Лейтенант Гамильтон только вздохнул, увидев умывальник своей каюты. Почему-то в Мурманске он надеялся, что на «Розе Люксембург» можно будет добиться ванны. В его памяти (он два раза ездил с родителями в Европу) с понятием парохода связывалась роскошь, превосходившая роскошь их собственного дома. Гамильтон догадывался» что на советском пароходе, на котором ему устроили место после долгих хлопот, особенных удобств не будет. Однако на ванну он рассчитывал твердо. Освободившись от все еще не совсем привычной ему военной формы; он надел темно-красный бархатный халат, подарок матери ко дню рождения (стоивший так дорого, что мать с твердой улыбкой отклоняла шутливые вопросы отца о цене), надел отороченные мехом сафьяновые туфли и выглянул в коридор. Врожденная деликатность говорила ему, что на этом судне не следовало бы показываться в таком наряде. Но другого халата он не имел» а в коридоре никого не было видно. Он прошел до конца коридоров и, не найдя ванной комнаты, вернулся. Выбежавший из-за угла молодой матрос, увидев Гамильтона, остановился на ходу, вытаращив глаза. Лейтенант смущенно скрылся в каюте. «Да, чудесная страна, изумительный народ, и у них строится новая жизнь, тогда как у нас разрушается старая, но жаль, что пока так мало комфорта», — подумал он и опять пожалел, что не захватил с собой резинового туба, как сделал коммандэр Деффильд. Он кое-как умылся над крошечным откидным тазом с щелями и пятнами на фаянсе, оделся и в самом лучшем настроении духа вышел на падубу.

«Роза Люксембург» еще не отошла. Лейтенант, радостно, сочувственно улыбаясь, следил за быстрой, ловкой и ладной работой матросов. Ему казалось, что едва ли так работают американские рабочие, одетые неизмеримо лучше этих бедных людей, вероятно, и питающиеся неизмеримо лучше. Ему было немного неловко перед матросами: сам он на пароходе ничего не делал и никакого задания не имел. Лейтенант подошел к борту и долго с восторгом смотрел на панораму Мурманска, на бухту, на снеговые горы. «Я немного видел мест более прекрасных и своеобразных, чем это...»

Когда пароход отошел, лейтенант, не зная, что с собой делать, погулял по опустевшей палубе быстрыми гимнастическими шагами, Все по-прежнему улыбаясь и что-то вполголоса напевая, то слева, то справа появляясь в поле зрения стоявшего на мостике капитан-лейтенанта Прокофьева. Встретившись с ним взглядом поверх раздувшейся парусины поручней, лейтенант весело помахал рукой и закричал: «Хелло!» «Жизнерадостный гражданин! Да удельной («красавчик»), — опять подумал архангельским словом Прокофьев. — И курит там, где не полагается. Сейчас же ему скажу...» Неприязненное чувство к американцу в нем неясно выразилось в мысли о Марье Ильинишне.

Минут через пять Гамильтону надоела его гимнастическая прогулка. Он выносил одиночество только за чтением и за сочинением стихов. Теперь ему хотелось говорить, делиться впечатлениями, мыслями о России. На палубе никого не было. Он опять подошел к борту, раскурил третью папиросу и снова стал смотреть на берега понемногу расширявшегося залива. «Как бедно — и как величественно!» Берега состояли то из гранитных скал, то из мелкого низкорослого' леса. Долго тянувшиеся склады товаров, не очень пострадавшие от германских налетов, кончились. Теперь попадались только группы изб, привязанные к столбам рыбачьи беспалубные суда. У одного селения стояла толпа людей. Пароход прошел очень близко от них, и эта чрезвычайно бедно одетая толпа вдруг неприятно поразила Гамильтона своей странной безмолвностью: в Мурманске, напротив, кипела жизнь. Он помахал рукой толпе — и почему-то тотчас отошел к другому борту. «Да, Полярный круг! Какой фон для поэмы!» — подумал он радостно, теперь твердо уверенный, что поэму напишет.

В университете все — некоторые с завистью, большинство дружелюбно — говорили, что Чарльз Гамильтон - баловень судьбы. Родители его были богаты и принадлежали к хорошему обществу. Это была очень консервативная семья: мать значилась среди «Дочерей Революции», а отец был внуком Линкольновского полковника. Мать внимательно следила за последними успехами китайской медицины, а отец собирал коллекцию французских табакерок XVIII века (имел табакерку Рошамбо — «того самого»). Их сын был» по общему и справедливому отзыву, необыкновенно даровит. Книга его стихов, выпущенная им двадцати лет от роду и названная «Carmen Aeternum», имела немалый успех. Критик большой нью-йоркской газеты очень лестно отозвался о его стиле (были слова: «rebellious», «sensual», «fecund», «highly provocative»), отметил влияние на него Катулла, Томаса Кэмпиона, Китса и всех трех Ситуэллов и обсудил его книгу как «commentaries on human experience»1. Если у этого критика были грехи, то бесспорно они были отпущены за ту невероятную, ни с чем не сравнимую, не повторяющуюся в жизни радость, которую он доставил в этом мире человеческому существу. После этой рецензии (три столбца в литературном приложении газеты) было немало других, менее важных. В местной же студенческой газете появилась восторженная статья с портретом Гамильтона: его поклонница, курсистка, говорила о необыкновенной его способности проникать в чужую душу и отмечала в нем нероновский комплекс. «Помимо десятка других блестящих карьер Чарльз Гамильтон мог бы сделать карьеру гадалки и предсказательницы», — писала девица. В этом была, по-видимому, доля правды: на шуточных сеансах университетского «Общества черной магии» у Гамильтона действительно иногда бывали необыкновенные удачи в угадывании чужих мыслей и даже в чем-то вроде телепатии. «Это медиум!» — был общий голос.

Книгу его признал и старый профессор, у которого он учился. Этот профессор написал пять томов о поэтической литературе нашего времени; она у него была очень точно распределена по периодам и все, попарно: от Теннисона и Россетти до Свинберна и Генлея, от Свинберна и Генлея до Киплинга и Мэнсфильда, от Киплинга и Мэнсфильда, до Брука и Грейвса. Тем не менее — или именно поэтому — профессор решительно ничего не понимал в поэзии и каждого нового поэта благоразумно расценивал лишь после появления о нем достаточного числа рецензий. После десятой рецензии оценил и Гамильтона и даже мысленно отвел ему место в одной из следующих пар — к восьмому тому и к достижению Гамильтоном сорокалетнего возраста. В ожидании этого в дружески-отеческой беседе со своим молодым учеником профессор посоветовал ему попробовать свои силы в большой поэме в старом байроновском жанре. «Я знаю, жанр этот очень устарел, — испуганно сказал профессор, глядя в смеющиеся глаза Гамильтона, — но у всякого жанра может быть возрождение, и вы знаете, с каким успехом Спендер возродил жанр Шелли». «Чтобы писать, как лорд Байрон, надо и жить, как он», — ответил скромно Гамильтон.

Жить, как лорд Байрон, он не мог пo разным обстоятельствам, преимущественно семейным и денежным: собственного состояния у него не было, а на байроновскую жизнь отец денег не дал бы и даже не оценил бы ее; его немного ошарашил и «нероновский комплекс» в рецензии о сыне: действительно ли это очень хорошо? Чарльз Гамильтон и не хотел бы огорчать родителей, которых очень любил. Начал он было и роман, но написал пока лишь несколько глав — нероновский комплекс ко многому обязывал. Не знавшие его люди, прочитав рецензию студенческой газеты и особенно увидев портрет автора, могли думать, что этот молодой человек — позер. Они совершенно ошиблись бы: позы в нем было гораздо меньше средней доли, свойственной людям его лет, да и та, что была, вытеснялась в его характере необыкновенной страстной жизнерадостностью.

Куря на палубе одну папиросу за другой, он лениво думал, что следовало бы написать длинное письмо Минни — его последней герл-фрэнд. Но он не любил писать длинные письма; да и идут они теперь два месяца, легко могут и вовсе не дойти... «Я приеду раньше» (письмо с корабля-ловушки все же было бы эффектно). Думал о начатой большой поэме «Север»: все морские образы, от альбатросов до корабля-призрака, уже использованы старыми поэтами. Память безошибочно подсказывала ему стихи этих поэтов, И он завидовал чудесам, которые когда-то можно было создать из самых легких, дешевых образов, рифм и ритмов. «...Then, 'mid the war of sea and sky, — Top and top gallant hoisted high, — Full spread and crowded every sail, — The Demon-Frigate braves the gale; — And well the doom'd spectators know — The harbinger of wreck and woe...» Он также думал с улыбкой, что сам теперь плывет на Фрегате-Демоне (какое красивое слово: «фрегат»!), однако на очень милом Фрегате-Демоне, где вместо злодеев и преступников идут на рискованное дело милые русские революционеры. «Но все-таки нельзя рифмовать «sky» и «high»... И человеку, который теперь всерьез написал бы нечто вроде «Манфреда» или «Короля Лира», стыдно было бы показаться на глаза людям». Думал также, что на слово «North» почти нет рифм, — английские поэты с тонким слухом теперь считают неприличным рифмовать «north» и «forth». Однако, если Браунинг рифмует «suns» и «bronze»?.. Кроме «forth» есть еще «fourth»...

Лейтенант смотрел на матово-серебристые северные облака, на стаи шумных чаек — в Мурманске ему сказали, что эта местная короткоклювая птица не может хватать рыбу из воды и отнимает ее у других, птиц, поэтому она здесь зовется «чайкой-разбойницей». Он решил в поэме назвать чаек «истеричками» — это хорошо. «Да, да, эта поездка дает фон для поэмы. Но какая же может быть поэма с фабулой без женщин, без героини? А откуда ее здесь взять?..» Гамильтон вздохнул при мысли о войне. Он был в восторге от того, что он военный, настоящий военный, что он плывет на корабле-ловушке в полярных водах этой изумительной страны, не похожей ни на какую другую. И тем не менее война была чрезвычайно ему противна. Ему хотелось бы быть лейтенантом и плыть на корабле-ловушке и подвергаться опасности, большой опасности, но так, чтобы при этом не было войны — войны за идеалы, которые он вполне признавал, и все же нелепой, зверской, физически грязной войны. Вдобавок он не чувствовал ненависти к немцам. В Англии хотел было даже записаться в одну из вновь открытых там «школ ненависти», но подумал, что уж если надо учиться ненависти в школе, то учиться незачем: не научишься.