Покушение Фиески на Людовика-Филиппа

Алданов Марк Александрович

 

Покушение Фиески на Луи Филиппа

 

I

Людовик-Филипп (официальный портрет).

Покушение на короля Людовика Филиппа, стоившее жизни восемнадцати ни в чем не повинным людям, интересно во многих отношениях. Но особенно замечательно в нем то, что ждали его решительно все; ждали в тот самый день, когда произошло покушение, и почти на том самом месте, где оно произошло.

Кампания, которая велась против Людовика Филиппа, нам теперь не совсем понятна. С демократической точки зрения новая монархия грешила преимущественно избирательной системой. Но когда читаешь газеты, книги, журналы того времени, замечаешь с удивлением, что об этом говорилось сравнительно мало. Особенно гневные нападки относились к личности короля. Между тем по общему, кажется, мнению историков, сын Филиппа Эгалите был весьма неглупый и незлой человек передовых взглядов, вдобавок обладавший огромным жизненным опытом. Он вырос при старом дворе, потом видел вблизи революцию, прожил долгие годы в изгнании, знал и огромное богатство, и совершенную нищету: герцоги Орлеанские до революции и после реставрации считались чуть ли не самыми богатыми людьми в Европе. Но в эмиграции Людовик Филипп, под фамилией Шабо-Латур, жил уроками французского языка, географии, математики, истории. Быть может, поэтому он знал цену деньгам и тратил их экономно. Левые и правые газеты травили его за скупость и за спекуляции. Однако по биографиям тех, кто травил короля, трудно сделать вывод, что сами они отличались совершенным пренебрежением к деньгам. На спекуляциях ведь составил свое недолгое богатство и Сен-Симон, посмертная слава которого в ту пору была очень велика. Особенные и небезуспешные усилия прилагались к тому, чтобы связать имя короля с разными финансовыми скандалами.

Финансовых скандалов тогда было много: столько же, сколько теперь, — приблизительно столько же, сколько их бывает в любое время в любой стране, где о них разрешается говорить и писать. У людей короткая память: трудно без улыбки читать, как громят за «повальную продажность» Французскую республику. Людей волнуют не сами дела, а сопровождающие их сплетни. Количественных отличий забывать не надо, однако что ж отрицать: «с известной точки зрения», вся история мира есть сплошной финансовый скандал. Говорю «с известной точки зрения», но это очень скверная точка зрения. О скандалах ничего не слышно в тех странах, где есть концентрационные лагеря — не столько для виновников скандалов, сколько для тех, кто пожелал бы о них писать. Поэтому гитлеровский режим, например, был неизмеримо «чище» веймарского. Называть же это можно иллюзией, перспективой, оптическим обманом — слава Богу, разные есть слова для прикрытия человеческого простодушия. «Тридцать тысяч столоначальников» правят всеми странами мира, и нельзя требовать, чтобы на тридцать тысяч должностных лиц разных рангов не было некоторого числа мошенников. Остальное зависит от политических нравов, газетных обычаев и концентрационных лагерей.

В то время о денежных скандалах говорили и писали каждый день. Было дело так называемой сахарной премии, по которому обвиняли в продажности самого Казимира Перье. Было дело 26 министров и депутатов, связанное с Авейронскими сталелитейными заводами. Было дело Кесснера, — тут замешан был министр финансов. Было банкротство знаменитого Лаффита. Ко всем этим делам король не имел отношения, хоть Лаффит, бывший министр-президент, с парламентской трибуны намекнул, что король, воспользовавшись его трудным положением, откупил у него за 10 миллионов франков Бретельское имение, стоившее в действительности 13 миллионов. Обвинение было совершенно вздорное: это имение сам Лаффит пятью годами раньше приобрел за вдвое меньшую сумму, а король позднее его перепродал всего за 4,4 миллиона франков. Но, разумеется, намек министра-президента был должным образом использован.

Людовик-Филипп пожирает национальные богатства (карикатура 1831 года)

Еще неприятнее были другие дела. Вступая на престол, Людовик Филипп, человек благоразумный — все может случиться, — перевел на имя сыновей свое огромное личное состояние. Позднее выяснилось, что пошлины по этому юридическому акту, составлявшие 3 503 000 франков, не были казне своевременно уплачены, — новый скандал.

Больше же всего повредило королю громкое дело о наследстве, завещанном его малолетнему сыну. 27 августа 1830 года в спальной своего замка Сен-Ле был найден висящим на оконной задвижке герцог Людовик Генрих Бурбонский, последний представитель знаменитого рода принцев Конде. Загадочные обстоятельства его смерти так никогда выяснены и не были. Было объявлено, что он повесился. Но, как водится, этому в Париже не верили: ясное дело, принцу «помогли умереть». Состояние свое, исчислявшееся в шестьдесят миллионов золотых франков, престарелый Конде завещал 8-летнему герцогу Омальскому, сыну Людовика Филиппа. Между тем всей своей жизнью принц был тесно связан со старшей линией Бурбонов. Каким образом последний в роде Конде, сын главнокомандующего эмигрантской армией, отец расстрелянного герцога Энгиенского, мог завещать свое богатство потомку цареубийцы, внуку Филиппа Эгалите? Князья Роганы, свойственники Конде, затеяли процесс; их адвокат Эннекен на суде обвинял короля во всевозможных интригах, в незаконном присвоении чужих денег. Другие шли еще дальше.

Свобода слова в ту пору во Франции была полная. Нельзя без удивления читать, как писали тогда и об особе короля, и обо всем политическом строе июльской монархии. Тон оппозиционных газет был знакомый, классический: «Так дальше жить нельзя, все гниет, все продажно, нечем дышать!..» На этом сходились и республиканские газеты, и «карлистские» (то есть отстаивавшие права короля Карла X). В дальнейшем они, естественно, расходились: первые доказывали, что стоит установить республику, и никаких скандалов больше никогда не будет; вторые требовали восстановления на престоле старшей линии Бурбонов — скандалы немедленно как рукой снимет. Первые несколько преувеличивали; вторые же были совершенно правы; где о скандалах нельзя писать, там, повторяю, скандалов и нет. Во всяком случае, лозунг был дан: «Грязью, пли!..» Таков довольно обычный способ борьбы с властью в условиях более или менее либерального строя. Короля поливали помоями почти ежедневно. Людовик Филипп относился к этому философски. Изредка, впрочем, не выдерживал и он. Однажды на заседании правительства министр Дюпон заявил, что в подобной атмосфере работать нет никакой возможности: «Это каторга!» — «Каторга! — закричал король. — Да, каторга! Но для вас на время, а для меня бессрочная!» Сходя с престола после февральской революции, Людовик Филипп сказал, что не легче будет и его преемникам, кто бы они ни были: «Во Франции уважение к власти потеряно и не вернется».

Вдобавок был тяжкий хозяйственный кризис. Обычно кризисы сливаются со скандалами настолько, что становится трудно отличить причину от следствия. В первые годы царствования Людовика Филиппа дела шли нехорошо. Появилась безработица. Оказалось, что во Франции слишком много иностранцев. «Побежденные и изгнанники, — писал Арго, — нахлынули во Францию из всех стран... Польские бедствия, государственные волнения в германской конфедерации, гонения Фердинанда VII и дона Мигуэля, преследования в Австрии выбросили к нам 6000 польских эмигрантов, 4000 германских, итальянских, испанских, португальских. Они обходились нашей казне в 3—4 миллиона франков в год. Между тем у нас у самих дела были трудные — дороговизна, безработица, тяжкие налоги. Далеко не всегда было удовлетворительным и поведение этих эмигрантов. Многие из них не слишком были нам признательны за оказанное им гостеприимство», и т.д. Правительство стало принимать против иностранцев разные неприятные меры, вроде высылок из Парижа (правда, не за границу, а в тридцать особо для того предназначенных провинциальных городов). Продолжалось это недолго, — скоро надоело. Так неизменно бывает во Франции. Все народы недолюбливают засиживающихся гостей, но французам ксенофобия менее свойственна, чем какому бы то ни было другому народу: главным образом, вследствие того, что в Париже к иностранцам есть даже не вековая, а тысячелетняя привычка. В других странах эмигрантов не трогали: их туда вообще не пускали.

Людовик-Филипп (фото 1842 года).

 

II

И вдруг стали распространяться слухи, что дело скоро кончится: подобный режим существовать не может и не должен. Слова эти начали уточняться: Людовика Филиппа убьют. Потом сведения стали еще точнее: короля убьют при праздновании пятилетней годовщины июльской революции, посадившей его на трон.

Покушение Фиески произошло 28 июля. За несколько дней до того на франкфуртской бирже началась было паника: что-то готовится в Париже. В Генуе 24-го распространился слух, будто на французского короля произведено покушение. О том же, как выяснило следствие, говорили с начала июля в Бельгии, в Швейцарии, в Бадене, в Мюнхене. Не стеснялись и газеты. В верденской газете «Industriel de la Meuse» утром 28 июля, то есть за несколько часов до покушения, появилась корреспонденция из Парижа (от 26-го). Корреспондент в весьма иронической форме сообщал, что в столице ходят слухи, будто Людовика Филиппа убьют послезавтра на параде. «Я надеюсь, — добавлял он, — во вторник телеграф вас оповестит, что все сошло благополучно». Сходные заметки, негодующие или почти радостные, появились и в некоторых других органах печати. Газета «France» (за то же число) деликатно намекала: день, конечно, праздничный, но как бы он не закончился похоронами.

Полиция же имела сведения еще более точные. На 28 июля был в Париже назначен смотр национальной гвардии. Король Людовик Филипп в сопровождении сыновей, свиты, министров должен был в это утро верхом проехать из Тюильри, по бульварам, на площадь Бастилии и вернуться той же дорогой, через бульвары, домой. В ночь на 28-е префекту полиции сообщил комиссар Дионне, что по пути из дворца на площадь Бастилии король будет убит: покушение произойдет недалеко от театра Амбигю. Нельзя сказать, чтобы префект принял чрезвычайные меры. В Париже в ту пору было два театра Амбигю: один — поныне существующий на бульваре Сен-Мартен, другой — на бульваре Тампль. Вокруг первого полиция произвела несколько обысков по погребам — нет ли где подкопа. О втором она позабыла. Префект, впрочем, счел своим долгом сделать утром доклад министру внутренних дел Тьеру. Тьер проявил энергию и распорядительность не менее замечательные. За несколько минут до выезда процессии из Тюильри он, по собственным его словам, отвел в сторону трех молодых сыновей Людовика Филиппа и сказал им: «Присмотрите за своим отцом». Принцы решили, что один из них будет ехать справа от короля, другой слева, а третий позади. Кроме того, старый маршал Мортье, герцог Тревизский, тоже слышавший о предстоящем покушении, обещал, что будет следить и он: «Король меньше меня ростом, — сказал маршал, — если в него выстрелят, я прикрою его своим телом».

Герцог Тревизский сдержал слово: он действительно погиб в этот памятный день. Но нельзя не сказать: меры, принятые для охраны Людовика Филиппа, были изумительны — наблюдение со стороны трех принцев в возрасте от 17 до 25 лет и тело маршала Мортье!

После убийства короля Александра I в правых французских газетах обвиняли порядки Третьей республики. Всякий народ, всякая полиция, всякий человек «имеют недостатки своих достоинств». Высокие качества французов несовместимы с немецким порядком и дисциплиной — тут ни при каком строе ничего не поделаешь. Я не сомневаюсь, что и при Наполеоне I в Париже нельзя было наладить манифестацию, митинг, праздник так, как это делают в любом германском городке, без Наполеона на должности бургомистра.

Получив доклад комиссара, префект полиции Жиске, вероятно, себе сказал: «Посмотрим, кто знает», что ж ночью будить министра, доклад не убежит. То же самое если не думали, то чувствовали и все его подчиненные: человек не машина, надо и пообедать, и выпить вина, — да, может, и покушения никакого не будет, много врут люди, всего и вообще не предусмотришь, кто знает, посмотрим... Добавлю, впрочем, что и техника охранного дела тогда в сравнение не шла с нынешней. В пору всевозможных восстаний, заговоров, карбонариев император Николай I, без конвоя, один в санях, разъезжал по улицам Петербурга. О мерах охраны других европейских монархов смешно и вспоминать.

 

III

Сто лет тому назад нынешней площади Республики не было. На этом месте находилась небольшая Place du Chateau d'Eau, названная так по фонтану, впоследствии перенесенному на площадь Домениль. В ту пору это было едва ли не самое веселое место Парижа: почти все театры находились здесь или, точнее, на той части бульвара Тампль, которая непосредственно примыкала к Chateau d'Eau (она была снесена в 1862 году). В уцелевшей части бульвара еще осталось несколько домов со столетней историей. В одном из них помещается популярный ресторан Бонвале, существовавший и в то время. Рядом с ним тянулся увеселительный Турецкий сад, далекий предшественник разных нынешних «Луна-парков» и «Мажик-сити», созданный в эпоху Директории, когда Франция затанцевала после революции.

На другой стороне улицы, наискось против ресторана Бонвале, совсем близко от площади, приблизительно там, где теперь находится №42, стоял в ту пору узкий трехэтажный дом с покатой крышей, тогда №50 (давно снесенный). Внизу помещались две небольшие кофейни, между ними находился «парадный ход». Особенного парада в доме, впрочем, не было, населен он был людьми очень бедными. Дом принадлежал чиновнику Билькоку, а сдачей квартир заведовал 80-летний консьерж Пьер Сальмон.

В начале 1835 года в доме освободилась квартира в третьем этаже, из двух комнат, с кухней и передней. Цена была невысокая и по тем временам: триста франков в год, «и вдобавок по ливру за привратника» — как сказано в хранящейся в архиве квитанции, найденной при обыске у Фиески.

Пустовала квартира недолго. 7 марта в дом зашли два человека: один, в серой шляпе, средних лет, другой старик лет шестидесяти. Престарелый консьерж показал им квартиру. Она человеку в серой шляпе понравилась. Лучшая комната выходила окном на бульвар, вид был прямо на Турецкий сад. Подходящей оказалась и цена. Новый жилец тут же дал приличный задаток — пять франков. Времена были идиллические, никаких бумаг не требовалось. Консьерж спросил фамилию. — «Жерар, по профессии механик, собираюсь скоро обзавестись своим магазином. Жду из провинции жену, а это мой дядя». Мосье Жерар был человек очень словоохотливый; дядя, напротив, больше молчал, но он и зашел так, за компанию, — не ему жить в квартире. На следующий же день мосье Жерар привез мебель: стол, четыре стула и матрац вместо кровати. Такая обстановка, даже в этом доме, не могла внушить консьержу большого доверия; он потребовал плату вперед. Жилец заплатил ему «полтерма» (37 франков 50 сантимов) и пояснил, что настоящей мебелью обзаведется, когда приедет жена: она все и купит.

Объяснение было правдоподобное, да и подозрения, конечно, относились только к кредитоспособности нового жильца. Собственно, некоторые сомнения могло вызвать у консьержа другое. Жилец носил чисто французскую фамилию. Между тем говорил он весьма странно. Я видел в архиве бумаги, писанные рукой Фиески. Он «oui» пишет с h в начале слова. Из бумаг этих достаточно ясно, что и устная речь его не только по акценту, но и по построению фраз была чрезвычайно далека от французской. Однако и это подозрений не вызвало. Мосье Жерар объявил, что он родом южанин, и акцент его был признан гасконским.

В архиве сохранились показания всех жильцов дома №50. На их долю выпало, без всякой вины, немало неприятностей: почти все они в первый день после покушения были сгоряча схвачены полицией. Допрашивали их много раз. Иных допрашивал сам барон Пакье, высокий сановник, председатель палаты пэров, судившей Фиески и его сообщников. По бесхитростным ответам всех этих бедных людей видно, как их оглушил удар: мосье Жерар был не мосье Жерар, не механик, а террорист, собирающийся убить короля Людовика Филиппа!

В общем, в доме его, по-видимому, любили. Впрочем, бывали и столкновения. Так, дочь консьержа жаловалась, что мосье Жерар приходит домой слишком поздно: она не обязана отворять дверь в 11 часов вечера. Свидетельница Андренер, жившая этажом ниже, показывала, что этот проклятый Жерар вставал в пять часов утра и вечно ее будил — она раз прямо ему и сказала, что так нельзя. На свидетельницу Андренер мосье Жерар накричал; сами ничего не делаете, да еще хотите мешать труженикам работать! Дочери же консьержки сделал уступку: возвращаясь после десяти часов вечера домой, больше не звонил, а проходил через кофейню, — у лакея Ларше был ключ от внутренней двери. С лакеем Ларше он был в хороших отношениях: поил его пивом и разговаривал о политике. «Мосье Жерар всегда говорил об одной книге, где речь шла о Сен-Жюсте, — показывал на следствии напуганный Ларше, — я поэтому решил, что он служит в полиции...» Вывод несколько неожиданный. Лучше всего то, что он был не лишен основания.

 

IV

Ровно в 9 часов утра из Тюильрийского дворца выехала пышная процессия. Вслед за командующим национальной гвардией, маршалом де Лобо, ехал верхом на своем сером коне Режане король Людовик Филипп в синем мундире, с большой лентой Почетного легиона через плечо. По сторонам от него находились герцоги Орлеанский и Немурский, далее третий сын короля, принц Жуанвильский, маршалы Мортье, Мэзон и Молитор, министры де Брой и Тьер, девятнадцать генералов, адъютанты, конвой.

Процессия двигалась очень медленно — весь Париж должен был увидеть короля. Только к полудню шествие стало подходить к тому месту, которое, по полицейским сведениям, надо было считать опасным. По-видимому, все очень волновались. Когда процессия выехала на бульвар Сен-Мартен, маршал Мортье, участвовавший в тридцати сражениях, наклонился к соседу и, прикоснувшись к груди, сказал: «Я чувствую тяжесть...» Показался театр Амбигю — тут-то, по донесению полицейского комиссара, и следовало ждать покушения. Процессия медленно проследовала к Chateau d'Eau — не произошло ничего. Люди вздохнули свободно: слава Богу! Король выехал на бульвар Тампль.

Вдруг слева в узеньком доме с покатой крышей, в окне третьего этажа, появился дымок. В ту же секунду загремели выстрелы. Они следовали один за другим с непостижимой быстротой, почти сливаясь. Пулеметов в ту пору не было, старые боевые офицеры, составлявшие свиту Людовика Филиппа, совершенно не могли понять, что это такое. Режан рванулся в сторону и поднялся на дыбы. Другие лошади помчались вперед, волоча за собой всадников. Отчаянный крик «Король убит!» слился с воем толпы. На мостовой, на широких в этом месте тротуарах бульвара валялись лошади, люди. Маршал Мортье, убитый наповал, лежал в луже крови, окруженный другими трупами.

Король не был убит, пуля только оцарапала ему лоб; другая пуля ранила лошадь. Людовик Филипп сохранил совершенное спокойствие. Кто из высокопоставленных лиц стал отдавать распоряжения, неизвестно, — вероятно, сразу все. Тьер, соскочив с лошади, что-то кричал пронзительным голосом. Адъютанты поднимали лежавших. Бросились искать врачей. Убитых и раненых переносили в Турецкий сад, тело герцога Тревизского положили на бильярд. Наповал было убито одиннадцать человек, ранено еще человек сорок; из них многие скончались в тот же день.

У окна дома №50 неотразимой уликой вился черный дым. Полиция, офицеры, люди посмелее из публики ринулись в дом. Входная дверь была заперта: все жильцы с утра высыпали на бульвар посмотреть на процессию — консьерж счел полезным запереть дом на замок. Полицейские вышибли дверь и бросились вверх по лестнице. Достаточно ясно было, куда надо бежать: из квартиры третьего этажа шел едкий дым. В квартире никого не было. Но вся она была залита кровью. У окна с побитыми стеклами стояло какое-то странное сооружение.

В первом томе изданного в 1836 году отчета о покушении на Людовика Филиппа есть подробные чертежи грозного изобретения Фиески. Не буду утомлять читателя техническими подробностями. По-видимому, в основу адской машины был положен принцип многоствольной кулеврины. На вертикальной деревянной раме были параллельно укреплены 24 ружейных ствола. Винты и рычаги позволяли придавать им любое направление. При помощи фитиля воспламенялся заряд, огонь проникал к снарядам через отверстия, просверленные в стенке стволов. Шнур был общий, и 24 выстрела последовали почти одновременно. Некоторые стволы заряжены были не пулями, а крупной дробью — отсюда и большое число сравнительно легких ранений.

Позади бульвара, параллельно ему идет улица Amelot, тогда называвшаяся rue Fosses du Temple. Дом №39 по этой улице имел общий двор с выходившим на бульвар домом №50. По типу оба дома, вероятно, были очень близки один к другому: маленькие квартиры, населенные бедными людьми, темные коридоры, жалкие лестницы. В одной из квартир этого дома жил еврейский лавочник Шимен с женой, детьми и свояченицей dame Gomez. Он имел чин сержанта национальной гвардии. Лавочник с утра надел мундир и отправился на улицу поглядеть на короля. Дома с детьми осталась свояченица. В первом часу дня случилось нечто непостижимое, — можно предположить, что свояченица Шимена до конца своих дней помнила об этой минуте. Откуда-то донесся дикий грохот, вой, рев. Перепугавшаяся насмерть dame Gomez бросилась в выходившую во двор кухню. В ту же секунду у окна мелькнула тень: какой-то человек спускался во двор по веревке. У открытого окна он задержался — и вдруг очутился в квартире Шимена. Свояченица лавочника закричала. Окровавленный человек с силой ее толкнул, прохрипел: «Пропустите», — и бросился к выходной лестнице.

Внизу его схватили: кто-то во дворе увидел, как он спускался по веревке; к выходной двери уже бежали национальные гвардейцы, полиция, толпа. Злоумышленника сильно избили. Он и до того был еле жив: несколько стволов адской машины разорвалось. Протокол отмечает: «весьма тяжкие раны: череп проломан, видно движение мозга, челюсть раздроблена, три пальца левой руки сломаны, на нижней губе рана в четыре дюйма».

Его перенесли в ту самую комнату, где стояла адская машина. Через полчаса уже начался допрос — первый из тридцати семи допросов, которым подвергался Фиески. Протокол этого допроса (как и всех других) сохранился:

Вопрос. — Как вас зовут?

Ответ. — Жерар.

Вопрос. — Ваша профессия? Где вы живете?

Ответ. — Механик... Здесь...

Вопрос. — Сколько вас было?

Ответ. — Несколько раз поднимает один палец.

Вопрос. — Сколько времени вы изготовляли эту машину?

Ответ. — Поднимает один, два, три, четыре, пять пальцев.

Вопрос. — Дней или недель?

Ответ. — Недель.

Вопрос. — Кто толкнул вас на это преступление?

Ответ. — Я сам...

Вопрос. — Вы хотели убить короля?

Ответ. — Делает головой знак подтверждения...

«Мы желали продолжать допрос, но более не добились ни слов, ни знаков... Тогда мы прочли ему настоящий протокол и спросили, верны ли его ответы. Сделал головой знак, что верны. Мы спросили его, желает ли он и может ли подписать протокол. Сделал головой знак, что не может».

 

V

Кроме звучного имени, в Фиески нет ничего романтического.

Он родился в 1790 году в корсиканском городке Мура-то. Впрочем, сам он говорил, что родился в 1794 году, — кажется, скрывал возраст, чтобы нравиться дамам: в те времена 45-летние люди считались чуть ли не стариками. Отец его был уголовный преступник; мать умерла рано; была мачеха. Никакого воспитания он не получил. 18-ти лет от роду (по его словам, 14-ти) вступил в наполеоновскую армию и воевал почти беспрерывно шесть лет; участвовал в войне 1812 года, побывал в Москве, очень отличился под Полоцком: в стычке французский командир был убит, сержант Фиески занял его место, отбил нападение и взял в плен пятьдесят казаков. Позднее, по его словам, он принимал участие в знаменитой калабрийской экспедиции Мюрата, в результате которой погиб этот необыкновенный человек — трактирный слуга, ставший неаполитанским королем, «глупый хвастун, бывший лучшим кавалерийским генералом в истории», — как определил Мюрата Наполеон. Впрочем, майор Вейль, писавший о Фиески, утверждает, — на мой взгляд, без достаточных оснований, — что к мюратовскому делу он никакого отношения не имел. Зачем ему было врать? В его храбрости сомневаться не приходится. Но и то сказать, Фиески весьма часто фантазировал без всякой надобности. Это был «южанин», и в прямом, и в условном смысле слова.

Несколько позднее, после окончания наполеоновских войн, с ним случилось несчастье. Он украл у родственника вола и, желая доказать, что вол был его собственный, подделал какую-то бумажку. Европейское правосудие, снисходительное к финансовым пиратам высокого полета, с мелкими ворами не церемонилось — воровать следовало не иначе, как на миллионы. Фиески приговорили к 10 годам тюремного заключения, и отбыл он это заключение без всякой скидки. В амбренской тюрьме он сошелся с одной уголовной заключенной, по фамилии Лассав, затем сблизился с ее дочерью, миловидной, хоть и кривой, девицей Ниной. С ней поселился в Париже, где перепробовал много профессий. Иногда оказывал услуги полиции, но больше, кажется, по личной симпатии некоторым ее руководителям (полицейским осведомителем в настоящем смысле слова он, насколько я могу судить, никогда не был).

Хорошего немного. Правда, опытный защитник легко нашел бы в жизни Фиески благодарный материал для речи перед присяжными заседателями: сын вора, мачеха вместо матери, десять лет тюрьмы за вола, — с другой стороны, блестящий послужной список, Бородино, Полоцк, Лейпциг. Общество могло быть недовольно Фиески. Но и он имел право предъявить свой счет обществу. Однако никакого счета обществу он не предъявлял. Было бы совершенно неосновательно считать Фиески мрачным, озлобленным мстителем. Это был очень веселый, простоватый, жизнерадостный человек, говорун, фантазер и оптимист.

Темное дело — психология террористов. Обычное обозначение их: фанатики. Но это слово допускает дальнейшее деление. В литературе — особенно в нашей — не раз говорилось о «людях неземной доброты», о «святых» политического террора. Я таких не встречал и в существование их верю плохо (хоть возможность редчайших исключений отрицать не могу). Доброта, свойство инстинктивное, почти физиологическое, ни при каких головных рассуждениях не мирится с кровью, с переломанными костями, с развороченными внутренностями; вдобавок, при террористических актах в девяти случаях из десяти убивались и калечились посторонние, ни в чем не повинные люди, — какая уж тут «неземная доброта»! Не велика добродетель — в политике святость. Но никому не нужна в ней и слащавая фальшь. Среди исторических террористов было много строго идейных людей, в большинстве холодных и суровых, иногда безжалостных (Брут был беспощаден не только к тиранам, но и к своим должникам). Были и пылкие, недолго думающие энтузиасты — легкая кавалерия террора. Были спортсмены, — разряд мало изученный. Были карьеристы, — карьера чрезвычайно опасная, но блестящая и без выслуги лет. Были и профессиональные — Спарафучиле.

Фиески ни к одному из этих разрядов не принадлежал. Очень трудно понять, по каким побуждениям он совершил свое страшное дело. Ни личной, ни идейной ненависти к Людовику Филиппу у него не было. На следствии он отзывался о короле в самых лестных выражениях, сравнивал его с Наполеоном, выражал радость по поводу того, что Людовик Филипп остался невредим. «Король может быть теперь спокоен, — говорил он барону Пакье, — они подумают, прежде чем снова на него покушаться. Да и не найдут они другого такого человека, как я». «Они» — это были революционеры. «Что ставили вы в вину королю?» — спрашивает Пакье. «Да на всех не угодишь... Есть такие люди, которые никогда не бывают довольны». — «Кто толкнул вас на преступление?» — «Это была резвая мысль» («une idee folâtre»), — отвечает Фиески на своем забавном французском языке. — Я совершил большое преступление, но побуждения у меня были патриотические». — «Во Франции настоящие патриоты настроены конституционно-монархически», — спорит с ним сановник. «Собственно, я начал с бонапартизма», — не совсем кстати замечает Фиески. Не думаю, чтобы он хотел сказать колкость, — с бонапартизма начал и сам барон (впоследствии герцог) Пакье: этот любезный, обходительный, почтенный человек, проживший без малого сто лет, служил верой и правдой и Наполеону, и Людовику XVIII, и Людовику Филиппу. Фиески, вероятно, его биографии и не знал.

В Париже он сошелся с революционерами Море и Пепеном. Точнее, это были не революционеры, а люди революционно настроенные. Они хотели убить Людовика Филиппа по идейным соображениям: король был препятствием к установлению добродетельной республики. Собственно, в случае смерти короля, на престол немедленно вступал его старший сын: добродетельная республика не могла установиться сама собой. Никакой «связи с массами» у заговорщиков не было; вооруженного восстания они не готовили, хоть, быть может, и рассчитывали, что под влиянием убийства Людовика Филиппа народ сам бросится на баррикады, — а там будет видно. На втором заседании суда Фиески объяснил свои планы: «Я собрал бы 200 человек и сказал им: если среди вас есть хоть один более способный, чем я, пусть он займет мое место. Если же такого нет, власть будет моя. Тогда нам надо будет сражаться с внешним врагом на Рейне и с казаками, которые завидуют нашему отечеству...» Все остальное было в том же роде: государственную программу Фиески в самом деле можно назвать «резвой». Однако в более литературной форме почти такие же мысли и планы развивали тогда люди весьма знаменитые.

Нелегко разобраться в настроениях революционеров того времени. Третья республика дала им свою светскую канонизацию: чуть ли не в каждом городе Франции есть улицы Барбеса, Кине, Ламенне, Луи Блана, Карреля, Ледрю-Роллена. Но, в сущности, в борьбе короля с этими людьми именно Людовик Филипп отстаивал те принципы, которые стали основой современной Французской республики. Король очень не любил войну. Революционеры были настроены чрезвычайно воинственно. Ламенне проповедовал «священный союз народов против королей»; Луи Блан настаивал на установлении французского протектората над Константинополем — правда, в интересах освобождения балканских племен; Арман Каррель требовал интервенции для борьбы с тиранами Европы. «Что такая интервенция весьма смахивает на войну, это возможно. Оппозиция этого не отрицает, но она нисколько не боится европейской войны», — писал этот талантливый публицист, «державший в одной руке шпагу, а в другой — Вергилия».

Все эти люди, отстаивавшие общечеловеческое революционное братство, как и большевики, ненавидели друг друга. Зато сходились они на культе баррикад и ежедневно склоняли во всех падежах это ныне развенчанное слово, потерявшее не только политический, но и технический смысл, — какие баррикады в век танков и аэропланов. В благодушнейшем Людовике Филиппе они видели кровавого деспота, но Наполеона I почитали чрезвычайно, — Арман Каррель ни одной статьи не мог написать, не упомянув Наполеонова имени. (Беспрестанно бряцал чужой шпагой, впрочем, и Тьер, человек вполне штатский.) В нынешней Франции и бонапартизм, и интервенция, и любовь к баррикадам официальным поощрением не пользуются.

Неточность в установлении традиции Третьей республики еще яснее сказывается в области хозяйственной. Правители нынешней Франции, конечно, остолбенели бы от ужаса, если б им предложили десятую долю мероприятий, значившихся в экономической программе тех людей, которым на улицах Парижа давно поставлены памятники. Этого я касаться не буду. Ограничиваясь взглядами Фиески и его ближайших товарищей, скажу, что один из них, самый главный, так излагал судьям свои замыслы по хозяйственной политике: заговорщики предполагали тщательно проверить происхождение богатства каждого состоятельного гражданина; по окончании проверки честно разбогатевшим гражданам было бы оставлено не более 300 тысяч франков, а что свыше этой суммы, было бы отобрано в казну. Любопытно, что судебный отчет отмечает на этом месте процесса «продолжительное движение в зале» — люди, довольно хладнокровно слушавшие рассказ о подготовке и осуществлении одного из самых кровавых террористических актов истории, содрогнулись, когда речь зашла о проверке происхождения богатств и о 300-тысячной предельной норме.

По-видимому, Фиески порою искренно верил: стоит убить Людовика Филиппа, и во Франции установится добродетельная республика, которая накормит народ, не будет заключать на десять лет в тюрьму бедных людей за сомнительное, ничтожное преступление, да еще объявит войну казакам и отомстит за 1812 год. Однажды, перебирая свои военные воспоминания, Фиески задал себе вопрос: как небольшой гарнизон мог бы защищаться от превосходных сил врага? Что, если каждому солдату дать по нескольку ружей? Нельзя ли придумать такое приспособление, при помощи которого один солдат мог бы стрелять из десяти ружей одновременно? Так возникла идея адской машины.

Он объяснил свое изобретение Море, — вот бы устроить такую штуку для баррикад? Море заинтересовался чрезвычайно. Но, по его мнению, машине следовало дать другое назначение: ничего лучше и придумать нельзя — для убийства тирана. Фиески заволновался. Этого он в мыслях не имел. Однако сгоряча он согласился с Море: в самом деле, отчего бы и не убить короля? Были у него возражения практические: машина обойдется ведь франков в пятьсот, где достать такую крупную сумму? — Ничего, деньги даст Пепен... Все это дело поразительно по сочетанию необыкновенного хладнокровия людей с истинно кустарным в политическом отношении планом.

По-видимому, колебания у Фиески были до самой последней минуты. С одной стороны, зачем убивать короля? Зачем идти на смерть? Ведь и в этой каторжной жизни были радости — Нина Лассав должна была посетить его в тот самый день. Однако механизм заговорщической работы уже потащил Фиески. Отказаться можно было в первую минуту, вечером, на следующий день. Но теперь!.. Как раз накануне они устроили репетицию дела. Второстепенный сообщник Буаро (это он потом и проболтался) был приглашен на роль статиста: он проехал верхом по бульвару, под окнами дома №50, Фиески по нему наметил направление стволов адской машины. Как же отказаться от спектакля после генеральной репетиции? Что скажут люди? Нельзя же так огорчать старика Море! Когда читаешь показания Фиески, трудно отделаться от мысли, что он убил восемнадцать человек из любезности.

За десять минут до покушения он носился по улицам квартала Бастилии; по-видимому, окончательного решения не принял. Море следил за ним: «Как? Вы еще здесь?» — «Ну да, еще есть время...» Фиески вошел в кофейню, выпил водки. «Если бы не выпил, не сделал бы», — показал он на следствии. Решимость к нему вернулась, он поспешно направился домой. У подъезда ему встретилась дочь консьержа. «Идете поглядеть на короля?» — с улыбкой спросил он. Верно, думал, что на суде отметят и эти слова: «Какое хладнокровие!..» Теперь он жил уже только для славы. Это был Герострат террора.

 

VI

То, что последовало за покушением Фиески, на наивном языке прошлого века называлось «вакханалией деспотического произвола». Вакханалия заключалась в аресте без постановления следственных властей разных лиц, казавшихся подозрительными полиции. В папках Национального архива мне попались неизданные письма Распайя, — его тоже арестовали во время вакханалии. Трудно теперь читать без усмешки эти гневные письма. Распай протестовал против своего ареста, требовал предания суду министров, обличал палату, которая терпит столь вопиющие дела, грозил ей судом потомства. Арестовали его не без основания, хоть он и не имел отношения к террористическому акту, унесшему восемнадцать жертв. Письма Распайя лежат в пыльной папке архива, но негодование передовых людей того времени, вызванное «вакханалией 1835 года», перешло и в книги иных историков.

Коммунист Николаев убивает коммуниста Кирова. Большевики немедленно расстреливают сотню людей, не имевших ничего общего с коммунизмом, в глаза не видавших Кирова, отроду не слыхавших о Николаеве. Что ж, кое-где и теперь пишутся статьи о «вакханалии деспотизма»; иногда — довольно редко — пишут их и те люди, которые могут считаться идейными преемниками Распайя. Но рядом печатаются передовые с всевозможными комплиментами Литвинову, — он так хорошо говорил в Женеве о совершенной недопустимости террора. Нет, лучше не сопоставлять вакханалии 1835 и 1935 годов.

Плохи были бы, разумеется, социологи, если б не могли на это ответить. Знаем: сравнение не довод, время теперь критическое, мерки у него особые.

Королевские министры и ссылались в оправдание своей вакханалии, то есть ареста сорока или пятидесяти человек, которых через несколько дней или недель выпустили на свободу. Конечно, надо верить в прогресс. Но это трудно.

Следствие велось превосходно во всех отношениях. Стоит прочесть протоколы бесчисленных допросов, доклад, представленный суду Порталисом, отчет о заседаниях суда пэров, чтобы убедиться в том, на какой высоте стояло во Франции правосудие. Подсудимых допрашивали чрезвычайно вежливо и корректно; доклад выделил и подчеркнул все смягчающие обстоятельства.

Жильцы дома №50 по бульвару Тампль дали полиции мало указаний. Выяснилось, однако, несколько важных обстоятельств. К мосье Жерару нередко приходил пожилой человек, называвший себя его дядей, — точных примет его, впрочем, никто из свидетелей указать не мог: одни говорили, что ему лет сорок пять; другие утверждали: лет шестьдесят. Кроме того, посещала Жерара кривая женщина, — ее знали в лицо почти все жильцы дома; консьержка так и называла ее «подружка господина Жерара». И, наконец, дочь консьержки видела, что утром 28 июля мосье Жерар вынес из дому какой-то сундук.

По этим данным полиция очень быстро выяснила дело. Сундук был тяжелый. Значит, его либо перевозил извозчик, либо носильщик нес на плечах. Власти начали систематически опрашивать всех извозчиков и носильщиков Парижа. На четвертый день носильщик Дюброме навел на истинный след: «Да, относил в этот день сундук». — «Куда?» — «Не знаю, шел за клиентом, помню только, что это было недалеко от Ратуши». — «Дом узнаете?» — «Может, и узнаю...» Два дня и две ночи следователь и полицейские обходили с Дюброме улицы в районе ратуши; несколько раз замученный носильщик давал им неверные сведения: «Вот, кажется, это было здесь». Оказывалось, нет, не здесь. Наконец на небольшой улице Long-Pont Дюброме остановился перед №11: «Здесь, здесь, уж теперь твердо помню, что здесь!..» Полиция поднялась по лестнице. В четвертом этаже жила кривая женщина. Это была Нина Лассав, любовница мосье Жерара.

Сама она никакого отношения к делу не имела. Но она знала «дядю». Дядей был главный виновник дела, его инициатор и вдохновитель, поклонник Робеспьера, седой старик Пьер Море.

 

VII

«Все партии обвиняют одна другую в преступлении Жерара», — писал в ту пору авторитетный журнал («Revue des Deux Mondes»). Республиканцы подкидывали Фиески монархистам, монархисты — бонапартистам. Это было лишь удобным полемическим приемом. Море формально к республиканской партии не принадлежал. Что до Фиески, то из его показаний на следствии и на суде можно было сделать какие угодно выводы. Он выражал сочувствие республиканским идеям, с благоговением говорил о Наполеоне, признавал много хорошего у монархистов, рассыпался в комплиментах Людовику Филиппу; покушение же произвел ради славы, да еще потому, что он человек слова: обещал Море сделать это дело, значит, не мог не сделать, неправда ли? Что в самом деле подумали бы о нем люди, если б он обещания не сдержал?

Все это, думаю, было искренно. Едва ли Фиески рассчитывал спасти себе жизнь любезностями по адресу короля. По-видимому, главная цель его заключалась в том, чтобы перейти в историю в возможно более шикарном виде.

Правители города Эфеса, чтобы наказать преступника, который сжег, ради бессмертия, их великолепный храм, запретили произносить его имя. Цели они, как известно, не достигли: и о них, и об Эфесе, и о храме Дианы Эфесской мы помним, преимущественно, по геростратовскому анекдоту. Но мысль их была правильная: необычайная реклама преступникам, конечно, одно из бедствий современного мира. К Фиески эфесский метод кары применен не был: трудно себе и представить, какой шум производился вокруг его имени.

Без преувеличения можно сказать, что лишь только улеглось негодование, вызванное вначале делом адской машины, мосье Жерар стал любимцем публики. Его соучастник Море вел себя и на следствии, и на суде много достойнее, чем он. Но Море был якобинец, робеспьерист — этот образ парижанам надоел со времен революции: еще жили люди, которые лично знали Робеспьера. В Фиески, напротив, было что-то трагикомическое, почти клоунское, смешной французский язык это начало как бы подчеркивал. Барон Пакье беседовал с ним запросто, почти весело, почти дружески, — совершенно не так, как теперь судьи и следователи говорят с убийцами. Газеты посылали к мосье Жерару интервьюеров, художники просили разрешения написать его портрет. Он никому не отказывал, принимая как должное все знаки внимания. Обращение с террористом судебных, полицейских, тюремных властей тоже достаточно характерно для той идиллической эпохи.

В тюрьме Фиески беспрепятственно читал газеты, чрезвычайно интересуясь тем, что о нем пишут. Слава опьянила его. Геростратово начало в нем все росло. Теперь он прямо работал на галерку. Всякий недостаток внимания Фиески принимал за личное оскорбление. В зале суда в дни его процесса был весь Париж. На первое заседание приехал 82-летний князь Талейран, в ту пору, вероятно, самый знаменитый человек в мире. На второе заседание Талейран не явился. Фиески, видимо, очень оскорбился. Однако он тотчас нашел объяснение, которым на суде и поделился с публикой: разумеется, князю слишком тяжело его слушать, «ведь мой голос до полной иллюзии напоминает голос Наполеона». Галерка веселилась необычайно.

Все же идиллия имела границы: все прекрасно понимали, что мосье Жерар будет казнен.

 

VIII

Фиески и его сообщники были преданы суду палаты пэров. Защищали их известные адвокаты; начинал свою карьеру знаменитый Шэ д'Эстанж. Защитники мосье Жерара доказывали, что он человек ненормальный, — дальше в подобных случаях изобретательность не идет. В известном смысле это было весьма близко к истине, но эта защита приводила Фиески в ярость, так же как нападки одного из защитников на июльскую монархию: он кричал на адвокатов, прерывал их ораторский полет в самых выигрышных местах, «призывал их к порядку», к большому восторгу галерки. «Бедный Фиески, как мне жаль тебя!» — воскликнул он о себе на 16-м заседании процесса. По-видимому, проломленный череп, вскрытый шатающийся мозг окончательно помрачили его умственные способности: он порою нес совершенную ерунду.

Людовику Филиппу очень хотелось помиловать Фиески. Из Тюильрийского дворца был сделан ясный намек, что если вдова маршала Мортье, самого видного из людей, погибших 28 июля, обратится к королю с просьбой о помиловании убийцы ее мужа, то отказа не будет. Герцогиня Тревизская с такой просьбой к Людовику Филиппу не обратилась. Король ограничился тем, что заменил гильотиной la peine des parricides, к которой почему-то приговорили Фиески пэры. Впрочем, скидка была невелика: отцеубийцам полагалось идти к той же гильотине босиком, в белой рубахе с черным покрывалом на голове. К смерти были присуждены также Море и Пепен. Буаро отделался 20 годами каторжных работ.

В последний свой день Фиески принял священника. «Слава Богу, я не язычник!» — сказал он на суде. Написал письмо защитнику, не то ироническое, не то благодарственное. Художники с ним не расставались почти до последней минуты: он сверял портреты, обсуждал, какой лучше, написал даже об этом аттестат. Самый страшный портрет его написан Браскасса — посмертно: «Голова Фиески после казни». В нежных выражениях мосье Жерар отозвался о своей несчастной кривой любовнице: «Люблю ее больше жизни!»

Дальше все было по вековому ритуалу: «Фиески, мужайтесь, час искупления настал... Папиросу?.. Рюмку рома?» Казнили их у заставы Сен-Жак. Все они встретили смерть бесстрашно. Тоже по традиции окна домов на месте казни сдавались по высокой цене. Герцог Брауншвейгский заплатил за окно много больше денег, чем когда-то выручил Фиески от продажи вола, за которую он поплатился десятью годами тюрьмы.