Мольтке младший
I
Генерал Галлиени писал в своем дневнике 25 сентября 1915 года:
«Работаю над записками. Да было ли сражение на Марне? Группа армий отступала перед врагом, каждая работала на себя. Можно ли отдавать приказания армиям, отступающим под давлением неприятеля? Они делают, что могут... Намечалась общая операция, предполагалось поддерживать огромный единый фронт без дыр, а между тем каждая голова работала самостоятельно — и так лучше...»
Удивительные строки. Один из главных участников сражения на Марне (быть может, самый главный) выражает сомнение в том, было ли вообще это сражение! В сущности, знаменитый французский генерал здесь развивает чисто толстовский взгляд на войну, относя его, правда, лишь к одному военно-историческому явлению.
Толстовская «теория» вышла из наблюдений над наполеоновскими войнами. Все историки литературы отмечают (да это признавал и сам Толстой), что военные сцены «Войны и мира» освещены так же, как соответственные картины стендалевского «Красное и черное»: Фабрицио дель Донго участвовал в битве при Ватерлоо, сам того не зная: он ничего, кроме беспорядка и хаоса, не видел. В действительности, Стендаль заимствовал эти страницы из одной малоизвестной книги «Воспоминания солдата», написанной ничем не замечательным, но подлинным участником кампании 1815 года.
Прочтите книгу Галлиени, воспоминания Пуанкаре, письма Мольтке — да, это как будто полное торжество толстовских воззрений: как будто те же личные страсти, личные счеты, личные интересы. Прочтите бытовые страницы в книге полковника Шарбонно — и здесь чисто толстовские сцены, те самые, о которых генерал Драгомиров писал (цитирую на память): «Тут каждый офицер скажет: да это с нашего полка писано». И вместе с тем толстовская теория не так уж много дает для объяснения громадного всемирно-исторического события, которое справедливо было названо «чудом на Марне».
У Толстого, как известно, все решает дух армии. В 1805 году русским крестьянам в солдатских мундирах было решительно незачем на австрийской территории, из-за Генуи и Лукки, воевать с французскими крестьянами. Поэтому Кутузов проиграл битву при Аустерлице. В 1812 году, напротив, вестфальским, гессенским, итальянским, польским, даже французским деревенским людям совершенно не нужно было идти в Россию, куда гнало их честолюбие или безумие Наполеона. Поэтому тот же Кутузов выиграл сражение при Бородино, от которого зависела участь Москвы, а с ним и всю Отечественную войну. На войне один батальон иногда сильнее дивизии, иногда слабее роты. Найдется смелый человек, который бросится вперед со знаменем, — и дело выиграно. Напротив, человек панический закричит «мы отрезаны!» — и все пропало. Сражение выигрывает тот, кто тверже решил его выиграть.
Но в 1914 году обе стороны очень твердо «решили» выиграть сражение на Марне. Дух был одинаково высок и во французской, и в германской армиях, как приблизительно равен по качеству был человеческий материал. В пору наполеоновских войн, пожалуй, батальон мог быть сильнее дивизии или слабее роты. Но 420-миллиметровое орудие всегда сильнее 75-миллиметрового. С техникой армий 1914—1918 годов бороться только духом было довольно затруднительно. Бежать же вперед со знаменем было и невозможно, и бесполезно: никто не увидел бы, да и куда же бежать, когда расстояние между сражающимися армиями составляет десять, пятнадцать километров? Толстовская теория частично устарела вместе с теми самыми военными теориями первой половины XIX века, против которых была она направлена.
Парадокс современной войны. Для Наполеона и его маршалов, для Фридриха, для Суворова война была профессией в самом настоящем смысле слова. Напротив, генералы, командовавшие армиями в Марнском сражении, никогда ни в какой серьезной войне не участвовали (разве некоторые в чине поручика). В сущности, это был их дебют.
Другой парадокс. Ни один частный предприниматель не примет на службу директором завода или бухгалтером глубокого старика. Но в 1914 году нечеловеческое напряжение всех душевных, умственных, физических сил выпало на долю очень старым людям. По странной случайности, главные из них (за исключением Жоффра) были в ту пору больны. Тяжело болен был Мольтке, еще тяжелее Галлиени — оба они вскоре сошли в могилу. Больны были в 1914 году также Клук, Бюлов, его начальник штаба Лауенштейн. Поистине надо удивляться энергии, силе воли, выносливости всех этих людей.
Замечу еще одно: ни один из них не пользовался у себя на родине всеобщим признанием, тем авторитетом, который был у Наполеона, у Фридриха, у Суворова. Галлиени в своих воспоминаниях весьма отрицательно отзывается о Жоффре (они, кстати сказать, были еще с 1910 года соперниками по кандидатуре на должность верховного главнокомандующего). Сам Жоффр, довольно добродушный человек, сурово обошелся в мемуарах с Петеном и Кастельно. Фош в 1916 году был уволен от должности и впал в полную немилость. При этом Жоффр сослался на прямое предписание Пуанкаре об увольнении будущего генералиссимуса. Но Клемансо в своих воспоминаниях говорит, что, когда он сказал об этом президенту республики, тот только развел руками: «Господи! Эти генералы!..» Немало рассказов такого рода можно найти и у Ллойд Джорджа. Он говорит, напротив, что в пору мировой войны французский генеральный штаб «считал самым опасным своим врагом не германского генерала Клука, а французского генерала Саррайля»!
Отнюдь не лучше обстояло дело в высших военных кругах Германии. Так, например, фон Фалькенгайна, который в начале войны был военным министром, а потом верховным главнокомандующим, ненавидели большинство немецких генералов. Мольтке, Гинденбург, Людендорф настойчиво, почти ультимативно требовали его отставки, писали об этом императору Вильгельму. Очень нехороши были, по-видимому, и отношения Клука с Бюловым. Осведомленный историк войны (сам видный военный) считает даже, что дурные отношения между командующими первой и второй германскими армиями были одной из причин поражения немцев на Марне и провала наступления на Париж: в решительный день 6 сентября штабы обеих армий находились очень близко один от другого; если б фон Клук и фон Бюлов сочли возможным встретиться и сообща обсудить положение, то результат мог бы быть иной; но этому будто бы помешали борьба самолюбий и личные счеты двух старых генералов (они были в одном чине и одних лет).
Можно было бы умножить число сходных примеров. Не будем суровы в оценках. История кое-как все привела в порядок. Не подлежит сомнению, что и Галлиени, и Жоффр, и Фош — превосходные генералы. Вероятно, прекрасными военачальниками были и Клук, и Фалькенгайн, и Бюлов, и Мольтке, которого в Германии принято всячески ругать. Они терпеть не могли, бранили, не признавали друг друга, но так обстоит дело не только у знаменитостей военного мира. Да и не все тут, конечно, сводится к личным счетам и столкновениям. Среди генералов, как среди политических деятелей, писателей, художников, инженеров, учителей, фотографов, всегда была борьба партий, направлений, взглядов. Над всеми нами тяготеет и прошлое с его великими людьми: отсутствующие присутствуют. Не могло быть у Веласкеса личных счетов с Рафаэлем, который умер за много десятилетий до его рождения. Однако Веласкес уверял — быть может, искренне, — что смотрит на картины Рафаэля с отвращением. Престарелый французский ученый, бывший в молодости учеником Пастера, когда-то мне рассказывал, что в пору знаменитого спора между Пастером и Либихом, в те дни, когда в Париж приходила последняя книжка немецкого научного журнала, в лаборатории начиналась паника: читая работу Либиха, Пастер ругался ужасными словами, а иногда доходил до настоящих припадков бешенства. Между тем дело шло — о природе брожения!
Разница, однако, есть. Никто не заставлял и не мог бы заставить Пастера вести совместное исследование с Либихом или Рафаэля писать сообща картину с Микеланджело — да еще по указаниям Леонардо да Винчи. Но полководцы 1914 года делали общее дело: они приводили в исполнение план, который для большинства из них был чужим, которого многие из них отнюдь не одобряли.
По своей некомпетентности не берусь, разумеется, судить о военной стороне обоих планов: французского и германского. Поскольку дело идет о ней, позволяю себе лишь ссылаться на мнение авторитетов. Они говорят об этих планах без восторга. Во Франции, как известно, верховный военный совет, незадолго до начала войны (18 апреля 1913 года), принял так называемый план № 17, — семнадцатый по счету с 1875 года. Он предусматривал решительно все, — кроме вторжения немцев через Бельгию! Столь же прекрасно разработанный план был у немцев — знаменитый план графа Шлифена. Впрочем, новейший историк утверждает, что такого плана никогда не было — была будто бы лишь краткая и не очень ясная записка, составленная графом Шлифеном в весьма преклонном возрасте. В довоенной Германии Шлифена многие считали гениальным человеком, он скончался за полтора года до начала войны. Германское верховное командование очень бранили за то, что оно «отступило от плана графа Шлифена». При этом военные нередко забывают, что план графа Шлифена строился на нарушении нейтралитета не только Бельгии, но и Голландии. Поэтому, независимо от своих стратегических достоинств, он в 1914 году оказался совершенно неприемлемым по политическим и по экономическим причинам. Политика сыграла дурную шутку и с французским, и с германским командованием. Обоим с началом войны пришлось поневоле импровизировать.
Преемником графа Шлифена с 1907 года стал Мольтке Младший. Его теперь почти все немецкие историки и теоретики военного дела считают бездарным человеком. Но это не всегда так было. Рекомендовал его императору как своего преемника не кто иной, как сам граф Шлифен, не очень, кажется, его любивший, но признававший за ним большие дарования. Очень высоко ставил его и Людендорф. Гинденбург уже после марнского поражения, после отставки и опалы генерала Мольтке просил Вильгельма II снова назначить его германским верховным главнокомандующим. Но это были исключения. Общество забыло о Мольтке на следующий же день после его ухода. Почти незамеченной прошла и его смерть.
II
Генерал Гельмут фон Мольтке не оставил после себя, если не ошибаюсь, никаких трудов. Он написал несколько докладных записок, которые военным людям могут быть интересны, да и то не слишком. Но остались после него письма к жене, интересные в историческом, бытовом, психологическом отношении. Женат он был на своей родственнице графине Мольтке-Гуитфельд. По-видимому, это был очень счастливый брак. Письма генерала, охватывающие сорокалетний период времени, свидетельствуют о необыкновенной любви его и уважении к жене. Доверял ей Мольтке безгранично. В пору войны он сообщал жене в частных письмах самые секретные военные сведения. Достаточно сказать, что в письме от 9 сентября 1914 года он в почти безнадежном тоне говорит о военных шансах Германии! В ту пору только он один во всем мире мог так знать и так расценивать положение своей армии. Пусть моралисты решают, имел ли право германский главнокомандующий доверять и жене, и почте (или курьерам) тайну столь огромной важности. Для жены Мольтке написал, уже находясь в отставке, незадолго до смерти, небольшую историческую справку о событиях 1914 года и о своей роли в них. В конце этой краткой записки (страниц в пятнадцать) он пишет: «Заметки эти предназначаются исключительно для моей жены. Они никогда не должны быть напечатаны. На долю мою выпало мученичество...» Вдова генерала все-таки опубликовала заметки — для того, чтобы защитить его память.
Гельмут фон Мольтке приходился племянником знаменитому фельдмаршалу, командовавшему германскими войсками в 1866 и в 1870 годах. Это на нем тяготело почти как несчастье. Оба сына Данте были поэтами, и над ними обычно издеваются. Может быть, их стихи и не так дурны, но уж очень хорошо выходит, что дети «божественного Алигьери» — бездарные поэты. То же до некоторой степени наблюдалось и в семье Мольтке.
Старого фельдмаршала прозвали в мире «великим молчальником». Почему, собственно, его так прозвали, трудно поняты сочинения графа Гельмута Мольтке составляют девять томов. Великий молчальник писал, кроме военных трудов, политические, исторические, философские статьи, путевые очерки, афоризмы, стихи. Он написал даже роман «Два друга». Этот роман я читал, но не дочитал. В нем красавица графиня Ида вышла замуж за мужественного рыцаря Эрнста на радость старому преданному слуге Фердинанду. Стихи же графа Мольтке, точнее, мадригалы — много лучше. Он занимался также живописью, знал толк в музыке. Это был очень образованный, одаренный и своеобразный человек.
В мире он пользовался репутацией милитариста из милитаристов. Для нее, конечно, были основания. Мольтке был главнокомандующим в трех войнах и в своих речах ежегодно предсказывал четвертую чуть только не на следующую весну. 88 лет от роду он собирался снова стать во главе армии и повести ее на Париж. Кроме того, ему приписывают изречение: «Вечный мир — мечта, и не прекрасная мечта». В отличие от многих других исторических изречений, вышеприведенное вполне точно: фельдмаршал действительно это сказал в 1880 году. Но был ли он в самом деле закоренелым, убежденным милитаристом вроде Бернгарди или Людендорфа? В частных своих письмах он утверждал, что ненавидит войну. Высказывал он иногда мысли самые неожиданные. Так, граф Мольтке где-то говорит, что в настоящее время войны затевают не короли и не полководцы, а биржи, — это могли бы сказать и Маркс, и Ленин. Самое удивительное, пожалуй, то, что незадолго до смерти он советовал своему племяннику не отдавать сына в кадетский корпус: незачем ему становиться офицером, пусть лучше изучает сельское хозяйство.
В частной жизни это был любезнейший человек. Он обожал свою жену, чрезвычайно любил мать, братьев, сестер, племянников, внучатых племянников и племянниц (детей у него не было). В 90-летнем возрасте писал 15-летнему потомку: «Посылаю тебе двадцать марок. Если ты их положишь в сберегательную кассу, значит, ты скряга. Если же ты их сразу истратишь, значит, ты мот. Рекомендую тебе золотую середину».
Галантность не покинула его и на десятом десятке лет. В его письмах есть длинные рассуждения о красоте женщин разных национальностей и о разных красавицах, как императрица Евгения, как некоторые русские великие княгини. Он у себя, в здании генерального штаба, предоставил место какому-то Damengesangverein'y и неизменно посещал все вечера этого дамского музыкального кружка. Любимым его поэтом до конца дней оставался Генрих Гейне, хоть он и поругивал автора «Путевые картины» за атеизм. После Генриха Гейне фельдмаршал всем предпочитал Осипа Шубина, поддерживал с этим писателем и личную дружбу. Под псевдонимом Осипа Шубина писала хорошенькая немецкая романистка Лиля Киршнер; писала она повести с умопомрачительными заглавиями вроде: «Ядовитая смоковница», «Слава побежденным» или «Конец Полонии». Повести эти тотчас прочитывались в имении престарелого графа Мольтке, куда часто приглашался и сам Осип Шубин для совместного обсуждения последнего шедевра.
В Германии боготворили фельдмаршала. Военные говорили о нем так, как набожные брахманы могут говорить о Брахме. В день его 90-летия император писал, что не может предложить ему никакой награды: «у вас все награды есть». В политику он вмешивался не часто, — «это Бисмарк лучше знает», — но с ним очень считались. Иногда он, Вильгельм I и Бисмарк объединялись для совместного обсуждения государственных дел. Им втроем было без малого триста лет. Относились три старца друг к другу не без иронии (особенно Бисмарк к двум остальным), но отдавали должное — императору за ранг, Бисмарку за ум, Мольтке за Седан. Фельдмаршал знал себе цену. На погребении императора Фридриха церемониймейстер по ошибке пропустил его в списке. Старик устроил страшный скандал — при новом дворе произошла паника, и фельдмаршалу отвели самое почетное место во всей погребальной процессии. При своих летних путешествиях он соблюдал строгое инкогнито, но любил, чтобы его немедленно узнавали и чтобы его появление производило радостный переполох в гостиницах и в ресторанах, а племяннику Гельмуту хмуро говорил: «верно, опять кто-нибудь разболтал»...
На посту начальника генерального штаба Мольтке оставался до 89 лет и наконец сам потребовал отставки, ссылаясь на то, что ему «стало трудно ездить верхом». Выработал новый план войны (кстати сказать, противоположный плану графа Шлифена) и удалился на покой в имение. Там по утрам сажал деревья, а вечером играл в вист. За вистом и почувствовал внезапно предсмертную слабость — и умер, глядя на портрет своей жены, скончавшейся за четверть века до него.
III
Семья у Мольтке была большая, но будущий главнокомандующий 1914 года был любимым племянником фельдмаршала. У него старик и поселился с 1883 года. Племянник, естественно, чтил своего знаменитого дядю, но, по-видимому, без большого благоговения. В письмах к жене он обычно отзывается о фельдмаршале в благодушно-ироническом тоне. Для всего мира граф Мольтке был героем Кениггретца и Седана, первым полководцем Европы со времен Наполеона. В семье Мольтке Младшего он был просто «дядя Гельмут».
Мольтке Младший был человеком иного поколения и иных взглядов. Он получил военное воспитание, прошел через академию, состоял в генеральном штабе, проделал блестящую военную карьеру. Однако круг его умственных интересов, как ни странно, имел мало общего с военным делом. Порою он целыми днями рисовал или играл на виолончели. «Устроил себе мастерскую художника, — извещает он жену, — пишу пейзаж. Много занимаюсь также виолончелью. Живу для искусства...» Неизменно сообщает он жене, какие книги прочел и что о них думает. «Читаю книгу философа Гартмана «Философия религии». Он доказывает, что религия должна эволюционировать, как философские учения, если она не хочет отстать и погибнуть...» «Читаю сейчас «Историю французской революции» Карлейля. Книга талантливая, но стиль аффектированный...» «Несколько дней тому назад прочел книгу, которую и ты непременно должна прочесть, она будет тебе очень интересна. Это «Источники жизни Христа» базельского профессора Вернле...» Есть в его письмах отзывы о Геккеле, Ницше, даже о Бебеле, даже о Максиме Горьком: «На дне» произвело на меня глубокое и отталкивающее впечатление. Не могу согласиться с таким мировоззрением...» Действительно, было бы странно, если бы он согласился с мировоззрением Максима Горького. Зато понравилась ему в том же театре пьеса Метерлинка «Пелеас и Мелисанда»: «Она не драматична, но очень поэтична и замечательно сыграна. Я ее уже читал и даже хотел перевести, но не решился...» Если дядя Гельмут всем писателям предпочитал Генриха Гейне и Осипа Шубина, то племянник на первое место ставил Гёте. «Я чрезвычайно рад, что тебе нравится «Фауст». Я столько раз читал и перечитывал эту книгу, что знаю ее почти наизусть. Она влечет меня с неодолимой силой. В этом произведении сочетаются все тоны поэзии, гимны архангелов, саркастический смех демонов, глубокие мысли человеческого ума, ведущего борьбу с титанической энергией, и наивная болтовня невинной девочки. Это величайшее создание нашей литературы...»
Стиль последней цитаты не должен удивлять читателя. Так Мольтке писал часто и о предметах, с литературой не связанных. «Вокруг меня царит ночная тишина. Сон на фетровых крыльях опустился на город, прекратив шум дня. Мирную тихую улыбку вызовет он на лицах бедняков и несчастных, которых несколько часов тому назад угнетали нищета и невзгоды...» «Природа все погрузила в ванну своей вечной молодости. Над бренными делами людей подняла она зеленый флаг своей цветущей ароматной жизни...»
Во всем этом замечательна только подпись. Если б писал это любой немецкий приват-доцент или литератор, удивляться никак не приходилось бы. Но писал (в разное время жизни) — начальник генерального штаба германской армии, человек, считавшийся главой военной партии Германии! Конечно, если рассуждать теоретически, то ничто не препятствует самому завзятому милитаристу играть на виолончели, переводить «Пелеаса и Мелисанду» и пи сать жене о сне на фетровых крыльях и о зеленом флаге ароматной природы. Однако это странно. Иногда (чрезвычайно редко) в переписке Мольтке Младшего попадаются и «милитаристические настроения». Так в письме с маневров он как-то пишет жене: «Как арабский конь вдыхает знойный ветер пустыни, так глубоко вдыхаю я запах пороха. Вот где моя стихия, моя душа, моя мысль. С безграничной радостью, с подлинным сладострастием бросился бы я в ураган войны. Нет ничего прекраснее в жизни солдата!.. Полной грудью вдыхаю я пороховой дым, он меня пьянит, как новое вино... Все нервы мои напряжены, все чувства обострены. О, прекрасная, великолепная жизнь воина! Я чувствую, что родился солдатом...» Эти строки у Мольтке Младшего производят такое же впечатление, как неожиданные вставки в трудах некоторых наших соотечественников: человек говорит со вкусом, с любовью, с волнением о старом Петербурге, о Пушкине, о Владимире Соловьеве — и вдруг, точно вспомнив, что он советский профессор, вклеивает ни к селу ни к городу строки о классовой борьбе, о преступлениях буржуазии и т.д. Но у советских профессоров это, по крайней мере отчасти, объясняется житейской необходимостью, тогда как Мольтке писал интимное письмо жене. Замечу, что «дядя Гельмут», достаточно на своем веку повоевавший, отроду ничего не писал об урагане, об арабском коне, о сладострастии от порохового дыма. Племянник это сладострастие испытал — на маневрах! Кажется, ему самому стало неловко: тотчас вслед за приведенными строками он наивно добавляет: «Ты не должна, однако, принимать все это трагически!»
На старости лет генерал Гельмут фон Мольтке стал склоняться к теософии. Еще с 1904 года в письмах его к жене начинает встречаться имя Штейнера. Жена будущего главнокомандующего лично знала и чрезвычайно почитала вождя теософов. Был ли с ним знаком сам Мольтке, мне неизвестно. В одном своем письме из Карлсбада он пишет жене: «Я очень рад, что ты беседовала со Штейнером; для тебя ведь беседа с ним всегда такая душевная опора. Я был бы тоже счастлив повидать его в августе, если он приедет в Берлин...» Это свидание, однако, не состоялось, — Мольтке стало не до теософии: август, о котором он пишет в карлсбадском письме, был — грозный август 1914 года.
IV
В политических взглядах Мольтке разобраться не так просто. Революционеров он обычно называл разбойниками или грабителями и считался человеком весьма консервативным. Но надо ведь принять во внимание «координату времени». Профессор Бартелеми говорил, что человечество периодически поворачивается с левого бока на правый, затем — с правого бока на левый. В ту пору человечество лежало на левом боку. Консерватор Мольтке писал, например, 4 февраля 1905 года: «По-видимому, царь намерен установить либеральный строй. Это было бы благодеянием и для него самого, и для России...»
Неожиданные мысли высказывал он и по национальному вопросу. Шовинистом он не был никак. Мольтке беспрестанно бранил Германию и немцев за отсутствие идеалов, за грубый материализм в политике, за лицемерие, за лживость. «Поистине, немецкий народ — жалкое стадо», — пишет он жене 5 марта 1904 года. Четырьмя годами ранее, в пору похода на Пекин, Мольтке замечает: «Об истинных причинах этой экспедиции лучше не распространяться. Если говорить откровенно, только из жадности мы и бросились на большой китайский пирог. Хотим строить железные дороги, разрабатывать копи, одним словом, наживать денежки. Мы ведем себя не лучше, чем англичане в Трансваале...»
За печатью, и левой и правой, он следил очень внимательно. Того пренебрежения к общественному мнению, которое так характерно для нынешних государственных людей (даже в некоторых свободных странах), у генерала фон Мольтке не было совершенно. Похвала на страницах «Berliner Tageblatt» доставляла ему живейшую радость — комплиментами его на родине не избаловали. «У меня после маневров, «хорошая пресса», — пишет он в 1912 году, — газеты явно перестали считать меня дураком». Глава германской военной партии большой требовательностью не отличался. Человек он был вообще незлобивый. Не найти у него и ненависти к «врагам»: «наследственным», «историческим» и к врагам просто. Описывая жене свою заграничную поездку, он, например, очень лестно отзывается о Франции: «Удивительная страна! Во всем видно богатство, видна цивилизация...» «Париж был великолепен... Меня снова поразило величие этой столицы...» Англичан он, кажется, недолюбливал, но неизменно отдавал им должное. Настоящей же любовью генерала Гельмута фон Мольтке, по всей видимости, была Россия.
Наша публицистика с незапамятных времен бранила немцев за презрительное отношение к русскому народу. Можно было бы возразить, что и сама она не всегда проявляла нежные чувства к немцам. В русской классической литературе (за редкими исключениями) немец обычно комический персонаж, гоголевский мастер Шиллер, который «положил целовать жену свою в сутки не более двух раз» и который говорит о себе: «Я швабский немец, у меня есть король в Германии... О, я не хочу иметь роги... Мейн фрау, гензи на кухня!..» Великий мизантроп сказал: «Каждая нация издевается над другими, и все совершенно правы».
Презрительное отношение к русскому народу, может быть, и в самом деле свойственно большому числу немцев. Однако несомненно и то, что наряду с этим всегда было в Германии, даже у завзятых русофобов, и характерное преклонение перед огромностью ее территории, перед ее неисчерпаемыми богатствами, перед широтой русского национального характера, перед многим другим, включающим и «демонические глубины Достоевского», и малосольная икра.
Можно было бы написать исследование о победном шествии по западным странам русской икры — и в прямом, и в символическом смысле. В самом начале прошлого века граф Морков поразил воображение Парижа, послав в подарок Бонапарту бочонок икры (ее, кстати сказать, в первый раз, по неопытности, подали к столу Бонапарта — сваренной). Прошло более ста лет, но и по сей день в газетных отчетах о приемах в Москве обычно встречается восторженное упоминание об икре, иногда, — для местного колорита, — просто «le Malossol». Так было всегда и везде; в Германии же культ русской икры — и зернистой, и символической — был особенно велик.
Генерал фон Мольтке, с детских лет близкий к германскому двору, не голодал, конечно, и у себя на родине. Но письма его из России, где он бывал неоднократно, написаны так, точно он приехал из голодного края и все не может опомниться. «Несравненное русское гостеприимство, — пишет он в 1903 году, — совершенно завладело нами, как только поезд отошел от Вержболова. Нас тотчас позвали к завтраку. Подали свежую икру. Ее здесь едят ложками. Было и множество других вкуснейших вещей, и новички наелись досыта в ожидании большого завтрака. Чокнувшись водкой с новыми нашими русскими друзьями, мы перешли на шампанское, которое в России играет такую же роль, как у нас мозельское вино по 50 пфеннигов литр. С шампанским мы так больше и не расставались, начиная с этого первого завтрака, до возвращения на германскую границу, где этот дивный напиток уступил место мюнхенскому пиву... Мне и во сне представлялись пирожки, рябчики, перепела, рыба, бутылки шампанского, увенчанные икрой...»
Письма его из Петербурга и Москвы почти неизменно полны восторгов. Особенно его поражала пышность придворных церемоний. «Днем видел, как в пятнадцати золотых экипажах, крытых пурпурным шелком, перевозили в Зимний дворец драгоценности короны. В каждую коляску впряжены четыре лошади белой масти, при каждой коляске — четыре человека в раззолоченных пурпурных мантиях. Впереди отряд кавалергардов. Кортеж — красоты феерической... Нельзя описать петербургское великолепие. Все пропорции здесь колоссальны... Что до Зимнего дворца, где мы живем, то ты получишь о нем представление, если я тебе сообщу, что в одной из его зал могут ужинать, за малыми столами, три тысячи человек...»
«Феерическая красота», — повторяет он через два года, в следующую поездку в Россию. «На деньги от продажи драгоценностей дам (на выходе царя) можно было бы купить целое королевство...» «Такой гвардии нет ни в одной стране...» «В России принимают в солдаты лишь треть ежегодного контингента новобранцев; можно себе представить, каков подбор для гвардии...» «Московский Кремль необычайно прекрасен. Это целый город, с дворцами, с соборами, размеров, возможных только в такой огромной стране, как Россия...» «Зрелище это (дни коронации) так сказочно великолепно, что мы совершенно ошеломлены. Описать его невозможно, ты все равно не могла бы себе его представить. Перед этим великолепием теряешь мысли, трешь себе лоб и спрашиваешь себя: да точно ли ты в своем уме, или у тебя бред?..» В почти столь же восторженных выражениях говорит он о сокровищах Эрмитажа, о Мариинском театре, о русском церковном пении, — «просто не веришь, что это поют люди...» «Попадая в святую Русь, в эту колоссальную империю с безграничными пространствами, мы, европейцы, живущие в тесноте, испытываем такое чувство, точно покинули нашу планету и очутились в безбрежном мире...»
Русские симпатии Мольтке до некоторой степени отражались и на его взглядах по внешней политике. Так, в пору русско-японской войны он от всей души желает поражения японцам (что довольно неожиданно для главы германской военной партии). В письме к жене от 31 марта 1905 года он пишет: «Я всегда чувствую себя униженным, когда встречаю этих маленьких желтолицых людей. Они со времени своих побед смотрят на нас с совершенным презрением...» «Я потерял всякую надежду на победу России», — пишет он несколько позднее. Стратегия Куропаткина, впрочем, его возмущала: «С тех пор как мир существует, никто не вел войны так нелепо...» Замечу, что симпатии Мольтке к России отнюдь не распространялись на славянские страны вообще. Балканских славян он терпеть не мог, а болгар называл «гуннами» за жестокости, будто бы ими совершавшиеся в пору войны 1913 года; не предвидел он, что именно так, через год, сотни миллионов людей будут называть самих немцев.
Служебная карьера генерала фон Мольтке оказалась чрезвычайно удачной. Император относился к нему очень благосклонно; они встречались постоянно, вели дружеские беседы о самых разнообразных предметах, вплоть до загробной жизни. «Его Величество думает, — пишет как-то генерал жене, — что смерть есть начало новой жизни. Император много размышлял об этих вопросах и подходит к ним гораздо свободнее, чем можно было бы ожидать. Он сообщил мне, что однажды сказал пасторам: «Когда говорят школьникам, проходившим космографию, что Бог сотворил мир в шесть дней, то этим только пробуждают сомнение в их душах...» Сам Мольтке очень интересовался религиозными вопросами. Он думал, что человек продолжает совершенствоваться и в загробной жизни, переходя постепенно из одной сферы потустороннего мира в другую. «Философский зверь», как говорит Ницше, сидел в нем прочно.
В январе 1905 года император сообщил Мольтке, что наметил его кандидатом на должность начальника генерального штаба: граф Шлифен очень стар. «Мне, правда, предлагают фон дер Гольца и фон Безелера, — добавил Вильгельм II, — но первого я назначать не хочу, а второго не знаю...»
Ответ Мольтке делает честь его бескорыстию и независимости характера. Он сказал, что мог бы принять столь ответственную должность при одном условии: император должен обещать, что не будет вмешиваться в военные дела.
Вильгельм II был изумлен — он не привык к таким ответам. Генерал разъяснил свою мысль. Маневры германских войск, сказал он, превратились в совершенную комедию. Они всегда заканчиваются полной победой той армии, которой командует сам император: армия эта неизменно окружает противника и берет его в плен. Поэтому германское офицерство потеряло к маневрам всякий интерес; потеряло оно и доверие к самому императору, ибо не допускает мысли, что он может не замечать разыгрываемой перед ним комедии. Граф Шлифен, напротив, находит, что так и должно быть: ни один генерал и не смеет побеждать своего императора. Но ведь если возникнет война, дело пойдет иначе. Впрочем, добавил Мольтке, никому не известно, какова будет европейская война. Это будет война народов, исход ее не определится отдельной победой, будет долгая тяжкая борьба, из которой и победитель выйдет совершенно истощенным... Как окажется возможным руководить многомиллионными человеческими массами, я не знаю. Думаю, что не знает этого и решительно никто вообще...
Таков был смысл ответа генерала Мольтке императору. Ответ был удивительный и до некоторой степени пророческий, — в этом отношении он ничего не теряет по сравнению с планом графа Шлифена и с французским планом №17. Но, пожалуй, еще удивительнее то, что, выслушав этот ответ, император Вильгельм все же назначил генерала-агностика начальником штаба германской армии.
V
К сожалению, в книге, выпущенной вдовой генерала фон Мольтке, отсутствуют письма, которые он писал в первый месяц войны. Однако его настроения понятны по письмам предшествующим и дальнейшим.
Быть может, читателям достаточно ясен умственный и душевный облик человека, командовавшего в 1914 году самой мощной армией в истории мира. На должности верховного главнокомандующего оказался «интеллигент» (или даже — по другому клише — «мягкотелый интеллигент»).
Слово не очень определенное, однако условный смысл его более или менее понятен. У нас теперь часто говорят об «ордене русской интеллигенции». Это лестное для самолюбия обозначение привилось, хоть оно весьма спорно. Я прожил всю жизнь среди либеральных интеллигентов, среди них надеюсь свои дни и закончить, но совершенно не знал, что состою в ордене. Во всяком случае, с таким же почти правом можно говорить об ордене французской, немецкой, английской интеллигенции. В западных странах не вел в тюрьмы порыв «любви беззаветной к народу». (Если верно, что «смех сквозь слезы» — самое фальшивое выражение в русском языке, то это «любовь беззаветная к народу» следует за ним в непосредственной близости.) Однако жертвенность была и у западных людей, они это достаточно наглядно показали в 1914—1918 годах. Генерал Гельмут фон Мольтке принадлежал к условному «ордену германской интеллигенции» в такой же мере, как убитые на войне поэт Август Штрамм или социал-демократический депутат Франк. Случай довольно редкий, быть может, даже небывалый: самой мощной армией в истории мира командовал в 1914 году человек, который не верил в военное дело и, уж во всяком случае, ненавидел войну.
«О, если бы мне суждено было отдать жизнь для победы, — писал жене Мольтке 7 сентября 1914 года (в самый разгар битвы при Марне), — я сделал бы это с бесконечной радостью, по примеру тысяч наших братьев, сражающихся в настоящую минуту, по примеру тысяч других, уже павших. Какие потоки крови пролиты, как несказанно отчаяние ни в чем не повинных людей, у которых сожжен дом, разрушена ферма. Ужас охватывает меня при мысли о них. Мне кажется, что я несу ответственность за все это, а между тем я не мог поступить иначе...»
Свою ставку он устроил в Люксембурге, в помещении школы для девочек — в ней не было ни газа, ни электрического освещения. В классные комнаты поставили ровные столы вместо парт, на доски повесили карты, зажгли керосиновые лампы. Такова была при Мольтке главная квартира германской армии. Вероятно, для верховного главнокомандующего можно было найти более удобное помещение; по пути между Берлином и Парижем есть и здания, освещающиеся электричеством, школу с керосиновыми лампами, я думаю, в этой части Европы надо было искать нарочно. Мольтке говорил, что не хочет причинять беспокойство населению захваченной области. Некоторое «беспокойство» он населению причинил и независимо от выбора здания для главной квартиры. Этот странный, главнокомандующий, так искренно в письмах к жене говоривший о страданиях французского населения, полусознательно-наивно, «аскетическим укладом жизни», точно старался замолить грех в безумном и страшном деле, главным участником которого ему суждено было стать и которое быстро его раздавило.
Этот человек был осколком старой Европы, той Европы, где злодеи не могли править культурным государством и не правили. Старый мир потонул, а самое воспоминание о нем производит эффект грустно-комический, как фильмы 1910 года.
Болдуин в два часа ночи вылетел на аэроплане в имение Чемберлена, проник с отрядом вооруженных людей к своему бывшему другу и приказал его убить — после ухода Болдуина «в доме лежали два трупа». Одновременно в санаторию вблизи Лондона явились другие болдуиновы люди, чтобы арестовать Ллойд Джорджа; бывший премьер оказал сопротивление и был убит вместе со своей женой. Главнокомандующий британской армией тотчас печатно выразил восторг по случаю «чисто воинской решимости и исключительной храбрости» Болдуина. Король Георг V по телеграфу выразил Болдуину глубокую благодарность. Чем достигается бредовый эффект в предшествующих строках? Только переменой декорации фильма: он перенесен в страну, в которой в этом смысле почти ничего не изменилось. И точно так же, как в нынешней Англии, дело, подобное убийству Рема и Шлейхера, было бы невозможным бредом в прежней Германии. Морально-политической регресс, произошедший на наших глазах, поистине граничит с чудом. Думаю, что и германские генералы второй мировой войны, даже самые приличные, уже имели мало общего с Мольтке.
VI
Позволю себе и воспоминания. Война застала меня в Париже. Помню страшную ночь 31 июля. Перед красными домами «Матэн» с вечера стояла огромная толпа, движение» кажется, прекратилось. На экране каждые две-три минуты появлялись новости, одна грознее другой: «Тяжелая артиллерия австрийцев бомбардирует Белград...» «Граф Пурталес потребовал аудиенции у царя...» «В Германии объявлено военное положение...» «Необычайный энтузиазм в Петербурге». В сравнение с ощущениями той ночи не идет и наш 1917 год. Решались судьбы Европы, кончалась эпоха в истории мира. Вдруг часов в 10 вечера не с экрана газеты, а с улицы, откуда-то слева, пришло известие: в Cafe du Croissant только что убит Жорес. Толпа ринулась туда по бульвару. Я был на месте убийства минут через пятнадцать после того, как оно произошло... «Не стоит разглядывать слишком пристально великие родовые муки истории». Много позднее вспоминал я эти слова Ренана в часовне петербургской больницы у окровавленных тел Кокошкина и Шингарева. Ренану легко было у себя в кабинете за книгами отпускать верные и бессердечные афоризмы о событиях с тысячелетней давностью...
Не помню, в ту ли ночь или в следующую, зажегся и стал бороздить небо в поисках вражеских аэропланов первый прожектор на террасе Автомобильного клуба. Пал Льеж, пал Намюр, немцы вошли в Брюссель. Далее — Шарлеруа, Лонгви, германская армия у ворот Парижа. Как это произошло, судить не мне; существует об этом громадная литература. Скептический историк утверждает, что во французском генеральном штабе целая школа издавна проповедовала: «Париж — географическая точка, и только». Галлиени очень многое приписывал «английской бездарности». Впрочем, он не щадил и своих: записи в его дневнике безжалостны. По-видимому, можно считать установленным, что в конце августа совет министров и верховное командование склонялись к сдаче Парижа: войну, разумеется, предполагалось вести дальше — без «географической точки».
В ночь на 3 сентября правительство выехало в Бордо. Из воспоминаний Пуанкаре мы теперь знаем, что он сам, Рибо, Марсель Семба всячески этому противились. Мильеран и военные требовали отъезда правительства. Дело решил Гастон Думерг. «Господин президент, — сказал он, — долг иногда заключается в том, чтобы пренебречь обвинением в трусости».
Парижане и в самом деле были чрезвычайно раздражены: они упорно не считали Париж географической точкой. Помню, как в начале сентября по бульвару Сен-Мишель шел на позиции какой-то запасный полк или батальон. В моей памяти остались лица этих немолодых людей: измученные, злобные и решительные. Толковать можно было так: «Ну, что ж, умирать так умирать, мы люди маленькие, в Бордо не уедем»... Правительство действительно как будто поторопилось — это была ошибка, очень отразившаяся на репутации парламентских министров. Покинуть Париж удалось бы и в последнюю минуту, да и сделать это нужно было иначе. Гамбетта в свое время создал себе популярность безобидным и безопасным воздушным шаром, поразившим народное воображение. В 1914 году можно было отлично улететь на военных аэропланах. Но «роскошного поезда с салон-вагонами», тайного отъезда ночью с женами, с детьми, с прислугой, с собачками парижане не прощали правительству Вивиани и членам парламента. Страницы, посвященные отъезду из Парижа Пуанкаре в пятом томе его воспоминаний, показывают, как он сожалел об этом деле, столь неудачном в психологическом отношении. «Чувствую, что с каждой минутой растет моя скорбь, мое унижение», — писал он в дневнике в день отъезда.
Власть в столице перешла к генералу Галлиени. В тот самый день появилось знаменитое обращение парижского главнокомандующего к народу, действительно превосходное по силе и сжатости: «Мне поручено защищать от врага Париж. Я выполню это поручение до конца».
По случайному совпадению, Галлиени обосновался, как и Мольтке, в школе для девочек — в лицее Дюрюи. Вблизи этого лицея я однажды его видел, в первый и последний раз в жизни. Он медленно ехал в открытом автомобиле. За ним бежали люди. Уже в ту пору генерал был тяжко болен, он только что потерял жену — это совершенно разбило его личную жизнь. На холодном лице его было почти такое же выражение: решительное, твердое и мрачное.
В столице генерал пользовался в те дни огромной популярностью. Это в самом деле был очень выдающийся человек. Недостатками его были неуживчивый характер, мизантропия и резкость. О глухой борьбе, которая шла между ним и Жоффром, мы в ту пору, разумеется, ничего не знали, — позднее Бриан умолял их «поцеловаться в знак примирения».
Германские аэропланы летали над Парижем, сбрасывали не очень разрушительные бомбы и не очень удачные прокламации. По ночам глухо доносилась отдаленная канонада; бои как будто приближались к столице. Говорили, что в Шербуре высадились три русских корпуса. Клемансо и Эрве об этом не писали ни слова — верили в те дни только их статьям, да и им верили не слишком. То, что позднее было так удачно названо промыванием мозгов, процветало. Газеты сообщали, что казаки в пяти переходах от Берлина и должны его занять, по всей вероятности, в будущий четверг. Сообщили также, что германские снаряды не разрываются, что штыкового удара немецкая пехота не выдерживает, что в Германии начался лютый голод, что войны в наше время далеко не так кровопролитны, как когда-то. Несколько позже в Стокгольме я видел образцы немецкого промывания мозгов — он был еще лучше. Нужно ли было все это? В те дни мне казалось, что не нужно: ведь никто все равно не верит. Но теперь результаты разных выборов и плебисцитов поколебали мою веру в нецелесообразность цензурного гнета. Быстрота, с которой тупеют люди, поистине безгранична.
В одну из тех незабываемых ночей (числа в моей памяти не сохранилось) выпал проливной дождь. Очень поздно я вышел на едва освещенную площадь Сорбонны. На углу бульвара Сен-Мишель стояла кучка людей. В ту пору можно было подходить к незнакомым людям и вмешиваться в разговор: все говорили об одном. Кто-то доказывал, что пронесшийся ливень затруднит продвижение немцам. «Нет, это не имеет значения, — возразил другой, — но, кажется, канонада стала слабее. Может быть, что-то произошло?..»
Что-то действительно произошло.
VII
31 августа 1914 года, в 111/2 часов утра, кавалерийский капитан Лепик, высланный на разведку по дороге к Компьену, привез странное известие. По словам капитана, авангард армии фон Клука, вместо того чтобы идти прямо на Сен-Дени, свернул по направлению к Марне.
По-видимому, ни в ставке Жоффра, ни в ставке Галлиени никто этому сообщению не поверил: было достаточно ясно, что первая и вторая германские армии идут на Париж, — зачем стали бы они уклоняться от прямого пути?
Затем французский кавалерийский отряд, которым командовал капитан Фагольд, где-то на дороге увидел несшийся германский автомобиль. Французы открыли огонь. Германский офицер, принадлежавший к штабу генерала фон Марвитца, был убит. При нем оказался документ огромной важности — приказ верховного командования об изменении направления: авангарду армии Клука предписывалось свернуть на юго-восток.
О сражении на Марне существует необъятная литература. Трудно выяснить всю правду об этом событии, хоть произошло оно двадцать лет тому назад и хоть принимали в нем участие миллионы людей!.. Разные авторы излагают дело по-разному даже в основном (в подробностях расходятся друг с другом решительно все). Некоторые историки (генерал фон Таппен, например) по сей день утверждают, что никакого поражения германская армия не понесла. А Галлиени, как мы видели, сомневался даже в том, было ли вообще марнское сражение. Об оценках и говорить не приходится. Если Луи Мадлен видит в битве на Марне «прекрасное французское творение, стройное, ясное, разумное, одним словом, классическое в такой же мере, как трагедия Корнеля или парк Ленотра», то, например, германский кронпринц, командовавший в 1914 году пятой армией, пишет в своих воспоминаниях, что и германское, и французское, и английское командование в те дни стоили одно другого: «полное отсутствие стратегического искусства» (когда бы жил Наполеон или Мольтке Старший, поясняет кронпринц, противная сторона была бы на Марне разгромлена совершенно).
У марнского сражения, кроме военной истории, была не написанная до сих пор история политическая, впрочем, тесно переплетающаяся с военной. В Елисейском дворце шла сложная драма, сюжетом которой был Париж. Некоторые министры, не без основания, находили, что немыслимо «объявить столицу открытым городом», то есть, иными словами, без боя отдать ее врагу. 29—30 августа сдача Парижа считалась неминуемой. Но двумя днями позднее, как раз перед отъездом правительства в Бордо, мучительный вопрос поднялся снова. Генерал Галлиени грозил отставкой, если не будут приняты решительные меры для защиты столицы какой угодно ценой. «Для ее сдачи я вам не нужен!» — заявил он на заседании совета министров. Настроение почти везде было растерянное. «Все посходили с ума», — кратко замечает Галлиени в своем дневнике. Генерал требовал, чтобы для обороны Парижа в его распоряжение было предоставлено, по меньшей мере, три корпуса. Жоффр глухо этому сопротивлялся. Парижский главнокомандующий говорит, что Жоффр решил пожертвовать столицей. В эту драму французского совета в Филях вмешались и политики. У них раздражение против главнокомандующего после катастрофического августовского отступления все росло. «Жоффр прекрасный инженер, но какой же это стратег?» — говорил президенту Пуанкаре Поль Думер. Клемансо выражался гораздо сильнее — он в те дни был в состоянии постоянного бешенства.
Пошли на компромисс... Для защиты Парижа была создана новая (шестая) армия, но вошли в нее преимущественно запасные войска, в боеспособность которых сам Галлиени верил плохо. Субординация этой армии была сложная: командовал ею генерал Монури, высшее руководство было возложено на парижского главнокомандующего, а сам он, естественно, был подчинен Жоффру. Была здесь и небольшая личная драма: Жоффр когда-то служил под начальством Галлиени (полковник Мейер рассказывает, что при телефонных обращениях к верховному главнокомандующему Галлиени никогда не называл его «мой генерал», как был бы обязан; он говорил: «Алло! Это вы, Жоффр?..»).
Как это ни странно, германскому штабу долго не было ничего известно о парижском сюрпризе. Читая в военно-исторических трудах, что генерал фон Клук не подозревал о существовании шестой французской армии, мы, профаны, недоумеваем: отчего же генерал фон Клук не подозревал о существовании шестой французской армии? Да у него не было воздушной разведки, отвечают защитники генерала. Отчего же у него не было воздушной разведки? Все мы, вдобавок, очень много слышали об изумительной постановке шпионского дела у немцев. Из опубликованных недавно трудов мы знаем, что секретные агенты сообщали германскому командованию о любовных романах некоторых государственных деятелей союзного лагеря. Это, вероятно, также могло пригодиться. Но когда мы видим, что в сводке, поданной 2 сентября генералу Мольтке германской разведкой, в графе «французские вооруженные силы в Париже» стоит вопросительный знак (смутно предполагалось, что какие-то запасные части там должны быть), мы, естественно, спрашиваем: стоило ли тратить десятки миллионов на шпионаж, если в главном центре этого шпионажа, в столице Франции, можно было тайно от немцев собрать 150-тысячную армию, которая и нанесла германским войскам тяжелый, быть может, решающий удар?
Узнав, что армия Клука свернула по направлению на юго-восток, Галлиени, по словам очевидцев, сказал: «Я не смею этому верить! Это было бы слитком хорошо!..» В ту же минуту в его уме сверкнула мысль, о которой с 1914 года написано, по меньшей мере, пятьдесят ученых трудов. Относящиеся сюда строки в дневнике парижского главнокомандующего за этот день нельзя и теперь читать без волнения: «Если первая германская армия движется к юго-востоку, то она тем самым открывает свой фланг для удара парижских войск. Думаю ударить по ней, несмотря на риск этой операции, несмотря на директивы верховного главнокомандующего...» Не надо быть военным для того, чтобы оценить эти несколько слов: как никак, с ними связано спасение Парижа, Европы, быть может, цивилизации. Больной, замученный старик, по ночам бредивший какими-то маневрами, в этот памятный день превзошел сам себя. Была ли его мысль необыкновенной с. точки зрения стратегического искусства, должны были бы решить военные люди. К сожалению, и здесь их суждения совершенно расходятся. «Это была мысль гениальная», — пишет генерал Бонналь. «Любому ребенку пришла бы в голову точно та же мысль», — пишет полковник Мейер. Вот и ссылайся на авторитеты! Все же приведу мнение Клука. Германский генерал говорил, что и по правилам военной науки, и по требованиям военного регламента парижский главнокомандующий не имел никакого права бросать свой гарнизон в атаку на проходящую мимо крепости неприятельскую армию. «Во всем мире только один генерал мог на это решиться, и, на мое несчастье, это был Галлиени».
Затем произошел разговор по телефону между Галлиени и Жоффром — та глава в истории марнского сражения, которая вызвала нескончаемый спор между сторонниками обоих генералов. По заверению «галлиенистов», весь замысел сражения принадлежит парижскому главнокомандующему. По словам «жоффристов», этот план задумал Жоффр чуть только еще не с Шарлеруа. Галлиени требовал генерального сражения, с ударом шестой армии во фланг Клуку. Жоффр находил генеральное сражение преждевременным. По-видимому, разговор был очень бурный; некоторые его подробности неизвестны и по сей день. По словам одного военного писателя, Галлиени грозил, что своей властью бросит шестую армию против врага, не считаясь с запрещением верховного главнокомандующего. Жоффр подумал, взвесил шансы на успех и уступил: он был не только хороший генерал, но и честный человек. Спасение Франции было важнее личных соображений.
5 сентября в Бар-сюр-Об, в доме, где за сто лет до того жил император Александр I, состоялся военный совет, в конце которого Жоффр произнес историческую фразу: «Господа, сразимся на Марне». Впрочем, один из французских историков утверждает, что не было ни совета в Бар-сюр-Об, ни исторической фразы, — ничего такого Жоффр никогда не говорил, все это будто бы выдумал другой французский историк. Но это не так существенно. Париж был спасен.
Было бы в высшей степени несправедливо умалять заслугу генералов, руководивших марнским сражением. Они себя не щадили, — трудно сомневаться в том, что Галлиени преждевременно свело в могилу напряжение душевных, умственных, физических сил, которого от него потребовали события 1914 года. О военной его заслуге пусть военные и судят, но человеческий подвиг Галлиени сомнений вызывать не может. Кронпринц, наверное, ошибается, дебютируя в столь неожиданной для него роли богоборца.
То, что было дальше, всем известно. Французы часто говорят о «чуде на Марне». Выражение удачное, но точнее было бы говорить во множественном числе: сражение состояло из миллиона чудес. Очень велика была доля случайности во всем этом деле. Первым чудом было то, что Клук и Бюлов свернули с прямой дороги на Париж — защищать столицу было невозможно, по признанию самого Галлиени. Французский кавалерийский разъезд убивает германского офицера, везущего план верховного командования, этот план становится тотчас известным французскому штабу — второе чудо. За несколько дней до того, в порядке импровизации, под давлением политических доводов, чуть ли не вопреки воле верховного главнокомандующего создается шестая французская армия. Об этой армии Клук никаких сведений не получает. На пост парижского главнокомандующего за неделю до решительного дня назначается единственный человек, способный пойти на меру беспредельный важности, которой не сочувствовал Жоффр, — да, все это случай или, если угодно, чудо.
В дальнейшем элемент случайности все нарастает. Героизм французской армии, дух ее — это совершенно бесспорно. Но дух был высок и у немцев — они во сне бредили взятием Парижа (есть тысячи свидетельств в письмах, в дневниках отдельных германских солдат и офицеров). Очень трудно нам отделаться от мысли: победили, к счастью, французы, но могли победить и немцы. И невольно вспоминаются приведенные выше слова Мольтке: никому не известно, какова будет европейская война... Как окажется возможным руководить многомиллионными человеческими массами, я не знаю. Думаю, что не знает этого и решительно никто.
VIII
Не помню, какой писатель задал себе вопрос: любят ли пожарные пожары? И ответил утвердительно: любят. Очень многие военные говорят о войне с искренним ужасом. Однако маленький парадокс в этом есть. Умный, способный, энергичный человек всю жизнь готовится к одному делу, ему учится, о нем читает, о нем думает, дела же этого никогда не увидит — судьба как-никак странная. Генерал Гельмут фон Мольтке до 1914 года ни в какой войне не участвовал и начал свой боевой опыт прямо с должности верховного главнокомандующего.
Если б начинающему актеру, с детских лет бредившему театром, дали для дебюта роль Гамлета, он, вероятно, был бы крайне смущен, но испытывал бы, разумеется, и восторг. Для Мольтке именно настал «его день». Под его верховным руководством германская армия вступила в борьбу с миром. Не может быть, чтобы никогда прежде в бессонные ночи свои он не мечтал об этой минуте. Вдобавок начало было так хорошо: Льеж, Намюр, Брюссель, Шарлеруа! Генерал фон Кюль, начальник штаба первой германской армии (Клука), утверждает, что за две недели эта армия с боями — от победы к победе — прошла 480 километров; другого подобного случая, по его словам, в военной истории не было. Немецкая печать была в упоении. Сам Максимилиан Гарден, никогда не отличавшийся шовинизмом, писал в те дни такие статьи, каким мог бы позавидовать любой газетный барабанщик.
Между тем настроения генерала фон Мольтке были далеки от восторга и в дни высших успехов германской армии. Офицерам своего штаба он беспрестанно твердил одно и то же: «Не радуйтесь, радоваться рано и нечему». Вероятно, он твердил это по педагогическим соображениям. Как немецкий патриот, он не мог не радоваться победам своих войск, даже и независимо от вопросов личных. Но этот религиозно настроенный человек восторгался далеко не всем. Сгорел Лупен, чуть только не превратился в развалины Рейнский собор. 3 сентября Мольтке писал жене: «Дай Бог, чтобы скорее произошло в России событие, которое нас избавит от русского нашествия». Очевидно, он имел в виду революцию. Однако ведь революция означала и торжество людей, представлявшихся ему «шайкой разбойников», и, уж во всяком случае, конец почти всего того, чем он так восхищался в России.
Вдобавок Мольтке тогда подпал под сильное влияние полковника Генцша. Этого человека в Европе знают мало. Но в немецких военных кругах многие и по сей день считают его злым гением Германии, главным виновником понесенного ею поражения. В 1917 году Людендорф назначил особую комиссию для расследования действий Генцша. Она, однако, не нашла в его действиях состава преступления. Полковник Генцш умер — унес с собой, говорит один германский историк, «тайну марнского сражения».
Генцш не был ни бездарностью, ни предателем, ни злодеем. Перед войной его считали надеждой германского военного искусства. Кронпринц с некоторым ужасом говорит о «гипнотическом очаровании» Генцша. Этот блестящий офицер был главным советником Мольтке. На своем посту он оказался хуже, чем злодей: Генцш был пессимист. Два мрачно настроенных человека объединились для руководства действиями германской армии — сочетание, правда, не слишком удачное.
Как на беду, остальные германские генералы грешили недостатком обратным — с ними по оптимизму могли соперничать только Жоффр и Фош (первый и на следующий день после Шарлеруа уверял, что все идет очень недурно, а скоро пойдет совсем хорошо; второй после победы на Марне говорил, что теперь война кончена). Германские генералы, командовавшие отдельными армиями, забрасывали ставку сообщениями о своих блестящих победах. Мольтке наконец им поверил — и 25 августа снял два корпуса для отправки на Восточный фронт — в самом деле, если на западе все идет так хорошо... Забавно, что столь пессимистически настроенный человек главную свою ошибку допустил «по избытку оптимизма». И, разумеется, первыми его за это стали поносить именно те генералы, которые ежедневно ему докладывали, что сопротивление врага совершенно сломлено. Жоффр в последние годы жизни, слыша, что победу на Марне приписывали то одному, то другому из его подчиненных, говорил со вздохом: «А вот если бы мы потерпели поражение, то кругом виноватым оказался бы именно я...»
Бранили Мольтке за все. Бранили, например, за то, что он «не сумел зажечь душу своих войск». Кронпринц самым серьезным образом пишет: «Мольтке был решительно не способен к вдохновенным словам, которые граф Шлифен считал совершенно необходимыми для современного Александра. Умел их произносить наш противник, генерал Жоффр, и они действовали на его войска подобно трубным звукам. Мольтке же откровенно говорил, что ненавидит всякие декламационные заявления...» Жоффр в качестве специалиста по зажигательным речам — это находка: он так же терпеть не мог декламацию, как и его противник. Кронпринц, конечно, имеет в виду исторический приказ французского главнокомандующего перед марнским сражением — едва ли не единственное его «зажигательное» выступление. Участник боев на Марне, полковник Шарбонно в своих бытовых воспоминаниях пишет, что в его полку приказ главнокомандующего был прочтен 7 сентября, то есть через два дня после начала сражения! Читал монотонным голосом сержант, вперемежку с повседневными полковыми приказами по мелким служебным делам. Никакого впечатления слова Жоффра не произвели. Вот и трубные звуки!..
Именно критики, обвиняющие Мольтке в «недостаточном учете психологического элемента», больше всего бранят его за отсылку в Восточную Пруссию двух корпусов с Западного фронта. Все же следствием этой меры были, по крайней мере до некоторой степени, успехи на Восточном фронте, психологическое значение которых стоило самого лучшего зажигательного приказа. Если б Мольтке допустил победу Самсонова и Ренненкампфа, то психологи, вероятно, тоже его поносили бы — за то, что он не отправил Гинденбургу подкреплений с Западного фронта: ведь на Западе победа уже была все равно обеспечена.
«Современным Александром» Мольтке, конечно, не был ни в какой мере. Насколько мы можем судить, он просто был недурной генерал, знавший свое дело. Такими же хорошими генералами были и его соратники, командовавшие отдельными германскими армиями. Вероятно, «современными Александрами» не были и они. Отличался от них Мольтке тем, что, по общему своему миропониманию, плохо верил в возможность настоящего руководства действиями многомиллионной армии. Он верил лишь в самые основные общие положения военной науки, как некоторые старые врачи-скептики верят только в самые простые, проверенные вековым опытом идеи медицины: в диету при желудочной болезни, в пользу лесного воздуха при чахотке. Все предусмотреть — да еще из Люксембурга — было совершенно невозможно. Мольтке и предоставлял Клуку, Бюлову, Гаузену, кронпринцу больше свободы действий, чем предоставил бы им другой главнокомандующий. Это видно по всем его распоряжениям: составлены они в самой общей форме, — Мольтке чаще всего одобряет решения командующего армией или предписывает ему снестись со штабом армии соседней. Кронпринц почти с негодованием рассказывает о следующем эпизоде: в дни марнских боев у него вышло разногласие с герцогом Вюртембергским, командовавшим соседней, четвертой армией. Он обратился к Мольтке. Верховный главнокомандующий коротко ответил: «Желательно, чтобы четвертая и пятая армии столковались».
Столковывались они плохо. Клук, «новый Блюхер», шел вперед слишком быстро. Одни генералы не поспевали за другими. На местах связи германских армий могли образоваться опасные пустоты (о них, о том, образовались ли они действительно и грозили ли опасностью немцам, до сих пор ведется спор в германской военной литературе). Это предусматривалось именно одним из тех общих положений науки, в которые Мольтке верил. Осторожнее было замедлить темп движения на французскую столицу. Мольтке, вдобавок, тоже находил, что Париж — географическая точка. Вековая мудрость предписывала: прежде всего нужно уничтожить живую силу врага. Этому учил племянника и «дядя Гельмут». Кроме того, — чудо бесплодной предусмотрительности немцев! — год тому назад, на маневрах 1913 года, разбирался именно этот самый вопрос: германская армия победоносно подходит к Парижу, французы отступают, но еще не совсем разбиты — что нужно делать: брать Париж или добивать живую силу французов? Император и Клук стояли за захват столицы; Мольтке и другие генералы «доказали», что это неверно: живая сила много важнее. Нет ничего удивительного в том, что больной человек, измученный войной, ее ужасами, своей огромной личной ответственностью, решил поступить так, как было постановлено в мирной обстановке, по зрелом размышлении, на собрании светочей военной науки. Мольтке и обратился к командующим армиями со своим знаменитым приказом: «Намерение верховного командования: отрезать французов от Парижа, оттеснив их в направлении на юго-восток».
В сочетании с миллионом других событий, и случайных, и неслучайных, приказ этот повлек за собой марнское поражение немцев. Мольтке послал своего ближайшего сотрудника на фронт, выяснить положение на местах. Это была та самая «миссия полковника Генцша», о которой написаны десятки научных трудов (существует о ней даже докторская диссертация). Каковы были точные полномочия полковника, приказал ли он, именем Мольтке, командующим армиями начать общее отступление или только предоставил им право это сделать, если они сами найдут нужным, — это не выяснили ни ученые, ни назначенная Людендорфом следственная комиссия. Скорее всего, Генцш просто заразил своим пессимизмом Клука и Бюлова, представив им общее положение германской армии в самом мрачном свете. Немцы отступили.
Разочарование в Германии было жестокое, — обывателю, уж во всяком случае, нужен был Париж, а не «живая сила» — да и живую силу добыть ведь не удалось. Вероятно, Вильгельм II это чувствовал ясно, — он мог теперь думать, что был на маневрах прав в своем споре с Мольтке и со всем генеральным штабом. Отношения между императором и верховным главнокомандующим к тому же давно стали нехороши; первое столкновение между ними — и весьма серьезное — произошло в первый же день войны. По-видимому, неуверенность Мольтке очень раздражала императора: как все знаменитые банкроты, Вильгельм II обладал необычайно жизнерадостным темпераментом. «Наш могущественный повелитель не имеет ни малейшего представления о серьезности нашего положения, — писал жене главнокомандующий в дни своего высшего успеха, — он находится в состоянии экзальтации, которой я не выношу». Десятью днями позднее, после Марны, Мольтке верно предсказывает будущее: «В конце концов, сила наша будет сломлена в этой борьбе на два фронта... Какое горькое разочарование! И нам придется платить за разрушения...»
Быть может, император был прав в том, что не хотел оставить столь безнадежно настроенного человека на посту верховного главнокомандующего. 13 сентября 1914 года между ними произошла какая-то сумбурная сцена, о которой мы можем только догадываться по следующим кратким словам Мольтке: «Я вынужден сознаться, что моя нервная система ослабела в результате перенесенных испытаний. Император должен был подумать, что я болен...»
Он был болен и в самом деле. Была ли его отставка следствием болезни, или болезнь (точнее, резкое ее осложнение) следствием отставки, сказать нелегко. Война раздави ла этого человека, который был живым парадоксом германского милитаризма. Генерал фон Мольтке слишком любил жизнь, культуру, людей. Ему надлежало быть из стали или из дерева, а у него были нервы! Как человек, он, во всяком случае, привлекательнее генералов стальных или деревянных.
Верховному командующему было предложено отдохнуть. Вильгельм II пожаловал ему орден Железного Креста первой степени. Фактическая власть перешла к генералу фон Фалькенгайну. Несколько позднее, 3 ноября, Гельмут фон Мольтке был с почетом уволен. Историческая роль его навсегда кончилась. Кончалась и жизнь.
18 июня 1916 года он произносил речь, посвященную памяти фельдмаршала фон дер Гольца. Говорил на этот раз бодро: о победных лаврах, о Земле Обетованной — а жить ему оставалось несколько минут. Тотчас по окончании этой речи генерала Мольтке разбил удар. Он скончался тут же, в здании рейхстага.