Этот человек приехал с аэродрома в роскошную нью-йоркскую гостиницу в четвертом часу дня. Одет он был очень хорошо, даже слишком хорошо для дороги. Говорил по-английски бойко, но с сильным и неопределенным акцентом. Ему предложили было номер из одной комнаты. Он сказал, что одной мало, необходимы, совершенно необходимы две, и пояснил: ведь могут прийти гости, как же их принимать в спальной? — «Разумеется, мне нужна и собственная ванна». Узнав, что в этой гостинице все номера с собственными ваннами, покраснел и, не спросив о цене, быстро направился к подъемной машине.
Слуге, принесшему его вещи, он сказал, что комнаты недурны, что он прилетел прямо из Парижа и что перелет был прекрасный, «один из лучших перелетов в моей жизни, а я летал очень много». Вещи у него были хорошие и дорогие: два кожаных чемодана, несессер, портативная пишущая машинка. — «Ее, пожалуйста, поставьте осторожно сюда, на письменный стол. Пишущие машинки — вещь хрупкая, а я без моей не могу прожить дня». Дал на чай доллар. Сообщил еще, что, быть может, пробудет в Нью-Йорке долго, а может быть, улетят через день или через два, и попросил сказать внизу, чтобы ему прислали виски. Слуга, слушавший его с некоторым недоумением, сказал, что заказ надо сделать по телефону, и, почтительно пожелав доброго вечера, вышел. Подумал, что эти французы странные люди, хотя, кажется, симпатичные.
Господин заказал по телефону Scotch and soda, назвал лучшую марку, добавив, что пьет только эту. Затем спросил телефонистку, можно ли будет вызвать по телефону Неаполь и много ли времени займет соединение… Неаполь из гостиницы вызывали не часто, и телефонистка не могла ответить с точностью. — «Нет, пока не вызывайте» теперь в Италии уже довольно поздно, а мой знакомый по вечерам не бывает дома. Я хотел бы иметь соединение около полуночи, там встают очень рано». Телефонистка, тоже с недоумением, ответила, что рассчитать время соединения трудно, она передаст его заказ ночной смене. — «Да, так, пожалуйста, и сделайте, я непременно хочу застать своего друга дома, Искренно вас благодарю».
Он с жадностью выпил виски и пожалел, что не заказал целую бутылку. Тотчас раскрыл несессер и большой чемодан, достал туалетные принадлежности, перемену шелкового белья, другой костюм, книгу (это были стихи). Надел ярко-красный бархатный халат, вызвал горничную, извинился, что принимает ее в халате. Она была молода и миловидна. — «Пожалуйста, отдайте в стирку белье и пусть возможно скорее разгладят костюм. Я знаю, у вас это делают быстро, а я, быть может, очень скоро вас покину… Записать? О нет, это не нужно. Я верю вам, верю гостинице и верю вообще в человеческую добродетель», — сказал он, смеясь. Через полминуты выбежал за горничной в коридор, позвал ее и взял у нее брюки. Перешел в гостиную, вынул из заднего кармана револьвер, сунул в карман халата и опять отдал брюки горничной. Она подумала, что он, верно, оставил деньги; не обиделась, но удивилась: кто же носит бумажник в брюках?
Господин ей скорее понравился. Ему было лет тридцать пять, он был недурен собой, брюнет, немного выше среднего роста, широкий в плечах, по-видимому, очень сильный физически, с крупными резкими чертами бледного лица, с черными, блестящими, иногда странно останавливавшимися глазами; лицо у него было из тех, которые портретисты считают интересными и порою пишут для себя, бесплатно. Портило его обилие золота в обеих челюстях; золотых зубов, коронок, бриджей у него было больше, чем обычно бывает у людей. Да еще на лбу был шрам, впрочем, малозаметный.
— Верно, что-нибудь оставили в кармане? — сказала горничная, улыбнувшись.
Да... Папиросы. Я курю американские, они лучшие в мире, — ответил он. Вдруг лицо его дернулось страшной гримасой. У него был тик. Горничной стало не по себе. Она вышла, несколько ускорив шаг.
Он сел в ванну и мылся очень долго; особенно долго мыл руки с длинными, тонкими пальцами. Выбрившись, переодевшись, вызвал по телефону Буэнос-Айрес. Достал из меньшего чемодана гири и положил на пол: гимнастические движения делал по утрам, в пижаме. Сам с усмешкой подумал, что только шалый человек, как он, мог везти тяжелые гири на аэроплане, где за каждый лишний фунт надо платить немалую добавку, и только шалый человек мог уехать в Соединенные Штаты с револьвером в кармане: все-таки иногда в таможне происходил и личный досмотр. Но это случалось редко, а риск, очень большой риск, почти всегда доставлял ему наслаждение.
Сообщение с Буэнос-Айресом дали сравнительно скоро. Сначала сказал несколько слов по-испански, затем перешел на французский язык, на котором говорил так же бойко, как и по-английски, и тоже с сильным иностранным акцентом.
— ...Все в полном порядке, — говорил он с особенно ласковыми, вкрадчивыми интонациями. — Что же удивительного, что не доставляют четыре месяца? Вы заказали очень сложные машины, это будут лучшие машины в мире... Да, я говорил: три месяца, но у нас была забастовка. Машины будут высланы вам через две недели, теперь говорю вполне точно. И могу сказать, что вы будете ими довольны... Меня и то в Лионе ругали, что я назначил баснословно низкую цену. Будьте вполне спокойны... Я говорю из Нью-Йорка... Еще не знаю, сколько здесь пробуду. Представьте, и американцы немало у нас заказывают! Скоро собираюсь приехать к вам опять. Вместе осмотрим место ваших заводов... Не забудьте, кстати, что вы мне обещали охоту... А что Анита?.. Как «какая Анита»? Ах да, виноват, бывают же такие обмолвки! Она была очаровательна!.. Конечно, конечно, не «была», а есть, — смеясь, говорил он. — И вообще, аргентинские женщины самые прекрасные в мире, кроме, быть может, американок... Нет, не возражайте, когда американка хороша собой, то она самая прекрасная из женщин! Этого вы ей не говорите, скажите только, что я везу ей из Парижа подарок, — не говорю, что именно, будет сюрприз... А вам, извините, подарка не везу: какой подарок можно сделать миллиардеру!.. Не скромничайте, даже в Европе известно, что вы богатейший человек в Южной Америке!.. До скорого свиданья. Я так рад, что опять побываю в вашей чудесной стране!
Владелец же огромных аргентинских плантаций и впоследствии сам не мог понять, как он, деловой человек с большим опытом, поддался обману этого авантюриста: при подписании договора заплатил ему аванс, хотя не очень большой по сравнению с суммой заказа на машины. Правда, тот представил доверенность от Лионских заводов, состоял членом их правления и полномочным представителем по приему заказов; он тогда объяснил, что заводы новые, выстроенные после войны на деньги от плана Маршалла, что они представляют собой последнее слово техники. Предложил условия гораздо более выгодные, чем условия американских заводов, сказал, что их фирма хочет завоевать аргентинский рынок и потому первые заказы готова исполнять с самой ничтожной прибылью; показывал фотографии грандиозных заводских строений, старательно обсуждал каждый пункт договора, делал уступки, хотя не во всем, и вздыхал после каждой уступки. Обнаружил совершенное знакомство с техникой, часто вставлял ученые слова.
В петлице у него была розетка Почетного Легиона, он к слову сказал, что охотно выхлопочет орден и для заказчика за заслуги по торгово-промышленному сближению между Аргентиной и Францией: иностранцам Почетный Легион дается гораздо легче, чем французам, — он назвал двух видных французских министров, через которых легко выхлопочет крест. Этот разговор был за обедом; он угощал аргентинца в лучшем ресторане, заказал Mouton Rotschild и шампанское. Говорил о своих путешествиях, о знакомствах. Он знал Черчилля, завтракал у него в Чартвелле, — правда, это было тогда, когда Черчилль был в отставке. — «Теперь Винни опять страшно занят, и я больше к нему не заезжаю, я ведь, собственно, никто, просто богатый промышленник». А имение у него очень скромное — «у Винни земли, верно, в десять тысяч раз меньше, чем у вас. Правда, уголок очень живописный, особенно пруд и домик, где он пишет свои картины, — они, право, очень недурны! Конечно, он не мой друг Матисс, но у него, несомненно, есть талант!» Сказал, что завтрак был для Англии недурной, хотя тоже скромный. «Клемми чрезвычайно мила, именно такая жена, какая нужна Черчиллю, и он ее обожает, просто смотреть любо». Аргентинец недоверчиво спросил, много ли было гостей; оказалось, что только их соседка, мисс Генриэтта Сеймур, тоже милая дама. Недоверие владельца плантаций исчезло: «Ну, допустим, о «Клемми» приврал, но не выдумал же соседку». На вопрос же, знает ли он и президента Перона, член правления Лионских заводов ответил, что, к большому своему сожалению, не знает, — «К нему ведь попасть не так легко, но в Париже я был представлен на большом вечере покойной Евите, она была красавица в полном смысле слова». На ресторанный счет друг Черчилля едва взглянул и заплатил, вынув туго набитый бумажник. За кофе аргентинец подписал чек. Позднее, узнав, что ордена у члена правления никогда не было и что никаких заводов не существовало, он только произносил крепкие слова, но ругал больше самого себя, а к авантюристу особенно злобного чувства не сохранил.
Запрошенная же одновременно французская полиция сначала ничего важного сообщить не могла. Его фамилия была ей известна, фишка о нем, разумеется, в архиве была, как обо всех. Он не француз, родился в Тунисе, часто приезжал в Париж, в Марсель, в Лион, на Ривьеру, но во Франции никогда не жил... Ездил в Северную и в Южную Америку, в последний раз прилетел в Париж из Неаполя. Он учился в лицее где-то в Африке. Хотя за ним ничего не значится, он как-то соприкасался в milieu, его там иногда видели секретные осведомители.
После разговора с Буэнос-Айресом он позвонил по телефону в большой нью-йоркский модный дом. Там служила барышня, с которой он познакомился месяца три тому назад и провел вечер без приключений и без успеха. Ему ничего не сказали, но барышню подозвали к аппарату, — вероятно, подозвали не очень любезно: она не выразила радости по случаю его возвращения в Нью-Йорк и сухо сказала, что на службу к ней телефонировать не полагается. Ее тон поразил его. Рассыпался в извинениях — он не знал, у него нет ее личного телефона. Барышня сообщила номер, кратко добавила, что возвращается домой в шесть, и повесила трубку.
Он скоро успокоился. Взглянул на часы, прошелся по комнате, затем сел и поднял крышку пишущей машинки, но писать не стал. Бумага со штемпелем гостиницы была, но на ней он писать не хотел. Стихи и рассказы писал только на толстой, сиреневой с давно вышедшим из моды золотым обрезом, бумаге, которую для него в Париже изготовляли по заказу. Этой бумаги с собой не захватил и грустно думал, что в Нью-Йорке такой не найдешь, а по заказу делать не станут. Придвинул к себе книгу и стал читать стихи. Вынул раззолоченный паркер-51 и делал отметки на полях, иногда ставил восклицательные знаки или писал несколько слов на разных языках. Родного языка у него, собственно, не было. Изредка вынимал из кармана золотой хронометр — на руке никогда часов не носил.
Ровно в шесть часов он через телефонистку, которой успел надоесть, вызвал свою барышню, и опять рассыпался в извинениях. Барышня была любезнее и тотчас приняла его приглашение на обед в Шамбор.
— Так вы не сердитесь, Глория?.. На этот раз я вас в ночной клуб не зову, Глория, — говорил тихо, вкрадчиво и страстно, точно сообщал что-то важное и не обыкновенное. Особенно проникновенно произносил ее имя, оно чрезвычайно ему нравилось.
Его интонации сильно действовали на многих женщин. — Не зову потому, что жду поздним вечером телефонного соединения с Парижем. Ведь разница во времени между Францией и Соединенными Штатами составляет пять часов. Сам, вероятно, не мог бы сказать, зачем назвал Париж вместо Неаполя: все равно у телефонистки могли узнать, в какой город он звонил. — Поймете ли вы, как я необычайно рад тому, что снова вас увижу! Это мог выразить словами только великий поэт. Я тоже поэт, но моя лира еще не достигла нужной звучности...
— Я тоже рада, — ответила она довольно равнодушно. Ничего не имела против того, чтобы пойти с ним в знаменитый ресторан и выпить шампанского, настоящего французского шампанского; однако не очень к этому и стремилась. — Только, пожалуйста, не приносите в ресторан орхидей, как в тот раз. Этого никто не делает, они страшно дороги, и вам незачем тратить деньги.
— Ради Бога, Глория, не говорите об этом! Какое значение имеют деньги! — сказал он ей горячо и искренно: деньги для него действительно значения не имели. — Что вы делали эти восемьдесят шесть дней без меня? Думали ли обо мне хоть немного?
— Да, — подтвердила она, тоже правдиво: думала именно немного, но иногда думала. Ей польстило, что он точно помнил, сколько дней прошло со времени их встречи (он их счел как раз перед телефонным разговором).
— «Да!» — недовольно воспроизвел он ее краткий равнодушный ответ. — А я, я не переставал думать о вас, Гло-рия! Думал днем, думал ночью, особенно в тихие лунные ночи. Воспоминание о вас было источником света! Вы стали и моей музой! Да, я написал о вас стихи... Хотите, прочту! — предложил он и придвинул к себе книгу. Действительно, на аэроплане из Нью-Йорка в Европу три месяца тому назад он написал о ней стихи — тогда была сиреневая бумага с золотым обрезом; в Париже заказал для них кожаную папку с вкладным листом красного шелка, но не успел зайти за ней, и листок остался у переплетчика. Он прочел Глории стихи Эдны Сент-Винсент Миллей.
What lips have kissed, and where and why,
I have forgotten, and what arms have lain
Under my head till morning; but the rain
Is full of ghosts tonight, that tap and sigh
Upon the glass and listen for reply...
Глория слушала не без удовольствия и не рассердилась. Ничего никогда между ними не было, любовников она не имела, но в стихах были позволительны и вольности.
— Очень хороши ваши стихи. Очень хороши.
— Глория, вам нравятся? Я счастлив. Хотите, я прочту еще?
Хочу, но не по телефону. Прочтете в ресторане. Я должна еще одеться. Нет, не заезжайте за мной. Ждите меня у входа через полтора часа.
Оделась она как следует: Шамбор! Лучшее короткое платье, mink cape (давно все было выплачено магазину, уже были мечты и о mink coat). Колебалась, надеть ли шляпу: была прелестная, черного бархата, с sequins, но эту шляпу он уже видел. Вошла в зал ресторана в пелерине, затем отдала ее. «Ничего, лучше очень многих». Она была в самом деле хороша собой. Он не оценил ни шляпы, ни пелерины, ни платья, но смотрел на нее с восторгом.
Заказал он все самое дорогое. Она ела с аппетитом и с любопытством, он с жадностью. С первого же блюда они пили шампанское, Хедсвик 1929 года. От провансальских блюд — метрдотель предупредил: они с чесноком — она решительно отказалась. Догадывалась, что на прощанье они поцелуются. Он не очень ей нравился. Его акцент ее немного смешил, но больше не смешило в нем ничего. Почему-то было и немного его жалко. Он был очень не похож на других ее поклонников. Ее не слишком интересовало, кто он, чем занимается, богат ли: и так было ясно, что никогда она за него замуж не выйдет.
Он все время говорил, с жаром, с увлечением, не сводя с нее восторженного взгляда. Все с ужасом ждал, что лицо у него дернется (иногда, к счастью, не дергалось три-четыре часа). После первой бутылки шампанского (тотчас заказал вторую) он снова стал ей читать стихи и больше не выдавал чужие за свои. Его любимый поэт был Эзра Паунд. Она в свое время что-то читала в газете об этом писателе, не помнила точно, что именно, но что-то худое.
— Он, кажется, был нехороший человек, — неуверенно сказала Глория.
— Он был гений! — ответил он возмущенно. Лицо у него чуть дернулось — она не заметила: лакей наливал ей новый бокал шампанского, она следила за пеной. У нее голова уже немного кружилась.
— Неужели гений? Шекспир — это гений.
Что Шекспир! У него мало того, что меня волнует. Ведь каждый человек должен быть созвучен своему поэту. Я созвучен Вийону и Артюру Рембо... Вы знаете французский язык?
— Немного, — ответила она и произнесла какую-то якобы французскую фразу, которую иногда говорила иностранным клиенткам. Он нетерпеливо мотнул головой.
— Эзра Паунд был еще больший поэт, чем они. Гению все простительно. Он был каид!
— Что такое каид? Это французское слово?
— Арабское, но оно перешло и во французский язык или в жаргон. Я родился в Северной Африке. — У нее чуть поднялись брови. — Так зовут арабских чиновников, имеющих большую власть. А в Париже иногда так называют сильных, властных, волевых людей, людей, которые в пылу страстей ни перед чем не останавливаются. Гитлер был каид, Сталин был каид... Если хотите, и Черчилль тоже каид. Несколько месяцев назад я прочел его биографию. В молодости он искал приключений...
— Как вы? — пошутила она с легкой безотчетной тревогой.
— Конечно, он искал только доблестных приключений. К счастью для него, он родился в таких условиях, при которых недоблестные приключения были и ненужны и невозможны. А я не внук герцога Мальборо.
— Об этом я догадывалась, — смеясь, сказала она. — Вы и не министр. Я, кстати, не знаю, чем вы занимаетесь.
— Я участвовал в войне на очень далеком африканском фронте. Мне было тогда лет восемнадцать. Говорят, война — школа так называемых преступлений. Действительно, наше поколение воспиталось в обстановке, при которой убить человека ничего не стоило и даже вменялось в заслугу. Но что такое «преступление»? Война — божественное явление, она школа того лучшего, что есть в человеческой природе. Мы когда-нибудь об этом поговорим. И каждое поколение находит, должно находить своих поэтов, Мне так жаль, что я не знал лично Эзры Паунда! Он гораздо выше T. С. Элиота. Вы любите Т. С. Элиота?
— Люблю, — ответила она еще неувереннее.
Напрасно. Это вам не идет, Глория! Вы особенная, не похожая ни на кого! Как я... Что сказать о поэте, одно стихотворение которого начинается словом «Polyphiloprogenitive»! И это у него даже не слово, а первый стих! Я и не знаю, что это такое... И еще он где-то просит Бога: «Teach us to sit still». Какой же это поэт? Я не хочу и не могу «тихо сидеть»! Я создан для бурь! Люди живут только раз. Я хотел бы жить в пятнадцатом столетии.
— Тогда не было, комфорта, не было автомобилей, холодильников... Но и мне хотелось бы, чтобы моя жизнь была сказкой, — сказала она и выпила залпом бокал шампанского. — Этого никогда не будет, но я хотела бы всем быть обязанной мужу, и чтобы он сделал мою жизнь сказкой!
— Вот! Теперь я узнаю вас! Ваша жизнь и будет сказкой, волшебной сказкой, я это обещаю вам! Послушайте, я вам прочту стихи Паунда, — сказал он и прочел еще более взволнованно:
Haie! Haie!
These were the swift to harry;
These the keenssainted;
These were the souls of blood.
—Я люблю стихи с рифмой. Мой любимый поэт — это Лонгфелло.
— Вы ему не созвучны! Это не то! Вы особенная, вы просто еще не совсем себя нашли. И вы еще не нашли настоящего человека. «These were the souls of blood», — сказал он и с еще большим жаром заговорил о своей любви к ней: он никогда не видел такой дивной женщины, как она, до встречи с ней он никогда никого не любил. Она слушала его смущенно, хотела сказать, что она его не любит, но не решалась. Кроме того, перебить его было нелегко. Он говорил, не останавливаясь ни на секунду, чрезвычайно быстро, и слушать его слова было все же приятно, ничего такого ей никто никогда не говорил. Сидевший поблизости от них старый американский врач-психиатр, угощавший приезжих коллег, иногда отрывался от разговора с ними и с любопытством поглядывал на этого человека. Метрдотель подкатил на столике горящее блюдо.
— Я... я... Зачем вы это говорите? Из этого ничего не может быть, — сказала она, когда метрдотель отошел.
В автомобиле она попыталась уклониться и от поцелуя. До того поцелуй был бы просто знаком благодарности за обед,
— Нет, я никогда вашей женой не буду, — твердо сказала она, когда автомобиль выходил из Центрального парка. — Я выйду только за американца.
Она хотела было, как полагается, добавить, что они могут навсегда остаться друзьями, но не добавила. Его лицо задергалось, и вдруг стало страшно. Выскочив из автомобиля, он левой рукой сунул деньги шоферу и злобно на него взглянул; правой держал ее за руку, точно боялся, что она убежит. С крыльца соседнего дома на них поглядывали пуэрториканцы. Она знала их и побаивалась; но теперь ей было спокойнее — рядом находились люди. Автомобиль отъехал.
Он все крепче сжимал ей руку и говорил, говорил, все так же странно и цветисто. Говорил, что она необыкновенная, изумительная женщина, просил разрешения подняться к ней, хоть на четверть часа, хоть на пять минут. Она подумала, что смешно объясняться в любви на тротуаре 89-й улицы Вест, у крыльца браунстонхауза, под насмешливыми взглядами пуэрториканцев.
— Не отвечайте! Не говорите «нет»! Не отнимайте у меня надежды!
— Никогда. Я не люблю вас, — ответила она и, вырвав у него руку, взбежала по лесенке. Дверь за ней захлопнулась.
Он стоял на улице еще минуты две. Когда свет зажегся в ее комнате, он пошел, чуть пошатываясь, по направлению к Бродвею. Один из пуэрториканцев сказал на своем языке что-то, по-видимому, насмешливое. Он вдруг оглянулся, лицо его исказилось бешенством, он опустил руку к карману брюк и произнес грубое испанское ругательство. Пуэрториканцы замолчали.
В гостинице он сел на стул у стола. Был в совершенном отчаянии. Глядел упорно иногда в одну точку между потолком и верхом окна, иногда вскакивал, пробегал по комнате, выбегал в спальную и возвращался. «Я недостаточно богат для нее? Но она моих средств не знает. Нет, она не корыстолюбива, я ей просто не нравлюсь! Зачем я ей? Но ведь и прежде я им был не очень нужен! — думал он, вспоминая многочисленных женщин, его любивших. — Неужели я стал стар? — с ужасом думал он. — Тогда и жить незачем!» Подошел к зеркалу, взгляделся в себя: «Да, не то!..» В глазах, даже в чуть залитом теперь жиром выдающемся подбородке уже было меньше того, «каидовского начала», которое так нравилось женщинам, которое еще больше нравилось ему самому. «А может быть, все-таки дело в деньгах?» — думал он, хотя и знал, что эта американка — порядочная девушка; прежде такие женщины для него не существовали; теперь не существовали другие,
Опять сел за стол и счел деньги в бумажнике. Было около семисот долларов. Больше у него ничего не было. В Африке, как раз перед несчастьем, намечалась одна комбинация с вьетнамской валютой, она должна была принести ему много денег. Комбинация с поездкой в Неаполь и в Индокитай была довольно простая. Он плохо разбирался в сложных комбинациях, которые приносили миллионы финансистам, почти никогда не имевшим дела с полицией, почти никогда не попадавшим под суд. «Поехать в Буэнос-Айрес? Нет, он больше денег не даст, скажет, что подождет машин. Все-таки надо попробовать. Получить деньги, вернуться и бросить к ее ногам?» Он и в мыслях выражался цветисто-дешево.
Вдруг на столе зазвонил телефон, он вздрогнул — совершенно забыл об этом разговоре с Неаполем.
Теперь лицо у него было не бледное, а землисто-серое.
Все было кончено. Маленькая надежда была лишь на то, чтобы еще уехать в какую-либо страну, которая не выдает никого. Он одну такую страну знал в Южной Америке. Ясно было, что требование об его аресте уже послано в Нью-Йорк или будет послано через несколько часов, много через день или два. Уехать надо было завтра же. Он опять протянул руку к телефону, но вспомнил, что ночью никакой справки об аэропланах получить нельзя. «Денег хватит на билет, на неделю там, а дальше? Как жить? Как поладить с полицией? Нужно иметь несколько тысяч долларов... Игорный дом...»
На улице он дал шоферу адрес игорного дома — играл там три месяца тому назад. Но по дороге приказал сначала шоферу заехать на 89-ю улицу» Там остановился у ее дома, вышел и взглянул на окна. Все было темно. Он театрально послал воздушный поцелуй (впрочем, ошибся окном). Лицо у него задергалось. Шофер изумленно на него смотрел. Он снова сел и повторил адрес.
Позднее свидетели показывали, что в игорном доме он оставался недолго. Играл крупно — по их словам, проиграл больше тысячи долларов; на самом деле, он проиграл только шестьсот. Отойдя от стола, потребовал бутылку Хедсвик 1929 года, рассердился, узнав, что этой марки нет, спросил виски; выпил один за другим несколько бокалов, не прибавляя содовой воды. Подошел опять к игорному столу, поставил было с улыбкой пять долларов, точно ставил их в шутку (такие шутки были хорошо известны распорядителю клуба), затем, проиграв, сказал: «Нет, не стоит продолжать, мне нынче не везет».
Вернулся он в гостиницу во втором часу. По словам ночного швейцара, был совершенно спокоен. Ничего особенного не заметил и сонный человек в подъемной машине.
В номере он зажег свет в обеих комнатах и в ванной. Зачем-то уложил вещи; старательно укладывал в несессер многочисленные склянки; полиция на следующий день среди них искала кокаин. Не было. Кроме паспорта с множеством пограничных отметок, была найдена рукопись на сиреневой бумаге с золотым обрезом — как будто начало сценария из жизни Бенвенуто Челлини.
Из меньшего чемодана он достал бумаги и фотографии. Долго смотрел на фотографию женщины красивого восточного типа, очень вульгарной и странно одетой. Затем подумал, что надо все это сжечь, перешел в ванную комнату и над отверстием уборной сжигал, морщась, одну бумагу за другой. Зажечь от брикета фотографию на толстом картоне было нелегко. Он сердито надорвал ее снизу, зажег образовавшийся язычок и повернул карточку вертикально. Пламя вспыхнуло, чуть обожгло ему руку, он уронил остатки в раковину. «Туда ей и дорога», — с внезапной злобой подумал он. Спустил воду, хотел было подобрать и бросить в раковину кусочки пепла, разлетевшиеся по полу ванной, но не подобрал. Достал из несессера баночку, смазал обожженный палец и долго мыл руки.
Затем он сел за стол в гостиной и написал записку по-английски. Просил: по уплате за номер и за телефонные разговоры останется немного денег, отдать их горничной, а вещи продать в пользу бедных. Перечел записку. «Кажется, орфографических ошибок нет? Как пишется «телефон», с «е» или без «е» на конце?» Оставил «е». Подумал, что следовало бы кому-ли6о адресовать эту записку, и написал сверху слово: «Полиция». Опять счел деньги, счел даже мелочь: семьдесят восемь долларов сорок пять центов да еще немного мелких французских и итальянских бумажек. Приписал: «У меня вещи очень хорошие, не надо продешевить. Один костюм и белье находятся у горничной». Под этим постскриптумом поставил свои инициалы, как делают на договорах, рядом с поправками. Вспомнил о договоре с аргентинцем и усмехнулся. Положил на листок «паркер» и бумажник.
Лицо у него дернулось. Он сел в кресло. Подумал, что автоматический пистолет имеет очень сильный бой, пуля может пробить боковую стену и влететь в соседний номер. Передвинул кресло к стене, выходившей на улицу, — этой стены никогда не пробьет. Заглянул в окно, затем внимательно оглядел все находившиеся в комнате предметы. Передвинул выключатель и осмотрел револьвер: в нем было пять пуль вместо шести.
Вторая телеграмма от французской полиции пришла вскоре после первой. В ней сообщалось, что о покончившем с собой или, быть может, убитом человеке только что получены новые, совершенно другие сведения. В Тунисе три дня тому назад был убит выстрелом из револьвера человек из milieu. Ограбления не было, сведение счетов было не на денежной почве, убийство совершено из ревности, в дело замешана женщина легких нравов. Давались имена, и делалась ссылка на Interpol. Есть все основания подозревать человека, о котором запрашивают из Нью-Йорка. Повторялись приметы. Одна примета безошибочная: у него был сильный тик.