IX
Семь духов.
Владыки гор, ветров, земли и бездн морских,
Дух воздуха, дух тьмы и дух твоей судьбы, —
Все притекли к тебе, как верные рабы, —
Что повелишь ты им? Чего ты ждешь от них?
Манфред.
Забвения.
Первый дух.
Чего — кого — зачем?
Манфред.
Вы знаете. Того, что в сердце скрыто, —
Прочтите в нем — я сам сказать не в силах.
Дух.
Мы можем дать лишь то, что в нашей власти:
Проси короны, подданных, господства
Хотя над целым миром, — пожелай
Повелевать стихиями, в которых
Мы безгранично царствуем, — всё будет
Дано тебе.
Манфред.
Забвенья — лишь забвенья.
Вы мне сулите многое: ужели
Не в силах дать лишь одного?
Дух.
Не в силах. Быть может смерть…
Манфред.
Но даст ли смерть забвенье?
На вечерах у Ласточкиных обычно собиралось человек двадцать пять или тридцать. Хозяева одинаково были рады всем, не считались с известностью гостя, всем говорили приятное, всех кормили и поили на славу. Татьяна Михайловна говорила Люде, что меняет состав гостей, так как всех одновременно принимать не может. «Надо было бы звать сто человек, если не больше, стулья еще можно бы взять напрокат, но не оказалось бы места в зале и особенно в столовой». — «А вы купили бы особняк где-нибудь на Поварской», — сказала Люда. — «Ни за что! Митя так любит нашу квартиру, и я люблю», — ответила Татьяна Михайловна, редко отвечавшая на колкости и совершенно не понимавшая, зачем люди их говорят. Она всегда в разговорах с Людой делала вид, будто колкостей не замечает.
Мелодекламация не вошла в моду в Москве. Настоящие музыканты ее не признавали. На вечерах Ласточкиных она устраивалась в первый раз: известный драматический артист читал «Манфреда» под Шумановскую музыку. Среди гостей преобладали артисты, профессора, политические деятели. Писателей Татьяна Михайловна немного остерегалась: уж очень много пьют. — «Ну, напиться может кто угодно, даже профессор», — возражал Дмитрий Анатольевич.
Впрочем, и он писателей, особенно поэтов, звал к себе менее охотно, чем других. На вечере у одной из Морозовых слышал чтение молодого Андрея Белого, ничего не понял, был немного испуган и к себе его не позвал. Не очень понравились Ласточкину и вполне понятные стихи, как революционные в политическом и художественном отношении, так и необычайно удалые, народные, «кондовые». Ему казалось, что эти литераторы выбрали свою поэзию как самый легкий путь к скорому успеху и затем приобрели к ней профессиональный интерес. По его наблюденьям, главное у них заключалось в желании непременно изобрести что-то новое, еще никем не использованное. Один из них хвастал, что свое стихотворение написал небывалым размером (дал сложное название), который нигде в литературе до него не встречался. Дмитрий Анатольевич говорил жене, что именно вследствие этой погони за новизной они очень похожи один на другого. «Идет игра в лотерею известности. Многие выигрывают — очень ненадолго. Собственно они все должны были бы ненавидеть друг друга. Но, кажется, этого нет: отношения скорее благодушные, каждому из них было бы без других очень скучно… Может, я и вообще несправедлив к ним. Что-ж делать, я ни одному их чувству не верю, не верю искренности хотя бы одной их строчки… Ты наверное моих мыслей не одобряешь?»
Татьяна Михайловна в самом деле не одобряла. «Всякому делу надо учиться, а ты, Митенька, этому не учился. Если ты не знаешь, например, что такое пеон четвертый, то и судить о поэзии нельзя». — «А, по моему, можно, хотя я не знал даже того, что они, проклятые, нумеруются!» — «Ну, а уж насчет „искренности“, то тут уж я просто не понимаю, как можно судить, искренен ли поэт или нет? Всякого человека надо считать искренним, пока не доказано обратное. А эти что читали на вечере уж во всяком случае поэты талантливые». — «Способные да, даровитые, может быть, а очень талантливые не думаю. И, по моему, настоящую литературу губят именно книги — „так себе“, никак не хорошие, но и никак не плохие», — нерешительно возражал Дмитрий Анатольевич.
В Москве литературные салоны были в большей моде, чем музыкальные. Ласточкин у себя устроил музыкальный, понимая, что такой у него выйдет лучше. Музыку он любил всякую, но хоть умел отличать хорошую от плохой. Татьяна Михайловна вообще была против устройства «салона»; несмотря на свое общее расположение к людям, больших приемов не любила: почти всегда бывает скучновато, не то, что когда соберутся пять или шесть друзей. Однако все их знакомые что-то у себя устраивали, надо было платить приглашеньями за приглашенья; она подчинилась желанью мужа и старалась, чтобы приглашенные скучали возможно меньше, хорошо ели, хорошо, но в меру, пили. На их большие приемы, в дополнение к их собственному повару, приглашался еще клубный: Ласточкин находил, что если один повар готовит больше, чем на десять-двенадцать человек, то ужин не может быть хорошим. На этот раз клубный повар был новый, Татьяна Михайловна не была в нем уверена и немного беспокоилась, особенно за «бэф Строганов». С улыбкой вспоминала очень скромные ужины в Харькове у воспитывавшей ее небогатой, бережливой тетки. Родителей она потеряла в раннем детстве, тетка тоже давно умерла, и из родных у нее оставался только двоюродный брат, теперь петербургский помощник присяжного поверенного. Ее муж очень его не любил, и они, бывая в столице, не всегда даже заезжали к нему с визитом.
Дмитрий Анатольевич волновался много больше, чем жена, но по другой причине. Этот вечер несколько отличался от их обычных: после ужина Ласточкин предполагал экспромптом устроить обмен политическими мненьями и сказать краткое вводное слово (о чем не предупредил жену). Надеялся, что артисты, поужинав, уйдут: у каждого из них обыкновенно бывало по несколько приглашений в день, и везде, несмотря на тревожное время, пили шампанское. Артисты, конечно, для политических бесед не годились. — «могут только нести чушь». Но профессора и политические деятели очень годились, хотя были второстепенные: первостепенные уехали в Петербург: «переговорить с графом Витте».
Всеобщая забастовка кончилась, прогремел на весь мир манифест 17-го октября, Витте стал главой правительства. Радость была необычайная. Правда, за манифестом последовали в провинции погромы евреев и интеллигенции, вызвавшие общее негодование. Все сходились на том, что это последние действия черной сотни: на прощанье мстит за свое полное и окончательное крушенье.
Поддался общему восторженному настроению и Дмитрий Анатольевич.
— Вот меня нередко попрекали чрезмерным оптимизмом, — говорил он; при всей своей искренности, забыл, что его оптимизм ослабел в последние месяцы. — А вот вышло всё-таки по моему. Увидите, какой расцвет скоро настанет! После десяти лет свободного строя Россия станет первой страной в мире. Да, большой, очень большой человек Витте!
Татьяна Михайловна совершенно с ним соглашалась. Люда спорила. Вернее, начала спорить приблизительно через неделю после манифеста: московская партийная организация получила письмо от Ленина. Он говорил, что революция только началась, что он возвращается в Россию для ее углубления, называл Витте черносотенцем. Люда стала говорить то же самое, но из снисходительного отношения к взглядам Дмитрия Анатольевича смягчала отзыв о председателе совета министров.
— …Дался вам этот Витте! И он, конечно, скоро уйдет или будет свергнут начавшейся революцией. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти, — говорила она, не зная, что эту популярную в истории русской публицистики шиллеровскую фразу повторял в Петербурге, приписывая ее Шекспиру, сам Витте в переговорах с либералами. Грозил им своей отставкой и предупреждал, что ему на смену очень скоро придут совершенно другие люди.
Рейхель не обрадовался ни манифесту, ни приходу к власти графа Витте и почти одинаково ругал правых и левых. Дмитрий Анатольевич только разводил руками: «Спорить можно с консерватором, но нельзя спорить с человеком, совершенно равнодушным к политической жизни. В сущности, ты нигилист, Аркаша!» — говорил он. — «Уж я не знаю, кто я такой, только ничего хорошего не будет». — «Почему не будет? На предельный пессимизм тоже отвечать нечего. Разумеется, мы все умрем, а может быть, через миллион лет кончится и наша планета, хотя нет никаких причин это утверждать. Но жить надо так, точно мы будем существовать вечно!» — «Не вижу ни малейших оснований», — говорил Аркадий Васильевич.
Поэма Рейхелю не нравилась. «Говорят, „верх гениальности“! Вздор. Любой из наших доморощенных сочинит не хуже… Там, в первом ряду справа расселись толстосумы, всех перевешать. И морды какие самодовольные. Они готовы осчастливить Россию, но царь, по своей отсталости, не предлагает им портфелей. А за их пятипудовыми дочерьми увиваются идейные присяжные поверенные; идейность это хорошо, но идейность с миллионным приданым еще лучше. Люда с кем-то „высоко держит знамя“. Разумеется, социал-демократическое, хотя она так же охотно и так же случайно могла стать социал-революционеркой… Нина делает вид, будто слушает Тонышева. Только вчера его сюда затащила Люда, и вот он уже у них на вечере!»
Тонышев накануне обедал у Ласточкиных и всем, кроме Рейхеля, очень понравился. После его ухода Дмитрий Анатольевич расспрашивал о нем Люду, а вечером говорил о нем наедине с женой:
— Очень милый человек. Кажется, он нравится Нине?
Татьяна Михайловна засмеялась.
— Я, как Толстовский Алпатыч, на три аршина под тобой вижу. Да, и мне показалось, что он Нине понравился. В самом деле, он был бы для нее отличной партией.
Дмитрий Анатольевич смущенно улыбнулся. Нина внимательно слушала. Стихи и музыка казались ей прекрасными. Она любила музыкальные вечера в доме брата. Политические же разговоры слушала плохо. Накануне за обедом Люда резко отозвалась о царе. Тонышев тотчас замолчал.
— Я с вами не согласна, — сказала Нина. — У царя прекрасные, истинно-человеческие глаза. Таких я у революционеров не видела.
— А где собственно вы революционеров видели, Нина?
— Видала. Они иногда к Мите заходят.
— Значит, вы судите о политике в зависимости от «глаз»?
— Да, сужу и в зависимости от глаз. Человек с такими глазами не может быть злым. А это и в политике главное.
— Я с вами согласен, Нина Анатольевна, — с жаром сказал Тонышев. Люда рассмеялась. Татьяна Михайловна тотчас перевела разговор.
Манфред.
— …Но всё равно, — душа таить устала
Свою тоску. От самых юных лет
Ни в чем с людьми я сердцем не сходился
И не смотрел на землю их очами,
Их цели жизни я не разделял,
Их жажды честолюбия не ведал,
Мои печали, радости и страсти
Им были непонятны…
«Да, да, и это тоже обо мне сказано, быть может еще больше, чем монологи Росмера», — думал Морозов. Он не читал «Манфреда» и еще не понимал смысла поэмы. «Или он скрывает какое-либо преступленье?.. Что же ему дает эту власть над людьми? Мне — Никольская мануфактура, а ему будто бы духи и наука? Какие духи? А о науке он и сам говорит, что это обмен одних незнаний на другие». Всё равно, власть есть, но в самом деле «что пользы в том?»
Манфред.
Мы все — игрушки времени и страха.
Жизнь — краткий миг, и всё же мы живем,
Клянем судьбу, но умереть боимся.
Жизнь нас гнетет, как иго, как ярмо,
Как бремя ненавистное, и сердце
Под тяжестью его изнемогает.
В прошедшем и грядущем (настоящим
Мы не живем) безмерно мало дней,
Когда оно не жаждет втайне смерти,
И всё же смерть ему внушает трепет,
Как ледяной поток…
«Да, всё так, всё так! Но какие же темные силы так грозно над ним тяготеют? Я не знаю и того, какие тяготеют надо мной. Разве Департамент полиции?» Ему в последнее время казалось, что полиция следит за ним всё внимательнее. «Разумеется, я в точности не знаю, что с моими деньгами делают все эти Красины. Говорят, они готовят восстание?.. Связи связями, власть властью, а могут предать суду, засадить в тюрьму. Не всё ли равно?»
Нервы у него совершенно расшатались за последний год. Он теперь постоянно ждал больших несчастий. Боялся своих рабочих, боялся революции, разорения, большевиков, Департамента полиции. Никаких радостей больше не оставалось. Вино надоело, театр надоел, любовница ушла, другой искать не хотелось. — «Манфред верно покончит с собой. Но никакой теории самоубийства я у него не вижу. Если человек кончает с собой по какой-либо определенной причине, то тут ничего удивительного нет. Другое дело, если он убивает себя без причины… Зачем еще появился в поэме этот аббат? Конечно, у аббатов есть на всё ответ. Жаль, очень жаль, что у меня нет веры предков, но если нет, то и нет. Я не понимал никогда и теперь не понимаю, как вера есть у большинства людей, а когда-то была у всего человечества? Жизнь в ту пору была гораздо более страшна, чем наша. Творились в мире неслыханные зверства, людей пытали, четвертовали, сажали на кол. Вспомнить только войны семнадцатого века, хотя бы у нас: что творили казаки, поляки, татары, великороссы, просто читать нельзя. Теперь нет всего этого и, конечно, больше не будет. Но стали ли мы счастливее? Всё же в ту пору бывали и периоды мира или хотя бы затишья, и уж в эти периоды люди были неизмеримо счастливее нас. Была вера, твердая, непоколебимая вера, в которой не сомневался, не мог сомневаться никто, кроме разве отдельных смельчаков, отчаянных в природном самоволии людей… У всех других было вечное, твердое утешение. Быть может, оно мелькало даже в потухающем сознании тех, которые доживали последние минуты на колу: „еще час — и кончится мука, начнется вечная, счастливая жизнь!“ И может быть, человечество когда-нибудь проклянет людей, ставших полтораста лет тому назад эту веру расшатывать. Но они свое дело сделали, и для нас это кончено. Откуда я возьму веру предков? И что же меня попрекать ее отсутствием? Уж если попрекать, то каких-нибудь Вольтеров, Дидро или Шопенгауэров, да и тех бессмысленно. Они тоже искали того, что называли правдой, и даже какую-то правдишку предложили. А еще какой-нибудь другой правдишкой живет, например, Красин. Впрочем, у него она так, для больших оказий, для разговоров, когда не о чем другом говорить. Всерьез же он занят революционной карьерой и, еще больше, составлением собственного капитальца. И Горький занят тем же, его «творчеству» грош цена, как только я этого не видел прежде? Он сам мелодекламатор. Всю жизнь обманывал других, да немного, гораздо меньше, и самого себя… И я тоже достаточно мелодекламировал, больше не вмоготу, всего с меня достаточно, пора уходить… Как могут жить старики восьмидесяти-девяноста лет, зная, что каждый день считан и что впереди только предсмертные мучения? Мне тоже решительно нечего ждать. Надо, чтобы мысль о смерти стала привычной, ежедневной, автоматической. И для этого полезно всегда носить с собой револьвер, как я и сейчас ношу. Отвыкнуть от любви к жизни трудно, но я отвыкаю, и чем больше ее бояться, тем лучше. Тогда легче умирать. Самое самоубийство может быть автоматическим действием, иначе труднее покончить с собой».
Он оглянулся и встретился взглядом с Людой, оба тотчас отвели глаза. «Эта еще кто? Красива. Быть может, и она готова была бы отдаться мне? То есть, не мне, а Никольской мануфактуре. Совершенно бескорыстно мне никто не отдавался, все с оглядкой на Никольскую мануфактуру», — думал он с всё росшим отвращением от людей и от жизни.
Аббат.
— Увы, ты страшен — губы посинели —
Лицо покрыла мертвенная бледность —
В гортани хрип. — Хоть мысленно покайся!
Молись — не умирай без покаянья!
Манфред.
Всё кончено — глаза застлал туман —
Земля плывет — колышется. Дай руку —
Прости навек.
Аббат.
Как холодна рука!
О, вымолви хоть слово покаянья!
Манфред.
Старик! Поверь, смерть вовсе не страшна.
(Умирает).
Аббат.
Он отошел — куда? — страшусь подумать —
Но от земли он отошел навеки.
«Да, замечательная поэма», — думал Морозов. — «Сегодня же дома прочту всё. Кажется, Байрон в одном из шкафов должен быть… Можно бы собственно уехать и до ужина, да они не отпустят. Скажут: надо обменяться впечатлениями. На всех таких вечерах обмениваются впечатлениями, если за ужином не выпьют столько, что уж не до впечатлений». Он не видел в зале ни одного человека, с которым ему хотелось бы поговорить о «Манфреде». «Да, если смерть не будет страшна, то, конечно, уж в жизни ничто не может быть страшно».
Он прежде не бывал у Ласточкиных и, собственно, не знал, почему принял приглашение на этот раз. Дмитрий Анатольевич пригласил его накануне, при случайной встрече. Его, как всех, поразил вид Саввы Тимофеевича. «Просто узнать нельзя! Глаза совершенно мертвые! Может, у нас немного развлечется?»
— Не приедете ли, Савва Тимофеевич? У нас будет сеанс мелодекламации…
Морозов вспомнил, что недавно отказал Ласточкину в пожертвовании на институт, и принял приглашенье. «Постараюсь уехать возможно раньше». Но как только началось чтение, поэма его захватила.
«Не понимаю, просто не понимаю», — с недоуменьем думал Ласточкин. — «Почему это его тяготит жизнь, „как бремя ненавистное“? Он был еще бóльшим баловнем судьбы, чем Морозов… И именно эти баловни судьбы ее клянут! Я, пожалуй, тоже баловень, но во всяком случае гораздо меньший, и я всегда обожал жизнь, и никогда у меня и мысль о самоубийстве не могла бы возникнуть… Не привирал ли всё-таки и этот гениальный поэт? Откуда бы у молодого лорда, не очень давно выпущенного из английской школы, любившего выпить и поухаживать за дамами, могли быть такие демонические чувства?» Впрочем, Дмитрий Анатольевич слушал рассеянно: всё больше волновался перед своим вступительным словом к беседе.
Люда тоже не очень слушала. Вначале старалась заметить и запомнить какой-либо отдельный стих, который мог бы пригодиться. Потом ей надоело: она не любила долго слушать, даже когда читались важные политические доклады; прения уж были много интереснее, особенно если выступали язвительные ораторы. Устало от поэмы и большинство слушателей; почти все подумывали, что хорошо было бы перейти в столовую. Слава Богу, кажется, сейчас умрет Манфред», — думал Аркадий Васильевич. «И совсем не так умирают люди. Никто в агонии не говорит: „Глаза застлал туман, земля плывет, колышется“… „Но от земли он отошел навеки“? Разумеется, если человек умирает, то отходит навеки, — не очень оригинальную мысль высказал аббат… Кажется, Морозов поглядывает на дверь, едва ли Таня его отпустит… Вот теперь явно конец, и Митя поблагодарит за доставленное нам всем высокое наслаждение»…
У Ласточкиных на больших обедах не раскладывали перед приборами карточек: Татьяна Михайловна знала, что гостям приятнее садиться где угодно и что они обычно сами не садятся там, где им не полагалось бы. Всё же артиста она пригласила сесть рядом с собой. «Ну, что-ж, это правильно: ведь могла бы посадить на почетное место толстосума», — подумал Рейхель. Сам он сел с аккомпаниаторшей и еле поддерживал с ней разговор. Поглядывал на других гостей; познакомился в доме двоюродного брата почти со всеми. «Купчих немного: сестры Шмидт, да еще одна Саввовна и одна Саввишна, в их династиях это отчество различается, чтобы не спутать. А Люда села к обер-Савве. И уже болтает с ним так, точно они с детства знакомы! Кто еще? Тот, кажется, тенор? Брюнетка виолончелистка… Остальные — „цвет интеллигенции“, длинные седые бороды, лбы мыслителей, всё как полагается. Воображаю, как мыслители весь вечер старались подавлять зевки. Ничего, теперь отдохнут, шампанское будет литься рекою, и „дружеская беседа затянется далеко за полночь“. А кто те два молодых субъекта рядом с Шмидтихами? Довольно противные физиономии». От скуки и злости он мысленно подсчитал, сколько мог стоит Мите прием: «Верно, рублей триста, недурной микроскоп можно было бы купить».
— Да, отличная рыба, — сказал он аккомпаниаторше. Она была недовольна угрюмым соседом и делала тщетные попытки заговорить.
— Пожалуйста, подлейте мне немного шабли. Превосходное вино. Но вас верно винами не удивишь: вы ведь, кажется, с женой долго жили во Франции?
— Мы там пили «ординер» в тридцать сантимов бутылка, — мрачно ответил Аркадий Васильевич. Он опять подумал, что в Париже жил приятнее, чем в Москве. «И общество было интереснее». Его общество составляли во Франции молодые биологи: политических эмигрантов Люда к себе не звала, зная, что он был бы с ними нелюбезен и совершенно для их разговоров не подходил.
Люда сидела рядом с Морозовым. Это вышло случайно, но она была довольна: «Никитич говорит, что он умница. Посмотрим». Язык у нее от водки быстро развязался.
— Я знаю, кто вы такой, — говорила она. — Знаю, что вас зовут Саввой. А как ваше отчество?
— Тимофеевич, — ответил Морозов, вероятно, впервые слышавший такой вопрос.
— Меня зовут Людмила Ивановна. Вы верно себя спрашиваете, кто я такая? Мой муж Рейхель двоюродный брат хозяина дома. Он сидит с той дамой в темно-зеленом платье, которая сегодня аккомпанировала… Впрочем, он не совсем мой муж, у нас гражданский брак. Это вас не слишком шокирует?
— Помилуйте-с, нисколько.
— Вы не удивляйтесь, я всегда всем это говорю при первом знакомстве. Мне о вас рассказывал ваш друг Красин. Ведь он ваш друг?
— Нет-с, но мы хорошо знакомы. Выдающийся человек, что и говорить-с, — сказал он и подумал, что и эта верно сейчас попросит денег. Люда выпила еще рюмку.
— Я давно дала себе слово, что не буду в жизни считаться ни с чем условным, ни с какими предрассудками, особенно с буржуазными. Знаю, что и вы такой же… Вы читали Коллонтай?
— Не читал-с. Это, кажется, о свободной любви-с?
— Да, и о свободной любви-с, — весело сказала Люда. — Она замечательная женщина и очень красива. Хотя и не такая красавица, как о ней говорят… Вы, конечно, удивляетесь, что у Дмитрия Анатольевича и особенно у Татьяны Михайловны такая свойственница? Они ведь оба воплощение буржуазности, благовоспитанности и всего такого. Я и сама этому удивляюсь.
— А ваш муж тоже такой?
— Такой, как они, или такой, как я? Ни то, ни другое. Мой муж ни благовоспитанный, ни неблаговоспитанный, он просто вне этого. Рейхель, говорят, замечательный ученый.
— Вот как? Не биолог ли?
— Почему вы знаете? Ах, да я и забыла, ведь он вам подавал какую-то записку о биологическом институте. Вы денег не дали, но вы, верно, такие записки получаете каждый день. Знаю, что вы много жертвуете. Жертвуете и на революционные дела. Слышала. «Сорока на хвосте принесла»…. Это любимая поговорка Ильича.
— Какого Ильича-с?
— Ленина. Не делайте вида, будто о нем не знаете. Вы давали деньги нашей партии.
«Так и есть, теперь попросит», — подумал он. — «Странная дама».
— Такого не помню-с.
— Не помню-с, — передразнила его Люда. — Не конспирируйте, я в Охранку не донесу, я сама социал-демократка. Помогать нашей партии обязанность каждого порядочного человека. Но вы не бойтесь, я у вас денег не попрошу. По крайней мере, здесь, а то с Татьяной Михайловной верно случился бы удар.
Она расхохоталась так, что на нее с некоторой тревогой оглянулись и Рейхель и хозяева дома. «Впрочем мне совершенно всё равно, что она ему говорит», — подумал Аркадий Васильевич.
— Не давал-с, — угрюмо повторил Морозов. Он стал нелюбезен и еле отвечал Люде. В последнее время вообще не только не старался нравиться людям, но старался не нравиться. «Покончить с собой хорошо уж и для того, чтобы не ходить на обеды и не разговаривать вот с такими вульгарными особами. Да и все тут хороши, начиная с меня».
Он обвел взглядом комнату, и ему показалось, что за столом сидят скелеты, одни скелеты, плохо прикрытые одеждой. «Скоро ими и будем… Всё же это начало галлюцинаций. Да, либо дом умалишенных, либо то»…
— Вам понравилась мелодекламация? — спросила Нина своего соседа Тонышева.
— Сказать искренно? Байрон понравился меньше, чем Шуман. Я знал когда-то Байрона чуть не наизусть… Впрочем, это преувеличение: не наизусть, но знал хорошо. И мне всегда казалось, что он… Как сказать? Что он уж очень сгущает краски.
— Кого же из поэтов вы любите?
— Больше всего Шиллера. Это смешно?
— Почему смешно?
— Потому, что отдает пушкинским Ленским, а где уж у меня «кудри черные до плеч»? Моя молодость прошла, Нина Анатольевна. Мне больше тридцати лет. Ведь вам это кажется старостью, правда?
— Нисколько, — ответила Нина чуть смущенно и перевела разговор. — Я тоже люблю Шиллера, но всё-таки люди у него не живые.
— Разве это важно? Я отлично знаю, что маркиз Поза не живой человек. Однако, главное это задумать прекрасный образ, который остался бы навсегда в памяти людей, а как он выполнен, менее важно. Поэты по настоящему живых людей не создают.
— Некоторые создают. Пушкин, например.
— Вы правы! — не сразу, точно вдумавшись, сказал Тонышев. — Я солгал, говоря, будто больше всего люблю Шиллера. По настоящему, как русский человек, всем предпочитаю Пушкина.
— И я.
— Вы что у него предпочитаете, уж если мы заговорили о поэзии? По моему, говорить о ней это лучший способ понять человека, а мне так хочется вас понять… И мы ведь все пронизаны литературой, хотим ли мы этого или нет.
— Всё у Пушкина прекрасно, но лучше всего, по моему, последняя песня «Евгения Онегина» и «Капитанская Дочка».
— Я так рад, что мы с вами и тут сходимся! («А в чем еще?» — подумала Нина). — Я ответил бы то же самое! Но «Капитанскую дочку» я особенно люблю до Пугачевского бунта. Конечно, это, если хотите, примитив: «Слышь ты, Василиса Егоровна»… «Ты, дядюшка, вор и самозванец»… Толстой подал бы людей не так. Но какой изумительный, какой новый в русской литературе примитив!
— Да ведь примитивы итальянской живописи — гениальные шедевры, — сказала Нина. «Уж очень он литературно говорит. Но милый», — подумала она. Ей впервые пришло в голову, что этот дипломат мог бы стать ее мужем. — «Странно. Совсем не нашего круга. Пошла бы я? Надо было бы подумать. Впрочем, ерунда, он в мыслях меня не имеет».
— Разумеется. И «Капитанская дочка» тоже шедевр. Но, начиная с бунта, в ней появляется авантюрный роман, вдобавок чуть слащавый и приспособленный к цензурным требованиям… А знаете, кого я еще из поэтов люблю? Алексея Толстого. Вы, верно, видите в этом признак плохого вкуса?
— Нисколько, хотя мне не очень нравятся его стихи.
— Он был, если хотите, самый находчивый, самый изобретательный из русских поэтов, перепробовал все жанры, все ритмы, все напевы. А главное, я уж очень люблю его как человека… Мне когда-то хотелось быть на него похожим!
— Да вы и в самом деле, кажется, на него похожи. Я помню его биографию.
— К сожалению, только во взглядах… Кое-чем впрочем и в жизни. Вы помните, что он был однолюб, всю жизнь любил только свою жену, — быстро вставил Тонышев и тотчас вернулся к прежнему разговору. — Может быть, мрачный тон Манфреда признак возвышенной души, но мне он вполне чужд. Я обо всем этаком, манфредовском никогда и не думаю. А вы?
— Я тоже нет.
— И слава Богу! Я уверен, что и сам Байрон в Миссолонги страстно мечтал выздороветь и зажить обыкновенной человеческой жизнью. В ней ведь так много радостей, и больших, и малых.
— Это всегда говорит мой брат.
— Правда? Какой милый ваш брат. И его жена тоже! Я так благодарен Людмиле Ивановне, что она ввела меня в ваш гостеприимный дом. Вы ведь очень близки с ней?
— С Людой? Да, мы в хороших отношениях.
— Она на вас непохожа. Я потому и позволил себе спросить.
— По моему, она слишком резка. Люда по существу добра, но у нее злой язык.
— Если вы это говорите, то и я позволю себе сказать то же самое… Конечно, вы и ваш брат совершенно правы: очень много радостей в жизни, и я за них всегда благодарю Бога. Разве не большая радость вот то, что мы здесь сидим с вами… В вашем милом доме, в обществе умных, хороших людей. Я так рад нашему знакомству! — говорил Тонышев, глядя на нее уже почти с восторгом.
Нина ничего особенно умного и интересного не сказала, но с первого знакомства понравилась ему чрезвычайно. Ему давно хотелось жениться; он даже сам над собой иногда посмеивался: «При встрече с любой красивой барышней присматриваюсь как к возможной невесте!» При этом мало интересовался состоянием или родством барышни. Денег и связей у него у самого было достаточно. Были только полусознательные пределы, из которых он не мог бы выйти: на революционерке вроде Люды не мог жениться почти так, как не женился бы на горничной. Но Нина из его пределов не выходила: об этом свидетельствовали и разговоры, и уклад жизни в семье Ласточкиных. Он плохо знал ту среду, которая называлась «буржуазной». «Это во всяком случае приятные и культурные люди».
— Господа, кофе будем пить в гостиной, — сказала, вставая, Татьяна Михайловна.
Некоторые гости сочли возможным проститься тотчас после ужина. Все были очень довольны приемом. Простился и артист, он должен был выступать еще где-то, мог это делать и два, и три раза за ночь.
— Спасибо, от души вас благодарим, вы нам доставили такое большое удовольствие. Не решаюсь вас просить продлить его: в самом деле, что же еще можно читать после «Манфреда», — ласково говорила хозяйка. «Теперь осталась только тяжелая артиллерия, ну, да это ничего», — подумала она. Дмитрий Анатольевич проводил уезжавших, в передней пошутил сколько было нужно и вернулся в гостиную, еще больше волнуясь. «Главное, это начать. Сейчас ли? Жаль, что я не предупредил Таню. Она еще огорчится… А может, гостям теперь не до серьезных разговоров: удобно устроились, с чашками кофе, а тут „политическая беседа“. Ну, да что ж делать?»
В гостиной разговор шел о мелодекламации.
— …Артист он, конечно, изрядный, но эта ваша мелодекламация есть вещь гибридная, — сказал Никита Федорович Травников, пожилой профессор истории права. Он был добрейший, любезнейший человек, всем оказывал услуги, но вечно кипятился, возмущался и непременно хотел считаться «злым языком». Называл себя «потомственным почетным москвичом», по аналогии с потомственными почетными гражданами, и в самом деле принадлежал к старому, хотя и не знатному, московскому дворянству. Он и говорил так, как говорили в старой дворянской Москве, без купеческого или народного аканья. Любил вставлять в свою речь старинные, даже церковно-славянские слова, а то французские или чаще латинские. По политическим взглядам, с той поры, как и в его кругу стало обязательно иметь политические взгляды, причислял себя к «либеральным консерваторам». Был душой обедов и банкетов, шутливые тосты произносил отлично, знал толк в винах, но ни разу в жизни не был пьян. Брил бороду в ту пору, когда ее все носили, и говорил, что ее брили его духовные предки, римляне, первый народ в мире, создавший науку права; но отпустил бороду, когда она вышла из моды: русскому человеку бриться не надо. Знал он решительно всех, почти со всеми был дружен; но уверял, что на ты был в жизни только с одним человеком, и тот оказался провокатором. Студенты его обожали, он их всех знал в лицо, на экзаменах никого не проваливал и никому не ставил высшей отметки, — «пять поставил бы только Савиньи, и с досадой, потому немец». Ласточкины очень его любили, и он их очень любил, хотя Татьяну Михайловну благодушно корил еврейским происхождением, а Дмитрия Анатольевича называл перебежчиком: переметнулся от буржуазии к интеллигенции.
— Опера тоже гибридный жанр, — возразила Люда.
Ласточкин тревожно на нее взглянул. «Ох, она навеселе! Что ж, если начинать, то сейчас. Но не стучать же ложечкой по стакану!»
— Так оно и есть, барынька, — сказал Травников. — Но я в опере слов никогда и не слушаю.
— А в «Манфреде» слова чудесные. Это вам не Андрей Белый, — сказал профессор-литературовед.
— Почему кстати сей юный поэт Боря Бугаев именует себя Андреем, да еще Белым? Отчего не Голубым?
— Да, ведь разумеется, он сын нашего почтеннейшего математика Николая Васильевича? — спросил Скоблин, один из первых хирургов Москвы, известный в частности своим необыкновенным хладнокровием. Он после обедов с водкой и винами уезжал в клинику и там очень искусно производил сложнейшие операции.
— Яблоко от яблони недалеко падает.
Никита Федорович рассказал последний анекдот о профессоре Бугаеве, который будто бы изругал извозчика за то, что тот на козлах сидел к нему спиною. Все смеялись.
— Всё же превосходство новых революционных поэтов над старыми не подлежит сомнению, — сказала Люда еще громче. — Я уверена, что они все проштудировали Маркса.
— Барынька, да какие же они революционеры! Я слышал, что за винным зельем они поругивают «жидов».
— Это неправда!
Дмитрий Анатольевич воспользовался случаем:
— Не знаю, штудируют ли Маркса поэты, но в рабочих кругах его влияние всё растет, и это…
— И это в высшей степени отрадно, — перебила его Люда. Ласточкин бросил на нее умоляющий взгляд — «помолчи хоть немного!» — и заговорил. К некоторому удивлению Татьяны Михайловны и гостей, заговорил не в обычном тоне, а так, как люди начинают речь; это было видно по его интонации и по чуть поднятому голосу. Впрочем, он шутливо, попросил гостей не пугаться:
— Я не намерен занимать долго ваше внимание, а лишь хотел бы положить начало некоторому обмену мненьями с людьми, гораздо более компетентными в политических делах, чем я. Положение, как всем известно, достаточно серьезно. Что-ж, du choc des opinions jaillit la vйritй, — сказал Дмитрий Анатольевич.
— A, ну, ну, посмотрим, какая такая истина, — заметил Рейхель саркастически. Все взглянули на него с недоумением; он обычно не принимал участия в разговорах.
Ласточкин повторил, что считает положение очень тревожным и не только в России, но и во всем мире. Недавняя вызывающая поездка Вильгельма II в Танжер показала, что мы были на волосок от европейской войны. Кайзер очевидно хотел использовать момент русской слабости. Об этом поговорили, а теперь забыли или забывают. Везде гораздо меньше интересуются общим мировым положением, чем небольшими текущими делами каждой данной страны. О внешней политике и вообще говорят больше разве только на парадных конгрессах. Японская война, сравнительно небольшая, привела Россию чуть не к революции и, во всяком случае, к 9-му января. Что же будет с Европой, если так же случайно, из-за каких-либо европейских Безобразовых, начнется всеобщая война?
Дмитрий Анатольевич, на деловых собраниях говоривший очень гладко и хорошо, теперь, от непривычной темы, от удивленных взглядов гостей, запинался и не мог справиться с мыслями. Пытался было вернуться к шутливому тону, но и это не вышло.
— Один мой знакомый, — сказал он, — сообщил мне, что Витте в разговоре с Вильгельмом назвал Европу престарелой, увядающей красавицей, медленно идущей к гибели. Можно быть разного мнения о Витте, но нельзя ведь отрицать, что он очень умный человек.
— Это отрицать можно-с, — перебил его сердито Морозов. Он недавно разговаривал с главой правительства, и этот разговор оставил у него очень неприятное впечатление: Витте «дружески» посоветовал ему заниматься промышленностью и бросить политику: — «Вы в ней, Савва Тимофеевич, ничего не понимаете. Слышал, вы даете миллионы на революцию. Не советую, очень не советую», — многозначительно сказал он.
— Я был с делегацией у Витте, — сообщил старый земец. — И он ничего об опасности европейской войны не говорил.
— Разумеется, — подтвердил Скоблин.
— В самом деле на Витте ссылаться незачем, Дмитрий Анатольевич, — сказал видный сотрудник «Русских Ведомостей». — Дело не в его уме, но он уже наглядно доказал, что у него очень ограниченный кругозор. Ведь он считает Александра III великим монархом и лучшей формой правления признает самодержавие с хорошим царем. В сущности, его политика, сдается мне, в значительной мере определяется его личной ненавистью к «ныне благополучно царствующему монарху» и еще…
— Это было бы не так плохо, — вставила, смеясь, Люда.
— И еще личным честолюбием.
«Точно ты личного честолюбия совершенно лишен. Или я», — с недоумением подумал Тонышев, хотя ему хотелось находить прекрасным всё в доме Ласточкиных.
— Вы говорите, барынька, о марксизме и поэзии, — отечески, но неодобрительно сказал Травников. — Наш почтенный коллега князь Трубецкой говорит однако о мещанах марксизма. Считает, что нет более мещанской интеллигенции, чем наша: у нас будто бы есть мещане марксизма, мещане позитивизма и даже мещане идеализма.
— Верно, ваш почтенный коллега выжил из ума.
— Разумеется, — подтвердил хирург. Он постоянно пользовался этим словом, иногда совершенно некстати. Слушал не интересовавший его разговор очень рассеянно. Смотрел на бородавку на щеке у земца и думал, что было бы очень просто и легко ее удалить, заняло бы две минуты.
— Он умнейший человек, я его очень люблю и почитаю, — обиженно возразил сотрудник «Русских Ведомостей», — но о мещанстве нашей интеллигенции он говорит зря. Достаточно привести в пример его самого, а уж он интеллигент из интеллигентов.
— Это верно, хотя его июньское соло во дворце оставляло желать лучшего, — сказал Травников. — Но об европейской войне, Дмитрий Анатольевич, невозможно говорить. Если б Вильгельм хотел войны, то он объявил бы ее полгода тому назад, когда вся наша армия завязла на Дальнем Востоке. Тогда он взял бы нас голыми руками.
Старый земец с этим не согласился:
— Это бабушка на двое сказала. Не вся наша армия завязла, и у нас есть союзница Франция, и в случае войны с Германией наш народ встал бы как один человек! — с силой сказал он.
— И взял бы власть в свои руки.
— Ну, еще как будет править наша богоспасаемая деревня: Дырявино, Знобишино, Горелово, Неелово, Неурожайка-тож, — сказал земец. Он в юности был народником и даже, как Кравчинский, рыл в далеком глухом имении глубокое подземелье для устройства тайной типографии и печатанья поэмы «Стенька Разин». Но на старости лет немного разочаровался в народе и вспоминал о подземельи с грустным умилением.
— Отлично будет править. И, во всяком случае, мировой пролетариат никогда не допустит европейской войны, — сказала Люда.
— По моему бабьему суждению, Вильгельм поскакал в Танжер больше для того, чтобы лишний раз увидеть свои портреты во всех журналах мира, — сказала, смеясь, Татьяна Михайловна. Она видела, что неожиданное выступление мужа не удалось, была огорчена и хотела замять дело. — Господа, кто хочет чаю. У нас «богдыханский», как уверяют в магазине.
— С удовольствием выпью чайку, барынька, — сказал Травников. — А насчет войны, Дмитрий Анатольевич, вы будьте совершенно спокойны. Симпатии к нам на западе всё растут. Вот, Кнут Гамсун так обожает Россию и всё русское, что у нас в Москве клал в щи икру.
Все смеялись.
— Он ненавидит Соединенные Штаты еще больше, чем любит нас.
— Рад, что любит Россию, и жалею, что ненавидит Соединенные Штаты, — сказал, улыбаясь, Ласточкин. Он тоже видел, что из обмена мнениями ничего не вышло, и потерял охоту к разговору: не мог отвечать сразу и о Витте, о Трубецком, и о мировом пролетариате, и о Неелове-Неурожайке тож, и о щах с икрой Кнута Гамсуна. Сделал вид, что не очень хотел начинать политическую беседу и приятно улыбался, чтобы гости не подумали, будто он обиделся.
— Уж какая там европейская война, — сказал Травников. — А вот конституция у нас будет и очень скоро. Мы должны твердо сказать Витте «do ut des»!
— Да что же мы-то «do»? Налоги, что-ли? Немного.
— Ну, так «facio ut des». Авторитет в народе у нас, слава Богу, есть. И у государя нет другого выхода. Вот что мне вчера рассказывали…
Разговор пошел обычный, о петербургских и петергофских новостях. «Прекрасные они все люди, цвет нашей интеллигенции, таких, быть может, на западе мало, но чего-то им не хватает», — грустно думал Ласточкин. Татьяна Михайловна поглядывала на мужа ободрительно: не беда.