Ключ

Алданов Марк Александрович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

— Николай Петрович, я вам возвращаю дело, — слегка грассируя, сказал товарищ прокурора Артамонов, входя в камеру следователя. — А у вас, кажется, лучше топят? Уж очень везде холодно… Я вам не помешаю?

— Нисколько, Владимир Иванович, садитесь, — ответил Яценко, здороваясь и кладя на стол папку № 16. — Так быстро все прочли?

— О нет, только пробежал главное. На некоторых ваших допросах я ведь был. Очень жаль, что не мог присутствовать при всех. Пока я знаю дело только в общих чертах, вот, когда кончите, займусь им вплотную… Вы, кстати, когда думаете кончить?

— Вероятно, завтра вызову Загряцкого.

Артамонов только вздохнул, глядя на папку.

— Я, правда, вам сейчас не мешаю?

— Да нет же… Опять вы нынче выступали, что-то уж очень часто в последнее время? — спросил Яценко, показывая глазами на новенький форменный сюртук товарища прокурора. Артамонов, не провинциал, а коренной петербуржец, никогда не надел бы форменного платья, если бы не выступление в суде. — У Брунста сюртук шили?

— Нет, у Дмитриева. Не хуже шьет и берет дешевле, чем Брунст.

Яценко слегка улыбнулся. Он знал, что Владимир Иванович, человек богатый и широкий, нарочно немного прибедняется в разговоре с ним, как бы для установления равенства. Эта все же чуть-чуть заметная деликатность, ничего не стоящая богатым людям, не раздражала Николая Петровича. Он любил Артамонова, хотя расходился с ним в политических взглядах: товарищ прокурора, вышедший из Училища правоведения и отбывший военную службу вольноопределяющимся в одном из аристократических полков, держался взглядов консервативных. Впрочем, в последнее время он, как все, бранил правительство. Самый вид этого жизнерадостного, красивого, но немного легкомысленного барина, всегда прекрасно одетого, пахнущего какой-то необыкновенной, бодрящей lotion, был приятен Николаю Петровичу. В особенности же он ценил безупречную порядочность Артамонова. Чем старше становился Яценко, тем меньше он от людей требовал и тем больше ценил те простые, редкие качества, которые он определял словом «джентльменство».

— Чаю не хотите ли? Пошлю в буфет.

— Нет, благодарю вас, я сам только что из буфета. Там Землин и Кременецкий меня задержали.

— Землин? Ах, да, фон Боден…

— Урожденный фон Боден. Фамилию новую выхлопотал, а частицы «фон» ему жалко… Не люблю немцев… Я знаю, вы мне не прощаете германофобства.

— Дались же вам эти немцы! — сказал, улыбаясь, Яценко. Николай Петрович чувствовал, что Артамонов в душе ровно ничего против немцев не имеет, по крайней своей впечатлительности он только принял — без всякой злобы — единственное «фобство», сразу разрешенное и правой, и левой печатью.

— Кременецкий сияет, как медный грош, — продолжал Владимир Иванович. — Он при мне провожал к выходу эту самую нашу даму, госпожу Фишер… Поцеловал ей на рыцарский манер ручку, смотрит по сторонам этаким трубадуром. А красивая дама, Николай Петрович, правда?

— Ничего…

— Ничего?.. — недовольно протянул Артамонов. — Так-с… Я об этом нашем деле и хотел побеседовать. Заранее прошу сделать поправку на мое недостаточное пока знакомство с производством… Между нами комплиментов, слава Богу, не требуется, — вставил он шутливо, — разумеется, вы следствие произвели, как всегда, образцово. Но сказать, что я вполне удовлетворен результатами, по совести не могу.

— И я не могу. Никак не могу.

— Вы, однако, совершенно уверены, что убил Загряцкий?

— Я лично почти уверен… Но, во-первых, это почти. Во-вторых, пробелы в обвинительном материале, и по-моему, несомненны. Следствие сделало все, что могло, но вам задача предстоит нелегкая.

— То-то оно и есть. Так вот, сначала о вашей внутренней уверенности. Прежде всего, как вы себе представляете самую картину убийства? Мне кое-что в ней неясно.

— Я себе представляю дело так. Фишер приехал туда незадолго до девяти часов вечера. Это точно установлено согласными показаниями извозчика Архипенко, который его туда отвез, и двух служащих гостиницы — они видели, как он в девятом часу уехал из «Паласа». Показанием извозчика твердо установлено также и то, что Фишер приехал на квартиру один.

— Это очень существенное обстоятельство.

— Очевидно, у них было условлено, что туда же приедет и Загряцкий. Кто из них приехал раньше, сказать с полной уверенностью не могу, да это и не так важно. Я склонен думать, что раньше приехал Фишер. В своей записке Фишеру Загряцкий обещает быть «там, где всегда», в десять часов. Правда, мы не имеем доказательства, что записка относилась именно к этому вечеру: она числом не помечена, конверт не сохранился, и дня доставки выяснить не удалось. Но записка может свидетельствовать о характере их встреч вообще…

— Виноват, я вас перебью: защита, конечно, скажет, что человек, замышляющий убийство, никогда не пошлет такой записки — слишком грозная улика.

— Верно. Не всегда, правда, такие записки сохраняются, и, как вы лучше меня знаете, не всегда убийца обо всем подумает, иначе какое же преступление можно было бы раскрыть? Но я и в самом деле склонен думать, что записка относилась к одной из их предыдущих встреч. Встречались они в этой квартире не раз, и Петрова, швейцариха, признала в Загряцком человека, который бывал в доме с Фишером. Он, впрочем, этого и сам не отрицает.

— Но ведь и женщины должны же были явиться?

— Да, конечно. Здесь возможно два предположения. Либо женщин этих по уговору взялся привести Загряцкий, тогда он мог сказать Фишеру, что их что-либо задержало, что они приедут позднее. Либо женщин вызывали по телефону, тогда до телефонного звонка, должно быть, дело не дошло. Очень нетрудно и симулировать телефонный разговор: Загряцкий мог снять трубку и фиктивно пригласить женщин, якобы вызвав нужный номер… Отпечатка пальцев на телефонной трубке не найдено. Первое предположение более правдоподобно. Как бы то ни было, и сыскная полиция с Антиповым, и свидетели по дому твердо стоят на том, что женщин в тот вечер не было, и я всецело к этому мнению присоединяюсь. Не тронута была, как вы знаете, и постель. Разумеется, никакие женщины следствию и не объявлялись.

— Еще бы они объявились! — подняв брови, сказал Артамонов. — Кто же станет добровольно ввязываться в такую историю?

— У Антипова в этом мире большие связи, и никто из его осведомителей ему ничего указать не мог. Не удалось установить и личности женщин, которые бывали на квартире прежде. Это одно из слабых мест следствия, все мои усилия ни к чему не привели. И швейцариха, и дворник дома, и Загряцкий утверждают, что женщин вызывал сам Фишер и что они их по именам не знали. Отрицать такую возможность нельзя, может, и не знали. Наш полицейский розыск оказался в этом деле кое в чем не на высоте…

— Ах да, кстати, — сказал Артамонов. — Или, вернее, некстати… Вы знаете новость? Федосьев на днях увольняется в отставку.

— Неужели? Об этом, впрочем, говорят давно. Говорили, я помню, еще до убийства Распутина.

— Но теперь, по-видимому, решено окончательно, я в министерстве слышал… Извините, что перебил вас. Итак, дальше, я вас слушаю.

— Остальное ясно. Они остались вдвоем и в ожидании женщин решили выпить вина. Загряцкий незаметно всыпал яд. Смерть последовала почти мгновенно… Затем Загряцкий вышел из дому и удалился. В одиннадцатом часу Петрова уже спала, и выйти незаметно было очень легко.

— Это, однако, опять слабое место. Загряцкий вошел в дом — никто его не видел. Вышел из дома — тоже никто не видел. Точно бестелесное существо. Конечно, все это вполне возможно, но наглядности нет, вы меня понимаете? На Загряцкого прямо ничто не указывает. Ведь могли же бывать на квартире и другие люди.

— Однако швейцариха видела только его, и сам он не мог назвать никого из других людей, якобы на той квартире бывавших. Это очень неправдоподобно: веселящиеся люди такого сорта обычно знают друг друга. По своей инициативе никто из бывших там ко мне не зашел.

— Радости от огласки таких похождений мало… А правда, Николай Петрович, пошлите за чаем, я, пожалуй, выпью стаканчик.

— Конечно, выпейте.

Яценко встал и, кликнув сторожа, отдал распоряжение.

— Скорее всего, — сказал он, вернувшись и садясь снова за стол, — скорее всего, никто другой на этой квартире не бывал. Загряцкий был и главным собутыльником Фишера, и поставщиком живого товара… Милые нравы! — с отвращением сказал Николай Петрович.

— Это как во Франции в восемнадцатом веке — four-nisseur de menus plaisirs… Что ж, эти господа Фишеры и есть теперь настоящие короли… Так, значит, Загряцкий прибыл туда в десятом часу, проскользнул незаметно в дом и вошел в квартиру, открыв дверь ключом. Так?

— Да. Вам известны показания статского советника Васильева и его лакея Барсукова. Они, как вы помните, живут в квартире номер три, расположенной по другую сторону площадки. Оба свидетельствуют, что звонка в тот вечер в квартире номер четыре они не слышали. Между тем произведенный мною опыт показал, что звонок в квартире номер четыре резкий и сильный — его нельзя не услышать из небольшой квартиры Васильева… А вот открыть дверь при помощи ключа и затем запереть ее можно почти без шума. Очевидно, убийца имел ключ от квартиры.

— Виноват, почему же непременно ключ? Быть может, у них был установлен стук, что ли, по которому кто первый пришел, тот и открывал дверь.

— Все может быть, — сказал Яценко, — но я не вижу, для чего Фишеру мог понадобиться какой-то условный стук. Он от Васильева не прятался. Двери открывают либо по звонку, либо ключом. Кроме того, стук, вероятно, тоже услышал бы если не Васильев, то его слуга, комната которого расположена почти у самой площадки… Нет, я думаю, можно безошибочно сказать, что убийца отворил дверь ключом. Возникает, таким образом, вопрос, у кого был ключ от квартиры номер четыре. Прежде было всего два ключа. Один, запасной, хранился у домовладельца и в счет не идет. Другой ключ был у Петровой. Его она и давала всем, кто эту славную квартиру снимал, — снимали ее и посуточно, и на неделю. Фишеру этот порядок не понравился, вероятно, он не хотел находиться, так сказать, под контролем швейцарихи. По его предложению Загряцкий заказал у слесаря Кузьмина еще два ключа. Из них Фишер один взял себе, а другой отдал Загряцкому — вот какая у них была тесная дружба. Этот ключ, как вы помните, был найден при обыске у Загряцкого — улика серьезная.

— Если хотите, даже слишком серьезная; непонятно, почему Загряцкий не уничтожил после убийства эту улику? Надо было выкинуть куда-либо этот ключ.

— Я опять отвечаю: Загряцкий мог просто об этом не подумать, мог и не успеть это сделать. Он, наверное, никак не предполагал, что следствие так быстро до него доберется. Кроме того, Загряцкий должен был думать, что полиция разыщет слесаря, расспросит швейцариху и узнает, у кого были ключи от квартиры. Тогда, напротив, именно отсутствие у него ключа явилось бы очень серьезной против него уликой.

Владимир Иванович засмеялся.

— Темная вещь следствие, — сказал он, мягко кладя Руку на рукав Николая Петровича. — Нашли вы у Загряцкого ключ — улика. Не нашли бы ключа — опять-таки улика.

— Ну, вы несколько упрощаете мою мысль, — сказал с легким раздражением Яценко.

— Я шучу, конечно…

Сторож внес на подносе два стакана, сахар, лимон.

— Вот и чай, с удовольствием выпью, — сказал Артамонов. — И у вас все-таки холодно, мне только после коридора показалось, что тепло.

— Эта улика, — начал скова следователь, когда дверь затворилась за сторожем, — была бы чрезвычайно важной, если бы не одно обстоятельство: сам Загряцкий утверждает, что заказал не два, а три ключа. Вы, кажется, были при первом допросе слесаря? Он сначала твердо сказал: заказаны ему были два ключа. Ясно сказал: два. Затем я его допрашивал вторично, уже в присутствии Загряцкого. Старик видит, что от его показания может зависеть судьба обвиняемого. Вы русского человека знаете, он начинает колебаться: как будто два ключа, а может, и вправду три. Записей у него никаких не ведется. На суде, вероятно, слесарь сошлется на запамятование, и, таким образом, одна из самых важных улик пропадет. Ясное дело, защита все построит на этом лишнем ключе: убил, мол, тот, у кого последний ключ.

— И не говорите, — сказал со вздохом Владимир Иванович, грея руки около стакана. — При бойком защитнике нет ничего хуже этих гипотетических убийц. Кто-то мог убить, значит, кто-то убил, и не угодно ли обвинению доказать обратное? Они мастера выдумывать арабские сказки… Да, кое-что неладно в этом деле, вот и дактилоскопические оттиски оказались не тождественными, — добавил он, раздавливая ложечкой лимон в светлевшем стакане.

Яценко махнул рукой.

— Ох уж эта мне дактилоскопия! — сердито ответил он, — Сходство в отпечатках, видите ли, большое, но полного тождества нет. Лишь с толку сбивают следствие. Право, прежде без дактилоскопии было лучше. Во всяком случае, на снимок с пальцев самого Фишера этот оттиск оказался совершенно непохожим.

— Я, однако, читал, будто на снимки с мертвого тела точно полагаться нельзя.

— Да и на снимки с живого человека, кажется, тоже нельзя. Что ни говорите, самое важное все-таки допрос. Должен вам сказать, ад меня этот Загряцкий сразу произвел самое отталкивающее впечатление.

— На меня также.

— Есть люди, у которых преступность точно читается на лице.

— Хотя, знаете, и попасться можно здорово!

— Его объяснения были весьма неудовлетворительны по целому ряду пунктов. Так, в вопросе о записке он сбился и сразу взял свое показание назад, происхождение векселя объяснил тоже не очень правдоподобно, о своих средствах к жизни дал неверные сведения — очень важное обстоятельство. И наконец, самая главная улика: ложное alibi. Заметьте, все его показания относительно картины «Вампиры», — содержание, имена актеров — оказались точными. Значит, он действительно был в кинематографе «Солей». Там эта пьеса шла три дня и должна была идти до конца недели. Вот что может свидетельствовать о заранее обдуманном намерении: Загряцкий готовил себе alibi. И в самом деле, если б не роковая для него случайность, порча ленты, было бы очень трудно доказать, что он в кинематографе не был. Он солгал, солгал искусно и обдуманно, но стал жертвой редкой случайности. Вы его не видели, Владимир Иванович, в ту минуту, когда я ему сообщил, что в вечер убийства «Вампиры» были заменены другой пьесой. Это было для него страшным, потрясающим ударом…

— Сослался на нездоровье, обычная в таких случаях ссылка, — сказал Артамонов.

— Разумеется. И на дальнейших допросах он по этому вопросу ничего путного сказать не мог: не помнит, мол, где был, только и всего. Весь день помнит до мелочей, а где был вечером, не помнит. Нет, улика решающая, неотразимая! — сказал Николай Петрович.

— Неотразимая, — повторил Артамонов и, точно успокоенный, допил чай. — Вы совершенно правы. Ну, а как вы формулируете мотивы преступления? — спросил он, подумав. — Ведь векселю вы большого значения не придаете?

— Нет, большого не придаю. Срок векселя мог иметь некоторое значение для выбора момента убийства, но не больше. Загряцкий мог думать, что неуплата денег по векселю испортит его отношения с Фишером и, следовательно, затруднит выполнение дела. Однако мотивом преступления вексель, конечно, быть не мог. Мотив преступления ясен: наследницей богатства Фишера, значительной части, была его жена.

— Вы, значит, считаете ее связь с Загряцким совершенно несомненной? Но это и есть, по-моему, наиболее уязвимое место обвинения. Связь эта не доказана, да и как ее доказать? Оба отрицают категорически. Правда, здесь их интересы сходятся.

— Совершенно сходятся, — подтвердил Яценко. — Ей желательно выкарабкаться из всей этой грязи и обеспечить за собой роль благородной жертвы. А он понимает, что, пока их связь не доказана, обвинение висит в воздухе. Конечно, доказать факт связи нелегко. Впрочем, показания служащих гостиницы в Ялте вы знаете: занимали они там комнаты рядом, со сквозной дверью, вместе выходили, вместе обедали. Платила, кстати, по счетам она, это точно установлено.

— Ее писем, однако, у него на найдено.

— Конечно, он не стал бы их у себя держать.

— Заметьте, я, как и вы, не сомневаюсь в их близких отношениях, — сказал Владимир Иванович, — достаточно было их видеть вместе на тех двух допросах. Но впечатление — одно, а доказательство — другое…

— Со всем тем кое-что в их отношениях мне, правду сказать, неясно. Она, кажется, его любила. Но для Загряцкого, видите ли, она была женой его друга и покровителя, больше ничего. В Ялту он ее сопровождал по просьбе мужа — на этом оба сходятся, — чтобы ей, мол, не скучать и не быть одной в такое тяжелое время. По-видимому, что-то в Ялте между ними произошло, какая-то размолвка. Он просил у нее денег, она отказала. Затем она показывала, что застала его врасплох: он рылся в ее бумагах, в ящике. Это будто бы ее так возмутило… Здесь мне многое непонятно: зачем ему было рыться в ее бумагах? Какие-такие секреты его там интересовали? Но она мне ничего ответить не могла, кажется, она этого действительно сама не понимает. У меня было даже такое впечатление, что вопрос этот ее мучит… Я спросил, не было ли в ящике денег. Нет, деньги она носила всегда при себе, и он это знал. Кажется, ей очень хочется предположить в нем мотив ревности, — добавил Николай Петрович, — только очень это неправдоподобно, он, во всяком случае, был к ней равнодушен. Как бы то ни было, между ними тогда, в июле, произошла ссора, он уехал в Петербург, и они будто бы больше не встречались и даже не переписывались.

— Да и в то мне плохо верится, что она из-за этого с ним порвала. Что другое, а уж такие пустяки женщины легко прощают.

Яценко, улыбаясь, взглянул па Артамонова, который, по его предположениям, должен был хорошо знать женщин. Владимир Иванович имел прочную репутацию, покорителя сердец. «И очень правдоподобна эта репутация», — с легким вздохом подумал Николай Петрович.

— Да, да, да, — не совсем кстати повторил он рассеянно. Яценко повел головой и вернулся к предмету разговора. — Да, вся эта история с их разрывом довольно неправдоподобна. Что было в действительности, я, конечно, не могу сказать. Может быть, с ее стороны была ревность, а может, он проговорился перед ней о каких-нибудь своих планах… Она, разумеется, с возмущением это отрицает. Возможно, что и разрыва настоящего не было. Теперь она страшно на него зла, видимо, за то, что он впутал ее в столь неприятное, компрометирующее дело: эта милая дама чрезвычайно любит радости жизни, деньги, поклонников, платья, шампанское, любит, кажется, и эффектные роли. Теперь она твердо вошла в роль несчастной жертвы…

— То-то бенефис устроит себе Кременецкий! — сказал весело Владимир Иванович. — Какую поэзию разведет!

— Вероятно… Я, кстати, у него сегодня в гостях, у них любительский спектакль.

— Вот как? Охота вам к нему в гости ходить.

Хоть он и проявлял с начала войны некоторый либерализм, Владимир Иванович все же немного гордился тем, что не бывает у левых адвокатов.

— С большим удовольствием у него бываю, — ответил Яценко, сразу насторожившись и как бы готовясь к отпору.

— А куш он сорвет с госпожи Фишер немалый, — сказал благодушно Владимир Иванович. Николай Петрович тотчас вернулся к делу.

— Да, теперь она топит Загряцкого, но если бы все сошло гладко, то независимо от их ссоры Загряцкий отлично сумел бы на ней жениться и прибрать к рукам богатство Фишера. Во всяком случае, он мог так думать. Вот и мотив убийства.

— Мотив основательный. У покойника было, говорят, миллионов десять… Нам бы с вами, Николай Петрович, а?

— Вам, кажется, жаловаться нечего.

— Я не жалуюсь. Хотя австрийцы захватили мою землишку, к себе мою пшеницу тащат, разбойники…

— Вернется и землишка, — сказал Яценко, слышавший, что землишки у Владимира Ивановича было тысяч пять десятин.

— Разумеется, вернется. Вы знаете, наши дела на фронте в блестящем состоянии? Снарядов у нас теперь больше, чем у немцев. Этой весной с генеральным наступлением на всех фронтах все будет кончено.

— Слышали… Дай-то Бог! — сказал со вздохом Николай Петрович.

 

II

В будуаре Тамары Матвеевны Кременецкой был устроен буфет. За длинным, накрытым белоснежной скатертью столом лакей во фраке разливал шампанское, крюшон, оранжад. Другой лакей и горничная Кременецких разносили по парадным комнатам подносы с бокалами, конфетами и печеньем. Первая половина спектакля кончилась, был объявлен получасовой антракт, и большая часть гостей перешла из гостиной, где ставили «Анатэму», в будуар и в кабинет хозяина. Тамара Матвеевна беспрестанно исчезала из парадных комнат. Ей предстояла самая трудная часть приема, ужин, для которого с отчаянной быстротой шли приготовления на кухне и в столовой, прислуга суетилась и волновалась еще больше, чем хозяева. Муси не было видно, о ней все спрашивали. Муся не играла в «Анатэме»; она исполняла роль Коломбины в «Белом ужине» и предпочла до того не выходить в парадные комнаты. Гостям говорили, что она гримируется в дамской артистической.

Первая часть спектакля сошла хорошо. На долю Березина, который по-новому в сукнах поставил «Анатэму» и исполнял в ней заглавную роль, выпал шумный успех. Сергею Сергеевичу была устроена овация. Гости были очень довольны вечером и дружно хвалили спектакль даже в отсутствие хозяев. В буфетной то и дело хлопали пробки бутылок — Семен Исидорович приказал не жалеть шампанского.

— Милая, на редкость удачный ваш вечер, — говорила Наталья Михайловна Яцекко, поймав у буфета хозяйку. — Мне ужасно весело!

— Правда? Как я рада, — ответила Тамара Матвеевна, бегло и беспокойно осматривая буфет: всего ли достаточно? Но стол ломился от тортов, фруктов, пирожных. — Отчего же, милая, вы ничего не берете? Выпейте шампанского. Или, может быть, оранжада? А вы, Аркадий Николаевич, вам можно что-нибудь предложить?

— Благодарю, шестой бокал пью, — сказал, весело смеясь, Нещеретов. — Отличнейший был спектакль…

— Ах, я так рада… Правда, Березин был удивителен? По-моему, он теперь наш первый артист.

— Первый не первый, но один из первых, — сказал Фомин, отрываясь на минуту от разговора с дамой. — Нет, уж вы мне поверьте, — продолжал он, обращаясь к даме, — земляничный пирог надо покупать только у Иванова, шахматный у Гурмэ, а шоколад не иначе как у Балле.

— Наталья Михайловна, как мило играл ваш сын… Вы знаете, я в первую минуту его и не узнала: кто это, думаю, высокий? Господи, да это Витя!

— Ваш сын какую роль играл? — спросил Нещеретов госпожу Яценко, равнодушно соображая, кто эта дама. Не дожидаясь ответа, он отвернулся и взял новый бокал шампанского.

— «Некто, ограждающий входы», — поспешно пояснила Тамара Матвеевна. — Ему всего семнадцать лет. Правда, он очень мило играл, Аркадий Николаевич?

— Ничего, ничего… А где же Марья Семеновна?

— Она готовится к спектаклю… Представьте, она так волнуется…

Нещеретов выпил залпом бокал и отошел от буфета.

— Еще бы не волноваться! — сказала Наталья Михайловна. — Я бы, кажется, умерла со страху, если бы меня заставили играть… Семен Сидорович, — позвала она проходившего по будуару хозяина дома, — Семен Сидорович!..

— Золотая! — сказал Кременецкий, рассеянно, но с чувством целуя руку Наталье Михайловне.

— Вы со мной сегодня в третий раз здороваетесь…

— Я не здороваюсь, я ручку целую, разве нельзя и в тридцатый раз?

— Правда, Витя хорошо играл? — спросила мужа Тамара Матвеевна и, с улыбкой передав ему гостью, поплыла дальше.

— Божественно! — ответил так же рассеянно Семен Исидорович. Он тотчас поправился: — Очень славно играл ваш Витя, очень…

— Да вы мной не занимайтесь, Семен Сидорович, — добродушно сказала Наталья Михайловна, — идите по своим делам… Вы в кабинет шли? Можно и мне туда? Там умные мужчины разговаривают, я ужасно люблю умные разговоры, даром что сама глупа.

— Дорогая, вы умница, и вы здесь дома.

— Так пойдем туда, я одна боюсь.

— Я гарантирую вам полную безопасность, — сказал Семен Исидорович и, взяв под руку госпожу Яценко, направился с ней в кабинет. — Правда, недурно прошел «Анатэма»?.. Как надо говорить: прошел «Анатэма» или прошла «Анатэма»?

— Хоть «прошло» говорите — пропади она пропадом! Извините меня, это я о пьесе… Вы меня убейте, Семен Сидорович, я ни одного слова не поняла! Читала и тоже не поняла ни слова. Сознайтесь, я свой человек, ведь никто не понимает? Я другим не скажу, ей-Богу!

— Ну, что вы, что вы, дорогая! Это одно из высших достижений нашего искусства, — сказал Кременецкий. — С идеями Леонида Андреева можно соглашаться или не соглашаться, но в смысле исканий и, так сказать, дерзновенности это… Вот и Николай Петрович… Теперь больше не боитесь?

— А тот высокий с ним кто, я не помню. Не страшный?

— Разве вы его не знаете? Это милейший друг наш, князь Горенский, член Государственной думы, — ответил с удовольствием Кременецкий. — Он тоже должен был у нас играть, да потом сдрейфил. Очень милый человек. Этого вы знаете, это профессор Браун, знаменитый ученый. А тот, что к ним подходит, Нещеретов, слышали? — поспешно сказал Семен Исидорович.

— Их я знаю.

— А этот молодой человек — господин Яценко, — шутливо продолжал Кременецкий, взяв за плечо неловко вошедшего в кабинет Витю. — Не бегите от нас, друг мой. Бегает нечестивый, ни единому же гонящу… Прекрасно играли, молодой человек.

— Благодарю вас… Вы это так говорите, — сказал Витя, не без труда возвращаясь после игры к обыкновенной речи.

— Ничего не так…

— Не верь, не верь, Витенька, так. И не огорчайся: твою роль самому Сальвини дай, он лучше тебя не сыграет… Что это у тебя так глаза блестят? Ах, да ты это их карандашом подвел… Я в углу сяду, Семен Сидорович, оттуда буду умных людей слушать, вон там и Анна Ивановна сидит одна-одинешенька… Теперь вы мне больше не нужны, ступайте с Богом.

— А, Витя, пожалуй сюда, — позвал сына Николай Петрович. — Ну, поздравляю, все было хорошо. Что, поволновался, ограждая входы?

— Нисколько!

— Ваша роль не очень благодарная, — сказал князь Горенский, — но вы вышли из нее с честью.

— Я вначале, кажется, зарапортовался, — ответил Витя, улыбаясь несколько принужденно.

— Ведь вы, князь, тоже должны были играть? — спросил Кременецкий.

— Нет, меня, слава Богу, с самого начала признали негодным.

— Напрасно, напрасно, — заметил подошедший Фомин. — Я уверен, князь, что вы были бы прекрасным актером. Я недавно вас слушал в Думе, у вас очень хорошая дикция.

— Понимаю, это значит, что содержание моей речи произвело на вас удручающее впечатление, — сказал, смеясь, Горенский. — Но когда же вы меня слышали?

— По-моему, в начале декабря, незадолго до убийства Распутина… Кстати, — добавил он, — вы знаете, в городе настроение становится все более тревожным. Ожидают рабочих беспорядков, забастовки… Говорят, мука у нас на исходе. Мои знакомые уже делают запасы. Я тоже подумываю.

— Да вот потому и продовольствия нет, что люди делают запасы, — сказал Яценко.

— Ну, не поэтому. Обычная тупость нашей власти, — сердито ответил князь. — Она же теперь и меняется беспрестанно. Чему я рад в этой чехарде — Федосьева, кажется, турнут.

— Это положительно злой гений России, — сказал Кременецкий.

Нещеретов пренебрежительно засмеялся.

— Какой он злой гений! Умный чиновник, только и всего.

— Нет, не говорите, Федосьев человек значительный.

— Не знаю, в чем его значительность: делал то же, что и незначительные. Всем им главного недостает: дела не умеют делать, да. Бумаги писать и по тюрьмам людей сажать — штука нехитрая.

— Разумеется! — сказал Семен Исидорович и снова отошел к Наталье Михайловне. Он старался быть особенно любезным с семьей Яценко, искренно любя и уважая следователя: в последнее время их семьи еще больше сблизились. За Кременецким нерешительно последовал Витя. Ему не очень хотелось пристраиваться к матери, но там в углу было спокойнее: с Натальей Михайловной сидела пожилая, тихая, явно безопасная дама. Витя занял место сбоку и немного позади дамы: таким образом, и разговаривать было не нужно, и никто вместе с тем не мог подумать, что его оставили одного.

— Так больше не боитесь, Наталья Михайловна? — спросил Кременецкий. — Ну, слава Богу… Анна Ивановна, не скушаете ли чего? Пирожное или бутерброд? Ведь до ужина, пожалуй, далеко? — заметил он вопросительно, точно находился не у себя, а в чужом доме.

Семен Исидорович поболтал с дамами минуты две, подсадил к ним еще кого-то и вышел снова в будуар. Витя принес Анне Ивановне кусок торта и, исполнив светские обязанности, занял прежнее место, очень довольный тем, что его оставили в покое. Обилие впечатлений от игры неожиданно сказалось в нем усталостью. Лицо еще горело от грима, только что снятого вазелином. Ему было скучно — Муся все не показывалась. Что-то в воспоминании беспокоило Витю. «Да, та фраза», — подумал он. Спектакль в самом деле сошел благополучно. Но на своей первой фразе Витя запнулся. Фраза, правда, была трудная: «Давид достиг бессмертия и живет бессмертно в бессмертии огня. Давид достиг бессмертия и живет бессмертно в бессмертии света, который есть жизнь». На репетициях Березин требовал, чтобы в этой фразе Витя достиг последнего предела металличности. На репетициях фраза шла гладко, но на спектакле Витя запнулся и последнего предела металличности не достиг. «Эх, промямлил!» Если б еще это была не первая фраза, тогда не так было бы заметно… Муся едва ли слышала… Горенский, однако, похвалил… Витя попробовал прислушаться к разговору взрослых. Ему показалось, что и раньше, на первом вечере у Кременецкого, был такой же или почти такой же разговор.

— Да, это очень характерно, что все выдающиеся люди отходят от власти в нынешнее грозное время.

— Я ничего грозного не вижу, господа. Вы говорите, революция на носу? Да мы ее ждем сто лет, и все что-то ее не видно.

— Бог даст, скоро увидите.

— И рад бы надеяться, но боюсь, что наши надежды будут обмануты. Я, напротив, слышал, что брожение среди рабочих идет на убыль.

— Вы, Алексей Андреевич, не выступаете на юбилее патрона? — оглянувшись, спросил вполголоса Горенского Фомин.

— Не знаю, едва ли. Я терпеть не могу юбилейных речей.

— Да, но вам нельзя не выступить — будет лютая обида.

— Тогда я выступлю, если лютая обида. Это в какой день? Вот вам, по-моему, вам надо произнести большую Речь, дать, так сказать, общую характеристику…

— Благодарю вас, я уже смеялся.

— И юбилей, и спектакль… «Слишком много цветов!» Что это они так развеселились?

— Да ведь спектакль должен был состояться еще в декабре?

— Отложили из-за болезни Тамары Матвеевны… Теперь она, бедная, совсем измоталась с хлопотами по устройству юбилея. Сегодня еще мне говорит: «Все так сочувственно отнеслись…» Elle est impayable.

Князь показал Фомину глазами на подходившего сзади Кременецкого.

— Мы о вашем юбилее толковали, не слушайте, — сказал Горенский.

— Ох, и не говорите, смерть моя! — ответил шутливо, замахав руками, Семен Исидорович. — Вот тоже выдумали дело: чествовать meine Wenigkeit, как говорят коварные тевтоны.

— Не было у бабы забот, так купила порося, — сказал Нещеретов.

— Нет, что же, — взглянув на него и на Кременецкого, поспешно заметил князь. — Вы, Семен Сидорович, отказом обидели бы всех ваших почитателей, от них же первый есмь аз.

— Князь уже готовит экспромт…

 

III

В комнату с видом скромного триумфатора вошел Березин. Все осыпали его поздравлениями.

— Господа, моей заслуги нет никакой, — склонив голову набок, сияя ласковой улыбкой и подведенными глазами, говорил бархатным баритоном актер. — Сердечно вас благодарю. Быть может, основная идея моей постановки, мое толкование «Анатзмы» в самом деле свежи, ну, свободны от этой, знаете, академической условности, ко, право, заслуга успеха принадлежит не мне, а труппе… Вот ему и другим, — шутливо пояснил он, показывая на Витю. Князь Горенский, взяв за пуговицу Березина, тотчас вступил с ним в беседу.

«Значит, в самом деле сошло недурно, — с облегчением подумал Витя, — и Сергей Сергеич не жалеет, что поручил мне эту роль». На первом заседании участников спектакля высказывалось мнение, что «Некто, ограждающий входы» должен быть огромного роста. Березин с этим соглашался, но выбирать не приходилось: охотников взять эту роль было немного, и ее поручили Вите. «Ну, мы вас как-нибудь приспособим», — утешил его Сергей Сергеевич.

Витю действительно с внешней стороны приспособили. По роли ему полагались «длинный меч» и «широкие одежды, в неподвижности складок и изломов своих подобные камню». Меч Березин доставил из своего театра; а с широкими одеждами вышло трудновато. Актерам полагалось изготовить костюмы на свой счет, вернее, о расходах никто ничего не говорил. Главные участники спектакля шили платье у театральных костюмеров. Витя убедительно представил матери необходимость сделать то же самое. Но Наталья Михайловна твердо заявила, что таких одежд все равно никакой костюмер не сошьет, и предложила сшить костюм дома и использовать для него свой старый шелковый пеньюар. От этой мысли Витя сначала пришел в ужас. Однако затем оказалось, что предложение Натальи Михайловны было не так уж нелепо. Вообще Витя с неудовольствием замечал, что в его спорах с матерью ее указания, первоначально очень его раздражавшие, оказывались часто верными. Так и на этот раз приглашенная Натальей Михайловной домашняя портниха Степанида сшила из пеньюара костюм, который на репетиции признан был вполне удачным. Заказывая одежды Ограждавшего входы, Витя с мучительной неловкостью объяснил Степаниде идею костюма. Но портниху удивить было трудно, вид у нее был такой, точно она всю жизнь шила — и притом из старых пеньюаров — широкие одежды, в неподвижности складок и изломов своих подобные камню. Степанида, женщина интеллигентная, не удовлетворившись объяснением Вити, потребовала у него книгу Андреева и, одобрительно кивая головой, прочла вслух то, что относилось к внешнему облику Ограждавшего входы. «Облаченный в широкие одежды, в неподвижности складок и изломов своих подобные камню, — медленно, с видом полного одобрения читала Степанида, — Он скрывает лицо свое под темным покрывалом и сам являет собой величайшую тайну. Единый мыслимый, един Он предстоит земле: стоящий на грани двух миров, Он двойственен своим составом: по виду человек, по сущности Он Дух. Посредник двух миров, Он, словно щит огромный, собирающий все стрелы, — все взоры, все мольбы, все чаяния, укоры и хулы. Носитель двух начал. Он облекает речь свою в безмолвие, подобное безмолвию самих железных врат, и в человеческое слово…» Витя и теперь краснел, вспоминая чтение Степаниды. Он говорил всем, что чрезвычайно любит «Анатэму». «Да нет же, может, и вправду все отлично сошло? — подумал Витя, с благодарностью глядя на Березина, который, все так же склонив голову набок и снисходительно улыбаясь, говорил с князем Горенским. — Сейчас и Мусю увижу!..» Его усталость вдруг сменилась радостным оживлением. Перед угловым диваном остановился с подносом лакей. Витя залпом выпил бокал крюшона.

— Витенька! Однако! — с укором сказала Наталья Михайловна, пригрозив ему пальцем. Не раздражившись и не обратив внимания на замечание матери, Витя отошел к группе, собравшейся вокруг Сергея Сергеевича. Там все еще говорили о пьесе.

— Нет, Леонид Андреев очень талантливый человек и недаром он у нас властитель дум, — говорил ласково Березин, обращаясь преимущественно к Яценко и к Брауну, который слушал не очень внимательно. Вид у Брауна, впрочем, был много лучше и оживленнее, чем прежде.

— Его таланта я нисколько не отрицаю, — ответил Николай Петрович, — да и человек он, кажется, очень хороший.

— Не отрицаю и я, — сказал Браун. — Он, во всяком случае, наиболее известный писатель выдающегося, даже замечательного поколения, которое волей судьбы прожило свой век на ходулях… На ходулях оно и умирало, притом порою геройски.

— Сергей Сергеевич, так ли верно, что Андреев теперь властитель дум? — вмешался Фомин. — По-моему, он был им лет пять тому назад.

— Молодежь и сейчас очень им увлекается, — сказал Яценко, думая о Вите. — А насколько я могу судить, наша молодежь, хоть и ломается немного, все же лучше и чище западной. Там только о карьере и думают да еще о спорте. Возьмите Америку…

— Возьму, возьму, нам Америке надо в ножки кланяться, — сказал с усмешкой Нещеретов.

Яценко взглянул на него холодно.

— Не во всем, я думаю.

— А я так думаю, что во всем.

— В Америке, — сказал Браун, — людям, как говорят, с детства внушают основной культ: культ богатства. Казалось бы, культ понятный и общедоступный, но человечество так косно, что ему нужно внушать даже величие доллара, и внушается оно там с необыкновенной силой, с замечательным искусством, всеми способами, вот теперь нашли новый, самый действительный: кинематограф с его картинами из жизни богачей… В лучшем случае получается Рокфеллер, в худшем — разбойник с большой дороги. Но именно благодаря прочности основного культа американцы могут себе позволить и роскошь, например, культ Вашингтона, Линкольна, Эдисона — вроде как в блестящую пору крепостного права наши помещики могли себе позволить вольтерьянство. Наблюдатели американской жизни говорят в последнее время о духовном голоде в Соединенных Штатах — я спокоен: от этого голода Соединенные Штаты не пропадут.

«Ишь, как он разговорился, молчальник», — подумал Семен Исидорович.

— В том, что вы говорите, дорогой доктор, бесспорно, много верного, — сказал Кременецкий (как все, произносящие эту фразу, он не чувствовал ее неучтиво-самоуверенного характера). — Однако разрешите мне сказать вам, что ведь и Россия не пропадет, правда?..

— Предприятие громадное, но не так чтобы слишком солидное, — вставил, смеясь, Нещеретов.

— Ну, ничего, Бог даст, не пропадем… Не пропадем, Аркадий Николаевич, — с тонкой улыбкой продолжал Семен Исидорович. — И все же я думаю, что этот духовный голод, о котором вы говорили, дорогой доктор, эти мятущиеся искания, эта святая неудовлетворенность составляют лучшее украшение русского духа… Мы очень отстали от запада в смысле культуры материальной. Но по духовности, если можно так выразиться, запад отстал от нас на версту…

— Изюминки там нет, это верно, — подтвердил князь Горенский. — Положительно, эта изюминка самое гениальное, что написал в своей жизни Толстой.

— Духовный голод у нас, конечно, велик, — сказал, не дослушав, Браун. — Но у средней нашей интеллигенции этот голод несколько отзывается захолустьем. В последние пятьдесят лет у нас почти все молодое поколение воспитывалось в идее борьбы с правительством… Я не возражаю по существу, — добавил он, — но во имя чего ведется борьба? Во имя конституционного или республиканского строя, то есть ради того, что на западе давно осуществлено. Тургеневский Инсаров герой, но он провинциал безнадежный.

— Говорят, Аркадий Николаевич, что вы хотите основать свой театр? — спросил Фомин. — Поговаривают также о газете. Много вообще поговаривают.

— Вилами на воде все писано.

— Знаете, Аркадий Николаевич, кто от вас без ума? — вмешался с улыбкой Кременецкий. — Очень красивая дама… Не знаете? Елена Федоровна Фишер. Наша с Николаем Петровичем добрая знакомая.

— Та, с которой я у вас обедал? — спросил Нещеретов с интересом, несколько неожиданным для Семена Исидоровича. — Действительно, интересная дама… Что же ее дело?

— Это у Николая Петровича надо узнать.

Яценко неопределенно развел руками.

— Александр Михайлович, что такое, собственно, этот яд, которым отравлен Фишер? — спросил Брауна Кременецкий.

— Почем мне знать? Вы спросите у того аптекаря, который производил экспертизу.

— Ну, он не аптекарь, — сказал Яценко. — Это химик-фармацевт губернского правления.

— Вот у химика-фармацевта губернского правления и надо спросить.

«И об этом тогда на вечере говорили», — опять подумал Витя.

— Александр Михайлович, кажется, не очень высокого мнения о нашей экспертизе.

— Хвалить ее действительно не за что, — резко ответил Браун.

Разговоры в кабинете стихли.

— Вы имеете основания сомневаться в выводах экспертизы? — спросил Кременецкий.

— Я очень мало о ней знаю, но чрезмерная определенность в решении вопросов, по меньшей мере темных, естественно, должна вызывать сомнение… Да и все так называемое научное следствие!.. Знаете, как дети рисуют: начнет рисовать наудачу головку, вышло немного похоже на тетю Маню, он и продолжает тетю Маню.

— Насколько я могу понять, вы вообще плохо верите в судебно-медицинское исследование, — заметил сухо Яценко — тон Брауна его раздражал. — Однако на основании такой же экспертизы людей ежедневно отправляют в нашей отсталой стране на каторгу, а на западе и на эшафот.

— Я и думаю, что процент невинно осужденных среди этих людей довольно значителен, особенно среди тех, кого осуждают на основании разных последних слов науки.

— Да это ужасно! — сказала с возмущением Наталья Михайловна.

— Позвольте, значит, вообще никогда нельзя установить правду? — спросил Горенский.

— Зачем же вообще и никогда? Очень часто можно, но далеко не всегда… Мы не знаем полной правды ни об одном почти историческом событии, хотя свидетелями и участниками каждого были сотни заслуживающих доверия людей, ведь выводы разных историков часто исключают совершенно друг друга. Но вот в уголовном суде вы убеждены, что постоянно все узнаете до конца, да еще всем предписываете, как во Франции, говорить «правду, всю правду и только правду». А они, и виновные, и невиновные, обычно не могут не лгать, потому что вся их жизнь выворачивается наизнанку на потеху публике.

— Не могу с вами согласиться, — сказал Яценко. — Порядочному человеку скрывать нечего, и он на суде под присягой лгать не станет.

— Однако в самом деле было бы ужасно предположить, что на эшафот и на каторгу часто посылают ни в чем не повинных людей! — воскликнул Горенский.

— Я это отрицаю категорически, — сказал, слегка бледнея, Николай Петрович. — Судебные ошибки составляют самое редкое исключение. Их процент совершенно ничтожен.

— Для того, кто невинно осужден, есть полных сто процентов судебной ошибки, — ответил Браун. — Но я, кроме того, позволяю себе думать, что ничтожен процент не судебных ошибок, а лишь тех из них, которые рано или поздно раскрываются. У людей, сосланных в Гвиану или в Сибирь, остается не так много способов доказать свою невиновность.

— А у казненных тем паче, — подхватил Нещеретов.

— На месте служителей правосудия я скорее утешался бы другим, — продолжал с усмешкой Браун, обращаясь к Николаю Петровичу. — Конечно, очень многие порядочные люди, случалось, подходили вплотную к преступлению. Однако на скамью подсудимых в уголовном суде в громадном большинстве случаев попадают все же люди весьма невысокого морального уровня. Преступления, в котором их обвиняют, они, может быть, и не совершили, но особенно жалеть о них тоже нечего. Вот чем бы я утешался на вашем месте.

— Это довольно странная мысль, — сказал, с трудом сдерживаясь, Яценко.

— Отчего же? — вставил Фомин. — Гамлет говорит: «Если б с каждым поступать по заслугам, то кто избежал бы корки?»

— Вот это так! — засмеялся Нещеретов. — Ай да Гамлет!

Фомин тоже засмеялся и повторил по-английски старательно заученную цитату. Произнося английские слова, он как-то странно, точно с отвращением кривил лицо и губы, очевидно, для полного сходства с англичанами.

— Есть изречение еще более удивительное, — сказал, зевая, Браун. — Помнится, Гете заметил, что не знает такого преступления, которого он сам не мог бы совершить.

В гостиной зазвенел звонок.

— В зал, в зал, господа! — сказал Кременецкий. — Сейчас начнется «Белый ужин».

 

IV

Эстрады в большой гостиной не было; сцена отделялась от зрителей только шедшей по полу длинной белой доскою с приделанными к ней изнутри электрическими лампочками. Люстру потушили в зале минутой раньше, чем следовало. Гости уже в полутьме поспешно занимали места, расстраивая ряды взятых напрокат стульев, выделявшихся своей простотой в богатой гостиной. Слышались извинения, сдержанный смех. Потом наступила тишина. Звонок позвонил опять, короче, и занавес медленно раздвинулся, цепляясь и задерживаясь на шнурке. Одобрительный гул пронесся по залу. Сцена была ярко освещена, и все на ней — южные деревья, цветные фонарики, мебель, даже декорация с видом залива — было довольно похоже на настоящий театр. Взволнованная Тамара Матвеевна присела на крайний стул у прохода. На сцене вполоборота, почти спиной к публике, наклонившись над перилами, стояла Муся. «Марья Семен… — негромко сказал кто-то и не докончил, видимо испугавшись звука своего голоса. „Ах, как мила Муся, прелесть“, — прошептала рядом с Тамарой Матвеевной госпожа Яценко. Тамара Матвеевна благодарно улыбнулась в ответ и немного успокоилась. Муся в своем белом платье Коломбины, сшитом по рисунку модного художника, была в самом деле очень красива. Где-то в глубине заиграл рояль. „Нет, прекрасно слышно“, — подумала Тамара Матвеевна: рояль после долгих споров и опытов решено было поставить в их спальной. Тамара Матвеевна тревожно обвела глазами зал, полуосвещенный ближе к сцене, более темный позади. Все гости уже разместились. В первом ряду было много свободных стульев, точно все стеснялись занять там места. Посредине первого ряда, с улыбкой глядя на Мусю, сидел, развалившись, Нещеретов. Сердце Тамары Матвеевны радостно забилось. Немного дальше, у прохода, тоже в первом ряду, она увидела в профиль Клервилля. „Какой красавец!“ — почему-то испуганно подумала Тамара Матвеевна.

Рояль замолк. Муся долго разучивавшимся движением оторвалась от перил и повернулась к зрителям. Сердце у нее сильно билось. Муся знала, что очень хороша собой в этот вечер: ей это все говорили в «артистической», и по тому, как говорили, она знала, что говорят правду. Лицо ее, над которым при помощи лейхнеровского карандаша, помады, пудры долго работал искусный гример, было точно чужое. Но это, как маска, придавало ей смелости. Выход, она чувствовала, удался отлично. Муся сделала над собой усилие и справилась с дыханием. «Что же он не бросает букета?» — спросила себя она. Из-за перил справа к ее ногам упал белый букет. Муся слегка вскрикнула и наклонилась, поднимая цветы. И тотчас она почувствовала, что и легкий крик удался, что она сделала то самое «гибкое, порывистое движение», которое делают красивые девушки в романах. Обмахивая себя букетом, Муся вышла на авансцену. Рояль давно затих, но Муся сочла возможным немного затянуть немую сцену. Березин советовал актерам не смотреть со сцены на публику. Муся, однако, теперь была вполне в себе уверена. Она неторопливо обвела взглядом зал. Ей бросились в глаза Нещеретов, Клервилль. Заметила даже сидевшую далеко Глафиру Генриховну. «Так Глаша голубое надела», — подумала Муся, спокойно отмечая в сознании, что все видит. «Теперь начать… Если еще с полминуты тянуть, будет нехорошо…» — сказала она себе и, легким усилием поставив голос, совершенно естественно начала:

И вот уж сколько дней игра ведется эта, И каждый день ко мне влетают два букета…

Муся теперь почти не думала о произносимых словах. Она знала стихи отлично, множество раз повторяла их без запинки, все интонации и движения были разучены и одобрены Березиным. «Только не думать, что могу сбиться, и никогда не собьюсь, — говорила себе Муся, хорошо и уверенно делая все, что полагалось. — А вот же я об этом думаю — и все-таки не собьюсь. Какой он красавец, Клервиляь… Но зачем же Глаша не надела лилового? Нищеретов ловит мой взгляд… Не надо его замечать…»

…Да, два поклонника есть у меня несмелых, И одинаковых, и совершенно белых…

«Жаль, что Клервилль плохо понимает по-русски… Рядом с Глашей Витя Яценко… А та дама кто?.. Сейчас нужно принять „притворно-суровый вид“. Потом перейти к столу… Сергей Сергеевич, верно, следит оттуда… Теперь повернуть голову направо…»

О ком же думать мне? Кто будет мне спасеньем? Кого мне полюбить? О, сердце, рассуди, Как хочешь, чтобы жизнь сложилась впереди: Сплошными буднями иль вечным воскресеньем?

Взгляд Муси встретился с блестящими глазами Клервилля, и в них она, замирая, прочла то, о чем догадывалась, не смея верить. «Да, он влюблен в меня…»

Муся закончила свой первый монолог. Перед ней находился Пьеро-веселый, которого играл Никонов. Сердце Вити сжалось от зависти и сожаления — он сам втайне мечтал об этой роли. Однако на первом же собрании актеров все тотчас сошлись на том, что Пьеро-веселого должен играть Никонов. «Совсем по вашему характеру роль, Григорий Иванович», — сказала Муся. На роль Пьеро-печального тоже сразу нашлись кандидаты, и Вите никто ее не предложил.

Печального Пьеро хотел играть Фомин. Этому, однако, под разными предлогами воспротивилась Муся, почувствовавшая смешное в том, что роли обоих Пьеро будут исполняться помощниками ее отца. У Муси был свой кандидат — Горенский. Но князь так-таки отказался зубрить стихи, пришлось его освободить от игры, к большому огорчению Муси. Горенскому, собственно, и вообще не хотелось участвовать в спектакле. Его привлекало преимущественно общение с молодежью, к которой он больше не принадлежал, в передовом кругу, частью вдобавок полу-еврейском: князь Горенский в своей природной среде почти так же (только с легким оттенком вызова) щеголял тем, что бывает у Кременецких, как Кременецкие хвастали им перед своими друзьями и знакомыми. Роль Пьеро-печального досталась Беневоленскому. Фомин, хотя и продолжал говорить «со мной, как с воском», немного обиделся и отказался играть, отчасти, впрочем, из подражания князю.

Вообще, как всегда бывает в таких случаях, не обошлось без обид и неприятностей. Не приняла участия в спектакле и Глафира Генриховна, недовольная ролью Суры, которую ей предложили в сцене из «Анатэмы». Пришлось подобрать сцены так, чтоб вовсе не было ролей пожилых женщин. Не раз ворчал и сам Березин. Но потом все пошло хорошо, обиды удалось загладить и репетиции проходили весело.

При сиянии лунном, Милый друг Пьеро, Одолжи на время Мне свое перо, —

пел за сценой Никонов. У него был недурной голос. По залу опять пронесся одобрительный гул. «Да, он прекрасно поет», — прошептала Наталья Михайловна. Никонов бойко перескочил через перила — этого явления на репетициях особенно опасались: перила то и дело падали. С долгим раскатом смеха, показавшимся публике очень веселым, а Вите неприятно-неестественным, Григорий Иванович в белом костюме, осыпанный густо пудрой, с замазанными усами бросился и ногам Муси. Витя не ревновал Мусю к Никонову — он чувствовал, что Григорий Иванович ей нисколько не нравится, — но его грызла тоска по роли веселого Пьеро, которая могла ведь достаться и ему.

Витя на репетициях окончательно влюбился в Мусю. В присутствии других она обращала на него мало внимания, по совести, он не мог обидеться (вначале хотел было), ибо все без исключения другие актеры были значительно старше его. Кроме того, Муся с первого же дня заявила, что не считает участников спектакля гостями и никем заниматься не будет. «Мы здесь все у себя, дома», — сказала она. Это ей не помешало остаться хозяйкой, а гостям — гостями. Особенно любезна и внимательна Муся была только с Березиным.

Однажды довольно поздно вечером Витя после репетиции случайно остался последним гостем. Муся попросила его посидеть еще, подлила ему рома в чай и принялась расспрашивать его полунасмешливым, полупокровительственным тоном о разных его делах, начала с его родных, с училища и уроков, спросила, не притесняют ли его дома. Характер ее расспросов подчеркнуто ясно свидетельствовал о том, что она считает Витю ребенком. Но в интонациях Муси слышалось и другое. Она сама не знала, зачем попросила Витю посидеть еще, не знала толком, о чем с ним говорить, и вместе с тем ей было с ним интересно. Красивая наружность Вити нравилась Мусе, хотя он был «молокосос». От уроков она вдруг перешла к другому и в упор, с особенным выражением в бегающих глазах спросила Витю, был ли он когда-либо влюблен. Ироническая интонация Муси показывала, что она не совсем всерьез задает этот вопрос провинциальной барышни. Внутренний смысл вопроса был, впрочем, несколько иной: Мусе зачем-то хотелось получить ответ, узнал ли уже Витя женщин. Вероятно, она разъяснила бы свой вопрос — этот разговор на сомнительную тему с мальчиком приятно щекотал ей нервы, — и положение Вити стало бы весьма трудным: он не умел лгать, и ему пришлось бы, немного помявшись, признаться в том, что составляло главную заботу его жизни, — Витя женщин еще не знал. К его спасению, в эту минуту в комнату вошла Тамара Матвеевна. Она тоже была с ним любезна, однако так зевала, стараясь скрыть зевки, и с таким интересом спрашивала, в котором часу ложатся спать у них дома, что Витя счел нужным проститься. Муся проводила его до дверей. Он тревожно ждал, что в передней она повторит свой вопрос. Но Муся только ласково сказала, что рада была хорошо, по-настоящему с ним поговорить. Витя вдруг уже перед выходной дверью поцеловал ей руку и вспыхнул. Он был хорошо воспитан и тотчас почувствовал, что сделал неловкость. Впрочем, об этой неловкости не сожалел. Муся вечером, раздеваясь, долго с улыбкой вспоминала о Вите, о своей нетрудной победе…

Спасти нас от тоски могла бы перемена, Но не меняется наскучившая сцена.

«Да, не меняется, — подумал Витя, — а давно пора бы ей перемениться… И училище пора кончать…» Пьеса, видимо, нравилась публике. Несомненный успех кроме Муси имел и Никонов. Это раздражало Витю, хотя он не был завистлив. Веселый Пьеро уже побеждал Пьеро-печального, и близилась минута, когда он должен был поцеловать Коломбину, — сцена эта особенно украшала роль первого Пьеро в мечтах Вити. «Как скверно играет болван Беневоленский: тянет, тянет!.. Сейчас шестое явление, радостный Пьеро плачет… Ну, плачет Григорий Иванович слабо… „Вы плакать можете?..“ Как она хороша… „Вы плакать можете?“ Да, могу, могу, Марья Семеновна, очень могу, Муся… Вот теперь поцелуются… А я ограждал входы!..»

Майор Клервилль внимательно слушал пьесу, кое-что разобрал и искренно этому радовался. Игра Муси приводила его в восторг. Однако и ему не понравилась сцена поцелуя — он нашел ее неестественной и неудачно сыгранной. Когда «Белый ужин» кончился и раздались шумные рукоплескания, Клервилль поднялся с места и, стоя, долго аплодировал Мусе. Его высокая фигура во фраке, о котором долго потом говорили молодые люди, привлекла общее внимание зала.

Лакей внес и подал Мусе два огромных букета. Сияя счастливой улыбкой, Муся взяла цветы и поднесла их к лицу совершенно так, как это делала приезжавшая в Петербург Сара Бернар. Тамара Матвеевна знала, что один букет был от Березина. «А другой от кого? Не от Нещеретова ли?» — подумала она, густо краснея от радости. Нещеретов, сидя, снисходительно хлопал, переговариваясь со стоявшим Семеном Исидоровичем, который нежно посылал дочери воздушный поцелуй. «Из актеров никто не поднес цветов, значит, и другие не догадались или не надо», — утешал себя Витя. Муся быстро прошла за кулисы и вывела оттуда скромно упиравшегося Березина. Аплодисменты еще усилились, особенно после того, как Муся грациозным жестом протянула Сергею Сергеевичу цветы. В зале долго не смолкали рукоплескания. На сцене шутливо аплодировал как бы самому себе Никонов. «Кременецкая!» — вдруг яростно заорал он, изображая галерку. Кто-то в зале со смехом подхватил это восклицание. «Браво, Никонов, бб-и-ис!» — ревел взвинченный своей игрой и успехом Григорий Иванович. Клервилль подошел к самой рампе, восторженно аплодируя Мусе.

— Это, верно, от него тот большой букет, — сказала вполголоса дама, сидевшая между Витей и Глафирой Генриховной.

— Что ж, англо-русское сближение теперь в моде, — ответила с улыбкой Глафира Генриховна. — Вот и спектакль пригодится.

— Les manages se font dans les cieux.

— Семен Исидорович поможет небесам.

Витя, как раз с поклоном и извинениями надвигавшийся на дам — он тоже стремился к рампе, — слышал этот разговор, который показался ему чрезвычайно неприятным. Он оборвал извинения и быстро отошел. Глафира Генриховна впоследствии так и не могла понять, почему Витя, до того столь милый и предупредительный стал с нею вдруг нелюбезен, смотрел на нее почти с ненавистью и еле отвечал на ее вопросы.

 

V

Никто не мог бы назвать неудачником Яценко. Он имел заслуженную репутацию умного, образованного, прекрасного человека, был счастлив в семейной жизни, нежно любил жену и сына. Его служебная карьера, не будучи особенно блестящей, была достаточно успешной и быстрой. Однако при всем ровном характере Николая Петровича у него бывали дни, когда его жизнь представлялась ему ненужной, разбитой и бессмысленной. В такие дни Яценко по возможности избегал встреч с людьми, запирался у себя в кабинете и читал с некоторым ожесточением философские книги.

Николай Петрович понимал язык философских книг, и чтение это доставляло ему удовлетворение, но преимущественно как своего рода умственная гимнастика, как экзамен по развитию, который он всегда с честью выдерживал. Душевного успокоения эти книги ему не давали. Слишком трудно было перекинуть в его жизнь простой и короткий мост от ученых слов и отвлеченных мыслей. Наступала усталость, Яценко откладывал философские книги и раскрывал «Смерть Ивана Ильича», которая волновала его неизмеримо больше.

С Толстым у Николая Петровича был старый счет. Он думал, что другого такого писателя никогда не было и не будет; в творениях Толстого видел подлинную книгу жизни, где на все, что может случиться в мире с человеком, дан не ответ, конечно, но настоящий, единственный отклик. Никола» Петрович был еще молодым судебным деятелем, когда появилось «Воскресение». Любя свое дело, гордясь судом, он болезненно принял этот роман, почти как личное оскорбление. Юридические ошибки, найденные им у Толстого, даже чуть-чуть его утешили, точно свидетельствуя, что не все правда в «Воскресении». Именно отсюда и началась глухая внутренняя борьба Николая Петровича с Толстым. Однако со «Смертью Ивана Ильича» и бороться было невозможно. Яценко понимал, что уж в этой книге все правда, самая ужасная, последняя правда, на которую никто ничего ответить не может, как не может ответить и сам автор. Правда других книг Толстого была менее обязательной и общей. С Николаем Петровичем могло и не случиться то, что случалось с Болконским, Левиным, Нехлюдовым, Безуховым. Но от участи Ивана Ильича уйти было некуда, и Яценко иногда недоумевал, зачем, собственно, написан этот страшный рассказ. Самый тон, зловеще-шутливый, почти издевательский тон книги, особенно срединных глав, в которых Толстой, как убийца, подкрадывается к Ивану Ильичу, по мнению Яценко, свидетельствовал о полном отсутствии ответа. Николай Петрович раз двадцать читал «Смерть Ивана Ильича», и всякий раз якобы примиренная книга эта вызывала у него лишь приступ тоски. Впрочем, и это впечатление скоро проходило — чаще всего от общения с приятными людьми, от успешной повседневной работы. Николай Петрович приходил к мысли, что без твердой религиозной веры никак не может быть оптимистического миропонимания. У него твердой веры не было, настроен же он был в нормальное время оптимистически и потому в тяжелые свои дни представлялся самому себе живым парадоксом.

На следующее утро после спектакля у Кременецких. Николай Петрович проснулся позднее обычного и сразу почувствовал дурной день. Легкая, о чем-то напоминавшая головная боль сразу окрасила в черный цвет его мысли. Никаких неприятностей не было, но Яценко умывался и одевался с тревожным чувством, как бы в ожидании очень неприятных происшествий. Вынутый для бритья из. восковой бумажки новый «жиллет» оказался тупым, вода недостаточно согретой. Лампа плохо освещала зеркало. Галстух завязался неровно. Одевшись, Николай Петрович вышел в столовую. Перед его прибором лежали газета, два письма и сложенная вдвое записка без конверта. Это Витя, уже ушедший в училище, просил оставить ему в его комнате месячное жалованье, о чем забыл сказать отцу накануне. Витя писал без твердых знаков; в одном слове твердый знак был по привычке поставлен и тотчас заботливо зачеркнут. Яценко с усмешкой прочел записку. Хотя жалованье полагалось Вите только через неделю (прежде он был аккуратнее), Николай Петрович исполнил просьбу сына. Войдя в еще не убранную комнату Вити, он положил в ящик ночного стола деньги. При этом он рассеянно просмотрел лежавшие на столе книги: альманах «Шиповник», том стихов Блока и тоненькую книжку Каутского об экономическом материализме. Николай Петрович усмехнулся еще сердитее. «Какой сумбур у него в голове!.. Вот у Вити уж никакой веры нет и не будет… Хорошо же моральное наследство, которое он от меня получит… О материальном и говорить нечего…»

Яценко вернулся в столовую, торопливо выпил стакан остывшего чаю, не прикоснувшись к калачу, сунул в карман неразвернутую газету, нераспечатанные письма, ожидая и от них неприятностей; затем, не будя Наталью Михайловну, вышел на улицу. День был очень темный. Горели фонари. Трамвай как раз прошел, когда Николай Петрович подходил к остановке. Вопреки своему обыкновению он нанял извозчика.

На морозном воздухе головная боль у Николая Петровича прошла, но дурное настроение осталось и даже усилилось. Извозчик вез медленно, сани очень трясло.

В камере, тоже освещенной электрическим светом, несмотря на утренний час, письмоводитель Иван Павлович с очевидным удовольствием буравил и прошивал шелковым шнуром бумаги в одной из папок. По тому, как с ним поздоровался Яценко, Иван Павлович сразу догадался о дурном настроении следователя и, не вступая в разговор, заботливо принялся пропечатывать вытянутые концы шелкового шнура.

— Загряцкого в одиннадцать приведут? — спросил Яценко. Получив поспешный утвердительный ответ, он сел за стол. Письмоводитель тихонько вышел с папкой из комнаты. Яценко проводил его недовольным взглядом, затем распечатал и пробежал письма. В них ничего неприятного не было, но оба письма требовали ответа. Корреспонденция угнетала Николая Петровича. Он сделал над собой усилие и принялся писать. Работа пошла хорошо. Дурное настроение Яценко понемногу рассеялось.

— Загряцкого привели, — робко доложил письмоводитель.

— Отлично, пожалуйста, введите его, Иван Павлович, — сказал Николай Петрович, смягчая тон. — И пожалуйста, останьтесь в камере, сегодня вы будете записывать.

В камеру ввели Загряцкого. «Однако и изменился же он!» — подумал невольно Яценко, отвечая на неуверенный поклон обвиняемого. Осунувшееся лицо Загряцкого было совершенно серого цвета, глаза воспалены и красны.

Николай Петрович расписался в книге, отпустил городового и показал Загряцкому на стул. Загряцкий сел и опустил голову, старательно теребя среднюю пуговицу пальто, плохо державшуюся на оттянутых нитках. Этот жест, как и весь вид обвиняемого, показался следователю и жалким, и неестественным. «Впрочем, очень нелегко держать себя естественно в их положении», — подумал Николай Петрович.

— Господин Загряцкий, — сказал он, — предварительное следствие по вашему делу закончено.

— Как? Закончено? — хриплым голосом перебил его Загряцкий. — Я думал…

Он замолчал. Яценко посмотрел на него вопросительно, подождал, затем продолжал ровно, точно читая по записке:

— Согласно четыреста семьдесят шестой статье устава уголовного судопроизводства я обязан до отсылки товарищу прокурора всего следствия предъявить его вам. Вы получили копии всех следственных актов. Тем не менее, если вы пожелаете, производство будет вам прочтено целиком.

— Нет, зачем же? Я читал копии, — ответил, теребя пуговицу, Загряцкий.

Николай Петрович вздохнул с облегчением.

— По закону я также обязан спросить вас, не желаете ли вы еще что-либо представить в свое оправдание?

Загряцкий быстро взглянул на следователя, снова опустил голову и сказал тихо:

— Зачем я буду говорить? Вы все равно мне ни в чем не верите.

Яценко за долгие годы службы очень часто слышал этот ответ от допрашиваемых. Однако что-то в выражении лица Загряцкого кольнуло Николая Петровича.

— Послушайте, господин Загряцкий, — помолчав, сказал он мягким тоном. — Как вы, конечно, понимаете, я не имею никаких причин желать вам зла. Но вы видите, что все обстоятельства дела складываются решительно против вас. Следствием собран ряд подавляющих улик. Подумайте, господин Загряцкий, не в ваших ли интересах чистосердечно во всем сознаться? — сказал с силой Николай Петрович и в ту же минуту при своей искренности и прямоте почувствовал укор совести: он знал, что улики следствия далеко не подавляющие и что чистосердечное сознание отнюдь не в интересах Загряцкого.

Загряцкий засмеялся, как показалось следователю, несколько театрально.

— Я не могу сознаться в том, чего я не делал.

— Как знаете, это ваше дело, — сказал Яценко, возвращаясь к официальному тону. — Сейчас будет составлен протокол о предъявлении вам следствия. Угодно вам представить еще что-либо в ваше оправдание?

— Господин следователь, — сказал с видимым усилием Загряцкий и опять остановился. — Господин следователь, ведь вы живой человек, вы умный человек… Поймите же, что у меня не было никаких причин убивать Фишера.

— Об этом мы с вами достаточно говорили… Вы. упорно стоите на том, что не были в связи с госпожой Фишер? Поймите и вы, господин Загряцкий, что отстоять эту позицию на суде вам будет трудно.

Загряцкий молчал. Николаю Петровичу вдруг показалось, что он колеблется.

— Вы же, наконец, знаете, господин следователь, — сказал нерешительно Загряцкий, — что с момента моего отъезда из Ялты между нами было порвано даже простое знакомство. Ведь мы поссорились, господин следователь.

— По этому вопросу ваши показания были особенно неубедительны, — ответил Николай Петрович, насторожившийся при слове Загряцкого «наконец». — Следствию так и осталось неясным, почему вы поссорились. Госпожа Фишер говорила о письмах, о том, что вы просили у нее взаймы десять тысяч рублей, в которых она вам отказала. Вы совершенно это отрицали… Даже с негодованием отрицали, господин Загряцкий. Вы говорили, что в материальном отношении всегда отстаивали свою полную независимость. Потом вы сказали, что вы не помните, было ли это так… Подумайте, могу ли я поверить такому ответу? Может ли человек забыть, просил ли он взаймы крупную сумму несколько месяцев тому назад? Неужели вы предполагаете, что суд этому поверит?

— Я на этом не настаиваю, — помолчав, сказал Загряцкий. — Да, я просил у нее взаймы десять тысяч.

— Отчего же вы это отрицали до настоящей минуты?

— Я давно хотел взять назад это свое показание… Я отрицал, потому что признаться в этом порядочному человеку, человеку из общества, не так легко. Хоть никакого преступления здесь нет… Вы мне в упор задали вопрос, просил ли я взаймы денег у дамы. Я сгоряча ответил: нет, не просил. Вы человек, господин следователь, вы должны это понять… Помните и то, что я был болен, когда вы меня допрашивали… Я был измучен обыском, арестом… Эти городовые, камера, этот подземный ход сюда из предварилки… Вы все умеете обернуть против меня. А отвечать на ваши вопросы надо сразу, немедленно, не думая… Я и теперь боюсь каждого слова, которое говорю! — вскрикнул он и оторвал пуговицу пальто. Видимо, это его смутило: он зажал пуговицу в кулаке, затем сунул ее в карман. — Я сказал, что не помню… Разумеется, это неправдоподобно, вы правы… Но ведь это и так несущественно, господин следователь…

— Напротив, это очень существенно… Почему же вы могли думать, что госпожа Фишер даст вам такую сумму?

— Мы были с ней в приятельских отношениях, я для нее поехал в Ялту, по просьбе ее мужа… Я думал, что она даст. Она отказала… И в этом, если хотите, одна из причин ее злобы против меня… Не то чтоб она пожалела денег, нет, она не скупа, это грех сказать… Да и денег у нее так много, я потому и попросил… Но она потеряла ко мне уважение… Она вообразила, что мне нужны были ее деньги, а не она сама, — сказал упавшим голосом Загряцкий.

Письмоводитель оторвался от протокола, поспешно взглянул искоса на Загряцкого, на Яценко и продолжал писать.

— Так, значит, до того госпожа Фишер предполагала, что вам, как вы сказали, нужна она? — спросил небрежно следователь.

— Я могу ошибаться… Это не показание, это только предположение.

— Вы, значит, отрицаете свою связь с госпожой Фишер, но допускаете, что могли ей нравиться?

— Да, я готов это допустить.

— Вы готовы это допустить, — повторил Николай Петрович. — Собственно, почему же вы это допускаете?

— Мне так казалось… Мужчины ведь всегда это чувствуют. Простите нескромность — она естественна в моем положении, — я нравился многим женщинам…

«Не без удовольствия это говорит, как ни тяжело его положение», — подумал Яценко.

— И я имел основания думать, — продолжал, несколько оживившись, Загряцкий, — что Елена Федоровна не вполне ко мне равнодушна. Она, например, явно нервничала, если я в Ялте на прогулке провожал глазами женщин… Это, каюсь, со мной бывало, — сказал он и вдруг улыбнулся победоносной улыбкой, которая на измученном лице его показалась следователю жалкой.

— С вами бывало, — повторил Яценко. — Так что госпожа Фишер немного вас ревновала?

— Да, я думаю, с ее стороны было некоторое увлечение.

— Но связи между вами не было, вы на этом стоите по-прежнему?

— Да, стою…

— Господин Загряцкий, — сказал решительно, с силой в голосе следователь, — бросьте вы это! Я прекрасно понимаю те причины, по которым вы считаете нужным скрывать правду: вы думаете, что, поскольку ваша связь с госпожой Фишер не доказана, постольку отсутствуют и мотивы преступления. Но понимаете ли вы значение того, что вы сейчас сказали? Допустим, связи не было. Однако вы признали, что госпожа Фишер вас любила, что она ревновала вас к другим женщинам. Значит, если б вы того пожелали, если б этого потребовал ваш интерес, вы всегда могли бы вступить с ней в связь или жениться на ней. Вот и мотивировка преступления. Вы, в сущности, уничтожили все, на чем до сих пор стояли. Вопрос о связи теперь отступает на второй план.

«Прихлопнул, — подумал удовлетворенно Иван Павлович. — Ну, не совсем, а все-таки прихлопнул».

Загрицкий горящими глазами смотрел на следователя.

— Да, я был ее любовником, — вдруг сказал он.

— Вы были ее любовником, — повторил Яценко. Он помолчал немного, затем заговорил с новыми, сердечными интонациями в голосе: — Так лучше, господин Загряцкий, поверьте мне, я не желаю вам зла. В вашем положении лучше всего вступить на путь чистосердечного признания.

Загряцкий опять засмеялся.

— Вы это об убийстве? Нет, я этого удовольствия вам не сделаю. Я не убивал Фишера, господин следователь.

— Вы не хотите сказать правду, это ваше дело. Но я вас предупреждаю…

— Вам не о чем меня предупреждать! И не думайте, что я попался в вашу ловушку. Если я нравился женщине, то из этого никак не следует, что я мог на ней жениться. Нет, я еще раньше решил сказать правду… Решил сказать все то, что могу сказать! — воскликнул он.

— Вы, значит, не все можете сказать? — с удивлением глядя на него, спросил Яценко. Им вдруг овладело тревожное чувство.

— Нет, не все.

— Можете ли вы сказать, где вы были в вечер убийства?

— Нет.

— Можете ли вы сказать, на какие средства вы жили?

— Я все вам объяснил.

— Вы не объяснили, господин Загряцкий. К сожалению, вы не объяснили…

— Я больше ничего не могу сказать. Можете кончать ваше следствие, — хрипло проговорил Загряцкий. Вид у него был совершенно измученный. «В самом деле, точно затравленный зверь, — подумал Яценко. Тревожное чувство еще усилилось в Николае Петровиче. Он мысленно себя проверил. — Нет, напротив, теперь все в порядке…»

— Ввиду признания вами, господин Загряцкий, факта, до сих пор вами отрицавшегося, я не нахожу возможным сейчас закончить следствие. Мне, вероятно, придется вас допросить еще раз в присутствии госпожи Фишер, — сказал Яценко и невольно опустил глаза перед тем выражением острой ненависти, которое он прочел в глазах Загряцкого.

 

VI

Автомобиль замедлил ход, протрубил и остановился. Сидевший рядом с шофером человек в штатском платье соскочил и почтительно отворил дверцы. Федосьев вышел из автомобиля и неторопливо направился к отворившейся настежь двери ярко освещенного подъезда. На мерзлых ступеньках он остановился и окинул взглядом улицу. Впереди У фонаря рядом с вытянувшимся, засыпанным снегом жандармом кто-то соскочил с велосипеда. Проезжавший извозчик лениво постегивал лошадь вожжами. По тротуару шел с мешком булочник. Еще какие-то люди медленно шли по улице. Федосьев знал, что и эти люди, и булочник, и извозчик, и велосипедист — все были сыщики, предназначенные для его охраны! он на улице всегда подвергался большой опасности. Не очень веря в меру предосторожности, он принимал их больше по привычке, как по привычке всегда носил в кармане почти бесполезный браунинг.

Федосьев с шутливым видом говорил знакомым, что процент смертности на его посту не так уж сильно превышает смертность в передовых окопах пехоты. Обычно знакомые при этой шутке заботливо меняли разговор. В пору войны опасность покушений ослабела. Однако Федосьев имел основания думать, что его рано или поздно убьют, и с давних пор приучил себя рассматривать каждый благополучно сошедший день как подарок Провидения. К мысли об опасности он привык, насколько к ней можно было привыкнуть, и без особого усилия принимал перед подчиненными совершенно спокойный, уверенный, даже беззаботный вид, точно самая эта мысль никогда ему не приходила в голову. Так и теперь он, нарочно задержавшись на улице, отдал не спеша распоряжения сопровождавшему его агенту. Тем не менее Федосьев вздохнул с облегчением, когда за ним захлопнулась огромная тяжелая дверь.

«Вот теперь и этого ощущения больше не будет, — подумал он, отдавая шубу увешанному медалями великану швейцару. Мысль эта не доставила ему удовольствия, как ни тягостно было то ощущение. С первых опасных постов Федосьев представлял себе свой конец во всех подробностях, не останавливаясь перед самыми страшными и самыми грубыми. Конец мог прийти от бомбы или от пули, пулю уж предпочел бы: слова „разорван на части“ вызывали в нем то жуткое чувство, с которым в детстве и первой юности он читал о четвертовании. — Да, так неужели я помру, как все, в своей постели, от непродолжительной, но тяжкой болезни? Это прямо у газетчиков отбить хлеб», — с улыбкой подумал он.

Мысль об отклике в газетах на его насильственную смерть тоже часто занимала Федосьева. Он будто видел перед собой статьи — на том месте, на каком им надлежало появиться в каждой газете, где на первой странице, где на второй, где в два столбца, где всего строк на шестьдесят. «Еще одно злодеяние, при вести о котором с ужасом содрогнется Россия». «Кровавый палач народа казнен рукою героя». «Нам незачем доказывать наше принципиально отрицательное отношение ко всякому террору, откуда бы он ни исходил, и в трагической гибели С. В. Федосьева („Да, по случаю моей смерти на радостях удостоят меня инициалов вместо буквы г.“) мы усматриваем новое наглядное доказательство нашего основного положения о том, что…» Радость либеральной печати, худо скрытая под видом несочувствия террору, радость, которую он наперед читал на лицах самоуверенных, во всем преуспевающих адвокатов, больше раздражала Федосьева, чем откровенный восторг революционных прокламаций.

— Петр Богданович здесь?

— Так точно, в секретарской, ваше превосходительство, — почтительно ответил швейцар. Быстро проходивший чиновник, робея, усердно поклонился на бегу. Федосьев давно привык к почету, власти и страху, которые его окружали в этом доме. Они больше не доставляли ему удовольствия, но он знал, что и с ними расстаться будет нелегко. «Верно, еще ничего не знает… Хоть и догадываются они, должно быть», — сказал он себе, внимательно вглядываясь в кланяющегося чиновника. Слухи о его отставке ходили давно по городу, здесь же всегда знали все раньше, чем где бы то ни было. Теперь, с утра этого дня, отставка находилась в кармане Федосьева. В ней не было ничего позорного. Однако он испытывал свойственное всем уволенным людям сложное чувство злобы, обиды и стыда, которое чуть-чуть роднит уходящих в отставку сановников с рассчитанной хозяином прислугой. Федосьев не торопился сообщать эту новость подчиненным: при всем своем служебном опыте он не был уверен, что сумеет найти должный тон, одновременно и естественный, и корректный.

В этом здании, которое посторонним людям могло представляться жутким и страшным, шла повседневная будничная работа, как на почте или в адресном столе. Федосьев поднялся во второй этаж, заметив с неприятным чувством, что на площадке лестницы ему захотелось передохнуть. Зеркало отразило сгорбленную фигуру, утомленное лицо в морщинах, седоватые волосы, совершенно седые брови. «Рано бы на пятьдесят третьем году, — подумал он. — От артериосклероза, верно, и умру… Рано, да по моей службе надо месяц считать за год, как в Порт-Артуре… Впрочем, еще лет пять, вероятно, могу прожить…»

— В приемной есть кто-нибудь? — спросил он курьера, вытянувшегося у двойных, обитых войлоком дверей кабинета.

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Бумаги на столе?

— Так точно, ваше превосходительство… Их высокоблагородие положили.

Минуя секретарскую, Федосьев вошел в кабинет и устало опустился в тяжелое кресло с высокой прямой спинкой. «Теперь навсегда придется с этим расстаться», — подумал он, обводя взглядом знакомый ему во всех мелочах кабинет; все в этой громадной комнате было от тех времен, когда не жалели ни места, ни труда — и труд, и место ничего де стоили. «Вот бы мне в ту пору и жить», — сказал себе Федосьев. Ему иногда казалось, что он любит то время, время твердой, пышной, уверенной в себе власти, время, не знавшее ни покушений, ни партий, ни Государственной думы, ни либеральной печати. Однако годы, опыт, душевная усталость, привычка скрытности с другими людьми давно довели Федосьева до полной, обнаженной правдивости с собою: любовь к прошлому не так уж переполняла его душу. Огромная энергия Федосьева, которой отдавали должное и его враги, происходила преимущественно от ненависти к тому, с чем он боролся. «Да, верно, и тогда умным людям было несладко, — сказал он себе и, не глядя, привычным движением протянул руку к тяжелой пепельнице с помещением для спичек. — Тоже, верно, от тех времен… Нет, тогда и спичек не было… — Он раздраженно чиркнул спичкой, сломал ее, бросил и взял другую. — Бумаг сколько, покоя не дают… Вот это, верно, анонимное…»

Федосьев закурил папиросу, распечатал ножом желтенький конверт и развернул листок грязноватой бумаги в клеточку. Наверху листка был нарисован пером гроб, две перекрещенные кости. «Так и есть», — равнодушно подумал Федосьев. Он поставил штемпель с числом получения и, не читая, вложил листок в папку, специально предназначенную для писем с угрозами и ругательствами. На папке было написано «В шестое делопроизводство. Кабинет экспертизы». В других, обыкновенного формата конвертах были ходатайства за пострадавших людей от родных и всевозможных заступников. Федосьев внимательно их прочел, справившись по документам там, где не все помнил (он, впрочем, помнил большую часть дел). Как ни ненавистны ему были политические преступники, на прощание он удовлетворил ходатайства, сделал пометку на письмах, поставил свои инициалы С. Ф. и отложил в папку с надписью «Для исполнения». Затем он взялся за конверты большого формата. В одном из них был перлюстрационный материал. Федосьев быстро его пробежал. В письмах не было ничего интересного: сплетни из Государственной думы, сплетни о великокняжеском дворце, сенсационный политический слух, накануне напечатанный в газетах. «Нашел что вскрывать! Выжил из ума наш старик, — подумал сердито Федосьев. — Да и ни к чему это… Хотя в самых передовых странах существует перлюстрация…» Он разорвал листы на мелкие клочки и высыпал их в корзину. Другие бумаги представляли собой служебные доклады и донесения. Он просмотрел те из них, которые были в красных конвертах, — срочные. Все они говорили об одном и том же: о близкой революции.

Федосьев знал, что революция надвигается; теперь, с его уходом, она казалась ему совершенно неизбежной. «Что ж, ставить пометки? Нет, неудобно», — ответил себе он. То же чувство неловкости мешало ему выносить решения, которые на следующий день могли быть отменены. «Пусть Дебен и решает, или Горяинов, или кого там еще назначат на мое место», — подумал он. Зная все тонкости работы правительственного аппарата, сложные, часто меняющиеся отношения разных влиятельных людей, Федосьев приблизительно догадывался, кто мог быть назначен его преемником. Людям, которые его свалили, он приписывал мотивы личные и мелкие. Федосьев старался презирать этих людей, но презрение не вполне ему удавалось — они одержали победу. Мысль о том, какую политику они поведут, невольно его занимала, хоть он и был уверен, что революция очень близка и что его собственная жизнь уже на исходе.

Рядом с бумагами на столе лежали газеты. О его отставке в них еще не сообщалось. Федосьев пробежал одну из газет. Это чтение неизменно приводило его в состояние тихой радости. Тон статей был необычайно живой и как-то особенно, по-газетному бодрый. Казалось, что все люди, работающие в газете, дружной семьей делают общее, очень их занимающее, веселое и интересное дело. Необыкновенно искреннее сознание своего умственного и морального превосходства чувствовалось и в полемической передовой статье, и в обзоре печати, однообразно-остроумно издевавшемся над противниками. Необыкновенно весело было, по-видимому, фельетонисту, он все шутил, подмигивая читателям. «Шути, шути, голубчик, дошутишься, — думал Федосьев. Ему пришло в голову, что никакой дружной работы эти люди не ведут, что, вероятно, между ними самими происходят раздоры, интриги, взаимное подсиживанье, борьба за грошовые деньги и что, быть может, они друг другу надоели больше, чем им всем их общие противники, в том числе и он, Федосьев. — Что ж у них еще?.. Какой еще губернатор оказался опричником?.. Неужели сегодня ни одного изверга губернатора?.. „Нам пишут“… Бог с ними, неинтересно мне, что им пишут, ведь все врут… „Заседание общества ревнителей русской старины“… Ревнителей, — повторил мысленно Федосьев, слово это показалось ему слащаво-неестественным и доставило ту же тихую радость… — Так, так… А этот что наворотил? — Он заглянул в подвал, отведенный под философский фельетон. Автор этого фельетона, эмигрант-социалист, когда-то на допросе поразил его необыкновенным богатством ученого словаря и столь же удивительной гладкостью лившейся потоком речи. — Теперь в писатели вышел. Так, так… „Если для Ницше характерен аристократический радикализм…“ — прочел Федосьев. — Значит, для кого-то другого будет характерен радикальный аристократизм или демократический консерватизм, — зевая думал он, — не стоит читать, наперед знаю эти словесные погремушки, для них ведь этот гусь и пишет…» Он развернул другую газету, более близкую ему по направлению, но от нее на него повеяло еще худшей скукой, лишь без того насмешливо-радостного настроения, которое дарили ему левые журналисты.

«Бог с ними со всеми!.. О чем я думал?.. Да, лет пять еще могу прожить… Что же я буду делать? Мемуары писать? — спросил себя он. Эта шаблонно-ироническая мысль о мемуарах его кольнула: он сам часто смеялся над сановниками, садящимися за мемуары тотчас по увольнении в отставку. — Даже за границу ехать нельзя из-за войны… Воевать вздумали, ну, повоюйте, посмотрим, что из этого выйдет… В деревне поселиться? Скучно… Да и имения-то без малого двести десятин… — Федосьев вспомнил, что в революционных прокламациях говорилось, будто он всякими нечестными путями нажил огромное состояние. Эта клевета была ему приятна — она как бы покрывала то, что в прокламациях клеветою не было. — Нет, в деревню я не поеду… С Брауном еще философские беседы вести? Не договоримся… Так что же? Wein, Weib und Gesang?.. Этим надо было бы раньше заняться, — подумал он с горькой насмешкой, вспоминая отразившееся в зеркале на площадке лестницы лицо с седыми бровями, глядя на темную сеть жил на худых руках… — Да, проворонил жизнь… Браун в лаборатории проворонил, а я здесь… Что-то надо было выяснить по делу о Брауне… Нет, не мог он убить Фишера, — неожиданно подумал Федосьев. — А впрочем?.. Эту историю с Загряцким, однако, надо распутать перед уходом. Нельзя рисковать скандалом на процессе, и не оставлять же ее Дебену… — Федосьев представил себе передачу дел преемнику и поморщился: при всей корректности, при вполне выдержанном тоне сцена передачи дел должна была у обоих вызвать неловкое, тягостное чувство. — С Де-беном они живо справятся, — сказал вслух Федосьев, распечатывая последний толстый конверт. — Вот кому я оставляю в наследство революцию!»

Из конверта выпали фотографии — подчиненное учреждение присылало портреты разных революционеров. Федосьев брезгливо перебирал не наклеенные на картон, чуть погнувшиеся фотографии. Он почти всегда находил в этих лицах то, чего искал: тупость, позу, актерство, самолюбование, часто дегенеративность и преступность. Федосьев ненавидел всех революционных деятелей и презирал большинство из них. Он вообще редко объяснял в лучшую сторону поступки людей, но действия революционеров Федосьев почти всецело приписывал низменным побуждениям, честолюбию, злобе, стадности, глупости. В их любовь к свободе, к равенству, особенно к братству, во все те чувства, которые они выражали в своих писаниях, в речах на суде, он не верил совершенно. «Этот себе на уме, ловкач, — равнодушно по лицам классифицировал он революционеров, перебирая фотографии, — Этот, верно, под фанатика (в фанатиков Федосьев верил всего менее)… Этот все в мире понял, все знает, а потому очень горд и доволен, марксист, из провизоров… Этот — пряничный дед революции, „цельная, последовательная натура, единое строгое мировоззрение“… То есть чужие мысли, книжные чувства, газетные слова… Так и проживет свой век фальсифицированной жизнью, ни разу даже не задумавшись над всей этой ложью, ни разу не заметив и самообмана. Для какой-нибудь „Искры“ или „Зари“ жил… Пустой человек! — брезгливо подумал Федосьев. — А вот у этого умное лицо, на Донского немного похож», — сказал себе он, вспоминая человека, который долго за ним гонялся. Портрет Донского он хорошо помнил и порою смотрел на него со смешанным чувством, в которое входили и жалость, и нечто похожее на уважение, и чувство охотника, рассматривающего трофей, и удовлетворение оттого, что этого человека больше нет на свете.

Федосьев спрятал фотографии и разложил донесения по папкам. «Что ж еще надо было сегодня сделать?.. Да, то несчастное дело… Петр Богданович должен был еще поискать». Он надавил пуговицу звонка и приказал появившемуся из-за двойной двери курьеру позвать секретаря. Через минуту в кабинет вошел мягкой походкой, не на цыпочках, но совсем как будто на цыпочках, плотный невысокий почтительный чиновник средних лет с огромным университетским значком на груди. «Этот уж наверное знает о моей отставке, — решил Федосьев, взглянув на бегающие глаза секретаря. На хитреньком лице, впрочем, ничего нельзя было прочесть, кроме полной готовности к услугам. — Вот и этот опричник, — подумал Федосьев. По его суждению, Петр Богданович был не злой человек, не слишком образованный, очень любивший женщин, порою немного выпивавший. — И взяток, кажется, не берет… Зачем только он носит этот аршинный значок, кому, в самом деле, интересно, что он учился в университете?.. Да, конечно, уже знает… Ну, он и с Дебеном поладит, и с Горяиновым».

— Петр Богданович, вы навели последнюю справку о дактилоскопическом снимке?

— Навел, Сергей Васильевич, и имею маленький сюрприз, — сказал секретарь. — Если хотите, даже не маленький, а большой.

Его лицо расплылось при конце фразы в радостную, приятную улыбку. Федосьев знал, что эта улыбка нисколько не притворная, но автоматическая, связанная у Петра Богдановича с концом любой фразы, независимо от ее содержания. «Звезд с неба не хватает наш опричник… Моей отставке он едва ли рад, но и не слишком огорчен…» И тон, и выражение лица секретаря показывали, что он знать ничего не знает об отставке Сергея Васильевича, а если что и слышал, то это не мешает ему совершенно так же почитать и любить Сергея Васильевича, как раньше.

— В чем дело?

— Снимка, тождественного с тем, что вы мне дали, за литерой В, — пояснил секретарь, мельком с любопытством взглянув на Федосьева (его, видимо, интересовала эта литера), — и в регистрационном отделе не оказалось. Я и в восьмом делопроизводстве справлялся, и в сыскное опять ездил, и в охранное, нет нигде.

— Так в чем же сюрприз?

— Сюрприз в том, что ваше предположение, Сергей Васильевич, оказалось и на этот раз правильным. Вы мне заодно приказали узнать, не соответствует ли тот отпечаток, что остался на бутылке, кому-либо из людей, производивших дознание. Я съездил на Офицерскую и выяснил: так и есть! Рука околоточного Шаврова, Сергей Васильевич!

Федосьев вдруг залился несвойственным ему веселым смехом.

— Не может быть!

— Рука Шаврова, никаких сомнений… Эти подлецы еще сто лет будут производить дознание, и так их и не научишь, что ничего трогать нельзя. Да, околоточный тронул бутылку. Я лично его допросил, и он, каналья, сознался, что, может, и вправду тронул.

— Так околоточный? — проговорил сквозь смех Федосьев. — Вот тебе и дактилоскопия!

— Он самый, Сергей Васильевич, уж я его, бестию, как следует отчитал, — сказал, радостно улыбаясь, секретарь.

— Я так и думал, — проговорил Федосьев. — Торжество науки, а? Последнее слово… А следователь-то… — Он опять залился смехом. — Либеральный Николай Петрович Яценко, а?

— В калошу сел Яценко, это верно. Ему первым делом бы надо об этом подумать — не полиция ли?

— Да ведь и нам… И нам не сразу пришло в голову!

— Вам, однако, пришло, Сергей Васильевич… Нет, что ни говори, отстали мы от Европы.

— А почем вы знаете, верно, и в Европе так. И то сказать, как производить дознание, ни к чему не прикасаясь? Они не духи… Не духи же они… Вы взяли оба снимка?

— Взял. Заключение эксперта: совершенно тождественны.

— Так, так, так… Ну, хорошо, — сказал, перестав наконец смеяться, Федосьев. — Больше ничего?

— Сергей Васильевич, меня все в счетном отделе спрашивают, как выписывать жалованье Брюнетки?

— Брюнетки? — переспросил Федосьев и задумался. — Об этом я, вероятно, завтра скажу.

— Слушаю-с. Не буду вам мешать.

Петр Богданович вышел, сияя счастливой улыбкой. Федосьев в раздумье взялся было за ручку телефонного аппарата и остановился в нерешительности.

«Если попросить Яценко приехать ко мне, он, пожалуй, вломится в амбицию. Независимость суда… Судебные уставы… Недопустимое вмешательство административных властей, — устало подумал он. Федосьев мысленно заключал в кавычки все такие слова. — Ну, что ж, поедем к нему…»

Он снова позвонил и приказал подать автомобиль.

 

VII

В этот поздний час в здании суда уже было пустовато и скучно. Не снимая шубы, не спрашивая о следователе, стараясь не обращать на себя внимание, Федосьев поднялся по лестнице и столкнулся с Кременецким, который выходил из коридора с Фоминым, оживленно с ним разговаривая. Семен Исидорович значительно толкнул в бок Фомина и раскланялся с Федосьевым — они были знакомы по разным ходатайствам Кременецкого за подзащитных. Фомин тоже с достоинством поклонился, оглядываясь по сторонам. Столкнулись они так близко, что Семен Исидорович счел недостаточным ограничиться поклоном. Знакомство с Федосьевым было и лестное, и вместе чуть-чуть неудобное. Его знали все выдающиеся адвокаты; близкое знакомство с ним было бы невозможным, однако совершенно не знать Федосьева тоже было бы неприятно Семену Исидоровичу.

— В наших палестинах? — подняв с улыбкой брови, спросил Кременецкий, не говоря ни «вы», ни «ваше превосходительство», как он не говорил ни «вы», ни «ты» своему кучеру. Семен Исидорович, впрочем, тотчас пожалел, что употребил слова «наши Палестины» — в связи с его еврейским происхождением они могли подать повод к шутке.

— Как видите… Ведь кабинет прокурора палаты там, дальше?

— Прямо, прямо, вон там…

— Благодарю вас… Мое почтение, — сказал, учтиво кланяясь, Федосьев и направился в указанном ему направлении.

— Говорят, конченый мужчина, — радостно заметил вполголоса Семен Исидорович. — Может теперь на воды ехать, мемуары писать.

— Il est fichu! Я из верного источника знаю: мне вчера вечером сообщили у графини Геденбург… Elle est bien rensejgnée, — сказал Фомин; при виде сановника он как-то бессознательно заговорил по-французски.

— А все-таки, что ни говори, выдающийся человек.

— Ma foi, oui… Еще бы, — перевел Фомин, вспомнив, что Сема не любит его французских словечек.

— Я очень рад, что эта клика останется без него. Все мыслящее вздохнет свободнее…

— Ваше превосходительство ко мне по делу Фишера? — спросил Яценко, с некоторой тревогой встретивший нежданного гостя.

— Да, по этому делу… Вы разрешите курить? — спросил Федосьев, зажигая спичку.

— Сделайте одолжение. — Яценко пододвинул пепельницу. — Должен, однако, сказать вашему превосходительству, что со вчерашнего дня это дело меня больше не касается. Следствие закончено, и я уже отослал производство товарищу прокурора Артамонову.

Федосьев, не закурив, опустил руку с зажженной спичкой.

— Вот как? Уже отослали? — с досадой в голосе спросил он. — Я думал, вы меня предупредите.

— Отослал, — повторил сухо Яценко, сразу раздражившись от предположения, что он должен был предупредить Федосьева. — Последний допрос обвиняемого дал возможность установить весьма важный факт: связь Загряцкого с госпожой Фишер. Загряцкий сам признался в этой связи, и очная ставка, можно сказать, подтвердила его признание. Вашему превосходительству, конечно, ясно значение этого факта? Без него обвинение висело в воздухе, теперь оно стоит твердо.

— Стоит твердо? — неопределенным тоном повторил Федосьев.

— Так точно. — Николай Петрович помолчал. — Признаюсь, мне и прежде были неясны мотивы того интереса, который ваше превосходительство проявляли к этому делу. Во всяком случае, теперь, если вы продолжаете им интересоваться, вам надлежит обратиться к товарищу прокурора Артамонову.

— Что ж, так и придется сделать, — сказал Федосьев. — Очень жаль, конечно, что я несколько опоздал, теперь формальности будут сложнее.

— Формальности? — переспросил с недоумением Яценко.

— Формальности по освобождению Загряцкого из этого тяжелого дела, — сказал медленно Федосьев, заботливо стряхивая пепел с папиросы. — Я вынужден вам сообщить, Николай Петрович, что с самого начала следствие ваше направилось по ложному пути. Загряцкий невиновен в том преступлении, которое вы ему приписываете.

— Это меня весьма удивило бы! — сказал Яценко, Его вдруг охватило волнение. — Я желал бы узнать, на чем основаны ваши слова.

Федосьев, по-прежнему не глядя на Николая Петровича, втягивал дым папиросы.

— Полагаю, ваше превосходительство, я имею право вас об этом спросить.

— В том, что вы имеете право меня об этом спросить, не может быть никакого сомнения. Гораздо более сомнительно, имею ли я право вам ответить. Однако при всем желании я другого выхода не вижу… Да, Николай Петрович, вы ошиблись. Загряцкий не убивал Фишера и не мог его убить, потому что в момент убийства он находился з другом месте… Он находился у меня.

Наступило молчание. Яценко, бледнея, смотрел в упор на Федосьева.

— Как прикажете понимать ваши слова?

— Вы, вероятно, догадываетесь, как их надо понимать. Их надо понимать так, что Загряцкий — наш агент, Николай Петрович. Агент, приставленный к Фишеру по моему распоряжению.

Снова настало молчание.

— Почему же ваше превосходительство только теперь об этом сообщаете следствию? — повысив голос, спросил Яценко.

Федосьев развел руками.

— Как же я мог вам об этом сказать? Ведь это значило не только провалить агента, это значило погубить человека. Вы отлично знаете, Николай Петрович, что огласка той секретной службы, на которой находится Загряцкий, у нас равносильна гражданской смерти. Лучшее доказательство то, что он сам, несмотря на тяготевшее над ним страшное обвинение, не счел возможным сказать вам, где он был в вечер убийства. Не счел возможным сказать, откуда он брал средства к жизни… Разумеется, это вещь поразительная, что у нас люди предпочитают предстать перед судом по обвинению в тяжком уголовном преступлении, чем сознаться в службе государству на таком посту… Это будет памятником эпохи, — со злобой сказал он. — Но это так, что ж делать?

— Ваше превосходительство, разрешите вам заметить, что интересы этого господина, служащего, как вы изволили сказать, государству, не могут иметь никакого значения сравнительно с интересами правосудия!

— Пусть так, но принципы, которыми руководятся люди, управляющие государством, имеют некоторое значение. Мы воспитаны на том, что выдачи сотрудников быть не может.* А вы, как следователь, не имели бы возможности, да, пожалуй, и права хранить в секрете роль Загряцкого. Ну, человек пять вы уж непременно должны были бы посвятить в это дело. А какой же секрет, если о нем будут знать пять добрых петербуржцев? Это все равно что в агентство «Рейтер» передать… Нет, я до последней минуты не мог ничего вам сказать, Николай Петрович. Я ведь рассчитывал, что в силу естественной логики вещей невиновного человека следствие и признает невиновным. Но вышло не так… Опять скажу: что ж делать! Бывает такое стечение обстоятельств. Оно бывает даже чаще, чем я думал, хоть, поверьте, я никогда не обольщался насчет разумности этой естественной логики вещей…

Яценко встал и прошелся по комнате. Он был очень бледен. «Нет, я ничем не виноват, — подумал Николай Петрович, — мне стыдиться нечего!..»

— Я остаюсь при своем мнении относительно действий вашего превосходительства, — сказал он, останавливаясь, (Федосьев снова слегка развел руками.) — Но прежде всего я желаю выяснить факты. Значит, в вечер убийства Загряцкий находился у вас, в вашем учреждении?

Федосьев улыбнулся не то наивности следователя, не то его тону.

— Со мной, но не в моем учреждении, — ответил он, подчеркивая последнее слово. — С секретными сотрудниками я встречаюсь на так называемой конспиративной квартире. Они ко мне ходить не могут, это азбука.

— По каким причинам вы приставили к Фишеру агента?

— Я не буду входить в подробности… Впрочем, я сообщил вам при первом же нашем разговоре, почему я считал себя обязанным следить за Фишером… Он вдобавок, как вы догадываетесь, не единственный человек в России, находящийся у меня на учете.

— Значит, и письма госпожи Фишер к мужу Загряцкий читал по предписанию вашего превосходительства?

Федосьев посмотрел на следователя.

— Я предписываю установить наблюдение за тем или другим лицом, и только. Техника этого наблюдения лежит на ответственности агента и его непосредственного начальства, меня она не касается… Загряцкий мог и переусердствовать.

— Да… Вот как… — сказал Яценко. Он вернулся к столу и снова сел в кресло. Волнение его все усиливалось. — Кто же убил Фишера? — вдруг негромко, почти растерянно спросил он.

— Этого я не могу знать.

— Однако вы заинтересовались ведь этим делом не только для того, чтобы выгородить вашего агента?.. Да, ведь вы тогда меня спрашивали, оставил ли завещание Фишер, — сказал, вспомнив, Яценко. Он вдруг потерял самообладание. — Ваше превосходительство, я решительно требую, чтобы вы перестали играть со мной в прятки! Я прямо вас спрашиваю и прошу мне так же прямо ответить: вы полагаете, что в деле этом есть политические элементы?

— Это одно из возможных объяснений, — помолчав, ответил Федосьев. — Но уверенности у меня никакой не было и нет… Я действительно предполагал, что Фишер мог быть убит революционерами.

— Революционерами? — с изумлением переспросил Яценко. — Какими революционерами?.. Зачем революционерам было убивать Фишера?

— Затем, чтобы состояние убитого досталось его дочери, которая, как вы знаете, связана с революционным движением.

Яценко продолжал на него смотреть, вытаращив глаза.

— Позвольте, ваше превосходительство, — сказал он. — Можно думать что угодно о наших революционерах, я и сам не грешу к ним симпатиями, но когда же они делали такие вещи? Убить человека, чтоб завладеть его состоянием!.. Ваше подозрение совершенно неправдоподобно! — сказал он решительно.

— Я, напротив, думаю, что оно вполне правдоподобно, — холодно ответил Федосьев. — И позволю себе добавить, что мое мнение имеет в настоящем случае больше веса, чем ваше или даже чем мнение всей нашей либеральной интеллигенции, как-никак я посвятил этому делу всю свою жизнь. Вы спрашиваете: когда же революционеры делали такие вещи? Я отвечаю: за ними значатся гораздо худшие. Известно ли вам дело о наследстве Шмидта? Известны ли вам дела террористов в Польше? О кровавой субботе не слышали? Об экспроприации на Эриванской площади? О лбовской организации?.. Я вам вкратце напомню…

Он заговорил, входя в подробности зверств, убийств, грабежей. Яценко смотрел на него сначала с недоумением, потом с некоторой тревогой.

— …А Горинович, которого облил серной кислотой один из их самых уважаемых, иконописных вождей? А анархист-террорист Шпиндлер, прежде обыкновенный вор и грабитель, удостоенный сочувственного некролога в их идейных изданиях? А тот — как его? — что переоделся в офицерскую форму и оскорбил действием германского консула: нужно было, видите ли, чтобы к консулу выехал с извинениями генерал-губернатор, которого они по дороге собирались убить? А кишиневская группа «мстителей»? А дондангенские «лесные братья»? А московская «Свободная коммуна»? Не помните? Разрешите напомнить…

Обычно холодный и бесстрастный, Федосьев говорил возбужденно, увлекаясь все больше, точно этот счет чужих преступлений, это мрачное свидетельство жестокости людей, с которыми он вел борьбу, доставляли ему наслаждение. Он все валил в одну кучу: и подонки революции, и ее вожди — все точно были для него равны.

— …А так называемые идеалисты, лучшие из них, которые за компанию с министрами и генералами убивают с ангельски невинным, мученическим видом их кучеров, их адъютантов, их детей, их просителей, что затем нисколько им не мешает хранить гордый, героический, народолюбивый лик! Всегда ведь можно найти хорошие успокоительные изречения: «лес рубят, щепки летят», «любовь к ближнему, любовь к дальнему», правда? Они и в Евангелии находят изречения в пользу террора. Гуманные романы пишут с эпиграфами из Священного писания… Награбленные деньги бескорыстно отдают в партийную кассу, но сами на счет партийной кассы живут, и недурно живут! Грабят и убивают одних богачей, а деньги берут у других — дураков у нас, слава Богу, всегда было достаточно!.. Двойная бухгалтерия, очень облегчающая и облагораживающая профессию… Из убийств дворников и городовых сделали новый вид охоты. Тысячи простых, неученых, ни в чем не повинных людей перебили, как кроликов… Да что говорить! Нет такой гнусности, перед которой остановились бы эти люди… Они нас называют опричниками! Поверьте, сами они неизмеримо хуже, чем мы, да еще в отличие от нас па словах так и дышат человеколюбием. Дай им власть, и перед их опричниной не то что наша, а та, опричнина царя Ивана Васильевича, окажется стыдливой забавой!..

Яценко слушал его со странным чувством, в котором к беспокойству и недоверию примешивалось нечто похожее на сочувствие, этого Николай Петрович потом не мог себе объяснить. Многое из того, о чем говорил Федосьев, было совершенно неизвестно следователю, кое-что он знал и смутно вспоминал по газетам. Яценко понимал односторонность нападок Федосьева, несправедливость разных его доводов, но в таком подборе и рассказе доводы эти звучали убедительно и грозно. «А все-таки здесь он ошибается… Преступление преступлению рознь… Да, то они могли сделать, а это невозможно… Притом как же они могли отравить Фишера? Ведь все это чистая фантазия… Нет, люди, ему подобные, видно, становятся маньяками», — думал Николай Петрович.

— Разрешите формулировать вашу мысль, — сказал он, когда Федосьев наконец кончил. — По вашим подозрениям, какой-то революционер непонятным образом проник в квартиру, где был Фишер, и отравил его в расчете на то, что миллионы перейдут к дочери убитого, которая пожертвует их на революционные цели? Или ваши подозрения еще ужаснее и идут к самой дочери Фишера? Но ведь она находится за границей…

Вдруг мысль о докторе Брауне поразила Николая Петровича. «Какая ерунда!» — сказал себе он.

— Не преувеличивайте значения моих слов, — уже спокойно, даже с некоторым сожалением ответил Федосьев. — Я сказал вам, что это только одна из возможностей, если хотите возможность чисто теоретическая. Вы изволили мне возразить: это совершенно неправдоподобно. Ваши слова меня, каюсь, задели, и я изложил вам — слишком пространно, — почему я такую возможность совершенно неправдоподобной не считаю.

— Значит, вы не настаиваете на своем подозрении? — спросил Яценко.

— Нет, теперь не настаиваю, — ответил нехотя Федосьев. — Да я и прежде только смутно подозревал… Во всяком случае, вам виднее. И добавлю, теперь это уж никак не мое дело, — сказал он, улыбаясь. — Разрешите поделиться с вами маленькой новостью, вы о ней завтра прочтете в газетах. Мои услуги признаны ненужными русскому государству, и я, ко всеобщей радости, уволен в чистую отставку, с мундиром и пенсией, но больше ни с чем.

«Вот оно что! — подумал Николай Петрович. — То-то он так демоничен… Что ж, не сочувствие же ему выражать, в самом деле».

— Очень быстро у нас идут перемены, — уклончиво сказал Яценко.

— Да, мы не засиживаемся. Очевидно, высшее правительство совершенно уверено в своей силе, прочности и государственном искусстве. Слава Богу, конечно… Да, так, видите ли, я не считал себя вправе оставлять своему преемнику дело о Загряцком. Я эту кашу заварил, я ее должен был и расхлебать. Скажу еще, что Загряцкий значится не за охранным отделением, там о нем ничего не знают. А у меня он известен только под кличкой Брюнетка, которую я поэтому также вынужден вам открыть.

— Брюнетка, — повторил Яценко. Оставившее его было раздражение вновь им овладело. — Не могу, однако, не сказать вашему превосходительству, что вы напрасно называете ваши действия расхлебыванием каши. Напротив, расхлебывать ее придется нам, а эта каша с Брюнеткой невкусная, ваше превосходительство.

— Очень сожалею, что доставил вам огорчение. Впрочем, оно ведь не так уж велико? Прокуратура направит дело к доследованию в порядке пятьсот двенадцатой статьи. Это, наверное, не может повредить вашей репутации, она достаточно прочна… Я все-таки хотел бы и очень бы вас просил, чтобы настоящая роль Загряцкого осталась неразоблаченной. Очень бы просил, Николай Петрович… Но если, как я боюсь, это окажется практически невозможным, — вставая, сказал он с подчеркнутой иронией, — то ведомству вашему, да и лично вам тревожиться нечего. Вся одиозность дела ведь падет на наше ведомство, точнее, на вашего покорного слугу. Вам, напротив, обеспечено общественное сочувствие, которое по нынешним временам всего важнее… Прощайте, Николай Петрович, я у вас засиделся.

Яценко, с трудом сдерживаясь, сухо простился с посетителем. Он счел, впрочем, необходимым проводить его до дверей коридора именно ввиду отставки и опалы Федосьева.

— Да, кстати, — добавил у двери Федосьев, — не трудитесь искать убийцу по дактилоскопическому снимку. Это рука околоточного, который производил дознание. Да, да, да… Он по неосторожности прикоснулся к бутылке… Околоточный Шавров… Я случайно выяснил… Прощайте, Николай Петрович, — любезно, почти ласково повторил он, выходя из кабинета.

Яценко растерянно смотрел ему вслед.

 

VIII

Банкет по случаю двадцатипятилетнего юбилея Кременецкого должен был состояться в одном из лучших ресторанов, в большой зале, вмещавшей около трехсот человек. Еще за несколько дней до банкета запись желающих принять в нем участие была прекращена за отсутствием места. Хотя в феврале было еще несколько юбилеев, день, выбранный для чествований, оказался удачным и не совпал ни с какой другой общественной или театральной сенсацией. Газетная подготовка юбилея прошла отлично: заметки в печати, вначале глухие, в две-три строки, потом понемногу все более подробные, появлялись часто. У Семена Исидоровича были враги в адвокатском мире. Но в газетных кругах, где он был чужой, к нему, в общем, относились хорошо. Он часто выступал в суде по литературным делам и в этих случаях неизменно отказывался от гонорара, даже тогда, когда его подзащитные были люди со средствами. Правда, доброе отношение к Кременецкому у некоторых старых журналистов сочеталось с насмешкой. Так, Федор Павлович, секретарь газеты «Заря», принимал заметки о юбилее с ругательствами, но все же принимал их и печатал на видном месте. В правых газетах Семен Исидорович особой злобы не возбуждал.

Комитета по устройству юбилея было решено не образовывать, так как при этом неизбежны были жестокие обиды. Все делалось способом семейным, безымянным. Главная тяжесть работы выпала на долю Тамары Матвеевны и Фомина, им помогали близкие друзья дома. В течение месяца, предшествовавшего юбилею, у Тамары Матвеевны кроме чисто деловых заседаний происходили и небольшие обеды в тесном кругу. Сам Семен Исидорович, разумеется, не присутствовал на заседаниях, а с обедов рано уезжал, ссылаясь на неотложные дела. Но Тамара Матвеевна по вечерам наедине подробно все сообщала мужу и узнавала его мнение, которое он, впрочем, всегда высказывал отрывисто и уклончиво, ибо его это дело совершенно не касалось.

Работа была трудная и сложная. Постоянно возникали новые вопросы, то мелкие, технические, то серьезные и принципиальные. Так, на первом же обеде в тесном кругу перед устроителями встал вопрос о самом характере чествования. За кофе Тамара Матвеевна, повторяя и слова, и беглые застенчивые интонации мужа, указала, что Семен Исидорович не только один из первых адвокатов России (из приличия она не сказала — первый), он, кроме того, политик и общественный деятель. Должно ли придать чествованию характер политический? В глубине души Тамара Матвеевна предпочла бы отрицательный ответ на этот вопрос. Она боялась преследований со стороны правительства, травли черносотенных организаций. Ее мнение разделял и Фомин. Но другие участники обеда высказались решительно против этого мнения. Особенно горячо высказался Василий Степанович.

— Вы не можете не знать, дорогая Тамара Матвеевна, — сказал он решительно, подливая себе бенедиктина, — что юбилей Семена Исидоровича не только праздник русской адвокатуры — это праздник всей левой России!

«Эх, однако, хватил!» — подумал князь Горенский. Он озадаченно посмотрел на редактора. Но добрые голубые глаза Василия Степановича выражали такую глубокую уверенность в правоте его слов, что Горенский заколебался: может быть, действительно он недооценивал Семена Исидоровича и его заслуги? Быстро обдумав вопрос, князь тоже заявил, что чествованию необходимо придать характер общественно-политический. Против этого мнения осторожно возражал Фомин.

— Левая Россия — это хорошо, но Россия просто еще лучше, — сказал он. — Если мы поставим ударение на слово «левый», то магистратура, во всяком случае, не примет участия в нашем празднике.

— Тем хуже для магистратуры! — воскликнул Василий Степанович. Однако Тамара Матвеевна не могла признать, что тем хуже для магистратуры, она догадывалась, что и Семену Исидоровичу этот вывод не будет особенно приятен. В спор вмешался Никонов. Раздраженный словами Василия Степановича, он высказался со свойственной ему шутливой резкостью:

— Ну, уж там левая Россия или не левая Россия, или никакая не Россия, — сказал он (все немного смутились), — но я прямо говорю: весь смысл банкета именно в политической манифестации. Наш святой долг, господа, показать кукиш правительству!.. Поэтому и публика к нам так валит… Теперь, после убийства Гришки, настроение такое, что и магистратура к нам повалит, голову даю на отсечение!

— Может быть, вы не так дорожите своей головой, Григорий Иванович, — сказал язвительно Фомин, — но могу вас уверить, что сенатор Медведев на левый политический банкет не явится.

— Вот еще кто вам понадобился, зубр этакий! — воскликнул возмущенно князь. — Мы устраиваем банкет не для Беловежской пущи.

Василий Степанович от негодования пролил ликер на скатерть.

— Об этом надо, конечно, очень серьезно подумать, — заметила озабоченно Тамара Матвеевна, не имевшая твердого мнения до тех пор, пока не высказался Семен Исидорович.

Вечером она доложила о споре мужу.

— Фомин отчасти прав, — сказала она нерешительно. — Не только Медведев тогда не придет, Бог с ним, но и многие другие. Я не уверена даже, что придет Яценко.

— Все-таки странно, что русские люди никогда ни на чем не могут сойтись, — сказал с горечью Семен Исидорович. — Во всякой другой стране существуют бесспорные ценности: в Англии, во Франции, в Бельгии («Бельгия» сорвалась у него как-то нечаянно). Одни мы, русские, всегда без нужды грыземся… Делайте как хотите! — в сердцах отрывисто добавил он.

Расстроенная Тамара Матвеевна немедленно перевела разговор на другой предмет. Она принялась рассказывать о том, как все, решительно все стремятся попасть на банкет и в какое отчаяние приходят люди, узнавая, что мест уже нет. Семен Исидорович понемногу смягчился. Характер чествования так и остался неясным. Было решено предоставить полную свободу ораторам.

Вопросы непринципиальные Тамара Матвеевна разрешала сама. Ресторан был выбран очень дорогой, но плату за обед установили низкую — пять рублей с человека, — чтобы сделать участие в банкете возможно более доступным. При этом Тамара Матвеевна поручила Фомину доплатить ресторатору столько, сколько будет нужно, не останавливаясь ни перед какими расходами. У Тамары Матвеевны благодаря щедрости мужа уже года три были собственные деньги и текущий счет в банке. Из этих же денег она оплатила свой дорогой подарок Семену Исидоровичу: портрет Муси работы известного художника. Меню обеда было поручено выработать Фомину, который имел репутацию тонкого гастронома. Он очень хорошо справился со своей задачей, любо было смотреть на проект разукрашенной карточки с разными звучными и непонятными «Homard Thermidor», «Médallion de foie gras», «Coupe Chantilly» и т. п.

Фомину пришлось особенно много поработать по делу об устройстве чествования. Тамара Матвеевна трудилась усердно, но она по своему положению часто должна была оставаться в тени. Никонов помогал больше советами, да и то преимущественно шутливыми. Муся вначале только делала радостно-изумленное лицо и относилась к юбилею отца приблизительно так, как к приезду Художественного театра или к другому событию подобного рода, которое само по себе было очень приятно, но никаких действий с ее стороны не предполагало. Потом ее все же привлекли к общей работе. Она взяла на себя распределение гостей за столами. Столов было много: один в длину зала, почетный, и десять обыкновенных, перпендикулярных к почетному. Рассадка гостей за почетным столом была чрезвычайно трудным и ответственным делом, здесь все обдумывалось и обсуждалось сообща. Боковые же столы были поручены Мусе. Она съездила с Никоновым в зал банкета, купила огромные листы картона и начала озабоченно рисовать план столов с номерами мест. Но вскоре ей это надоело, на первом же столе все почетные лица не поместились и план так и остался недоконченным. Распределение гостей тоже перешло к Фомину. Он с ожесточением говорил знакомым, что совершенно сбился с ног, проклинал и банкет, и юбиляра, и самого себя «за глупость». Однако в действительности Фомина захватила эта работа, требовавшая опыта, такта, дипломатии и вдобавок дававшая материал для его упорного остроумия. В удачном устройстве юбилея Фомин видел как бы собственное свое торжество, хоть и не слишком любил Семена Исидоровича.

Большого такта требовал вопрос о речах на банкете. Этот вопрос, по выражению Фомина, нужно было заботливо «провентилировать». Недостатка в ораторах не было, говорить желали многие, но, на беду, не те, кого особенно приятно было бы услышать Семену Исидоровичу. Было получено письмо от дон Педро, он заявлял о своем желании выступить с речью почти как об одолжении, которое он готов был сделать юбиляру. Альфред Исаевич принял столь самоуверенный тон больше для того, чтобы вернее добиться согласия устроителей банкета, ему очень хотелось сказать слово. Однако дон Педро был сразу всеми признан недостаточно декоративной фигурой, и Фомин в самой мягкой форме ответил ему, что, как ни приятно было бы его выступление, слово не может быть ему дано по условиям времени и места. Эту непонятную фразу «по условиям времени и места» Фомин употреблял постоянно, и она на всех производила должное впечатление. Альфред Исаевич по свойственному ему благодушию не обиделся, он лишь огорчился, да и то ненадолго: что ж делать, если условия времени и места лишали его возможности выступить?

Виднейшие политические деятели либерального лагеря любезно благодарили за приглашение, обещали непременно прийти на банкет, но не выражали желания говорить. Уклонился, в частности, самый видный из всех, что было особенно досадно Семену Исидоровичу. Он даже приписал это уклонение скрытому антисемитизму вождя Либерального лагеря. «Ах, они все явные или тайные юдофобы!» — сердито сказал жене Семен Исидорович, еще накануне восторженно отзывавшийся об этом политическом деятеле. Вместо него был единогласно намечен князь Горенский, но он никак уклонившегося не заменял. Должны были говорить Василий Степанович и Фомин. Наметились и еще несколько ораторов.

Вся эта юбилейная кухня была не очень приятна Кременецким. Помимо обид и огорчений, было беспокойство: удастся ли вообще чествование? Настроение в Петербурге без видимой причины становилось все тревожнее. Ожидали беспорядков и забастовок; говорили даже, что кое-где начинаются голодные бунты. Кременецкий сожалел, что по разным случайным причинам двадцатипятилетие его адвокатской деятельности было назначено на февраль. «Не следовало оттягивать», — думал он.

Насмешек или неприятных отзывов о чествовании он не слышал. Семен Исидорович думал, что такие отзывы непременно должны были бы до него дойти, все равно как до автора через возмущенных приятелей почти неизбежно доходят ругательные рецензии о его книгах, даже помещенные в захудалых изданиях: «А вы видели, какую гадость написал о вас такой-то?.. Просто стыдно читать этот вздор!..» Насмешки, однако, не доходили до Семена Исидоровича. Связанные с праздником мелкие огорчения потонули в той волне сочувствия, симпатии, похвал, которая к нему неслась. Письма, телеграммы, адреса стали приходить еще дня за два до юбилея. В день праздника их пришло около ста. Все утро на квартиру Кременецкого носили из магазинов цветы, торты, бонбоньерки. Приветствия, особенно от прежних подзащитных, были самые трогательные. Некоторые из них Семен Исидорович не мог читать без искреннего умиления. К тому часу дня, когда к нему на дом стали съезжаться друзья и прибыла делегация от совета присяжных поверенных, он уже пришел в состояние подлинного сердечного размягчения.

Одно приветствие особенно его взволновало. Оно было от адвоката Меннера, с которым Семен Исидорович в течение долгих лет находился в состоянии полускрытой, но острой жгучей вражды. В выражениях не только корректных, но чрезвычайно лестных и теплых Меннер поздравлял своего соперника, отмечая его большие заслуги, и слал ему самые добрые пожелания. Кременецкий не верил своим глазам, читая это письмо: он ждал от Меннера, в лучшем случае, коротенькой сухой телеграммы. В одно мгновение исчезла, растаяла долголетняя ненависть, составлявшая значительную часть интересов, действий, жизни Семена Исидоровича. В том размягченном состоянии, в котором он находился, их вражда внезапно показалась ему нелепым и печальным недоразумением. Больше того, это поздравительное письмо в каком-то новом свете представило ему самую жизнь. «Да, надо быть безумцем, чтоб отравлять себе существование всеми этими мелочными дрязгами», — додумал он. Тамара Матвеевна также была взволнована письмом Меннера.

— Конечно, он во многом перед тобой виноват, — сказала она. — Особенно в том деле с Кузьминскими… Но он Все-таки выдающийся человек и адвокат… Не ты, конечно, но один из лучших адвокатов России!

— Один из самых лучших! — с горячим чувством признал Семен Исидорович.

По его желанию Тамара Матвеевна позвонила по телефону Меннеру, сердечно его поблагодарила — «Пока только я!» — и просила непременно приехать вечером на банкет. Семен Исидорович во время их разговора приложил к уху вторую трубку телефона.

— Я сам очень хотел быть, но я слышал и читал, что все триста мест уже расписаны, — ответил взволнованно Меннер.

— Все триста пятьдесят мест давно расписаны, но для Меннера всегда и везде найдется место, — сказала Тамара Матвеевна, за долгие годы она усвоила и мысли, и чувства, и стиль своего мужа. Семен Исидорович взглянул на жену и с новой силой почувствовал, что эта женщина — первый, самый преданный, самый главный из его ныне столь многочисленных друзей. Яснее обычного он понял, что для Тамары Матвеевны никто, кроме него, на свете не существует, что жизнь без него не имеет для нее смысла. Слезы умиления показались на глазах Кременецкого, он порывисто обнял Тамару Матвеевну. Она застенчиво просияла.

Семен Исидорович стал со всеми вообще чрезвычайно добр и внимателен. Накануне банкета он разослал по благотворительным учреждениям две тысячи рублей и даже просил в отчетах указать, что деньги получены «от неизвестного». Никто ни в чем не встречал у него отказа. Так, дня за два до банкета Кременецкий получил билеты на украинский концерт, который должен был состояться «25-го лютого, в Олександровской Залi Мiйськой ради» (в скобках на «квитках» значился русский перевод этих слов). Семена Исидоровича рассмешило и немного раздражило то, что люди серьезно называли Городскую думу Мiйськой радой. Тем не менее он тотчас отослал устроителям концерта пятьдесят рублей, хотя «квитки», стоили гораздо дешевле.

 

IX

Муся в те дни переживала почти такое же состояние счастливого умиления, в каком находился ее отец. Она была влюблена. Началось это, как все у нее, с настроений светски-иронических. Муся жила веселой иронией, и выйти из этого болезненного душевного состояния ей было очень трудно, для нее оно давно стало нормальным. Когда Муся в разговоре о Клервилле, закатывая глаза, сообщала друзьям, что она погибла, что Клервилль, наверное, шпион и что она без ума от шпионов, это надо было понимать как небрежную, оригинальную болтовню. Так друзья действительно это и понимали. Если б у Муси спросили, что на самом деле скрывается за ее неизменным утомительно-насмешливым тоном, она едва ли могла бы ответить. Что-то, очевидно, должно было скрываться, нельзя было жить одной иронией. Муся это чувствовала, хоть думала об этом редко — она была очень занята, ровно ничего не делая целый день. В откровенных беседах Муся часто повторяла: «Надо все, все взять от жизни…» В ее чувствах что-то выражалось и другими фразами: «сгореть на огне», «жечь жизнь с обоих концов», «отдаваться страстям», но это были провинциальные фразы довольно дурного тона, которых не употребляла и Глаша.

Впрочем, дело было не в выражении мысли — ее некому и незачем было выражать. Тягостнее было то, что в действительности Муся брала у жизни очень немногое. Флирт с Григорием Ивановичем, отдаленное подобие флирта с Нещеретовым, сомнительные разговоры с Витей — все это щекотало нервы, но заполнить жизнь никак не могло. Страх, общий уклад жизни, привычки, брезгливость мешали Мусе пойти дальше. Ей было двадцать два года. Она знала, что не останется без жениха. Но с ужасом чувствовала, что все легко может кончиться очень прозаично и буржуазно, уж без всякой грациозной иронии. Муся как-то прочла у Оскара Уайльда: «Несчастье каждой девушки в том, что она рано или поздно становится похожей на свою собственную мать». От этой фразы Муся похолодела, хотя любила Тамару Матвеевну и очень к ней привыкла.

Клервилль появился так неожиданно. Он не укладывался в привычные настроения Муси, но буржуазности в нем не было или если была, то другая. Слово «буржуазность» часто употреблялось в кружке Муси, правда, в несколько особом смысле: так, дама из буржуазного общества, ездившая со светскими людьми в отдельные кабинеты первоклассных ресторанов, тем самым уже возвышалась над рядовой буржуазностью. Возвыситься над буржуазностью можно было, читая определенные книги, восхищаясь надлежащими писателями, артистами, художниками и презирая надлежащих других, живя врозь с мужем или называя его на «вы». Вообще это было нетрудно и часто вполне удавалось даже на редкость глупым женщинам (мужчинам удавалось еще легче). Клервилль не возвышался над буржуазностью, он был как-то от нее в стороне, этому все способствовало — от мундира и боевых наград до его имени Вивиан, до его чуть пахнущих медом английских папирос. И Муся могла говорить, что она погибла, без риска оказаться ниже своей репутации.

Так было при их первом знакомстве. Но после любительского спектакля в их доме Муся почувствовала, что она влюбилась, влюбилась по-настоящему, в первый раз в жизни, почти без заботы об ощущениях, без всякой мысли о том, буржуазно ли это или нет.

Клервилль занимал ее воображение целый день, и в мыслях о нем теперь заключалось ее лучшее наслаждение. Прежде Муся была не в состоянии провести вечер дома одна. Теперь она предпочитала одиночество и, возвращаясь после театра домой, с радостью вспоминала, что сейчас в ванне, в постели останется с мыслями о нем одна, что, быть может, он приснится ей ночью. Муся проверяла свои чувства по самым страстным романам и с гордостью убеждалась, что это и есть та любовь, которую почти всегда совершенно одинаково и совершенно верно описывали романы. Прежде Мусе было страшно подумать, что ей, быть может, предстоит за всю жизнь знать только одного человека. Теперь эта боязнь казалась ей одновременно и смешной, и гадкой. От счастья она стала добрее, не отвечала на колкости Глаши, была ласкова с матерью, больше не старалась кружить голову Вите: он под разными предлогами забегал к ним так часто, что в кружке уже смеялись, а Тамара Матвеевна полушутливо грозила ему пальцем. Муся теперь говорила с Витей «так, как могла бы говорить с братом любящая старшая сестра», этот новый книжный тон беспокоил и сердил Витю. Никонов говорил, что в доме Кременецких установился дух первых времен христианства, и притом с некоторым опозданием, ибо Семен Исидорович крестился двадцать пять лет тому назад.

Клервилля Муся видела довольно редко. Он сделал им визит, был с Мусей на выставке «Мира искусства», слушал с ней Шаляпина в опере у Аксарина. После третьей встречи с английской легкостью в сближении он попросил разрешения называть ее по имени и произносил ее имя забавно старательно. Это очень ее удивило, она думала, что все англичане «чопорны». Слово «Вивиан» звучало волшебно. Клервилль был не только красавцем. Он оказался милым, любезным, обаятельным человеком. «Умен он или нет?» — не раз спрашивала себя Муся, и вначале ей было трудно ответить на этот вопрос: Клервилль, очевидно, не был умен в том смысле, в каком были умны сама Муся, Глаша или Никонов. Но Муся догадывалась, что в этом смысле Гете, Наполеон, Пушкин тоже не были, пожалуй, умны. Муся скоро все узнала о Клервилле, о его родных, о его планах. Как-то в присутствии ее матери он упомянул о том, что не богат. Это несколько расхолодило Тамару Матвеевну, она сама начинала неопределенно думать о Клервилле. Ей, впрочем, объяснили, что в Англии человек, имеющий состояние в сто тысяч фунтов, не считает себя богатым. Мусе теперь было почти безразлично, богат ли или не богат Клервилль. Ее гораздо больше беспокоил вопрос, зачем он сказал об этом, надо ли отсюда заключить, что он «сделает ей предложение» (это слово, прежде неприятное Мусе, теперь звучало иначе). Клервилль не делал предложения, но после спектакля Муся почти не сомневалась в том, что он предложение сделает.

Она не могла привыкнуть к этой мысли. В их кругу никто никогда не выходил за англичанина. Клервилль в разговоре упомянул о том, что его, быть может, пошлют после войны в Индию. Муся не представляла себе жизни вне Петербурга и невольно улыбалась, воображая себя в Бомбее женой боевого английского офицера. Но и в этой мысли было что-то, волновавшее Мусю, она, смеясь, говорила друзьям, что родилась с душой авантюристки. «Неужели, однако, всю жизнь говорить с мужем на чужом языке?.. Да правда ли еще, что он влюблен?.. Но когда же, когда? Говорят, война скоро кончится… Это, однако, говорят уже три года…» Муся вспомнила частушку, которую газеты откопали где-то в Рязанской губернии:

Девки, очень я сердита На германца сатану! Дролю отдали в солдаты И угнали на войну…

Муся с сочувственной улыбкой думала о «девке», которая тосковала по дроле. Ей была приятна мысль, что она сама похожа на эту девку, и она от всей души желала ей найти с дролей счастье.

Семен Исидорович ничего не знал о новом увлечении Муси. Тамара Матвеевна едва догадывалась, она в мыслях примеривалась ко всем неженатым мужчинам, бывавшим у них в доме. Родителей Муси все еще занимала мысль о Нещеретове. Однако здесь их постигло разочарование. Нещеретов был любезен, но решительно ничто не свидетельствовало о его увлечении Мусей. Им вдобавок сообщили, что Аркадий Николаевич стал часто бывать у госпожи Фишер. «Очень нужно было его с ней знакомить», — с досадой думал Кременецкий. Он вообще был недоволен своей клиенткой, как и ходом ее иска. Дело Загряцкого было направлено к доследованию. В связи с этим какие-то темные слухи поползли по Петербургу. Но в те дни ходило по столице так много самых удивительных слухов, что им большого значения не придавали.

У Кременецких в феврале бывало особенно много гостей, частью в связи с предстоявшим торжественным днем, частью оттого, что в их доме всегда рады были гостям и не жалели денег — из-за росшей дороговизны многие в Петербурге начинали сокращать расходы. Настроение в столице, несмотря на войну и тяжелые слухи, было после убийства Распутина необыкновенно приподнятое и радостное. Особенно оживлена была молодежь, точно гордившаяся бессознательно тем, что историческое убийство, столь нашумевшее во всем мире, совершили блестящие молодые люди.

Муся часто выезжала в театр. В театрах тоже шли очень веселые пьесы — где «Наша содержанка», где «Веселая вдова», где «Любовь… и черти… и цветы». После спектакля она нередко заставала дома гостей. Ужинали в два часа ночи «чем Бог послал», как неизменно говорил Кременецкий. Кружок Муси имел текучий состав и часто совершенно изменялся в течение года. Теперь в него входили преимущественно участники их любительского спектакля. Молодежь собиралась отдельно, мостом между нею и старшими был князь Горенский. К старшим Муся редко выходила надолго и в своем кружке, когда ее звали в гостиную к Тамаре Матвеевне, со вздохом, закатывая глаза, терла пальцем щеку, что по-парижски должно было означать «La barbe!» (Муся знала argot лучше уроженцев Монмартра). Для некоторых старших она, впрочем, делала исключение, в особенности для Брауна: почему-то он ее интересовал и даже немного беспокоил.

Зимой в комнате Муси по ее просьбе был поставлен отдельный телефон. Аппарат стоял на письменном столе, так что Муся могла разговаривать, сидя в своем любимом атласном кресле. Телефонные разговоры поздним вечером, когда в доме и на улице устанавливалась тишина, стали новым удовольствием Муси. Без всякого дела она вызывала — кого было можно — в двенадцатом, в первом часу ночи и болтала подолгу, часто дурача собеседника. Она по телефону говорила негромко, особенно отчетливо, и ей приятно было слушать красивый, выразительный звук своего голоса. Что-то в этом напоминало хороший модный театр.

Как-то раз, набравшись храбрости, Муся вызвала по телефону Клервилля. Она давно собиралась пригласить его на банкет. Кружку Муси было отведено место в конце последнего бокового стола. Этим подчеркивалось, что они свои люди и что для них в отличие от остальной публики не могло иметь значения, где сидеть. Муся шутливо называла его Камчаткой. Разумеется, для нее самой место было отведено там же, а не рядом с родителями, как предлагала Тамара Матвеевна. «И вот еще что, друзья мои, — объявила Муся незадолго до праздника, — так как, между нами, будет, верно, очень скучно, то мы оттуда едем все на острова! Идет?» Это предложение было немедленно принято: Никонов взял на себя заказать тройки — по просьбе дам не розвальни, а обыкновенные четырехместные сани. Тамара Матвеевна вначале слабо возражала, что не совсем прилично ехать на острова дочери с банкета в честь отца, гораздо лучше было бы им втроем вернуться из ресторана домой и еще потом посидеть немного, поболтать, обменяться впечатлениями в семейном кругу. Но обмен впечатлениями в семейном кругу не соблазнил Мусю, и Тамара Матвеевна уступила.

— Может быть, тогда и Нещеретов с вами поедет? — вскользь осведомилась она.

— Нет, Нещеретов с нами не поедет, — сердито ответила Муся.

— Вот ты хочешь сидеть на банкете Бог знает где… Если уж не с нами, то не лучше ли, тебе отвести двадцать второй номер? Он еще свободен, это рядом с Аркадием Николаевичем… Он такой приятный собеседник, а?

Муся хотела было огрызнуться, но ей пришло в голову, что Клервилля никак нельзя будет посадить с молодежью на Камчатку. «Как я раньше не сообразила!» — с досадой подумала она.

— Нет, двадцать второго номера я не хочу, — сказала Муся. — Но мы действительно неудачно выбрали место… Я думаю, нам лучше быть за первым столом или около него. Так в самом деле будет приличнее, я скажу Фомину.

В этот вечер Муся вернулась домой раньше обычного, в одиннадцать. Перебирая бумаги в ящике, она наткнулась на старый иллюстрированный проспект пароходного общества, как-то сохранившийся у нее от поездки за границу перед войною. Муся рассеянно его перелистала. На палубе в креслах сидели рядом молодой человек и дама. Перед ними на столике стояли бокалы, бутылка в ведерке со льдом. Изумительно одетый молодой человек держал сигару пальцами с изумительно отделанными ногтями, влюбленно глядя на изумительно одетую даму. Вдали виднелся берег, какие-то сады, замки. Мусю внезапно охватило страстное желание быть женой Клервилля, путешествовать на роскошном пароходе, пить шампанское, говорить по-английски. «Ах, Боже мой, если бы кончилась эта проклятая бойня!» — в сотый раз подумала она с тоскою. Муся положила проспект и, замирая от волнения, вызвала гостиницу «Палас». Клервилль был у себя в номере. По первым его словам — голос его звучал в аппарате так странно-непривычно — Муся почувствовала, что он не «шокирован», что он счастлив.

— …Да, непременно приезжайте, — говорила она, понижая голос почти до шепота. — Будут политические речи, это, наверное, вас интересует.

В ту же секунду Муся инстинктом почувствовала, что поступила неосторожно. Ее последние слова встревожили Клервилля. Он смущенно объяснил, что, в таком случае, ему, как иностранному офицеру и гостю в России, лучше было бы не идти. Муся заговорила быстро и сбивчиво, забыв о модуляциях голоса. Она объяснила Клервиллю, что никакого политического характера банкет, конечно, иметь не будет.

— Вы догадываетесь, что иначе я бы вас и не пригладила… Я прекрасно понимаю, что вы не можете участвовать в наших политических манифестациях… Нет, будьте совершенно спокойны, Вивиан, я ручаюсь вам, — говорила она, с наслаждением называя его по имени. — Нет, вы. должны, должны прийти… Впрочем, может быть, вы просто не хотите?.. Тогда я, конечно, не настаиваю, если вам скучно…

Клервилль сказал, что будет непременно, и просил посадить его рядом с ней.

— Я плохо говорю по-русски, и мне так, так хочется сидеть с вами…

Муся обещала исполнить его желание, «если только будет какая-нибудь возможность».

Они простились, чувствуя с волнением, как их сблизил этот ночной разговор по телефону. Муся положила ручку аппарата, встала и прошлась по комнате. Счастье заливало, переполняло ее душу. Ей казалось, что никакие описывавшиеся в романах ivresses не могли бы ей доставить большего наслаждения, чем этот незначительный разговор, при котором ничего не было сказано. Муся подошла к пианино и почти бессознательно, как в тот вечер знакомства с Клервиллем и Брауном (почему-то она вспомнила и о нем), взяла несколько аккордов, чуть слышно повторяя слова: «Е voi — о fiori — dall’olezzo sottile — vi faccia — tutti — aprire — la mia man maledetta!..»

Майор Клервилль весь этот вечер провел у себя в номере за чтением «Братьев Карамазовых», иногда отрываясь от книги, чтоб закурить свою Gold Flake]. В комнате было тепло, однако радиатор не заменял настоящего, жарко растопленного камина. Удобств жизни, того, что иностранцы называли комфортом и считали достоянием Англии, в Петербурге было, пожалуй, больше, чем в Лондоне. Но уюта, спокойствия не было вовсе, как не было их в этой необыкновенной мучительной книге.

Клервилль читал Достоевского и прежде, до войны — в том кругу, в котором он жил, это с некоторых пор было обязательно. Он и выполнил долг, как раньше, в школе, прочел Шекспира с тем, чтобы навсегда отделаться и запомнить наиболее знаменитые фразы. К жизни Клервилля Достоевский никакого отношения иметь не мог. Многое в его книгах было непонятно Клервиллю, кое-что казалось ему невозможным и неприличным. Национальный английский писатель не избрал бы героем убийцу, героиней проститутку; студент Оксфордского университета не мог бы убить старуху процентщицу, да еще ради нескольких фунтов стерлингов. Клервилль был умен, получил хорошее образование, немало видел на своем веку и знал, что жизнь не совсем такова, какою она описана в любимых английских книгах. Но все же для него убийцы и грабители составляли преимущественно достояние «детективных» романов, там он их принимал охотно. Достоевский защищал дело униженных и оскорбленных, Клервилль искренно этому сочувствовал и не видел в этом особенности русского писателя — такова была традиция Диккенса. Сам Клервилль кроме профессиональной своей работы, кроме увлечения спортом и искусством интересовался общественными вопросами и даже специально изучал дело внешкольного образования. Он понимал, что можно быть недовольным консервативной партией, можно принадлежать к партии либеральной или даже социалистической. Но знаменитая страница о джентльмене с насмешливой физиономией, который по установлении всеобщего счастья на земле вдруг ни с того ни с сего разрушит хрустальный дворец, столкнет разом к черту все земное благополучие единственно с целью, чтобы опять пожить по своей воле, страница эта была ему непонятна, он чувствовал вдобавок, что Достоевский, ужасаясь и возмущаясь, вместе с тем в душе чуть-чуть гордится широтой натуры джентльмена с насмешливой физиономией. Клервилль искренно восторгался «Легендой о Великом инквизиторе». Однако его коробило и даже оскорбляло, что высокие философские и религиозные мысли высказывались в каком-то кабаке странным человеком — не то отцеубийцей, не то подстрекателем к убийству. Это чтение досталось Клервиллю нелегко, и он был искренно рад, когда со спокойной совестью, с надлежащей дозой восхищения отложил в сторону обязательные книги Достоевского.

Но это было давно. С тех пор все изменилось — и он, и мир. Достоевский был любимым писателем Муси. Она сказала об этом Клервиллю и постаралась вспомнить не-сколько мыслей, которые от кого-то слышала, о «Братьях Карамазовых». Клервилль немедленно погрузился в книги ее любимого писателя. Ему стало ясно, что он прежде ничего в них не понимал. Только теперь через Мусю он по-настоящему понял Достоевского. Он искал и находил в ней сходство с самыми необыкновенными героинями «Братьев Карамазовых», «Идиота», «Бесов», мысленно примерял к ней те поступки, которые совершали эти героини. В более трезвые свои минуты Клервилль понимал, что в Мусе так же не было Грушеньки или Настасьи Филипповны, как не было ничего от Достоевского в ее среде, в ее родителях. Однако трезвых минут у Клервилля становилось все меньше.

Потом эти книги и сами по себе его захватили. То, что он пережил в годы войны, затем долгое пребывание в Петербурге было как бы подготовительной школой к Достоевскому. Он чувствовал, что его понемногу затягивают в новый, чужой, искусственный мир. Но это волшебство уже не так его пугало, ему искусственной казалась и его прежняя жизнь, от скачек дерби до народных университетов. Оглядываясь на нее теперь, Клервилль испытывал чувство некоторой растерянности, как человек, вновь выходящий на обыкновенный, солнечный свет после долгого пребывания в шахте, освещенной зловещими огнями. Самые бесспорные положения, самый нормальный склад жизни больше не казались ему бесспорными. У него уже не было уверенности в том, что составлять сводки в военном министерстве, лезть на стену из-за боксеров и лошадей, платить шальные деньги за старые марки, за побитый фарфор XVIII века — значило жить в естественном мире. Не было уверенности и в обратном. Он только чувствовал, что прежний мир был несравненно спокойней и прочнее.

Клервилль не понимал, что вопрос о естественном и искусственном мире сам по себе не тлеет для него большого значения. За размышлениями по этому вопросу в нем зрела мысль о женитьбе на Мусе Кременецкой. Только Муся могла осветить ему жизнь. Клервилль подолгу думал о значении каждого ее слова. Он все записывал в своем дневнике, и там словам Муси об инфернальном начале Грушеньки было отведено несколько страниц комментариев. Муся не всегда говорила Клервиллю то, что логически ей могло быть выгодно. Она и вообще не обдумывала своих слов, говорила все, что ей в первую секунду казалось милым и оригинальным. Как-то раз она ему сказала, что просто не может понять обязательства верности в браке. Но именно вырывавшиеся у нее слова, о которых Муся потом сама жалела, всего больше возвышали ее в представлении Клервилля. По понятиям его старого английского мира, женитьба на Мусе была почти таким же диким поступком, как действия героев Достоевского. Но в новом мире все расценивалось по-иному. Клервилль за чтением думал о Мусе в ту минуту, когда она его вызвала, и в эту минуту его решение стало бесповоротным. Он только потому не сказал ничего Мусе, что было неудобно и неприлично объясняться в любви по телефону.

 

X

Браун не предполагал быть на банкете, но в заботах занятого дня забыл послать телеграмму и вспомнил об этом, лишь вернувшись в «Палас» в седьмом часу вечера. Можно было, на худой конец, позвонить Тамаре Матвеевне по телефону. Поднявшись в свой номер, Браун утомленно опустился в кресло и неподвижным взглядом уставился на пол, на швы малинового бобрика, на линию гвоздей, обходившую по сукну мраморный четырехугольник камина.

Так он сидел долго. Вдруг ему показалось, что стучат в дверь. «Войдите!» — вздрогнув, сказал он. Никого не было. Браун зажег лампу и взглянул на часы. «Однако не оставаться же так весь вечер, — угрюмо подумал он, взял было со стола книгу и тотчас ее отложил — он проводил за чтением большую часть ночей. — Пойти куда-нибудь?.. Куда же?.. — Знакомых у него было немного. Браун перебрал мысленно людей, к которым мог бы поехать. — Нет, не к ним, тоска… Пропади они совсем… Разве к Федосьеву поехать? — Он подумал, что по складу ума этот враг ему гораздо интереснее, да и ближе друзей. — Сходство в мире В… Нет, разумеется, нельзя ехать к Федосьеву… — Он снова вспомнил об юбилее Кременецкого. Теперь звонить по телефону было уже неудобно. — Разве туда отправиться? Скука!..» Но он подумал об ожидавшем его длинном, бесконечном вечере.

Из камина выползло большое буро-желтое насекомое и поползло по мрамору. Браун вздрогнул и уставился глазами на многоножку. Она замерла, притаилась, затем зашевелила ножками и быстро поползла назад в камин.

«Так и я прячусь от людей, от яркого света… Этим живу, как живет Федосьев своей мнимой ненавистью к революционерам, которых ненавидеть ему трудно, ибо они не хуже и не лучше его. Невелика и моя мудрость жизни, не много же она принесла мне радости. Нет, ненадежно созданное мной perfugium tutissimum, и наверное, не здесь, не здесь скрывается ключ к свободе…»

Банкет, как всегда, начался с опозданием, и Браун приехал почти вовремя. В ту минуту, когда он поднимался по лестнице, музыка впереди заиграла туш. Раздались бурные рукоплескания — Семен Исидорович, бледный и растроганный, как раз входил в зал под руку с Тамарой Матвеевной. Браун перед растворенной дверью ждал конца рукоплесканий и туша. Вдруг сзади, покрывая шум, его окликнул знакомый голос. В другом конце коридора у дверей отдельного кабинета стоял Федосьев. Он, улыбаясь, показывал жестом, что не желает подходить к дверям банкетной залы.

— Я увидел вас из кабинета, — сказал, здороваясь, Федосьев, когда рукоплескания наконец прекратились.

— Вы как же здесь оказались?

— Да я теперь почти всегда обедаю в этом ресторане, — ответил Федосьев. — По знакомству и кабинет получаю, когда есть свободный, мне ведь не очень удобно в общем зале. Так вы тоже Кременецкого чествуете? — с улыбкой спросил он.

— Так точно.

— А то не заглянете ли потом и сюда, ко мне, если не все речи будут интересные?

— Если можно будет выйти из залы, загляну… Вы долго еще останетесь?

— Долго, я только что приехал и еще ничего не заказал. Мне вдобавок и торопиться некуда, теперь я свободный человек.

— Да, да…

— Свободный человек… Ну, торопитесь, вот и туш кончился.

— Так до скорого свидания.

Гости рассаживались по местам. Пробегавший мимо входной двери Фомин остановился и взволнованно-радостно пожал руку Брауну.

— Ваш номер сорок пятый, — сказал он, — вон там, на краю главного стола, рядом с майором Клервиллем… Ведь вы говорите по-английски?.. А по другую сторону я, если вы ничего против этого не имеете…

Он побежал дальше. Браун прошел к своему месту. Клервилль радостно пожал ему руку. Англичанин занимал первый стул по боковому столу. По другую сторону Клервилля сидела Муся. К неудовольствию Фомина, который находил неудобным менять все в последнюю минуту, кружок Муси был переведен с Камчатки. Сам Фомин занимал место около кружка, но за почетным столом; собственно, по своему положению он не имел на это права (очень многие претендовали на места у этого стола, и из-за них вышло немало обид), но роль Фомина в устройстве чествования была так велика, что его претензия никем не оспаривалась.

«Хоть разговаривать, кажется, не будет нужно, — угрюмо подумал Браун, взглянув на Клервилля и на Мусю. — Слава Богу и на том…» Весь вид банкетного зала вызвал в нем привычное чувство тоски. Он взял меню и принялся его изучать.

 

XI

Муся приехала в ресторан с родителями, но отделилась от них тотчас же по выходе из коляски. У парадных дверей Семена Исидоровича и Тамару Матвеевну окружили распорядители и боковым коридором проводили их в небольшую гостиную, откуда по заранее выработанному церемониалу они позднее должны были совершить торжественный выход в залу банкета. О Мусе распорядители не подумали, а Тамара Матвеевна была так взволнована, что тоже забыла о дочери, едва ли не первый раз в жизни. Недостаток внимания чуть-чуть задел Мусю: какая пропасть ни отделяла ее от родителей, в этот день она гордилась славой отца и сама себя чувствовала именинницей. Муся прошла в раздевальную, где у отделявшего вешалки барьера с. шубами и шапками в руках толпились люди. Она скромно стала в очередь, но ее тотчас узнали. Какой-то незнакомый ей господин с внушительной ласковой интонацией сказал очень громко:

— Господа, пропустите мадмуазель Кременецкую!

На Мусю немедленно обратились взгляды. С ласковыми улыбками гости вне очереди пропустили ее к барьеру, помогли ей отдать шубу и получить номерок. По выражению лиц дам Муся почувствовала, что и ее платье произвело должное впечатление. Она быстро оглядела себя в зеркале, поправила прядь волос и, провожаемая сочувственным шепотом, вышла из раздевальной.

Гости собирались в большой комнате, примыкавшей к банкетному залу. Парадная толпа гостей еще не освоилась с местом. Невидимые музыканты где-то наверху настраивали инструменты. Несмотря на привычку к обществу, Муся испытывала смущение от нестройных звуков музыки, от симпатии и восхищения, которые она вызывала, от того, что она входила в зал одна. Вдруг у нее забилось сердце. Ей бросилась в глаза высокая фигура Клервилля. Он увидел ее и, изменившись в лице, поспешно к ней направился.

— Я сижу с вами? — спросил он по-английски. — Это необходимо…

Тот механизм кокетства, который работал в Мусе почти независимо от ее воли, должен был изобразить на ее лице удивленно-насмешливую ласковую улыбку. Однако на этот раз механизм не выполнил своей задачи. Муся растерянно кивнула головой. Клервилль, видимо, хотел сказать что-то очень важное. Но в эту секунду Мусю увидели свои. Здесь были Глаша, Никонов, Березин, Беневоленский, был и Витя, смертельно страдавший от своего пиджака, единственного на этот раз в зале. Витя все время с тоскливой надеждой смотрел на входивших: неужели никто, никто другой не окажется в пиджаке? Последний удар нанес ему Василий Степанович: он явился во фраке, который на тощей сутуловатой его фигуре сидел так, как мог бы сидеть на жирафе.

Среди своих Муся быстро успокоилась, страстно-радостное чувство не покидало ее, но ушло внутрь, все освещая счастьем. Теперь механизм работал правильно. Тон его работы означал: «Хоть и очень странно и забавно, что мы, мы оказались среди этих странных и забавных людей, но, если уж так, давайте развлекаться и в их обществе…» В этот тон не мог попасть один Клервилль. Он просиял, когда Муся пригласила его принять участие в поездке на острова.

— Да, мы будем ехать, — сказал он по-русски с волнением.

Князя Горенского в кружке на этот раз не было. Он явился с небольшим опозданием и привез тревожные известия. На окраинах города все усиливалось брожение. С минуты на минуту можно было ждать взрыва, выхода рабочих на улицу. Горенский даже решил по дороге в ресторан не сообщать там своих сведений, чтоб не волновать людей на празднике. Однако он не удержался и рассказал все еще в раздевальной. Его новости мигом облетели комнаты ресторана, но настроения отнюдь не испортили. Напротив, оно очень поднялось, хотя не все понимали, почему на улицу должны выйти именно рабочие.

— Ох, дал бы Господь! — сказал Василий Степанович, ежась в оттопыренной, туго накрахмаленной рубашке. — Не будете нынче говорить? — сказал он значительным тоном, который ясно показывал, что от речи князя на банкете кое-что могло и зависеть.

— Да, я скажу, — взволнованно ответил Горенский.

— Князь, при такой конъюнктуре ваша речь, я чувствую, может стать общественным событием, — сказал убежденно дон Педро. — Я жду ее со страстным нетерпением.

Послышался звонок, гул усилился. Двери банкетной залы растворились настежь.

— Ну, пойдем садиться, леди и джентльмены, — воскликнул весело Никонов, хватая под руку Сонечку Михальскую, хорошенькую семнадцатилетнюю блондинку, последнее приобретение кружка. — Милая моя, вы идете со мной, не отбивайтесь, все равно не поможет!

— А Марья Семеновна с кем сидит? — небрежно осведомился Витя.

— Разумеется, с Клервиллем, — ответила Глафира Генриховна.

На пороге банкетной залы показался озабоченный Фомин. Звонок продолжал звонить. Все направились к столам. При виде этих столов тревожное настроение сразу у всех улеглось — ни с какой революцией такие столы явно не совмещались.

Туш и рассаживание кончились, гости удовлетворили любопытство, где кто посажен, и обменялись по этому поводу своими соображениями. Вдоль стен уже шли лакеи. Фомин объяснял соседям, что он нашел компромисс между русским и французским стилем: будучи врагом системы закусок, он все же для оживления оставил водку и к ней назначил canapés au caviar. Вместо водки желавшим разливали коньяк, по словам Фомина, столетний. Этот коньяк гости пили с особым благоговением. Витя сказал, что никогда в жизни не пил такого удивительного коньяка. Никонов заставил пить и дам.

В кружке сразу стало весело. Муся, к большому восторгу Клервилля, выпила одну за другой две рюмки. «Нет, кажется, было не очень смешно, — говорила себе она, вспоминая выход родителей (Муся побаивалась этого выхода). — Вивиан, во всяком случае, не мог найти это смешным… Да он только на меня и смотрел… Кажется, и платье ему понравилось», — думала она, с наслаждением чувствуя на себе его влюбленный взгляд. Никонов, бывший в ударе, сыпал шутками, его, впрочем, немного раздражал англичанин. Березин с равным удовольствием ел, пил и разговаривал. Витя тревожно себя спрашивал, как понимать слова этой ведьмы: «Разумеется, с Клервиллем». Глафира Генриховна делала сатирические наблюдения. Фомин то озабоченным хозяйским взглядом окидывал столы, гостей, лакеев, то, волнуясь, пробегал в памяти заготовленную им речь. Браун много пил и почти не разговаривал с соседями, изредка со злобой поглядывая на Клервилля и Мусю.

Обед очень удался, праздник шел превосходно. Речи начались рано, еще с médaillon de foie gras. Вначале говорили присяжные поверенные, восхвалявшие адвокатские заслуги юбиляра. Это все были опытные, привычные ораторы. Они рассказывали о блестящей карьере Семена Исидоровича, упомянули о наиболее известных его делах, отметили особенности его таланта. Говорили они довольно искренно: над Семеном Исидоровичем часто подтрунивали в сословии, но большинство адвокатов его любили. Кроме личных врагов, все признавали за ним качества оратора, добросовестного, корректного юриста, прекрасного товарища. Прославленные адвокаты благодушно разукрашивали личность Кременецкого в расчете на то, что публика, вероятно, сама сделает должную поправку на юбилей, на вино, на превосходный обед. В этом они ошибались: большая часть публики все принимала за чистую монету; образ Семена Исидоровича быстро рос, приняв к десерту истинно гигантские размеры.

Ораторы говорили недолго и часто сменяли друг друга, так что внимание слушателей не утомлялось. Всех встречали и провожали аплодисментами. Семен Исидорович смущенно кланялся, обнимал одних ораторов, крепко пожимал руку или обе руки другим. Тамара Матвеевна, имя которой не раз упоминалось в речах, сияла бескорыстным счастьем. Лакеи едва успевали разливать по бокалам шампанское.

— Странный, однако, ученый, смотрите, как он пьет, — шепнула Никонову Глафира Генриховна, не поворачивая головы и лишь быстрым движением глаз показывая на Брауна. — Говорят, он умный, но он всегда молчит. Может быть, умный, а может быть, просто мрачный идиот. Я знаю из верного источника, что он человек с психопатической наследственностью.

— Нет, он молодчина! — сказал Никонов. — Он всегда пьет, как извозчик, и никогда не пьянеет.

— Не то что вы.

— Я! Пьян? А ни-ни!

— Дать вам зеркало? Глаза у вас стали маленькие и сладкие, — заметила уже громко Глафира Генриховна.

— Низкая клевета! У меня демонические глаза, это всем известно. Правда, Мусенька?.. Виноват, я хотел сказать: Марья Семеновна.

— Самые демонические, стальные глаза, — подтвердила Муся. — Прямо Наполеон! Но много вы все-таки не пейте, помните, что мы еще едем на острова.

— Да, на острова, — сказал Клервилль.

— И на островах тоже будем пить. Возьмем с собой несколько бутылок…

— О, да, будем пить.

— И выпьем за здоровье вашего короля… Он и сам, говорят, мастер выпить, правда?

На это Клервилль ничего не ответил. Он не совсем понял последние слова Никонова, но шутка о короле ему не понравилась. Муся тотчас это заметила.

— Господа, мы постараемся улизнуть после речи князя, — сказала она. — Как вы думаете, а? Ведь она самая интересная… Как и речь Платона Михайловича, — добавила Муся: ей хотелось в этот день быть всем приятной.

— Fille dénaturée, это невозможно, — возразил польщенный Фомин, отрываясь от мыслей о своей близящейся речи, — вы никак не можете улизнуть до ответного слова дорогого нам всем юбиляра.

— Ах, я и забыла, что будет еще ответное слово… Ничего, папа нас простит.

— Да он и не заметит, ему не до нас, — сказал Березин.

За почетным столом председатель, старый знаменитый адвокат, постучал ножом по бокалу.

— Слово принадлежит Платону Михайловичу Фомину.

Муся энергично зааплодировала, ее примеру последовал весь кружок; рукоплескания все-таки вышли довольно жидкие — Фомина мало знали. Он встал, повернулся к Кременецкому и, криво улыбнувшись, заговорил. Фомин приготовил речь в том невыносимо шутливом тоне, без которого не обходится ни один банкет в мире.

— …Личность глубокоуважаемого юбиляра, — говорил он, — столь разностороння и, так сказать, многогранна, что лично я невольно теряюсь… Господа, знаете ли вы, как зачастую поступают дети с дорогой, подаренной им игрушкой, сложный механизм которой зачастую превышает их способность понимания? Они разбирают ее на части и изучают отдельные кусочки (послышался смех; Семен Исидорович смущенно улыбнулся, Тамара Матвеевна одобрительно кивала головой). Так и нам остается разбить на грани многогранный образ Семена Исидоровича, который ведь тоже есть в своем роде, так сказать, произведение искусства. На мою долю, mesdames et messieurs, приходится лишь одна скромная грань большой фигуры… Милостивые государыни и государи, я вынужден сделать ужасное признание: господа, я ничего не понимаю в политике! (Фомин улыбнулся и победоносно обвел взглядом зал, точно ожидая возражений, — в действительности он считал себя тонким политиком.) Согласитесь, что это столь печальное для меня обстоятельство имеет, по крайней мере, одну хорошую сторону: оно оригинально! Ибо, как известно, политику понимают все… Но я, господа, будучи в некотором роде уродом, я лишен этой способности и потому лишен и возможности говорить о Семене Исидоровиче как о политическом мыслителе и вожде. Это сегодня сделает, господа, со свойственным ему авторитетом мой друг, князь Алексей Андреевич Горенский. Моя задача другая… Увы, господа, здесь я немного опасаюсь, как бы со стороны моих недоброжелателей не последовало возражение, то возражение, что я ничего не понимаю и в юриспруденции! (Он улыбнулся еще победоноснее, снова послышался смех; Никонов закивал утвердительно головою.) Господа, вы молчите, я констатирую, что у меня нет недоброжелателей! По крайней мере, я хочу думать, что ваше молчание не есть знак согласия!.. Как бы то ни было, я не намерен говорить о нашем глубокоуважаемом юбиляре и как об юристе — это уже сделали с несравненной силой и красноречием наши старшие товарищи и учителя. Моя задача скромнее, господа! Мое слово будет не о большом русском адвокате Кременецком, а о моем дорогом патроне, наставнике и, смею сказать, друге («Семе», — подсказал Никонов, Фомин на него покосился), о моем старшем друге Семене Исидоровиче…

Так он говорил минут пятнадцать. Он говорил о Семене Исидоровиче как об учителе младшего поколения, о его дружеском, внимательном отношении к помощникам, о той работе большого адвоката, которой не видели посторонние: «О ней, — сказал Фомин, — кроме меня может судить только один человек в этой зале, и я не сомневаюсь, что мой дорогой коллега, Григорий Иванович Никонов, присоединяется к моим словам со всей силой убеждения, со всей теплотой чувства». («Впрочем, за здоровье его благородия», — пробормотал Никонов, изобразив на лице умиление и восторг.)

Со всей теплотой чувства, хотя и в почтительно-игривой форме, Фомин коснулся семейного быта Кременецких, сказал несколько лестных слов о Тамаре Матвеевне, о Марье Семеновне, в любви и преданности которых Семен Исидорович находит забвение от бурь юридической, общественной и политической деятельности, как успокаивается в тихой пристани после большого плавания большой корабль. О Мусе до Фомина не говорил никто. Раздались шумные рукоплескания. Неожиданно для самой себя Муся смутилась и покраснела. Как ни мучительны были потуги Фомина на шутливость и заранее подготовленные сердечные ноты, речь его имела успех. В ней было все, что полагалось: мост между двумя поколениями служителей прав, смена богатырям старшим, неугасимый факел, доблестно пронесенный, передаваемый молодежи Семеном Исидоровичем, и многое другое. На неугасимом факеле Фомин и кончил свою речь. Под громкие рукоплескания зала он прошел к середине почетного стола, обнялся с Семеном Исидоровичем и поцеловал руку сиявшей Тамаре Матвеевне, которая с искренней нежностью поцеловала его в голову. «Я так вас за все благодарю, дорогой!.. — прошептала она. Затем Фомин вернулся к своему месту, где к нему тоже протянулись бокалы. Один Браун выпил свой бокал, не дождавшись возвращения Фомина и даже до конца его речи.

— Чудно, чудно, — говорила Муся. — Каюсь, я не знала, что вы такой застольный оратор!..

— Да и никто этого не знал, — добавила Глафира Генриховна.

— Помилуйте, он уже светоч среди богатырей младших, — сказал Никонов. — Что будет, когда он подрастет!.. Дорогой коллега, разрешите вас мысленно обнять. Это было чего-нибудь особенного!

— Чего-нибудь особенного! — с жаром подтвердил Клервилль, чокаясь с Фоминым. Улыбки скользнули по лицам соседей. Витя сердито фыркнул: он не любил Фомина, а Клервилль, прежде очень ему нравившийся, теперь вызывал в нем мучительную ревность. Фомин, скромничая, благодарил, он не сразу мог вернуться к своему обычному тону. Лакеи разливали по чашкам кофе и разносили ликеры.

— Ну, теперь остался главный гвоздь, речь князя Горенского, — сказала Глафира Генриховна.

— А вы знаете, князь волнуется. Посмотрите на него!..

— Его речь будет политическая и, говорят, очень боевая.

— Он докажет, что в двадцатипятилетии Семена Исидоровича кругом виновато царское правительство, — сказал Никонов. — Господа, на кого похож Горенский? Вы какой бритвой бреетесь? Вы, Витя, еще совсем не бреетесь, счастливец. А вы, милорд?.. — Клервилль посмотрел на него с удивлением. — Доктор, вы, наверное, бреетесь «жиллетом»?

— «Жиллетом», — подтвердил Браун, очевидно, без всякого интереса к следовавшему за вопросом пояснению.

— Ну, так вы знаете: на обертке бритвы печатается светлый образ ее изобретателя. Горенский — живой портрет мистера Жиллета. То же бодрое, мужественное выражение и то же сознание своих заслуг перед человечеством.

— Совершенно верно, я видела, — сказала, расхохотавшись, Муся.

— Очень верно, — подтвердил Клервилль.

За почетным столом опять постучали.

— Слово имеет Алексей Андреевич Горенский, — внушительно сказал председатель, для разнообразия несколько менявший свою фразу. Легкий гул пробежал по залу и тотчас затих. Настроение сразу изменилось, и улыбки стерлись с лиц. Князь Горенский встал, видимо, волнуясь и с трудом сдерживая волнение. В левой руке он нервно сжимал салфетку. Князь начал без обычного обращения к публике или к «глубокочтимому, дорогому Семену Исидоровичу».

 

XII

Князь Горенский пользовался в обществе репутацией превосходного, вдохновенного оратора. Все сходились на том, что особенность его красноречия заключается в богатом темпераменте. Горенский, веселый, остроумный и благодушный человек в обыденной жизни, совершенно изменялся, всходя на ораторскую трибуну. О чем бы он ни говорил, им неизменно овладевало сильнейшее волнение. Он редко готовил речь наперед и только набрасывал в нескольких словах ее общий план да еще иногда выписывал цитаты, о которых, впрочем, часто забывал в процессе речи. Не заботился он и о литературной форме, предоставляя полную свободу падежам, родам, числам; иногда и отдельные слова у него выскакивали довольно неожиданные. Но большинство слушателей этому не улыбались: волнение оратора, его мощный, с надрывом голос, резкая, энергичная манера — все это обычно заражало аудиторию, особенно слушавшую его впервые. В Государственной думе, где князь выступал часто, и свои, и чужие не всегда очень внимательно его слушали. Горенский принадлежал к умеренно-либеральной партии, но ее основную линию нередко обходил то справа, то слева. Глава партии, тот самый, который уклонился от выступления на юбилее Семена Исидоровича, несколько опасался речей своего младшего товарища. Вождь либерального лагеря, человек чрезвычайно умный, проницательный и опытный, очень хорошо разбирался в людях и знал каждому из друзей и врагов настоящую человеческую цену. Но свое мнение он обычно держал про себя, а в общественной жизни принимал и расценивал людей исключительно по их идейным ярлыкам. При этом неизбежны бывали ошибки, однако в общем счете он признавал такую расценку наиболее верной, простой и целесообразной. В огромном, все разраставшемся партийном хозяйстве нужны были или, по крайней мере, могли пригодиться безупречный ярлык князя, его совершенная порядочность, его знатное имя и связи в земских, аристократических гвардейских кругах. Однако вождь партии считал Горенского человеком без царя в голове и всегда с неприятным чувством удивлялся успеху, выпадавшему на долю речей князя.

Муся от волнения, от выпитого вина не сразу сосредоточилась и не расслышала первых слов Горенского. Вначале она только смотрела на него в упор. Затем Муся напрягла внимание и стала слушать.

— Да, прав был Фомин, — говорил князь, — тысячу раз прав был Фомин (Горенский произносил эту фамилию с непонятным надрывом, как-то: Ф-фами-ин), утверждая, что в лице юбиляра русская общественность… чтит не только большого адвоката, но и большого общественного деятеля, одного из своих идейных руководителей! Как часто нам, волей судьбы профессиональным политикам… в бурях и тревогах повседневной политической… каши (князь употребил это существительное, не найдя в волнении другого) приходилось и приходится на него с тревогой оглядываться!.. Как часто, принимая то или иное решение, нам приходилось и приходится себя спрашивать: а что скажет на это Семен Сидорович? И всякий раз, когда мы узнавали, что Семен Сидорович нас одобрил… что он с нами, — радостно вскрикнул князь так громко, что Муся невольно вздрогнула, — …точно камень скатился с горы… с души!.. Его разумное, мудрое слово имело для нас огромное, часто решающее значение… Он стоял под грозою, как непоколебимый кряжистый дуб…

Характеристике Семена Исидоровича Горенский посвятил начало своей речи. Юбиляр тихо, застенчиво улыбался, опустив голову. Раскрасневшаяся Тамара Матвеевна млела от восторга. «Как все-таки человеку не стыдно!» — думал начинавший злиться Никонов.

— …Господа, кто из нас теперь ежедневно не вспоминает проникновенных слов поэта: «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые… Его призвали Всеблагие, как собеседника на пир…» Нам, господа, дано было стать зрителями и участниками одной из самых роковых минут… быть может, самой роковой минуты в истории рода человеческого. Нам довелось приобщиться к титанической борьбе за право и свободу! Быть может, впервые в истории… столкнулись с такой силой два начала, Ормузд и Ариман. Германский милитаризм бронированным кулаком… наступил на маленькую Бельгию. Сила поставила себя выше права!.. Но зло, господа, пробуждает добро. Против права силы мощно поднялась сила права! На борьбу с чертополохом грубой солдатчины выступила лучшая часть человечества! Она погибнет или восторжествует! Ибо третьего не дано, не дано историей, господа! Рука об руку с англо-саксонской, с латинской расой довелось подняться на величайшую борьбу и нам, русским. Но, господа, господа! — вскрикнул он с яростью. — Надо заслужить… заслужить!.. Моральное право участвовать… в святом деле освободительной борьбы за право! И этого права мы, увы, не имеем, не имеем не по нашей вине!..

Князь обладал замечательной способностью произносить фразы, которые все тысячу раз читали в газетах, совершенно так, как если бы они только что впервые зародились у него в голове и еще никому не были известны. Лицо Горенского побагровело. Слова о бронированном кулаке он бросил с чрезвычайной силой. Раздались бурные рукоплескания, затем снова настала напряженная тишина. Смысл этой части речи князя заключался в том, что в то время, как Семен Исидорович сразу разобрался в борьбе Ормузда с Ариманом и занял в ней надлежащую позицию, на сторону Аримана стала звездная палата и камарилья. Прогнившая насквозь власть бросила вызов всему народу русскому, в частности, рабочему классу, требующему со всей силой убеждения новой энергии, новых путей, новых методов войны за освобождение народов!

Зал затрясся от рукоплесканий. Горенский вытер лоб платком и остановился, глядя на слушателей налитыми кровью глазами. Рукоплескания всегда его пьянили. За минуту до того он еще не знал, что скажет дальше. Теперь речь его потекла свободно. Слова о народе русском (он в речах для красоты слога обычно ставил прилагательное после существительного) неожиданно дали ему возможность попутно набросать характеристику русской души. Он высказал мысли о русском народе как о носителе идеи вечной правды, которую лишь бессознательно чувствовал серый русский мужик и которую за него выражали его духовные вожди, в том числе Семен Исидорович.

— …Да, господа, эта «святая серая скотинка» медленной, тяжелой, но упорной тропою… идет к тем же высшим началам права и справедливости… к каким во всеоружии опыта гражданственности… несутся англо-саксонская и латинская расы. И кто знает, господа, не суждено ли нам их опередить? Я верю, господа, в прыжок из царства необходимости в царство свободы! Больше того, господа, с риском быть обвиненным в утопизме я не верю вообще в царство необходимости! Человечество властно кует свое будущее!.. Господа, я верю только в царство свободы!

Рукоплескания гремели все чаще. Теперь их вызывала почти каждая фраза. Муся аплодировала изо всей силы. От нее не отставали другие. В кружке презирали политику, но на этот раз все были взволнованы. Витя восторженными глазами уставился на оратора. Горенский уже с трудом связывал фразы. Он задыхался. Из дверей на него с испугом смотрели лакеи. За дверьми толпились люди.

— …Господа!.. Имеющий уши да слышит!.. Но эти слепцы явно не слышат!.. Господа, в эти трагические дни… да будет повторено слово великого писателя земли русской: «Не могу молчать»!.. Да, господа, есть минуты, когда молчать — преступление, которого не простит нам потомство, как не простит народ русский!.. Выйдите на окраины города!.. Взгляните, взгляните же вокруг себя!.. Переполняется вековая чаша терпения народного!.. Приходит позорный конец миру кнута и мракобесия!.. Завтра, может быть, уже будет поздно! Господа, Ахерон выходит на улицу!.. Нет, не аплодируйте, — вскрикнул князь, подняв руку, — вы не смеете аплодировать! Завтра, может быть, прольется кровь!.. (Рукоплескания мгновенно оборвались.) Господа, никто из нас не знает, что его ждет. Но в эти жертвенные дни да будет же девиз наш: Sursum corda! Господа, имеем сердца горé! Вершины духа человеческого с нами!.. С нами люди, подобные Семену Сидоровичу… С нами и те, кто выявляет во вдохновенном творчестве тончайшую духовную эманацию толщ народных! Господа, в эти дни обратимся мыслью к нашим провидцам! Писатель, который со всей справедливостью может быть назван совестью народа русского, из толщи и крови которого он вышел, — я назвал Максима Горького (несмотря на просьбу оратора, загремели долгие рукоплескания)… — писатель этот во вдохновенном прозрении своем пророчески воспел… грядущий, близящийся Ахерон. Князь поднял с тарелки лист бумаги.

— Вы помните, господа, дивную аллегорию Горького? Птицы ведут между собой беседу… Здесь и солидная пуганая ворона, и действительный статский снегирь, и почтительно-либеральный старый воробей, птица себе на уме, которая тихо сказала: «Да здравствует свобода!» и тотчас громко добавила: «В пределах законности!» (Послышался смех…) И этим, с позволения сказать, пернатым — имя же им легион в трижды печальной русской действительности — грезится вдохновенный образ другой птицы… Слушайте!

Он развернул листок и, из последних сил справляясь с дыханием, прочел с надрывом в громовом голосе:

— «Вот он носится, как демон, — гордый, черный демон бури, — и смеется, и рыдает… Он над тучами смеется, он от радости рыдает.

В гневе грома, — чуткий демон, — он давно усталость слышит, он уверен, что не скроют тучи солнца, — нет, не скроют.

Ветер воет… Гром грохочет…

Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи вьются в море, исчезая, отраженья этих молний.

— Буря! Скоро грянет буря!

Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы:

— Пусть сильнее грянет буря!»

Князь Горенский отступил на шаг назад и бросил на стол салфетку. Зал стонал от рукоплесканий. Все повставали с мест.

Браун незаметно прошел к выходной двери.

 

XIII

— Что ж, пообедали? — спросил он, входя в кабинет Федосьева. — Я думал, вы давно кончили и ушли…

— Кончаю. Вас поджидал, мне торопиться некуда. Вы пили кофе?

— Пил.

— Выпейте еще со мною. Я и чашку лишнюю велел подать в надежде, что вы зайдете. Для меня готовят особый кофе… Вот попробуйте. — Он налил Брауну кофе из огромного кофейника. — Предупреждаю, заснуть после него трудно, но я и без того плохо сплю… Если выпить на ночь несколько чашек такого кофе, можно себя довести до удивительного состояния. Тогда думаешь с необычной ясностью, видишь все с необычной остротой. Мысли скачут как бешеные, все несравненно яснее и тоскливее дневных.

— Да, я это знаю, — сказал Браун. — В пору этакой ночной ясности мыслей очень хорошо повеситься.

— Очень, должно быть, хорошо… Интересные были речи на юбилее?

— Ничего… Я, впрочем, не слушал… Кофе действительно прекрасный.

— Я немного знаю Кременецкого, — сказал, улыбаясь, Федосьев. — Разумеется, любой столоначальник имеет право на юбилей после двадцати пяти лет службы, однако мне не совсем понятно, почему именно этот праздник революции так у вас раздувается. Ведь Кременецкий — второй сорт?

— Третий. Но юбилейное красноречие, как и надгробное, никого ни к чему не обязывает. Вы что ж, принимаете всерьез и некрологи?

— Поверьте, публика все принимает всерьез.

— Вы думаете? Возможно, впрочем, что в этом вы и правы. Если у нас в самом деле произойдет революция, то главные неприятности могут быть от смешения третьего сорта с первым. Несчастье революций именно в том и заключается, что к власти рано или поздно приходят люди третьего сорта, с успехом выдавая себя за первосортных. В этом они легко убеждают и историю, ее даже, пожалуй, всего легче… Но ведь и вы, собственно, всех валите в одну кучу. Нетрудная вещь ирония. И нетрудное дело обобщение. «Праздник революции»? Нет, все-таки не революции, а того пошлого, что в ней неизбежно, как оно неизбежно и в контрреволюции. Герцен — революция, и Кременецкий — революция. Но, право, Герцен за Кременецкого не отвечает. Говорят о пропасти между русской интеллигенцией и русским народом — общее место. По-моему, гораздо глубже пропасть между вершинами русской культуры и ее золотой серединой. На крайних своих вершинах русский либерализм замечательное явление, быть может, явление мировое. А на золотой середине… — Он махнул рукой. — И «Фауста» подстерегло оперное либретто… Что до низов… Волей судьбы вершины нашей мысли сейчас указывают то самое, чего хотят низы, и это наше счастье. Но, может быть, так будет недолго, связь ведь, в сущности, случайная, и это наше несчастье. Иными словами, вполне возможно, что в один прекрасный день низы нас с нашими идеями пошлют к черту. А мы их.

— Непременно так и будет. Только вы их пошлете к черту фигурально, а они вас без всяких метафор.

— Не радуйтесь, то же самое и в вашем лагере. Чем грубее идеология, тем легче ее приукрасить. Так Сегантини посыпал золотой пылью краски на своих «Похоронах». Невыгодный прием: золото от времени почернеет, картина потеряет репутацию.

— Нашей картине и терять нечего. Репутация у нее твердая.

— Я этого не говорю. В области чистого отрицания русская реакционная мысль достигла большой высоты. Но только в этой области. Зато, когда вы начинаете умильно изображать человека с положительными идеалами, у меня всегда впечатление странное, вот как в старых повестях, когда писатель так же умильно изображает, что думает кошечка или о чем переговариваются между собой березки… Бросьте вы, право, «созидание»…

— Что ж, для созидания вы придете нам на смену, — сказал Федосьев. «Очень сегодня разговорчив, — подумал он. — И, по обыкновению, отвечает больше самому себе, чем мне… Опять придется издалека начинать, надоели мне философские беседы. А пора, давно пора довести до конца этот глупый разговор… Но как? Ох, театрально…» — Разрешите налить вам еще чашку… Я говорю, вы придете, в самой общей форме: вы, левые. Личные ваши взгляды мне, как я уже вам говорил, весьма не ясны, — добавил он полувопросительно, глядя на необычно оживленное бледное лицо Брауна.

— Личные мои взгляды?.. Гете на старости как-то сказал Эккерману: «Со всем моим именем я не завоевал себе права говорить то, что я на самом деле думаю: должен молчать, чтоб не тревожить людей. Зато у меня есть и небольшое преимущество: я знаю, что думают люди, но они не знают, что думаю я…» Цитирую, вероятно, не буквально, однако довольно точно передаю мысль Гете. Так вот, — добавил он, заметив насмешку в глазах Федосьева, — то Гете в семьдесят пять лет, на вершине мировой славы. Куда ж нам, грешным, соваться, если бы даже и было что сказать!

— Да ведь очень трудно удержаться, Александр Михайлович, хочется иногда сказать и правду. Разумеется, вредишь прежде всего самому себе — что ж, за удовольствия всегда приходится платить. Ничего не поделаешь. Верно, и Гете не всегда следовал своему правилу… Я, кстати, не знал этой его мысли. Надо будет перечитать на досуге Гете. Благо досуга у меня теперь достаточно.

— Как же вы это переносите?

— Солгал бы вам, если бы сказал, что я очень доволен. Но выношу гораздо лучше, чем думал. Я думал, будет совсем плохо… Знаете, в известном возрасте человек должен начать заботиться — ну, как сказать? — о зацепках, что ли… Какую-нибудь надо придумать зацепку, чтоб поддержать связь с жизнью. Лет до сорока можно и так прожить, а потом становится трудно. Нужно обеспечить себе для отступления заранее подготовленные позиции… Начиная с пятого десятка человек и морально растрачивает накопленное добро. У большинства людей есть семья — самая простая и, вероятно, самая лучшая зацепка. Но я человек одинокий, а другими зацепками не догадался себя обеспечить, когда еще было можно.

— Я в таком же точно положении… Положительно, мы очень похожи друг на друга, — добавил Браун, неприятно улыбаясь, — все больше в этом убеждаюсь.

— Немного похожи, правда, я очень польщен. Однако положение наше разное. У вас есть наука, вы «Ключ» пишете…

— Вот, поверьте, плохое утешение.

— Неужели? — Федоеьев с любопытством взглянул на Брауна. — Я думал, утешение немалое. Подвинулся «Ключ»?

— Нет, не подвинулся.

— Очень сожалею как читатель. Но вы можете к нему вернуться… А у меня нет ничего, — медленно, точно с удовольствием проговорил Федоеьев. — Ничего! Пробовал было читать астрономию, казалось бы, лучше чтения нет. Прочтешь, например, о спиральных туманностях, что в них около миллиона миров, что луч света идет от них к нам, кажется, двести тысяч лет. Ведь это должно очень убавить интереса к земле, к политике, к жизни — не говорю, к собственной, но хоть к чужой. А вот, что поделаешь, не убавляет. Откроешь после астрономии газету — и где твоя новая мудрость? Неприятное назначение по министерству так же бесит, как если б не читал о спиральных туманностях.

— Нет, здесь никакая астрономия не поможет. Вы теперь вроде тех «лишних людей», о которых так сокрушались наши беллетристы, точно не все люди лишние… А сознайтесь, все-таки неприятно быть не у дел, с астрономией и без астрономии, — сказал Браун, он как бы задирал Федосьева. — Так, я думаю, писатель, которому вернули рукопись или которого изругали критики, считает себя гонимым чернью.

Федосьев засмеялся.

— Охотно сознаюсь.

— Казалось бы, незачем огорчаться. Невелика ведь радость быть политическим деятелем. Всю жизнь вас ежедневно враги поливают грязью, а друзья больше молчат, да и чаще всего не так уж за вас огорчаются. Раза два в жизни, в юбилейные дни, вас славословят, радости от этого тоже немного; вот и Кременецкого славословили не хуже. Да еще в день ваших похорон противники «отдают должное», «обнажают голову», и тоже плоско, и не без колкостей. Надо иметь огромный запас искреннего презрения к людям, чтобы, занимаясь профессионально политикой, долго на его счет жить. Необходимо также запастись большой долей снисходительности к самому себе. Это если говорить теоретически. А на практике у больших политических деятелей, кажется, ничего такого нет, а есть чаще всего природная и благоприобретенная толстокожесть, да еще, как ни странно, разливанное море благодушия. Я всегда любуюсь, какие они все оптимисты! Ведь для меня оптимизм и глупость нечто вроде синонимов… Нет, что и говорить, политика — ремесло среднее. Но вот, подите же, ничто так не влечет людей, даже у нас, где ванны из помоев обычно не компенсируются удовольствиями власти. А вы, реакционеры, хотите бороться с этим повальным запоем! Вы, в сущности, запрещаете политическую борьбу, то есть рассчитываете закрыть людям доступ к самой увлекательной из игр. Вы, господа консерваторы, мечтатели и утописты похуже юношей революционеров.

— А если бороться не для чего? — в тон Брауну спросил Федосьев. — Вдруг у нас такая умная, благородная, проницательная власть, которая как раз все то и делает, что нужно России? Не лучше ли тогда оттеснить немного юношей? Пусть в самом деле выберут себе какую-либо другую, более безобидную игру — свет на политике не клином сошелся.

— Утописты, — повторил Браун. — В цивилизованных странах нарочно организуют для народа такие игры. Люди и тогда заранее придумывают, на чем бы им разойтись, а затем, выдумав, дают страстный бой друг другу…

— Стилизация в устах левого человека неожиданная, — сказал Федосьев. Он позвонил. — Меня, впрочем, трудно удивить и скептицизмом, и пессимизмом. Когда я читаю, как левые ругают правых, я думаю: совершенно верно, но мало, стоило бы ругнуть их хуже. А когда я читаю, как правые ругают левых, я думаю приблизительно то же самое. Правительство наше я наша общественность напоминают мне ту фигуру балета, когда два танцовщика, изображая удалых молодцов, с этаким задорным видом, с самой хитрой победоносной улыбкой то наскакивают друг на друга, то вновь отскакивают, подняв ручку и этак замысловато семеня ножками. Меня эта фигура и в балете всегда очень смешила. Ну, а если подумать, что здесь не удалые молодцы, а беспомощные калеки так весело изображают ухарей!.. Скоро Мальбруки сойдутся, будет «сильно комическая, тысяча метров, гомерический хохот в зале»… Кровавый водевиль, но водевиль.

— С высоты орлиного полета обе стороны, конечно, равны и крошечны. Но вы обладаете способностью видеть во вражеском лагере только то, что вам видеть угодно… Я скажу, как Мария-Терезия, некрасивая жена Людовика XIV. Когда ей представляли новых людей, она им объясняла: «Смотреть надо не сюда, — показывала на свое лицо, — а сюда», — показывала на свои бриллианты. Вы не видите бриллиантов «освободительного движения».

— Полноте, какие уж тут бриллианты… Я, впрочем, готов допустить, что демократическая лавка выше, то есть лучше знает, как вербовать клиентов. Вот и настоящие лавочники очень хорошие психологи. Они не скажут в объявлении: продается сукно, скажут: оставшееся сукно продается. И цену назначат не рубль, а непременно девяносто пять копеек — так покупателю приятнее: все же не полный рубль… «Война до полной победы, с наименьшим количеством жертв», — со злобой произнес Федосьев. — Правда, хорошо? Оставшееся сукно и крайне дешево, девяносто пять копеек аршин… Счет, — сказал он вошедшему лакею. — А все-таки люди много столетий жили гораздо спокойнее, когда этот клапан был умной властью закрыт наглухо. Скажу вам больше: современный государственный строй во всех странах света в такой степени основан на обмане, угнетении и несправедливости, что всякая, даже самая лучшая власть, заботящаяся о «поднятии политической самодеятельности и критической мысли масс», — кажется, так у вас говорят? — тем самым собственными руками готовит свою же гибель. Это не всегда заметно, но только потому, что процесс постепенного самоубийства весьма длителен.

— Разрешите теперь мне сказать: стилизация в устах правого человека неожиданная. Но мы терпимее вас.

— Ах, ради Бога, не говорите о терпимости: для нее существуют особые дома, как сказал какой-то французский дипломат… Так что же было на банкете? Кто говорил? Горенский? Верно, о том, что проклятое правительство вопреки воле армии собирается заключить сепаратный мир.

— Кажется, говорил и об этом.

— Дурак, дурак, — с сокрушением сказал Федосьев. — Солдаты в нашей армии, да и во всех воюющих армиях спят и во сне видят мир — общий, сепаратный, какой угодно… Если не все, то девять десятых. Разумеется, не высшее офицерство, оно и в мирное время мечтает о войнах, как же может быть иначе? Возьмите какого-нибудь Гинденбурга — кто бы он был, не случись война? Заурядный, никому не известный генерал в отставке. А теперь национальный кумир! Как же им не желать войны? Но другие!.. Если б князек хоть лгал, лгал по демагогическим мотивам! Нет, он возмущается совершенно искренно. А катастрофа именно в том, что правительство паше не хочет заключить мир. Поверьте, камарилья думает о коварном германце совершенно так же, как князь Горенский. Я эту камарилью, слава Богу, знаю, вот где она у меня со своей политикой сидит!

— Да, может, он именно вас имел в виду.

— Полноте, я человек маленький и вдобавок отставной.

— Уж будто вы не рассчитываете вернуться к власти?

— К власти? — удивленно переспросил Федосьев. — Помилуйте, какое уж там возвращение к власти! Революция — дело ближайших месяцев… Ну, а ваши планы каковы, Александр Михайлович? — спросил он, меняя сразу и разговор, и тон.

— Трудно теперь делать планы. До конца войны буду заниматься тем же, чем занимаюсь теперь.

— Противогазами?

— Да, химическим обслуживанием фронта.

— Но разве вы точно для этого сюда приехали?.. Только для этого? — поправился Федосьев.

В эту минуту издали донеслись рукоплескания. Лакей вошел со счетом. Федосьев приподнял с подноса листок, бегло взглянул на него и расплатился.

— Вы как, располагаете временем? — обратился он к Брауну, повышая голос (рукоплескания все росли). — Еще посидим или пойдем?

— Я предпочел бы пройтись. Мне трудно долго сидеть на одном месте.

— Это, не в обиду вам будет сказано, считается в медицине признаком легкого душевного расстройства, — сказал весело Федосьев. — У меня то же самое.

Семен Исидорович подготовил заранее свое ответное слово, но во время банкета, слушая речи, решил кое-что изменить. Он не хотел было касаться политических тем, чтобы не задевать людей другого образа мыслей, которые, правда, в незначительном меньшинстве присутствовали на банкете. Однако теперь Кременецкий ясно чувствовал, что не откликнуться вовсе на речь князя Горенского невозможно. У него сложился план небольшой вставки. В ее основу он положил ту же антитезу начал Ормузда и Аримана в русской общественной жизни. Но, как на беду, Семен Исидорович забыл, какое именно начало воплощает Ормузд и какое Ариман. Эту трудность можно было, впрочем, обойти, строя фразы несколько неопределенно. Несмотря на весь свой ораторский опыт, Семен Исидорович волновался. Он и впитывал в себя с жадностью все то, что о нем говорили, и вместе желал скорейшего конца чужих речей, так ему хотелось говорить самому. Имея привычку к банкетам, перевидав на своем веку множество юбиляров, Кременецкий, несмотря на усталость и волнение, вел себя безукоризненно: застенчиво улыбался, ласково кивал головой жене, Мусе, друзьям, в меру пил, в меру переговаривался с соседями, а во время речей слушал ораторов с особенно застенчивой улыбкой, опустив голову; он твердо знал по книгам, что люди от смущения всегда опускают голову. Волнение его, однако, росло. В ту минуту, когда председатель дал слово глубокоуважаемому юбиляру, раздались «бурные аплодисменты, перешедшие в настоящую овацию», так написал на полоске бумаги дон Педро, спешно готовивший газетный отчет об юбилее. Кременецкий встал и, бледный, долго раскланивался с гремевшим рукоплесканиями залом. Он еще волновался, но уже вполне ясно и радостно чувствовал, что скажет вдохновенную речь.

Браун долго ждал в коридоре лакея, посланного за шубой. Федосьев, выйдя из кабинета, исчез. Дверь зала теперь была растворена настежь. Перед ней на цыпочках теснились несколько посторонних посетителей побойчее. Браун подошел к двери.

— …О, я не заблуждаюсь, господа, — говорил Семен Исидорович. — Я прекрасно понимаю, что в моем лице чествуют не меня или, разрешите сказать, не только меня, а те идеи, которым…

Лакей подошел к Брауну с шубой.

— Их превосходительство велели сказать, что ждут на улице, — прошептал он. Браун кивнул головою.

— …И буду, как каждый рядовой, в меру скромных сил служить своему знамени до последнего издыхания! До «ныне отпущаеши», господа!

Зал снова задрожал от рукоплесканий.

 

XIV

Снег светился на мостовой, на крышах домов, на ограде набережной, на выступах окон. Розоватым огнем горели фонари. Облака, шевеля щупальцами, ползли по тяжелому, бесцветному, горестному небу. На страшной высоте, неизмеримо далеко над луною, дрожала одинокая звезда. Ночь была холодна и безветренна.

В веренице экипажей, выстроившихся у подъезда ресторана, маскарадным пятном выделялись две тройки. Редко, нерешительно и неестественно звенел колокольчик. Слышался невеселый, злобный смех. Извозчики разочарованно-презрительно смотрели на вышедших господ. Браун и Федосьев шли некоторое время молча. «Теперь, или уж не будет другого случая, — подумал Федосьев. — Грубо и фальшиво, но надо идти напролом…»

— Хороша ночь, — сказал Браун, когда они перешли улицу.

— И не очень холодно.

— Ну, и не тепло…

— Так как же, Александр Михайлович, вы все не имеете известий от вашей ученицы, Ксении Карловны Фишер? — спросил Федосьев, подчеркивая слова «так как же», явно не вязавшиеся с содержанием всего их разговора.

— Нет, не имею никаких, — ответил не сразу Браун. — Вы второй раз меня о ней спрашиваете, — добавил он, помолчав. — Почему она, собственно, вас интересует?

— Да так. Не столько интересует, сколько интересовала… Меня очень занимает дело об убийстве ее отца… Ведь вы не думаете, что его убил Загряцкий? — спросил Федосьев.

— Мне-то почем знать?

Федосьев помолчал.

— По-моему, не Загряцкий убил, — сказал он.

— Почему вы думаете? Кто же?

— Вот то-то и есть — кто же?

Голос его звучал намеренно странно.

— Я слышал, что против Загряцкого серьезных улик не оказалось, — сказал опять не сразу Браун. — Ведь дело направлено к доследованию.

— Да… Кажется, теперь следствие предполагает, что убийство имеет характер политический.

— Неужели?.. Значит, это по вашей части?

— Прежде действительно было по моей части, но тогда следствие еще думало иначе… Символическое, дело, правда.

— Отчего символическое?

— Разве вы не чувствуете? Объяснить трудно.

— Не чувствую… Вам бы, однако, следовало найти и схватить преступника.

— Да вы все забываете, Александр Михайлович, что я теперь в отставке. Притом, скажу правду, это меня теперь меньше всего интересует.

— Почему?

— Почему? Потому что в ближайшее время в России хлынет настоящее море самых ужасных преступлений, из которых почти все, конечно, останутся совершенно безнаказанными. Странное было бы у меня чувство справедливости, если б я уж так горячо стремился схватить и покарать одного преступника из миллиона. Нет, у меня теперь к этому делу чисто теоретический интерес. Вернее, даже не теоретический, а как бы сказать?.. Да вот, бывает, прочтешь какую-нибудь шараду. Вам, по существу, глубоко безразличны и первый слог, и второй слог, и целое, а попадется вам такая шарада, можно сна лишиться. Эта же шарада, вдобавок, повторяю, символическая.

— Как вы сегодня иносказательно выражаетесь!

— Наша профессиональная черта, — пояснил, улыбаясь, Федосьев. — Ведь в каждом из нас сидят Шерлок Холмс и Порфирий Петрович… Кстати, по поводу Порфи-рия Петровича, не думаете ли вы, что Достоевский очень упростил задачу своего следователя? Он взвалил убийство вместе с большой философской проблемой на плечи мальчишки-неврастеника. Немудрено, что преступление очень быстро кончилось наказанием. Да и свою собственную задачу Достоевский тоже немного упростил: мальчишка убил ради денег. Интереснее было бы взять богатого Раскольникова.

«Хорошо напролом! О Достоевском заговорил», — подумал он, с досадой ощущая непривычную ему неловкость.

— Может быть, было бы интереснее, но от житейской правды было бы дальше, — ответил Браун. — Скажу по собственному опыту: из всего того зла, горя, несчастий, которые я видел вокруг в жизни, наверное, три четверти так или иначе имели первопричиной деньги.

— Какая тут статистика! Во всяком случае, в моей бывшей профессии я этого не наблюдал… Мне обо всем этом поневоле приходилось думать довольно много. Ведь одна из моих задач, собственно, заключалась в том, чтобы перевоплощаться в них, революционеров. Разновидность этой задачи, частная и личная, но не лишенная интереса, сводилась к следующему вопросу: как бы я поступал, если б главная цель моей жизни заключалась в том, чтобы убить Сергея Васильевича Федосьева?

— Правда? Это, должно быть, хорошая школа.

— О да, прекрасная: жить изо дня в день, вечно имея перед собой этот вопрос, зная, что от верного его разрешения зависит то, разорвут ли тебя бомбой на части или не разорвут… Это, разумеется, предполагало и многое другое. В самом деле, перевоплощаясь в революционера технически, я не мог отказаться от соблазна некоторого психологического перевоплощения. Тогда вопрос ставился так: почему мне, революционеру Икс, страстно хочется убить Сергея Федосьева?

— Я думаю, этот вопрос мог повлечь за собой интереснейшие заключения, — вставил Браун. — Федосьев, разоблаченный Федосьевым…

— Так вот, видите ли, денежные побуждения не могли играть особой роли в действиях революционера Икс. Трудно мне было объяснить целиком его действия и побуждениями карьеры: рискованна карьера террориста, многие обожглись… Само собой, Иксы бывали разные. Для иных несмышленышей вопрос, может быть, и в самом деле ставился очень просто: Сергея Федосьева надо убить, потому что он изверг и палач народа. Или: Сергея Федосьева надо убить, потому что так приказали мудрые члены Центрального комитета. Мы-то с вами, слава Богу, знаем, что эти святые и гениальные люди за столиками в парижских и женевских кофейнях почти одинаково озабочены тем, какого бы к кому еще подослать убийцу, и тем, где бы перехватить у буржуя на кабачок сто франков сверх полагающегося обер-убийцам партийного оклада. Но несмышленыши этого не знают. Центральный комитет вынес боевой приказ, чего ж еще! — Он весело засмеялся. — Удивительно, как засела в душе у этих «свободных людей», «антимилитаристов», обличителей «грубой солдатчины» самая пышная военная терминология. У них все: бой, знамя, победа, дисциплина, тактика. Прямо юнкера какие-то! Они и партию себе выбирают, как другие юноши полк: по звучности названия, по красоте идейного мундира… Но это случай менее интересный.

— А более интересный какой?

— Более интересный вот какой, — сказал медленно Федосьев. — Я представляю себе революционера, не мальчика-несмышленыша, а пожившего, умного, очень умного человека с душой, скажем поэтически, несколько опустошенной. Такие революционеры в истории бывали, хоть и не часто. Я бы сказал даже, что это не профессионал революции, а человек, изведавший другое, очень многое взявший от жизни, хорошо ее знающий, хорошо знакомый и с так называемыми правящими классами. Мне ведь о красоте правящих классов говорить не надо, имею о них твердое мнение… Жизнь этому человеку очень надоела, его кривая начинает опускаться… Изведано, испробовано почти все. Что делать? Где взять силу и терпение, чтобы жить? В былые времена такие люди отправлялись в новые земли с разными Кортесами и Пизарро; у нас позднее шли воевать на Кавказ. Теперь новых земель больше нет. Кавказ завоеван, а окопная война скучнее скучного. В Америке, например, таким людям совершенно нечего делать, прямо хоть в Ниагару бросайся. Но в Европе — у нас в особенности — судьба послала им в последний подарок революцию. Ведь романтика конспирации, восстаний, террора пьянит — увы! — не только мальчишек. Для современного Пизарро, прямо скажу, нет лучше способа «возродить себя к новой жизни». А если для этого, например, нужно отправить к праотцам такого злодея, как Сергей Федосьев, то уж, конечно, грех был бы стесняться. Этот спорт очень захватывает, Александр Михайлович. Ведь революционный Пизарро, должно быть, так же перевоплощается в меня, как я перевоплощаюсь в него. Выслеживает он меня — ощущение, из подворотни прокрадывается к моему автомобилю — жгучее ощущение, наконец выстрел, грохот снаряда — сильнейшее ощущение… Вообще для современного человека с душою Пизарро только две, в сущности, и остались карьеры: революционная — и моя.

Он остановился и поднял бобровый воротник шубы, глядя с усмешкой на Брауна, который внимательно его слушал. Они стояли у моста над Зимней канавкой. По Миллионной длинным ровным рядом мерцали желтые огни. Два высоких фонаря по сторонам от Эрмитажного подъема заливали дрожащим светом фигуры каменных гигантов с заломленными за голову руками. Впереди на белом поле темнела тень колоссального дворца. Свет луны играл на снежной пелене Зимней канавки. За нею справа делился матовыми пятнами бесконечный синеватый простор, где-то далеко мигавший разбросанными огоньками.

— А если Пизарро гурман, — сказал Федосьев тоном вместе и вкрадчивым, и грубым, — то он бомбы и браунинги предоставит светлой молодежи. Сам Пизарро сумеет сблизиться с тем человеком, жизнь которого мешает народному счастью, будет дружелюбно с ним беседовать и в нужный момент «за чарой вина» возьмет и подольет ему белладонны…

— Да, может быть, — сказал Браун, глядя вниз через перила моста. — Мы как пойдем, по Мойке или по Морской? В «Палас» Мойкой, пожалуй, ближе.

— Как хотите, — ответил Федосьев, скрывая разочарование. — По-моему, всего приятнее прямо, к Александровскому саду.

Они пошли цепью прекраснейших в мире площадей. Облака рассеялись, в небе появились бледные звезды. Верх колонны печально поблескивал голубоватым светом. В строгом полукруге штаба кое-где светились окна. Посредине гигантского полукруга таинственно чернело отверстие арки. У горевшего багровым пламенем костра городовой подозрительно оглядел прохожих. Мимо них пронеслась длинная тень, низкие сани быстро проскрипели полозьями по твердому снегу. Лихач придержал рысака, вопросительно оглянулся на господ и понесся дальше.

— Так вы думаете, что Фишера отравил какой-нибудь революционный Пизарро? — спросил после долгого молчания Браун.

— Это допустимая рабочая гипотеза. Дочь Фишера участвует в революционном движении, всей душой ему предана. Она наследница богатства отца. У ее друзей возникает мысль: хорошо было бы помочь умереть Фишеру. Мысль на первый взгляд злодейская, но ведь как рассудить? Фишер был, вероятно, человек скверный. Деньги же пойдут на цели самые возвышенные — на низвержение тирании, на освобождение человечества. Как смотреть? Нет такой злодейской мысли, которую при некотором логическом навыке нельзя было бы облагородить. А на известном, очень высоком умственном уровне, вероятно, все вообще довольно безразлично… Вы как думаете?

Браун молча на него смотрел.

— Вот оно что! — наконец сказал он точно про себя.

Он снова замолчал.

Слева бесконечной огненной стрелою сверкнул Невский проспект.

— И давно у вас эта рабочая гипотеза?

— Давно, — ответил Федосьев. — По-вашему, она не годится?

— По-моему, никак не годится, — сказал Браун. — Нельзя, конечно, отрицать a priori, что возможен и такой Пизарро, который для сильных ощущений готов отравить знакомого банкира. Но это был бы весьма исключительный случай. Людей со столь редкостными ощущениями можно не принимать в расчет при составлении рабочей гипотезы.

— Вы забываете главное: есть ведь и идейная сторона… Притом… Вы помните, Диоген Лаэртский говорил: все ощущения равноценны по качеству, дело лишь в их остроте… Ведь это, кажется, ваш любимый философ? Его книга и тогда у вас лежала на столе.

— И тогда? — переспросил Браун. — Когда? Да, лежала…

Он нахмурился.

— А вам откуда это известно?

— Помнится, вы мне сказали.

— Нет, помнится, я вам не говорил.

— Значит, я слышал от кого-либо из общих знакомых.

— Вот как, — хмурясь все больше, сказал Браун. — Вот как!..

— Ведь вы были хорошо знакомы с Фишером? — спросил Федосьев.

— Да, я его знал. — Браун недолго помолчал, затем продолжал равнодушно: — Мало замечательный был человек. Не без поэзии, конечно, как большинство из них, дельцов, вышедших в большие люди. Они ведь все считают себя гениями. Вы читали книги, которые пишут в назидание человечеству разные миллиардеры? Совершенно одинаковые и необыкновенно плоские книги. Все они нажили миллиарды, главным образом, потому, что вставали в шесть часов утра и отличались крайней честностью. Я понимаю, впрочем, что деловая стихия захватывает не меньше, чем политика или война. Но, по моим наблюдениям, эти Наполеоны из аферистов не слишком интересны.

— Да, да… Я слышал, вы бывали у него на той квартире? — спросил Федосьев с особой настойчивостью в тоне, как бы показывая, что он все-таки вернет разговор к своей теме.

— От общих знакомых слышали?

Федосьев не ответил. Они подходили к освещенному подъезду «Паласа».

— Может, зайдете?.. Давайте тогда еще поговорим, — предложил Браун.

— Давайте, правда, закончим этот разговор… Если вы не очень утомлены.

— Весь к вашим услугам.

 

XV

В hall’e гостиницы почти все огни были погашены. За столиками никого не было. Ночной швейцар окинул взглядом вошедших, снял с доски ключ и подал его Брауну. Мальчик дремал на скамейке подъемной машины. Он испуганно вскочил, сорвал с себя картуз и поднял гостей на третий этаж, со слабым четким стуком закрыв за ними дверь клетки. В длинном узком, слабо освещенном коридоре у низких дверей неприятно выделялись выставленные сапоги и туфли.

— Простите, я войду первый, — сказал Браун, открывая дверь в конце коридора. Он зажег лампу на потолке, осветил небольшую неуютную комнату и пододвинул Федосьеву кресло. — Хотите коньяку? — спросил он. — У меня французский, старый.

— Спасибо, не откажусь, — ответил Федосьев, садясь и закуривая папиросу.

Браун взял с окна бутылку, рюмки, тарелку с сухим печеньем, затем зажег лампу на столе.

— Вы что ищете? Пепельницу?

— Да, если есть… Благодарю… У вас можно разговаривать? — спросил Федосьев. — Не обеспокоим ли соседей так поздно? Впрочем, ваш номер ведь угловой.

— Да, угловой, — сказал Браун, садясь на диван. — Вот ведь какая у вас была рабочая гипотеза. Что ж, я должен признать, она не так дика… На первый взгляд она, правда, может легко показаться признаком профессиональной мании. Какие-такие Пизарро! Уж очень вы демоничны — и порою, извините меня, по-дешевому. В вас в самом деле есть, есть Порфирий Петрович. И разговоры у вас, оказывается, не совсем бескорыстные, — добавил он, засмеявшись. — Вы как та девица из газетных объявлений, которая дала обет посылать всем желающим замечательное средство для ращения волос… А я думал, благородный спорт разговора. Но, если вдуматься, ваша рабочая гипотеза допустима. Натянута, но допустима.

— Не правда ли?

— Правда. Однако почти всегда можно придумать несколько рабочих гипотез. Иначе еще, пожалуй, арестовали бы какого-либо человека, в котором следствие заподозрило бы Пизарро?

— Знаю, что моя гипотеза слаба. Я сам в нее теперь верю плохо. Но другой гипотезы я так и не придумал.

— У меня некоторые соображения есть. Если хотите, я с вами поделюсь.

— Сделайте милость.

— Вы совершенно уверены в том, что Фишер был отравлен?

— Ах, вы хотите отстаивать версию самоубийства? Я долго ее взвешивал и должен был решительно ее отвергнуть. В этом следствие не ошиблось. У Фишера не было никаких причин для самоубийства. Кроме того — и главное, — он никак не поехал бы кончать с собой в ту квартиру, это полная нелепость.

— Нет, я версию самоубийства не отстаиваю… Я вообще ничего не отстаиваю и отстаивать не могу… У Фишера в самом деле как будто не было причин кончать с собою. Я говорю: как будто. С уверенностью ничего сказать нельзя. Но, может быть, не было ни убийства, ни самоубийства? Могло быть случайное самоотравление.

— Очень трудно случайно проглотить порцию белладонны. Экспертиза ясно констатировала отравление ядом рода белладонны.

— Да, мне это говорил Яценко. Именно эти слова мне и показали сразу, что экспертизе грош цена. Белладонна есть понятие ботаническое, а не химическое. Это растение из семейства пасленовых. В его листьях и ягодах содержится не менее шести алкалоидов. Из них хорошо изучен атропин, на него есть чувствительные реакции. Атропин, однако, действует не слишком быстро. Смерть обычно наступает далеко не сразу, лишь через несколько часов… Другие же алкалоиды белладонны… Темная эта материя, — сказал Браун, махнув рукой. — А что такое яд рода белладонны, это остается секретом эксперта.

— Я все-таки не совсем вас понимаю. Вы, значит, предполагаете, что Фишер умер естественной смертью? — спросил Федосьев. Он перестал играть рюмкой, положил докуренную папиросу в пепельницу и откинулся на спинку кресла.

— Нет, не совсем естественною. Но я думаю, что смерть последовала не от «белладонны».

— От чего же?

— Целый ряд ядов могли дать при вскрытии приблизительно ту же картину: некоторую воспаленнность почек, расширение зрачков, венозную гиперемию мозга и т. д. А химический анализ желудка, по-видимому, производился весьма грубо. Эти господа за все берутся, вот как теперь на войне врачи ускоренного выпуска делают сложнейшие операции, перед которыми прежде останавливались знаменитые хирурги.

— Однако какой-то яд был все же при анализе обнаружен.

— Да, но какой?

— В конце концов, это не так важно. Ведь яд не мог сам собой оказаться в желудке Фишера.

— Есть ряд ядовитых алкалоидов, которые употребляются в качестве лекарств. Предположите, что Фишер ошибся дозой. При слабом сердце его могло убить сравнительно небольшое увеличение дозы. А сердце у него было слабое, это я от него слышал.

— Лекарства принимают больные, — ответил Федосьев. — Если б Фишер чувствовал себя плохо, он не поехал бы, вероятно, на ту квартиру. К тому же людям с сердечной болезнью даются врачами безобидные вещества и в очень ничтожных дозах. Чтобы умереть от такого лекарства, Фишер должен был бы, вероятно, проглотить добрый десяток пилюль или целую склянку жидкости. Такая ошибка с его стороны маловероятна.

— Маловероятна, пусть, но все же возможна, — сказал Браун. Он еще помолчал, всматриваясь в Федосьева. — Возможно, наконец, еще и другое, — сказал он. — Есть яды, которые веселящимися людьми употребляются с особой целью. Тогда ваше возражение падает. Вполне возможно и правдоподобно, что, отправляясь на ту квартиру, Фишер принял одно из таких средств. Да вот кантаридин. Есть такой яд особого назначения, ангидрид кантаридиновой кислоты… Он вообще мало изучен, и немногочисленные исследователи чрезвычайно расходятся насчет того, какова смертельная доза этого вещества. Яд этот должен был бы дать при вскрытии приблизительно те же симптомы, что и «белладонна».

Федосьев передвинулся в кресле, отпил глоток коньяку и закурил новую папиросу.

— Но как же?.. — начал было он и замолчал с некоторым замешательством. — Это, конечно, неожиданное предположение. Но отчего же вы?.. Отчего следствие не направилось по этому пути?

Браун саркастически засмеялся.

— Ваш вопрос не по адресу, — сказал он. — По-моему, здесь та же стадность, о которой мы с вами говорили. Полиция первая решила, что произошло убийство. Для полиции преступление — естественная гипотеза… Эта ее уверенность немедленно повлияла на следствие. Следователь, однако, допускает возможность самоубийства… Заметьте, здесь тоже некоторая косность мысли: либо убийство, либо самоубийство. Ему не приходит в голову, что возможно и случайное самоотравление. Далее вступает в свои права экспертиза… По-моему, это язва современного правосудия. Проблемы, от разрешения которых зависит жизнь человека, следовало бы поручать светочам науки. Но светочи науки ими заниматься не могут или не желают, и они обычно достаются ремесленникам второго, если не третьего Сорта, которые вдобавок, как все полуученые люди, слепо верят в безошибочность своих заключений и в последнее слово науки…

— Следователь, однако, имеет право привлечь к экспертизе самых выдающихся специалистов.

— Имеет право, но не всегда имеет возможность: вероятно, и денег для этого у него недостаточно, да и трудно ему беспокоить людей, занятых другим делом. Следователь к тому же, верно, думает, что у всякой экспертизы есть простые безошибочные методы на любой случай. Фактически экспертиза в первое время следствия всегда в руках ремесленников. Позднее, особенно когда дело сенсационное и когда на этом настаивают адвокаты, которые у нас вдобавок не допускаются к предварительному следствию, позднее привлекаются и выдающиеся специалисты. Но тогда в большинстве случаев уже почти невозможно произвести надлежащую экспертизу.

— Однако и рядовые эксперты, занимаясь всю жизнь одним и тем же делом, в конце концов, не очень сложным, должны же ему научиться?

— Вы напрасно думаете, что это несложное дело. Чрезвычайно сложное и трудное, Сергей Васильевич. Оно часто требует самостоятельного научного творчества. А у этих людей ничего нет, кроме веры в учебник анализа да еще в последнее слово… Заметьте, в науке большие люди чуть ли не каждый год бросают новые последние слова, и по каждому из этих последних слов маленькие люди, ремесленники, производят десятки и сотни исследований — подтверждают гипотезу, укрепляют теорию, berechnet, beobachtet… Затем гипотеза неизбежно умирает естественной смертью, а десятки работ, которые ее подтверждали, пропадают совершенно бесследно. О них просто забывают, потому что незачем и неловко вспоминать. И ведь все-таки то ученые… А в уголовном суде на основании работы ремесленников отправляют человека на смерть или в каторжные работы! Лучше всего то, что обычно обвинение вызывает одних экспертов, защита — других, мнения их почти всегда противоположны друг другу, но это доверия к экспертам нисколько не подрывает.

— Как вы, однако, все это хорошо изучили и обдумали, — сказал Федосьев.

— У меня не каждый день отравляются знакомые. И не каждый день другие знакомые арестовываются по подозрению в убийстве.

— Да, правда, ведь вы знали и Загряцкого… Вы, однако, знали все общество Фишера?

— Нет, только самого Фишера и Загряцкого.

— Говорят, он охотно принимал от Фишера денежные подарки, и немалые? Так ли это?

— Не знаю. Очень может быть… Вид у него был горделивый, и он часто называл разных знакомых «мещанами». Это признак почти безошибочный: люди, любящие жить на чужой счет, всегда зовут мещанами тех, кто на чужой счет жить не любит.

— Так, так, так…

Федосьев помолчал. Мысль его работала напряженно, «Если он говорит правду, то, быть может, все объясняется. Но возможно и то, что он тут же сочинил или заранее подготовил эту версию и заметает следы. Это актер первоклассный…»

— Если б я был на месте Фишера, — сказал он снова после довольно продолжительного молчания, — я бы обратился за нужными разъяснениями о разных химических средствах к какому-нибудь специалисту из хороших знакомых, что ли?.. Но ведь этот специалист, узнав о смерти Фишера и об аресте Загряцкого, вероятно, счел бы своим долгом сообщить следователю о данной им консультации?

— Может быть, — равнодушно ответил Браун.

Федосьев опять замолчал.

— Если же он этого не сделал, то у него, верно, были какие-нибудь причины. Можно предположить, например, что он сам вместе с Фишером развлекался на той квартире.

— Да, можно предположить и это, — сказал Браун.

— Тогда, в самом деле, зачем бы он стал откровенничать со следователем? Огласка таких дел Всегда чрезвычайно неприятна. А тут еще разные медикаменты, да откуда они взялись, да кто дал рецепт? Печать непременно подхватила бы, как всегда у нас, левая — если этот специалист правый, правая — если он левый. Ученый человек, быть может, с большим именем, ну, общественная репутация, ну, борода до колен — и вдруг такие похождения! Нехорошо!.. Самые свободные духом люди чрезвычайно боятся подобных историй. В Англии видный государственный деятель покончил с собой, чтобы избежать огласки одного дела. А на легкий компромисс с совестью не беда пойти… Очень может быть, что дело было именно так. Но, с другой стороны, — продолжал с досадой Федосьев, — все это ведь только предположения, и притом ни на чем не основанные. Следствие, пожалуй, поступило бы правильно, если б не дало сбить себя с пути. Может быть, все-таки перед нами убийство и Фишера убил Пизарро?

— Конечно… А может быть и то, что прав следователь: не Загряцкий ли в самом деле убил Фишера? Вот уж, стало быть, есть целые четыре гипотезы: следователя, ваша и две мои. И все они более или менее правдоподобны. Если вдуматься, ваша самая интересная… Очень может быть, что вы ближе всего к истине.

Лицо Брауна было холодно и спокойно. Только в глазах его, как показалось Федосьеву, мелькала злоба.

— Что ж, — продолжал Браун, — вам, верно, приходилось читать сборники известных уголовных процессов? Почти во всех, от госпожи Лафарг до Роникера, правда так и осталась до конца не выясненной. Во Франции за десять лет было двести отравлений, в которых до разгадки допекаться не удалось.

— А вдруг здесь как-нибудь узнаем всю правду до конца?

— Вдруг здесь и узнаете, — повторил Браун. — Ведь и разгадки шарады иногда приходится ждать довольно долго.

— Что ж, подождем.

— Подождем… Куда торопиться?..

Он вдруг насторожился, повернув ухо к окну. Федосьев тоже прислушался.

— Мне показалось, выстрелы, — сказал Браун.

— И мне показалось. Революция, что ли, — усмехнувшись, ответил Федосьев. — Ну, что ж, пора… То есть это мне пора, а не революции, — пошутил он. — Вам, верно, давно хочется отдохнуть.

— Нет, я не устал.

— И разговор был такой интересный… Я прямо заслушался.

— Все удовольствие, как говорят французы, было на моей стороне, — ответил Браун.

 

XVI

На острова должен был ехать почти весь кружок, кроме Фомина, который никак не мог оставить банкет. Ему предстояла еще вся довольно сложная заключительная часть праздника: проверка счетов, начаи и т. д. В последнюю минуту, ко всеобщему сожалению, отказался и Горенский. Князю и ехать с молодежью очень хотелось и остаться в тесном кругу друзей было приятно — он был теперь вторым героем дня. Кроме того, дон Педро хотел предварительно прочесть Горенскому свою запись его речи.

— Вините себя, князь, что вам докучаю, — шутливо пояснил он. — Ваша речь — событие… Завтра будет в нашей газете только первый краткий отчет, а подробный, разумеется, послезавтра.

Семен Исидорович, услышавший эти слова, поспешно поднялся с места и, крепко пожимая руку дон Педро, увлек его немного в сторону.

— Я хотел бы вам дать точный текст своего ответного слова, — озабоченно сказал он. — Зайдите, милый, ко мне завтра часов в одиннадцать, я утречком набросаю по памяти… Будьте благодетелем… И пожалуйста, захватите весь ваш отчет, я желал бы, если можно, взглянуть, — прибавил он вполголоса.

Альфред Исаевич встревожился: в черновике его отчета ответная речь Кременецкого была названа «яркой». Теперь, при предварительном просмотре, о таком слабом эпитете не могло быть речи. Альфред Исаевич тотчас решил написать «блестящая речь юбиляра», но он почувствовал, что Семен Исидорович этим не удовлетворится. «Как же ему надо? „Ослепительно блестящая“? „Вдохновенная“? — спросил себя с досадой дон Педро. — Пожалуй, можно бы, черт с ним! Но все равно Федя никакого „ослепительно“ не пропустит, еще будет полчаса лаять… Дай Бог, чтоб „блестящую“ пропустил. — Альфред Исаевич решил не идти дальше „блестящей“. — Ну, в крайнем случае, добавлю „сказанная с большим подъемом“…»

— С удовольствием зайду, милый Семен Исидорович, — сказал он. В обычное время дон Педро не решился бы назвать Кременецкого милым. Но теперь, как автор отчета об юбилее, он чувствовал за собой силу и намеренно подчеркнул если не равенство в их общественном положении, то, по крайней мере, отсутствие пропасти. Семен Исидорович еще раз пожал ему руку и вернулся на свое место.

— Конечно, поезжай, Мусенька, — нежно сказал он дочери, целуя ее в голову. — Вам, молодежи, с нами скучно, ну, а мы, старики, еще посидим, побалакаем за стаканом вина… «Бойцы поминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они»… — с легким смехом добавил он. — Пожалуйста, не стесняйтесь, господа. Спасибо, Григорий Иванович… Дорогой Сергей Сергеевич, благодарствуйте… Майор, от всей души вас благодарю, я очень тронут и горжусь вашим вниманием, майор… Вы знаете к нам дорогу…

— Ради Бога, застегнись как следует, — говорила дочери Тамара Матвеевна. — Григорий Иванович, я вам поручаю за ней смотреть… Не забывайте нас, мосье Клервилль.

— До свидания, мама. Я раньше вас буду дома, увидите…

Клервилль, Никонов, Березин поочередно пожали руку юбиляру, поцеловали руку Тамаре Матвеевне и спустились с Мусей вниз. Глафира Генриховна, Сонечка Михальская, Беневоленский и Витя уже находились там в шубах — они с разрешения Муси сочли возможным уйти, не простившись с ее родителями. Муся рылась в шелковой сумке. Витя выхватил у нее номерок, сунул лакею рубль и принес ее вещи. Он помог Мусе надеть шубу, затем, опустившись на колени, под насмешливым взглядом Глафиры Генриховны надел Мусе белые фетровые ботики. Застегивая сбоку крошечные пуговицы, Витя коснулся ее чулка и, точно обжегшись, отдернул руку.

— Готово? — нетерпеливо спросила Муся, завязывая сзади белый оренбургский платок; по новой, немногими принятой моде она носила платок, как чалму, делая узел не на шее, а на затылке. Это очень ей шло.

Витя поднялся бледный. Муся с улыбкой погрозила ему пальцем. Она почти выбежала на улицу, не дожидаясь мужчин. От любви, шампанского, почета ей было необыкновенно весело. Кучер первой тройки молодецки выехал из ряда на середину улицы. У тротуара остановиться было негде. Муся перебежала к саням по твердому блестящему снегу и, сунув в муфту сумку, легким движением, без чужой помощи села в сани с откинутой полостью.

— Ах, как хорошо! — почти шепотом сказала она, с наслаждением вдыхая полной грудью разреженный холодный воздух. Колокольчик редко и слабо звенел. Глафира Генриховна, ахая, ступила на снег и, как по доске над пропастью, перебежала к тройке, стараясь попадать ботиками в следы Муси. Муся протянула ей руку в белой лайковой перчатке. Но Глафиру Генриховну, точно перышко, поднял и посадил в сани Клервилль, она даже не успела вскрикнуть от приятного изумления. К тем же саням направилась было и Сонечка. Мужчины громко запротестовали:

— Что ж это, все дамы садятся вместе…

— Это невозможно!

— Мальчики протестуют! Через мой труп!.. — закричал Никонов, хватая за руку Сонечку.

Вторая тройка выехала за первой.

— Господа, так нельзя, надо рассудить, как садиться, — произнес внушительно Березин, — это вопрос сурьезный.

— Мосье Клервилль, конечно, сядет к нам, — не без ехидства сказала Глафира Генриховна. — А еще кто из мальчиков?

Муся, не успевшая дома подумать о рассадке по саням, мгновенно все рассудила: Никонов уже усаживал во вторые сани Сонечку. Березин не говорил ни по-французски, ни по-английски.

— Витя, садитесь к нам, — поспешно сказала она, улыбнувшись. — Живо!..

Витя не заставил себя просить, хоть ему и неприятно было сидеть против Глафиры Генриховны. Ее «конечно», он чувствовал, предназначалось в качестве неприятности и Мусе, и ему, и англичанину. В последнем он, впрочем, ошибался: Клервиллю неприятность не предназначалась, да он ее и просто не мог бы понять. Швейцар застегнул за Витей полость и низко снял шапку. Клервилль опустил руку в карман и, не глядя, протянул бумажку. Швейцар поклонился еще ниже.

— По Троицкому мосту…

— Эй вы, са-ко-олики! — самым народным говорком пропел сзади Березин. Колокольчик зазвенел чаще. Сани тронулись и пошли к Неве, все ускоряя ход.

За Малой Невкой тройки понеслись так, что разговоры сами собой прекратились. От холода у Муси стыли зубы, она знала и любила это ощущение быстрой езды. Сдерживая дыхание, то прикладывая, то отнимая ото рта горностаевую муфту, Муся смотрела блестящими глазами на проносившиеся мимо них пустыри, сады, строения. «Да, сегодня объяснится», — взволнованно думала она, быстро вглядываясь в Клервилля, когда сани входили в полосу света фонарей. Глафира Генриховна перестала говорить на трех языках неприятности и только вскрикивала при толчках, уверяя, что так они непременно опрокинутся. Клервилль молчал, не стараясь занимать дам, он был счастлив и взволнован необыкновенно. Витя мучился вопросом: «Неужели между ними вправду что-то есть? Ведь та ведьма-немка все время намекает» (Глафира Генриховна никогда немкой не была). Витя упал духом. Он ждал такой радости от этой ночной поездки на острова.

Развив на Каменном острове бешеную скорость, тройка на Елагином стала замедлять ход. У Глафиры Генриховны отлегло от сердца. Из вторых саней что-то кричали.

— Ау! Нет ли у вас папирос?

Клервилль вынул портсигар, он был пуст.

— Папирос нет… Не курите, простудитесь! — закричала Глаша, приложив к губам руки.

— Да все равно нельзя было бы раскурить…

Никонов продолжал орать. Спереди подуло ветром.

— Так холодно, — проговорил Клервилль.

— Сейчас Стрелка, — сказала Муся, хорошо знавшая Петербург. Тройка пошла еще медленнее. «Стрелка! Ура!» — прокричали сбоку. Вторые сани их догнали и выехали вперед, затем через минуту остановились.

— Приехали!

Все вышли, увязая в снегу, прошли к взморью и полюбовались, сколько нужно, видом. На брандвахте за Старой Деревней светился огонь.

— Чудно! Дивно!

— Ах, чудесно!..

— Нет, какая ночь, господа!..

Все чувствовали, что делать здесь нечего. Березин, возившийся у саней, с торжеством вытащил ящик. В нем зазвенело стекло.

— Тысяча проклятий! Carramba!

— Неужели шампанское разбилось?

— Как! Еще пить?

— Нет, к счастью, не шампанское… Разбились стаканы.

— Кто ж так укладывал! Эх, вы, недотепа…

— Что теперь делать? Не из горлышка же пить?

— Господа, все спасено — один стакан цел, этого достаточно.

— Узнаем все чужие мысли.

— То-то будут сюрпризы!

— А если кто болен дурной болезнью, пусть сознается сейчас, — сказал медленно поэт, как всегда, вполне довольный своим остроумием. Муся поспешно оглянулась на Клервилля.

— Давайте в снежки играть!

— Давайте.

— Разлюбезное дело!

— Что же раньше? В снежки или шампанское пить?

— Господа, природа — это, конечно, очень хорошо, но здесь холодно, — сказала Глаша.

— Ах, я совсем замерзла, — пискнула Сонечка.

— Сонечка, бедненькая, ангел, — кинулся к ней Никонов, — трите же лицо! Что я вам приказал?

— Мы согреем вас любовью, — сказал Беневоленский.

— А что, господа, если б нам поехать дальше? Мы, правда, замерзнем.

— О да! — сказал Клервилль. — Дальше…

— Куда же? В «Виллу Родэ»?

— Да вы с ума сошли!

— Ни в какой ресторан я не поеду, — отрезала Глафира Генриховна.

— В самом деле, не ехать же в ресторан со своим шампанским, — подтвердил Березин, все выбрасывавший осколки из ящика.

— А заказывать там — сто рублей бутылка, — пояснила Глафира Генриховна.

— Господа, в ресторан или не в ресторан, но я умру без папирос! — простонал Никонов.

— Ну и умрите, — сказала Сонечка, — так вам и надо.

— Жестокая! Вы будете виновницей моей смерти! Я буду из ада являться к вам каждую ночь.

— Пожалуйста, не являйтесь, нечего… Так вам и надо.

— За что, желанная?

— За то, как вы вели себя в санях.

— Сонечка, как он себя вел? Мы в ужасе…

— Уж и нельзя погреть ножки замерзающей девочке.

— Гадкий, ненавижу…

Сонечка запустила в Никонова снежком, но попала в воротник Глаше.

— Господа, довольно глупостей! — рассердилась Глафира Генриховна. — Едем домой.

— Папирос! Убью! — закричал свирепо Никонов.

— Не орите… Все равно до Невского папирос достать нельзя.

— Ну, достать-то можно, — сказал Березин. — Если через Строганов мост проехать в рабочий квартал, там ночные трактиры.

— Как через мост в рабочий квартал? — изумился Витя. Ему казалось, что рабочие кварталы отсюда за тридевять земель.

— Ночные трактиры? Это страшно интересно! А вы уверены, что там открыто?

— Да, разумеется. Во всяком случае, если постучать, откроют.

— Ах, бедные, они теперь работают, — испуганно сказала Сонечка.

— Как хорошо говорил князь! Я, право, и не ожидала…

— Господа, едем в трактир… Полцарства за коробку папирос!

— А как же снежки?

— Обойдемся без снежков, нам всем больше шестнадцати лет.

— Всем, кроме, кажется, Вити, — вставила Глаша.

Витя взглянул на нее с ненавистью.

— А вам… — начал было он.

— Мне много, скоро целых восемнадцать, — пропела Сонечка. — Господа, в трактир чудно, но и здесь так хорошо!.. А наше шампанское?

— Там и разопьем, вот и бокалы будут.

— Господа, только условие под самым страшным честным словом: никому не говорить, что мы были в трактире. Ведь это позор для благородных девиц!

— Ну, разумеется.

— Лопни мои глаза, никому не скажу!

— Григорий Иванович, выражайтесь корректно… Так никто не проговорится?

— Никто, никто…

— Клянусь я первым днем творенья!

— Да ведь мы едем со старшими, вот и Глафира Генриховна едет с нами, — отомстил Витя. Глафире Генриховне, по ее словам, шел двадцать пятый год.

— Нет, какое оно ядовитое дитё!

— В сани, в сани, господа, едем…

Ехали не быстро и довольно долго. Стало еще холоднее, Никонов плакал, жалуясь на мороз. По-настоящему веселы и счастливы были Муся, Клервилль, Сонечка. Муся знала твердо, что этой ночью все будет сказано. Как, где это произойдет, она не знала и ничего не делала, чтоб вызвать объяснение. Она была так влюблена, что не опускалась до приемов, которые хоть немного могли бы их унизить. Муся даже и не стремилась теперь к объяснению: он сидел против нее и так смотрел на нее, ей этого было достаточно; она чувствовала себя счастливой, чистой, расположенной ко всем людям.

Старый, низенький, грязноватый трактир всем понравился чрезвычайно. Дамы имели самое смутное понятие о трактирах. В большой теплой комнате, выходившей прямо на крыльцо, никого не было. Немного пахло керосином. Со скамьи встал заспанный половой, которого Березин назвал малый и братец ты мой, дамы окончательно пришли в восторг, и даже Глафира Генриховна признала, что в этом заведении есть свой стиль.

— Ах, как тепло! Прелесть!

— Здесь надо снять шубу?

— Разумеется, нет.

— Отчего же нет? Mesdames, вы простудитесь, — сказал Березин, сдвигая два стола в углу. — Ну, вот, теперь прошу занять места.

— Право, я страшно рада, что нас сюда привезли. А вы рады, Сонечка?

— Ужасно рада, Мусенька! Это прямо прелесть!

— Господа, я заказываю чай. Все озябли.

— Папирос!

— Слушаю-с. Каких прикажете?

— Папирос!..

— Ну-с, так вот, голубчик ты мой, перво-наперво принеси ты нам чаю, значит, чтоб согреться, — говорил Березин, он теперь играл купца, очевидно, под стиль трактира. Дамы с восторгом его слушали.

— Слушаю-с. Сколько порций прикажете? — говорил еще не вполне проснувшийся половой, испуганно гладя на гостей.

— Сколько порций, говоришь? Да уж не обидь, голуба, чтоб на всех хватило. Хотим, значит, себя чайком побаловать, понимаешь? Ну, и бубликов там каких-нибудь тащи, што ли.

— Слушаю-с.

— Папирос!..

— А затем, братец ты мой, откупори ты нам эту штучку. Своего, значит, кваску привезли… И стаканы сюда тащи.

— Слушаю-с… За пробку с не нашей бутылки у нас пятнадцать копеек.

— Пятиалтынный, говоришь? Штой-то дороговато, малый. Ну да авось осилим… И ж-жива!

Отпустив малого, Березин засмеялся ровным негромким смехом.

— Нет, право, он очень стильный.

— Здесь дивно… Григорий Иванович, положите туда на стол мою муфту.

— Ага! Прежде «ну, и умрите», а теперь «положите… на стол мою муфту»?.. Бог с вами, давайте ее сюда, ваше счастье, что я такой добрый.

— И такой пьяный.

— Вам нравится здесь, Вивиан? Вы не сердитесь, что мы все время говорим по-русски?

— О, нет, я понимаю… Мне так нравится!..

Клервилль действительно был в восторге от поездки, в которой мог наблюдать русскую душу и русский разгул. Самый трактир казался ему точно вышедшим прямо из «Братьев Карамазовых». И так милы были эти люди! «Она никогда не была прекраснее, чем в эту ночь. Но как, где сказать ей?» — думал Клервилль. Он очень волновался при мысли о предстоящем объяснении, об ее ответе, однако в душе был уверен, что его предложение будет принято.

— Мосье Клервилль, давайте поменяемся местами, вам будет здесь удобнее, — предложила Глафира Генриховна. — Григорий Иванович, несут ваши папиросы. Слава Богу, вы перестанете всем надоедать.

— Господа, кто будет разливать чай?

— Глаша, вы.

— Я не умею и не желаю. И пить не буду.

— Напрасно. Чай — великая вещь.

Никонов жадно раскуривал папиросу.

— Григорий Иванович, дайте и мне, — пропела Сонечка. — Я давно хочу курить.

— Сонечка, Бог с вами! — воскликнула Муся. — Я маме скажу.

— А страшное честное слово? Не скажете.

Она протянула руку к коробке. Никонов ее отдернул, Сонечка сорвала листок.

— Господа, это стихи!

— Стихи? Прочтите!

— Отдайте сейчас мой листок.

— Григорий Иванович, не приставайте к Сонечке. Сонечка, читайте.

В дни безвременья, безлюдья Трудно жить — кругом обман. Всем стоять нам надо грудью, Закурив родной «Осман».

— «Десять штук — двадцать копеек», — прочла нараспев Сонечка.

Послышался смех.

— Как вы смели взять мой листок? Ну, постойте же, — грозил Сонечке Никонов.

— Господа, ей-Богу, эти стихи лучше «Голубого фарфора»!

— Какая дерзость! Поэт, пошлите секундантов.

— Господа, несут шампанское!

— Несут, несут, несут!

— Вот так бокалы!

— Наливайте, Сергей Сергеевич, нечего…

— Шампанское с чаем и с баранками!

— Я за чай.

— А я за шампанское.

— Кто как любит…

— Кто любит тыкву, а кто офицера.

— Ваше здоровье, mesdames.

— Господа, мне ужасно весело!

— Вивиан…

— Муся…

— Сонечка, я хочу выпить с вами на «ты».

— Вот еще! И я вам не Сонечка, а Софья Сергеевна.

— Сонечка Сергеевна, я хочу выпить с вами на «ты»… Ну, погодите же!

— Григорий Иванович, когда вы остепенитесь? Налейте мне еще…

— Mesdames, я пью за русскую женщину.

— О да!..

— Лучше за того, кто «Что делать?» писал!

— Выпила бы и за него, да я не читала «Что делать?».

— Позор!.. А я и не видела!

— Можно и не читамши и не видемши.

— Мусенька, какая вы красавица. Я просто вас обожаю, — сказала Сонечка и, перегнувшись через стол, крепко поцеловала Мусю.

— Я вас тоже очень люблю, Сонечка… Витя, отчего вы один грустный?

— Я нисколько не грустный.

— Отчего ж вы, милый, все молчите? Вам скучно?

— Атчиго он блэдный? Аттаго что бэдный…

— Выпьем, молодой человек, шампанского.

Сонечка вдруг пронзительно запищала и метнулась к Никонову, который вытащил из ее муфты крошечную тетрадку.

— Не смейте трогать!.. Сейчас отдайте!

— Господа, это называется «Книга симпатий»!

— Сию минуту отдайте! С-сию минуту!

— Что я вижу!

— Муся, скажите ему отдать! Сергей Сергеевич…

— Григорий Иванович, отдайте ей, она расплачется.

— Господа, здесь целая графа: «Боже, сделай так, чтобы в меня влюбился…» Дальше следуют имена: Александр Блок… Собинов… Юрьев… Не царапайтесь!

Все хохотали. Сонечка с бешенством вырвала книжку.

— Сонечка, какая вы развратная!

— Я вас ненавижу! Это низость!

— Я вам говорил, что отомщу. Мессалина!

— Я с вами больше не разговариваю!

— Сонечка, на него сердиться нельзя. Он пьян так, что смотреть гадко… Налейте мне еще, поэт.

— Поверьте, Сонечка, ваш донжуанский список делает вам честь.

— Господа, а вы знаете, что здесь был убит Пушкин? — сказал Березин.

Наступило молчание.

— Как? Здесь?

— Не здесь-здесь, а в двух шагах отсюда. С крыльца, может быть, видно то место. Хотя точного места поединка никто не знает, пушкинисты пятьдесят лет спорят. Но где-то здесь…

Большинство петербуржцев никогда не были на месте дуэли Пушкина. Муся полушепотом объяснила по-английски Клервиллю, что сказал Березин.

— …Наш величайший поэт…

— Да, я знаю…

Он действительно знал о Пушкине — видел в Москве его памятник, что-то слышал о мрачной любовной трагедии, о дуэли.

— Место, на котором был убит Пушкин, ничем не отличается от места, на котором никто не был убит, — произнес с расстановкой Беневоленский.

— Это очень глубокомысленное замечание, — сказала Муся, не вытерпев. Она встала. — А вы знаете, господа, здесь очень душно и керосином пахнет. У меня немножко кружится голова.

— У меня тоже.

— На воздухе пройдет… Но поздно, друзья мои, пора и восвояси…

— В самом деле, пора, господа… Так вы говорите, с крыльца видно?

Муся отворила дверь. Пахнуло холодом. Березин подозвал полового. Муся вышла на крыльцо. Справа жалостно звенел колокольчик отъехавшей тройки. Слева у соседней лавки уже вытягивалась очередь. Дальше все было занесено снегом.

«Нет, ничего не видно… Он, однако, не вышел за мною…» — подумала Муся. Вдруг сзади сверкнул свет и она, замирая, увидела Клервилля.

— Ах, вы тоже вышли, Вивиан? — спросила она по-английски. — Нет, отсюда ничего не видно!.. Смотрите, это очередь за хлебом. Бедные люди, в такой холод! Верно, у вас в Англии этого нет?

Он не сводил с нее глаз.

— Какая прекрасная ночь, правда? — сказала она дрогнувшим неожиданно голосом. «Да, сейчас, сейчас все будет сказано», — едва дыша, подумала Муся.

— Я вышел, чтоб остаться наедине с вами… Мне нужно вам сказать… Нам здесь помешают… Пройдем туда…

Видимо, очень волнуясь, он взял ее под руку и пошел с «ей в сторону, по переулку. Через минуту он остановился. Снизу приятно пахло печеным хлебом. Было почти темно. Людей не было видно. „Неужели у места дуэли Пушкина?.. Это было бы так удивительно, память на всю жизнь… Нет, это простой переулок… Стыдно думать об этом… Сейчас все будет кончено… Но что ему сказать?“ — пронеслось в голове у Муси.

— Муся, я люблю вас… Я прошу вас быть моей женою.

Слова его были просты и банальны. Муся не могла этого не заметить, как взволнованна она ни была, какой торжествующей музыкой ни звучали эти слова в ее душе. «Так с сотворения мира делали предложение. Но теперь мне!.. Сейчас ответить или подождать?.. И как сказать ему? Лишь бы не сказать плоско… И не сделать ошибки по-английски…»

— Я не могу жить без вас и прошу вас стать моей женой, — повторил он, взяв ее за руку. — Согласны ли вы?

— Я не могу отказать вам в таком пустяке.

Он не понял или не оценил ее тона, затем с усилием засмеялся, смех оборвался тотчас.

— Вы говорите правду?.. Вы шутите?

— Это была бы довольно глупая шутка.

Он поцеловал ей руку, затем обнял ее и поцеловал в губы. Она чуть-чуть отбивалась. Опять с еще гораздо большей силой, чем при их телефонном разговоре, счастье залило душу Мусе, вытеснив все другое. «Надо стать достойной его!»

Они молча пошли назад. Не доходя до крыльца, Муся остановилась. «Так нельзя войти… Все сейчас догадаются по нашим лицам, уж Глаша, конечно… Ну и пусть! Нет, не надо», — подумала она. Как она ни была счастлива и сердечно расположена ко всем людям, Муся не хотела так сразу же открыть Глаше…

— Оставьте меня, Вивиан… Я хочу побыть одна.

Он взглянул на нее с испугом, затем, по-видимому, как-то очень сложно объяснил ее слова. Наклонив голову, он выпустил ее руку и отошел, взбежал на крыльцо своим легким, упругим шагом. Муся вздохнула легче. «Да, все решено. Неужели может быть так хорошо? — книжной фразой выразила она самые подлинные свои чувства. — Он изумительный…»

Теперь все было другое — дома, снег, эти оборванные люди. Конец очереди у фонаря был от нее в двух шагах. «Бедные, бедные люди…» Муся оставила сумку в муфте, да и в сумке почти не было денег, она все раздала бы этим людям. «Нет, теперь и им будет житься легче, идут новые времена», — подумала Муся, вспомнив речь Горенского. Она ясным, бодрящим, сочувственным взглядом обвела очередь, встретилась глазами с бабой и вдруг опустила глаза, такой ненавистью обжег ее этот взгляд. Мусе стало страшно. Она быстро направилась к крыльцу.

— Шлюха! — довольно громко прошипела баба. — …в шубе…

В толпе засмеялись. У Муси подкосились ноги. На крыльце сверкнул свет, появились люди. Колокольчик зазвенел. Тройки подъехали к крыльцу.

— Мусенька, что же вы скрылись? Вот ваша муфта, — сказала Сонечка.

Назад ехали скучно. Было холодно, но по-иному, не так, как по дороге на острова. Клервилль сел во вторые сани, по-видимому, сложное объяснение слов Муси включало и эту деликатность, давшуюся ему нелегко. Вместо него рядом с Витей на скамейку сел Никонов. Он начинал скисать — петербургская неврастения в нем сказалась еще сильнее, чем в других. Глафира Генриховна была крайне озабочена, даже потрясена. Она сразу все поняла. В том, что, по ее догадкам, произошло, она видела завершение блестящей кампании, которую Муся мастерски провела собственными силами, при очень слабой помощи родителей. «Да, ловкая, ловкая девчонка, нельзя отрицать», — думала Глаша. Она думала также о том, что ей двадцать седьмой год, что жениха нет и не предвидится и что для нее выход замуж Муси — тяжкий удар, если не катастрофа. Глафира Генриховна сразу приняла решение перегруппировать фронт и сосредоточить силы на одном молодом адвокате, который, правда, не мог идти в сравнение с Клервиллем, но был очень недурен собой и уже имел хорошую практику. «Что ж делать… Да, она очень ловкая, Муся. И молчит, будет мне теперь подавать его по столовой ложке…»

«Рассказать или нет? — спрашивала себя Муся. — Зачем рассказывать? Глупо… В такую минуту плюнули в душу… За что? Что я им сделала?..» Она говорила себе, что не стоит об этом думать, но ей хотелось плакать. Ее разбирала предрассветная мелкая дрожь. Чуть-чуть жгло глаза.

Хотелось плакать и Вите. Не глядя на Мусю, он молчал всю дорогу, думая то о самоубийстве, то о дуэли. «Вот и Пушкин послал тому вызов… Нет, дуэль — глупость, конечно. Да он и не виноват, если она его любит… И самоубийство — тоже глупости… Не покончу я самоубийством… Но, может быть, ничего и не было? Вот ведь она сидит грустная… Может, она ему отказала?»

Глафира Генриховна для приличия время от времени говорила что-то скучное. Муся, Никонов скучно и коротко отвечали.

Они подъезжали к Неве. Луна скрылась, стало совершенно темно. Вдруг слева где-то вдали гулко прокатился выстрел. Дамы вскрикнули. Никонов поднял голову. Встрепенулся и Витя. Кучер оглянулся с испуганным выражением на лице. За первым выстрелом последовали другой, третий. Затем все стихло.

— Что это?.. Стреляют?.. — шепотом спросила Муся.

— Ну да, стреляют. Р-революция, — угрюмо проворчал Никонов, как полушутливо говорили многие из слышавших первые выстрелы Февраля.

«Ах, если бы вправду революция! — вдруг сказал себе Витя. В его памяти промелькнуло то, что он читал и помнил о революциях: жирондисты, Дантон, Дмитрий Рудин. Витя увидел себя на баррикаде, со знаменем, с обнаженной саблей. Баррикада была под окнами Муси. — Да, это был бы лучший исход… Ах, если бы, если бы революция!.. Только гроза может принести мне славу и сделать меня достойным ее любви!.. А если не славу, то смерть», — с тоской и страстной надеждой думал Витя.

 

XVII

Николай Петрович почувствовал себя нездоровым в день юбилея Кременецкого и должен был отказаться от участия в банкете, поручив своей жене передать извинения юбиляру. На следующий день Яценко не пошел на службу, ничего не ел с утра и за обедом не прикоснулся к супу — вид и запах еды вызывали в нем отвращение. Сославшись на острую головную боль, он заявил, что не будет обедать. Наталья Михайловна, которая как раз собиралась с толком, подробно рассказать о банкете, обеспокоилась.

— Ну, да, в городе свирепствует грипп. Вот что значит так работать, — не совсем логично сказала она мужу. — Сколько раз я тебе говорила: никто, никто не работает десять часов в сутки. Конечно, это от переутомления, оно всегда предрасполагает к гриппу… Хоть супа поешь, я тебя умоляю…

Николай Петрович работал в последнее время не больше обычного. Усталость его была преимущественно моральная и сказывалась в крайней раздражительности, которую он сдерживал с большим трудом. Ничего не ответив на предложение поесть хоть супа, он ушел к себе в кабинет и лег на твердый кожаный диван, взяв первую попавшуюся книгу. Но книги этой он не раскрыл. У него очень болела голова, ломило тело. Наталья Михайловна принесла и подложила ему под голову большую подушку. Измученный вид мужа ее расстроил.

В спальной в огромном, красного дерева шкапу среди разложенного в чрезвычайном порядке тонкого белья (к которому имела слабость Наталья Михайловна), между высокими стопками полотенец и носовых платков с давних времен хранился семейный термометр. Наталья Михайловна осторожно его вынула из футляра, глядя на лампу и морщась, необыкновенно энергичным движением сбила в желтеньком канале столбик много ниже красного числа, затеям с испуганным и умоляющим выражением на лице вошла на цыпочках в кабинет. Николай Петрович знал, что у него сильный жар, и не хотел пугать своих. Однако, чтоб отделаться от упрашиваний, он согласился измерить температуру и даже о минутах не очень торговался. Оказалось 39,2 — больше, чем предполагал сам Яценко. Наталья Михайловна перепугалась не на шутку. Ее авторитет немедленно вырос, и, несмотря на слабые протесты Николая Петровича, по телефону был приглашен домашний врач Кротов.

Витя, узнав о болезни отца, зашел в полутемный кабинет, но по настоянию Натальи Михайловны — грипп так заразителен — должен был остановиться в нескольких шагах от дивана. Николай Петрович, слабо и ласково улыбаясь, успокоил сына:

— Да, да, конечно, пустяки. Завтра буду совершенно здоров… Иди, иди, мой милый.

Николая Петровича и трогали, и немного раздражали заботы близких. Он всегда в шутливых спорах с женою уверял, что одинокому человеку и болеть гораздо легче. Теперь ему хотелось, чтоб его оставили одного и чтоб ему дали чаю с лимоном. Наталья Михайловна, однако, сомневалась, не повредит ли чай больному. Николай Петрович от усталости и раздражения не настаивал. Он лежал на диване, глядя усталым, неподвижным взглядом на висевшие против дивана портреты Сперанского, Кавелина, Сергея Зарудного. Мысли Яценко беспорядочно перебегали от Загряцкого и Федосьева к его собственной неудавшейся жизни. «И следователь, оказывается, плохой… Нет, так нельзя ошибаться… А тот негодяй, Загряцкий, по формальным причинам все еще в тюрьме, хоть я знаю, что он невиновен в убийстве… Вот она, формальная правда», — думал он. Почему-то ему часто вспоминался Браун, его визит, его странные разговоры, он тотчас с неприятным чувством гнал от себя эти мысли. «Да, нехорошо, очень нехорошо!..» — вслух негромко сказал Яценко, прикрывая рукой глаза. Единственное светлое был Витя. Но и с мальчиком что-то было неладно. От Вити Яценко переходил мыслью к судьбам России. «Всюду грех, ошибки, преступления, — тоскливо думал Николай Петрович, вглядываясь в лица своих любимых политических деятелей. — Они бы до этого не довели… Но они умерли… И я скоро умру… Какое же мне дело до всего этого?» Голова у него мучительно болела.

В десятом часу вечера прибыл Кротов, добродушный старик, крепкий, лысый и краснолицый. Он признал болезнь инфлюэнцей, прописал лекарство и строгую диету; чай с лимоном, однако, разрешил, но не иначе, как очень слабый. Наталья Михайловна попросила доктора приехать и на следующее утро.

— Вот еще, стану я приезжать, у меня есть больные и посерьезней, чем он, — сказал весело Кротов, с давних пор свой человек в доме; он знал, что для Яценко пять рублей деньги и что о бесплатном лечении — «Ах, полноте, какие между нами счеты» — не может быть и речи. — Денька через два загляну… Если буду жив, — сказал он Наталье Михайловне, — так, миленькая, всегда говорил Толстой, наш ненавистник… Не любил нас, ругал, а у нас лечился всю жизнь, Лев Николаевич (доктор произносил по-старинному: Лёв; речь у него вообще была старинная, хоть он щеголял разными новыми словечками и прибаутками). И прав, ведь я же романов не пишу, а ругать романистов ругаю.

— И поделом, — сказала Наталья Михайловна.

— Разумеется, поделом. Как их, теперешних, не ругать: какие-то пошли Андреевы, Горькие, Сладкие. Ну-с, так аспиринцу сейчас скушаем, а то, второе, что я пропишу, через час. И завтра будем здоровы…

Кротов говорил с Николаем Петровичем так, как мог бы говорить с Витей. Недоброжелатели утверждали, что старик давно выжил из ума и перезабыл все лекарства. Однако практика у него была огромная, так бодрил больных его тон.

— Натурально, пустяки, — сказал он Наталье Михайловне, садясь в столовой писать рецепт. — Через три дня может идти на службу… Ну-с, а наши почки как, миленькая?

Наталья Михайловна не прочь была за те же пять рублей спросить доктора и о своем здоровье. Он дал успокоительные указания.

— Сто лет гарантирую, миленькая, больше никак не могу, себе дороже стоит… А вы знаете, в городе беспорядки, — сказал доктор, вставая и помахивая в воздухе бумажкой. — Еду сюда, идут мальчишки, рабочие, поют, дурачье… Как это, «Варшавянка», что ли? Дурачье!.. А ночью даже постреливали.

— Да, мне Витя говорил, он на островах катался и слышал стрельбу. Только я не пойму, кто в кого мог ночью стрелять?

— Стреляли, стреляли, — радостно повторил старик.

— Вдруг в самом деле революция, а?

— Вздор! Семьдесят лет живу, никакой революции не видал, Я сам в шестьдесят первом году что-то пел, болван этакий, да не допелся… Нет, верно, это было позже, в шестьдесят четвертом… Не будет революции, пропишут им казачки «Варшавянку», все и кончится, — решительно сказал доктор. — А засим мне все равно, посмотрю, и на революцию… Давно пора и тех господ проучить, звездную палату… Так вот, миленькая, это отдайте Марусе… А, Витька, здравствуй, ты как живешь?

Наталья Михайловна вышла с рецептом в кухню. Доктор подвел упиравшегося Витю к лампе.

— Нехорошо, — сказал он. — Под глазами круги. И глаза красные… Плакал, что ли?

Он задал несколько вопросов, от которых Витя густо покраснел.

— Гимнастику надо делать, балбес, — сказал строго Кротов. — Я, кажется, старше тебя, да? Чуть старше — пошел семьдесят первый год (с некоторых пор он остановился в возрасте), а каждый день делаю гимнастику. Каждый день, чуть встаю, еще перед гошпиталем. Вот так… — Он присел действительно довольно легко, поднялся и сделал несколько движений руками. — Раз-два… Раз-два-три… Обливание и гимнастика, гимнастика и обливание… И спать на твердом тюфяке… И о юбках меньше думать, слышишь? И ни на какие острова по ночам не ездить… Зачем вы его на острова пускаете? — обратился он к вошедшей Наталье Михайловне. — Ну-с, до свидания, миленькая… До свидания, Витька… Послезавтра, хоть и не нужно, заеду, если буду жив.

— Да вы моложе и крепче нас всех!

— Не жалуюсь, не жалуюсь…

Демонстративно отказавшись от помощи хозяев, он сам надел древнюю норковую шубу, еще пошутил и ушел, оживив весь дом, наглядно и несомненно доказав пользу медицины. «Прямо удивительный человек, таких больше не будет, не вам чета!» — с искренним восторгом сказала Вите Наталья Михайловна. Успокоенная врачом, она взяла дом в свои руки, чувствуя приступ особенной энергии и жажды деятельности, — теперь все было на ней. Николай Петрович разделся и перешел в спальню, где к кровати был приставлен низенький, покрытый салфеткою столик. Горничная поставила самовар. Маруся побежала в аптеку.

Утром на службу дали знать о болезни Николая Петровича. Болезнь эта, разумеется, не была серьезной. Однако в нормальное время несколько человек, ближайших друзей и сослуживцев (родных у Яценко не было), наверное, тотчас зашли бы его «проведать» или, по крайней мере, справились бы по телефону. На этот раз никто не зашел, что не совсем приятно удивило Наталью Михайловну; визиты были совершенно не нужны, скорее мешали, но они входили в обычный уютно-волнующий церемониал неопасных болезней.

В этот же день Маруся вернулась с базара в большом возбуждении. Она радостно повторяла, что народ совсем взбунтовался — на Выборгской стороне разгромили лавки. Глаза Маруси сияли торжеством. Хотя Наталья Михайловна разделяла либеральные взгляды своего мужа, ее первое впечатление от слов прислуги и особенно от ее бестолково торжествующего вида было неприятное. Съестных припасов Маруся принесла очень немного, на базаре ничего не было; курицу для бульона больному барину удалось достать лишь по доброму знакомству с торговкой, у которой они всегда покупали. Наталья Михайловна не поверила, что ничего нельзя получить, и сама пошла за покупками. Но поблизости от их квартиры лавки в большинстве были закрыты наглухо. Кое-где торговля еще шла, однако Наталья Михайловна, к собственному удивлению, не решилась стать в длинную очередь, такой недружелюбный вид был у стоявших там женщин. Когда она с пустыми руками возвращалась домой, по улице на рысях, с отчетливым, волнующим топотом проехал казачий отряд. Сердце у Натальи Михайловны забилось сильнее обыкновенного. Швейцар с тем же бестолково-торжествующим видом вполголоса ей сообщил, что фараон с угла куда-то ушел и что на Невском, слышно, разбили трамвайные вагоны. Такие же известия привез из Тенишевского училища взволнованный Витя. На улицах были столкновения толпы с полицией.

Наталья Михайловна не решилась сказать Николаю Петровичу о том, что происходило, боясь его взволновать. Витя после скучного обеда куда-то исчез. Наталья Михайловна расположилась в кресле у высокой стоячей лампы и раскрыла утреннюю газету. Она прочла отдел мод, хронику, телеграммы, лениво подумала о том, что могло быть на месте белого просвета (к просветам привыкли), просмотрела интересные объявления и список недоставленных телеграмм, приступила было к думскому отчету и задремала — плохо спала ночью. Вдруг ее разбудил какой-то грохот. Наталья Михайловна вскрикнула и бросилась к окну. Люди бежали с растерянным видом по слабо освещенной печальной улице. Пальба трещала четко и часто. Один из бежавших по мостовой метнулся в сторону и укрылся в подворотне. За ним то же сделали другие. В это мгновение в комнату вбежала в волнении горничная Маруся. Затем явился швейцар, уже бывший навеселе. По его словам, это били пулеметы на Невском. Однако он радостно советовал не подходить к окнам.

Тут Наталья Михайловна с ужасом подумала, что Вити нет дома. Она заметалась по квартире, бросилась было к мужу, но остановилась у дверей, Николай Петрович спал — спальня выходила окнами во двор, и там стрельба была менее слышна. Наталья Михайловна вспомнила о телефоне и принялась звонить товарищам Вити. Везде телефон был занят, приходилось долго ждать соединения. Вити нигде не было. Прислуга ахала. Задыхаясь от отчаяния, Наталья Михайловна уже себе представляла, как по лестнице несут на носилках тело Вити. Вдруг раздался звонок и Витя появился, живой и невредимый. Никаких приключений с ним не было, но он тоже слышал вблизи стрельбу, видел бегущих людей и понял, что дома будут о нем беспокоиться.

Наталья Михайловна набросилась на сына. От шума взволнованных голосов проснулся Николай Петрович. Он чувствовал себя гораздо лучше. Наталья Михайловна сочла возможным рассказать мужу о событиях. Витя привез новости, восходившие через три промежуточные инстанции к Государственной думе. Все партии объединились в общем порыве к освобождению страны. Войска заперты в казармах, очевидно, правительство никак не может на них положиться. Офицерство на стороне народа. Волнение Николая Петровича было радостным, почти восторженным — эти события точно разрешили что-то тяжелое в его личной жизни. Николай Петрович не сомневался в победе страны над правительством. Остаток вечера они провели в спальне втроем в таком сердечном, любовном и приподнятом настроении, которого, быть может, никогда не испытывала их дружная семья. Это в представлении Натальи Михайловны как-то соединилось с происходившими событиями и повлияло на ее отношение к ним.

На следующий день Николай Петрович почти совсем оправился, температура упала до 36 градусов. В городе же начались невиданные и неслыханные дела. Газеты не вышли. Только тут петербуржцы почувствовали, какое огромное место газеты занимали в жизни и какую тревогу вносило в нее их отсутствие. Телефон заработал, передавая самые удивительные известия. Закрылось все: фабрики, магазины, учебные заведения. Но радость и оживление в столице были необычайные. Наталья Михайловна телефонировала друзьям мужа. Разговор о впечатлениях был тоже бестолковый и восторженный. Люди без всякого стеснения говорили по телефону о таких вещах, о которых прежде в тесном кругу разговаривали, понижая голос. Друзья Николая Петровича принадлежали преимущественно к либеральному лагерю. Однако так же восторженно высказался о событиях консерватор Артамонов, считавшийся «несколько правее октябристов». Он еще больше волновался, чем другие.

— Что? Болен? — кричал он по телефону. — Ну, разумеется, пустяки… События-то каковы, а? Давно пора убрать всех этих швабов и германофилов!.. Что?.. Сердечно поздравьте Николая Петровича… Как с чем?.. Уберем господ Штюрмеров и всем народом дружно возьмемся за войну… Да, впряжемся с новой силой!.. Армия должна сказать свое слово… А? Что?.. Кто говорит?

Наталья Михайловна помнила, что Штюрмер ушел и что у власти находятся люди с русскими фамилиями. Но желание понять происходившие события как патриотический бунт армии против германофилов было, видимо, слишком сильно в Артамонове. В эту минуту с ним соединили кого-то еще. Наталья Михайловна услышала новый взрыв восторженных речей Владимира Ивановича. Она повесила трубку и радостно пошла передавать поздравления мужу.

Все было бы хорошо, если б не Витя. С ним с утра произошел неприятный разговор. Наталья Михайловна решительно заявила, что только сумасшедший человек может в такое время выходить на улицу. Витя не менее решительно ответил, что, если все так будут рассуждать, некому будет вести борьбу.

— Обязанность каждого гражданина приобщиться к делу и принять в нем личное участие, — горячо сказал он.

По существу, Наталья Михайловна ничего возразить не могла, но заперла на замок меховую шапку сына. Это не помогло. Витя, в последние месяцы отбившийся от рук, ушел из дому тайком в летней шляпе. Николай Петрович в ответ на страстную жалобу жены сказал ей, что понимает сына. Наталья Михайловна только махнула рукой. Впрочем, теперь поблизости от их квартиры стрельбы не было слышно и это ослабляло ее тревогу. Однако телефон приносил все более грозные известия. В разных частях города действовали пулеметы. Некоторые, приукрашивая, даже говорили «идут бои» — совсем как в сообщениях ставки. К удивлению Натальи Михайловны, почти все знакомые, к которым она звонила за сведениями, оказывались у себя дома. Позвонила она и к Кременецким, и оттуда ей в том же тревожно-восторженном тоне сообщили новости, шедшие прямо от князя Горенского. В войсках настроение явно сочувственное Государственной думе, ждут с минуты на минуту их перехода на сторону революции. Наталья Михайловна тут впервые услышала в применении к происходившим событиям слово «революция», брошенное твердо, как самое естественное.

— Ну, слава Богу! — сказала она и поделилась с Тамарой Матвеевной своей тревогой. Узнав, что Витя ушел из дому, Тамара Матвеевна ахнула.

— Но как же вы его отпустили? Господи!.. Все сидят дома… Я…

Тамара Матвеевна чуть не сказала, что она утром прямо вцепилась в Семена Исидоровича, который рвался в Государственную думу. «Именно теперь ты должен беречь себя… Теперь такие люди, как ты, особенно нужны России!» — сказала она мужу. Семен Исидорович уступил, но почти не отходил от телефона, беспрерывно сносясь с известнейшими людьми столицы.

— Но что же можно было сделать? Он тайком удрал… Ошалел мальчишка, не в чулан же было его запереть! — сказала в отчаянии Наталья Михайловна, тревога которой опять усилилась от слов Тамары Матвеевны.

— Ну, Бог даст, ничего не случится. Но, когда он вернется, заприте вы его и не выпускайте. Это безумие!..

— Милая, — умоляющим тоном сказала Наталья Михайловна, — я ему велю позвонить вам. Скажите вы ему, ради Бога! Пусть ему Муся скажет, она имеет на него влияние… Спасибо, родная. Ну, прощайте… Господи!..

Витя опять вернулся вполне благополучно и даже победителем. Вид у него был измученный и потрясенный, хотя торжествующий. На этот раз он принимал участие в огромном уличном митинге на Невском проспекте, у здания Городской думы. На митинге этом произносились такие речи, от которых в передаче Вити у Натальи Михайловны остановилось сердце. Появилась полиция. В толпе запели одновременно «Марсельезу» и «Вихри враждебные». Произошло столкновение. Откуда-то раздался выстрел, и тотчас затрещали пулеметы. Все бросились врассыпную. На глазах у Вити свалились несколько человек. Витя весь дрожал, рассказывая, хотя старался спокойно улыбаться. Он подумывал о том, чтобы обзавестись оружием; у него даже был на примете револьвер, «правда, не браунинг и не парабеллум, а „смит-вессон“, но хороший и большого калибра». Наталья Михайловна с ужасом слушала сына. Теперь ей все было безразлично, лишь бы кончились такие дела и вернулась спокойная жизнь. Она сказала Вите, что Муся Кременецкая звонила по телефону и просила ее вызвать. Витя немедленно это сделал. Муся подошла к аппарату, выслушала его рассказ и прочла ему наставление.

— Да, да, если вы хоть немного обо мне думаете, — сказала она и тотчас поправилась, — о нас всех, о ваших родителях… Вы уже исполнили свой долг, и довольно. Сделайте это для меня, Витя, если вы не думаете о себе.

Необыкновенно тронутый и взволнованный ее словами, Витя обещал больше не выходить из дому, пока все немного не успокоится. «Нет, ничего с Клервиллем не было!» Он сдержал слово. На улицах пальба грохотала день и ночь. В соседнем доме разгромили квартиру какого-то генерала. Об этом с тем же торжествующим, даже несколько вызывающим видом рассказывала господам Маруся. Однако в доме Яценко стало спокойнее. Николай Петрович обедал с семьей. Обед был источником веселья. Подавали то, что можно было найти в кладовой да еще в соседней лавке, открывавшейся иногда часа на два: шпроты, «альбертики», ветчину, варенье.

Затем стрельба ослабела. Стали приходить приятели, знакомые; среди них были и такие, фамилий которых не помнили хозяева. Зашел нотариус, живший в первом этаже дома, никогда до того у них не бывавший. При встрече люди поздравляли друг друга и обнимались, точно это был какой-то вновь установленный обряд. Сначала это показалось Яценко странным и неестественным; потом он привык, первый обнимал друзей и чуть не обнялся с нотариусом. Николай Петрович был совершенно здоров и собирался выйти, но не знал, куда отправиться: о службе не могло быть речи, идти «в гости» не хотелось.

Вечером Яценко сказали по телефону, что горит здание суда. Это столь неожиданное известие потрясло следователя. Он немедленно надел шубу и вышел на улицу, несмотря на протесты и просьбы Натальи Михайловны.

 

XVIII

Стрельба затихла. На улицах было оживление необыкновенное. Толпы народа валили с Невского по Литейному, по Надеждинской, по Знаменской. Шли и по мостовой, хотя было достаточно места на тротуарах ярко освещенных улиц. Яценко вглядывался в проходивших людей и не узнавал петербургской толпы. Одни шли, как на сцене статисты во время победного марша, другие — так, точно неслись куда-то на крыльях. Восторженное волнение выражалось на всех лицах. У многих было даже молитвенное выражение, которое показалось Николаю Петровичу неестественным.

Вид этой толпы немного изменил его настроение. События по-прежнему переполняли его душу радостью, но уже меньше, чем дома. Он еще неясно сознавал эту перемену и несколько ее стыдился. «Нельзя быть впечатлительным, как нервная дама! — сказал себе Яценко. — Все радуются освобождению страны и совершенно правы. Сбылась мечта декабристов, мечта десятка поколений… И все-таки что-то не то… Вот и после взятия Перемышля такая же была радость на улицах — искренняя и не совсем искренняя. Собственно, настоящий восторг может быть только от событий личных», — нерешительно подумал он. Загораживая дорогу Николаю Петровичу, два человека заключили друг друга в объятия. Он раздраженно на них взглянул, пытаясь короткими шажками обойти их то справа, то слева.

— …Да, как же, у казарм войска братаются с народом! — восторженно сказал господин в котиковой шапке. — Я сам видел!..

— Господи, неужели это окончательно? Довелось же дожить!.. Из тюрем выпустили узников, которые там томились…

«Как, однако, неестественно стали говорить люди, — подумал Яценко, проходя. — Разумеется, прекрасно, что войска отказываются стрелять в народ, но „братаются“!.. Как это делают? Что такое „братаются“?» Он едва ли не впервые услышал тогда это слово.

Казачий отряд проехал легкой рысью, разрезая проход на улице. Отшатнувшаяся к тротуарам толпа смотрела на казаков с тревожным чувством, как бы еще не выяснив своего отношения к этому явлению. У казаков вид был тоже странный, чуть растерянный и вместе молодцеватый более обычного, словно и они еще не решили, что нужно делать: не то брататься с толпою, не то взяться за нагайки. Николаю Петровичу показалось, что и то, и другое одинаково возможно. Казаки свернули в боковую улицу и скрылись. Все вздохнули свободнее. «По Литейному, пожалуй, не пройти, — сказал себе Яценко, — надо выйти на Шпалерную… Не может быть, однако, чтобы сгорел суд…» Он думал о своей камере, о делах, о документах. Вдруг впереди раздались рукоплескания. В одно мгновение они распространились по улице и смешались с криками «ур-ра!..». Справа медленно выезжал грузовик с фонарями и красным флагом. На нем сидели и стояли солдаты с ружьями в самых странных позах: свесив ноги, как с телеги, на коленях, на корточках, во весь рост. Высокий солдат стоял на грузовике, приложив ружье к плечу, несколько прищурив глаз. Рядом с Николаем Петровичем молодые люди с яростью аплодировали изо всей силы и что-то ревели. Яценко вдруг хлопнул раза два в ладоши — на нем были толстые ватные перчатки, аплодировать было невозможно, но и этого случайного поступка он потом долго себе не прощал. Грузовик проехал к Невскому, мимо Николая Петровича прошло дуло ружья, он невольно уклонился с неприятным чувством. Ему навсегда запомнился у фонаря этот высокий скуластый и прыщеватый солдат с фуражкой набекрень, с пулеметной лентой через плечо; лицо у него было тупое, испуганное и злобное. «Нет, не то, не то…» — тоскливо подумал Яценко.

По Шпалерной пройти было легче. Николаю Петровичу попадались в толпе знакомые лица. Он шел довольно быстро. Волнение его все усиливалось по мере приближения к суду. Впереди снова послышались крики «ура!». Приближался странный шатающийся огонь. Николай Петрович увидел молодых рабочих, бежавших по мостовой с факелом. У факела, подняв левую руку и оглядываясь по сторонам, неестественно большими шагами шагал человек в тулупе, в правой руке он держал обнаженную саблю. За ним толпа несла на плечах, с трудом поспевая за факельщиками, странно одетых людей, которые кричали и махали шапками, то неловко поднимаясь, точно в стременах, то хватаясь за плечи и шеи несущих. Процессия поравнялась с фонарем. Яценко остановился, лицо его дернулось — среди людей, которых несли на руках, он узнал Загряцкого.

Суд, по-видимому, был подожжен давно. Здание горело изнутри. К небу валил густой рыжеватый дым. Мостовая была засыпана грудами бумаг, осколками стекол. На противоположном тротуаре Литейного стояла толпа. Но никто и не пытался тушить пожар. Здесь было тише, чем на прилегавших улицах. Одно из окон здания ровно светилось бледным светом. Там еще горела уцелевшая лампа, этот ровный свет не могли забыть люди, видевшие пожар суда. На углу Захарьевской Николай Петрович увидел знакомых адвокатов, они озабоченно суетились около больших портретов, прислоненных к стене дома. Яценко, чувствуя слабость и дрожь в ногах, пробрался к углу и поздоровался со знакомыми. Здесь были Кременецкий, Фомин. Семен Исидорович молча, крепко и взволнованно сжал руку следователя. В нескольких шагах от них у фонаря неподвижно стоял Александр Браун. В глазах Николая Петровича скользнул испуг. Браун смотрел на пожар холодным, почти безжизненным взглядом.

— Положительно, злой рок преследует все творения Баженова, — говорил сокрушенно Фомин. — Вспомните Царицынский дворец или Кремлевский… В этом чудесном здании намечалось возвращение к нашему удивительному, еще не оцененному барокко. Я думаю…

— Ах, полноте, до того ли теперь? — сказал, морщась, Кременецкий. Оглушительный треск прервал его слова. Полуовальное окно второго этажа лопнуло, стекло повалилось на улицу. Семен Исидорович схватился за голову. — Все-таки здесь прошла наша жизнь, — сказал он. Голос его вдруг дрогнул от искреннего волнения. Яценко увидел слезы в глазах Семена Исидоровича и почувствовал, что у него у самого подходят к горлу рыдания. «Да, здесь прошла наша жизнь… Может быть, и всему конец… Ведь это Россия горит! — подумал Николай Петрович. Пламя метнулась в окно, изогнулось, лизнуло фреску над овалом, изображавшую какой-то профиль. — Пусть же хоть дети наши будут счастливее, чем были мы!..»

Огонь вырвался наружу и охватил здание, стены, крышу, отсвечивая заревом в небе, освещая невеселый праздник на развалинах погибающего государства.