спокойны, совершенно незаметно, техника у нас, слава Богу, была недурная. Ничего предосудительного найдено не было. Разве только одно странное обстоятельство: того ключа не нашли, — сказал Федосьев, с любопытством глядя на Брауна. — Прежде лежал в среднем ящике стола, а, помнится, дня через два после дела его уже не нашли. Так и не знаю, куда делся ключ? — добавил он полувопросительно. — Должен сказать, больше с той поры я ничего добиться не мог. Ничего решительно, хоть за вами следил до самой своей отставки. Сделал было еще одно изыскание, но оно дало отрицательные результаты.

— Какое изыскание?

— Дактилоскопическое, не стоит рассказывать.

— Милые нравы! — сказал, пожимая плечами, Браун.

— Чьи нравы? Ах, полицейские нравы? — с улыбкой спросил Федосьев.

— Все это вы делали с ведома следователя?

Федосьев засмеялся.

— С ведома Яценко? О нет, я ему ничего не говорил. Почтенный Николай Петрович и по сей день обо всем этом не имеет ни малейшего представления. Но надо сознаться, и я выяснил не больше, чем он. Так с тех пор и стою дурак дураком перед этой загадкой: вы или не вы? Вскоре после того меня уволили, дело давно потеряло практическое значение, но интерес к загадке у меня остался: вы или не вы?

Браун смотрел на него, качая головой.

— Вот какие у нас были реалисты и практики! — сказал он. — В этой фантастической стране главой полиции мог быть маньяк!.. Значит, я отравил Фишера для того, чтобы его миллионы достались товарищу Каровой? Которая, через час, быть может, нас с вами расстреляет?

Федосьев вынул часы.

— Пять минут четвертого. Очень может быть, что через час нас убьют. Не расстреляют: я живым не дамся, и вы, верно, тоже… Да, да, я именно это предполагал. Теперь это кажется нелепостью, — по крайней мере отчасти, — но, согласитесь, тогда дело представлялось в другом виде: теперь все вверх дном. Может быть, тогда вы и рады были бы дать полезное революционное назначение наследству Фишера? Так ли уж это было немыслимо? Теперь все вверх дном, — повторил Федосьев. — Заметьте, что и это фантастическое наследство оказалось как бы мифом, каким-то черным символом: ведь миллионы Фишера растаяли под секвестром. И деньги его, и акции, и что там еще, все теперь совершенно обесценилось, конфисковано, национализировано, все пропало, все досталось им… Очень странная история, — сказал он, помолчав. — Все мы на них работали: боролись, мучились, уничтожали друг друга — с тем, чтобы все досталось им… Ну, да это философия… Так не вы? Значит, не вы?.. Кто же убил Фишера? — спросил Федосьев и вдруг вспомнил, что об этом когда-то его растерянно спрашивал Яценко.

— Мое мнение вам известно.

— Известно? Мне? Ах, тот ваш рассказ: умер от злоупотребления возбуждающими средствами. Да, вы мне это тогда говорили в «Паласе».

— Мы тогда обменялись гипотезами. И в сущности, мы оба были почти правы, — сказал медленно Браун.

— Как же так: оба правы? Вы с этой басней… с этой гипотезой, а я с Пизарро?

— А вы с тем объяснением, которое вы под конец дали мотивам действий… Пизарро.

— Этого я что-то не пойму. Значит Фишер отравился… Вы тогда называли вещество, но я не помню, какое?

— Кантаридин.

— Почему вы так уверенно говорите?

— Потому, что он меня расспрашивал об этом веществе.

— Когда? — спросил, встрепенувшись, Федосьев. — Там? На той квартире?

— Да, и там, на той квартире, — повторил медленно Браун.

— …И вот, тогда я себе сказал, что кругом обманул своего биографа! Для этой грязи, для этих женщин, для этих вечеров он никакой главы отвести не мог бы. А я, старый дурак, я гордился своей биографией! Это было всего глупее. Да, я весь проникнут был тем, что вы только что назвали выдумкой английских сквайров, — ведь вы двойник того худшего, что есть во мне. Но себя обманывать я не мог и не хотел: я увидел, что и я тот же Фишер.

— Нескромный вопрос: ведь это были очень молодые женщины?

Браун смотрел на него с ненавистью.

— Да, молодые. Однако, не радуйтесь: не настолько молодые, чтобы вызвать интерес к делу прокуратуры. Но я тогда ясно понял, что и я не лучше Фишера… У меня все иллюзии исчезли приблизительно в одно время.

— Но чем же кончилась та ночь? Вино, молоденькие женщины… Вы, кажется, сказали, и музыка? Откуда же взялась музыка? Ах, то механическое пианино?

— Да, играло пианино… Вторую сонату Шопена. Знаете?

— Нет, не знаю… Значит, тогда он заговорил о кантаридине?

— И соната была отвратительная, и женщины, — говорил Браун, не слушая Федосьева, глядя мимо него на окно. — Все было отвратительно! Самое отвратительное был, конечно, он сам. И в нем, как в зеркале, я тогда впервые увидел себя… Очень страшно!.. Очень страшно, — проговорил он вполголоса.

«Верно и выпито было немало… Как и сейчас, — подумал Федосьев. — Или это у него тихая экзальтация? Не стоило затевать такой разговор, когда через час все будет зависеть от крепости его нервов. Ну, да теперь все равно…»

— И вы, уходя, назвали ему дозу этого кантаридина?

— Какую дозу? Что вы несете? Я не врач.

— Может быть, не ту дозу назвали?

— Оставьте, Сергей Васильевич! Право, это становится скучно.

— Не ту дозу назвали? По ошибке? Или из отвращения?

— Бросьте ерунду!

— Если это ерунда, то во всем деле нет ровно ничего страшного. Я думал, в конце концов моральное начало, как водится, за себя отомстило. Но моральному началу, значит, не за что было мстить?

— Разумеется, не за что! Это вы из меня почему-то хотели сделать кающегося преступника.

— Однако вы сами, кажется, сказали…

— Я даже и похожего ничего не говорил.

Федосьев смотрел на него озадаченно.

— …Потом вы ушли, а он остался с женщинами?

— Да… Впрочем, кажется, и женщины уже собирались уходить.

— Но следствие пришло к выводу, что на этот раз он не успел пригласить своих женщин.

— Следствие пришло также к выводу, что Фишера отравил белладонной Загряцкий.

— И больше вы ничего не знаете? Кроме того, что случайно влопались в историю, о которой лучше молчать.

— И больше я ничего не знаю.

— Но вы предполагаете, что Фишер умер от этой дозы кантаридина… быть может, чрезмерной?

— Умер от разрыва сердца.

— Но разрыв сердца вызвала эта доза?

— Или просто его развлечения.

— Так, так… Значит, не вы, — протянул с усмешкой Федосьев.

— …Все-таки странная у вас жизнь. То кабинет ученого, то гарем Фишера, то динамитная мастерская… А впереди?

— Впереди у всех одно и то же. Так у Рафаэля, на «Spasimo di Sicilia» ведут Христа и разбойников. Конец пути уже виден вдали: на вершине Голгофы возвышаются одинаковых три креста.

 

VII

Они прислушались. Задребезжали колеса. Федосьев вынул часы.

— Ровно четыре. Пора.

— Спарафучиле аккуратен. Вашей школы, — глухо откликнулся Браун.

В первой комнате открылась дверь, послышались неверные шаркающие шаги. Хозяин, чиркая спичкой, бормотал ругательства. Коптящий огонек задрожал у двери.

— Что, готово? — спросил Федосьев.

— Так точно, — ответил с порога хозяин. — Эх, весь керосин сожгли, — проворчал он, вдвигая в лампу стекло. Так точно, готова лошадь… — Он невнятно добавил что-то похожее на «ваше превосходительство».

— Мы тоже готовы, — сказал Федосьев. — Ну, теперь пожалуйте сюда, надо за все расплатиться.

— Да, надо за все расплатиться, — повторил, вставая, Браун. Федосьев искоса на него взглянул. «Только бы не нашла на него какая-нибудь депрессия или меланхолия, — с беспокойством подумал он, — совсем будет теперь некстати… При тусклом свете лампы лицо Брауна было мертвенно-бледно и страшно. Впоследствии Федосьеву казалось, что оба они, несмотря на внешнее спокойствие и привычный шутливый тон, были не вполне нормальны в эту долгую странную ночь.

— За сегодняшнее сколько? — спросил он хозяина и принялся отсчитывать ассигнации. Хозяин внимательно за ним следил, поверяя на лету счет. Выражение его лица становилось все более почтительным.

— Вот, получайте, — сказал Федосьев, называя цифру. — Так?

— Так точно…

— Это за гостеприимство и за хлеб-соль… Теперь, как было сказано, для вас приготовлено еще семь тысяч. Их вы получите, когда приедем… Вот они, — добавил Федосьев, показывая пачку ассигнаций. — Пять тысяч царскими, и две облигациями Займа Свободы… Облигации верные. Как раз и доход по ним подошел, видите: 16 сентября срок платежа?

— Царскими бы лучше, — ответил, почтительно улыбаясь, хозяин.

— Вот тебе раз!.. Не верит Займу Свободы! — веселым тоном обратился Федосьев к Брауну, который угрюмо молчал. — Да вы прочтите только, что на них написано, — сказал он. — Вот: «…Чтобы спасти страну и завершить строение свободной России на началах равенства и правды…» Видите? Как же вам не стыдно!..

— Царскими вернее, — в тон ему, с легким смешком, повторил хозяин.

— Вы дураку и купоны сбудете, их я вам дарю.

Браун нетерпеливо застучал слегка по столу. Федосьев посмотрел на него с веселым недоумением. «Мило шутят охранники», — так перевел он выражение лица Брауна.

— Ладно, все получите царскими, — переменив тон, сказал Федосьев. — Чемоданы вынесли?

— Так точно. Все снес из вашей комнаты, как вы приказали.

— Едем.

Они вышли. Еще не рассвело. Капал редкий скучный дождь. Было холодно, сыро и тоскливо. У фонаря стоял старый извозчичий фаэтон, на вид непосильный для клячи, которая мотала головой, косясь на вышедших из дому людей.

— Не опоздаем? — вполголоса спросил Браун.

— Никак нет, к самому отходу попадете, — оживленным полушепотом говорил хозяин, укладывая чемоданы. Он, видимо, был очень доволен отъездом гостей. — Здесь вас не обеспокоит? Этот я на козлы возьму… Пожалуйте, садитесь…

— Как бы только нас всех не задержали по дороге, — сказал Федосьев, глядя в упор на хозяина. — Или на пристани… И нам будет неприятно, да и вам тоже: не дай Господи, еще добрались бы до старых грешков, а?

— Не должны задержать… Бог милостив, — ответил, изменившись в лице, хозяин.

— Я тоже думаю, не должны… Едем.

Они сели. Хозяин застегнул мокрый фартук фаэтона и, ступив на переднее колесо, вскочил на козлы.

— «На началах равенства и правды», — пробормотал Федосьев, застегивая пальто. — «Завершить строение…» Да, эти завершили!..

Он не вытерпел и вставил крепкое слово.

Огромная плавучая пристань, прикрепленная к берегу цепями, была разделена во всю длину высоким дощатым, недавно поставленным забором. Вдоль него расхаживали солдаты с ружьями. В конце пристани малиновыми квадратами горели окна большой будки. У наклонно спускавшихся к берегу мостков за столом сидел сонный чиновник и пересчитывал квитанции. На столе слабо светилась лампочка без абажура.

Со стороны мостков раздался громкий, уверенный, смеющийся голос. Чиновник с неудовольствием повернул голову. В полосу света вступили три человека. Носильщик, тяжело ступая, взошел на пристань, сбросил на дощатый пол мокрые чемоданы и с испуганным видом оглянулся на будку.

— Так нельзя, граждане, приходить в последнюю минуту… Пароход отходит, — сердито сказал чиновник.

— Was ist los? — спросил Браун, поднимая брови. Он протянул чиновнику паспорт и билеты. Услышав немецкую речь, чиновник поднялся и поспешно взял бумаги.

— Билеты покажете на пароходе… Потрудитесь подождать, — сказал он и направился к будке.

— Подождать… Подождать надо, — медленно-вразумительно сказал пассажирам носильщик, показывая глазами на будку. — Чрезвычайная Комиссия, — шепотом добавил он.

Браун с недоумением оглянулся на Федосьева, как бы спрашивая, не понимает ли он. Федосьев пожал плечами.

— Schlechtes Wetter, — громко сказал Браун.

— Jawohl, — ответил Федосьев.

За дверью забора, у которой стоял часовой, слышался неясный шум. Издали доносились голоса. Наверху над забором ветер рвал черный дым, то унося за пристань, то придавливая клубы дыма к воде. «Верно, сейчас отходит», — подумал Федосьев. — «Как противно покачивается пристань!..» Он зевнул, отошел к скамейке и сел.

Намотанная на бревно, рядом со скамейкой, длинная цепь то вытягивалась над водою, то, изогнувшись, погружалась в воду срединой, к которой пристал пучок соломы. «Вот теперь это дуга», — думал Федосьев, представляя себе огромный вертикальный круг, дугой которого была бы шедшая к берегу цепь. «Вон-вон где сомкнулось бы…» Слабо блестели звезды. Дождь прекратился. Едва начинало рассветать. С моря дул резкий ветер. «Формула круга, кажется, два пи эр… Или пи эр квадрат? Эта туча похожа на Белое море… Еще каплет… Нет, это с брезента… Сейчас все сомкнется. Был Сергей Федосьев, нет Сергея Федосьева… Хорошо, что пристань плохо освещена… Долго просматривают… Бумаги чистые, но мог поступить и донос…»

Из будки вышли два человека: тот же чиновник, за ним немолодой разведчик в плаще поверх черной куртки. Они направились к столу.

— Извольте подождать, — сказал Брауну чиновник. Разведчик повернул выключатель, пристань залило ярким светом.

— Was? Versiehe kein Wort, — щурясь, пренебрежительно сказал Браун.

— Просят подождать, — повторил чиновник. Браун развел руками с видом полного непонимания.

— Так и в самом деле можно опоздать, — по-немецки сказал он капризным тоном избалованного туриста. «Jawohl», — хотел было ответить Федосьев, но решил, что неудобно повторять во второй раз те же слова, и проворчал: «Ach», неопределенно пожимая плечами. «Да, он на высоте положения… Хладнокровный человек… Разведчик едва ли из моих… А впрочем, кто его знает? Очень неприятный…» Не повернувшись в сторону разведчика, он снова зевнул, улыбнулся и забарабанил пальцами по сырому шершавому борту скамейки. Разведчик прошел мимо них и задержался взглядом на Федосьеве. «Вот-вот… Кажется, пропал», — решил Федосьев, барабаня пальцами чуть быстрее прежнего. Вдруг за дощатым забором отчаянно и страшно завыл свисток.

Дверь будки раскрылась настежь. Из нее вышло еще несколько человек. Один из них, во френче и в высоких желтых сапогах, держал в руке паспорта. Федосьев потянулся и встал. «Сорвалось! — сказал себе он, оглядываясь в сторону мостков. — Может, пора взяться за револьвер?.. Еще с минуту можно подождать…» Разведчик что-то тихо докладывал человеку в желтых сапогах. Тот на ходу кивнул головой и подошел вплотную к Брауну. «Если к нему подошел, а не ко мне, то, быть может, и не сорвалось…» Порыв ветра сдвинул пристань, цепь натянулась. Опять закапал редкий слабый дождь.

— Ваша фамилия? — резко спросил Брауна человек во френче. — Переведи, — приказал он стоявшему с ним штатскому. Штатский на дурном немецком языке задал вопрос Брауну. Услышав ответ, человек во френче пренебрежительно кивнул головой.

— Имя-отчество?

Штатский поспешно сказал ему вполголоса несколько слов.

— Ну, нет отчества, так пусть скажет место рождения… На этом-то и попадаются, — добавил он. Узнав место рождения Брауна, человек во френче проверил по паспорту и повернулся к Федосьеву. — Ваше имя и фамилия?

«Сказать разве: Сергей Васильевич Федосьев?.. Его тогда разобьет удар, все-таки это будет приятно…» — Дождавшись перевода, Федосьев назвал имя и фамилию. «Неужели сходит?.. Тот, однако, очень интересуется чемоданами… Неприятный человек… Ох, как бы не из моих!..»

Немолодой человек подошел к группе и шепотом заговорил с товарищами.

— Что ж, что чемодан русский, — проворчал другой разведчик. — И немцы здесь покупают. Им дешево, у кого валюта.

— Не понимаю, зачем осматривать вещи, — недовольным тоном сказал Браун, вынимая из кармана ключи. — Ведь мы уезжаем, а не приезжаем… Все открыть?

«Переигрывает немного, но хорошо… Мастер… Кажется, сошло!..» — Федосьев поспешно вынул и свои ключи. — «Костюмы тоже петербургские…»

— Скажи ему, чтобы этот открыл и не разговаривал, — приказал переводчику начальник, ткнув пальцем в сторону того чемодана, который лежал подальше. Федосьев повернул ключ в замке, носильщик поднял крышку. В чемодане Федосьева поверх простыни и ремней лежала немецкая книжка в желтой бумажной обложке. Из книжки торчала аккуратно сложенная газета, виднелись буквы заглавия: «…geblatt». «Это очень хорошо вышло: geblatt… Подействовало… Кажется, на geblatt’e и выедем»… Носильщик, опустившись на колени, поспешно расстегивал ремни. Один из разведчиков приподнял костюмы, ткнул рукой в разные углы чемодана. Человек во френче кивнул головой, видимо, удовлетворенный тем, что заставил немца показать багаж.

— Schon gut? — с усмешкой спросил Браун.

— Гут, гут, — повторил, махнув рукой, начальник и отдал паспорта. — Пропустить, — приказал он подчиненным. Носильщик радостно принялся затягивать ремни. За забором послышался новый свисток. Он теперь прозвучал совершенно иначе.

— Скорей… Едва с ними не опоздали, — сказал Браун, вынимая с тем же сердитым видом часы. — «Переигрывает… Как бы тот не обозлился… А все-таки молодец!…» — оценил игру Федосьев. Человек во френче слегка кивнул им головой и пошел назад к будке в сопровождении своей свиты. Чиновник с завистью вздохнул, повернул выключатель, оставив одну лампу, и снова сел за свой голый некрашеный стол.

— Идем, барин, идем, — сказал носильщик, взваливая па плечи чемоданы. Часовой посторонился. Носильщик открыл дверь в дощатом заборе.

Впереди прямо перед ними, сцепившись мостиком с широкой пристанью, сверкал огнями шведский пароход. На палубе суетились люди. По столбику медленно разматывали канат. Сбоку рванул холодный ветер.

— Скорей, скорей, барин! — закричал носильщик, ускоряя тяжелые шаги. — Деньги приготовьте!

Матросы отвязывали веревки мостика. Носильщик сбросил на палубу чемоданы. Браун сунул ему деньги. Носильщик побежал назад. Мостик скользнул на пристань.

Элегантный стюард в белом кителе приветливо приподнял фуражку.

— Die Herrschaften kommen etwas spät, — с твердым шведским акцентом сказал он, показывая улыбкой, что понимает причину опоздания и не одобряет русских порядков. — Каюты шестая и восьмая, — добавил стюард, заглянув в книжечку. — Вниз по этой лесенке и сейчас налево.

Лампа вспыхнула и ярко осветила красное дерево, овальное зеркало, начищенные до блеска ручки умывальника, белоснежную подушку, графин и стакан в стойке, полотенца на подвижном стержне.

— Чемоданы сейчас будут принесены в каюту, — сказал стюард, раскрывая складной стул. — Над койкой есть второй выключатель… Звонок здесь.

— Благодарю вас.

— Ресторан сейчас закрыт, но если господам угодно выпить кофе или закусить, я могу принести сюда. К сожалению, есть только холодный буфет.

— Да… Нет, не надо… Благодарю.

Стюард пожелал доброй ночи и вышел на цыпочках. Увидев Федосьева, он придержал дверь и пропустил его в каюту.

Браун сел на койку и засмеялся легким, чуть истерическим смехом.

— Хорошо? — спросил он Федосьева, — хорошо?..

Голос его сорвался.

— Тсс! — прошептал Федосьев, показывая рукой в сторону коридора. Он закрыл дверь. — Не говорите громко по-русски, на пароходе еще может быть проверка.

Федосьев сел на складной стул. Он внезапно почувствовал страшную усталость, такую, какой, быть может, никогда не испытывал в жизни. С минуту они молча смотрели друг на друга. Федосьев глубоко вздохнул и перекрестился.

— В сущности, контроль был детский, — не без труда выговорил он и протянул руку к графину. Зеркало отразило измученное лицо, глаза больного человека.

— Детский… Этот дурак в цирковых сапогах!

— Еще не успели наладить… Не все сразу… Я вам говорил…

Оба они овладели собой.

— Говорили… Знаете ли вы, что у меня в кармане?

— Динамит?

— Не динамит, но в этом роде: моя рукопись «Ключ».

— Это Бог знает что такое! — с искренним возмущением сказал Федосьев.

— Вы инсинуируете, что я мог бы вывезти из России более нужные вещи? Все-таки жаль было выкидывать…

— Я инсинуирую, что вы ради своего шедевра могли бы не рисковать хотя бы моей головой, уж если не собственной!

— Да ведь при нас все равно револьверы. Если б дело дошло до личного обыска…

— Немецкие путешественники могут иметь при себе револьверы, но никак не русскую рукопись! А стрелять мы условились только в последней крайности… Это Бог знает что такое!.. Хотите воды?

— Дайте…

Протяжно завыл свисток. Браун расплескал воду. Пароход задрожал и тронулся.

— Пошли?

— Пошли… Слава Тебе, Господи!..

— Могут еще остановить у канала.

— Нет, это маловероятно.

— Пошли!..

Браун взглянул в иллюминатор. В черно-серой пустоте плыли редкие, уже тускнеющие огни. Малиновые окна будки удалялись.

— Ну, как сошло?.. Что же вы молчите?..

— Вы играли божественно!.. Выпейте все-таки воды…

— Скажите тост!

— С удовольствием. Повод есть… Я все-таки не предполагал, Александр Михайлович, что вы так хорошо владеете собой!

— Не предполагали?

— Нет, нет…

— А вы сами?.. «Jawohl»… — Он снова захохотал. — Вы сами-то, a? «Jawohl»?

— Что ж говорить о старом воробье? Я не философ, я фараон.

— Ваше здоровье, фараон!

— Спасибо… Самообладание у вас поразительное… Нет, что бы вы там в трактире ни говорили, вы убили Фишера, — весело сказал Федосьев. — Не иначе как вы убили Фишера, Александр Михайлович.

 

VIII

Муся встретила Витю на перроне Гельсингфорского вокзала. Поезд еще не остановился, когда они увидели друг друга. Муся радостно вскрикнула и побежала к медленно подходившему вагону. Витя, с маленьким чемоданом в руке, спрыгнул с площадки. Они бросились друг другу в объятия, хотя расстались всего лишь дней десять тому назад.

— Слава Богу!.. Ну, слава Богу!.. Я так волновалась!.. Так беспокоилась!..

— Напрасно… Напрасно, — повторял счастливый, сияющий Витя, не зная, куда девать затруднявший его чемодан.

— Но как же все сошло?.. Благополучно? Гладко?

— Как видишь, совершенно благополучно… И рассказывать нечего, просто неловко!

— Что же было?.. Да говори, несносный!.. Это все твои вещи?.. Но сначала скажи, что Сонечка?.. Что Глаша? Как ее здоровье? Да говори же!

— Я так не могу, не все сразу… У меня в вагоне большой чемодан… Все благополучно… А у тебя?

— Ну, слава Богу!.. Я сейчас позову носильщика… — закричала она.

— Здесь что, совсем Германия?

— Почти Германия…

Носильщик подкатил тележку, вежливо поклонился, взял у Вити ручной чемодан и побежал в вагон.

— Да рассказывай же! Что было в Белоострове?

— Право, ничего особенного. Посмотрели на мой паспорт, порылись в каких-то бумагах… Потом в вагоне говорили, что это списки: кого велено задержать.

— Воображаю, как у тебя душа ушла в пятки!

— Удовольствие среднее, что и говорить.

— Я, однако, была убеждена, что ты проедешь!

— Отчего же ты волновалась?

— Какой ты глупый!.. Почти все проезжают через Белоостров благополучно.

— Далеко не все, осмотр был очень строгий, — обиженно возразил Витя, хотя только что утверждал обратное. — Одних лишь немцев пропускали сравнительно легко, а всех других обыскивали, допрашивали. Потом говорили, что искали какого-то важного контрреволюционера…

— Нет, правда?

— Однако мой германский паспорт произвел магическое действие…

— Или, скорее, твой возраст.

— Возраст здесь ни при чем! И денег у нас, у немцев, не отобрали… Вот только чемодан самому пришлось тащить через мост.

— Бедняжка! Ты очень устал?

— Нисколько… Какая ты, однако, элегантная!.. Мистер Клервилль здесь?

— Вивиан уехал по делу в Выборг, вернется сегодня ночью. Он очень просил тебе кланяться… Так что же Сонечка и Глаша?

— Сонечка три дня плакала, не переставая. Теперь немного успокоилась.

— Бедненькая!.. Я тоже так по ней скучаю, так скучаю!.. А здоровье Глаши?

У Муси лицо стало испуганным. Витя вздохнул.

— Неважно.

— Что?.. Что?.. Ей хуже?

— Нет, не хуже, но так же, как было.

— Какая температура?

— К вечеру поднимается. Вчера было 38,9…

— Господи!.. Доктор был?

— Но к утру падает… Доктор приходил два раза. Утром 36.

«Да ведь это и есть самое ужасное, если так скачет температура! Это туберкулез!» — хотела сказать Муся.

— Григорий Иванович к вам переехал?

— Еще на прошлой неделе… Однако здесь совершенная Европа!

— Совершенная! Я тоже в первый день не понимала, что все это значит… Но постой, как же… Я так рада!

Носильщик вынес из вагона старый ободранный чемодан и поставил его на тележку. По-видимому, уважения у носильщика убавилось. Он спросил на ломаном русском языке, куда нести вещи.

— У меня внизу экипаж.

— Как экипаж? — изумленно спросил Витя.

Муся засмеялась.

— Вот и я в первый день не понимала: как экипаж? Теперь привыкла… Идем за ним… Но как я счастлива, что ты приехал!

— А я-то!

Они спустились по лестнице, беспорядочно разговаривая, расспрашивая, перебивая друг друга. Проходившие люди смотрели на них не слишком доброжелательно. Чиновник у выхода отобрал билеты, тоже явно не одобряя русскую речь.

— Здесь нас теперь не очень любят.

— Чухонцы? Правда?..

— Тсс… Глупый!.. Все русские вывески замазаны… Ты голоден?

— Как собака!

— Сейчас я тебя накормлю, будешь доволен после Петербурга… Но что же сказал доктор?

— Сказал, что у нее начало легочного процесса.

— Боже!

— Да… Какая чистота! Это после наших-то улиц!

— Она знает?

— Мы не сказали, но, кажется, она догадывается.

— Бедная Глаша! Она очень убита?.. О князе, разумеется, ничего не слышно?

— Ничего. И о папе тоже ничего…

— Ну да, так и должно быть, это в порядке вещей. Не слышно, значит все хорошо… Вот этот экипаж, — сказала Муся носильщику и вынула из сумочки несколько монет.

— У меня есть мелочь. Я разменял в Териоках, только еще не разбираю их денег.

— Хорошо, хорошо, садись… Ну, а Григорий Иванович что?.. Вот вам, спасибо…

Носильщик снял фуражку и поклонился. Коляска на резиновых шинах тронулась.

— Что за великолепие! Это экипаж гостиницы?.. Григорий Иванович? Такой же, как был. Все так просили тебе кланяться… Точнее, не кланяться, а поцеловать…

— Так исполняй же поручение, глупый!

Они опять заключили в объятия друг друга.

— Ты знаешь… — сказала Муся слегка изменившимся голосом.

Витя вдруг от нее отшатнулся.

— Мистер Клервилль тоже живет в этой гостинице?

— Где же ему жить? Какой ты смешной, — сказала Муся и засмеялась. Ее смущенный смех сразу все сказал Вите. Как он ни приучал себя к этой мысли, она его поразила. «Повенчались!.. И это уже было», — подумал он, вглядываясь в Мусю с внезапной острой тоской и с жадным любопытством.

Через полчаса, выкупавшись в ванне, где простым поворотом крана можно было получить горячую воду, переодевшись в свой второй костюм, который был немного лучше дорожного, Витя спустился вниз по покрытой ковром лестнице в сверкающий чистотой вестибюль гостиницы. Он все не мог прийти в себя. Швейцар почтительно сказал ему: «Good evening, Sir» — но и этот «Sir» не доставил Вите полного удовлетворения.

— Готов? Иди сюда, я здесь, в читальной, — негромко окликнула его из-за колонн Муся. На ней было другое платье, которого Витя не знал. Она сидела в мягком кресле, держа перед собой на коленях черную папку с иллюстрированным журналом. «Совсем другая… Английская дама», — тоскливо подумал он. Витя неловко подошел, ступая по мягкому ковру, и смущенно остановился перед Myсей.

Муся не читала, она «занималась самоанализом», — это выражение она прежде всегда произносила с подчеркнутой насмешкой. Теперь самоанализом занималась новая, опытная, рассудительная Муся. Думала она о своих делах, — о будущем больше, чем о прошлом: Муся вырабатывала конституцию своей супружеской жизни. «Да, я страстно, безумно люблю его», — искренно говорила себе она. Всего лишь десять дней тому назад, когда она, плача, расставалась с Петербургом, с друзьями, с тем, что в кружке называлось шутливо первой главой ее биографии, Мусе казалось, что она почти ненавидит Клервилля: как-никак, он разлучал ее со всем этим. Потом было другое, то, в чем еще не могла разобраться и новая, рассудительная Муся. Из этого теперь ясно выделилось одно:

«Да, страстно, безумно люблю его, люблю еще гораздо больше, чем полтора года тому назад, когда он был только сказочной мечтою… Ревнива ли я?» — спрашивала себя Муся. Этого она и сама не знала; обычно говорила друзьям, что нет ничего глупее ревности: «Вот уж мне было бы совершенно все равно!» Однако Муся и сама не очень этому верила. «Да, могут быть неожиданности… Во всяком случае, ему никогда и вида не надо подавать…» — Это было очень важным пунктом конституции. — «Вообще он должен думать, что он совершенно свободен. И в мелочах, Боже упаси, в чем-либо его стеснять: пусть уходит, когда хочет, приходит, когда хочет, как в свое холостое время, и дома его всегда должна окружать приятная, дружелюбная атмосфера, никаких упреков, никаких сцен, это только дуры делают!..» — советовала себе Муся, все-таки заранее чувствуя некоторое раздражение против Вивиана. «Хорошо, но если не в мелочах, если будет серьезное, что тогда? Тоже делать вид, будто мне совершенно все равно? (раздражение в ней росло). Об этом рано думать. Может, ничего серьезного и не будет… А я сама? Да, конечно, я безумно его люблю… Но неужели за всю жизнь только с ним, с ним одним!.. Все-таки это несправедливо: почему мужчины могут? А что, если в один прекрасный день эта несправедливость мне надоест?.. Но теперь об этом глупо и стыдно думать: надо сейчас, сию минуту, выбить эти мысли из головы… Тот офицер? Ну, о нем и вспоминать смешно: просто был красивый англичанин в моем вкусе: Нет ничего дурного в том, чтобы им в ресторане „пополоскать глаз“ (Муся очень любила это сомнительное парижское выражение). — «Нет, офицер так … А не так что?» — спросила она себя и сразу с ужасом и наслаждением почувствовала, что и спрашивать не надо: в душе у нее прозвучала фраза «Заклинания цветов». — «Да, с ним это могло бы быть, если может быть вообще… Не теперь, конечно: теперь думать об этом гадко! Скорее всего, я больше никогда его не увижу… А вдруг мы встретимся где-нибудь в Европе, через несколько лет, без войны, без большевиков?.. Я скажу ему: „Знаете ли вы, что я когда-то была почти влюблена в вас?..“ Нет, это плоско! Я скажу: „У вас глаза недобрые и с сумасшедшинкой, — это и сводит меня с ума!..“ Еще глупее!.. Но он что скажет? — …„Чтоб и не заглядывала туда, куда ходил до сих пор“… (а я, как дура, повторила)… „Привет и пожелания скорейшего выздоровления“… „Извините, что взволновала вас“, — замирая, вспоминала она. Он опять скажет что-нибудь в этом роде, точно таким же ровным, бесстрастным голосом: „Очень рад, что с вами встретился… Как поживает мистер Клервилль?.. А ваши родители?..“ — Вот только глаза его говорят совсем другое, с этим он ничего не поделает…» — подумала Муся и увидела на лестнице Витю. «Этого я страшно люблю, его люблю вполне чисто, как брата!.. Разумеется… Я так счастлива, что он спасся, что я сейчас поведу его в ресторан… Бедный мальчик!»

Она, улыбаясь, его оглядела.

— Теперь молодцом. Пойдем обедать… Где ты хочешь обедать, здесь или на Эспланаде?

— На каком Эспланаде? Мне все равно. Как ты всегда…

— Мы обыкновенно завтракаем в гостинице, а обедаем на Эспланаде, это здешний Невский. Но сегодня можно здесь и пообедать. Кормят вполне прилично. Гельсингфорс, конечно, провинция, но хорошая провинция, эта гостиница почти как в Европе. Хочешь здесь?

— Прекрасно.

Господин, писавший за столиком письмо, оглянулся на них с недовольным видом, хотя они говорили негромко. Муся отложила твердую черную папку с золоченой надписью «The Graphic».

— Немножко рано еще для обеда, но ничего, можно, — сказала она, вставая. — Сюда.

В ресторане были заняты только два столика. За одним из них сидели немецкие офицеры в полной походной форме. Витя с удивлением на них смотрел. В первую минуту ему даже показалось, что он ошибся: уж не финские ли мундиры? «Нет, конечно, немцы!..» При всей своей ненависти к немцам, он невольно почувствовал престиж этих людей, стоявшей за ними страшной государственной машины. Моноклей у офицеров не было, — Витя думал, что все германские офицеры носят монокли.

— Мне тоже в первую минуту показалось дико, — сказала Муся. — Но они здесь очень вежливы, надо отдать им справедливость… Смотри, за тем столом, на другом конце зала, в штатском, это французские офицеры. Правда, странно? Война кажется какой-то несерьезной!.. Но мне нравится после большевистского стиля: в этом есть что-то рыцарское, они уважают друг друга.

— Как же все-таки это возможно? — проговорил изумленно Витя. Ему казалось, что эти люди должны тотчас броситься друг на друга.

— Месяца четыре тому назад, когда немцы здесь появились, они и были, говорят, полные хозяева. Теперь их дела на западе идут плохо, и финны, естественно, стараются поддерживать хорошие отношения с обеими сторонами… Где бы нам сесть?

— Все равно… Только подальше от немцев!

— Вот этот столик тебе нравится? Четвертый от тевтонского, по-моему, расстояние достаточное.

Метрдотель почтительно отодвигал перед ними стол. На белоснежной скатерти лежала переплетенная книжка. Муся и Витя уселись рядом на диване.

— Ты когда-нибудь пил коктейль?

— Никогда.

— Позор!.. Я тоже в первый раз попробовала в понедельник. Меня Вивиан научил, — сказала Муся, искоса взглянув на Витю. — Они с этого начинают обед.

— Вкусно?

— Не очень вкусно, но потом приятное кружение в голове. У них целый каталог коктейлей, вот он… Дайте нам два Manhattan’a, — по-английски сказала она метрдотелю, который, слыша русскую речь, тоже несколько убавил на лице почтения.

— Два Manhattan’a, — повторил метрдотель. Он подал Мусе карту без переплета и отошел к французскому столу. Сидевшие за этим столом люди с любопытством смотрели на Мусю. Витя заметил, что один из них скользнул взглядом по немецким офицерам и тотчас отвернулся.

— Супа, я думаю, мы есть не будем? Здесь удивительные закуски. «Сексер», что ты, вероятно, знаешь?

— Да, конечно. Мы ведь бывали на Иматре.

— Значит, закуска… Потом ты что будешь есть? Я закажу sole frite и утку, это они недурно готовят… Но, может быть, ты не любишь sole frite?

Она звонко-весело засмеялась, так что с обоих столов оглянулись.

— Ты удивляешься, что я после Петербурга вдруг стала такой гастрономкой! Но ты и представить себе не можешь, как быстро возвращаешься в нормальные человеческие условия!.. Я в первый день тоже на все здесь смотрела, как баран на новые ворота, после селедки и бифштексов из конины, которыми нас кормила Глаша… Бедная Глаша, мне так ее жаль!.. Какое ты вынес впечатление из слов доктора? Это опасно?

— Он прямо мне сказал, что если…

— Постой, по случаю твоего приезда я хочу выпить шампанского. Да, да! У них есть французское. Собственно, напитки запрещены, но здесь все можно… Вот он идёт… Что же это я все заказываю, это неприлично, ты уже большой. Закажи ему ты, а я, кстати, послушаю, как ты говоришь по-английски.

Витя выдержал экзамен с честью.

— Недурно, — сказала Муся. — Это очень важно, потому что мы тебя везем в Англию.

— Как это, вы меня везете?

— Да так, очень просто. Вивиан еще не получил инструкции, но, вероятно, мы скоро отсюда уедем… Впрочем, об этом мы еще успеем поговорить… А что, кстати, если б ты, хоть из вежливости, спросил меня, как поживают папа и мама? — смеясь сказала Муся.

— Ах, ради Бога, извини! Я совершенно забыл… Но разве ты могла с ними снестись? Я просто не подумал!

— Верю. Конечно, могла снестись. Кажется, папа занимает теперь при гетмане какой-то важный пост, — какой, не помню, но важный. Я это не очень одобряю, однако им там виднее. Притом я ничего не смыслю в политике… Ты тоже ничего не смыслишь, поэтому молчи. Писем я еще не имею, но получила две длинных телеграммы. И представь, шли всего шесть-семь часов!

— Что же они телеграфируют?

— Они так счастливы, что мы сюда вырвались… Собственно, в телеграммах говорилось только об этом (Муся не сказала, что вторая телеграмма была восторженно-поздравительной в ответ на ее извещение о свадьбе). Да еще папа сообщает, что послал мне чек на Стокгольм. У него в Стокгольме есть деньги. Это очень кстати, конечно… Вивиан тоже получил здесь деньги от своей тетки, он ведь ее наследник, — сказала Муся, опять бегло взглянув на Витю. — Вот несут наши Manhattan’ы. И шампанское… Как жаль, что здесь нет музыки! Я люблю в ресторанах плохую музыку.

— А я не люблю… И потому, что плохая, и потому, что нельзя разговаривать.

Они выпили коктейль.

— Твое здоровье!.. Нравится тебе? Невкусно, но увидишь, как будет приятно потом!

— Нет, и на вкус хорошо, — солгал Витя. — Твое здоровье, Мусенька!

Коктейль скоро ударил в голову. Разговаривать стало легче: они только теперь почувствовали, что до того было не очень легко.

— Смотри, сколько подали закусок.

— Да, я этого давно не видал… Господи!..

— Кажется, нечего тебе желать доброго аппетита? Ешь, голубчик… О чем мы говорили? Да, кстати, о деньгах, — вскользь добавила она. — Или, вернее, не совсем кстати. Быть может, это тебя тревожит, мой друг? Правда? Так вот я хотела тебе сказать, что об этом ты совершенно не должен беспокоиться…

— У меня есть деньги, — поспешно сказал Витя.

— Да, эти три тысячи марок, конспиратор? На это далеко не уедешь, — смеясь сказала Муся. — Но я тебе открываю неограниченный кредит… Из моих денег, — подчеркнула она, — из тех, что я получу от папы… Хотя и Вивиан мне говорил то же самое. Он тебя так любит…

Витя покраснел до корней волос. Муся весело на него смотрела. Вид того, как он ел, доставлял ей удовольствие.

— Спасибо, но мне не нужно… Я думаю, этих трех тысяч мне хватит для того, чтобы пробраться на юг России.

— Куда? На юг России? Ты с ума сошел!

— Нет, не сошел. Я твердо решил…

— Какой вздор! Тебя только там не видали! Тебе учиться надо, а не воевать… Но мы все это еще. обсудим с Вивианом…

— И обсуждать нечего, — мрачно ответил Витя, подумав, что, если он с кем-либо не станет этого обсуждать, то именно с Клервиллем.

— Хорошо, хорошо… К тому же, ты и не можешь ехать на юг России до тех пор, пока не выпустят Николая Петровича. Подумай только, что с ним может быть, если они узнают, что его сын в этих южных армиях! — По изменившемуся лицу Вити она увидела, что нашла настоящий довод, которым и надо будет пользоваться. — Ну, да обо всем этом еще рано говорить.

— Да, рано… Хотя почему же рано?.. Значит, по-твоему, надо сидеть так, сложа руки, и ждать, пока им угодно будет освободить папу, Алексея Андреевича, всех…

— Витенька, но что же делать? Мы из Англии будем хлопотать, у Вивиана там большие связи… Все-таки, если кто может оказать протекцию, то скорее всего англичане.

— Они уже оказали протекцию капитану Кроми, твои англичане!

— Это дело еще не кончено. Я уверена, английское правительство так этого не оставит!.. Витенька, повторяю, что же делать? Во всяком случае отсюда ты сможешь посылать Николаю Петровичу провизию. Там ведь ничего нет. Согласись, для одного этого стоило уехать.

— Ты думаешь, это возможно? Мне и то совестно есть все это, — сказал Витя. — В то время, как там…

— Я думаю, скоро будет возможно. Ведь я и нашим буду все посылать. Глаше, Сонечке, Никонову…

— Да, им, вероятно, можно будет, но в крепость, как ты думаешь?.. Вы здесь ничего не слышали о заключенных? У нас ходят всякие слухи!.. Вы ничего не слышали?

— Ничего, решительно ничего, — сказала Муся. Витя беспокойно на нее взглянул: его встревожило это повторение: «решительно ничего».

— Наверное? Ты меня не обманываешь?

— Какой ты странный! Что же я могу здесь в Гельсингфорсе знать?

Муся действительно ничего по-настоящему не знала. Однако как раз накануне завтракавший с ними английский офицер, только что приехавший с русской границы, рассказывал, что у Лисьего Носа большевики расстреляли и затопили в северном Кронштадтском фарватере несколько барж с заключенными, вывезенными из петербургских тюрем. Клервилль был чрезвычайно недоволен тем, что его товарищ рассказал это при Мусе, — так на нее подействовал рассказ.

— Что я могу знать? — повторила Муся. — «Нет, это верно неправда», — сказала себе она. — Нам говорили, будто все эти слухи распускаются ими нарочно, чтобы запугать…

— Ты думаешь? Правда?

— Это очень правдоподобно… Возьми и грибков, они очень вкусные. Правда, хорошая закуска?.. Но скажи, ты рад, что приехал?.. Я так рада! А ты?

Он посмотрел на нее, — спрашивать было не нужно.

— Налей мне шампанского.

— Как, к закуске? Еще не достаточно холодное. Пусть остынет, — сказал Витя, тоже очень быстро становившийся гастрономом.

— Все равно… Спасибо… Но постой, ты начал говорить о Глаше, что тогда сказал доктор. А я тебя прервала, сама не знаю, как…

На этот раз смутилась и покраснела Муся. Витя смотрел на нее с улыбкой.

— Я знаю, у тебя сейчас обо мне нехорошие мысли, — сказала она, грозя ему пальцем.

— Мусенька! У меня о тебе нехорошие мысли?

— Да, да… Ты думаешь: чуть только она оказалась в Европе, чуть только вернулась прежняя жизнь, и уже ей больше нет никакого дела ни до Глаши, ни до Сонечки, ни до всех тех, кто там остался!.. Гадкий мальчишка, ты врешь!

— Мусенька, но ведь я никогда ничего такого не говорил!

— Но ты это думал, это еще хуже! И это совершенная неправда!

— Да это ты все выдумала!

— Клянусь тебе, Витенька, это неправда, — сказала Муся, взяв его за руку. — Да, я люблю эту жизнь, шампанское, все это, — сказала она, — но ты не думай, что я бессердечная эгоистка! Ты и представить себе не можешь, как я вас всех люблю: и Глашу, и Сонечку, и бедного князя, и Григория Ивановича!.. О присутствующих не говорят… Да, ты себе представить не можешь, как они мне дороги, как я к ним привязана!.. Я всю дорогу плакала, когда мы выехали из Петербурга, даю тебе слово, всю дорогу, так что на нас смотрели в вагоне… Да вот, у меня и теперь слезы… Как глупо!..

У нее в самом деле на глазах были слезы.

— Но ведь я решительно ничего не сказал!

— Вот Глаша, — сказала Муся. — Я знаю, ты думаешь, что я ее не люблю… Это неправда!.. Все равно, какая она, — добавила Муся, — вернее, какая она была… Но у меня душа рвется, когда я о ней вспоминаю… Как она изменилась, Глаша! Признаюсь, я не думала, что она может так любить! Ведь и болезнь ее, и все, это из-за того, что случилось с Алексеем Андреевичем. Чего она только не делала в те дни!.. С опасностью, да, с настоящей опасностью для жизни! Я думаю, она способна была бы бросить бомбу и пойти на смерть, как та, что стреляла в Ленина… Глаша не очень добрая, я гораздо добрее, правда? Но, как человек, она лучше меня, я это отлично знаю. Что ж делать, если я такая…

— Какая?

— Что ж делать, если я не нахожу, что дурно любить нескольких сразу и по-разному, — бестолково говорила Муся (Витя решительно не мог уследить за странным ходом ее мыслей). — А Глаша однолюбка… Сонечка, та нет, та не однолюбка, она скоро Березина разлюбит. Зато, пока она любит Березина, для нее никто другой не существует… Она однолюбка на год, — сказала, засмеявшись, Муся. Витя смотрел на нее с нежностью.

— Но ведь ты же мне сама сказала, — начал он, — с месяц тому назад…

— Ты думаешь, я помню то, что я говорила месяц тому назад? Или ты думаешь, что я чувствую теперь так, как месяц тому назад?.. Налей мне еще. Правда, чудное шампанское?

— Очень хорошее. Настоящее.

— Клоп! «Настоящее» — передразнила Муся. — Шведы, когда пьют, говорят «сколль!» и потом с минуту смотрят молча друг на друга. Так у них полагается… Сколль, Виктор Николаевич. Отвечай то же самое. Живо!

— Сколль, Мусенька.

— Ну, хорошо… Но что же все-таки сказал о Глаше доктор? Мы все сбиваемся, — сказала она. Оба они засмеялись и им тотчас стало стыдно.

Муся и Витя долго стояли в коридоре у дверей Витиной комнаты: они все не могли наговориться. Голова у обоих кружилась.

— У тебя все есть? Пижама?

— Да, все, все…

— Постели здесь идеальные! Сейчас же ложись и спи…

— Зайди ко мне, Мусенька, милая… Ведь всего десять часов. Еще поболтаем…

— Ты устал с дороги, сейчас же ложись… Разве зайти на минуту?

— Зайди, милая!

— Здесь нельзя поздно разговаривать, люди рано ложатся… Нет, нет, марш спать!

— Когда он приезжает?

— Во втором часу.

— Ты будешь его ждать?

— Это тебя не касается!

— Я говорю не об этом, но вообще: все, что касается тебя, касается и меня!

— Вот еще! Какие ты говоришь глупости! — «Этот, правда, за меня в огонь и в воду пойдет»! — подумала Муся с радостью, хоть ей совершенно не было нужно, чтобы кто-либо шел за нее в огонь и в воду. — Нет, в самом деле ты немного поглупел, оставшись без меня больше недели. Но в Англии ты у меня опять поумнеешь.

— Не буду я ни в какой Англии.

— Это мы увидим!.. Где у нас обосновался Григорий Иванович?

— В кабинете Семена Исидоровича. Сказал, что знать ничего не желает и берет себе самую лучшую комнату. — ответил с легким неудовольствием Витя: перед его отъездом Никонов почти насильно отобрал у него револьвер, и этого Витя в душе еще не мог ему простить: с револьвером ушла большая доля поэзии в его путешествии по чужому паспорту.

— Узнаю его! Милый Григорий Иванович, я так его люблю! Нет, ты ничего не понимаешь, ты очень, очень поглупел, Витенька!..

«…Да, она эгоистка! — думал Витя. — То есть в ней есть и эгоистка. Но она, кроме того, что прелестная, она и добрая, по-настоящему добрая. Да, она говорит правду, что нежно любит и Григория Ивановича, и Сонечку, и даже Глашу… „О присутствующих не говорят“… Как ей не стыдно было так сказать об этом! Ведь она знает, что я люблю ее, что мне ничего не нужно, только на нее смотреть… Хотя нет, неправда, нужно и другое!..»

— Так ты ничего не знаешь о твоем шефе? — вдруг спросила Муся, не совсем естественно засмеявшись. — Об Александре Михайловиче?

— Ничего не знаю.

— И ты ни разу его не видел с тех пор?

— Ни разу… Ведь он тогда через тебя же запретил мне искать его.

— Запретил, запретил, — повторила с досадой Муся. — Неужели ты так ничего о нем и не узнал? Не слышал, бежал ли он?

— Ничего не узнал, — хмуро ответил Витя.

Муся вздохнула.

— Это необыкновенный человек, — сказала она мечтательно. — Он земной, о, да, очень земной!.. И вместе с тем у него в глазах есть что-то нездешнее… Кажется, вы так, поэты, говорите: нездешнее?

— Я не поэт, — еще более хмуро возразил Витя. Интонация Муси придавала слову «поэт» явно обидный характер.

— Но и ты это видишь, правда?

— Я вижу только, что коктейли очень сильная вещь.

— Дай Бог, чтобы он спасся! — не слушая Витю, сказала Муся. — Нет, не может быть, чтобы он погиб! Не может быть, Бог этого не допустит!.. — тихо проговорила она, закрыв глаза и мотая головою.

 

IX

Баржа качалась, кружилась и кренилась, но все не шла ко дну, несмотря на заливавшие ее волны. На Лисьем Носу распоряжавшийся казнью человек в шинели и шпорах начинал терять терпение. Неподвижный, как статуя, он стоял у вбитого в землю, по его приказу, факела, любуясь и силой революционного действия, и факелом, и своей позой, и в особенности своими чувствами. В его уме пробегали обрывки скудных исторических воспоминаний, — быть может, благодаря им возникла и самая мысль о расстреле и потоплении баржи с заключенными. Он был человек судьбы. Но очень долго стоять в позе статуи было трудно. Вдобавок шел дождь.

Разведчики выгружали пулеметы из моторных лодок на берег. В одной группе спорили: сколько времени еще продержится баржа, черневшая вдали шатающимся пятном, — ее невозможно было хорошо разглядеть в полутьме.

— Больше пяти минут не продержится.

— Ну, и больше может.

— Никак. Пари?

Вновь поступивший разведчик, впервые в эту ночь откомандированный на казнь, с ужасом смотрел то на баржу, то на пулеметы, то на начальство. Лицо у него изредка сводила судорога.

— На что пари?

— На фальшивую керенку.

Послышался смех. Человек судьбы с неудовольствием оглянулся на подчиненных: смех не соответствовал грозному величию революционной сцены.

— Верно, плохо открыли кингстоны, — отрывисто бросил он, видимо, щеголяя морским термином. — С подрывными бомбами тоже никогда не знаешь.

— Нет, товарищ, все изрешетили… Сейчас потонет, будьте спокойны…

— Отсюда все видно, — говорил один из старших разведчиков, надевая чехол на пулемет. — Вон Финляндия, вон Россия, а вон там будет Швеция.

— Не Швеция, а Европа…

— Много ты знаешь! Швеция и есть Европа.

— Туши фонари, давно пора…

— Где Россия? — рассеянно спросил новый разведчик.

— Вон там, — показал старший. Но там ничего не было видно: стоял туман. Небо меняло цвет. Луна становилась все бледнее. Дождь усиливался. Начинался пасмурный день.

— Ну вот… Тонет!.. Готово… Что я говорил! — сказало сразу несколько голосов.

Действительно баржу захлестнуло совсем. Ее край нелепо поднялся вверх и завертелся. Затем черное пятно исчезло. Разведчики замолчали. Факел зашипел и погас. Человек судьбы высоко поднял руку, медленно опустил ее и, насвистывая «Интернационал», пошел к освещенной брандвахте.