Истоки

Алданов Марк Александрович

ЧАСТЬ СЕМНАДЦАТАЯ

 

 

I

Вернувшись в Петербург из Италии, Мамонтов в конце марта получил телеграмму, затем письмо, от адвоката из далекого южного города; адвокат сообщал, что его второй процесс может быть закончен полюбовным соглашением, и советовал немедленно приехать. «Еще шутка судьбы! — подумал мрачно Николай Сергеевич. — Конечно, деньги и теперь нужны, когда они бывают не нужны? Но месяц тому назад, в Риме, я по ночам не спал: что делать, после того, как все будет прожито, и что ей сказать?..»

Процесс, тянувшийся бесконечно долго, надоел Мамонтову. Адвокат сообщал, что права противной стороны перешли к новому человеку, наследнику, который со дня на день собирается уехать за границу и предлагает выгодные условия. Откладывать поездку было невозможно. Кроме того, Николай Сергеевич чувствовал, что больше не в состоянии оставаться в Петербурге.

Катя, совершенно не интересовавшаяся его денежными делами, тоже советовала ему поехать. Она видела, что с ним творится что-то неладное, и на этот раз ей казалось, что дело не в черной.

— Конечно, поезжай. Ни к чему это судиться! Дают деньги — бери, — убежденно сказала она.

— Сколько бы ни дали, брать?

— По-моему, сколько бы ни дали. Не в деньгах счастье. Правда, Алешенька?

— Николаю Сергеевичу виднее, — дипломатично ответил Рыжков, в душе согласный с Катей.

Люди, встречавшиеся с Николаем Сергеевичем, находили, что он за полгода состарился на десять лет. Из его немногочисленных приятелей некоторые знали Катю, слышали об его романе с вдовой министра Дюммлера и, пожимая плечами, говорили, что он оказался теперь с двумя любовницами, из которых не любит ни одну. «А я слышал, что к этой Дюммлерше у него была какая-то отчаянная страсть, — сказал кто-то, когда разговор зашел о Мамонтове, — он ведь одинаково способен и к грубой, и к романтической любви». — «Эстет и романтик в несколько пошловатом смысле этих слов, — заметил другой. — Жаль, что он путаник, да еще понемногу становится реакционером». — «У него всегда было семь пятниц на неделе». Впрочем, говорили о Мамонтове мало. Он никого особенно не интересовал, и в марте 1881 года в Петербурге было не до сплетен.

В первые же дни после своего возвращения из-за границы в Петербург Николай Сергеевич узнал политические новости. Надежды на то, что новый царь объявит конституцию, оказались ложными. Через неделю после цареубийства состоялось совещание главных государственных сановников. Передавали, что большинство из них, либо по убеждению, либо зная взгляды Александра III, решительно высказались за сохранение самодержавия во всей его полноте. Законопроект, выработанный Лорис-Меликовым и окончательно принятый 1-го марта Александром II, был отвергнут. Карьера Лорис-Меликова считалась конченной. Все говорили, что Россией будет править учитель и любимец нового императора Победоносцев, который на заседании сказал чрезвычайно резкую речь о вредных конституциях, западных говорильнях и либеральных лжеученьях.

Человек, убивший Александра II, умер от ран в придворной больнице: следственные власти не сразу догадались, что он-то и есть убийца. Не была выяснена и его настоящая фамилия. Он только на минуту пришел в себя и на вопрос, как его зовут, ответил: «Не знаю». Вскоре стало известно, что главой заговора признал себя арестованный 27 февраля Андрей Желябов, сам пославший об этом заявление прокурору. Рысаков, бросивший первую бомбу, стал выдавать товарищей, в надежде на смягчение участи, и сообщил властям адрес конспиративной квартиры на Тележной. Саблин покончил с собой. Геся Гельфман была арестована. В засаду попал Тимофей Михайлов. Вскоре на улице была опознана и схвачена Софья Перовская. Ожидался процесс, на который съезжались корреспонденты со всех концов мира.

Хотя Мамонтов твердо решил больше не писать статей, он, вернувшись из-за границы, зашел в редакцию журнала. Там, как везде в России, говорили о происходивших событиях.

— …Нет, какой же спор! Кончен Лорис, «победитель Карса, чумы и сердец». Больше не «ближний», а скоро будет и не «боярин», — сказал помощник редактора. — Теперь будет визириат Победоносцева.

— Вот это, можно сказать, фрукт! Вы слышали, один из казаков, убитый первого марта, оказался старообрядцем. Так Победоносцев воспротивился тому, чтобы его похоронили с воинскими почестями!

— Хорош гусь!.. Но, кажется, вы в свое время говорили, что наследник престола — «человек передовых взглядов»?

— Да ведь все так думали. Воронцов-Дашков вечером первого марта сказал, что через две недели у нас будет конституция и все успокоится. Я это слышал из достоверного источника: от профессора Чернякова, который через сестру все такое знает. Кстати, Михаил Яковлевич пишет статью, которая будет иметь общенациональное значение!

— Хороша оказалась его инициативная группа! — смеясь, сказал помощник редактора.

— Кто же мог предвидеть! Если бы царь прожил еще один день, у нас была бы конституция!

— Куцая, но была бы… Я был на первой панихиде: весь университет явился, неудобно было выделяться. И представьте, кого я там вижу! Тихомирова! Лев Тихомиров, да еще в траурной повязке!

— Не может быть! Вы ошиблись!

— Как же я мог ошибиться? Я его встречал раз десять. Стоял почти напротив князя Суворова, с черной повязкой на рукаве! Очень был бледен.

— Да ведь он…

— Именно «да ведь он»! Хороша и наша полиция.

— Ну, знаете, тут уж полиция ни при чем. Цареубийц можно было искать где угодно, но не на панихиде по Александру Второму.

— А вы слышали, что первого марта, как только царь умер, Суворову велено было объявить народу с балкона Зимнего дворца. И умница князь объявил об этом народу по-французски! Прокричал: «L’Empereur est mort!»

— Они там все посходили с ума… Ну, что же, читали письмо Исполнительного комитета к новому царю? — обратился помощник редактора к Мамонтову, который все слушал молча. — По-моему, оно свидетельствует о большом политическом смысле.

— Да, о большом политическом смысле. И о малом понимании человеческой души, — сказал нехотя Мамонтов. — Александр Третий никакой конституции в мыслях не имеет, но если б и имел, то ему было бы неловко ее дать после этого письма.

— Ну, вот! Кто о таких вещах думает? Вы в одном правы, подвел, подвел наследничек: оказался черный ретроград. Мы еще очень пожалеем об Александре Втором.

— Знаете ли вы, что покойник Писарев, Дмитрий Иванович, был о нем высокого мненья. Он мне говорил когда-то, что мы все вышли из Александра Второго.

— В нем были хорошие черты. Когда Щедрин был назначен вице-губернатором, Александр Второй написал на бумаге: «Пусть он действует в том же духе, в каком пишет». В последний год он стал многое понимать, чего не понимал раньше… В Европе его ценили и почитали.

Разговор коснулся известий из-за границы. В Вашингтоне сенат резко осудил цареубийство и выразил сочувствие русскому народу. В Лондоне Гладстон назвал Александра I! чуть ли не великим человеком. В Германии вождь социал-демократов Бебель объявил, что царя убили аристократы, недовольные освобождением крестьян. В Париже анархисты устраивали митинги в честь народовольцев и выставляли огромный портрет Рысакова.

— Откуда же им знать? Неразбериха полная. Но объясните мне, на что собственно рассчитывает Александр Третий. Убить освободителя крестьян было и в самом деле не так легко. Но его!…

— Говорят, Желябов сообщил следственным властям, что на его приглашение принять участие в цареубийстве откликнулись сорок семь человек, — сказал один из членов редакции, понизив голос. — Значит, человек сорок еще на свободе. Сделайте выводы сами… Я слышал, что когда Александр Второй умер, то новая императрица, хоть всегда ненавидела Юрьевскую, обняла ее со слезами, а та будто бы сказала: «Да, плачьте, плачьте, с вашим мужем будет то же самое!»

— Да, трагична наша история, — сказал со вздохом помощник редактора и опять обратился к Мамонтову. — А вы как думаете? Кто-то мне, батюшка, говорил, что вы вернулись из-за границы чуть ли не ретроградом! Неужто есть доля правды?

— Нет, ни малейшей доли. Если б стал ретроградом, не пришел бы к вам, а если бы и пришел, то не сознавался бы… Ретроградом хорошо быть этак лет через двадцать после смерти: при жизни травят, а потом иногда и восхищаются.

— Это отчасти верно. Вот ведь какая мода теперь пошла на Достоевского. Но если без шуток? Вы свежий человек. Что вы думаете о событиях?

— Думаю, что редко в истории столько героизма и самоотверженья было истрачено на столь вредное дело, — сказал Мамонтов с вызовом в голосе. — Трагедия именно в том, что обе стороны выдвинули самых лучших своих людей, а это бывает не часто. Александр Второй был лучшим из всех русских царей, Аорис-Меликов лучшим из русских министров, а Желябов, Перовская, Кибальчич лучшими из русских революционеров.

Все смотрели на него с удивленьем.

— Насчет Лориса уж никак не могу согласиться. А «лучший из царей»… Ей-Богу, это не очень много!

— Я и не говорю, что много… В психологическом отношении он был тоже интересен: безвольный человек с сильными страстями, — сказал Николай Сергеевич и простился.

— Что ж, готовите для нас статейку?

— Нет, не готовлю. Теперь не до моих статеек.

— Нехорошо, батюшка. Обещал серию этюдов, и гора родила мышь.

— Я никогда не мог понять это фигуральное выражение. Что же должна была родить гора?

Мамонтов давно отошел от «Народной Воли». По-настоящему, он никогда не состоял в ней, а только примыкал — и в особенно мрачные свои часы думал, что такова вообще его участь в жизни. «Примыкал к живописи, к журналистике, к революции, и все всегда происходило случайно. Не я делал свою жизнь, а она со мной делала что хотела. Случайно примкнул к народовольцам и случайно отстал от них. Но, конечно, мне у них делать было нечего: любовь к народу условное чувство, а я не могу жить условными чувствами, и еще меньше мог бы ради них умереть… Мне в политике нечего делать, так как всякая политика понемногу превращается в спорт, а я по натуре не спортсмен. Властолюбие? Его у меня, к счастью, нет. Честолюбие? Это было ясное понятие сто лет тому назад, когда князь Андрей или Борис Друбецкой только и могли стать, что полководцами, генерал-адъютантами, министрами. Теперь-то честолюбие дешево. Может быть, как честолюбец в историческом масштабе Андрей Желябов в своей жизни не ошибся…»

Он догадывался, что Желябов просто старается запугать правительство: никаких сорока семи людей для цареубийства у него нет. Николай Сергеевич почти не сомневался, что дело народовольцев проиграно. Он часто о них думал, старался представить себе, что теперь переживают в тюрьме эти ожидающие казни люди.

Мамонтов думал, что ему больше ничего в жизни не хочется, — «это самое тяжелое, что может случиться с человеком». Он проводил большую часть дня дома, лежа на диване, ни с кем не разговаривая. Только с Катей ему не было тяжело. К Кате часто приходили Алексей Иванович, Али-египтянин, другие клоуны. Мамонтову теперь казалось, что они были самые лучшие, честные и порядочные люди из всех, с кем ему приходилось встречаться. «Что ж, они забавляют человечество, и Бисмарки его забавляют. И одни, и другие делают то, для чего человек не создан. Но у клоунов это хоть откровенно, у них самый безобидный способ забавлять людей, и цирк самый простой символ жизни. Конечно, для мира было бы гораздо лучше, если бы Бисмарк прошелся по канату над Ниагарой и на этом успокоил свою натуру человека тройного сальто-мортале. Кровавое дело Желябова так же застопорило освобождение России, как дела Бисмарка застопорили освобождение Германии. Огромная разница в том, что, хоть по замыслу, дело народовольцев входило, как эпизод, в борьбу человека за свободу. Но я в любовь революционеров к свободе верю плохо и не знаю, что они сделали бы, если бы пришли к власти… Или если бы к власти пришли другие люди, в отличие от Александра Второго не останавливающиеся ни перед чем… Какой же вывод? Царь никак не был очень выдающимся человеком и, подобно народовольцам, сам не знал, чего хочет. Но убить Александра Второго, заменить его Александром Третьим, сорвать дело конституции, — что можно об этом сказать!»

В эти тяжелые и злобные свои минуты Мамонтов был особенно приветлив и ласков с Катей, даже с Алексеем Ивановичем. «Они ведь теперь моя семья, в сущности единственные близкие люди. У каждого из нас настает момент, когда остается уйти в себя, в свое, чаще именно в свою семью. У меня были друзья, они умерли или случай вычеркнул их из моей жизни, и я о них годами не думаю. Настоящее свое невелико. Для меня теперь это только Катя…»

О Софье Яковлевне он старался не вспоминать: так была тяжела их жизнь в последние месяцы. «Да, всякую любовь можно в себе преодолеть. Кончает самоубийством один из ста тысяч. Я во всяком случае очень скоро понял, что это была ошибка. Конечно, поняла и она, хоть я был, вероятно, ее последним интересом в жизни. И чего стоила одна эта необходимость вечно прятаться! Только в самых глухих городках она соглашалась записываться „Monsieur et Madame Mamontoff“, и то вечно дрожала: вдруг окажется знакомый… Вот с ней нельзя было молчать, а разговаривать обычно бывало не о чем. Теперь с ней было бы невыносимо: ее затаенное горе было в том, что она не Юрьевская… Впрочем, я несправедлив к ней и очень перед ней виноват. Катя досталось мне оттого, что разбился насмерть Карло, а она оттого, что умер Дюммлер. В этом есть что-то от «гиены», — с усмешкой думал он. — «А счастья оказалось гораздо меньше, чем мы думали. И этот ее внезапный coup de vieux…»

Книги, которых у него собралось множество за время его пребывания за границей, лежали неразобранные в перевязанных веревками ящиках. Десятка три томов оказались на этажерке. Он читал первое, что попадалось под руку.

Попался курс средневековой истории, он прочел и подумал, что нормального человека мутит от всех этих Гензерихов и Аттил. «Впрочем, жестокостью и сейчас никого не удивишь, и умиляться особенно нечего, и рыдать незачем… Из всех земных тварей только человек и крокодил умеют плакать…» Перечитывать русских классиков было скорее приятно. «Читать книги надо так, точно в первый раз слышишь имя автора…» Однако и классики несколько его раздражали, точно они несли на себе ответственность за то, что произошло с Россией, с народовольцами, с ним самим. «Если я на них воспитался, то, конечно, в какой-то миллионной доле и они за меня отвечают, как бы скверен ни был воспитанник…» Герцен еще больше прежнего раздражил его тем, что всегда во всем был прав, даже тогда, когда якобы себя обвинял и каялся. «А его сочувственное издевательство над нищими эмигрантами просто гадко. Понося „мещан“, он эти самые мещанские блага жизни любил не меньше, чем они. То, что он заполучил к себе Гарибальди, это самая обыкновенная publicity и lion hunting… И не верю я в его слезы над «работниками», в его сожаление, что он не взял ружья, которое протягивал ему «работник» на баррикаде Place Maubert, — почему же ты не взял?» Достоевский прямо отвечал за Победоносцева, с которым, по слухам, и был в последний год своей жизни связан дружественными отношениями. Все, связанное с самодержавием и с ретроградами, вызывало теперь у Николая Сергеевича ненависть и отвращенье. Тютчев писал изумительные стихи, и лучше «Silentium» не было ничего в поэзии. «Да, да, „волшебные думы“, это так. Но он собой любовался, когда это писал, это чувствуется, и это все портит…» Тютчев и Достоевский еще настоящими классиками не были, — Николаю Сергеевичу хотелось придраться к самому Пушкину, и он говорил себе, что вечная похвальба старым дворянством — болезненная душевная реакция полунегра, попавшего в общество русской знати. «Его современники с ненавистью ругали его, писали на него пасквили, называли его Мортириным, — чтобы нельзя было догадаться, кого они имеют в виду. Но, скажем, какой-нибудь Блюхер тоже ненавидел Наполеона, однако он знал, что это все-таки Наполеон. В ненависти тех господ к Пушкину этого не было. Они его считали «своим братом», и хуже всего то, что в этом была какая-то, хоть ничтожная, доля правды. Его идеи? Он постоянно их менял. Кажется, Достоевский противопоставлял «народность» Пушкина беспочвенным интеллигентам с их формулой: «чем хуже, тем лучше». Он просто не знал, что именно Пушкин и был автором этой формулы! Так, граф Толстой, издеваясь над военной наукой Наполеона, говорит устами князя Андрея: «мы под Аустерлицем были побеждены потому, что слишком рано признали себя побежденными». А это именно Наполеон и сказал!»

В «Тарасе Бульбе» одна страница поразила его внешним словесным сходством с той статьей в «Рабочей газете», которую приписывали Желябову. «Знаю, подло завелось теперь в земле нашей… Свой со своим не хочет говорить, свой своего продает…» — читал Николай Сергеевич. «Да, Лиза Чернякова говорила, что Желябов обожает „Тараса Бульбу“… Быть может, зловредную, если не роковую, роль сыграла у нас эта так изумительно написанная шваброй повесть, помесь Гомера даже не с Марлинским, а с Бовой-Королеаичем. Но Гомер верил во все то, во что верили его Ахиллы и Гекторы, он сам был такой же, как они. А этот хилый, геморроидальный, всего боявшийся человечек, неизвестно за что и для чего одаренный гением, просто гадок, когда с упоением говорит об „очаровательной музыке пуль и мечей“. Хитренький был человечек, с расчетом писал и с оглядкой на начальство. У него прибитый гвоздями к дереву горящий Тарас кричит со своего костра: „Чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..“ Великое спасибо графу Толстому за то, что он положил конец таким эпическим картинкам. Толстой просто не мог бы выговорить слов об «очаровательной музыке пуль и мечей». Но злополучным волшебством искусства этот хвастливый вздор заворожил русскую молодежь, — и уж совсем неожиданно для Гоголя все пока пошло на пользу революции: и «есть еще порох в пороховницах», и «не гнется еще казацкая сила», и невозможное «слышу!», и «бывали в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей», и богатыри, весящие двадцать пудов, и героические погромы, и конфетные бойни, и сусальные страницы, где буквально в одной фразе говорится о повешенных людях и о висящих «гроздьях слив»… Кстати, этот влюбленный в свою землю малоросс гораздо лучше писал великороссов, чем хохлов. Все его богатыри, вместе взятые, не стоят одного Ноздрева… В сущности, есть безошибочный, хотя и не всеобщий, критерий для суждения о величии писателя: что бы ты почувствовал, оказавшись в его обществе? Если бы я жил в Голландии в семнадцатом веке, мог ли бы я зайти к стекольщику Спинозе и, поторговавшись, купить у него очки? Если бы я увидел Леонардо или графа Толстого, у меня язык прилип бы к гортани. А от знакомства с Гоголем я не испытал бы ни малейшей гордости и, вероятно, после первого его нравоучения наговорил бы ему неприятностей. Ведь он уверял, что ревизор у него — это «совесть». Интересно, каков символический смысл «Женитьбы»!»

Его душила беспричинная, беспредметная злоба. Он на улицах с ненавистью определял по лицам незнакомых ему людей. «Этот из тех, что говорят „девочки“ вместо „женщины“… Этот из тех, что пишут анонимные письма». Мамонтов сам думал, что болен, «может, разлилась желчь, а может, и схожу с ума…»

Позднее это прошло. Ему стало стыдно, особенно того, что он позволял себе думать о больших людях. «Я пигмей, они великаны. Пушкин был больше чем гений, он был сверхчеловеческим явлением и по уму, и по живости, и по простоте, — и тем не менее именно у него не было их профессиональной мании величия. Я клеветал мысленно и на других. Великие писатели не виноваты в том, что я сам себе опротивел».

Телеграмма адвоката оживила Мамонтова. Он решил уехать на следующий же день. Петербург, который он прежде так любил, которым так гордился, точно сам его создал, теперь вызывал у него отвращение. «Да, надо, надо все изменить. Попробую еще себе придумать какое-нибудь „Schieb und werde“.

В магазине, куда он заехал купить книги в дорогу, Мамонтов встретил доктора Петра Алексеевича. Тот смотрел на него с удивлением и беспокойством.

— Что с вами? Вы больны?

— Нет, здоров.

— Правда, эти ужасные события не могли не отразиться на нас на всех, — сказал Петр Алексеевич. — Я слышал, что вас первое марта застало за границей?

— Да, я приехал сюда вскоре после этого, — ответил Мамонтов.

Петр Алексеевич по своей деликатности смутился. «Еще подумает, что я нарочно его расспрашиваю!»

— Все-таки, зайдите как-нибудь, я вас осмотрю, — предложил доктор. С друзей, даже просто со знакомых, он никогда ничего не брал за леченье и шутил: «Мне с вас брать деньги невыгодно: вот пообедаем как-нибудь у Палкина, влетит вам в копеечку!» Если же пациент в самом деле звал его в ресторан, доктор платил свою долю, не обращая внимания на протесты.

— Спасибо. Не могу зайти: во-первых, здоров, во-вторых, сегодня вечером уезжаю… А правда это, Петр Алексеевич, что младшая дочь профессора Муравьева заболела психической болезнью?

— Нет, неправда. У нее сильное нервное расстройство и только. Теперь в Петербурге немало таких случаев, и это довольно естественно.

— Мне говорили, что она заболела до первого марта. Будто бы на каком-то вечере? Это верно?

— И верно, и неверно. В феврале, после того, как умер Достоевский, был устроен вечер его памяти… Вы еще ведь были за границей?

— Да, но я все равно не пошел бы. Были речи: Христос, Дарданеллы, а?

— Ничего подобного! А вы однако стали очень высокомерны, Николай Сергеевич. Нехорошо… Кстати, знаете ли вы, что Достоевский незадолго до своей смерти в трактире издали видел Желябова? Такая случайная встреча!

— Я не знал. И на этом вечере были обе сестры?

— Нет, только Маша. Лиза давно уехала за границу.

— Куда?

— В Париж. Так вот там играл покойный Мусоргский. На днях и он, несчастный, умер. Вы верно слышали, что он в последнее время был помешан, с lucida intervalla, и в светлые дни иногда выступал. Я не такой уж его поклонник, но должен сказать, что в тот вечер он был изумителен. Он играл что-то мрачное, с похоронным звоном, своего сочинения. Я не музыкант, но, кажется, никогда в жизни музыка так меня не потрясала. Этот близкий к смерти человек с безумным лицом, так необыкновенно игравший что-то очень страшное в память другого человека, тоже вероятно не совсем нормального!.. В зале несколько человек упало в обморок. И Маша Муравьева тоже. Она чрезвычайно музыкальна, но, в отличие от Лизы, никогда о музыке не говорила. Бедная девочка, она всегда болела душой за всех и за все…

— Вы тоже. Вы понемногу становитесь oncle gateau.

— Может быть, — сухо сказал доктор. — После концерта у Маши началась нервная горячка. Павел Васильевич увез ее из этого гнилого и страшного Петербурга.

— Мне говорили, она в больнице?

— Не в больнице, а в санатории. Профессор взял долгий отпуск и поселился при ней.

— А старшая дочь совсем поселилась в Париже? Ее адрес скрывается?

— Не знаю, скрывается ли, но мне он не известен… Вы что это классиков покупаете?

— Да, кто это сказал: «A mon âge on ne lit plus, on relit».

— Помилуйте, да вам еще и до сорока далеко.

— Иногда надо считать месяц за год, как службу в Севастополе, — ответил Мамонтов и, испугавшись, что эти слова могут вызвать «разговор по душам», поспешил проститься.

 

II

Адвокат, почтенный пожилой человек, не балагуривший и не остривший, понравился Николаю Сергеевичу. Его настойчивый совет был кончить дело миром:

— Вероятно, вы в конце концов выиграете, дело ваше правое. Но поручиться нельзя, и протянется это долго. Третейский суд? Во-первых, это тоже хлопотливо, а он очень спешит. Во-вторых, третейские суды чаще всего делят грех пополам. Вы можете получить половину, между тем как я его убедил согласиться на три пятых. Капитал у вас очистится немалый. Если купить государственные бумаги, то при бережливости, пожалуй, можно жить на доход.

Мамонтов усмехнулся.

— Я свою бережливость знаю. В три года проживу.

— Боюсь, что вы правы, — ответил, тоже смеясь, адвокат. — Русские люди не живут на доход от капитала: может, будет социалистическая революция, или столпотворенье? Однако, сумму вы получите порядочную. Кроме того, у вас останется небольшое имение. Доход от него маленький, но место чудесное, я там был у вашего покойного отца. А вы, верно, никогда и не бывали?

— Нет, раза два был. Оно не «родовое», отец купил его незадолго до смерти, и у меня там нет ни «могил предков», ни «детских воспоминаний».

— Дом и парк чудесные. Кстати, вам придется туда съездить.

— Это зачем?

— Да ведь те две бумаги хранятся в бюро вашего отца. Что ж, приятная прогулка, места очень красивые. Наймите извозчика, покатаетесь часа полтора. Завтра выедете, там переночуйте, чтобы не слишком утомляться, а послезавтра вернетесь. Я тем временем все оформлю.

На другой день он в тяжелом допотопном фаэтоне, запряженном четверкой лошадей цугом, выехал в деревню, до которой было верст двенадцать. Лошади шлепали по грязи, по лужам; снег уже таял. Приехал он под вечер. Сторож снял картуз, почтительно поклонился, широко растворил скрипевшую браму, фаэтон въехал в парк и остановился у среднего крыльца длинного одноэтажного выбеленного дома.

Этот дом с низкими большими комнатами, с жарко натопленными печами, с какими-то до смешного безобразными картинами в широких золоченых рамах, с диванами и креслами в шершавых пыльных чехлах понравился Николаю Сергеевичу еще больше, чем восемь лет тому назад. Приказчик, предупрежденный об его приезде, велел с раннего утра растопить все печи и приготовить ужин. В докладе о делах он вскользь сообщил, что крестьяне предлагают снять землю по совершенно неподходящей цене. К полному его изумлению, Мамонтов тотчас согласился на это предложение. Приказчик ушел очень недовольный. Нужные бумаги нашлись. Делать Мамонтову больше было нечего, но уехать можно было лишь на следующее утро.

После ужина он лег на диван в отведенной ему комнате слева от первого крыльца, поставил у изголовья две свечи, раскрыл сунутый наудачу в карман шубы томик Гоголя. Попались «Старосветские помещики». Он прочел их с восторгом. «Какой позор то, что я думал о нем! Это одна из самых прелестных повестей в мировой литературе! Мы ничего не знаем, ничего не понимаем, не знаем, как надо жить, и лишь немногим лучше знаем, как не надо. А если так, то, право, уж лучше жить просто, никому не делая зла, как жили Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, чем как живут всевозможные люди тройного сальто-мортале…»

Спать ему не хотелось. В комнате было слишком жарко. Он вышел на крыльцо. Ночь была лунная, звездная, уже почти весенняя. «Какая тишина! Как хорошо!.. На меня Венеция действовала успокоительно тем, что там тихо. Что же сказать об этом!» Он хотел было пройтись по парку, спустился по скользким ступенькам и тотчас вернулся на крыльцо. «Без калош или высоких сапог нельзя». Николай Сергеевич закурил папиросу. Ему казалось, что в этой необыкновенной тишине все может быть забыто и перенесено: огорченья, обиды, даже несчастья. И вдруг ему пришло в голову, что никуда ему отсюда уезжать незачем. Эта мысль его поразила. «Поселиться в деревне?.. Не видеть людей?.. Купить лошадь? Не читать газет… И уж, конечно, тогда жениться на Кате…»

На следующее утро соглашение было подписано. Адвокат, удививший Мамонтова скромностью назначенного им гонорара, пригласил его к себе на обед.

— Я вдовец. Хозяйство ведет дочь и, вы увидите, не Бог знает как ведет. Больше читает «Отечественные записки». Собирается в Петербург на курсы. Хоть мне и страшно теперь ее туда отпускать, в связи с этими ужасными событиями. Ведь они вчера казнены, — сказал он, понизив голос.

Мамонтов изменился в лице. Со дня отъезда из Петербурга он газет не читал. Доставать столичные газеты в провинции теперь было трудно: они раскупались мгновенно. Но почему-то ему казалось, что процесс народовольцев протянется долго.

— …Повешены все пять: и Желябов, и Перовская, и этот жалкий Рысаков, который всех выдавал. Только Гельфман не казнена из-за беременности. Девочка моя с утра плачет… Так, пожалуйста, в пять часов. Мы будем очень рады.

«Устраивал как раз свои делишки!.. Но миллионы людей, в том числе люди, гораздо ближе, чем я, знавшие Желябова, Перовскую, тоже сегодня ели, веселились, занимались делами…»

Мамонтов вернулся домой, выпил стакан коньяку, лег на диван — и заснул.

В заставленный книжными шкапами кабинет вошла хорошенькая девушка с покрасневшими от слез глазами. Отец нежно поцеловал ее в лоб. Он до того попросил Николая Сергеевича не говорить о петербургском событии. По-видимому, отец и дочь обожали друг друга. «Очень милая, прекрасная семья, — думал Мамонтов. — На таких семьях держится Россия. Я не понимаю поэзии революции, но поэзию русской интеллигенции всегда чувствовал. В чем она? Книги, журналы, рояль, портреты Пушкина и Герцена, „мягкий свет лампы“, — не в них же? А может быть, и не так пусты слова о разумном и добром?..»

Обед был скромный, без парадных блюд, с бутылкой кавказского вина. Видно было, что приготовлений для гостя не делалось. За обедом Мамонтов сказал, что сдает крестьянам землю, и назвал цену.

— Это вдвое меньше против существующих цен. Вы не торговались?

— Не умею. Кроме того, я знаю, как они там живут. Они совершенные бедняки, — сказал Мамонтов. Барышня на него взглянула. — А я хотел освободиться от хлопот. У меня будут дом и парк, больше ничего. Подумываю о том, чтобы совсем там поселиться.

— Что ж, это хорошая мысль, — удивленно заметил адвокат. — Теперь в особенности надо иметь свой угол. А не соскучитесь в одиночестве?

— Не думаю.

Он хотел было сказать о Кате и не сказал.

 

III

Все же он решил пока не говорить Кате о своем намеренье жениться на ней: хотел «все обдумать», вернее же, почти приняв решение, бессознательно оставлял за собой право его не осуществлять. Николай Сергеевич только объявил, что они уезжают в деревню.

— На все лето, а то и навсегда, — значительным тоном сказал он. Катя бросилась ему на шею. Она никогда в деревне не жила. Главное было в том, что с черной у него очевидно было кончено. Как ни доверчива была Катя, второй его отъезд за границу причинил ей большое горе. После его возвращения она почувствовала, что как будто дело черной проиграно. Отъезд это подтверждал. «Хоть мой каторжник в таких делах на все способен, но не повезет же он в деревню и меня, и ее!» — подумала она.

— Ах, как я рада! И Алешеньку возьмем, правда?

— Что ж, можно взять и твоего Алешеньку.

Однако Алексей Иванович отказался ехать с ними в деревню. Он получил приглашение в бродячую цирковую труппу, собиравшуюся в долгую поездку по России. В Петербурге постоянная труппа не образовалась, нельзя было рассчитывать на хорошие дела и после окончания траура. В провинции же для цирка шапито больших расходов не требовалось. Рыжкову больно было расставаться с Катей, но он не настаивал на ее включении в труппу. «Нельзя ей уехать: тот воспользовался бы и совсем бы ее бросил…»

Через несколько дней после своего возвращения в Петербург Николай Сергеевич пригласил Рыжкова на их обычный обед в «Малоярославец». Катя сказала, что опоздает из-за покупок. Узнав, что они вдруг стали богаты, она как-то, с известным ему робким видом, спросила его, может ли купить летнее платье: в таких случаях всегда чувствовала себя виноватой.

— Самое простое, дешевенькое. А то, право, у меня для деревни ничего нет. Хоть и деревня, а нельзя же голой ходить. То есть, и можно бы, да в тюрьму посадят.

— Я совершенно забыл, извини, ради Бога, — смеясь, сказал Мамонтов. Он действительно всегда забывал давать ей деньги: так ему казалось ясно, что деньги у них общие. — Я специально ассигновал тебе на туалеты пятьсот рублей. Оденься так, чтобы ты была первой дамой во всей деревне!

Катя приняла его слова недоверчиво.

— Ну что, пятьсот рублей! Какие там пятьсот рублей! Мне бы рублей пятнадцать, так и то я была бы как принцесса.

— Я тебе говорю: пятьсот. Пойди с Анютой по магазинам, она знает, где что покупать.

— Послушай, а ты не рехнулся? Может, тебе только кажется, что у тебя столько денег? Ну, покажи, если ты не врешь.

В чековую книжку, в счет в банке Катя не верила. Ее финансовые комбинации не шли дальше того, чтобы взять у Алешеньки двадцать пять рублей взаймы и затем понемногу выплатить из тех денег, которые она на хозяйство брала у Мамонтова из бокового кармана.

— Я завтра принесу тебе из банка пятьсот рублей. Купи что хочешь.

— Может, ты и сошел с ума, а я нет. Куда мне пятьсот рублей! Что я куплю на пятьсот рублей! Бриллиантовое ожерелье? Нет, уж если ты не врешь, то дай две красненьких. Тогда я и туфли куплю. И зонтик я чудный видела в Гостином дворе! Не от дождя, а от солнца! У меня никогда такого не было. Ручка чудная, из слоновой кости! Три рубля семьдесят пять копеек.

С трудом, после долгих уговоров, Мамонтов убедил ее взять сто рублей, и она в восторге ушла с утра делать покупки со своей подругой Анютой, которая считалась в цирке законодательницей мод. Катя обожала их еженедельные обеды в ресторане, но отложить покупки было выше ее сил. Решено было, что они сядут обедать без нее, а она придет во втором часу.

Перед обедом Мамонтов выпил с Алексеем Ивановичем графин водки: спектаклей не было, Рыжков отдыхал от тренировки и не соблюдал режима. Говорить было легче, чем слушать, и Мамонтов описывал свой деревенский дом:

— Все, конечно, старо, запущено. Но мы купим что нужно в соседнем городе. Жаль, что вы не можете приехать. Боюсь, Кате будет скучно. Мы, кстати, туда возьмем Хохла-Удалого. Там есть две лошади, но пусть Катя ездит на своем Хохле.

— Однако только я хотел заметить, ежели вы позволите, Николай Сергеевич, хоть и не мое это дело, — сказал, после некоторого колебания, Рыжков. — Это по дружбе с Катей… И с вами.

— Что такое?

— Надо быть очень осторожным, чтобы Катенька не оказалась в ложном положении. Я, конечно, помещиком никогда не был, но я так себе представляю: у вас именье, а верстах в десяти, скажем, у других именье. Я думал бы, что вам никуда в гости ездить нельзя, а? А то вы познакомитесь с соседями, что же вы о Кате скажете? В провинции люди ветхозаветные, ее, верно, никто принимать не будет? Она, правда, не обидчива, мы люди простые, а все-таки зачем ее обижать? Уж лучше и вы сидите дома, а?

Николай Сергеевич покраснел.

— Я не сказал вам главного. Дело, конечно, не в соседях и не в том, соблаговолят ли они принимать Катю или нет. Я и сам простой человек, внук крепостного мужика… А дело в том, что я решил обвенчаться с Катей, — сказал он. «Ну, все кончено!» — Это сказалось у него само собой. Он тотчас почувствовал и облегченье, и досаду. Алексей Иванович остолбенел. С минуту он ничего не мог сказать, затем с сияющим лицом встал, обошел вокруг столика и обнял Мамонтова. Лакей и соседи удивленно на них смотрели.

— Ну, спасибо, голубчик!.. Ах, ты, Боже мой!.. От души вас поздравляю и благодарю!

— Благодарите за что? — спросил Николай Сергеевич с раздраженьем.

— Да как же… Да как же она мне ни слова, ветреница, не сказала!

— Она сама еще этого не знает. Я хотел вам первому об этом объявить, — зачем-то выдумал Мамонтов. — Только об одном вас прошу: никому пока не говорите. Мы венчаться будем не здесь, а где-нибудь по дороге, в Твери или в Киеве. В провинции формальности проще, их там можно будет проделать быстро.

Он импровизировал, но ему теперь казалось, будто он в самом деле все вперед обдумал и именно сегодня собирался сообщить о своем решении. «Сообщить, казалось бы, надо было бы сначала Кате. И уж слишком это выходит горделиво: точно все зависит от одного меня, а в ее согласии ни малейшего сомнения нет. Сомнения и в самом деле нет, но выходит не совсем удобно, — думал он, внимательно глядя на Рыжкова. — Кажется, он меньше рад, чем показывает… А впрочем, это моя обычная подозрительность… Нет, он сердечно рад».

— Да где хотите! Не все ли равно, где венчаться, — говорил почти растерянно Алексей Иванович. «Не подлец же он, чтобы так врать. Может, из-за черной не хочет венчаться в Петербурге?» Вслед за Катей, которая от него ничего не скрывала, Алексей Иванович называл «черной» Софью Яковлевну. — Так вы нынче тут ей скажете? — спросил он, тоже почувствовав, что вышло не совсем хорошо.

— Нет, не здесь, а дома. Но к десерту мы выпьем шампанского.

— Правильно! Только нынче уж как вы хотите, а плачу я. Мое шампанское!

— Хорошо. Охотно соглашусь. Ведь вы ей как отец, — говорил Мамонтов, поглядывая на Алексея Ивановича.

К словам о женитьбе Катя отнеслась еще недоверчивее. «Кажется, в самом деле рехнулся мой каторжник! Четвертый год живем так, и вдруг этакое ляпнул!»

— Хорошо, хорошо, можно и жениться, можно и в Твери, — сказала она. Лицо у нее, однако, просияло. — Алешенька-то мой как будет рад! Он все меня подбивал, чтобы я…

— Дело не в том, будет ли рад твой Алешенька! Ты рада или нет?

— Я страшно рада, только боюсь, что ты врешь.

— Когда же я тебе врал?

— Как когда? Всегда, — убежденно сказала Катя. — Мне даже завидно, как ты умеешь врать! Я совсем не умею, просто беда.

Теперь оставался визит к Софье Яковлевне. Мамонтов откладывал его со дня на день. Сто раз себя спрашивал, нужно ли заходить вообще.

Вся их поездка по Италии оказалась тяжелой, но последний день был ужасен. С Софьей Яковлевной случился истерический припадок, когда он ей сообщил об убийстве царя. Мамонтов и сам был потрясен. В газетных сообщениях еще фамилий не было. Подумал, может ли быть известно полиции его имя («нет, не может»), и за эту мысль назвал себя подлецом. Представил себе сцену убийства и почувствовал себя совсем нехорошо. Ему и ночью потом снились Желябов и Перовская, — почему-то он не сомневался, что все было дело их рук. Проснувшись в темноте, он ахнул, сел на постель, — вспомнил ту встречу Нового года, вспомнил виллу в Эмсе, сад, веселый грассирующий голос: «Что, родная, муки ада, — Что небесная преграда…» — «Господи, как все это ужасно!.. И слава Богу, что она уезжает! С ней теперь было бы уж совсем невыносимо…» Софья Яковлевна на следующий день уехала в Петербург. Из приличия он счел нужным остаться еще некоторое время в Италии.

«Нет, не скажу ей», — думал Мамонтов по дороге к дому Дюммлеров. Об его женитьбе она могла узнать лишь нескоро. Он не сказал ничего Петру Алексеевичу, а с Черняковым не встречался. «Конечно, не скажу. Потом она сама поймет… Хорош жених! Будет смеяться? Нет, она небрежно скажет и доктору, и Михаилу, что я отлично сделал и что она очень рада. Доктор опустит глаза, а Михаил назовет меня „путаником“ и „пустым человеком“… Но зайти к ней все-таки надо. Может быть, у нее в гостиной окажется какой-нибудь генерал-адъютант, и я в первый раз в жизни буду в восторге от присутствия генерал-адъютанта».

Он нарочно отправился к Софье Яковлевне за день до отъезда, чтобы можно было в случае надобности ответить: «Ах, как жаль, я завтра уезжаю к себе в деревню». «Впрочем, она и не подумает просить меня зайти еще раз. Если кто умеет быть dignified, то именно она. Королевы могли бы поучиться у этой внучки кантониста… Но за что я-то на нее сержусь? Надо быть совершенным скотом, чтобы мне сердиться. Может быть, я и есть скот, несмотря на душеспасительную женитьбу на Кате».

У дома Дюммлеров он встретил Колю, который выходил из подъезда в новенькой элегантной студенческой тужурке. Он только что кончил гимназию. Коля покраснел, увидев Мамонтова, и, по-видимому, хотел принять его поздравления холодно-вежливо. «Оказалось выше его сил: так ему весело», — подумал с завистью Николай Сергеевич.

— Вероятно, вы кончили первым, правда? И поступили на юридический факультет?

— Нет, на физико-математический… Вы к маме? Ее нет в Петербурге, она на днях уехала на лето в Гатчину.

«Слава Богу!.. Слава Богу!» — подумал Николай Сергеевич. Но почему-то ему было и несколько досадно.

— Я не знал. Пожалуйста, передайте ей мой привет. Я сам на днях уезжаю на все лето в деревню, — сказал Мамонтов. Теперь можно было и не говорить, что он уезжает завтра. «Ведь она совершенно незаметно выведает у Коли каждое мое слово».

— Вот как? В какие же места?

— Мой адрес длинный и сложный. Проще писать poste restahte, — Мамонтов назвал город. — Вы налево? Ну, позвольте пожелать вам успехов. В ваших личных успехах я не сомневаюсь, но всему вашему поколению предстоит, боюсь, тяжелая судьба.

— Поживем — увидим, — недоверчиво сказал Коля, закуривая папиросу.

 

IV

Они приехали в южный городок утром, в конце июня. Мамонтов, не умевший пользоваться железнодорожными указателями, неверно рассчитал, что поезд придет ночью, и заказал комнату в гостинице. На доске было написано: «Н. С. Мамонтов с супругой». Пока Николай Сергеевич заказывал фаэтон, Катя с восхищением смотрела на доску.

— Н. С. — это Николай Сергеевич. А супруга — это я! — сказала она Мамонтову. — Я и никаких разговоров! И пойдем пить шоколад! В этом самом доме кондитерская, и в окне выставлены чудные вещи, я сейчас же заметила. Умираю, так хочется шоколада!

Все приводило ее в восторг: погода, городок, шоколад, лошади, поля, роща, река. — «Это что растет? Рожь? Свекла? Я ведь ничего не знаю!» — спрашивала она в дороге. Мамонтов знал немногим больше ее.

— Нет скажи, это правда? Мы действительно женаты? Ужасно смешно! Но я страшно рада! А ты?

— Я тоже страшно рад.

— Ты нарочно так говоришь, таким голосом! Ты каторжник, но я страшно тебя люблю, — сказала она, быстро его целуя. — А обед для нас будет? Если нет, я приготовлю яичницу. Я чудно варю яичницу!

— Я написал, чтобы достали повара и горничную. Обед будет, хотя, должно быть, скверный.

— Это уж ты всегда! Ты… как это? Ты пессимист. Так мне объяснил Алешенька. Каторжник, но пессимист… Где-то теперь мой Алешенька? В поездке с цирком и без меня! — сказала Катя. На глазах у нее появились слезы. «А все-таки я вернусь в цирк, — подумала она. — Лишь бы не очень много есть сладкого! Тогда на тренировке живо все нагоню!»

При виде их дома Катя ахнула, выскочила из фаэтона и побежала по комнатам, не обратив внимания на красноглазого старика и на босую бабу, которые вышли встречать господ. Николай Сергеевич не без удовольствия слышал ее доносившиеся издали восторженные крики. В первый раз за долгие месяцы ему было весело.

— …Я заблудилась! Сколько комнат! И мебели сколько!

— Мебель, конечно, нехитрая. А эти картины надо будет сжечь рукой палача.

— Как сжечь рукой палача! — обиделась Катя. — Чудные картины! И рамы такие чудные! Ах, какой дом! Зачем ты жил несколько лет в меблирашках, когда у тебя такой дом? — Николай Сергеевич и сам не понимал теперь, зачем. — Я всегда говорила, что ты сумасшедший. Но я страшно тебя люблю. А ты меня?

— Я тоже страшно.

— Ты врешь! Но теперь ничего не поделаешь! «Жена да прилепится к свому мужу». Я прилепилась! И не отлеплюсь!

— Я живо отлеплю.

— Не отлепишь! Сам виноват! Разве я просила тебя на мне жениться? Это ты меня упросил, а я сжалилась над тобой и согласилась!.. А кто этот красноглазый? Он сказал, что он мой повар. Он мой повар?

— Он твой повар.

— А та баба называет меня барыней! Ужасно смешно. Называй меня и ты барыней, а? Хорошо?.. Пойдем обедать, я голодна, как зверь.

Они обедали на выходившей в парк веранде. От отца осталось бутылок двадцать вишневой наливки. Катя выпила несколько рюмок, ела с жадностью, все находила превосходным и нарочно обращалась с вопросами к прислуживающей бабе, чтобы услышать «барыня»; при этом лукаво, с торжеством поглядывала на Николая Сергеевича и хохотала.

— Останемся здесь на всю жизнь! Никуда я отсюда не уеду. Ты — пожалуйста, куда угодно, а я нет! Впрочем, я и тебя никуда не отпущу! Разве тебе здесь нехорошо? Разве ты не рад, что сюда приехал?

— Рад, — ответил он искренне. «Никогда мне не может быть хорошо, но здесь с ней лучше, чем где бы то ни было…»

— К нам будут приезжать Алешенька, дядя Али. Я и Анюту приглашу! Можно?

— Конечно, можно. Ведь ты тут барыня.

Она опять хохотала, — тем звонким смехом, который когда-то так ему нравился. И ему казалось, что он снова почти влюблен в нее.

— Но ты не думай, что я буду тебе мешать работать! — вдруг озабоченно сказала Катя, вспомнив наставления Алексея Ивановича. — И вот что! Тебе непременно нужен кабинет. Ты должен взять ту комнату у левого крыльца, ту, что в три окна. Только мебели для кабинета в этом доме нет. Я знаю, тебе нужен письменный стол, книжные шкапы, у тебя столько книг. Знаешь, поезжай в город и купи. Там я видела отличный мебельный магазин, рядом с кондитерской на Киевской.

— Это, быть может, хорошая мысль.

— А разве у меня бывают плохие мысли? Всегда меня слушайся… Знаешь что? Завтра же с утра поезжай и все купи. Ты мне завтра здесь и не нужен. Надо мыть полы и окна, а ты уборки терпеть не можешь. Дом чудный, и окна чудные, но их не мыли, верно, пять лет. Я уже говорила с ней, она сказала, что на деревне достанет баб. «Завтра С утра, барыня, придут…» Нет, я все-таки хорошо сделала, что согласилась выйти за тебя замуж! — говорила она, целуя его. — Это я целую тебя потому, что много выпила. Чудная наливка!.. Верно, твой отец был чудный человек, правда? И какой умница, что оставил нам этот дом! Я страшно рада, страшно! А ты? Нет, скажи правду!

— Может быть, в самом деле завтра же поехать? Главное, мне еще надо бы повидать адвоката, чтобы оформить этот акт об отдаче крестьянам земли.

— Ты отдаешь крестьянам землю? Да, правда, я забыла, ты говорил. — Катя была совершенно не в состоянии понять и запомнить что-либо связанное с делами. — Конечно, отдай им землю, ты отлично делаешь. Только дома не смей отдавать и парка тоже нет. И реки не отдавай! Ах, какой чудный парк! Мы с тобой будем купаться. Но у меня нет костюма! Какая жалость, что я подарила тот, немецкий.

— Да здесь и не слышали о купальных костюмах. Будем купаться так.

— А не неприлично? Ты забываешь, что я теперь барыня!.. Так ты поедешь к адвокату? А может быть, к адвокатше? Он женат, твой адвокат?

— Нет, вдовец.

— И ни за что не жалей денег на мебель! Ведь это раз навсегда, на всю жизнь. Ты на себя ничего не тратишь, все на меня и на других, — убедительно говорила Катя. Она, действительно, так думала, и Николай Сергеевич на минуту чуть было ей не поверил, будто он живет главным образом для других.

После обеда они смотрели парк, строения, конюшню. «А где гумно? Ужасно смешное слово! Что такое гумно?» — спрашивала Катя. В конюшне стояли две лошаденки. Кучер почтительно доложил, что кобыла «ходит под верх». Кобылу звали «Житомирская».

— У нее шея не круглая. Я люблю лошадей только с круглой шеей, и у этой голова как молоток.

— Мы купим лошадей. И твоего Хохла сюда перевезем, — сказал Мамонтов. Мысль, что у него будут верховые лошади, тоже была ему приятна.

— Сегодня мы рано ляжем, — сказала Катя, вернувшись в его будущий кабинет. — Это было «свадебное путешествие», а нынче у нас «первая ночь», правда? — Она залилась смехом. — Ах, как я рада, что мы сюда переехали! А ты? Только раз в жизни не ври!

— Надоела. Отстань, — сказал он, сажая ее к себе на колени.

 

V

За составление договора с крестьянами адвокат не взял платы. «Вы ведь в сущности даром отдали землю, — сказал он, — да и всей работы у меня было минут на десять». Николай Сергеевич пригласил его с дочерью на завтрак. Адвокат очень хвалил ресторан при гостинице Минеля, славившийся старым медом. В этом тоже было что-то уютное. В Петербурге никто старого меда не пил.

Затем Мамонтов отправился в мебельный магазин, пробыл там часа полтора и, истратив втрое больше того, что хотел истратить, купил огромный письменный стол, книжные шкапы, кожаные кресла, диван, ковры. Он был очень доволен своими покупками и даже несколько взволнован. «Теперь пойдет работа… Но какая?..» Владелец обещал прислать мебель на подводах сегодня же.

Из магазина Николай Сергеевич отправился на почту. Там были для него журналы, газеты и несколько писем. Среди них ему бросилось в глаза то, которого он ждал и боялся. Сердце у него забилось сильнее. Он тут же распечатал конверт. Обращение «Très cher ami» немного его успокоило. «По-французски потому, что ей так было удобнее меня назвать…»

В ресторане его гостей еще не было. Мамонтов занял стол и стал читать:

«Сын сказал мне, что Вы уезжаете в деревню. Немного позднее я узнала, что Вы женитесь или женились. Я солгала бы Вам (да Вы мне и не поверили бы), если б я сказала, что это известие меня обрадовало. Но я не только не сержусь на Вас: я думаю, что Вы поступили правильно…»

«Я так и думал», — сказал он себе.

«Милый друг, Вы мне когда-то цитировали Пушкина: „Il n’est de bonheur que dans les voies communes“. Как умно он сказал! Или это он только кого-то сам цитировал из французов? Но я добавила бы, что самое важное в жизни личная порядочность. От Вас порядочность требовала именно этого. А от меня она требовала, чтобы я с Вами рассталась. Уж если нам суждено было сойтись… Вижу отсюда усмешку на Вашем лице. «Суждено»? — Божьей воли тут не было». Кроме того, mettons les points sur les i, все-таки не я Вас бросила, а Вы меня. Формально, разумеется, это не так. Вы мне с самого начала «предложили руку и сердце». Но по существу это так. И еще раз скажу: я за это не сержусь на Вас. Если я вообще сержусь, то за другое, за многое другое. Прежде всего (хоть это давно было, но такие вещи не забываются) за то, что Вы мне тогда сказали в замке принца. Простите меня, милый друг, это было вульгарно. Вы думаете, что Вы знаете женщин, а Вы в их душе ничего не понимаете. Думаю, что мало понимаете и в жизни, так как без любви ее понимать нельзя, а Вы никогда никого не любили и не любите. Я все-таки хочу думать, что Ваши слова о «Madame Guizot» были сказаны в раздраженном состоянии. Нет, мое «общественное положение» тут не играло никакой роли. Для полной искренности (ведь я Ваша ученица) скажу: почти никакой роли. Дальше этого Вы ничего не видели!

Вы тогда, к моему стыду, «добились цели». Но если Вы меня действительно любили, то, «добившись цели», Вы тут же все потеряли. Я по-настоящему любила Вас только до того, как мы сошлись. На следующий день я поняла, что все было нехорошей ошибкой. Кажется, это тотчас поняли и Вы. В этом нашем романе с самого начала был элемент непорядочности, который не уменьшился бы, если б я вышла за Вас замуж: это было бы непорядочно и по отношению к нам самим, и к моему сыну, и к вашей нынешней жене.

Как бы то ни было, Вы меня разлюбили первый. Вы сделали что могли (не знаю, умышленно ли) для того, чтобы уничтожить мою любовь к Вам. О последних наших неделях я не могу вспоминать без ужаса. И эта необходимость скрываться, прятаться, страх встретить знакомых, страх, что это дойдет до моего сына! (мне иногда кажется, что он догадывается!) Все это можно было бы переносить, если бы мы любили друг друга. Но я почти стара (иногда Ваши глаза заменяли мне зеркало), а Вы, должно быть, не в состоянии любить дольше трех месяцев (Ваша жена… Но ведь я тут все прекрасно понимаю).

Я мучилась, мучилась безумно (простите тривиальное слово, Вы научили меня бояться всякого слова, которое я при Вас произносила). Потом стало проходить. Теперь прошло. Я знаю, что моя жизнь кончена. Если бы Вы меня не бросили, я, быть может, бросила бы Вас. Жалость мне не нужна, да Вы и могли бы, очевидно, дать мне лишь половину Вашего запаса жалости. Со временем у меня пройдет совершенно, а Вы, конечно, «перенесли» это неизмеримо легче, чем я. Простите меня за правду: Вас во всем мире больше всего или даже исключительно интересует Николай Мамонтов, удобства Николая Мамонтова, чувства Николая Мамонтова, мысли Николая Мамонтова. Простите меня за правду, милый друг: этому я научилась у Вас же, Вы правдой дорожите больше, чем она того заслуживает. Отдаю Вам, впрочем, должное: Вы себя не любите, у Вас к себе не любовь, а именно интерес, но зато огромный, я сказала бы даже больший, чем это приемлемо для других людей. Кое-кому может надоесть следить за ростом Вашей души. А я в частности всегда недолюбливала мизантропов…»

«Начала с добрых чувств и раздражалась все больше по мере того, как писала, — подумал он. — Иногда она пишет с черновиками, но это написала как вылилось. Может быть даже не перечла: есть повторения…»

«Я не хотела писать в этом письме о так называемых Ваших убеждениях. Впрочем… Мне очень хотелось бы ошибиться, но боюсь, что Ваши „убеждения“ тут имели и особую цель. Признаюсь, я когда-то не придавала им почти никакого значения: Вы все-таки слишком любите себя, чтобы рисковать крепостью или Сибирью. Позднее за границей это для меня оказалось страшной неожиданностью, — когда Вы вдруг объявили мне, что одно время к ним примыкали! Вы помните, когда это было? В Ватикане, после выхода папы. Вы говорили (Вы слишком любите красиво говорить), Вы сказали: „Да, это величественное зрелище, но стоит себе на мгновенье представить на месте этого старика на носилках Того, кого он якобы замещает на земле…“ Конечно, Вы это сказали мне назло, как уже часто тогда говорили. Я что-то ответила, и Вы, слово в слово, мне поднесли этот сюрприз. Я не спала всю ночь. Но теперь мне кажется, Вы сказали это нарочно, чтобы ускорить разрыв. И Вы были правы: после 1 марта я почувствовала к Вам ненависть. Когда я «устроила Вам истерическую сцену» (цитирую Вас), я говорила о другом, — а мне казалось, что я вижу кровь на Ваших руках. Да, да, я теперь бросила бы Вас по одной этой причине. Эти злодеи убили добрейшего благороднейшего человека, и мысль о том, что они могли быть Вашими друзьями, была нестерпима. Не скрою, я в тот день ненавидела Вас, ненавидела себя самое, что могла Вам простить близость с ними, Вы теперь можете благородно меня презирать: сообщаю Вам, что я, вероятно, войду в одну организацию, которая здесь создается для борьбы с этими извергами…»

«Вот оно что! — подумал Мамонтов. — Для этого, значит, она и переехала в Гатчину. Кажется, эта Святая дружина именно там и организуется. Не думал: для нее слишком глупо. Вероятно, она теперь советует своему брату бросить революционерку-жену. Эта внучка кантониста действительно всей душой любила Александра Второго… Ничего не поделаешь. У нас иногда романы расстраивались из-за того, что он был народоволец, а она чернопеределка. Здесь расхождение побольше. Я не монархист и никогда монархистом не буду. Разве тогда, когда во всем мире установится республика».

Все раздражило его в этом бессвязном противоречивом письме, даже скобки, даже слово «самое», почему-то казавшееся ему глупым. В ресторан вошли адвокат и его дочь, радостно улыбнувшаяся Николаю Сергеевичу. «Вот эти — мои…» Он встал, спрятал в карман письмо и пошел им навстречу.

 

VI

В фаэтоне Мамонтов прочел конец письма. Он был написан совершенно иначе. Софья Яковлевна говорила, что перечла всё письмо, пожалела, что написала все это, и решила было не отправлять («было», — но все-таки отправляет). Дальше писала по-французски, точно переменой языка бессознательно подчеркивала перемену тона. Просила на нее не сердиться. «В каком состоянии мои нервы, Вы поймете. Я брошенная, старящаяся женщина, никому на свете не нужная (Коле я тоже больше не нужна), тщетно ищущая, за что еще в жизни можно уцепиться. Конечно, я и виновата во многом. Отпустим же грехи друг другу и сохраним незлое воспоминание о том, что было. Какой это английский поэт сказал: „It’s better to have loved and lost — than never to have loved at all…“ Поверьте, что я искренне, от всей души, желаю счастья Вам и Вашей жене, хоть и плохо верю, что Вы и она будете счастливы». — В заключение просила «к ней заходить», когда он вернется в Петербург.

Его раздражение прошло. Он был взволнован и не мог понять причины своего волнения. Причиной едва ли могло быть письмо Софьи Яковлевны: «Конечно, жаль, что мы оказались чужими друг другу людьми, и оба скоро это заметили». И никак не мог его взволновать завтрак с дочерью адвоката: «Уж это совершенный вздор! Я и бывать у них больше не буду. Она на двадцать лет меня моложе… Вздор, вздор! Единственное что остается в жизни: работа…»

Уборка в доме кончилась, полы и окна были вымыты, вещи разложены по шкапам и комодам. Николай Сергеевич за чаем радостно описал Кате купленный им кабинет, сказал, что ему было очень скучно завтракать с адвокатом.

— А я теперь твой дом знаю как свои пять пальцев, — говорила Катя. — И в погребе была, чудный погреб. Ледник тоже очень хороший, но льда нет. Я велю привезти. Можно?

— В десятый раз повторяю, ты в доме полная хозяйка. Это не «мой» дом, а наш.

— Наш так наш, — сказала Катя и поцеловала его. — Тоже в десятый раз. Другие велят женам тратить меньше, а ты всегда говоришь, чтобы я тратила больше. Ты каторжник, но щедрый каторжник. Когда привезут лед, — она говорила, — чтобы прикрыть его соломой. У нас все лето будет чудная ледяная вода и пиво. Ах, как жаль, что лето уже через три месяца кончится! Но я осень тоже очень люблю. И варенье мы тоже будем варить! Я не умею, но она обещала меня научить. Она страшно симпатичная, ей-Богу! Как бы только ей сказать, чтобы она купила себе чулки и башмаки. Ты ведь ей за это заплатишь, правда? Она говорила, что фрукты в твоем парке кому-то сданы за пятьдесят рублей в год и что можно было взять больше, да приказчик попользовался. Но он симпатичный, приказчик, приходил ко мне и тоже говорил «барыня»! Ты на него не кричи за фрукты: главное, себе мы можем брать сколько хотим, так условлено! А какие у вас парники! Я и не знала, что это такое: я ведь городская. Ты ведь вишневое варенье больше всего любишь?

— Вишневое, — сказал он, чувствуя, что от этих разговоров жизнь делается все более уютной.

— А я клубничное. Но и вишневое я тоже страшно люблю. У нас будет и клубничное, и вишневое, и всякое. И огурцы будем солить, правда? Она говорит, что это очень просто. Надо положить укропу…

Баба взволнованно доложила, что из города пришли подводы. И так же взволнованно он вышел на крыльцо, в сопровождении Кати, бабы и повара.

Приехавшие люди, под надзором Мамонтова, разостлали ковер, поставили у срединного окна письменный стол, расставили тяжелые шкапы, диван, кресла. Только чуть порезали в дверях один из бортов письменного стола, — Мамонтову потом было стыдно вспоминать, как его расстроила эта царапина. Катя, горничная, повар ахали от восторга.

— Мебель в нашем доме, конечно, «дедовская», но чужого деда и дрянная, — объяснял Кате Николай Сергеевич. — Это и вообще вздор, будто старинная мебель, «чудесная» старина, всегда лучше нынешней. В это верит… — Он хотел сказать: «в это верит Черняков», но не хотел напоминать Кате о Софье Яковлевне. — Разумеется, отдельный гениальный человек может не иметь равных. Другого Рембрандта верно никогда и не будет. Но средний уровень ремесленников, столяров, переплетчиков понизиться просто не может: это противоречило бы всем законам логики и вероятности. Напротив, у нынешних столяров есть такие сорта дерева, которых в восемнадцатом веке не было. Разумеется, я говорю не о нынешнем машинном производстве, это дрянь. Но то, что я купил, все ручной работы, хорошее дерево, прекрасная кожа, все прочное, удобное, такое, какое нужно порядочному человеку…

— Ну да, ну да, — радостно повторяла Катя. Его мысли о старой и новой мебели ее не интересовали. Она видела только, что он очень доволен и весел. «Три рубля на чай дал! Они даже не сказали ничего от изумления! Только сняли шапки!» — Чудный кабинет! Теперь у тебя пойдет работа.

Его работа тоже не очень интересовала ее. Но Катя больше всего боялась, как бы он не пришел в свое прежнее ужасное настроение духа, и старалась угадать каждое его желанье.

— Я знаю, тебе не нравятся обои. Мы потом переменим, нельзя же все сразу. Главное, клопов нигде нет. А на стенах надо будет повесить твои …э-тюды, — выговорила Катя: в таких словах она никогда не была уверена, — Жаль, что ты не повез их в город, надо было отдать в рамку… Ну, в другой раз, это я не догадалась тебе напомнить.

— Бог с ними, с этюдами, — беззаботно ответил Николай Сергеевич. — Им грош цена.

— Как грош цена! Чудные этюды. Рамки должны быть золоченые. Непременно повесим их. Вот тут над диваном сколько места.

Тотчас началась трудная работа. Из огромных ящиков, пришедших в деревню еще до их приезда, выкладывались на ковер книги. «Я и не думал, что их у меня набралось так много за все эти Wanderjahre. И в первый раз в жизни они будут разобраны и расставлены как следует», — радостно думал Мамонтов. Он предполагал разместить все по отделам, но как-то не выходило, на полках образовывались пустоты. Многие книги нельзя было включить ни в какой отдел, их пришлось расставлять как попало. Беспрестанно сгибать и разгибать спину было утомительно: он раза три ложился отдохнуть на свой новенький диван и радостно смотрел на шкапы, на кресла, на стол (царапины не было видно: она, к счастью, была со стороны окна). Все было хорошо, но больше всего ему нравились ряды книг на полках, сверкавшие золотом корешков. «Вот когда пригодились все мои покупки в Париже, в Берлине, в Петербурге… Я становлюсь похожим в этом отношении на Чернякова, но право я и не подозревал, что книги дают такую радость. И в первый раз в жизни я устроился по-настоящему, прочно, — что, если окончательно!..»

Обед — опять с наливкой — прошел так же весело, как накануне. — «Ах, как хорошо, что мы будем здесь жить всегда! Но ты вправду женился на мне?» — все время спрашивала Катя. Он смеялся и отвечал, что вправду.

— И ты больше не будешь от меня уезжать?

— Напротив, именно теперь буду. Если мы женаты, то чего же тебе бояться? Я тебя буду оставлять «с детьми».

Катя не улыбнулась.

— Ну, а как же цирк?

— Никак. О цирке ты должна забыть.

Она замолчала. У нее на глазах выступили слезы.

После обеда Катя ушла мыть голову. Николай Сергеевич давно знал, что все в мире может быть изменено, кроме этого: она мыла голову в раз навсегда установленные дни и часы.

Он допил наливку, заглянул в свой кабинет, снова им полюбовался и вышел в парк. Там у него уже было любимое место: внизу поросшей орешником аллеи, против купальни. Николай Сергеевич сел на удобную скамейку со спинкой и подумал, что, верно, ее здесь поставил отец. И, к некоторому его удивлению, ему было приятно, что его отец тоже любил этот уголок парка. «В самом деле очень красиво. Художник или романист должны были бы здесь написать пейзаж: „Заход солнца над заросшей водорослями рекой“. В музеях я иногда испытывал некоторую nostalgic по живописи… После этого нахала Сезанна мне что-то перестало хотеться писать картины. Романисту же сюда вообще нечего соваться: словами этого не опишешь…»

Он закурил папиросу, и ему показалось, что он счастлив. «Как же я раньше не догадывался, что это так просто? То есть, не счастье, а приближение к нему, то, что в математике называется асимптотой: линия, никогда не совпадающая с кривой, но тесно приближающаяся к ней. Асимптота счастья, — вот чего надо искать в жизни. Конечно, настоящего счастья быть не может, хотя бы потому, что существуют болезни и смерть. Все же самым счастливым из людей был Пьер Безухов: он женился на Наташе Ростовой. А я просто не понимал, что лучшее в моей жизни была все-таки Катя, ее любовь ко мне, моя любовь к ней… Вот мудрость немудрой жизни. Нет, неправда, будто я не любил и не могу любить больше трех месяцев. Она и не знает, как я ее любил! Je l’avais dans la peau, по новому выражению парижан. И мне с ней было интересно, по крайней мере в первое время. Для чего я говорил в этой идиотской иронической манере? Это правда, что тогда в замке принца я вел себя как наглый идиот. И я повторял ей то, что говорил и другим женщинам. Но не в этом дело, — таково устройство даже не моего мозга, а моего языка. Как же она не понимает, что у меня не было выбора? «Самое важное в жизни быть порядочным человеком»! Память ей изменила: это слова Вашингтона, и это я ей когда-то сказал, а она теперь моим добром, да мне же челом. Вашингтон в дополнение к этому был Вашингтон, я никто, но я почувствовал, что бросить ее значит совершить только нехороший поступок, а бросить Катю это совершить подлость. Coup de vieux тут ни при чем. Мое положение между ней и Катей было безвыходным. Я просто не мог из-за Кати оставаться за границей больше двух месяцев. Не знает она и того, что я по ночам не спал: деньги мои были на исходе, мне по одной этой мерзкой причине нельзя было жить с ней в дорогих гостиницах… Она тотчас предложила бы мне свои деньги, и я от одного этого предложения потерял бы последний, небольшой остаток так называемого уваженья к себе… Да, да, три четверти того зла, что я видел в жизни, было прямо или косвенно связано с деньгами, и люди, которые это отрицают и презрительно пожимают плечами, либо ничего не понимают, либо лицемерят. Как я могу не радоваться тому, что у меня уцелел этот уголок земли. Я знаю, что скоро проживу свой «капитал», c’est plus fort que moi, но в эту судьбу, в этот свой кабинет я зубами вцеплюсь, чтобы сохранить его до конца дней. My house my castle, это в России, пожалуй вернее чем в Англии, просто из-за огромности пространства: никакие власти сюда не заглянут…»

Он вспомнил о народовольцах. «Я в Петербурге себя спрашивал, как после того, что было, можно думать и говорить о пустяках! А вот прошло несколько месяцев, и меня расстроила царапина на письменном столе! Позор? Конечно, позор. Но что же делать, если пусть не все люди, но девяносто девять человек из ста устроены именно так? Знаю, знаю, „барский подход к жизни“, „собственнические инстинкты“, „мещанская душонка“… Когда это презрение не деланое, то оно великолепно. Однако у всех людей, кого я знал, кроме одного Бакунина, это презрение было именно деланое. Как можно всерьез отрицать „собственническое начало“ в душе человека? Оно почти так же естественно, как желанье есть или спать. Издеваться над этим, тем более стараться заглушить это, значит совершать насилие над человеческой душой, вдобавок совершенно безнадежное. Никакие коммунары с этим ничего не поделают, заглушай сколько хочешь, — все равно выйдет наружу, вынырнет из потоков, из морей крови… Да, да, — точно с вызовом коммунарам, народовольцам, революционерам думал он, — я очень рад, что у меня есть свой угол, именно свой: если бы усадьба была не моя, если бы я ее нанял, то удовольствие от нее было бы в десять раз меньше… Никакому французу, англичанину, американцу в голову бы не пришло в этом оправдываться. Я же перед кем-то оправдываюсь, потому что я все-таки русский интеллигент, и всегда им буду, и этим горжусь, как и говорил Лизе Черняковой. Конечно, они от таких чувств свободны. Александр Михайлов, вероятно, так и предполагал, что я кончу тихой радостью от текущего счета. Они ведь язвительны: «текущий счет»! Однако есть маленькая разница между мной и людьми, у которых, кроме текущего счета, ничего за душой нет. Я от мещанского строя прошу только того, чтобы мне дали немного пожить человеческой жизнью, не думая о куске хлеба, прожить скромно, без экстравагантностей. Все-таки я землю отдал крестьянам почти даром… Самодовольство? Нет, в этом меня трудно упрекнуть. Да и есть самодовольство в том, чтобы быть свободным от самодовольства. И у людей тройного сальто-мортале тоже есть самодовольство, разумеется, у каждого особое. Лиза Чернякова рисковала виселицей, чтобы доказать себе и другим, что она не «мещанка»… От народовольцев ничего не останется, кроме легенды. Доктор Петр Алексеевич уже теперь говорит о Перовской, закатывая глаза: «она». Так Плотин из благоговения не решался назвать имя Платона и называл его «Он»… Легенда имеет, конечно, свою практическую ценность, потому что создает подражателей. А хорошо ли это или нет, решит, как в таких случаях говорят болваны, «суд истории».

Он бросил папиросу, закурил другую, прошел от скамейки к мосткам купальной, вернулся и снова сел. Ему казалось, что он должен для себя решить что-то важное, от чего будет зависеть вся его жизнь. «Да, люди тройного сальто-мортале!.. Много хорошего в мире сделано ими и без них сделано быть не могло. Но зато почти все плохое идет именно от них. У человечества, собственно, два несчастья: то, что люди тройного сальто-мортале существуют, и то, что они талантливее других людей. Таким господам, как Бисмарк, нечего делать на мирной, тихой земле. Все, что они делают, это тот же цирк, та же „Блокада Ахты“, только с окровавленными людьми вместо окровавленных чучел… Да, самые искренние, простые и серьезные люди, каких я знал, были клоуны. А эта подделка под клоунов тем в особенности и опасна, что далеко не сразу выясняется, что они были фигляры, что устроенному ими представлению была медный грош цена! Это становится ясным лишь после перемены исторической декорации, этак через полстолетья, когда им горя мало и когда им на смену приходят другие рыжие, а иногда и точно такие же. Да и у лучших людей тройного сальто-мортале зло так перемешано с добром, что только человеческая снисходительность может их посадить под образа истории. О четырнадцатилетнем Антонове, которого разорвала бомба Рысакова, Желябов и Перовская не думали, или это для них препятствием не было: «Лес рубят — щепки летят»… «Без крови ничего в истории не делалось», и т. д. Но историю можно писать и с точки зрения Антоновых, да и черт с ней, с историей! Она, как тронная речь английского короля. У власти либералы — король произносит либеральную речь. У власти консерваторы — король произносит консервативную речь. Так и историки в своем «суде» отражают господствующие мысли их страны и их круга. Это историки честные. А нечестные… Сегодня таких-то людей тройного сальто-мортале казенные перья поливают грязью, завтра другие казенные перья — а то и те же самые — объявляют их великими людьми. Между тем нет великих людей, кроме тех, кто думает и пишет…»

Ему пришло в голову, что он должен написать книгу: настоящую, большую книгу, которая оставила бы память о нем на свете. «Нескромная, нескромная пришла мыслишка: где уж нам в великие люди!.. А то попробовать? Но, конечно, не ученый труд. Им и не оставишь после себя памяти, это самообман ученых. Пушкин называл „Историю“ Карамзина бессмертной, а ее теперь никто в руки не берет. Вечны только произведения искусства: „Война и мир“ не умрет никогда… Вот куда загнул! С новой профессией, дорогой друг! Дослужиться до Андрея Первозванного, а нет, так до Анны 4-ой степени, как в живописи, так в журналистике. О чем же писать роман? Да обо всем том, что я видел и пережил, о Кате, о Бакунине, о народовольцах, об Америке… Но не с чужих слов, как я писал свои дрянные статьи, — подумал он, с ужасом вспомнив статью о Соединенных Штатах. — Возможно проще писать: говорить „седой“, а не „убеленный сединами“. И чтоб каждое слово было выношенной в душе правдой… Хоть, может быть, эта „выношенная правда“ уже первая ложь… Что ж, еще несколько таких увлечений, и я скажу о себе, как тот врач о своем пациенте: „Du moins топ malade est mort guéri…“ Мамонтов встал и пошел вверх по аллее домой.

Для романа первым делом нужна была толстая, веленевая, с золотым обрезом бумага и золоченые тупые английские перья. Необходимы были также записные книжки, лучше всего в шестнадцатую долю листа, в мягком кожаном переплете. «Эх, досада, утром бы подумать: купил бы все в городе, там есть большой писчебумажный магазин. Или опять поехать в город?.. Зашел бы к адвокату… Неловко перед Катей…»

В небольшой комнате пол был залит водой. Катя в рубашке расчесывала волосы. Он неслышно вошел и поцеловал ее сзади в плечо. Она вскрикнула и выронила из зубов шпильки. «Да, асимтота счастья», — подумал он.

— Дурак, испугал меня!.. Уходи, братец.

— Я в самом деле дурак, но не поэтому. Представь себе, я забыл купить в городе писчебумажные принадлежности!

— Экая беда. Купишь в следующий раз.

— Нельзя «в следующий раз»! Как пока работать?

— У повара спроси, где-нибудь наверное, найдется пузырек с чернилами.

— «Пузырек с чернилами»! — передразнил он. — Ничего не поделаешь, надо завтра ехать в город опять.

Она жалостно на него оглянулась.

— Завтра? Почему же завтра? — спросила Катя. Ей не очень понравилась эта его вторая поездка в город за два дня, но она тотчас вспомнила 6 совете Алексея Ивановича. — Ну, что ж, поезжай… Ты один хочешь ехать?.. Впрочем, поезжай один. Ты говорил, что тебе лучшие мысли приходят в экипаже. — Она процитировала его дословно, хоть не очень понимала, какие-такие мысли. — А я буду всю дорогу болтать, я себя знаю.

— Совсем не поэтому. Разве ты можешь мне мешать? Но ты просто устала бы: я только туда и обратно. Мне нужно также купить кое-какие книги.

— Еще книги! Да их и так у нас девать некуда!

— А то смешно: всякие Лессинги у меня есть, а Толстого, Тургенева, Гончарова нет. Я не могу жить без «Войны и мира».

— Я могу жить без «Войны и мира»… Скажи, адвокат, наверное, не женат?

— Наверное. По крайней мере, он был не женат еще сегодня утром. Может быть, днем женился? Но я этого не знаю. И ты тоже будешь читать.

— Я знаю, что я страшно необразованная, — сказала Катя, заплетая косу. — Ты сделал большую глупость, что женился на мне. Но когда я тебе надоем, ты не стесняйся и скажи, я уйду к Алешеньке. Но вот что, барин, ты составь список всего, что тебе нужно, а то в третий раз я тебя не пущу.

— Правда, сейчас составлю.

— И если уже ты едешь, то купи там тот торт, который мы ели в кондитерской. Чудный торт! Он называется, кажется, мариньян. Вафли и миньон, я обожаю. И знаешь что, купи сразу два: они не портятся.

— Я куплю три, — сказал он.

 

VII

Первые представления цирка шапито должны были состояться поблизости от Петербурга, и решено было везти реквизит на подводах. Лошади, трапеции, ходули были отправлены накануне. Легкий реквизит был погружен рано утром. Артисты в большинстве тоже сели на подводы, кто по безденежью, кто, как Рыжков, из товарищеского чувства, чтобы не выделяться. Директор предпринял поездку по России с очень небольшими деньгами и предупредил об этом артистов. Они согласились работать на паях, зная, что директор честный человек.

Погода была прекрасная. Как только подводы тронулись, все повеселели, даже те, кто не верил в успех гастролей. Алексей Иванович удобно устроился на своем собственном низком длинном сундуке, рядом с полной румяной мимисткой-физиономисткой, по сцене девицей Элеонорой. Около них поместились Али-египтянин и шпрехшталмейстер, для сокращения называвшийся просто «шпрех».

— Так при царе Горохе путешествовали! Я так ездить не привыкла, — жалобно говорила мимистка-физиономистка.

— Уж будто никогда, матушка, так не ездили? — усомнился Али-египтянин.

— Ну вот, — сказала она. Это было ее любимое слово, иногда означавшее «да», а иногда — «нет».

— Это оттого, что ты, милая, молода, — ласково-наставительно сказал Алексей Иванович. — А я, когда мальчишкой стал работать, то и не слыхал, какие-такие железные дороги. Прежде цирк, иначе, как на лошадях, и не ездил, да еще по рекам на плотах. И почище нынешних бывали труппы.

— Да, почище нынешних! В деревнях показывали «Курицу с человечьим лицом», и мужичье вас кольями гнало: «бей балаганщиков!» Знаем мы эту вашу старину! Бывало, идут навстречу цирку колодники. Один гогочет: «Ахтеры! Ахтеры!» А другой арестант отвечает: «Чаво, дурень, смеешься! Погоди, может сами хуже будем!»

Алексею Ивановичу анекдот не понравился.

— Мало ли вздору говорят люди, да еще арестанты!

— Нынешний цирк не в пример лучше прежнего. Искусство идет вперед, — сказал Али-египтянин. Однако Рыжков не согласился и с этим.

— Такого артиста, как Гримальди, за тысячу лет не было и еще тысячу лет не будет. И очень это преувеличено, будто нас кольями встречали. Бывало, конечно, но редко. А то часто в провинции, когда подъезжал цирк, выходили за три версты встречать нас с музыкой.

— И теперь встречали бы, если б злодеи не убили царя, — вздохнув, сказал Али-египтянин.

— Нас без хлеба оставили, а говорят, что защищают бедных людей!

— Они христиане, — саркастически сказал ненавидевший революционеров Али-египтянин. — «В церкви не состою, а сущность учения Иисуса Христа признаю», — процитировал он облетевшие Россию слова Желябова на суде. Алексей Иванович сердито его остановил.

— Так нельзя говорить! Насмехаться над ними большой грех.

— Я и не насмехаюсь! Кто же над повешенными насмехается?

— Я был на Семеновском, когда их вешали. Ох, как нехорошо было! А они хоть бы что! Только этот Рысаков сплоховал, — сказал, морщась, шпрех. Рыжков с очень недовольным видом качал головой.

— За время траура я проела все, что было, и теперь в долгу, как в шелку, — сказала мимистка-физиономистка. — Без Алексея Ивановича не знаю, как прожила бы! Сейчас всего капитала два двугривенных.

— Могу тебе еще красненькую дать. Хочешь?

— Ну вот! Только когда же я вам все отдам, Алексей Иванович?

— После бенефиса и отдашь. Ведь тебе обещана «Черная маска»? Прекраснейшая пантомима, и роль Лауры Куртенэ одна из твоих коронных.

— Обещана, да даст ли? — сказала девица Элеонора, утешенная и красненькой, и словами об ее коронных ролях.

— Ну, уж это ты, матушка, вздор говоришь. Если он сказал, то можно положиться. У него слово свято.

— Я с ним письменного договора никогда не заключаю. Договорились, хлопнули по рукам, значит верно.

— Слышали, у него вчера сорвался плакат: «Все билеты проданы». Весь побледнел: «Плохая примета».

— Нет такой приметы. Там если заяц перебежит дорогу, я не говорю. А это одно суеверие.

— Провинция у нас чуткая: любит и понимает цирк, — сказал Али-египтянин.

— Главное — это погода, — заметил шпрех. — И еще чтобы на первых порах не посадили в яму! Раз в Нижнем Новгороде у нас описали тюленя Маэстро. Директор хотел застрелиться.

— Главное не в погоде, а в репертуаре, — сказал Рыжков. — Если не опустимся до какого-нибудь «Путешествия вокруг света за пять копеек», то и искусству послужим, и не стыдно будет глядеть в глаза людям.

— Закликала, братцы, у нас мастер, — сказал Али-египтянин и благодушно передразнил шпреха: — «Давай, давай. — Билеты хватай. — Чудеса узрите. — В Америку не захотите! — Пошла начинать. Музыку прошу играть…»

Рыжков строго показал ему глазами на девицу Элеонору. Последняя строка закликания была непристойной. Али-египтянин, однако, и сам знал, чего нельзя говорить при дамах. Он достал корзинку с едой, завернутую в афишу: «Невероятно, но факт».

— Как только выедем за заставу, братцы, не грех будет перекусить.

— Я, признаться, страшно проголодалась. Доктор говорит, что у меня ложный аппетит.

— Хорошо будет, как поплывем по Волге, давно я по ней, матушке, не плавал. Поедим стерляжьей ухи. В Сибири тоже едят, дай Бог всякому. Я двести пельменей съедал в один присест.

— Двести пельменей, дяденька, не съедите, — сказал шпрех.

— Невероятно, но факт.

— Если в бульоне, то он съест, — подтвердил Алексей Иванович.

— Адин порция бульон, — сказал Али-египтянин и вытащил бутылку водки. Пронесся радостный гул.

За заставой они закусили и выпили.

— Один шнапс не шнапс, два шнапса тоже не шнапс, и только три шнапса это полшнапса, — сказал Али-египтянин. — Так говорят волжские немцы. Эх, братцы, рад я, что увижу матушку Волгу.

— А я не люблю уезжать из Питера, — сказал, вздыхая, шпрех. — Говорят, только в одном городе на свете есть такая набережная, да я не помню, в каком. Еще приведет ли Бог все это увидеть?

— А вы что, помирать собрались? — спросила мимистка-физиономистка.

— В нашем деле нельзя знать. Может такое случиться, что костей не соберут. Я ведь и на трапеции работаю.

— Зачем же говорить о том, что может случиться? — сказал Рыжков. — А если на арене и умрешь, то почетнее смерти нельзя желать! Всю жизнь служил своему делу и смертью послужил. Это самое главное: трудиться и уважать свой труд.

— Это вы верно говорите, — сказал шпрех. Али-египтянин тоже одобрительно кивнул головой.

— Правда, правда, — подтвердила мимистка-физиономистка.

— Теперь, говорят, страхуют от увечья, да я не верю: одно надувательство, — сказал Али-египтянин. — Ну, что ж, Алешенька, по третьему шнапсу? За нашу-то, за помещицу Мамонтову, она всегда тебя звала Алешенькой. Уехала от тебя, старый?

Они выпили еще по рюмке. Али-египтянин закупорил и спрятал бутылку. Шпрех приятным тенором затянул цирковую песню:

У трамплина мандолина, На трамплине барабан…

— Это он правильно. Отъезжая, надо петь, — сказал Алексей Иванович.

Все подхватили хором:

Клоун, рыжий, балерина Всех наречий и всех стран.