Истоки

Алданов Марк Александрович

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

 

 

I

Рассыльный принес коробку от костюмера. Николай Сергеевич не нашел у себя в кармане мелочи и дал на чай полталера. Изумленный рассыльный поблагодарил и торопливо ушел, опасаясь, что сумасшедший иностранец спохватится и потребует сдачи. «Глупо… Глупо все, что я в последнее время делаю! А потом удивляюсь, что так много уходит денег», — сердито подумал Мамонтов. Мысли о том, что его состояние тает с необыкновенной быстротой, были еще не самые неприятные из его мыслей, но они отнимали много времени. Он находил, что думает о деньгах и производит подсчеты слишком часто. «Это портит характер, если есть еще чему портиться. Вдобавок, от подсчетов денежные дела не поправляются».

Николай Сергеевич перенес коробку на свой маленький стол, принялся развязывать шнурки и потянул не за тот конец. Образовался узел. Где-то были ножницы. Он стал разыскивать под бумагами, папками, книгами. Попадались перья, карандаши, пепельница, песочница, — ножниц не было. Книги с грохотом повалились на пол, листы стали разлетаться. У него от раздраженья затряслись руки. Он разорвал шнурок, на пальцах остался след, стенки коробки вдавились. Ножницы тотчас нашлись: они были за лампой, на видном месте.

В коробке лежали шпаги, длинные красные чулки, красная шляпа, под ними красный кафтан. «Некрасивое слово „кафтан“, что-то с ним связывается широкое, приземистое. И еще что-то касающееся табака, что бы такое?.. „При шпаге я, и шляпа с пером…“ Мефистофельские штаны непременно на мне лопнут, что тогда?» Он надел шляпу и подошел к зеркалу в золоченой раме, новенькому как все в этой гостинице. Николаю Сергеевичу стало и смешно, и совестно. «Пошел четвертый десяток, мысли одна хуже и мрачнее другой, но сколько еще осталось глупой, чисто-телячьей жизнерадостности! Правда, гораздо меньше, чем было прежде… Как же пройти по вестибюлю гостиницы, если из-под пальто будут торчать красные чулки? Меня примут за сумасшедшего и будут совершенно правы. Уж лучше было выбрать костюм Валленштейна или маркиза Позы. У этого „гофлиферанта“ был весь шиллеровский гардероб… Да, Герцен так восхищался Шиллером и уж ему-то это никак не идет: в герценовский «идеализм» я поверю только тогда, когда поверю в свой собственный. Его «идеалистические» страницы производят такое впечатление, будто тут по ошибке пропущены кавычки или будто ему под идеалистическим соусом почему-то удобнее высмеять еще кого-либо из добрых знакомых, особенно из бедных эмигрантов. Так он и «благословлял» Шиллера… Где это я читал, что Шиллер был лицом и фигурой необыкновенно похож на верблюда?»

У Мамонтова был тяжелый день, — день тех мыслей, которые он называл удобными. Обычно это бывало при неудачах. Жизнь его не налаживалась, работа шла нехорошо, дело с Софьей Яковлевной не подвигалось. «Собственно и дела никакого нет… Да, объясняй жизнь и действия людей в худшую сторону, — объясняется если не все, то по крайней мере девяносто процентов. А будешь объяснять иначе, не объяснишь почти ничего…» Он приписывал свои новые настроения зрелищу Берлинского конгресса, постоянному общению с журналистами и особенно «атмосфере Кайзергофа». Николай Сергеевич на каждом новом месте пытался уловить то, что называл атмосферой. В этой огромной роскошной гостинице никто никого не знал и никто никем не интересовался, незнакомые люди, садясь рядом в кофейне или в салоне, вежливо говорили «Mahlzeit» или «Tn’Abend», охотно помогали друг другу зажечь сигару, пили хорошие ликеры, слушали прекрасную музыку, иногда обменивались соображениями о погоде, о наружности проходивших дам, о «Тристане» или о князе Бисмарке. Что-то еще добавляло обилие иностранцев, слышавшаяся везде французская и английская речь, даже уходившая медленно вверх подъемная машина, в которую еще не без опаски входили иные из вновь прибывших гостей. Здесь стыдно было только одно: не иметь денег. Николаю Сергеевичу казалось, что каждому из живущих в «Кайзергофе» людей было бы неприятно оказаться в обществе нуждающегося человека, — никак не потому, что перед ним было бы совестно (такое чувство он иногда замечал у богатых русских), а именно неприятно, как человеку высокой касты в Индии мучительно находиться поблизости от париев. Атмосфера «Кайзергофа» говорила, что жизнь во всех отношениях прекрасна, что здесь для каждого будет сделано решительно все, что нужно только каждую неделю или за полчаса до отъезда платить по счету, который подавался на тарелочке почтительным человеком в новеньком мундире с натертыми до блеска пуговицами, — «столько приятного за одну неприятную минуту». Порою Николай Сергеевич, преодолевая смущение, отвечал атмосфере «Кайзергофа», что через год-другой ему, вероятно, будет нечем платить по этим беленьким бумажкам с красивой печатью и с росчерком. Но это было возражение изнутри. — «Разумеется, это ваше дело, сударь, — учтиво говорила атмосфера, — но вы как-нибудь устройтесь, достаньте, а мы всегда будем вам чрезвычайно рады». Иногда же Николай Сергеевич возражал атмосфере извне: — «Все это, конечно, так, но вот в Париже, лет семь тому назад, в пору Коммуны люди ели крыс, даже в „Гранд-Отеле“. — „Ах, в „Гранд-Отеле“ едва ли ели крыс, едва ли“, — недоверчиво вставляла атмосфера „Кайзергофа“. — „Теперь только что кончилась другая кровавая война…“ — „Да ведь Бог знает где, на каких-то Балканах!“ — „В России начинается кровавая революция“. — „Неужели? Как это неприятно! Но не у нас… Да что же хваленая русская полиция унд ди Козакен? Мы очень, очень надеемся, что и в России ничего такого не будет…“

«Будет, ох, будет, — и теперь подумал Николай Сергеевич. — Не может быть, чтобы те еще долго все это терпели, когда их в тысячу раз больше, чем этих кайзергофских…» И сразу он почувствовал, что именно здесь, а не в мыслях о Кате, о Софье Яковлевне, о предстоящем разорении, было самое важное, даже самое тревожное. «В России начинается кровавая революция, которая, быть может, распространится на весь мир. И не может быть ничего глупее и постыднее, чем заниматься вздором, писать картинки, ездить по балам в такое страшное и ответственное время… Но опять-таки что здесь „объективная правда“, и что субъективное вранье любующегося собой — без всякого основания — человека? Собственно… Меня губит слово „собственно“… Собственно, всякое время в истории было страшное и ответственное, и верно ни в какое время никакие ужасы, происходившие на расстоянии пятисот верст, никому не мешали веселиться, дурачиться, жить так, точно нигде ничего не происходит…»

Где-то часы пробили пять. Николай Сергеевич никак не мог выяснить, где именно находятся эти часы, в бессонные ночи нагонявшие на него тоску. Он жил в Берлине уже несколько недель, из них почти месяц жил один: Катя была на море. Она поставила себе целью потерять десять фунтов в весе. Алексей Иванович прямо ей заявил: либо похудеть, либо бросить цирк. Об измене цирку Катя не хотела слышать. По ее требованию, Николай Сергеевич вел переговоры с труппами Ренца и Саломонского. Впрочем, он надеялся, что из дела ничего не выйдет. Кроме выстрела, Катя ничего не знала. После первой недели в Герингсдорфе от нее пришло восторженное письмо: потеряла три фунта. Затем восторг у нее ослабел. Вторая неделя дала фунт, — Катя объясняла это происками рыжей ведьмы, хозяйки пансиона, которая кормила их не тем, чем следует (на полях была приписка Рыжкова: «все неправда, она жрет пирожные, хоть бы вы повлияли, Николай Сергеевич!»).

В конце июня Николай Сергеевич навестил их в Герингсдорфе, не предупредив о своем приезде. С вокзала он отправился в пансион, оставил там, к неудовольствию хозяйки, свой чемодан и пошел на берег их разыскивать. Еще издали он услышал восторженный звонкий смех Кати. «Прежде этот смех, как говорится, сводил меня с ума … Нет, я и теперь люблю его, он меня раздражает только, когда я и без того раздражен», — подумал Николай Сергеевич, тут же себя выругавший: место и время были неподходящие для самоанализа. Катя издали его увидела. В первую секунду она остолбенела. Потом начались восторженный визг, хохот, вопросы, заботы, негодованье, — он вечером хотел уехать. Катя потребовала, чтобы он тут же раздобыл костюм и пошел с ней купаться. «Да я сам об этом мечтал всю дорогу!» — сказал весело Мамонтов, глядя на нее и держа ее обеими руками за руки. Он не видел ее в купальном костюме.

— …Они дают напрокат, и всего за ихний четвертак… И чистый костюм, совсем не противно. Я тоже в первый день взяла напрокат, мы тут встретили одного русского, старичка, и он для меня купил этот. Правда, очень красивый? Ах, как жаль, что здесь нельзя целоваться!.. Мы прямо отсюда пойдем домой… Ты знаешь, мы теперь не завтракаем, а рано пьем чай! Я чтоб похудеть, а Алешенька за компанию. Сами чай варим, покупаем ветчину, колбасу, яйца. Ветчина здесь чудная! Хотя у нас лучше, если от Елисеева… Иногда я и варенье ем, но редко и немного, боюсь Алешеньки. Нет, ты не смеешь сегодня уезжать, это просто безобразие, я тебя не отпущу! — говорила она после купанья. — Просто возьму и не отпущу!

— Катенька, что делать, этот конгресс. Завтра очень важное заседание, я и то едва мог уехать.

— Проклятый конгресс! Но как же было с рыжей ведьмой? Ты ей все сказал?

— То есть, что я должен был сказать? Какое «все»?.. Догадалась ли? Может быть, и догадалась, не знаю. Я просил поставить мой чемодан у Алексея Ивановича. Его комната далеко от твоей?

— На другом конце коридора! — радостным шепотом сообщила Катя. — Ты знаешь, у него позавчера опять был припадок сумасшествия!

— Что?.. Ах, да, — вспомнил Николай Сергеевич. Ему было известно, что раза два в год солидный, рассудительный, ласковый Алексей Иванович жестоко обижался, без понятной причины, из-за какого-либо пустяка, на самых близких ему людей, — при жизни Карло обычно на него. В этих случаях Рыжков дрожащим голосом, но стараясь быть совершенно спокойным, объявлял, что навсегда покидает их семью, и начинал чрезвычайно деловито обсуждать денежную сторону разрыва. Никаких договоров у них никогда не было. Алексей Иванович «принимал на себя всю вину», требовал, чтобы весь материальный ущерб был отнесен на его долю, и даже предлагал «заплатить неустойку». Карло слушал его хладнокровно, не спорил, не возражал, соглашался и на возмещение ущерба, и на неустойку, и на все, что угодно, зная, что к вечеру сумасшедший русский успокоится. Договорившись обо всем, Алексей Иванович уходил к себе, начинал укладывать вещи и плакал от горя и обиды. Затем к нему приходила Катя и шепотом сообщала, что Карло «вне себя», что она за него очень боится: «Еще может покончить самоубийством!» — говорила Катя, широко раскрыв глаза. Касалась она происшествия и по существу и доказывала Рыжкову, что никто его не обижал, а, напротив, он сам жестоко обидел их обоих. Еще немного позднее появлялся Карло и происходило взаимное объяснение в любви. Эти периодические происшествия Катя и называла припадками сумасшествия Алексея Ивановича. Николай Сергеевич, сам их несколько раз наблюдавший, говорил, что тут «общечеловеческая физиологическая потребность обижаться». На Катю Алексей Иванович обижался реже. В таких случаях примирителем бывал Мамонтов. Теперь они, очевидно, помирились и без него.

— Да, да, был припадок и очень долгий! Можешь себе представить, он к рыжей ведьме пошел и начал ей знаками объяснять, что уезжает! Хорошо, что она не понимает ни одного слова. Что ж ты думаешь, он позвал старичка для перевода! Но тот до вечера не мог прийти, а мы до того помирились. Такого припадка у Алешеньки не было с Нью-Йорка! — испуганно говорила Катя, совершенно как о падучей болезни.

— Из-за чего же это вышло?

— Из-за того, что я его не послушалась и купила себе сладкий пирог… Один раз и совсем маленький! А кроме того, из-за тебя! — сказала она и опять залилась смехом. — Он требует, чтобы я уговорила тебя жениться на мне! Такой глупый!.. Ты не озяб? Сегодня вода холодная, вчера был первый холодный день, а то просто рай земной. Просто возвращаться жаль!

— Катенька, да сиди здесь сколько захочешь! Ведь ты говоришь, что тебе надо похудеть.

— А разве я не похудела? — возмущенно спросила она. — Вот ты увидишь!

К чаю они вышли в четвертом часу. Алексей Иванович, раскладывавший пасьянс, как будто и не заметил их отсутствия. «Кажется, к вечеру будет дождь, — сказал он (всегда верно угадывал, какая будет погода), — садитесь, Николай Сергеевич, гостем будете». В последнее время Мамонтову бывало с ним неловко, хотя он был так же благодушен, как прежде. Алексей Иванович несколько сдал после несчастья с Карло. У него появились морщины. Он усиленно тренировался в своем деле. — «Надо, надо работать, Катенька! — бодро говорил он, — чтобы нам с тобой не остаться без куска хлеба». — «Что вы, что вы, Алешенька, я вас всю жизнь буду кормить, а вы только живите до ста лет», — отвечала Катя взволнованно. — «Ты прокормишь! — говорил он, смеясь уже почти по-стариковски, — за тобой не пропадешь». Речь и манеры у Алексея Ивановича становились все более степенными. Ничего умного или интересного он не говорил, но Мамонтову иногда бывало приятно его слушать. Что-то необыкновенно успокоительное всегда было в его рассудительных словах. Николай Сергеевич не знал (все забывал спросить), откуда родом Рыжков; ему почему-то казалось, что верно Алексей Иванович родился где-нибудь в Костромской Ипатьевской слободе или в какой-либо избе рыбака на берегу Камы.

Через полчаса все было сказано о цирке, о погоде, о море, о герингсдорфских ресторанах и о худении Кати. Николай Сергеевич даже заговорил о политических событиях. Больше от скуки он стал развивать свои республиканские взгляды. Катя его не слушала. Алексей Иванович слушал, разинув рот, и смотрел на Мамонтова так, как, вероятно, инка Орехон смотрел на Пизарро, когда тот ему объявил, что приехал из неведомой страны и намерен обратить их в свою веру.

— Да как же можно без царя, Николай Сергеевич?

— Вы видели, как. Живут же в Америке люди без царя и лучше живут, чем мы.

— Так то в Америке!

— У нас еда гораздо лучше, чем в Америке, — сказала Катя, украдкой добавляя себе варенья (Алексей Иванович смотрел на Мамонтова). Из-за худения у нее мысли были особенно заняты едой. — У них даже нет селянки на сковороде! Я больше всего люблю селянку на сковороде… Нет, поросенка с хреном и со сметаной, пожалуй, не меньше люблю. А больше всего на свете гурьевскую кашу… Да, больше всего на свете! — подтвердила она, немного подумав. — И ничего этого у них нет, а еще говорят, будто они все выдумали! И никакой обезьяны немец тоже не выдумал. У них только колбаса хорошая, это правда. Да еще мне нравится, что они к мясу подают компот, а больше, ей-Богу, ничего здесь нет.

— Да чего же и требовалось от Селедочной Деревни? — сказал Алексей Иванович, которому русский знакомый перевел слово «Герингсдорф». Мамонтов перестал говорить о политике. Он недолюбливал то, что называл елисеевскими разговорами русских за границей; но от Алексея Ивановича и при этих разговорах, как всегда, веяло приятной успокоительной скукой. «Может быть, и им со мной скучновато», — подумал Мамонтов.

После второго купанья в море и ужина, он простился с ними на вокзале, — они с Катей давно целовались при Алексее Ивановиче, который, впрочем, отворачивался. Проделаны были все формальности вплоть до маханья платочками и шапочками после отхода поезда. Отойдя от окна вагона, Мамонтов вздохнул. Ему бывало скучно разговаривать с Катей и грустно с ней расставаться. Вдобавок, действительно, пошел дождь. «Будут, бедные, весь вечер сидеть на балконе у „рыжей ведьмы“. Впрочем, они, когда вдвоем, наверное, не скучают», — успокоил себя он и не без удовольствия подумал о возвращении к свободной холостой жизни.

В Берлине он проводил время недурно. Журналистам по-прежнему было нечего делать на Конгрессе: их приглашали только на некоторые торжественные приемы. Николай Сергеевич успел написать несколько статей о Германии для петербургской газеты. Он писал их подозрительно легко: обзавелся даже полосками бумаги, на которых число букв соответствовало газетной строке; такими полосками пользовались в редакции, в которой он побывал в последний свой приезд в Петербург. Теперь Мамонтов работал над серьезной статьей, предназначавшейся для журнала. Она называлась «Князь Бисмарк и граф Биконсфильд, опыт сравнительной характеристики». Продолжал он заниматься живописью, — но не слишком себя утомлял. Вставал довольно поздно и работал только «если работалось» (это было удобное правило). В четыре часа дня он в кофейне узнавал новости от журналистов. Иногда, по приглашению, «подсаживался» к столику Софьи Яковлевны с ее неизменной Эллой. В номер Дюммлеров он почти никогда не заходил, так как не бывал у них при Юрии Павловиче, неловко было перед горничными. Николай Сергеевич, вначале возлагавший надежды на переезд Дюммлера в лечебницу, убедился, что дело почти не подвинулось и после того, хотя теперь он встречал Софью Яковлевну чаще. Она бывала с ним то очень любезна, то очень холодна, и он никак не мог понять, чем объясняются перемены.

Для своих газетных статей Мамонтов изучал Берлин, посещал музеи, концерты, театры. Как всегда, в Германии происходила художественная революция, — в музыке самобытная и глубокая, в других искусствах срочно привезенная из Парижа (революции русского, американского, скандинавского происхождения еще были впереди). После рано оканчивавшихся спектаклей Николай Сергеевич, из-за нестерпимой жары, стоявшей в Берлине во все время Конгресса, заходил в «биргартены» и пил превосходное баварское пиво, вступившее, по заключении таможенного союза, в гражданскую войну с берлинской «Кюлэ блондэ». Оркестрики играли Schlachtsmusik. Николай Сергеевич читал и слышал, что в Германии идет «серьезное внутреннее брожение на почве широкого недовольства рабочих масс». Он даже сам как-то написал что-то такое в статье. Однако никакого «брожения» он не замечал. Напротив, все в Берлине были, по-видимому, чрезвычайно довольны жизнью, пивом и победой над французами. Несмотря на то, что после победы прошло восемь лет, Германия дышала радостью, благоденствием и благодушным снисхождением к менее одаренным и менее храбрым народам. Правда, канцлер начинал гонения на социалистов, которых его печать, после покушения Нобилин-га, сравнивала с «петролейщиками» Парижской Коммуны. Но это никого особенно не интересовало; все знали, что немецкие социалисты ничего не жгут и что лучше всех это знает сам Бисмарк. Впрочем, в радикальных биргартенах с эстрады пелись враждебные правительству куплеты, и публика прокуренными, но верными голосами, после нескольких репетиций, подтягивала на известный мотив из «Мадам Анго»: «Hier Petroleum, da Petroleum, — Petroleum um und um. — Lass die Humpen frisch voll pumpen, — Dreimal Hoch Petroleum!» Но и пение было до изумления нестрашным; в нем нутряное удовольствие по поводу «ум-ум-ум» заглушало все остальное. Победой над Францией были очень горды даже Фрейденмэдхен’ы, с любопытством расспрашивавшие Николая Сергеевича о красотах и ужасах «П-пульмиша». Были у него и случайные похождения, после которых он терзался раскаяньем и страхом.

В магазинах на Фридрихштрассе все приятно радовало глаз дешевизной. Нельзя было воздержаться от покупки, когда в витрине за четыре марки девяносто пять пфеннигов предлагали письменный прибор — «эхт» что-то такое («Эхт-дрянь», — потом с досадой говорил он себе) или шеститомное «полное собрание» в новеньких, чистеньких, дешево и мило раззолоченных переплетах. Книги он теперь приобретал с таким же удовольствием, с каким лет десять тому назад покупал галстухи. Мамонтов и не думал, что покупка книг доставляет столько радости. «Правда, некуда их сейчас деть, но не всегда же я буду жить кочевой жизнью…» Почему-то слова «Sämmtliche Werke» увеличивали добротность приобретаемого, хотя порою у Николая Сергеевича мелькали сомнения, так ли уж ему необходимо полное собрание Лессинга и заглянет ли он когда-нибудь в «Минну фон Барнгельм» или «Эмилию Галотти». Однажды, вблизи Кранцлера, он наткнулся на магазин, продававший издания, «строжайше запрещенные в России». Николай Сергеевич не без неловкого чувства купил какие-то «разоблачения», касавшиеся царей и Достоевского, купил старые выпуски «Набата», «Общего дела», «Полярной звезды». Рядом с этими необыкновенно серыми, запыленными, потертыми изданиями «полные собрания» особенно сверкали золотом переплетов. Мамонтов с наслаждением прочел Герцена. Увидев имя Бакунина, он только вздохнул.

С Бакуниным ему так больше и не пришлось встретиться. Николай Сергеевич нередко думал, что следовало бы, очень следовало, написать Бакунину, но не написал. Случайно, из письма кого-то к кому-то, узнал об его кончине и почувствовал душевную боль, точно навсегда упустил что-то важное. «Сколько мог от него услышать! Мог написать его портрет!» Бакунин скончался в одиночестве, почти в нищете. Знакомый знакомого сообщал подробность: швейцарские власти не знали, как обозначить в погребальных записях профессию скончавшегося революционера, неудобную для официальных бумаг. Кто-то вспомнил, что за Бакуниным значилась вилла Бароната, — никогда ему не принадлежавшая. Власти записали: «Michel Bakounine, rentier».

Иногда Николай Сергеевич говорил себе, что есть какая-то поэзия в его бестолковой жизни, и почти бессознательно включал в поэзию радости «Кайзергофа» и дорогих ресторанов. Несмотря на приближавшуюся бедность, он широко тратил деньги: просто не мог жить иначе, пока что-то еще оставалось. Утешал он себя также тем, что никому не делает зла, что работает, читает. Читал он, действительно, очень много, все что попадалось под руку от Платона до Варфоломея Зайцева. Но «запойным» его чтение никогда не было, — впрочем, он и в беспрерывном чтении не находил ни малейшего сходства с запоем. Казалось ему иногда, что думает он значительно меньше. Умственный аппарат, по его мнению, у него работал недурно, но приводил он в движение этот аппарат недостаточно часто: настолько проще и приятнее было жить без этого, — без этого можно было и читать книги, и даже заниматься искусством. Думать о себе всегда бывало тяжело: ему казалось, что он запутался во всем: в жизни, в любви, во взглядах, в карьере. Николай Сергеевич все чаще думал, что он вышел неудачником и что репутация даровитого неудачника за ним мало-помалу укрепляется. Некоторым, хоть небольшим, утешением было то, что и его сверстники старались вместе с ним, мира также не перевернули и большой известности не приобрели. В последние же недели он все чего-то ждал и сам не знал, чего именно: конца ли Конгресса, из-за которого он будто бы жил в Берлине, возвращения ли Кати — или смерти Юрия Павловича.

В этот день было написано всего две страницы статьи для журнала. Они были, пожалуй, недурны. С должной скромностью, Николай Сергеевич признавал, что в журналах нередко печатались статьи ничуть не лучше, иногда подписанные очень известными именами. Правда, его «опыт сравнительной характеристики» походил на все статьи с «железным канцлером» и с «Сент-Джемским кабинетом». Быть может, не вполне ясно было также, почему о Бисмарке и Дизраэли надо было говорить параллельно и в чем между ними сходство. Но Николай Сергеевич знал, что в конце, как всегда, идея появится непременно. «Что ж, моей последней статьей они были очень довольны… Кажется, редакторы бывают двух родов: одни боятся испортить сотрудников похвалами и потому никогда их не хвалят, другие, напротив, половину гонорара платят комплиментами. Мой теперешний, кажется, второго разряда, а уж лучше ругался бы, но платил, как следует», — подумал Мамонтов не совсем искренне: из первого журнала он ушел именно из-за какого-то колкого замечания редакции, да еще из-за произведенных в его статье сокращений и добавлений: редактор в письме нагло называл добавления «необходимыми связующими фразами».

Николай Сергеевич не знал, полезны ли его статьи читателям, но чувствовал, что они нужны ему самому: именно при работе над ними приходилось направлять умственный аппарат. «Мировоззрение! Вот книжное слово, вдобавок всегда чисто политическое, — особенно тогда, когда оно выдает себя за философское, — книжное слово, вытаскиваемое на свет Божий лишь по большим оказиям, совершенно необходимое только за письменным столом. И какое несчастье, что оно так зависит от требований публики, моды, редакций! Я пишу тем увереннее, чем меньше верю в то, что пишу, я на каждый свой довод имею доводы противные, а когда читаю полемические статьи, обычно соглашаюсь с обоими переругивающимися авторами, потому что „некоторая доля правды“ есть у обоих. Это несчастная порода людей: те кто интересуются „долей правды“ у противника. А кроме мыслей, нужных лишь тогда, когда садишься писать статью, ведь должны быть главные мысли, мысли о жизни и смерти, о том, для чего жить, как жить, за что умереть, и именно этим главным мыслям люди отводят всего меньше времени, — за письменным столом потому, что это «старо», это «само собой», а не за письменным столом потому, что просто некогда: «когда-нибудь позже». Не оттого ли люди цепляются за соломинку бессмертия души, что бессмертная душа все потом на досуге разберет, en pleine connaissance de cause? И разве у одного человека из ста бывает то повышение в человеческом чине, которое называется «душевным кризисом»? Да может быть, и сам этот душевный кризис иногда лишь один из способов человеческого самоутешения, если не самолюбования? И не связаны ли иные формы верности правде вообще с тайной бессознательной склонностью говорить неприятности людям, с желанием говорить их не просто, а по принципу? У меня же периодический «цинизм» бывает просто удобным выходом из неудобных положений, линией наименьшего сопротивления, ключом, который, как отмычка в руках вора, открывает в практической жизни все — кроме того, чего он не открывает. Я в погоне за глубокомыслием рискую превратиться в Кифу Мокиевича, — с усмешкой думал он. — Боюсь, что перемена профессии оказалась ни к чему».

Ему хотелось вернуться к живописи. «Это малоспособные или косные люди выдумали, будто у человека должна быть непременно одна специальность. Человек средних способностей („смирение паче гордости“), имеющий хорошее образование, может в год-другой изучить любую специальность, и перемена работы превосходная школа, — неуверенно думал он. — Правда, за двумя зайцами погонишься… Во всяком случае я и статьи пишу не хуже Варфоломея Зайцева…» У него в сознании еще промелькнула Варфоломеевская ночь; направить мысленный аппарат не удалось, и он почувствовал желание заняться картиной сейчас, сию минуту.

Эту внезапную жажду труда Николай Сергеевич полуиронически называл «вдохновением». Он положил костюм в коробку. Крышка, очень легко снимавшаяся, теперь не надвигалась на борты. «Катя рассердилась бы, что я порвал шнурок, она обожает всякие коробочки с тесемочками… Кто это у них все так аккуратно складывает, завертывает, завязывает? Отчего у меня в жизни все так неаккуратно и нескладно?» Он достал мольберт, кисти, недоконченную картину, изображавшую смерть Карло. Эту картину он писал уже полгода, запираясь на ключ, тайком от Кати.

С вдохновением у него связывалось черное кофе. Мамонтов дернул звонок два раза, хотя надпись у звонка объясняла, что два раза надо звонить горничной, а лакею только раз. Пришел все-таки лакей, давно знавший, что горничную мужчины часто вызывают по ошибке. Мамонтов заказал целый кофейник и смутно подумал о чем-то, бывшем давно, в Петербурге. «Да, звонок, горничная, синий халат…» Таков ли был я?»… Сегодня тоже будет Патти… Нет, тогда я уже не расцветал … Ведь я в тот день, кажется, подумал, что она — «честная женщина, уставшая от своего ремесла». Но это неправда! Она во многом на меня похожа, она так же любит жизнь, еще больше любит «поэзию удобной жизни», — сказал он себе, думая о Софье Яковлевне. «Да, да, вы спрашиваете, чего я хочу? Так вот, сейчас я всего больше хочу ее!» — неизвестно кому ответил он злобно. — «Да, да, а тогда, четыре года тому назад, больше всего хотел любви Кати, только тогда шансов было больше и дело легче, и я не виноват, что говорю, думаю, чувствую по-мещански, и что любить сразу двух противоречит лучшим заветам русской интеллигенции и что мне противно стало решительно все, кроме правды, которая не противна даже тогда, когда она противна… И пускай Кифа Мокиевич!»

Лакей принес кофе. Николай Сергеевич налил себе чашку, отпил, взглянул на картину. «Положительно недурно, хоть немного под Гойю». Он стал работать с увлечением. Света в июльский день было в седьмом часу достаточно. «Все было вздор! Главное, чтобы шла работа!» Работа шла хорошо: что-то исчезло, что-то на картине стало гораздо лучше, что-то совсем ожило. Часа через два он положил кисти. «Если никуда не уеду и если буду один, к концу июля, быть может, кончу… Потом можно будет недельки на две уехать к Кате. Можно, впрочем, и не уезжать. Ну, это будет видно. А в сентябре вернемся в Россию…» В ту же секунду он опять вспомнил то, самое тревожное. «Если вернусь в Россию, то надо будет войти в революционное движение…»

Революционное движение разрасталось. В январе Вера Засулич ранила генерала Трепова. В Одессе революционеры оказали вооруженное сопротивление полиции. В Киеве было произведено покушение на прокурора Котляревского. В Киеве же совсем недавно был убит барон Гейкинг. «Странная фамилия Гейкинг… Англичанин, что ли? — думал Николай Сергеевич. — Не стоило же его предкам переезжать в Россию. И уж будто так необходимо было убить какого-то Гейкинга? Что, если правы люди, верящие в мирный освободительный труд, верящие в реформы, в школы, в больницы — и как верящие! Ведь у того земца были слезы на глазах, когда он говорил обо всем этом: о недооценке молодежью культурного прогресса и их работы! А кроме того… Ну, хорошо, правдивость с собой, тогда уж полная, совсем полная правдивость! Чего же я хочу? Я знаю, что жизнь очень тяжела для обездоленных, для низших классов, и я искренне, всей душой, хочу улучшения их участи. Но я бесстыдно солгал бы, если б сказал, что без этого не могу жить, что ради этого с радостью отдам жизнь. Быть может, и отдам, но лишь обманув других и себя… Я вижу, я чувствую, что еще никогда в истории не было такого счастливого и прекрасного времени, как нынешнее. Никогда не было такой свободы, какая есть в мире теперь. И никогда в истории люди так заслуженно не любили жизнь, не получали от нее так много, никогда так бодро не работали над ее улучшением, никогда так не верили в успех своего труда. Как же я уйду из этого мира в темный мир бомб и виселиц? И если кому-то нужно туда идти, то почему же именно мне? Почему именно я должен за что-то отдать жизнь? И если уж говорить себе всю правду, то ведь в самом деле мне моя нынешняя бытовая свобода дороже всякой другой, какой угодно другой. Пусть я «мещанин», но Герцен, так страстно обличавший то, что он назвал этим удобным словом, ни для чего не пожертвовал своей бытовой свободой, покоившейся на его богатстве. Я в свободных Соединенных Штатах только и думал, что о возвращении в Россию, которую принято называть рабской, хотя у нас крепостные были освобождены раньше, чем в Америке рабы. Почему же я мечтал о возвращении? Да, я обожаю Россию, но дело было не только в тоске по родине. Я могу представить себе такие условия жизни, при которых человек о возвращении на родину не мечтает. И не доказывает ли это еще и то, что людям политическая свобода не так уж необходима? Люди вполне уживаются с неполной свободой, с половинкой свободы, с ее четвертушкой. Для них невыносимо лишь настоящее рабство, в особенности же бытовое… А кроме того, разве была духовная свобода в том радикальном мирке, который я видел в Париже, в Нью-Йорке? Там были чиновники от социализма, спасавшие человечество по профессии, со входящими и исходящими статейками, вместо входящих и исходящих бумаг. Да и нельзя требовать ничего другого от людей, сделавших из гуманитарного энтузиазма ремесло: разве можно по-настоящему волноваться из-за каждой входящей и исходящей?.. Разве они не ненавидят друг друга гораздо сильнее, чем ненавидят свои правительства? Если же эти мои сомнения в сущности просто означают нежелание жертвовать собой, то и в этом не моя вина. Я не виноват в том, что так жадно люблю жизнь, что люблю эту жизнь, пусть безнравственную, но вольную, разнообразную, ничем не связанную. Я не виноват, что, по моим наблюдениям, «беззаветная любовь к народу» — ведь любовь к народу всегда «беззаветная» — у девяти революционеров из десяти пустая фраза, а «больше той любви никто не имат» — или как-то так — просто литературная цитата, очень удобная для некрологов в революционных журналах, где она звучит так, точно ножом по стеклу дерут. Я не виноват, что во мне сознание долга (да, да, оно во мне есть) сочетается с неверием в себя и в других, что любовь к России, очень горячая, хоть я о ней не кричу, как многие другие, у меня сочетается со страхом перед бедностью, что я одновременно и люблю людей и прежде всего вижу в них вечный обман или самообман. Я не виноват, что родился со способностью к самоанализу, менее робкой, чем у других, не виноват и в том, что во мне один человек кое-как живет, а другой зачем-то всегда волнуется, достаточно ли им любуются. Я состою из слоев, тесно примыкающих один к другому, эти слои образованы и чертами характера, и занятиями, — быть может, есть и слой журналистики, и слой живописи, — но самый глубокий основной слой, это честолюбие, скорее даже тщеславие… Вероятно, я дурной человек, моя жизнь пока — пока — решительно никому не нужна, но мне она очень нужна, и я не могу отдавать ее без глубокого, совершенно искреннего убеждения в том, что нужно убивать ротмистров Гейкингов… Собственно (опять «собственно»), в политике нет и не может быть ничего совершенно верного. Кажется, это Свифт требовал, чтобы каждый политический деятель был по закону обязан очень подробно излагать в парламенте свое мнение, защищать его всеми доводами, а затем обязан был голосовать за мнение прямо противоположное: тогда дела будут идти гораздо лучше. И разве обман и «мещанство» не заключались бы скорее в том, чтобы уйти в революцию при таком настроении, от такого настроения? Через Рубикон переходят, а не переползают! И уж лучше оставаться на безопасном — да, неприятно, но на безопасном — берегу Рубикона, чем обманывать себя и других…»

Мысли эти его смущали. Он потянулся, допил кофе, занес для статьи в карманную тетрадь: «переполз, чер. Руб.» «Что ж, надо пойти пообедать. Затем, пожалуй, пора будет одеваться. В Берлине все начинается рано». В этот вечер он был приглашен на Gesindeball к восточному принцу, с которым его четыре года тому назад в Петербурге познакомила Софья Яковлевна.

 

II

Юрий Павлович в середине июня был перевезен из «Кайзергофа» в лечебницу. Врачи не знали, какая у него болезнь. Каждый известный профессор имел свои предположения и свои способы лечения. Друзья Дюммлеров рекомендовали каждый свою знаменитость и с удовольствием рассказывали о неправильных диагнозах, ошибках и недостатках других врачей. Перепробовано было решительно все, однако больной чувствовал себя плохо.

Болезнь Юрия Павловича как будто имела мало общего с воспалением легких, которое было у него в Петербурге. Тем не менее он ясно чувствовал, что все пошло от того воспаления, очевидно подорвавшего его организм. Теперь на подозрении были печень, почки, желудок, кишечник, желчный пузырь. Считалось вероятным сочетание двух или трех болезней, и спор был отчасти о том, какая болезнь должна считаться главной. В конце концов Дюммлеры сконфуженно вернулись к первому профессору. Как умный человек, он сделал вид, будто ничего не знает об их обращении к другим; предложить ему консилиум, при его европейской известности, было бы невозможно. Профессор решил посадить больного на строгий режим. Так как гостиница для этого не годилась, он перевез Дюммлера в свою лечебницу. Там Юрий Павлович сначала почувствовал себя лучше и повеселел. Потом боли возобновились. Ему было трудно лежать, все хотелось сесть, возможно ниже опустить голову, так и сидеть скрюченным. Между тем врачи и сиделки требовали, чтобы больной лежал, как все больные. Он делал вывод, что они его болезни не понимают.

В первую ночь после возобновления болей Дюммлер подумал, что теперь прежде всего нужно было бы подать в отставку. «Этого требует элементарная честность. Министры должны подавать пример…» Но Юрий Павлович не чувствовал себя в силах навсегда бросить то, что, после жены, было ему дороже всего на свете. Только в лечебнице мысль о смерти представилась ему со своей страшной ясностью; в Петербурге он все же гак о ней не думал. Легко было ответить «всегда готов», «не все ли равно, немного раньше, немного позже», или что-либо в таком роде. Но теперь он видел, что не готов, никогда готов не будет, что к этому не бывает готов никто, кроме разве каких-либо отшельников, ведущих такую жизнь, о какой и жалеть не стоит. По материалистическому миропониманию Дюммлера, все было ясно: «умрешь — лопух вырастет». В свое время, читая Тургенева, он соглашался с Базаровым почти во всем, кроме тона и политических идей, — правда, это было очень большое «кроме». Теперь лопух приближался. Бессмертия души, по взглядам Юрия Павловича, не было и не могло быть. Химическое же бессмертие, прежде, за чтением ученых книг, очень его удовлетворявшее, больше никакого успокоения ему не давало. В эту первую ночь он тайком от сестры принял снотворное. Мысли его смешались не сразу. Лопух, о котором он в былые времена думал раза два в год, обычно после чьих-либо похорон, теперь не выходил у него из головы.

Хотя Юрий Павлович был человек не трусливый, не очень помогало ему и то, что называлось мужественным подходом к смерти. Мужество тут заключалось в спокойном выполнении последних дел. Приготовления у Дюммлера были не вполне закончены. Он давно составил завещание, но хотел его изменить. Надо было разобрать кое-какие бумаги, кое-что дополнить в мемуарах. Юрий Павлович оставлял десять тысяч рублей в Государственном банке с тем, чтобы через пятьдесят лет, в 1928 году, этот капитал со сложными процентами пошел на составление и издание подробной биографии графа Канкрина, бывшего министра финансов и его первого руководителя по службе. В последние годы Дюммлер стал еще богаче и хотел увеличить эту сумму до пятнадцати тысяч. Он оставлял также пожертвования геральдическому обществу и разным русским благотворительным организациям. Юрий Павлович нисколько не презирал и не ненавидел Россию, как в этом принято было обвинять русских немцев. Он лишь стоял за то, чтобы основные правительственные идеи приходили в Петербург из Берлина: оттуда ничего дурного прийти не могло, тогда как Лондон и особенно Париж всегда вызывали у него сомнения. В пору, когда в Европе владычествовал Николай I, в Германии граф Редерн во всех трудных обстоятельствах знал только один выход: «Надо спросить русского императора. Сделаем так, как скажет русский император». У Юрия Павловича был сходный основной принцип: надо спросить Бисмарка. Мысль о необходимости вечного русско-германского союза он подробно разъяснял в своих мемуарах, которые тоже должны были появиться через пятьдесят лет. Их последние главы (часть пятая, 1874—1878) еще не были написаны. «Вот и надо закончить… Да, правильнее было бы подать в отставку, — думал он, стараясь силой воли превозмочь боль (это не выходило: воля тут была ни при чем). — Ну, что ж, пора и честь знать». Его карьера была, если не ослепительной, то во всяком случае блестящей. «В сущности, в смысле всех этих внешних знаков успеха остается желать очень мало. Владимир I степени? Об Андрее нет речи… Чин действительного тайного советника? Переход в первые чины двора?» — рассеянно спрашивал себя он и отвечал себе, что это было ему совершенно не нужно: все свои чины и ордена он теперь, не задумываясь ни на минуту, отдал бы за то, чтобы прошла давящая боль в животе. Дюммлер был высокопревосходительством по должности; если б он вышел в отставку, не получив чин действительного тайного советника («хотя, вероятно, государь император при отставке пожалует»), он стал бы снова превосходительством. Теперь ему и это было почти безразлично. — «А вот мои реформы, коренные преобразования, которые я произвел в своем ведомстве, их люди забудут не скоро. В некоторых отношениях, скажу смело, их можно считать образцовыми. Ими интересовались и в Германии», — говорил он себе. Юрия Павловича не успокоили и мысли об его преобразованиях. Зато подействовало снотворное; через час он задремал. «К несчастью, приходится быть материалистом, — думал он, засыпая. — Какая-то крошечная пилюля дает то, чего не дают все эти Эпиктеты…»

Софья Яковлевна приезжала к мужу ежедневно по утрам и оставалась от одиннадцати до двенадцати. В лечебнице были и другие часы приема, но профессор, хорошо знавший людей, как все выдающиеся врачи, попросил Софью Яковлевну приезжать только раз в день и оставаться не более часа. Она протестовала, он поставил на своем, ссылаясь на усталость больного.

В вестибюле, с навощенным скользким паркетом, по углам стояли пальмы, на стенах висели «Урок анатомии» и «Дети Эдуарда IV в Тауэре». Над лестницей тянулись портреты знаменитых врачей, от Гиппократа до Билльрота. В коридоре стоял легкий запах карболового тумана, вызывавший у Софьи Яковлевны острую тоску. Неслышно скользили сиделки в белых халатах и туфлях. Полуодетых людей несли на носилках или передвигали в креслах. Комната Юрия Павловича находилась в самом конце длинного коридора. Почти все выходившие в коридор двери были отворены. Из комнат на Софью Яковлевну всякий раз, с недоброжелательным, как ей казалось, любопытством, смотрели лежавшие на кроватях больные с бледными, измученными, худыми лицами. Она понимала, что появление незнакомых людей здесь единственное развлечение. По другую сторону коридора была операционная, склад белья, что-то еще. Здесь почти всегда стоял другой, легкий, сладковатый запах. Софья Яковлевна в этом месте коридора всякий раз ускоряла шаги.

В последнее время ей было все тяжелее с мужем. В этом году они для лечения Юрия Павловича выехали из Петербурга ранней весной. Теперь Софье Яковлевне стало уж совершенно ясно, что их добрая семейная жизнь держалась отчасти на Коле, еще больше на том, что в Петербурге Юрий Павлович целый день проводил на службе, а по вечерам они бывали в обществе. С болезнью Дюммлера сразу отпало все. Не было надежды на то, чтобы «в обозримом будущем», как говорил профессор, Юрий Павлович мог вернуться на службу. У Дюммлеров были в Берлине добрые знакомые, но с ними ей было скучно из-за отсутствия общего языка — больше в переносном, отчасти же и в прямом смысле: она по-немецки говорила не свободно. Их берлинское общество было по рангу значительно ниже того, в котором она жила в Петербурге; она с трудом от себя скрывала, что это также имело для нее некоторое значение: точно она сама понизилась рангом. Всего же тяжелее для Софьи Яковлевны была разлука с сыном. Коля остался из-за гимназии в Петербурге и писал два раза в неделю письма, казавшиеся ей холодными, написанные разгонистым почерком, с широко расставленными строчками, точно он ставил себе задачей возможно скорее и легче заполнять обе стороны большого листа синеватой бумаги, в огромном количестве оставленной Юрием Павловичем в кабинете их петербургского дома.

В это утро письмо пришло из Сестрорецка. Коля, по своему обычаю, подтверждал получение последнего письма матери, в форме «ты пишешь, что», излагал его содержание, выражал радость по случаю улучшения в здоровье отца. О себе он сообщал мало, говорил, что купается в море, что у них хороший пансион, и что дядя Миша Сестрорецком очень доволен. По настоянию Софьи Яковлевны, брат, на попечении которого был оставлен Коля, писал ей отдельно. Таким образом, она имела известия четыре раза в неделю. Заставить самого Колю писать чаще было невозможно. Сначала предполагалось, что Михаил Яковлевич и Коля летом приедут к ним за границу. Но от этого плана пришлось отказаться, когда выяснилось, что Дюммлерам придется провести весь июль в душном Берлине.

В те дни, когда приходили письма Коли, свидания с Юрием Павловичем бывали легче: минут пятнадцать из обязательного часа уходило на чтение и обсуждение письма. Оставалось сорок пять минут. Софья Яковлевна каждый день привозила мужу немецкие газеты. Но однажды, к своему удивлению, она увидела их на столике неразвернутыми. Из всего это было едва ли не самым тревожным симптомом: Юрий Павлович не читает газет, да еще немецких, да еще в пору Конгресса! Дюммлер смущенно объяснил, что накануне чувствовал себя очень усталым. В следующие дни он развертывал газеты и просматривал заголовки. Но она видела, что он это делает ради нее, для отвода глаз; видела, что человек, еще недавно всем интересовавшийся, теперь думает только о своей болезни и, вероятно, о близящейся смерти.

Недалеко от дверей операционной главный хирург разговаривал со своим ассистентом, — Софья Яковлевна теперь знала весь персонал лечебницы. Они были так увлечены разговором, что не обратили на нее внимания (это всегда чуть-чуть ее задевало). «…Разумеется, если б не это, он остался бы жив», — оказал хирург, оправляя воротник на халате своего собеседника. Ассистент что-то ответил, и оба они негромко засмеялись. «Да, кладбищенского попа слезами не удивишь», — подумала Софья Яковлевна и сама удивилась: прежде ей едва ли пришла бы в голову столь вульгарная поговорка.

Сиделки в комнате не было, — Софья Яковлевна почти бессознательно об этом пожалела: при посторонних людях всегда бывало немного легче.

Первые вопросы были каждый раз одни и те же: как он провел ночь? была ли боль? что подали к ужину? принял ли он уже лекарство? Юрий Павлович отвечал усталым голосом, с усилием, точно не сразу мог вспомнить. Но лицо его, как всегда, просветлело при ее появлении. Узнав, что боль была только вечером, что температура нормальная, что за ужином он съел полную тарелку супа из овощей и полсухаря, Софья Яковлевна выразила удовлетворение, как будто лучше ничего и нельзя было желать.

— …И вид у тебя свежее, значительно свежее… Сильная была боль? (О боли надо было высказаться раньше, чем об обеде).

— Нет, не очень. Средней силы, — ответил Юрий Павлович с подобием улыбки.

— Да, разумеется, сразу это пройти не может. Этого никто из них и не ожидал. Нужно время и время! Но отчего же только полсухаря? Право, так нельзя, я ей это скажу.

— Она, бедная, не виновата, она очень старается. И все тут… Что же делать, не было аппетита.

— Ну, а я тебе принесла письмо Коли. И представь, пришло на третий день! Прочесть тебе?

Софья Яковлевна прочла письмо. Ей показалось, что оно не интересует Юрия Павловича. Желая скрыть недостаточно нежный тон сына, она при чтении что-то вставила от себя: так, вместо «я очень рад, что папа чувствует себя лучше», прочла: «я очень, очень рад». Но добавочное «очень» оказалось ненужным, Юрий Павлович слушал рассеянно, быть может даже вовсе не слушал.

— Ну, а ты что? Как провела вчерашний день? — в свою очередь задал он тоже никогда не менявшийся вопрос. Она ответила подробно: выигрывалось пять минут. Софья Яковлевна не сказала, что накануне днем пила кофе с Эллой и Мамонтовым. «Почему-то Юрий Павлович его невзлюбил. И незачем, конечно, раздражать…»

— Я так рад, что ты не скучаешь.

— Напротив, мне без тебя страшно скучно и тоскливо, — ответила она, чувствуя, что ее «страшно» было вроде дополнительного «очень» в письме Коли. Но по тому, как опять просветлело лицо Юрия Павловича, Софье Яковлевне стало ясно, что, несмотря на искренность его слов, он именно ждал опровержения. Они немного помолчали. Было только двадцать минут двенадцатого. Разговор вернулся к тому, с чего начался: к профессору, к лекарствам, к вчерашнему обеду в лечебнице, к отправлениям желудка (о них теперь говорилось без стеснений).

— Все-таки досадно, что сегодня он приехал так рано, — сказала Софья Яковлевна, разумея профессора. В действительности, немного опоздала она сама, и Юрий Павлович это заметил. — Завтра я приду раньше, непременно хочу еще раз с ним поговорить.

— Совсем это не нужно, — медленно, точно нерешительно, сказал Юрий Павлович. — Он пока сам ничего не знает. Необходимо, как он и говорит, продолжительное наблюдение… Что такое продолжительное наблюдение? — спросил он и, немного помолчав, добавил: — А если это очень серьезно, то он, верно, и тебе правды не скажет.

— Это не только не «очень серьезно», но и не серьезно просто! Фрерих давно сказал совершенно ясно, что…

— Может, Фрерих и соврал, — сказал Дюммлер со слабой улыбкой.

— Какой вздор! Поверь, он так не говорил бы, если б была малейшая опасность («я сказал „серьезно“, а не „опасно“, — с тревогой отметил он). — И потом ты же сам говоришь, что боли стали меньше? — спросила она, подавляя в себе тоску. Юрий Павлович не говорил теперь о своем завещании, не делал распоряжений о том, чтобы его похоронили рядом с Канкриным, и именно это ей показывало, что ой не как прежде, а по-настоящему думает о смерти.

— Да, боли меньше… Может быть, в самом деле все окажется пустяками… Ну, поговорим о чем-нибудь другом, — сказал он, взглянув на стенные часы. Она тоже украдкой бросала на часы взгляды. — Так ты была в банке и получила деньги? Не забудь кстати, что надо заплатить извозчику за карету.

Когда часовые стрелки слились, Софья Яковлевна выразила желание посидеть еще, а он попросил ее уйти и погулять перед завтраком. Так бывало каждый раз.

— Значит, завтра я буду без четверти одиннадцать. Ах, как жаль, что ничего нельзя тебе приносить. Ну, что ж делать, потерпи еще немного на этих кашках. Вот мы скоро возвращаемся в Петербург, Семен для тебя постарается. Для Миши и Коли, я думаю, он старался не слишком. Хотя Миша знает толк в еде.

— Кланяйся ему, пожалуйста. И Колю поцелуй письменно, — улыбаясь сказал Юрий Павлович и вдруг добавил. — Ну, а этот, как его? Первой гильдии купеческий сын? Все еще живет в «Кайзергофе»? — Ей показалось, что в его глазах мелькнула тревожная злоба. Улыбка на его лице исчезла неприятно-быстро.

— Кто это? Мамонтов? — весело спросила она. — Я знаю, ты его терпеть не можешь, кажется, оттого, что он в Эмсе пришел к нам как раз в тот день, когда у тебя начались боли? Не понимаю, как с твоими взглядами ты можешь быть суеверен? Да, он еще в «Кайзергофе». По крайней мере, я вчера издали его видела в «Винер кафе». Ты знаешь, я теперь ежедневно в четыре бываю в кофейне. У них очень недурное кофе, хотя, говорят, в «Отель де Ром» еще лучше…

— Ты бываешь в кофейне одна? — изумленно спросил Юрий Павлович.

— По твоим понятиям это, разумеется, последний предел человеческого падения. Не было бы ничего странного, если б я бывала и одна, в Берлине это очень принято, но мне слишком скучно одной, без тебя. Нет, Элла так мила, что ежедневно за мной заходит. Съедает по два Apfelkuchen mit Schlagsahne и, кажется, очень рада, что ей не надо платить, — смеясь, сказала она и вспомнила, что ее муж не любит шуток о немцах. — Как ты знаешь, мы иногда с ней выходим и по вечерам. Слушали Вагнера, он теперь самый модный человек в Германии, о нем говорят больше, чем о Бисмарке. — Софье Яковлевне было решительно все равно, о чем говорить, лишь бы не о желчном пузыре и не о желудке. Юрий Павлович поднял брови. Все-таки было не совсем прилично сравнивать с Бисмарком какого-то музыканта. «Сказать, что иду на Gesindeball? Нет, не надо, он будет очень недоволен».

— Я помню этого Вагнера… Я его видел у покойной великой княгини Елены Павловны. Он тогда приезжал в Петербург. Великая княгиня была к нему очень милостива и дала ему много денег. Потом он уже из-за границы писал ей и просил еще. Как это у людей нет достоинства?

— Артистам все можно. Меценаты для того и созданы, чтобы им помогать.

— Может быть, но я просто не мог бы, — сказал Дюммлер, Софья Яковлевна знала, что это правда: Юрий Павлович действительно был бы не в состоянии просить не только о подарке, но даже о займе. — Он тогда играл у великой княгини и, как потом говорили, очень плохо играл. Помнится, наши меломаны очень его чествовали.

— Здесь меломаны, кажется, разделились на две партии: одни за него, другие за Брамса. Муж Эллы за Брамса, а она за Вагнера… Кстати, мы с ней теперь говорим только по-немецки… Не с Вагнером, а с мужем Эллы. И я сделала громадные успехи, так, по крайней мере, они говорят.

— Пожалуйста, очень поблагодари их от моего имени за внимание к тебе, — сказал Юрий Павлович.

— Ну, до свиданья, до завтра. И спасибо, моя милая… За все, — добавил он и устало закрыл глаза.

Софья Яковлевна вышла в коридор. Ей хотелось возможно скорее покинуть это чистенькое, так хорошо оборудованное здание. «Лишь бы не разреветься здесь, лишь бы на свежий воздух!..» Она не считала болезнь мужа очень опасной, но ей было мучительно его жаль. Ей было жаль и самой себя. Теперь, казалось, уже не могло быть сомнения в том, что ее жизнь кончена. Впереди не было решительно ничего. «Да, быть сиделкой при тяжело больном… Коле я больше совершенно не нужна», — думала она, с ненавистью глядя на детей Эдуарда IV. «И почему они здесь повесили эту несчастную картину!»

Вернувшись в «Кайзергоф», она села у отворенного окна, долго плакала и курила одну папиросу за другой. Ей казалось, что она и сюда привезла лекарственный запах лечебницы, все время ее преследовавший. «Господи, что делать? Что же мне делать? Как ему помочь?» Она чувствовала себя виноватой, что не любила мужа, что, не любя, вышла за него замуж, что теперь не имела сил всецело отдать ему жизнь. «Уж не покраснела ли я, когда он спросил о Николае Сергеевиче?» — с негодованием на себя — и на Мамонтова — подумала она. Краснеть было не от чего. Но прошлой ночью Николай Сергеевич ей приснился. Сон был нелепый, непонятный, с указанием на двойную жизнь, как столь многие сны. Ей снился человек, которого она никогда не видала, он что-то ей о себе рассказывал. Потом внезапно оказывалось, что это Мамонтов. Однако все, что этот человек ей до того о себе сообщил, очень к Мамонтову и подходило. «Точно какая-то повесть, кто-то заранее сочинил фабулу и подготовил развязку! Как это происходит? В чем дело? Непонятно… И почему он вообще мне снился?.. Но мне и Элла снилась, у меня сны обыкновенно бывают самые глупые и прозаические, вроде того, что я потеряла сумку с нашим паспортом и с двадцатью двумя марками, — именно с двадцатью двумя!»

Скоро она успокоилась и приняла холодную ванну. Тот же профессор, который лечил Юрия Павловича, вскользь, в разговоре, ссылаясь на жару, рекомендовал ей холодные ванны, хотя она ни на что не жаловалась и ни о каком совете не просила. Почему-то его совет был неприятен Софье Яковлевне. Но после ванн она действительно чувствовала себя лучше. Одеваясь, она думала о письме к Коле и к брату. «Это хорошо, что Коля стал увлекаться рисованьем. Нельзя ли найти в Сестрорецке учителя? Если б я была

там, я нашла бы…» Неожиданно у нее скользнула мысль, что несчастья имеют особенность: они всегда приходят необычайно некстати. «То есть главное, конечно, что они — несчастья, но…» Ей, впрочем, было бы нелегко объяснить, в каком смысле «некстати» случилась болезнь Юрия Павловича.

Они были женаты семнадцать лет. Софья Яковлевна неохотно вспоминала о том, как вышла замуж. Ей, впрочем, казалось, что приблизительно так же находит себе женихов большинство девушек, — «иных способов, к сожалению, мало». Она была не хуже других, читала стихи, читала романы, мечтала о всевозможных героях от Манфреда до Дубровского, была раз влюблена в одного бедного молодого человека. Но молодой человек был влюблен в другую, богатую барышню. Манфреды так и не появились. Когда в поле ее операций внезапно и случайно попал Дюммлер, дело решилось — отчасти потому, что она хотела показать молодому человеку (с которым, впрочем, больше никогда не встречалась). В ход были пущены все стратегические приемы, кампания продолжалась не более месяца и кончилась полной ее победой. Дюммлер, точно зачарованный, пошел на «мезальянс», — самая мысль об этом за месяц до того показалась бы ему нелепой.

Он нисколько не был противен Софье Яковлевне, — этой формулой «нет, он нисколько мне не противен, он не безобразен, в нем есть большие достоинства» она мысленно и пользовалась в пору кампании; все же формула начиналась со слова «нет». Софья Яковлевна своего добилась. Правда для некоторых кругов Петербурга сам Дюммлер был homo novus, а о ней не приходилось говорить. Еще сравнительно недавно какая-то дама, в присутствии некоторых общих приятелей, называла ее выскочкой и говорила, что «не пустит ее к себе на порог». Это вскоре дошло до Софьи Яковлевны, которая весело смеялась, отлично скрывая злобу. Ей, впрочем, было известно, что кое-кто, тоже с известным правом, считает «выскочкой» эту даму, что равенства нет нигде, что его нет даже между великокняжескими дворами, так как существуют великие князья очень богатые и менее богатые, очень близкие и менее близкие к Зимнему дворцу, вокруг которого, как планеты вокруг солнца, расположены были их дворцы. Над всеми, на необычайной высоте, находился государь, совершенно не интересовавшийся равенствами и неравенствами. «У меня он был, а у некоторых великих княгинь годами не бывает, у Ростовцевой пробыл чуть не три часа, а у этой дуры не был ни разу», — думала Софья Яковлевна, разумея под дурой даму, которая «не пускала ее на порог». «Если бы в России и сейчас, как при Павле, аристократом был лишь тот, с кем разговаривает государь и пока он с ним разговаривает, все совершенно спуталось бы. Да он таков и в общении с монархами: с Франц-Иосифом холоден и сдержан, а из какого-то захудалого принца чуть не сделал себе друга!»

Теперь ее положение было прочно, но отчасти держалось на должности Юрия Павловича. Софья Яковлевна не думала о возможной смерти мужа: кто-то в ней об этом думал, — откуда-то всплывали гадкие и страшные мысли, мгновенно загонявшиеся ею на дно сознания. «Что тогда?.. Стать дамой-патронессой? Совсем перейти на положение „старухи Дюммлер“. Или…»

Со своим холодным, ясным практическим умом она могла на мгновенье представить себе что угодно, могла недолго думать о чем угодно. Так в последние годы иногда, очень редко, думала, что в восемнадцать лет — «самый поэтический возраст» — ее главной, чуть ли не единственной, целью стало богатство и общество Юрия Павловича. Да и теперь, основным, после Коли, интересом ее жизни были все-таки светские отношения, как они ни были ей привычны, часто скучны, а иногда и противны.

Незадолго до болезни мужа, у нее возникла мысль о придании нового характера своему салону. Она подумывала о том, чтобы в ее доме министры и сановники встречались со «сливками интеллигенции», — слово «интеллигенция» уже привилось в России, как позднее во всем мире. Софья Яковлевна не сомневалась, что наиболее либеральные из сановников охотно пойдут на это. В Петербурге уже раза два бывали периоды паники, когда дарование государем конституции считалось делом ближайших недель. «Более порядочные будут приезжать бескорыстно, из любопытства, а другие — с расчетом, на всякий случай: «сегодня интеллигенция, а завтра кто-нибудь из них да первый министр!» Относительно интеллигенции она была не совсем уверена, потому что меньше ее знала и хуже понимала. Михаил Яковлевич, лично знакомый с Тургеневым и Достоевским, приятель известных либеральных профессоров, как будто принадлежал к ее верхам, но у Софьи Яковлевны были на этот счет сомнения. Она раза два в год считала себя обязанной посещать вечеринки Чернякова и незаметно при этом настраивалась на какой-то особый, сверхлиберальный и идеалистический лад. Однако Софья Яковлевна не была уверена, что люди, бывавшие у ее брата, действительно составляют сливки интеллигенции. К ее удивлению, их разговор не так уж блестел умом, либерализмом, идеализмом. В общем, он мало отличался от разговоров, к которым она привыкла, и даже суждения часто бывали сходные (Черняков, считаясь с возможностью появления Юрия Павловича, впрочем маловероятной, особенно радикальных людей в эти дни к себе не звал). Все же Софья Яковлевна возлагала на брата большие надежды в деле создания конституционалистского салона. «Говорят, у Новиковой бывает весь Лондон, она делает английскую политику. А кто такая Новикова!..» Главным препятствием была политическая репутация Юрия Павловича, — он считался очень консервативным человеком. Однако Софья Яковлевна знала, что в случае дарования конституции заставит мужа примкнуть к умеренным конституционалистам. «Если б не этот его пунктик: генеалогия», — думала она. Для Юрия Павловича действительно существовали дворяне и люди-просто. Против людей-просто он ничего не имел, но, несмотря на свои познания в генеалогии, считал дворянство высшей человеческой породой, столь же бесспорной, как высшие породы лошадей. Между дворянами существовали, конечно, подразделения, они его основного взгляда не подрывали. Романовы были дворяне, и он был дворянин. Впрочем, в присутствии не-дворян Юрий Павлович о сословиях не говорил. Он был как тот английский герцог, который совершенно не помнил о своем происхождении — если только о нем не забывали другие. Несмотря на подробные объяснения мужа, Софья Яковлевна весьма сомневалась в древности и знатности рода Дюммлеров.

Теперь же мысли обо всем этом только мелькнули у Софьи Яковлевны, поразив ее своим ничтожеством. «Неужели я серьезно могла придавать значение этому вздору? Да, так бывает постоянно: думаешь о пустяках, пока не свалится несчастье. Господи, как верны все общие места! Действительно, нет ничего, что шло бы в сравнение с ужасами кончающейся жизни, неизлечимой болезни, близкой смерти!»

В час дня лакей принес ей завтрак, — по-берлински обед. К неудовольствию прислуги «Кайзергофа», она не спускалась в ресторан; так повелось с той поры, как Юрий Павлович жил в гостинице. Когда лакей постучал в дверь, Софья Яковлевна поспешно прикрыла чем-то пепельницу с окурками. Она стыдилась того, что курит, и ей было совестно даже перед прислугой.

 

Ill

Вестибюль был полон Фаустов и Маргарит, Гамлетов и Офелий, средневековых рыцарей и валленштейновских ландскнехтов. Было также довольно много лакеев и кухарок; они перебрасывались радостными восклицаниями на простонародном берлинском диалекте. Еще на лестнице Мамонтов услышал и «Knorrke!» и «Ach Jptt», и что-то такое еще. Николая Сергеевича раздражало, что вилла, построенная верно Шинкелем или одним из его подражателей, была красива. Нечто живописное было в маскарадной толпе, — к этим крупным тяжелым рубенсовским людям шли латы, мечи и копья. «Да, порода не изменилась, они в латах чувствуют себя так же хорошо, как их предки». Сверху доносился гул.

Под Gesindeball первоначально разумелись именно балы для прислуги. Позднее по их образцу стали устраиваться балы в обществе; потом они еще как-то изменились, превратились в грубовато-веселые маскарады с необязательными масками и вошли в моду. Европейский секретарь принца, быстро богатевший на своей должности, рискнул на Gesindebali, — этого развлечения не было ни в Париже, ни в Лондоне, — и добавил музыкальное отделение; Патти как будто не очень подходила, но важно было лишь то, чтобы все было самое лучшее, то есть самое дорогое.

Секретарь встречал гостей на верхней площадке лестницы. Он приветливо улыбался, но лицо у него было растерянное. Принц вел себя в Европе просто: охотно принимал писателей, актеров, журналистов, не спрашивая об их происхождении: все они были нечистые твари, не лучше и не хуже королевы Виктории. Зная это, секретарь пригласил множество самых разных людей, — лишь бы было занятнее. Однако гости, очевидно, думали, что в доме восточного дикаря особенно церемониться нечего. Доносившийся из дальних комнат шум становился неприличным. Где-то играл оркестр, и казалось, что он нарочно всем мешает.

Гостиные шли одна за другой — их было шесть или семь. В первой из них стоял принц. На нем был его длинный, шитый золотом кафтан с белой лентой через правое плечо, длинные белые брюки, белый тюрбан. В левой руке он держал белые перчатки, а правой опирался на кривую саблю в белых ножнах. Все на принце сверкало драгоценными камнями. Проходившие гости, независимо от своей воли, больше смотрели на его бриллианты и изумруды, чем на самого принца. Все знали, что он несметно богат; говорили, что он богаче Ротшильда, богаче коммодора Вандербильта, богаче русского царя. Принц отличался щедростью и соблюдал обычаи своей страны: если гость при нем хвалил какую-либо из его вещей, принц произносил слова: «Думара ке бас хай» («Пусть же это будет твое») и дарил вещь гостю. Так, впрочем, бывало лишь в первые его приезды в Европу. С годами он стал благоразумнее. Когда кто-то похвалил огромный изумруд на его тюрбане, принц не расслышал похвалы и больше к себе этого гостя не звал.

У принца были дома в Париже и Лондоне, виллы на модных курортах. В Берлине он ничего не имел. Между тем в лето Конгресса Берлин стал центром Европы, и туда без всякой надобности отовсюду направлялись праздные люди. Секретарь снял загородный дом, который считался историческим, так как в нем прожило жизнь несколько поколений тупых, невежественных, но богатых, титулованных и потому делавших историю людей.

Несмотря на летнее время, приемы не прекращались в германской столице. Бережливые берлинцы точно ошалели от небывалого съезда иностранцев. Самым блестящим праздником был обед и бал в доме Блейхредера. Банкира посетили все члены Конгресса, и по городу ходили почтительные рассказы о том, в какую сумму обошелся Блейхредеру этот прием. Принц не гонялся за высокопоставленными людьми и начинал скучать в Берлине. Устроенный секретарем бал ему не понравился и не развеселил его. Вначале принц еще говорил дамам свои цветистые комплименты, теперь только кивал в ответ на поклоны. Его приземистая фигура невыгодно выделялась в гостиной. В этой комнате и в следовавшем за ней готическом салоне все приглашенные еще вели себя сравнительно прилично, но уже в третьей зале, отойдя от хозяина, который все-таки был принц, хотя и несерьезный, совершенно переставали стесняться. На Gesindeball они считали себя обязанными изображать шумное веселье.

В готической гостиной поток гостей разделялся: часть их направлялась в параллельную гостиным длинную узкую залу, предназначенную для концерта. Николай Сергеевич заглянул туда. Софьи Яковлевны в зале не было. «Может и лучше, что ее нет? Ох, надо бы от нее подальше! Ведь это неправда, будто я в нее влюблен. Если б был влюблен, то не видел бы морщинок у глаз и не говорил бы себе, что она «честная женщина, уставшая от своего ремесла». Впрочем, я все замечал и в восемнадцать лет, когда был влюблен по уши… Да, вероятно, с ней будет петля. Но ведь я как будто поставил себе правилом всегда слушать «голос благоразумия» и всегда поступать наоборот… Посмотрим, там будет видно! Я жду от жизни не больше, а меньше того, что она может дать, и уж если она меня покарает, то скорее всего за недоверие к ней». Ему было досадно и то, что «философские» мысли лезли ему в голову в самое неподходящее время.

Николай Сергеевич пошел дальше, чуть скользя по паркету. Он с удивлением заметил, что на него как будто подействовал надетый им костюм. Теперь в нем уже сидело три человека: он сам, дешевый бутафорский Мефистофель и наблюдатель, внимательно следивший за Мефистофелем и за ним. Гостиные были уставлены всевозможными предметами в стилях Gotik и Spätgotik, Hochrenaissance и Spätrenaissance, Frühbarok, Hochbarok и Spätbarok. По книгам и музеям Мамонтов знал толк в мебели: он видел, что в большинстве это хорошие, дорогие вещи, — и раздражался. «Верно, тот барон или банкир, которому все это принадлежит, в душе любит только добрый честный би-дермейер. Да, есть что-то особенное в этой толпе, в этих упитанных перепившихся людях, нисколько не безобразное, — это о них говорят неправду — но вызывающее, почти дерзкое. Им ударили в голову пиво и Седан… Это Иордане, переделанный Менцелем… Из дам особенно шумят те, что переоделись горничными. Голубушки, вам и играть не надо… Куда же она делась?» — думал Николай Сергеевич. У входа в пятую или шестую гостиную он столкнулся с другим Мефистофелем. Они криво улыбнулись друг другу.

В последней гостиной было столпотворение. «Вот здесь уж совсем сумасшедший дом!» — радостно сказал про себя Мамонтов, все тщетно старавшийся определить атмосферу бала. Вдоль стен комнаты тянулись столы буфета, но их и разглядеть было невозможно: так они осаждались гостями, толпившимися в три и даже в четыре ряда. Паладины и ландскнехты шумно пробивались к столам, хватали бокалы, мороженое, бутерброды для себя и для Офелий, которые, впрочем, сами о себе не забывали. Николай Сергеевич тоже стал проталкиваться к столу. Лакеи не успевали разливать напитки. Некоторые гости хватали и уносили с собой бутылку. Хотя ему не хотелось есть, Мамонтов положил на тарелку огромную порцию паюсной икры, выпил один за другим несколько бокалов шампанского и прорвался назад. «Кажется, лучше было не пить так много. Я ведь и за обедом выпил бутылку вина…» Отойдя от буфета, он стал скользить еще больше, — как Стравинский в сцене с Мартой Швертлейн.

— Арестую вас именем закона! — сказал сзади кто-то, хлопнув его по плечу так сильно, что кусок икры упал с тарелочки на паркет. Николай Сергеевич чуть было не схватился за рукоятку шпаги, но тарелочка помешала. Перед ним был венгерский журналист.

— Наконец-то вы! Я вас искал. Вы, кажется, шестой Мефистофель в этом сумасшедшем доме.

— Как будто и вы тоже не проявили большой фантазии.

— Надел к фраку черный галстух и стал лакеем. Очень дешево. Этим и объясняется успех «балов прислуги».

— Да еще тем, что этим господам чрезвычайно легко подражать лакеям.

— Что, кстати, необыкновенно тактично в отношении настоящих лакеев. Настоящие лакеи здесь одни и ведут себя достойно. Впрочем, я напрасно вам это говорю. Как все русские, вы почему-то привыкли иронизировать над немцами. Но не судите о немцах по сегодняшнему обществу.

— Как же у принца оказалось такое общество?

— Очевидно, вышло какое-то недоразумение. К тому же, все сразу перепились. Я первый. — Он засмеялся. — Знаете, тут психология вроде шейлоковской: как же не выпить шампанского за счет расточительного дикаря? Буфет у него превосходный, я давно такого не видел, со времени раута у герцога… Ну, как его? Отчего вы так редко бываете на Конгрессе? Вы, как Феникс, прилетаете раз в пятьсот лет.

— Где это «на Конгрессе»? В передней министерства? Там нечего делать.

— Делать там, конечно, нечего, но можно сплетничать, а это величайшая радость в жизни. Если не считать шампанского… Впрочем, пить большой грех. Египтяне в жертву Вакху приносили только нечистую свинью, — сказал венгр. — Слышали, на Конгрессе достигнуто соглашение. Вы получаете Карс, Ардаган и Батум, но отказываетесь от той проклятой долины, дабы Диззи не подвергся личному насилию в Палате. Франц-Иосиф берет себе Боснию! Воображаю физиономию бедных турок! Сначала Кипр, теперь Босния! А они были так благодарны своим благодетелям! — сказал он, захохотав. — Главное же, Болгария делится на части. Северная…

Он изложил предположительные условия договора, Николай Сергеевич старался слушать, но голова у него немного кружилась. Венгерский журналист говорил в своем обычном утомительном тоне балагура.

— Бловиц сегодня уезжает. Как вы верно слышали, он добился своего: был принят Бисмарком и даже у него обедал. Это гениальный человек. Ему уже известны секреты богов. За гений Бловицу можно простить все, хотя бы он утопил не одну жену, а десять. Впрочем, он верно никого никогда не топил. Ох, много стали люди врать… Диззи готовится триумфальная встреча на Чаринг-Кросском вокзале. Я боюсь, что Гладстон и Горчаков умрут от разрыва сердца… Но что же Pattina mia, как говорил Россини? Вы слышали, секретарь принца перехватил ее по пути не то из Англии в Италию, не то из Италии в Англию. У нее, у бедненькой, вышла в Лондоне большая неприятность: антрепренер тайно повысил гонорар Нильсон до двухсот фунтов за спектакль! Подумайте, какой наглец! Разумеется, Нильсон позаботилась о том, чтобы это стало известно кому следует. С Патти сделалась истерика. Она немедленно потребовала, чтобы ей платили по двести гиней.

— Двести гиней это больше, чем двести фунтов?

— Больше на пять процентов, но дело не в лишнем шиллинге. Вы, надеюсь, понимаете, что Патти должна получать больше, чем Нильсон, иначе ей остается повеситься. Антрепренер в отчаянии. Если он согласится, Нильсон выцарапает ему глаза: вы, надеюсь, понимаете, что и Нильсон должна получать больше, чем Патти, иначе ей остается повеситься.

— Что же будет?

— Повесится антрепренер. Впрочем, они очень любят друг друга. Я их слышал вместе в Париже в церкви Трините, когда отпевали Россини. Патти, Нильсон и Альбани пели Stabat mater, это было божественно и бесплатно… Вот ваша знакомая, — многозначительно сказал журналист, показывая в сторону двери. Мамонтов увидел Софью Яковлевну. На ней была какая-то мантия, платье цвета слоновой кости с голубым поясом, расшитое странными цветами. К ее черным косам было приколото несколько красных роз. Она опиралась на высокую тонкую раззолоченную трость. С ней были Элла в костюме Гретхен и ее муж, плотный краснолицый король Лир. Они тотчас исчезли, король Лир, как будто с сожалением. — Какая красавица! Она Клеопатра, что ли?

— Не знаю. Так договор будет скоро опубликован?

— Сегодня ходят глухие слухи, будто Бловиц у кого-то купил полный текст договора и опубликует его в «Тайме»! Это будет величайший шедевр репортажа в истории… Пойдем выпьем еще шампанского за здоровье всех жен нашего дорогого хозяина. Не хотите? Ну, как знаете, а я пойду штурмовать буфет. Если шампанское и бесплатно, я всегда стервенею, — объяснил венгр и отошел, напевая марш Ракоци. «Нет, нет, я не пьян!» — заверил себя Николай Сергеевич. Он быстро пошел по гостиным, делая грациозные жесты правой рукой. «Все-таки очень странно, что костюм так действует на человека? Особенно эта идиотская шпага!.. Кажется, я наговорю глупостей!» В готической гостиной, в которой по-прежнему было сравнительно тихо, сидели Софья Яковлевна и Элла с мужем. На лице короля Лира была легкая тоска. «Не подходить!» — сказал себе Мамонтов и скользнул к ним уж совсем развязно. Софья Яковлевна как будто неохотно познакомила его с мужем Эллы. Но ее друзья, видимо, ему обрадовались. Король Лир крепко пожал руку Мамонтову, пододвинул ему стул, точно опасаясь, как бы он не ушел, и предложил папиросу. Муж Эллы, довольно видный прусский чиновник, тоже забавлялся тем, что говорил на берлинском простонародном наречии:

— Jott, reservierte Plätze det jibt’s ja heute nich, — сказал он о чем-то Софье Яковлевне. Николай Сергеевич заговорил по-французски. Король Лир наклонил голову, с обычным почтением иностранцев к французскому языку.

— Все-таки человек должен есть и пить. Нет, здесь, право, очень мило, — тоже по-французски весело сказал он. — Элла находит, что дурной тон и похоже на бедлам, а по-моему просто богема. Пусть молодежь веселится как умеет… Так я пойду в буфет и все вам принесу. Почему вы ничего не хотите? Берите пример с Эллы. Ни шампанского, ни портвейна, ни икры?

— Какие волшебные слова! Я пойду с тобой! — воскликнула, вскакивая, Элла и ударила его по плечу.

— N-na, bisken höflich jejen ormen König, — сказал король Лир, потирая плечо. Элла подмигнула Софье Яковлевне.

— Поскучайте пока без нас, нам понадобится время, там Бог знает, что творится! — прокричала она уже у двери. «Сейчас будет разговор! Не знаю какой, но такой, какого у нас еще никогда не было, — радостно подумал Мамонтов. — Кажется, у меня заплетается язык!»

— Вы Клеопатра?

— Нет, еще глупее: я Семирамида… Мне хотелось послушать Патти и принц очень просил…

— Платье изумительное и идет к вам необыкновенно, — сказал он, шаря у себя в мозгу, в поисках каких-либо сведений о Семирамиде: «От Семирамиды, кажется, легко перейти к настоящему разговору», — подумал Николай Сергеевич. «Кажется, была такая ассирийская царица и с кем-то воевала. Очень хорошо воевала. Это мне ни к чему… Постой, какая-то голубица? Голубица тоже ни к чему… Постой, дурак! — радостно сказал он себе, — ведь у покойной Семирамиды покончил с собой муж? Вот это „к чему“! Хотя почему? Почему — к чему. Я пьян? Если и пьян, то не только от вина, но и „от страсти“, — подумал он и в ту же секунду начал трезветь. — Я ожидал, что здесь сегодня будет „весь Берлин“, — сказал Мамонтов.

— Нет, императора Вильгельма здесь нет.

— Благо его подстрелили.

— J’aime le «благо». А вы как сюда попали?

— Церемониймейстер вашего принца пригласил всех иностранных журналистов… Я, впрочем, знал, что вы здесь будете.

— Я вам сказала? — спросила она, чуть подняв брови. — Все-таки я не думала, что здесь будет, как она говорит, бедлам. Это мне, разумеется, все равно и даже скорее было бы занимательно, но, по-моему, тут просто скучно. И этот унылый оркестр, что-то уж очень плохой для Германии… Мы собираемся уехать после Патти. Впрочем, Элла веселится как ребенок. Они у меня сегодня ужинали и много выпили. Вы, кажется, не столуетесь в «Кайзергофе»?

— Только завтракаю. Обедаю я то у Люттера-Вегенера, то у Хабеля. Сначала меня там приняли не так, чтобы уж очень любезно, но от «начаев» очень смягчились, — сказал, смеясь, Николай Сергеевич, старательно за собой следя. Он было положил руку на рукоятку шпаги и тотчас ее отдернул. «Нет, нет, я не пьян, но это очень приятно, когда развязывается язык…» — Хабеля облюбовала прусская аристократия. К абендброту туда приходит сам Мольтке, ест Кальбсниренбратен мит пфлаумен и пьет мозельское вино с земляникой («ни к чему это»), А вот вчера я попытал счастье в ресторане Золотой колбасы. Вы не слышали? Этот ресторатор каждый вечер кладет в одно из своих блюд золотую монету. Если она попала в ваш кусок «Эрбсвурст гарнирт», ваше счастье. У него каждый вечер сотни немцев с надеждой осторожно жуют свою порцию. Гениально, не правда ли? — спросил Мамонтов, смеясь веселее, чем требовал рассказ. Софья Яковлевна улыбнулась, с некоторым удивлением на него глядя. «Кажется, и он выпил больше, чем нужно», — подумала она. — Однако я вам даю какое-то гастрономическое интервью («еще глупее»)… Вы очень много выезжаете?

— Выезжаю? Напротив, очень мало. Иногда бываю в опере.

— Непременно пойдите на «Militaria». Это прелесть. Изображается вступление немецких войск в Эльзас в 1870 году. Курт фон… Забыл какой фон… Курт покоряет сердце юной дочери эльзасского мэра, в глубине души, конечно, желающего победы немцам. Но французские изверги узнают о тайных симпатиях мэра и уже ведут несчастного на расстрел. Как раз в ту минуту, когда они наводят на него ружья, на сцене появляется отряд прусских егерей. Рев в зале невообразимый. Особенный восторг вызывает еврейка-балерина Давид. Она в егерском мундире идет впереди отряда гусиным шагом и поднимает ноги выше головы. Чудесный спектакль! Я давно ничем так не восторгался. Все заканчивается Валгаллой немецких героев, с Фридрихом Барбароссой в качестве флангового гренадера.

— Да, многое у них уморительно, но далеко не все. Есть и прекрасные театры. Шекспира нигде не играют так благоговейно, как здесь.

— Я почему-то уверен, что Шекспиром здесь восхищаются те же самые люди, которые беснуются от восторга при освобождении эльзасского мэра. Странный народ немцы! А как здоровье Юрия Павловича? — спросил он и увидел, что его связь мыслей ей не понравилась.

— Благодарю вас. Сегодня он чувствовал себя лучше. Юрий Павлович убедил меня поехать на этот маскарад. — Она почувствовала, что точно оправдывается, да еще во второй раз. — Обыкновенно я по вечерам дома. Очень рано ложусь. Читаю… Сейчас читаю во второй раз «Анну Каренину». Перечла все, кроме того, что о сельском хозяйстве: оно меня не интересует, да и сам Левин менее интересен, чем остальные. Я многому научилась в этой книге. «Вот что мы используем! — подумал Николай Сергеевич, — тут-то и распустить перышки». — По-моему, она значительно лучше «Войны и мира».

— О, не говорите этого! — сказал горячо Мамонтов. Он еще не знал, как перейдет к настоящему разговору, но чувствовал, что и «о!» и горячая интонация были полезны. — Разумеется, это тот же великий талант. Но ему, по-видимому, стало скучно. Я думаю, то, что критики так часто называют упадком таланта, происходит от ослабления у художника интереса к своему творчеству, — пояснил он, уже не совсем зная, имеет ли он в виду Толстого или себя. — Жег море и не зажег, потерял не только надежду, но и желание зажечь. Вся его дьявольская изобразительная сила осталась, но он теперь точно ищет, к чему бы ее приложить. Попадется под руку какой-нибудь ни для чего не нужный Туровцын, дай, опишу хоть Туровцына. Некуда деваться Левину и не о чем ему высказываться, — дай, пошлю его на какие-то дворянские выборы в какую-то Кашинскую губернию. Половина романа состоит из гениальных пустяков. А уж турецкую войну сам Бог послал графу Толстому, иначе он совсем запутался бы в своих «отмщениях». Помните, «мне отмщение и аз воздам», — сказал он, опять было положил руку на шпагу и опять ее отдернул. Софья Яковлевна заметила его движенье, оно ее позабавило. — Очевидно, измена Анны старику-мужу кажется графу Толстому последним пределом преступления и позора! Согласитесь, что это очень наивно. Вы не находите?

— Нет, я не нахожу. Так вы такой поклонник графа Толстого? А знаете ли вы, что он обязан своей жизнью государю, которого вы не любите? Государь сам мне это рассказывал. Он каким-то образом еще в корректуре прочел что-то Толстого, да, «Севастопольские рассказы», и тоже, как вы, пришел в восторг. Государь справился, кто такой, узнал, что это молодой офицер на Малаховом кургане, и велел тотчас перевести его за двадцать верст в тыл. На Малаховом кургане граф Толстой, конечно, погиб бы. Быть может, он и сам этого не знает.

— Так ли это? Каким образом корректура могла попасть к государю?

— Уж я не знаю, как, но поверьте, что если я это слышала от государя, то это правда.

— Отдаю должное. За это царю можно многое простить.

— Как вы добры.

По готической гостиной теперь движение шло только в одну сторону к концертному залу; туда входили люди при шпагах или мечах, видимо, много выпившие и старавшиеся подтянуться перед концертом. Оркестр перестал играть, точно музыканты почувствовали, что они всем надоели.

— Я, кстати, замечаю, что вы при каждом разговоре со мной стараетесь меня обратить в монархическую веру или, точнее, в веру в Александра Второго, — сказал Мамонтов. Ему было досадно, что она равнодушно отклонила разговор об измене Анны мужу. — Скажу вам прямо: это бесполезно. — Николай Сергеевич становился все тверже в выражении своих революционных взглядов, по мере того, как они в нем слабели.

— А если бы и так? Мне в самом деле жаль, что ваши блестящие способности, быть может, пойдут на службу дурному делу. Да и нигде никакой пользы от революции никогда не было… Вот я на днях взяла в читальне «Кайзергофа» книгу… Я всегда читаю наудачу, поэтому и вышла невежественная… — Оказалось, воспоминания Мунго Парка! — «Кто такой Мунго Парк? Кажется, какой-то путешественник?.. Но она нарочно ведет такой разговор!» — подумал Николай Сергеевич. — Я надеялась, что засну от скуки, оказалось, что я всю ночь не могла заснуть от волненья. Он описывает, как рабовладельцы вывозили негров из Африки. И самое удивительное, что эти рабовладельцы были даже незлые люди. А сам Мунго Парк был просто добрый человек. Между тем рассказывает он об этом, как о самом почтенном деле. Это просто нельзя читать: стыдно и страшно за человека.

— Так только говорится. «Страшно за человека», «ум человеческий этого не приемлет», «человеческая совесть с этим не мирится». Все они приемлют, и со всем они мирятся, никому ни за кого не страшно.

Софья Яковлевна на него посмотрела, опять чуть приподняв брови.

— Да? Однако все это понемногу исчезает. То, что описывает Мунго Парк, было еще недавно, но этого уже нет и никогда больше не будет. Я и хочу сказать: как-никак, мир и без революций идет вперед.

— Именно как-никак. Ему, очевидно, не к спеху.

Она засмеялась.

— Вы говорите тоном Робеспьера. Я вижу, что за границей вы жили в дурной среде.

— Я не очень поддаюсь влиянию среды, — сказал он сердито. «Вероятно, она хорошей средой считает своего немца и его зверинец!» И только он опять подумал о путях к настоящему разговору, как, к его изумлению, этот разговор начала она. Для нее это было столь же неожиданно: еще за минуту до того она в мыслях не имела говорить с ним об его интимных делах.

— Отчего вы не возвращаетесь в Петербург?

— Ведь я два раза туда наезжал, но ненадолго, по журнальным делам. Осенью, должно быть, вернусь совсем.

— Вот как… А вы теперь один? — спросила она. Хотя она улыбнулась так же равнодушно-благожелательно, ему показалось, будто что-то враждебное скользнуло в ее глазах.

— Один.

— Да что вы со мной в прятки играете? Ведь я знаю о вашем романе. Где же ваша артистка?

— Моя артистка? — повторил он с восторгом. — Моя артистка на море.

— Одна?

— С ней один артист, большой ее друг. Кажется, он ее родственник, — сказал Николай Сергеевич. Ему самому было бы трудно объяснить, почему он лжет, называя Рыжкова родственником Кати, и почему так счастлив. — Она стала полнеть, а в их деле это не полагается. Я и послал ее на море, — Он почувствовал, что «послал» прозвучало как «сплавил», что Софья Яковлевна именно так это приняла и что он уже предал Катю.

— Брат говорил мне, что вы страстно влюблены в нее?

— «Страстно»? Может быть… Уж если говорить такие слова. Но умный человек был пророк Мормон.

— Какой пророк Мормон?

— Это, кажется, пророк секты многоженцев, — сказал он. Его слова показались ей странными и неостроумными. «Все в нем неестественно, и особенно это желание всегда говорить „блестяще“. Почему он не может быть простым?.. Это глупо „купеческий сын“, но в нем действительно что-то такое есть…» Она вспомнила, что, после их новой встречи в Берлине, Юрий Павлович сказал ей, улыбаясь не совсем естественно: «Все-таки тебе, быть может, будет приятно с ним встречаться при отсутствии интересных знакомств. На безлюдье и Фома дворянин».

— Отчего же не говорить «такие слова»? Нет ничего хорошего в придирчивости к словам.

— Я знаю, что нет ничего хорошего, — сказал он и вспыхнул, точно угадав ее мысли. — Во мне и вообще нет ничего хорошего. Или, если хотите, есть одно: я умею лгать, но не люблю, терпеть не могу. Не люблю ни притворяться, ни даже просто скрывать правду. Никакого циника я не изображаю, и мне было бы вообще поздновато забавляться какой бы то ни было ролью: я не юноша. Но если вы думали, что я идеалист с горящими глазами, то вы ошиблись, — все больше раздражаясь, говорил он. — Впрочем, сомневаюсь, чтобы вам нравились идеалисты с горящими глазами. По-моему…

— Я никогда ничего такого не говорила, и не понимаю, почему вы сердитесь… Брат говорил мне, что у нее был какой-то друг или покровитель, тоже акробат? Впрочем, оставим это, извините меня.

— Ваш брат говорил вам о том, что его совершенно не касалось… Этот акробат погиб вскоре после нашего приезда в Соединенные Штаты. Он был замечательный человек, человек тройного сальто-мортале… Нет, это было бы долго объяснять, я так определяю одну породу людей. Коротко говоря, акробат был специалистом по очень трудному и опасному цирковому фокусу. В Америке он три раза проделал фокус удачно, а в четвертый раз — разбился насмерть, на ее и моих глазах.

Мамонтов замолчал, вспомнив сцену в Нью-Йорке, крик Кати, выделившийся из протяжного нараставшего крика многотысячной толпы, то, что последовало. Ему показалось, что он и теперь чувствует аптекарский запах. И навсегда в его память, вместе с этим запахом, врезалось то страшное, отвратительное чувство, которое он тогда испытал, которое потом наедине с собой старался отрицать. «Как не было? Конечно, была радость…» Софья Яковлевна с любопытством на него смотрела.

— И после этого вы заняли место акробата?

— Нет, — уже совсем грубым тоном ответил он. — Акробат этого места не занимал, он был просто ее другом. — Я был первым человеком, которого она полюбила. — Мамонтов хотел сказать, что сошелся с Катей через неделю после смерти Карло, но не сказал. «По ее понятиям, это, разумеется, цинично. И со стороны это действительно так. Катя и цинизм!»

— Вот как… Но что же это Элла? — спросила она. Ему показалось, что она краснеет. Он не сводил с нее глаз.

— Ведь вы им сказали, что не хотите шампанского. Принести вам?

— Нет, я ничего не хочу. Может быть, они прошли прямо в зал… Кстати, эти двери, кажется, затворены не будут. Отсюда все будет слышно. Хотите остаться здесь?

Его глаза показали, что об этом не надо спрашивать. Ее вдруг охватила радость. «Что это со мной? С ума сошла, старая дура!»

— Как изменились нравы! — сказала она. — Я слышала от старых людей, что еще не так давно в Париже и Лондоне, когда Малибран или Рубини или Мошелес выступали в частных домах, то они поднимались по черной лестнице, им платили, ими даже восторгались, но с ними не общались. Это переделали мы, русские. У нас этого никогда не было, даже при Николае. То же самое и с так называемыми цветными людьми. Я думаю, в Лондоне нашего милого хозяина все-таки не считают настоящим человеком… Да вот пример. Можете ли вы себе представить, что в какой-либо западной стране король приблизил к себе негра, что сын этого негра породнился со знатью страны, а его правнук оказался ее величайшим человеком. А ведь это подлинная история Пушкина, — говорила она, меньше всего на свете интересуясь сейчас историей Пушкина или цветными людьми. Но ей казалось, что надо говорить, что надо говорить без умолку, что нельзя остановиться ни на минуту.

— Послушайте, — сказал он, наклонившись вперед в кресле и глядя на нее блестящими глазами. — У нас сегодня вышел с вами странный разговор… Вам не приходило в голову, что надо жить одним днем, нынешним днем? Быть может, я чуть пьян, только не знаю, от вина ли… Одним словом, простите, если я что не так говорю. Вот я старался говорить умно, и, кажется, вышло глупо. А теперь я хочу говорить глупо, может выйдет умнее? Вам не приходило в голову, что можно жить так, просто ни над чем не задумываясь: так, чтобы быть счастливым сегодня, а дальше будь что будет!.. Одним словом, без Мунго-Парков! И вдруг будет хорошо, будет чудно? — сказал он. Язык у него заплетался. В концертном зале раздались рукоплесканья. Еще несколько ландскнехтов на цыпочках пробежали через гостиную. — Патти! — с бешенством сказал он.

— Я думала, она пройдет через эту комнату. Как жаль! Я люблю смотреть, как она ходит. Это целое искусство. Точно плывет богиня! Жаль, что отсюда ее не видно, но мы потом подойдем к ней. Верно она в этом ожерелье Марии-Антуанетты? Ей нью-йоркские дамы поднесли ожерелье, принадлежавшее Марии-Антуанетте. Впрочем, у нью-йоркских ювелиров, верно, все ожерелья принадлежали Марии-Антуанетте, если они не принадлежали Марии Стюарт, — говорила она безостановочно, все больше смущаясь от его взгляда и от чувств «старой дуры». Рукоплесканья в концертной зале все росли, стали слабеть и оборвались. Как всегда, кто-то еще отдельно раза два хлопнул, послышалось негодующее «ш-ш-ш!» и рояль заиграл «Серенаду» Шуберта.

— «Lei-se fle-hen mei-ne Lie-der durch die Nacht zu dir», — раздалась первая фраза, Патти выговаривала каждое слово особенно отчетливо, как говорят на малознакомом языке. Николай Сергеевич вначале не слушал. «Да, если она пожелает, я обману Катю! Знаю, что это будет особенно гадко: ведь Катю так легко обманывать, знаю, но обману!.. Ах, как пошло я говорил, особенно вначале! — Он с ужасом вспомнил о „Мормоне“. — Но, может, и она немного ошалела от своего костюма, от Семирамиды, от всего этого дома умалишенных… И разве я не вижу, что она в меня не влюблена… Ну и что же? Пусть „голос благоразумия“ и несет свой вздор!» Он не сознавал, что уже с полминуты слышит музыку. «Теперь все кончено, все!..»

 

IV

Музыка доносилась через отворенные окна в каморку верхнего этажа, в которой лежал больной старик, сопровождавший принца в его путешествиях. Европейцы, путавшиеся в восточных вероучениях, называли его то «великим факиром», то «йогом», то как-то еще. Он считался духовным наставником принца. Семидесятилетний, худой как щепка факир почти никогда не выходил из дому, питался овощами, спал на голых досках. В тех редких случаях, когда они останавливались в гостиницах, он не впускал к себе в комнату никого из прислуги. В Париже лакеи смотрели на него испуганно и слова «maboul», «piqué», «marteau» произносили с теми смешанными чувствами страха, любопытства и насмешки, какие у здоровых людей вызывают сумасшедшие, а у сумасшедших — здоровые. Спал он часа четыре в сутки, а в остальное время размышлял о смысле жизни и о близящейся смерти. Он работал над книгой, не бывшей, собственно, его сочинением: великий факир не отделял своих мыслей от трудов учителей и законодателей: важно было не новое, а мудрое, Задачей своей он ставил определение чистого в мире греха и зла. Ему удалось кое-что от себя добавить. Чисты были трудящийся во время работы, самка, кормящая детеныша, собака, защищающая хозяина.

Факиру с утра было известно, что вечером весь дом заполнят нечистые твари, что они будут плясать, пить вино и выть. Под вечер он наглухо затворил двери. Но человек его касты, утром принесший ему на весь день тарелку овощей, нечаянно разбил стекло в окне, и в каморке было слышно все, что происходило внизу.

В этот день великий факир уже без всякого страха думал о близком конце своей земной жизни. Он накануне заснул незадолго до зари. Ему приснилось, что он умрет здесь, на нечистой земле, что он уже умирает. Великий факир проснулся, трясясь. Он не прикоснулся к еде и под вечер был очень слаб. Лежа на досках, трясясь в лихорадке, он все читал свою рукопись. Ему не хотелось ни есть, ни пить, ни спать. Когда стемнело, он понял, что не страшно умереть и на нечистой земле: значит, и это было нужно.

Было уже совсем темно, когда в окно стали доноситься гул и визг. В этот вечер и нечистые твари были ему менее противны, чем обычно. Гул все рос и вдруг оборвался. Настала совершенная тишина, — точно нечистые твари опомнились и раскаялись. Затем послышалась музыка.

Великий факир у себя на родине иногда останавливался, слушая флейту, и этим навлекал на себя гнев отшельников. Теперь внизу выла нечистая тварь. Через минуту у факира раскрылся беззубый рот. Он хотел было приподняться на досках, но не мог и только повернулся к окну левым ухом, которым слышал лучше. Так он пролежал минуты две. Вдруг ему пришло в голову: что если и это чисто? Мысль была странная, неправдоподобная. Но уже не оставалось времени ее обдумать.

 

V

Люди из лечебницы на носилках несли Дюммлера вверх по лестнице вокзала. Он лежал почти неподвижно и, едва поворачивая голову, робко озирался по сторонам, стыдясь своей болезни и бессилия. Софья Яковлевна шла рядом с носилками, стараясь держать зонтик над головой мужа. Шел дождь. Она испытывала такое чувство, будто на них свалилось что-то позорное. По лестнице торопливо спускались к извозчикам люди; несмотря на спешку, они на мгновенье останавливались и испуганно смотрели на больного. Наверху под навесом толпа расступилась. «Господи, хоть бы скорее оказаться в вагоне!» — подумала Софья Яковлевна. У нее на глазах показались слезы. Она отстала на шаг, чтобы муж ее не видел, наклонила зонтик, ветер рвал его из рук. «Эта погода точно назло! Всю неделю были солнечные дни!» Горничная взволнованно бежала за носилками с какой-то коробкой, которую нельзя было доверить носильщикам. Дюммлеры по обычаю ездили за границу со слугами, хотя тем было нечего делать и в дороге, и в гостиницах.

В конце июля профессор сказал Софье Яковлевне, что в состоянии ее мужа произошло некоторое улучшение, хотя пока незначительное, и посоветовал увезти больного в Петербург. Это было совершенно неожиданное предложение.

— Конечно, ваш климат не очень хорош, — бодрым и убедительным тоном говорил профессор, — но ведь и в Берлине август томительно душен. Я тоже скоро уезжаю. Между тем в пользу Петербурга: привычка именно к русскому климату, привычные условия жизни, близость сына, родные, друзья. Одним словом, я никак теперь не возражал бы против вашего возвращения на родину.

В первую минуту этот совет очень обрадовал Софью Яковлевну: ничто не могло ей быть приятнее, чем возвращение в Петербург. Но после того, как профессор ушел, ей пришли в голову очень тревожные мысли: может быть, он просто хочет теперь от них избавиться, как иные адвокаты стараются освободиться от заведомо безнадежных дел. «Если дело в городской духоте, почему он советует ехать в Петербург? Он мог бы нас отправить куда-нибудь в Шварцвальд или D Швейцарию?.. Нет, это странно, надо с ним поговорить по-настоящему». Сама она не находила никакого улучшения в состоянии мужа. Боли у него продолжались и иногда бывали чрезвычайно сильны; он плохо спал, почти ничего не ел. Ассистенты профессора, обходившие пациентов лечебницы по два раза в день, объясняли это июльской жарой, но вид у них бывал смущенный и говорили они довольно уклончиво.

На следующий же день Софья Яковлевна обратилась к профессору за объяснениями и настойчиво просила сообщить ей всю правду. Профессор внимательно ее выслушал и слегка развел руками.

— Я от вас не скрывал и не скрываю, что болезнь серьезна, — сказал он видимо неохотно. — При всех наших стараньях, мы настоящего диагноза поставить не можем. Скорее всего это камни в желчном пузыре, но возможны разные предположения… Я не знаю точно, чем болен ваш муж, — решительно заявил профессор. Он был так знаменит, что мог себе позволить столь необычное для врача замечание. — И если вам другой врач скажет, что он это знает, я только выражу ему восхищение. Мы не боги, и медицина, к несчастью, не всесильна. Вы сами видели, что в последние две недели лечение сводилось к диете и к успокоительным средствам. Это вы можете иметь где угодно!.. Однако я нисколько не считаю положение безнадежным, — тотчас прибавил он, впервые, хотя бы и в такой полуотрицательной форме, употребляя страшное слово. — Организм сопротивляется очень упорно. Я надеюсь, что ваш муж выздоровеет.

Мужу Софья Яковлевна сообщила о совете профессора чрезвычайно радостно. Юрий Павлович тоже обрадовался, несмотря на свою веру в немецкую медицину и некоторое недоверие к русской. В последнее время ему чаще казалось, что эта берлинская лечебница, с ее узким двором-колодцем, — последнее здание, которое ему суждено видеть в жизни.

— Я страшно рад, Софи… Когда же мы поедем?

— Я думаю, в середине августа, числа пятнадцатого? Дом только что перекрасили, боюсь, еще остался запах краски. Я напишу Мише… Но слава Богу! Я так счастлива! Он прямо сказал, что находит значительное улучшение.

Софья Яковлевна, никогда ни с кем не советовавшаяся в житейских делах, написала брату и спросила его мнение. Через три дня от Чернякова пришла телеграмма. Он советовал вернуться, в несколько более радостном тоне, чем следовало. Впрочем, телеграмма была составлена Михаилом Яковлевичем так, чтобы ее можно было показать больному. Юрий Павлович ничего не сказал, хотя, видимо, был доволен.

Тотчас начались хлопоты. Помогала Элла, очень огорченная отъездом Дюммлеров. Добрые знакомые, давно не дававшие о себе знать, теперь предлагали помощь, советами, услугами, заботами; лишь немногие ничего не делали, ссылаясь на то, что Дюммлерам теперь верно не до знаков внимания. Впрочем, Софья Яковлевна не беспокоила добрых знакомых и удивлялась тому, как люди любят оказывать не стоящие денег услуги. В работе, в хлопотах она находила облегчение; энергии у нее всегда было больше, чем нужно. Кто-то посоветовал ей пригласить врача для сопровождения их в Петербург. Софья Яковлевна сначала было с этим согласилась, тем более, что ей было приятно тратить деньги на больного. Но это напугало бы Юрия Павловича. Профессор заверил ее, что ни малейшей опасностью поездка больному не грозит.

Элла достала им особое отделение в вагоне. В лечебнице обещали изготовить диетическую еду на двое суток, все лекарства были приготовлены, все указания на дорогу получены. В последний день Софья Яковлевна еще ездила по Берлину за подарками для Коли: купила собрание сочинений Гете и ящик с красками: «Вот жаль, что нет Николая Сергеевича. Это можно было бы ему поручить, — накануне сказала она мужу, чуть презрительно улыбаясь. — Как какого Николая Сергеевича? Мамонтова, которого ты почему-то невзлюбил. Ведь он художник и должен все это знать, а я красок отроду не покупала. Между тем, он уже давно уехал на море». — «Обойдется и без него. Ты узнай у Эллы или хотя бы у швейцара в „Кайзергофе“, — ответил Юрий Павлович. „Зачем я сказала „уже давно“?“ — спросила себя Софья Яковлевна. Мамонтов снова уехал в Герингсдорф, должен был вернуться 12-го и не вернулся.

15-го, в день отъезда, Софья Яковлевна встала раньше обычного, но дела было уже не так много. Уплата по счетам в гостинице и в лечебнице, прощанье с врачами и сиделками, раздача начаев заняли мало времени. С Эллой Софья Яковлевна простилась накануне, взяв с нее слово, что она на вокзал не приедет. Все шло по расписанию, в порядке, как всегда у Дюммлеров. Быстрый, правильный ход приготовлений к отъезду привел ее в бодрое настроение. Но когда в дверях комнаты Юрия Павловича появились рослые люди с носилками, у Софьи Яковлевны на лице выступили красные пятна. Так она никогда в жизни не путешествовала.

Отделение в вагоне оказалось удобным, постель для больного была приготовлена, окна отворены и завешены. Носильщики уложили Дюммлера, получили на чай и удалились с пожеланиями здоровья и счастливого пути. Горничная ушла в свой вагон. Софья Яковлевна вздохнула, наконец, свободней. Юрий Павлович был совершенно измучен. Он слабо тронул жену за рукав, поднес ее руку к губам и поцеловал.

— Ну, слава Богу… Теперь три дня будем спокойны… И вместе, Софи, — прошептал он. — Воображаю, как ты, бедная, устала!

— Ты хочешь сказать, что я стала рожей? Верю тебе, — ответила она и, чуть наклонившись, взглянула в зеркальце. Вид у нее, действительно, был плохой. Она вздохнула.

— Напротив…

— Я видела, на перроне продаются газеты. Буду в дороге тебе читать… Нет, не беспокойся, время есть, до отхода поезда еще четверть часа, — сказала Софья Яковлевна и вышла.

Вероятно, из-за дурной погоды провожавших было мало; уезжавшие заняли места в поезде задолго до его отхода. Софья Яковлевна заметила место своего вагона, — как раз против киоска, — закурила папиросу, хоть дамам курить вне дома считалось совершенно неприличным, и пошла по перрону к краю вокзала. Дождь только что кончился. «Именно теперь, когда может идти сколько ему угодно! Всегда и во всем невезенье!.. Неужели больше ничего счастливого в жизни не будет?»

Она постояла у локомотива, рассеянно глядя на медленно приближавшийся к вокзалу товарный поезд, бросила папиросу и пошла назад, думая то о предстоящем путешествии, — кажется, ничего не забыто? — то о Коле, — так ли он обрадуется? — то об их будущей жизни в Петербурге. «Да, будет та незаметная, никого не трогающая, каторга, которая всегда выпадает на долю жен при тяжело больных мужьях». Тоска ее росла с каждой секундой, как будто смерть была тут, перед ней. Она чувствовала, что ей сейчас, сию минуту, нужно общество, нужен человек. «Бывают минуты, когда одиночество не может вынести никто», — подумала она и вдруг в конце перрона увидела Мамонтова. Сердце у нее остановилось. Он быстро, странно быстро, шел ей навстречу с букетом в руке. Она инстинктивно ускорила шаги. Но встретились они как раз у киоска. Она сделала еще несколько шагов, уже с ним.

— …Мне только что сказали в «Кайзергофе»… Я утром приехал, я так рад, что поспел! Но как же вы не дали знать, что уезжаете?

— Вот не ожидала, — негромко сказала она и отошла еще от их вагона. «Эти красные пятна… Даже не попудрилась…» Он говорил что-то слишком быстро и взволнованно. От него немного пахло вином.

— Я никогда не простил бы себе, если бы не простился с вами: ведь, может быть, мы расстаемся надолго… Хотя нет, едва ли. Я думаю, что осенью мы… я возвращаюсь в Петербург. Я так рад, — бессвязно Говорил он. Софья Яковлевна уже совершенно овладела собой. Его тон и даже слова казались ей не совсем приличными. И уж просто неприлично было то, что он не спрашивал о здоровье Юрия Павловича. Впрочем, минуты через три он догадался и спросил. Говорить им было не о чем.

— Все благополучно, спасибо. Он очень ценит ваше внимание, — почти вызывающе сказала она и тотчас заговорила о другом, опасаясь его ответа. — Так вы получили ту же комнату в «Кайзергофе»? Да, теперь это гораздо легче, город опустел. Элла с мужем тоже послезавтра уезжают куда-то на море, — говорила Софья Яковлевна, улыбаясь. Он смотрел на нее с недоумением: какое ему было дело до Эллы с мужем?

Когда кондуктор закричал «Einsteigen!», Николай Сергеевич взял ее за руку. «Позвольте поцеловать хоть через перчатку», — сказал он почти шепотом, глядя на нее снизу вверх. Ее вагон был шагах в десяти. Она поднялась по ступенькам и кивнула ему головой с приветливой улыбкой, точно для каких-то невидимых свидетелей. Мамонтов не последовал за ней, и это было тоже неприлично, — еще неприличнее, чем его беспомощно-глупые слова о перчатке и то выражение, с каким он их произнес, — как будто между ними состоялось тайное соглашение скрыть его приезд на вокзал от Юрия Павловича. Софья Яковлевна вошла в вагон. Она положила букет на стоявший в проходе чемодан, подумала, что не надо подходить к окну, и вошла в отделение. «Зачем он так много пьет?»

— Извини, я не купила газеты. Твоей любимой «Норддейче» не было.

— И не надо… Я едва ли…

— Постой, одну минуту, — вдруг сказала она и вышла в коридор. Софья Яковлевна взяла букет и отошла к самому дальнему окну вагона. Мамонтов, с шляпой в руке, стоял все на том же месте. Он хотел было что-то сказать и не сказал ничего. Поезд отошел. Вдоль полотна замелькали дома, теперь освещенные выплывавшим из туч солнцем. «Да, „без Мунго-Парков“!.. А может быть, в самом деле все будет хорошо?.. То есть ничего не будет…» Софья Яковлевна приложила букет к лицу. «Дивный запах!» — подумала она, — для невидимых свидетелей, — и бросила букет под откос.

Она вернулась в купе.

— Ну, дай Бог, дай Бог! — взволнованно сказал Юрий Павлович, глядя на нее нежным, благодарным взглядом. — Дай Бог… Впереди Россия…

— Да, впереди Россия, — рассеянно повторила она.