Граф Миних по утрам, до начала работы, катался верхом: это было полезно для здоровья, для настроения духа, да и для размышлений. Купил, вскоре после приезда, кровного неаполитанского жеребца и ежедневно, в восьмом, а то и в седьмом, часу уезжал, часа на полтора или на два. В седле чувствовал себя прекрасно, но садиться на лошадь было уже не совсем легко. Чаще всего ездил на острова или на Петергофскую дорогу и с удивлением присматривался к новому. Ему все еще трудно было привыкнуть к тому, что у офицеров кобура из красной кожи, что: они шарф носят не через плечо, что у артиллеристов теперь зеленые мундиры с желтыми пуговицами. Раз как-то остановил на Перспективе офицера и спросил, какого полка. Оказалось, слободской гусар, – он о таких никогда не слышал. Новые мундиры ему не нравились, но выправка, не мог отрицать, теперь была лучше, чем при Петре Великом, лучше даже, чем при нем. Мысль эта была чуть-чуть ему неприятна, и Миних сам удивлялся с усмешкой: вот о каких пустяках думаешь в восемьдесят лет.

В этот день ему понадобилась для промемория точная справка о личном составе Преображенского полка. Ехать в казармы еще было рановато. Погода была прекрасная. Он поскакал на Петербургский остров, за Карповку, к Большой Невке, затем, вдоль Малой, направился в Слободу Разночинцев; рассеянно проехал шагом по мосту – и вдруг оказался у здания Коллегий: на той самой площади. По случайности ли или следуя инстинкту, еще ни разу здесь не был. Сердце у него страшно застучало, почти как в тот день. Он нервно дернул поводья, жеребец заржал. Миних выехал на край площади и остановился. Здесь его когда-то «четвертовали».

В Пелыме он часто возвращался мыслью к тем дням; это было и мучительно, и приятно: уж очень хорошо тогда себя вел. Думал, что самой ужасной минутой было объявление приговора. Когда услышал слова «через четвертование», у него пресеклось дыхание. Но из находившихся в зале людей, верно, никто ничего заметить не мог. Он приятно улыбнулся, поддерживал на лице улыбку все время, пока был на людях, и даже, когда остался один в камере, улыбка эта механически еще держалась несколько минут на его лице.

Впрочем, последовавшие затем часы были еще ужаснее. Сохранять недолго на людях улыбку было легче, чем потом, в крепости, пить, есть, спать, все с той же мыслью: впереди четвертование. Самое слово это было отвратительно на всех языках, которыми он пользовался в мыслях, – на одном отвратительнее, чем на другом (почему-то довольно долго припоминал, как по-английски четвертование, – все не мог вспомнить, не раз к этому возвращался: как же четвертование по-английски? – и вспомнил только в Пельше). По случайности, он не знал вполне точно, в чем заключается эта казнь: кажется, человека разрывают на части лошади, – длится несколько часов: оторвать руки и ноги нелегко, под конец палач надрезывает мускулы, из жалости к измученным лошадям, – так было с Равальяком или с кем-то другим? Невольно согнул руки, взглянул, скосив глаза, на судорожно сжавшееся плечо, и вдруг ахнул: ведь в России четвертование как будто означает иное: Стеньке Разину просто, без лошадей, отрубили руки и ноги!.. Впоследствии в Пелыме он, с усмешкой, думал, что это была в его жизни очень счастливая минута: русское четвертование гораздо лучше западного.

Его не раз позднее спрашивали: как же можно было вынести муку долгого, бесконечного ожидания столь страшной казни? Он не знал, что ответить. «Как можно вынести?» Но от него не зависело, выносить или не выносить: выносил, ибо ничего иного сделать не мог. Вспоминал впрочем, что не раз в крепости по нескольку часов подряд, как в полусне, бессмысленно думал: нельзя ли усилием воли положить жизни конец, – способов самоубийства не имел никаких, – отчего нельзя просто волей заставить сердце остановиться? и даже пытался минуты две не дышать, – потом вздрагивал и приходил в себя. Вспоминал и то, что порою приходили мысли постыдные, недостойные: ценой какой-либо гнусности, пожалуй, можно купить жизнь, нужную для больших, важных дел. Об этом тоже думал подолгу, хоть твердо знал, что никогда этого не сделает: нельзя! Думал, что людей, ни в каких обстоятельствах неспособных на предательство, очень мало, а неспособных и на мысль о предательстве – почти нет. Но про себя знал твердо: нельзя.

Спрашивал себя, почему нельзя, и отвечал после раздумья: честь, долг, суд истории. Надеялся, что когда-нибудь кто-нибудь напишет о нем одну из именуемых историей сказок. Но будет это верно нескоро, когда на земле не останется ни одного из знавших его людей, – и не все ли равно, что скажет неизвестный человек, который вдобавок ничего не будет знать толком, по-настоящему? Ему будут известны так называемые факты, то есть тысячи происшествий из миллиардов. Но то, что стояло за этими фактами, – случайности, мелочи, побуждения, мысли, жажда жизни, любовь, ненависть, – все это до него не дойдет и дойти не может: записать нельзя, ибо этого не помнишь и не замечаешь сам, а если помнишь и замечаешь, то не скажешь всей правды, непременно будешь лгать. К тому же, ежели сказочник будет враг, то, по злобе, он под видом правды, подчеркнет все худое, чего достаточно в любой жизни. А ежели он будет друг, то ради красоты, тоже под видом правды, все пригладит и принарядит, как приглаживали и принаряжали жизнь и смерть всех знаменитых людей. Вспомнил, как безбожно врали люди, писавшие о Людовике XIV, о Петре, о принце Евгении, о герцоге Малборугском, и только улыбнулся: «Цезаря и Аннибала не знал, но этих помню».

Накануне казни он заснул именно на таких мыслях. Распоряжавшиеся казнью люди разбудили его; на их лицах было заметно лестное для него удивление. Он тотчас надел на себя ту же равнодушно-презрительную усмешку. Сказал что-то подобающее, – кажется, «видно, спать уже больше никогда не придется», – и почувствовал, что душевных сил хватит: все в нем было точно зажато стальным винтом, он теперь принадлежал тому самому сказочнику, о котором накануне размышлял с совершенным пренебрежением. Когда их вывели на улицу, подумал, что теперь следовало бы обратиться к другому, – ну, хоть поднять глаза к небу, – как обычно живописцы рисуют осужденных или гибнущих людей. Он действительно взглянул на небо. Две тучи медленно плыли одна навстречу другой. – «Еще могу увидеть, как сольются»… Но ему неинтересны были ни тучи, ни небо, – чувствовал, что на этот высокий лад душу настроить никак не может даже в подобную минуту. Вся его воля была направлена на то, чтобы равнодушная улыбка не стерлась, чтобы походка осталась гордой (шел не так, как всегда), чтобы никто не мог догадаться, как страшно бьется его сердце. И это ему удавалось: винт действовал безупречно.

На перекрестке глашатай зазывал народ, читая заунывно по листку: «Понеже некоторым людям за важные и противу государственного покоя учиненные вины, сего января 18 числа по полуночи в девятом часу, на Васильевском острову, против коллегий, чинена будет экзекуция, того ради через сие объявляется во всенародное известие, чтобы всякого чина люди о сем ведали и для смотрения означенного числа, в том часу, приходили на оное место», – впоследствии ему в крепость прислали этот листок, он сохранил его и в Пелыме перечитывал не без удовольствия. Тогда, разумеется, всего не слышал, но какой-то обрывок задержался в сознании, – еще подумал, что «всякого чина людям» все равно, улыбается ли он или нет, никто из них этого не сохранит в памяти, не расскажет внукам и не запишет: они даже не знают, кто преступники, и за что казнят, но верят, что это преступники, – иначе не казнили бы, – и, главное, не желают упустить зрелища. Сказочник ничего не узнает, – стоит ли равнодушно-презрительно улыбаться? Думал это и продолжал поддерживать презрительную улыбку. Опять равнодушно взглянул на небо: нет, тучи еще не слились. В эту минуту он увидел эшафот. «Зачем же над ним балдахин?» – спросил он себя, думая и теперь с той же улыбкой.

Загремели барабаны, от их привычного боевого грохота стало легче, – хоть только глупый человек мог сравнивать мужество солдата в бою с мужеством человека, готовящегося к страшной казни. Он внимательно оглядел палачей – «ну, что же сейчас? С кого начнут?» К эшафоту медленно подъехали сани («вот где стояли, а эшафот был здесь»…). Солдаты и палачи подняли из саней старичка. «Да, ведь Остерман и тут ухитрился заболеть», – подумал он с улыбкой, теперь почти настоящей. Хотя он терпеть не мог Остермана, с удивлением признал, что старый министр, всегда заболевавший в трудных случаях жизни, теперь ведет себя тоже очень достойно и своим куражем сделал бы честь воину. Подумал, что, пожалуй, для сказочника было бы удобнее, если б все другие проявили малодушие, – но не принял этой мысли: нет, так лучше. Подумал еще, что на Остермане Та же лисья шуба и бархатная шапочка, которые он всегда носил дома, опасаясь простуды, – «вот и тут может простудиться»… Барабан замолк. Настала мертвая тишина. Мелькнуло искаженное ужасом лицо извозчика: палачи как раз выносили Остермана из саней, – этого извозчика признал бы и теперь через двадцать лет. Подумал, что у старика сбился парик: снимет ли парик палач? как казнят, в парике или без парика? Скользнула еще мысль, что хоть тут следовало бы установить человеческое отношение к Остерману, с которым прошло столько лет жизни, – но он почувствовал, что не может этого сделать. И еще равнодушно отметил в сознании, что палач неловко положил голову Остермана на плаху – на бок, видно лицо, – и что Остерман оброс бородой, тогда как сам он успел побриться… Сделал еще усилие, вслушался в то, что, пришепетывая, читал секретарь, и поразился нелепости обвинения: царевну хотели выдать замуж за убогого, худородного принца, – как глупо! Чтение прекратилось, – значит, сейчас! – взглянул на небо, – тучки слились, кончилась жизнь! – глубоко вдохнул и выдохнул воздух и последним усилием еще туже завинтил винт …

Секретарь помолчал с полминуты, затем снова начал читать. В толпе поднялся гул. «Вот тебе на!» – наивно-удивленно сказал рядом с ним кто-то из стражи. Палач, державший Остермана, отпустил его. Миних понял не сразу. «…Бог и государыня даруют тебе жизнь», – читал тот же гнусавый голос, видимо, старавшийся – не очень удачно – изобразить некоторое волнение: секретарю были одинаково привычны и приговоры, и помилования: «Если ему, то и мне!» – подумал Миних. Сердце застучало так, словно еще минута и разорвется. – «А может, только ему». Секретарь встретился с ним взглядом, и Миних понял, что спасен, хоть гнусавый человек тотчас отвел глаза, быть может найдя страшными его лицо и улыбку. «Только ли Остерману или всем?!.» Думал, что не доживет, что сердце не выдержит и разорвется, слушал, затаив дыхание, но винт делал свое дело, и на лице его висела та же равнодушная улыбка.

Помилование вышло всем, других и не возводили на эшафот. Снова забил барабан. Их повели в крепость, и он смотрел на небо с торжеством. Гул толпы усиливался: «всякого чина люди весьма разочарованы смягчением участи, оттого ли, что большинство преступников – немцы, или же просто жаль упущенного зрелища. Да, они не виноваты, что звери! И я не виноват, что счастлив!..» Он шел, гордо подняв голову, и улыбка на лице его становилась все презрительнее. «Что же вместо казни? крепость? ссылка? если ссылка, куда?» А когда узнал, что в Пелым, то не мог сам над собой не посмеяться: видно, промысел Божий, – сам туда же сослал Бирона! «Но почему промысел Божий мстит за такого человека, как Бирон?..»

Он теперь не был совершенно уверен, что действительно тогда испытал и продумал все это: едва ли можно было ясно, точно, отчетливо запомнить то, что было пережито в столь короткое, в столь ужасное время: в Пельше так часто возвращался мысленно к тому дню, что позднейшие мысли могли смешаться с подлинными ощущениями минут ожидания казни. Но вполне ясно он помнил одно: день этот был днем его высшего торжества над миром. В чем было торжество, он и сам понимал плохо. Помнил еще, что вечером долго думал в крепости о натуре счастья, и были у него странные мысли, которых теперь не мог восстановить с ясностью. Думал, что в жизни всякого государственного мужа есть или может быть, – или должна быть? – катастрофа: гибель, тюрьма, казнь, – все равно, какая: вот и четвертование бывает разное, с лошадьми и без лошадей, – и этому, пожалуй, присуща доля справедливости… – «Я высшее в жизни счастье испытал над горой трупов в день Ставучанской битвы, и еще в ночь переворота, удавшегося мне благодаря коварству, и вот в этот день, когда меня должны были четвертовать… Оттого, что не четвертовали? От торжества и волнения. И этого больше не будет!»…

Он обвел глазами площадь, то место, где стоял эшафот, то место, где стоял сам, и подумал, что, быть может, больше никогда площади не увидит: все-таки восемьдесят лет. Старичок-сторож с любопытством на него смотрел из подворотни. «Может, он и тогда тут был, всякого чина человек…» Миних тронул коня и поскакал к мосту.

Из отворенного окна Преображенских казарм доносился гул голосов. Постукивали биллиардные шары. В офицерском собрании было, по-видимому, весело. Не слезая с коня, Миних приказал вытянувшемуся радостно дневальному вызвать дежурного офицера. Дневальный рванул дергач, появился унтер-офицер, ахнул и побежал в казарму.

Через минуту из казармы вышел огромного роста капитан. Его лицо, с большим шрамом от рта к уху, остановило внимание Миниха. «Кто такой?» – подумал он с любопытством. Глаза у капитана были дерзкие, насмешливые и страшные. Он почтительно рапортовал, что в лейб-гвардии Преображенском полку все обстоит благополучно, так же почтительно выслушал вопрос и сразу, не задумываясь, ответил, что в двух мушкетерских и в одном гренадерском батальоне полка сейчас значится нижних чинов две тысячи Девятьсот тридцать семь. Миних нахмурился: «уж не шутит ли шутки?» Было маловероятно, чтобы дежурный офицер мог назвать цифру столь точно. Но цифра подходила близко к его предположениям, и трудно было допустить, чтобы капитан, отвечая на вопрос фельдмаршала, позволил себе столь неуместную шутку.

– У вас отменная память, капитан, – сухо сказал Миних. – Ваше имя?

– Алексей Орлов, ваше сиятельство.

Миних с минуту молча на него смотрел. Фамилию эту носил какой-то шалый стрелец, буйный из буйных, не то казненный при Петре Великом, не то помилованный царем на плахе. Да, был такой же случай, что со мной. Может, дед этого или прадед? Яблоко от яблони…» Несмотря на дерзкое выражение лица – или благодаря дерзкому выражению, – офицер понравился Миниху. Понравился ему и взгляд, брошенный Орловым на неаполитанского жеребца, – взгляд любителя и знатока.

– Более ничего. Благодарю вас, капитан, – сказал он и тронул лошадь. Отъехав шагов двадцать, Миних быстро оглянулся. Офицер смотрел ему вслед тяжелым взором страшных в особенности своею неподвижностью глаз. «Надо обратить внимание, кто такой… Дед – ежели дед? – в меня, а внук и того более…» Этот капитан действительно напомнил ему его самого в молодости. Промелькнуло в памяти то, что когда-то о нем говорили: «Кондотьер», «Птица-человекояд», «Дьявольский эмиссарий». – «Ну, что ж, молодые Минихи идут на смену старому, и отлично. Но на этого надо бы обратить особое внимание. Может, далеко пойдет, а может, высоко: на виселицу…» Он свернул на боковую улицу и на повороте снова бросил взгляд в сторону казармы. Капитан по-прежнему смотрел ему вслед.

Кабинет Миниха был во втором этаже. Лестница немного его утомляла, особенно после верховой прогулки. Он нарочно поднялся быстро, как молодой человек, в кабинете устало опустился в кресло и вздохнул. На письменном столе лежало несколько писем. Граф Разумовский звал в свою мызу Гостилицы на бал, который обещали осчастливить присутствием государь и государыня. Миних с досадой бросил приглашение на стол. Гостилицы были его имение, когда-то – Бог знает как давно – пожалованное ему Петром Великим, затем конфискованное при ссылке, вместе со всем другим имуществом. Теперь мыза принадлежала Разумовскому. «Все-таки у этого певчего должно было бы хватить такта не звать меня в гости в мой собственный дом!..»

От резкого движения упал один из стоявших на столе рисунков. Это были скицы, которыми он от скуки занимался в Пельше и которые захватил с собой на память. На рисунке изображен был ямщик-вогул, привозивший в Пелым почту; он стоял на полозе странных, запряженных собаками саней. Миних с улыбкой вспомнил смешного красноглазого человека, его дикую езду, исступленный лай собак, которых он обманывал, то пугая близостью зверя, то обещая подачку. «Так не то, что собаками, так и людьми правят, в этом их счастье», – подумал Миних и взял со стола другое письмо.

На нем была надпись: «Секретнейшее. В собственные Его Сиятельства руки». Хоть он в правительстве теперь не состоял, у него были кое-где тайные осведомители и персональные, и по службе, – нельзя же совсем без них. Миних, хмурясь, прочел письмо. Ничего особенно тревожного в нем не было, но накануне были получены еще два таких же, от других агентов. В совокупности это было тревожно. Почти все говорило, что недовольство в гвардии велико, и почти все наводило опытного человека на мысль, что где-то кем-то готовится заговор. – Где и кем? Это было бы нетрудно узнать, имея власть, получив на то полномочия от царя. Он стал соображать обстоятельства, вспоминая собственный большой опыт, и заговорщический, и правительственный. Нити вели, конечно, к казармам гвардейских полков. «Тогда нельзя терять ни минуты!» – сказал себе граф Миних и уже хотел было потребовать карету. Но подумал, что пока фактов никаких нет. Лучше немного подождать. Несмотря на усталость, он поднялся и стал ходить взад и вперед по кабинету, испытывая необыкновенное, давно забытое, волнение. «Что ежели настал день? Что ежели снова настал день?..»