– … Вы меня осуждаете за неверие, милый друг, – сказал Байрон. – Между тем, слухи о моем атеизме распускаются конкурентами моего издателя, дабы повредить распространению моих книг. Расчет, кстати сказать, неверный, ибо периодически восстанавливающаяся мода на неверие возвращается в Европе и сейчас. Очень сожалею, что князь Меттерних считает Господа Бога австрийским патриотом и обер-канцлером, а лорд Кэстльри – верховным лидером партии тори. Но сам я не атеист. Не могу назвать себя и верующим человеком. Прежде боялся, что природа произвела меня в день совершенного равнодушия. Теперь вижу, что все-таки сомневаюсь, – это по моему, ne plus ultra веры. Наставлять же меня тут совершенно бесполезно. Так же напрасно говорить человеку: не сомневайся, веруй, как напрасно говорить: не спи, бодрствуй. Он заснет все равно.

Тереза Гвиччиоли подавила зевок. Собственно, она не очень его наставляла и не так уж опасалась его неверия. Знала, что после долгой работы он любит поговорить, и что говорить ему не с кем: в Пизе, где они жили уже довольно долго, их небольшое общество успело очень ему надоесть. Она понимала, что ей надо лишь изображать на лице внимание и время от времени вставлять осторожные замечания, которые не могли бы ему показаться слишком глупыми. В посещении кладбища с любимой женщиной было то, что, по ее мнению, полагалось поэту. Однако, они уже с четверть часа стояли перед «Торжеством смерти». Именно из-за фресок Campo Santo разговор перешел на религиозные предметы; о них говорить с ним Тереза Гвиччиоли не любила.

– Великий писатель не может быть неверующим человеком. А вы, Байрон, величайший из писателей, – заметила она.

– Мне, напротив, иногда кажется, что религия несовместима с искусством, – сказал он, не дослушав. – Существует ли строго религиозное искусство? Вы назовете Данта, некоторых великих живописцев, и вы будете, конечно, правы. Я не решил этого вопроса, все тщетно пытаюсь разрешить. Существуют неверующие люди, по разным причинам желающие, чтобы их искусство было «насквозь религиозно». Они меня не интересуют, как не интересуют меня люди неискренние вообще. – Графиня Гвиччиоли улыбнулась; он холодным выражением лица показал, что не понимает ее улыбки. – Существуют также так называемые «люди, ищущие Бога». Этой распространенной формулы я никогда не мог понять; она в сущности, ничего не значит и ни к чему не обязывает. Как это они «ищут Бога»? И если ищут, почему не находят? Когда же они найдут? Существуют, наконец, истинно религиозные художники, среди них есть люди гениальные. Но религиозно ли их искусство? Когда они писали, они больше думали о рифмах, о звуках, о красках, о стиле, чем о вечной жизни и бессмертии души. Вы возразите, что религиозность их душевной природы сказывалась в них, о чем бы они ни думали…

Разумеется! – вставила Тереза: мысли, которые он сам ей подсказывал, можно было выражать без опаски.

– Пусть, но они не могли не видеть соблазнов своего искусства. Ведь все искусство само по себе есть великий соблазн, оно соперничает с верой, и для искренне верующего человека эта мысль, я думаю, нестерпима. Религиозное творчество должно быть понятно, общедоступно, определенно, односмысленно. Искусство же почти всегда не общедоступно, неопределенно, двусмысленно, даже многосмысленно. Кроме того, религия живет добром, дышит добром и прекрасна добром. Искусство же по природе зло или живет преимущественно злобой… Впрочем, в такой форме моя мысль преувеличена. Однако, верно то, что искусство, – по крайней мере литература, – гораздо лучше помнит о зле, чем о добре, гораздо чаще вдохновляется злом, чем добром, гораздо больше обязано злу, чем добру. И не верьте тем художникам, которые, вечно описывая зло, уверяют, что служат таким образом добру или даже Богу: это самые неискренние из художников. Да вот, взгляните на эти гениальные фрески. Я не живописец, у меня нет верного глаза, – когда я смотрю на картину, я интересуюсь не тем, что занимает живописцев; меня прежде всего занимает вопрос: что за человек был тот, кто это создал. И тут, слава Богу, мы в догадках почти свободны. Вазари нас погубил, рассказав анекдоты обо всех художниках Италии. Но об авторе этих фресок он сам почти ничего не знал. Говорят, что «Торжество смерти» написал некий Андреа ди Чионе, называвший себя Орканьа, живший в Пизе в 14-ом веке, бывший одновременно живописцем, архитектором, скульптором и поэтом. О нем Вазари не сообщил нам ни пустых анекдотов, ни серьезных сведений. Некоторые знатоки вдобавок приписывают «Торжество смерти» кому-то другому. Во всяком случае, мы совершенно не знаем, что за человек был этот Орканьа. Кажется, он к искусству относился с легкой иронией: по крайней мере, на своих картинах писал: «Fece Andrea di Cione scultore», а на статуях: «Fece Andrea di Cione pittore». Впрочем, это могло происходить и от мании величия: «все умею!…» В религиозных чувствах этого человека мы как будто сомневаться не должны: он строил церкви, расписывал стены часовен, набожные пизанцы доверили ему стенную живопись их знаменитого кладбища. Что-же он написал? В этих фресках все двусмысленно.

– Почему, Байрон? – спросила графиня. Она чувствовала, что тут следовало бы записывать: великий поэт высказывает свои мысли о произведении великого художника, да еще на пизанском Саmро Santo.

– Посмотрите, справа молодые люди и дамы танцуют, поют, играют на лютне… Разумеется, это должно означать поэзию, свет, радость жизни. Заметьте, однако: ни одного красивого лица, ни одной привлекательной фигуры. Точно он хотел сказать, что все это очень преувеличено, что ничего хорошего тут нет, что радоваться собственно нечему. А вот рядом собрались калеки, нищие, уроды, – эти, напротив, изображены очень наглядно. Посредине фресок летит смерть. Обратите на нее внимание, я такой смерти не видел ни на одной картине. Обыкновенно, смерть рисуют дряхлой старухой с косой. Здесь она здоровенная злая баба. Калеки, нищие и уроды простирают руки к атлетке-смерти. И по милому, простодушному обычаю того времени, художник, очевидно не очень веря в свою изобразительную силу или в понятливость зрителей, пояснил мысль еще словами, – видите, тут помещены стишки, вероятно, его собственного сочинения: «Dacche prosperidade сi ha lasciati, – O Morte, Medicina d'ogni pena, – Deh vieni a darne omai l'ultima Cena!….». Однако смерть знать не хочет калек, нищих и уродов. Минуя их, она летит к тем невеселым прожигателям жизни, к не очень красивым богатым дамам, за которыми волочатся не очень привлекательные богатые юноши. Не думаю, чтобы это была благочестивая мысль. Скорее здесь можно усмотреть насмешку. Но вот – настоящий центр картины. Три короля, в сопровождении любовниц, слуг, пажей, едут на охоту или, быть может, на «оргию». Перед ними на дороге – три открытых гроба. В гробах мертвые короли в разных степенях разложения: один сгнил совершенно, другой – наполовину, по его телу ползает змея, третий – стал скелетом. Живые короли в ужасе останавливаются перед телами мертвых… Как хорошо для этого Орканьа, что в его время не было ни газет, ни рецензентов. Если бы что-либо подобное написал я меня забросали бы ироническими вопросами: что за короли? почему такая симметрия: три живых, три мертвых? почему гробы стоят на дороге? откуда взялась змея? почему поэт пишет чепуху? Но прежде всего, сказали бы, конечно, что только циник, только человек, любящий копаться в грязи и тлении, мог избрать подобный сюжет, – кто-же не знает, что люди смертны и что мы все умрем… Мысль эта была не так нова и во времена Орканья, но его за подобный сюжет, верно, не бранили…

Вы не хотели бы, однако, Байрон, – сказала, смеясь, Тереза, – чтобы он на стене кладбища изобразил какой-нибудь веселенький сюжет!

– И я тоже не склонен к веселеньким сюжетам.

– Но вы все-таки не пишете фресок на кладбище!

– Двусмысленные, соблазнительные, злые фрески! Что тут сказано? Может быть, живые короли, увидев мертвых, раскаялись и стали отшельниками? Нет, они, вероятно, поехали дальше на свою оргию или на охоту. Видите, с каким отвращением один из них смотрит на гробы: скорей бы отъехать подальше! И он совершенно прав: это настоящий король! Умрешь, – пусть и от тебя убегают другие, ничего другого из гробов не следует. Я уверен, он не умрет смертью, которую называют естественной, – точно это может быть естественными – и точно «естественная» чем-то лучше: она хуже во сто крат! Настоящий король найдет свою могилу… Вы не думаете?

– Я думаю, что сторож у ворот больше всего мечтает о том, как бы мы ушли возможно скорее.

– Исполним его желание: он останется один, со своими фресками, со своими покойниками, со своей палестинской землей. Вы знаете, ученые установили что в земле этого кладбища тела истлевают вдвое быстрее, чем во всякой другой. И еще удивительно: позднее всего в земле на мертвом теле истлевают волосы и зубы, – то, чего живой человек лишается всего раньше…

– Ради Бога! Ради Бога! – сказала она, морщась с отвращением.

– Простите меня. Пойдем отсюда, там на площади веселее. Вы слышите, поют песни.

Выходя, он сунул сторожу золотую монету. Графиня Гвиччиоли только вздохнула: знала, что и денег не так уж много, и что не всегда он бывает столь щедр, – вернее, борется со своей природной скупостью. Сторож проводил их с низкими поклонами, с «эччеленца». На площади, по случаю праздника, бойкий бродячий певец пел старые пизанские песни. Они едва нашли место за столиком; лакей, не спрашивая, принес бутылку вина и мороженое. В последнее время Байрон почему-то полюбил эту невзрачную кофейню, дешевенькое белое вино, которое даже не имело названия.

– «Voi siete la piu bella creatura – Venuta dal cielo in terra cristiana», – повторил он слова песни. Как дальше? Я не разобрал слов.

– «Tutte le stelle поп si lascian vedere, – Tutte le belle non si posson avere», – пропела она вполголоса. – Вы огорчены? У вас было их, верно, не более тысячи?… Правда, прелестная песня? Она очень, очень старая.

– Может быть, пятьсот лет тому назад Андреа ди Чионе, прозванный Орканьа, на этой площади, перед этим собором, перед этой сумасшедшей башней, в такой же вечер, со столь же прекрасной женщиной, слушал эту же песню, потрудившись в течение дня над «Торжеством смерти», и его дама подшучивала над ним: зачем морочишь людей? Ни о каких мертвых королях ты не думаешь, а думаешь о белом вине, о славе о дукатах.

– Тогда уж и «обо мне». Но мы опоздаем к обеду, Байрон, – сказала Тереза, испугавшись, что снова вспомнив об Орканьа, он начнет длинный монолог. Он посмотрел на нее, улыбнулся, окинул взглядом собор, «батистеро», наклонную башню и подумал что незачем себя дальше обманывать: ему в самом деле надоела Италия, в которую он влюблен, ее памятники, ее дворцы со звучными названиями, картины и фрески, наклонные и не наклонные башни; надоела и комедия с графиней Гвиччиоли и и все надоело просто без байронизма, и уж если где жить, то все-таки у себя в Англии.

– …Вы говорите: бессмертие души – сказал он, хоть она ничего такого не говорила. – Знаю, я воспитался на книгах восемнадцатого столетия, которые уже стали пошловатыми, а скоро станут совсем пошлыми – впредь до их возможного воскресения. Я сам человек 18-го столетия. Это придает и мне, и моим мыслям, и моим разговорам скучную трезвую сухость, которой нет в моих стихах, от чего они, впрочем, не становятся лучше. Мои мысли о бессмертии души вы угадываете, я не стану повторять общие места. Но должен сказать, бессмертие души я принял бы скорее как наказание: я не так доволен собственной душой.

– А телом? – спросила она себя и, увидев по выражению его лица, что замечание ему не понравилось, огорчилась. Разговаривать с ним было так трудно. – Не сердитесь, Байрон: я ведь постоянно говорю глупости.

– Я и сам часами несу ерунду, – сказал он, вдруг засмеявшись добродушным, почти детским смехом. – Да и сейчас я высказывал вам о вере, об искусстве мысли самодовольные, скучные, сухие. О вере, по-моему, не должны говорить ни верующие, ни неверующие люди. Об искусстве же мои суждения меняются каждый день. Я занимаюсь искусством чуть не двадцать лет и совершенно не знаю, что это такое. Но знаю твердо, что меня искусство уже удовлетворить не может: ни мое, ни даже чужое, самое лучшее. Человек не создан для того, чтобы писать стихи или сказки. Надо делать дело? А если ни в какое дело не веришь, что тогда?

– В самом деле, что тогда?

– Тогда надо жить со дня на день. Или, когда станет уж очень гадко, надо найти свою могилу, королевскую, – произнес он, помолчав.

– Больше никогда не буду ходить с вами на кладбище, – сказала она, рассердившись полуискренне, полупритворно. – «Могила, могила», что можно нового и умного сказать о могиле! Вам надо творить: вы первый писатель мира, вы так знаете людей, друзья ваши говорили мне, что вы читаете в душах как в книге.

– Как в книге! – с комической торжественностью подтвердил он и подумал, что друзья совершенно правы, что, главным образом, поэтому жизнь его так тяжела, так скучна и становится все скучнее и тяжелее. Подумал также, что читать в птичьей душе графини Гвиччиоли не очень трудно, но вслух читать незачем. Подумал, что сошлась она с ним из-за счастливого обычая: у них молодым замужним женщинам, особенно при старом муже, полагается иметь cavaliere servante, и он превосходный cavaliere servante: богатый, знаменитый, знатный, красивый; а когда он исчезнет, то появится следующий, похуже, ибо она станет старше. Роковая же страсть изображается по моде, им самим в мире введенной. Следующий будет уже верно по другой моде.

– Скажите, скажите, Байрон, что вы во мне видите? – спросила она, улыбаясь.

И слова ее, и кокетливая улыбка, и весь глупый разговор были ему привычно-противны. Он изобразил на лице роковую страсть и повторил страстным шепотом: «Voi siete la piu bella creatura – Venuta dal cielo in terra cristiana…» Она подарила его нежным взглядом. «Теперь настоящий cavaliere servante»…