У старого генерала Драгомирова на столе лежала сабля, а рядом с ней том Спинозы. Он каждый день читал «Этику», не то на сон грядущий, не то перед началом работы. Хвалил: «Умно, очень умно... Глубоко»... А затем показывал на саблю и говорил: «А все-таки это вернее. Какое уже там царство разума? Его никогда не будет, а если оно будет, то продержится две недели».
Он читал «Этику» - и писал «Лекции тактики», «Опыт руководства для подготовки частей к бою» и т. п. Не знаю, как Драгомиров понимал спинозизм. Вероятно, только, как «писаный разум». А может быть, как свежий человек и не профессор, он видел, что это учение начинено взрывчатыми вещества. Да, конечно, выше всего «человек, руководящийся разумом», «единение руководящихся разумом людей». Но то, что есть, и то, что должно быть, - вещи разные. «Люди переменчивы, ибо редки живущие по правилам разума, чаще всего они завистливы и больше склонны к мести, чем к жалости». И связывать людей может не только разум. «Лесть тоже может порождать общее согласие»... Позор тоже способствует общему согласию, если только скрыть его невозможно, - Сталинская круговая порука общего унижения на основе небывалой в истории лести также осуществляет одну из идей этой знаменитой книги, - в каком-то смысле, Сталин сам того не знающий «спинозист»! Генерал Драгомиров в наивности Спинозу упрекнуть не мог бы. «Сабля вернее»? Конечно, на штыках м о ж н о сидеть долго и даже комфортабельно. Но беда «сабли» в том, что она быстро совершенствуется. Быть может, когда-то пуля была дурой, а штык молодцом. Однако атомная бомба уж совсем не дура, а она « верности» никому не обещает. Едва ли и людям драгомировского типа может нравиться хирошимское понимание истории. Что ж делать, в этой «антиномии» между «саблей» и «разумом» мир давно запутался; выйти из нее теперь особенно трудно. Если б где-то, на каком-то островке в Соединенных Штатах, сейчас не хранились сотни атомных бомб, то чествование В.А. Маклакова могло бы происходить разве только на Соловках или на Колыме.
В.А. Маклаков так же мало любит «саблю» и так же мало в нее верит, как Вольтер, как люди 18-го века, столь ему близкие по духу и складу ума. Надо ли говорить, что в пору Второй мировой войны он желал всей душой поражения Гитлеру (вел себя в пору оккупации, как всегда, с совершенным достоинством и с большим мужеством). Однако, разные Кенигсберги его никак не соблазняют. Он такой же государственник, каким был П.Н. Милюков, но с той разницей, что Милюков, уж не знаю умом или сердцем, ценил «престиж», «военную мощь», «стратегические границы» и т. п. В 1914-16 гг. - в значительной мере под влиянием этого большого человека - Дарданеллы в прямом и символическом смысле слова прельстили многих людей либерального образа мыслей. Василий Алексеевич стоял за войну до победного конца, но Дарданеллы ему не были нужны. В своей речи 16 мая 1916 года, сказанной в честь Вивиани и Тома, он прямо заявил, что всегда был пацифистом и от этого не отказывается. В воспоминаниях Мориса Палеолога говорится об огромном впечатлении, которое произвела эта речь, сказанная «dans un français excellent avec une articulation mordante et un geste tranchant...»
Иностранные послы и приезжавшие в Петербург государственные деятели вообще чрезвычайно ценили В. А. Маклакова. Они мало знали о русских делах и еще меньше в них понимали. Наиболее осведомленным считался и, вероятно, был Палеолог, человек очень способный и живой. Он был знаком с русской историей и литературой, много писал о русской душе (в своих писаниях не то выдумывал несуществующие русские народные поговорки, не то без особенной точности переводил существующие: жалует царь, да не жалует его собачка). Россию он любил, но по-своему. В дневнике (запись 1 апреля 1916 г.) он весьма откровенно говорил, что нельзя сравнивать французские и русские потери только количественно, - надо принять во внимание и качество: «во Франции все солдаты образованы, громадное большинство их очень умны и очень тонки», тогда как Россия «самая отсталая страна на свете». Правда, тут же всячески оговаривался, но все же эту мысль высказывал. В русских политических делах Палеолог разбирался не очень хорошо. Он думал, что газета « Речь» в своем отношении к союзникам расходится с Милюковым, считал генерала Алексеева «диким реакционером» и «страстным сторонником самодержавия». Кажется, он был не слишком доволен, что в Петербург в 1916 г. приехали столь левые люди, как Вивиани и Альбер Тома, и их надо будет представить царю. Сам Тома, умница, благодушный человек и замечательный работник, по дороге в Царское Село комически говорил о себе: «Oh, mon vieux Thomas, tu vas donc te trouver face à face avec Sa Majesté le tsar de toutes les Russies... Quand tu seras dans son palais, ce qui t'étonnera le plus, ce sera de t'y voir». Все обошлось хорошо. Царь был очень любезен с Тома, великая княгиня Мария Павловна устроила в честь его и Вивиани завтрак, на других завтраках Тома мило беседовал со Штюрмером - и даже ухитрился напасть на него справа: советовал ему «милитаризовать» русских рабочих; Штюрмер отвечал, что это невозможно: Государственная Дума не согласится. Палеолог решительно высказался против встречи Тома с Бурцевым и сам встреч с русскими социалистами избегал. Из людей либерального мира он считался, по-видимому, только с Милюковым, Маклаковым и М. Ковалевским. Давал им советы «хранить терпение». Но именно они в этих советах не нуждались.
Если в чем-либо В.А. сходился совершенно С главой партии Народной Свободы, то лишь в крайней нелюбви к революции. Можно сказать, что этим никого не удивишь: еще острее ненавидят революцию правые. Конечно. Однако громадная разница - пропасть - в том, что идеям Февральской революции и Милюков, и Маклаков сочувствовали. Кроме того, как не раз правильно указывалось, речь Милюкова о «глупости и измене» объективно была революционной. Не решаюсь утверждать, что в таком же смысле была революционной и речь Маклакова на заседании Государственной Думы 3 ноября 1916 года, помещенная в настоящем сборнике.
Эта речь очень сильна. Тем не менее трудно с совершенной точностью сказать, к чему именно «объективно» призывал в ту пору В.А. Маклаков. Сто раз цитировалась его «статья о шофере». В кои веки В.А. построил статью на образе и вышло нехорошо, хотя и не по тому, что образ был сам по себе плох. Он просто был неясен, и выводы из него можно было делать разные. При дословном понимании статьи надо было бы предположить, что В.А. выдал в ней бронзовый вексель. Такие векселя в политике выдаются почти всеми чуть не каждый день; однако, именно Маклакову это никогда свойственно не было. «И вдруг вы видите, что ваш шофер править не может. К счастью, в автомобиле есть люди, которые умеют править». На моей памяти, это постоянно говорила молодая Россия России старой. Если все познается по сравнению, то, конечно, сравнение и в смысле «человеческого материала» было в последние два-три года императорского строя никак не в его пользу: что же сравнивать с разными Протопоповыми Львова, Милюкова, Керенского, Церетели? В перспективе четверти века консервативный историк мог бы, например, сказать: что же сравнивать члена Временного правительства Скобелева с графом Витте? - Следовало бы сопоставлять не людей, а только идеи. Умение править - понятие весьма относительное и очень зависящее от исторических условий. В обыкновенное тихое время править не так уж трудно; тот же Скобелев, человек не лишенный способностей, мог бы быть министром не хуже другого. Но тогда править надо было именно «над пропастью», - так ли много у нас было Черчиллей? Вдобавок, за Черчиллем стояла тысячелетняя государственная машина Англии, в общем хорошая, чинившаяся часто, своевременно, без спешки. Весьма возможно, что своим словам «умеют праветь» В.А. и в это время придавал иной смысл, Однако это значения не имело: истолкована она была читателями (вероятно, за исключением людей очень осведомленных) именно, как вексель, - общественное мнение его «бронзовым» не считало. Цензурные условия не требовали чисто аллегорической формы статьи, зачем же В.А. выбрал чисто аллегорическую? «Что будете вы испытывать при мысли, что ваша мать обвинит вас в бездействии?» - Едва ли можно сказать, что эти слова заключали в себе ясный выход. И если признать, что «объективно» статья о шофере была столь же революционной, как знамени гая речь Милюкова, то остается только лишний раз удивиться парадоксам русской истории.
Иногда и до революция В.А. терял терпение. Об одном таком моменте говорит в своих воспоминаниях Ллойд-Джордж: «Выдающийся русский юрист Милюков и большой оратор Государственной Думы Маклаков страстно протестовали против данного им (Думергом) совета» (все того же: терпение). «Субъективно», Василий Алексеевич, вероятно, и в ту пору находил, что все лучше, чем революция. Таково было его убеждение в течение всей его жизни. «Вина его ужасна, берендеи!»: ему все революционные снегурочки, тающие или не тающие, были всю жизнь чрезвычайно противны. Быть может, и автора этих строк не упрекнут в чрезмерной любви к ним. Тем не менее я считаю именно э т у позицию В. А-ча крайней, догматической и своеобразно максималистской.
Насколько я могу судить, он совершенно не верил в успех Февральской революции. Это делает большую честь его проницательности. Мне в другом месте приходилось писать о замечательных словах, сказанных П.Н. Милюковым на историческом заседании, кончившемся отречением великого князя Михаила Александровича. Почти все другие деятели Февраля верили в успех. Но остается очень спорным вопрос, давало ли неверие право отойти в сторону. Временному правительству ум и дарования В. А-ча чрезвычайно пригодились бы. Он недавно говорил, что ему тогда портфеля и не предлагали. Формально это так. Но ведь всем известно, как дело происходит в мире. Мосье Дюбуа хочет войти в правительство, составляемое мосье Дюраном. Надо шепнуть кому следует, что, уступая чувству долга, по государственным и патриотическим соображениям, мосье Дюбуа готов принести себя в жертву и принять бремя власти на таком-то ответственном посту. Именно так составлялись и самые идеалистические кабинеты истории, например жирондистский кабинет 1792 года. В квартирке Верньо на Place Vendome, в салоне г-жи Ролан на rue Guenegaud три дня и три ночи шли самопожертвования. Бриссо сообщил, что его шурин Клавьер согласился бы стать министром финансов; Жансонне объявил, что генерал Дюмурье готов принять министерство иностранных дел; госпожа Ролан сказала, что ее муж не имеет права отказываться от министерства внутренних дел ввиду трагического положения родины. У нас в феврале этой невинной человеческой трагикомедии почти не было. Все произошло слишком быстро, положение было очень неопределенное (возможность виселицы никак не исключалась), и вдобавок люди, ставшие министрами, действительно, стояли в моральном отношении высоко. Несколько позднее за должности, как и за места в кандидатских списках на выборах в Учредительное Собрание, началась глухая, напряженная но форме тоже самоотверженная борьба. Отрицать это было бы столь же странно, как осуждать: так было всегда и везде. Разумеется, Маклаков, с его именем, популярностью, умом и талантами, мог бы стать министром. Вдобавок, он был тогда с Г.Е. Львовым в лучших отношениях, чем в следующие годы. Думаю, что он все-таки обязан был войти в правительство. Если он лого не сделал, то, вероятно, только вследствие отвращения, которое ему внушала революция, всякая революция.
Здесь, конечно, не место говорить о февральской революции вообще. «Дело победителей было угодно богам, но дело побежденных - Катону». Мы здесь и «побежденные», мы и «Катоны». По замыслу, эта революция должна была стать торжеством «спинозизма», в условном смысле этого понятия. Так ее понимали, например, такие люди, как покойные Н.B. Чайковский или И.И. Фондаминский. Победа над Германией ожидалась скоро, должен был последовать мир без аннексий и контрибуций, и «разум» надолго, навсегда восторжествовал бы над «саблей» и во внешней, и во внутренней политике. Основным идеям Февраля не мог не сочувствовать и В.А. Маклаков. К власти пришли очень честные люди. За исключением Парижской Коммуны, во всех западных революциях делались и дела денежные, иногда на верхах, иногда очень темные. В нашей Февральской революции их не было и следа. Это относится ко всем партиям. Корнилов и Деникин были такие же бескорыстнейшие люди, как кн. Львов, Милюков или Керенский. Как «человеческий материал», русские политические деятели 1917 года были едва ли ниже деятелей французской революции (выделим в особый разряд Мирабо). Из «гигантов Конвента» (в очень общем, собирательном смысле слова) большинство тех, что на эшафот не попали, закончили дни князьями, герцогами, миллионерами. Наполеон, довольно благодушно презиравший людей, с особенным удовольствием жаловал титулы бывшим террористам и при этом через тайную полицию наводил справки, - сколько денег они нажили: у Фуше есть пятнадцать миллионов, ну, вот, значит новый герцог Отрантский позаботился о себе, даром времени не терял и оправдал свои революционные идеалы. У нас не было ничего похожего. Русская революция, правда, сложилась так, что людям 1917 года никто титулов не предлагал и предлагать не мог, но пристроиться при новом строе, сделать хорошую карьеру мог собственно каждый. К большевикам пошла мелкая сошка. Из главных же не перебежал никто). От своих идей кое-кто кое в чем много позднее отступил, но основным мыслям почти все остались верны. Так называемый «суд истории» должен будет это зачесть.
Идеи были хорошие, люди в большинстве были хорошие. Больше ничего хорошею не было, но и этого очень много. Спасти свободный режим в России тогда могла либо быстрая победа союзников на западном фронте, либо сепаратный мир с Германией. Между тем сепаратный мир был психологически невозможен для всех, кроме большевиков. Конечно, он был так же невозможен и для Маклакова. В близкую победу союзников он, очевидно, не очень верил. Революция, по его мнению, должна былa привести к катастрофе. Ему приписывают шутку: В.А. будто бы хотел, чтобы ею назначили «сенатом»: не сенатором (это было бы чрезвычайно легко), а именно «сенатом»: он мог бы следить за соблюдением законов. Василий Алексеевич, действительно, всю жизнь подчеркивал, да и теперь подчеркивает, свою любовь к «законам». Очень ли это вяжется с теми мыслями, которые он высказывал о суде и об адвокатах, - не знаю. Тут возможен не новый спор юристов с не-юристами - «А что же делать, если законы плохие?' «Тогда их надо изменить». - «А что же делать, если их без революция изменить нельзя?» Весьма сомневаюсь, чтобы В.А. считал возможной революцию, следующую указаниям юрисконсульта. Весьма сомневаюсь и в том, чтобы любовь к законности была главной причиной отвращения, которое ему внушают революции.
Писателя может и должен занимать вопрос о корнях антиреволюционности столь замечательного человека. Какие же были главные «корни»: чисто политические? психологические? эстетические? Здесь я перехожу к догадкам: никогда об этом говорить с В.А - чем не случалось. Думаю, что «корней» надо искать в той же основной черте его сложного характера: в его крайней нелюбви к театральности, к преувеличениям, к громким словам, к самообману, как и к глупейшей форме обмана, да еще в том, что можно было бы назвать бытовой охлофобией. Вероятно, В.А. и французскую революцию «любит» не больше, чем русскую. Он кстати знает ее не по Блоссу, и даже не по однотомной истории Олара. Мне приходилось слышать, как В.А. целыми страницами наизусть цитирует речи ее главных деятелей - и цитирует правильно. Быть может, он находит, что во всех революциях слово «идеализм» склоняется во всех надеждах слишком часто.
У нас это было особенно заметно не на верхах, а чуть пониже. Заседания, собрания, «концерты-митинги» бывали иногда невыносимы: помесь Гамлета с Репетиловым чувствовалась в выступавших слишком сильно. Подлинный идеализм обычно кончается тогда, когда кончается жертвенность. Конечно, доля жертвенности в политике почти всегда остается, - люди жертвуют хотя бы покоем и здоровьем. Но обычно минусы перевешиваются плюсами (и не в дурном смысле слова), да и то, и другое покрывается спортивным инстинктом, играющим огромную, еще не оцененную роль в политике вообще, а в революционной политике в особенности. Вдобавок, слово идеализм не очень много и значит. Не так давно известный Нимеллер, к общему изумлению всей англо-саксонской печати, назвал подлинным идеалистом («through and through» - по-немецки верно «durch und durch») какого-то палача в концентрационном лагере Гитлера. Формальных возражений быть не может идеалы могут быть разные. Гитлер тоже был «идеалист». Идеалистом был даже Бальдур фон Ширах, - если верить дневнику Евы Браун, он говорил, что его идеалом было бы открыть дом терпимости в Будапеште. Но оставим в стороне злодеев, психопатов и кретинов. В политике и очень порядочные люди должны были бы возможно меньше говорить о своем идеализме и даже об идеализме своей партии. Этим грешил сам Жорес, человек исключительный по умственным и моральным качествам. Он считался, особенно после дела Дрейфуса, воплощением идеалистической политики. Позднее, в пору генерала Андре, Карл Каутский в резкой форме обвинил главу французских социалистов в том, будто он, защищая систему «фишек», отказался от основ своего миросозерцания. Жореса изо дня в день травили газеты, он давно к этому привык, но. как мне приходилось слышать, никогда он не чувствовал себя столь оскорбленным, как после отзыва Каутского.
Думаю (не настаиваю на этом), что В.А. Маклакову были неприятны некоторые чрезмерные формы идеализма 1917 года. Быть может, он находил, что, если это слово, к счастью, не всегда пахнет кровью, то, к несчастью, слишком часто пахнет пудрой и актерскими белилами. Повторяю, В.А. очень много слушал и читал Толстого, который все виды обмана и самообмана замечал немедленно. Тот же Спиноза говорил (здесь и он сошелся с Наполеоном), что главный двигатель всех революций - честолюбие, часто прикрывающееся в человеке «благочестием» (по современной терминологии: идеализмом). Это большого значения не имеет: ведь это «общие скобки». Однако зачем же непременно называть скрягу Скупым Рыцарем? На события 1917 года тоже можно смотреть «двояко». Разные Иван-царевичи всегда внушали Маклакову крайнее недоверие. Все могло быть и проще. Царь отстаивал самодержавие. Солдаты не хотели воевать. Крестьяне требовали земли. Помещики ее не давали. Исторический ореол? На него с самого начала особенно рассчитывать нельзя было. Жорж Сорель в своей прославленной книге доказывал, что весь ореол Французской Революции создался на основе ее военных побед, этой «новой Илиады». Доля правды в утверждении Сореля была. В 1917 году ни на какую Илиаду надеяться не приходилось. В лучшем случае можно было продержаться до наступления на западном фронте (которое, конечно, было бы преподнесено, как победа союзников).
Условное царство условного разума в самом деле продолжалось недолго. Восторжествовала большевистская «сабля», в ту пору и не очень грозная. В ближайшее время после октябрьского переворота положение было таково, что, если б на южном фронте оказалось лишних десять иностранных дивизий, то большевики были бы сломаны. Черчилль, Ллойд-Джордж и левые всех стран этого не хотели. Маклаков, как и Милюков, был за интервенцию. Некоторые из людей 1917 года ее срывали и помогли ее сорвать. Высказывалось и такое суждение: парод потому не свергает большевиков, что боится реакции; когда опасность реакции исчезнет, он тотчас их свергнет. Бесполезно в политике попрекать людей прошлыми ошибками и бронзовыми векселями; ошибки делают все, бронзовые векселя, повторяю, выдают почти все. А.И.Деникин, в качестве «царского опричника», был, конечно, находкой. Люди, так его опасавшиеся, получили Сталина с Берией. Теперь у большевиков сотни дивизий, сокрушить их могла бы только атомная бомба, которая заодно разрушила бы Россию и остатки цивилизации. Однако некоторые из прежних противников интервенции теперь стоят за войну. К счастью, очень немногие. Во всяком случае, В.А. Маклаков не только к войне не призывает: он войны не хочет.
Вопросы о войне, революции, интервенции не допускают принципиальных решений: все зависит от обстоятельств. Когда В.А. ошибался, он, думаю, ошибался потому, что принимал решение догматическое и сам «перегибал палку». Можно ненавидеть всякую революцию, но решить для себя - я так ненавижу великую бескровную, что не хочу другой великой бескровной ни против каких форм государственного насилия - это значит именно занять догматическую позицию там, где ее занимать нельзя. Карлейль саркастически называл одного английского государственного деятеля «бессменным председателем общества объединения ада с раем». В.А. Маклаков никогда целям такого общества не сочувствовал. Но он в политике не признает существования рая и ада. Относительно рая он совершенно прав; вопрос об аде более спорен.
Не могу на этом останавливаться, как не могу остановиться и на последнем произведении В.А. - на его «Еретических Мыслях». Оно интересно в очень многих отношениях. Думаю, что в нем есть некоторая недоговоренность. О самом главном автор высказывается лишь в нескольких словах. Он очень изобретательно критикует принципы демократии. Прагматического смысла, практической цели этой критики я, признаюсь, в настоящее время не вижу: ведь это еще не история. Демократия уже пятнадцать лет отчаянно защищается от врагов (может быть, от них и не защитится) - что же ей защищаться еще и от друзей? Но дело, быть может, в другом. Дело не в критике демократии по существу, а в том, как создать свободный государственный строй, при котором всякая революция, коммунистическая или фашистская, станет невозможной. Если бы В.А. Маклаков так определенно поставил вопрос, он, думаю, мог бы написать свои «Размышления о насилии», прямо противоположные сорелевским. Это привело бы его к тому же драгомировскому вопросу: сабля или разум? «истина и насилие ничего друг против друга сделать не могут». Теперь в мире идет борьба с огромной разницей в степени истины и с некоторым перевесом в пользу насилия. Ближайшее десятилетие, быть может, это вопрос разрешит по-новому.
Возможен и такой подход к очень выдающемуся, замечательному человеку: где и в какое время ему лучше было бы жить? В. А. Маклаков был бы «на месте» в царствование Александра I, в пору Сперанского, либеральных салонов и не очень либеральных конгрессов. Однако без парламента он всех своих огромных дарований не проявил бы. Как человек, по природе не следующий за течением и не имеющий за собой большой политической группы, он, вероятно, нигде не мог бы стать главой правительства. Всего больше ему подходила бы должность министра иностранных дел, но, конечно, только в долгий период мира: войны с аннексиями и контрибуциями или без аннексий и контрибуций у него ничего, кроме отвращения, не вызывают. На других правительственных должностях он, быть может, сам создал бы для себя затруднения, так как при старом строе непременно заполнил бы свое министерство либералами, а при новом - консерваторами. Добавим, что в русской адвокатуре В.А. работал в пору ее высшего расцвета. И даже его эмигрантский период был сравнительно счастливым, - поскольку он может быть счастлив у кого бы то ни было. В общем, В.А. Маклаков не очень неудачно выбрал время своего рождения.