Позволю себе и воспоминания. Война застала меня в Париже. Помню страшную ночь 31 июля. Перед красными домами «Матэн» с вечера стояла огромная толпа, движение» кажется, прекратилось. На экране каждые две-три минуты появлялись новости, одна грознее другой: «Тяжелая артиллерия австрийцев бомбардирует Белград...» «Граф Пурталес потребовал аудиенции у царя...» «В Германии объявлено военное положение...» «Необычайный энтузиазм в Петербурге». В сравнение с ощущениями той ночи не идет и наш 1917 год. Решались судьбы Европы, кончалась эпоха в истории мира. Вдруг часов в 10 вечера не с экрана газеты, а с улицы, откуда-то слева, пришло известие: в Cafe du Croissant только что убит Жорес. Толпа ринулась туда по бульвару. Я был на месте убийства минут через пятнадцать после того, как оно произошло... «Не стоит разглядывать слишком пристально великие родовые муки истории». Много позднее вспоминал я эти слова Ренана в часовне петербургской больницы у окровавленных тел Кокошкина и Шингарева. Ренану легко было у себя в кабинете за книгами отпускать верные и бессердечные афоризмы о событиях с тысячелетней давностью...

Не помню, в ту ли ночь или в следующую, зажегся и стал бороздить небо в поисках вражеских аэропланов первый прожектор на террасе Автомобильного клуба. Пал Льеж, пал Намюр, немцы вошли в Брюссель. Далее — Шарлеруа, Лонгви, германская армия у ворот Парижа. Как это произошло, судить не мне; существует об этом громадная литература. Скептический историк утверждает, что во французском генеральном штабе целая школа издавна проповедовала: «Париж — географическая точка, и только». Галлиени очень многое приписывал «английской бездарности». Впрочем, он не щадил и своих: записи в его дневнике безжалостны. По-видимому, можно считать установленным, что в конце августа совет министров и верховное командование склонялись к сдаче Парижа: войну, разумеется, предполагалось вести дальше — без «географической точки».

В ночь на 3 сентября правительство выехало в Бордо. Из воспоминаний Пуанкаре мы теперь знаем, что он сам, Рибо, Марсель Семба всячески этому противились. Мильеран и военные требовали отъезда правительства. Дело решил Гастон Думерг. «Господин президент, — сказал он, — долг иногда заключается в том, чтобы пренебречь обвинением в трусости».

Парижане и в самом деле были чрезвычайно раздражены: они упорно не считали Париж географической точкой. Помню, как в начале сентября по бульвару Сен-Мишель шел на позиции какой-то запасный полк или батальон. В моей памяти остались лица этих немолодых людей: измученные, злобные и решительные. Толковать можно было так: «Ну, что ж, умирать так умирать, мы люди маленькие, в Бордо не уедем»... Правительство действительно как будто поторопилось — это была ошибка, очень отразившаяся на репутации парламентских министров. Покинуть Париж удалось бы и в последнюю минуту, да и сделать это нужно было иначе. Гамбетта в свое время создал себе популярность безобидным и безопасным воздушным шаром, поразившим народное воображение. В 1914 году можно было отлично улететь на военных аэропланах. Но «роскошного поезда с салон-вагонами», тайного отъезда ночью с женами, с детьми, с прислугой, с собачками парижане не прощали правительству Вивиани и членам парламента. Страницы, посвященные отъезду из Парижа Пуанкаре в пятом томе его воспоминаний, показывают, как он сожалел об этом деле, столь неудачном в психологическом отношении. «Чувствую, что с каждой минутой растет моя скорбь, мое унижение», — писал он в дневнике в день отъезда.

Власть в столице перешла к генералу Галлиени. В тот самый день появилось знаменитое обращение парижского главнокомандующего к народу, действительно превосходное по силе и сжатости: «Мне поручено защищать от врага Париж. Я выполню это поручение до конца».

По случайному совпадению, Галлиени обосновался, как и Мольтке, в школе для девочек — в лицее Дюрюи. Вблизи этого лицея я однажды его видел, в первый и последний раз в жизни. Он медленно ехал в открытом автомобиле. За ним бежали люди. Уже в ту пору генерал был тяжко болен, он только что потерял жену — это совершенно разбило его личную жизнь. На холодном лице его было почти такое же выражение: решительное, твердое и мрачное.

В столице генерал пользовался в те дни огромной популярностью. Это в самом деле был очень выдающийся человек. Недостатками его были неуживчивый характер, мизантропия и резкость. О глухой борьбе, которая шла между ним и Жоффром, мы в ту пору, разумеется, ничего не знали, — позднее Бриан умолял их «поцеловаться в знак примирения».

Германские аэропланы летали над Парижем, сбрасывали не очень разрушительные бомбы и не очень удачные прокламации. По ночам глухо доносилась отдаленная канонада; бои как будто приближались к столице. Говорили, что в Шербуре высадились три русских корпуса. Клемансо и Эрве об этом не писали ни слова — верили в те дни только их статьям, да и им верили не слишком. То, что позднее было так удачно названо промыванием мозгов, процветало. Газеты сообщали, что казаки в пяти переходах от Берлина и должны его занять, по всей вероятности, в будущий четверг. Сообщили также, что германские снаряды не разрываются, что штыкового удара немецкая пехота не выдерживает, что в Германии начался лютый голод, что войны в наше время далеко не так кровопролитны, как когда-то. Несколько позже в Стокгольме я видел образцы немецкого промывания мозгов — он был еще лучше. Нужно ли было все это? В те дни мне казалось, что не нужно: ведь никто все равно не верит. Но теперь результаты разных выборов и плебисцитов поколебали мою веру в нецелесообразность цензурного гнета. Быстрота, с которой тупеют люди, поистине безгранична.

В одну из тех незабываемых ночей (числа в моей памяти не сохранилось) выпал проливной дождь. Очень поздно я вышел на едва освещенную площадь Сорбонны. На углу бульвара Сен-Мишель стояла кучка людей. В ту пору можно было подходить к незнакомым людям и вмешиваться в разговор: все говорили об одном. Кто-то доказывал, что пронесшийся ливень затруднит продвижение немцам. «Нет, это не имеет значения, — возразил другой, — но, кажется, канонада стала слабее. Может быть, что-то произошло?..»

Что-то действительно произошло.