Над Петербургом стояла волшебная белая ночь. В саду при особняке на Мойке пышно цвела сирень, еще доцветала черемуха, и смешанный аромат их, ни с чем несравнимый по прелести, изнурял жильцов дома, вызывая головную боль и бессонницу. Профессор Ломоносов давно перешел из спальной в небольшую комнату рядом с кабинетом. Но и там спал очень плохо. Было жарко и душно, сладкий запах его преследовал. Давала себя чувствовать и боль в ногах, оставшаяся от недавней тяжкой болезни, – не надеялся было выздороветь. Он долго ворочался на диване, вставал, подходил, морщась от боли, к окну, садился там с книгой, – читать можно было без свечи, единственное в мире волшебство, – но не читал и, посидев, снова возвращался на диван. Эта ноющая, тупая, нудная боль одинаково мешала и сну, и работе. Вернувшись в пятый или шестой раз, решил больше не вставать: все равно. Кроме боли и духоты, мешало заснуть то обилие мыслей, которое составляло и радость, и гордость, и несчастье его жизни, – об этом когда-то стихи написал:

Так я в сей бездне углублен, Теряюсь, мысльми утомлен…

Теперь все почти мысли, даже сулившие новую славу, были густо окрашены в черный цвет: поздно, едва ли что удастся довести до конца. После болезни стало ясно, что на долгий век рассчитывать нечего. Он старался не думать о смерти и действительно думал о ней не много, а когда думал, то чувствовал не страх и не отчаяние, а раздражение, решимость и торопливость: кому-то не поддаться и спешить, – главное спешить, как перед отпуском, когда непременно накапливаются важные срочные дела. В последнее время люди, с которыми проходила его жизнь, стали умирать как будто уж очень часто, и он всякий раз испытывал то же чувство: скорей похоронить, не думать – и торопиться: отрывают от важного дела.

В эту ночь он, замученный непрекращающейся болью, почувствовал, что окончательный отпуск близок. Мозговая машина, крепко заведенная с вечера, не могла и не хотела остановиться. Мысли вертелись беспорядочно, им не было конца. Нужно закончить работу над катадиоптрической трубой об одном зеркале, – заодно вспомнил и о своей старой ночезрительной трубе, и над ней надо бы еще поработать. Следовало непременно улучшить и анемометр, указывающий скорость и сторону ветра. Недокончен был план исследования вязкости жидких материй по числу капель. Хотел бы довести до конца рассуждения о происхождении кометовых хвостов, об электрических воздушных явлениях, о выходе каменного угля из торфяников, о причинах северного сияния, о кристаллах, о подземном огне, о натуре цветов, о произведении теплоты. Опять подумал, что огонь Аристотельской или, как говорили новые ученые, теплотворная материя, скитающаяся без малейшей причины из тела в тело, один только вымысел: на самом же деле теплота есть коловратное движение частиц, образующих всякую материю. Затем снова вернулся к своим трубам, – подумал со злобой, что академическая обсерватория и теперь служит больше к профессорским ссорам, чем к наблюдениям светил и небесных приключений: прохождение Венеры через солнце наблюдать не удалось, исследовал иностранец, – еще слава Богу, что француз, а не немец. Понял, что уж наверное не удастся совершить дальние путешествия, особенно в страны подполярные, – об этом всегда мечтал: был уверен, что можно найти корабельный ход севером в Японию через Сибирский океан, и что предприятие северного мореплавания способствовало бы умножению российского могущества на востоке. Отсюда перебросился мыслью к делам государственным, ко всему тому, что говорил сто раз, о чем еще недавно писал Шувалову: о большем просвещении народа, о истреблении праздности, о исправлении земледелия, о размножении ремесленных дел и художеств, об уничтожении суеверного лечения волшебством и чародейством, о лучших пользах купечества, о торговле с внешними народами, о лесах, о ландкартах, о призыве иностранных поселенцев и вообще обо всем, касающемся пользы русского государства. По этим разным вопросам он не только высказывал суждения, но и предлагал определенные меры. Однако, несмотря на его известность, слушали его мало, а исполняли из того, что он предлагал, еще меньше. Все его раздражало: и большое, и малое, и непорядки в государственных делах, и паутина над лабораторными шкафами; причиной и паутины, и расстройства государственных дел было в сущности одно и то же: невежество, лень, нерадивость, равнодушие к общественной пользе, все, с чем он боролся с молодых лет.

Заснул он в пятом часу, уже совсем не надеясь заснуть. Спал худо, снились инструменты, планы работ, перемешавшиеся так нелепо, что потом было дико вспоминать. Снились и люди: недавно попавший в немилость Шувалов и давно скончавшийся академик Рихман. Они сердились друг на друга. Рихман жаловался, что его вдове платят недостаточную пенсию, – за его заслуги и смерть могли бы платить пощедрее. Шувалов отвечал, что, как ни неприятно это говорить усопшему, госпожа Рихман вышла замуж вторым браком, и ежели дети приняты на казенный счет, то какого ему еще нужно рожна?

Во сне это тоже выходило толково и разумно, а когда проснулся, – непостижимая чепуха: какие-то крючки сцепились в мозгу? За окном было полутемно, в комнате так же душно и так же – или чуть легче? – болела нога. Профессор Ломоносов сел на постель, надел красные сафьянные туфли, подошел к растворенному окну: да, как будто идет к грозе. Вот почему приснился Рихман. Но почему Шувалов? Подумал, что странное дело сны, что следовало бы поразмыслить об этом в свободное время. Сейчас же было необходимо воспользоваться грозой и повторить опыты Рихмана. Собственно следовало давно: он откладывал очень долго, уступая жене и близким людям. Теперь больше нельзя: отпуск.

Он поспешно умылся, оделся и проделал по своей системе гимнастические упражнения, стараясь не обращать внимания на усилившуюся боль. Телесная сила несомненно шла на убыль. Еще не очень давно студенты академии и гимназисты академической гимназии, когда он бывал в духе, с почтительной завистью его спрашивали, правда ли, будто он гнет подковы и свертывает узлом кочергу. Это ходячее выражение всегда его раздражало; он отвечал, что и подковы, и кочерга бывают разной крепости. Так и теперь, подумал, что можно было бы изобрести прибор, который показывал бы силу точным, математическим способом. Ему тотчас пришли соображения, как следовало бы такой прибор построить; он занес было их в память: «как-нибудь в свободное время», – но сам усмехнулся: какое уж теперь свободное время! Спросил себя, не уменьшаются ли и умственные силы, и с гордой уверенностью тут же ответил: нет, не уменьшаются, – напротив, и знаний, и мыслей все больше.

Прошел мимо спальной жены на цыпочках, чтобы ее не разбудить: только помешает работе, увидит, что он у прута, и начнется стон; хочет, как Рихман, погубить себя, сожжет и ее, и весь дом. Представил себе, как жена будет кричать все это сначала по-немецки, потом на ужасном русском языке, и поморщился. Он не то недолюбливал жену, потому что она была немка, не то недолюбливал немцев, потому что был женат на немке.

По своему обычаю, первым делом прошел через двор в палату, где шли мозаичные работы. «Полтавская баталия» подвигалась, но не очень быстро. Колеры смальты составлялись по его способам, выработанным посредством бесчисленных опытов в печи. Цильх работал недурно, то, чему он его научил, знал хорошо, но своей сметки не имел ни на грош. Напротив, Матвей Васильев многое схватывал на лету, но химии не знал, вообще не знал ничего и ничему не хотел учиться. Хмуро осмотрел картину: да, подражать камешками и стеклами не так просто, как картиной из масла.

– Составщики могли бы работать лучше. Мастика худо проварена, и вот кусок не прошлифован, – сердито заметил он Цильху. Затем произнес несколько крепких слов, обращаясь преимущественно к Васильеву и не объясняя, что именно имеет в виду: знал, что тот поймет и без объяснений. Васильев действительно понял и из приличия потупился. Цильх смущенно оправдывался: денег отпускается слишком мало, всего по десяти копеек на фунт, так римского состава не получишь.

– Денег? Да, деньги всего важнее, – с угрюмой усмешкой сказал Ломоносов. – Деньги, что и говорить, наиважнейшее. Но к деньгам не худо иметь и голову.

Вышел из мастерской, хмуро бормоча: «гельд… аржан… ратра… пекуниа… храма…» Безденежье было его большим, давним и вечным бедствием. В тысячный раз подумал, что у ничего не делающих вельмож, у иных мошенников-купцов денег куры не клюют, а он всю жизнь прожил, не имея лишней копейки не только для себя, но для опытов, необходимейших России и науке. Эта мысль, при все усиливавшейся раздражительности профессора, привела его тотчас в бешенство.

Остановился на мгновенье, любуясь своим садиком. Злоба его еще усилилась: садовник не подрезал кустов, – «ну, погоди ты, каналья этакая!..» – произнес вслух несколько очень нехороших слов из своего богатого запаса, в котором были слова архангельские, московские, киевские, польские, немецкие и всякие другие, вынесенные из разных скитаний.

В самом мрачном настроении он вошел в дом. В коридоре из двери выглянула Елизавета Андреевна, бывшая Христина Генриховна, и сразу, по виду мужа, по его лицу, по тяжелой походке, поняла, что беспокоить его не нужно; она поспешно затворила дверь. Мужа своего она не знала и не понимала, хоть и очень много лет прошло с той поры, как он, молодым человеком, в Марбурге женился на ней, покрывая грех. Но ей было известно, что, когда он гневен, раздражать его нельзя.

Огромная комната служила и кабинетом, и ботаническим музеем, и физическим институтом, и химической лабораторией. Всюду были заставленные инструментами столы, полки с книгами, со склянками. Превозмогая боль в ногах, Ломоносов взобрался в углу на табурет, выдвинул проведенный через крышу прут, вызывавший, из-за худой молвы о доме, любопытство и недоумение прохожих. Слезть было труднее, чем встать… У него даже исказилось лицо при неосторожном движении. Пошатываясь, подошел к огромному столу, сел в кресло; боль была очень сильна: надо передохнуть. Но сидеть у стола без дела было для него невозможно.

Разыскал в ящике папку, в которой было собрано все, что относилось к смерти академика Рихмана. Тут была и ученая литература, были и вырезки из «Санкт-петербургских ведомостей». Они сначала его удивили: это зачем? «Да, тогда все собрал в память…»

«Никто бы не чаял, чтоб из Америки надлежало ожидать новых наставлений о электрической силе, а однако учинены там наиважнейшие изобретения. В Филадельфии, в Северной Америке, господин Вениамин Франклин столь далеко отважился, что хочет вытягивать из атмосферы тот страшный огонь, который часто целые земли погубляет. А именно делал он опыты, для изведания, не одинакова ли материя молнии и электрической силы, и действие догадку его так подтвердило, что от громовых ударов следующим образом охранять себя можно: на вершинах строений, или кораблей, надлежит утвердить железные востроконечные прутья перпендикулярно поставленные, вышиной от 10 до 12 футов и для охранения от ржи позолоченные, а от нижнего конца прутьев спустить проволоку к подошве строения наземь, или от мачтового каната на кораблях. Как чинили сей опыт в марлийском саду железным прутом, вышиною на 40 футов поставленным и на электризованном теле утвержденным, во время грому, который шел через то место, где был прут, то бывшие при том персоны вытянули такие искры и движения, которые подобны тем, кои производятся обыкновенною электрическою силою. В Париже 18 мая из утвержденного на 99 футов вышиною и в виноградном саду поставленного прута вытягивали многие искры чрез полчаса и более в то самое время, тогда как густая туча стояла над тем местом. Сии искры совершенно походили на исходящий из фузеи огонь и причиняли такой же стук и такую же опасность. Другими опытами тоже подтверждено, и явилось, что с помощью востроконечных прутов у громовых туч огонь отнять можно».

Во второй вырезке был газетный отчет о смерти Рихмана: «В сенях дома стоял шкаф вышиной в 4 фута, на котором учреждена была машина для примечания электрической силы, называемая указатель электрической, с железным прутом толщиною в палец, а длиною в 1 фут, которого нижний конец опущен был в наполненный отчасти медными опилками хрустальный стакан. К сему пруту с кровли оного дома проведена была сквозь сени под потолком тонкая железная проволока. Когда г. профессор, посмотревши на указателя электрического, рассудил, что гром еще далеко отстоит, то уверил он грыдоровального мастера Соколова, что теперь нет еще никакой опасности, однако, когда подойдет очень близко, то де может быть опасность. Вскоре после того, как г. профессор, отстоя на фут от железного прута, смотрел на указателя электрического, увидел помянутой Соколов, что из прута, без всякого прикосновения, вышел бледно-синеватый огненный клуб, с кулак величиною, шел прямо ко лбу г. профессора, который в самое то время, не издав ни малого голосу, упал назад на стоящий позади его у стены сундук. В самый же тот момент последовал такой удар, будто бы из малой пушки выпалено было, отчего и оной грыдоровальной мастер упал на земль и почувствовал на спине у себя некоторые удары, о которых после усмотрено, что оные произошли от изорванной проволоки, которая у него на кафтане с плеч до фалд оставила знатные горелые полосы. Как оной грыдоровальной мастер опять встал и за оглушением оперся на шкаф, то не мог он от дыму видеть лица г. профессора и думал, что он только упал, как и он; а понеже, видя дым, подумал он, что молния не зажгла ли дому, то выбежал, будучи еще в беспамятстве, на улицу и объявил о том стоящему недалеко оттуда пикету»…

«За чудо надо почитать, что сам тогда жив остался», – подумал Ломоносов. Он в тот день производил точно такой же опыт, изучая цвет искр – из-за этого у него с Рихманом был спор. Оба, заметив в первом часу дня, что от норда поднялась громовая туча, бросились по домам, каждый к своему аппарату. И только он отошел от своего прута, – жена закричала, что простынут щи, – как прибежал, запыхавшись, человек Рихмана и объявил, что профессора зашибло громом. «Может, сегодня мой черед. Лучше смерти и быть не может…»

Встал и подошел к своему прибору, соединил цепь, приготовил электрический указатель, фосфорический барометр, маленький сосуд с нефтью, поставленный для пробы: не загорится ли? Не хватало только грозы. Снова подошел к окну, взглянул на небо. «Ох, кажется, проносит!» – подумал он и с досадой, и с невольным облегчением.