I
Джамбула не призвали в армию, и он был этому рад. По возрасту подходил разве для какого-нибудь самого последнего запаса, отяжелел от лет, от тихой привольной жизни, от вина, жирной еды, восточных сластен.
Война его потрясла. Он не верил в германскую победу и никак ее не желал. Кроме того, воевать против России было бы ему еще тяжелее, чем воевать против западных демократий: «Всё-таки числился столько лет в рядах русских революционеров, хотя и тогда подчеркивал, что я не русский». Младотурок он вообще недолюбливал, а Энвера ненавидел, — быть может и потому, что сам на него немного походил характером. После константинопольской революции ему делались кое-какие предложения. Он их отклонил, — тогда еще не был турецким подданным, и по-турецки говорил не очень хорошо, и всё революционное было ему с каждым годом всё более неприятно; он считал теперь политику вообще очень грязным делом.
С началом войны более молодые из его соседей ушли на фронт; многие были скоро убиты. Старики косились на Джамбула, хотя он пожертвовал большую сумму в пользу Красного Полумесяца. Позднее стали возвращаться в свои усадьбы раненые и разочарованные люди. Они отчаянно ругали правительство, командование, генерала Лимана фон Сандерса и немцев вообще. Уверенность в германской победе поколебалась. Турция была почти разорена, — между тем, если б не вмешалась в войну, то разбогатела бы, как все нейтральные страны.
Впрочем, помещики на свои дела особенно жаловаться не могли, несмотря на реквизиции или же именно благодаря реквизициям. У Джамбула реквизировали и лошадей его конского завода, который уже был известен на всю Турцию. Оставили только пару — две для экипажа, клячу, возившую воду, и верхового арабского жеребца. К удивлению соседей и ведавших реквизицией чиновников он уступил весь свой конский состав по цене низшей, чем та, какой он мог бы добиться при своих связях и богатстве. К еще бóльшему удивлению приемщика, растроганно простился с лошадьми и кормил их сахаром, хотя в нем уже чувствовалась недохватка.
Своих работников, призванных в армию, Джамбул на прощанье угостил большим обедом и сделал им денежные подарки. Они и прежде его любили: он не перегружал их работой, хотя требовал и добивался того, чтобы они трудились как следует. Хорошо всех кормил, желавшим давал и вино. Джамбул теперь был значительно богаче прежнего. Научился сельскому хозяйству и не увольнял управляющего только потому, что тот был стар и был любимцем отца. Сам входил во всё. Денег у него уходило мало. Так как всё было свое, то он тратился преимущественно на книги и на вино. Заграницу ездил только еще один раз, в Париж, и опять было то же: сначала приятно и занимательно, потом скучновато.
С женами он жил отлично. Обе были молоды, веселы, хороши собой. Иногда ссорились и ругались одна с другой, но в драку это обычно не переходило, особенно в те часы, когда он бывал дома: немедленно их останавливал и мирил. Старался относиться к ним совершенно одинаково, чередовал милости, тратил на подарки одни и те же суммы, — знал, что цены на всё им хорошо известны. Обе любили его и обе опасались, как бы он не женился еще на третьей жене. Заняты они были целый день. Работали по хозяйству и в саду, шили, ткали, вместе катались в коляске, — иногда ездил с ними и он. Обе умели читать, но не злоупотребляли этим искусством.
Хотя русские дела теперь интересовали его мало, он в 1917 году стал читать газеты с жадностью. Чувства у него были разные. Революционные настроения не возродились, и всё же невольно ему приходило в голову, что, если б он остался в России, то был бы теперь никак не помещиком: «Конечно, прошел бы в их Учредительное собрание и там разглагольствовал бы на весь мир!» — Старался думать об этом иронически, но иногда думал, что «разглагольствовать на весь мир» было бы, пожалуй, приятно. Особенно внимательно он следил по газетам за карьерой Ленина. Его приход к власти и разгон Учредительного Собрания решили для Джамбула вопрос окончательно: «Разумеется, отлично сделал, что бросил». Кавказ отделился от России. До него доходили стороной слухи о старых товарищах. «Когда будет заключен общий мир, съезжу в Тифлис. А во второй раз гражданства и взглядов менять не буду!»
Война продолжалась и с каждым днем всё больше казалась ему бессмысленным делом. Коран он читал теперь меньше, чем прежде, хорошо знал все сураты, а многие заучил наизусть. На вопрос о смысле войны ни Бергсон, ни другие философы не давали ответа. Джамбул говорил и с муллой в зеленой чалме. С тем, что люди забыли Бога и что в этом вся беда, он был почти согласен, но выводы отсюда ему были неясны. «Как же переделать людей? Значит, можно только стараться самому жить „праведно“, разумеется, насколько это возможно». Джамбул не считал себя праведником и после того, как перестал быть революционером. Теперь он был просто верующим мусульманином, таким же, как большинство его соседей, не имевших бурного прошлого. В общем был доволен своей спокойной, прозаической жизнью.
Посыпались решающие события: наступление маршала Фоша, необыкновенные победы союзников, отставка Людендорфа, отречение царя Фердинанда, убийство графа Тиссы. Императорской Германии приходил конец. Ее союзники были растеряны. И уж совсем растерялись в первое время министры новых государств, прежде входивших в Российскую империю. Они так твердо верили в победу немцев, и теперь в самом спешном порядке переходили от преданности Вильгельму II к четырнадцати пунктам президента Вильсона. В Константинополе, в Софии началось что-то вроде политической паники. Все проклинали «право силы», все куда-то спешно уезжали, все говорили о способах отъезда: «Мы на „Тигрисе“… „Мы на „Решад-паше“… «Я по железной дороге“.
И, наконец, было заключено перемирие, — к радости не только победивших, но и побежденных народов.
Соседи Джамбула тоже проклинали «милитаризм» и самыми ужасными словами ругали Талаата и Энвера. Никто не знал, отойдет ли к кому-либо их земля и куда она должна была бы отойти по пунктам Вильсона. Народ в Турции кое-где голодал, хотя меньше, чем в Великороссии и даже, чем в Германии. Люди, приезжавшие из Константинополя, рассказывали, что в «Пера-Палас» и у Токатлиана еще едят на славу и что туда приезжают для поправки новые богачи из Берлина и Вены. К Джамбулу иногда приходили измученные солдаты, когда-то у него служившие, и жалостно просили снова принять их на службу. Он принимал, кого мог.
Кое-как наладились сношения с Кавказом. И как-то получил телеграмму, очень его удивившую, не то, чтобы приятно, но и не то, чтобы неприятно. Она была от Люды Никоновой.
II
На скамейке под тутовым деревом сидели, с довольно угрюмым видом, обе его жены. Они были очень взволнованы: телеграммы в дом приходили не часто. Джамбул тотчас велел отправить рано утром на станцию коляску; это случалось еще реже.
Накануне за обедом он небрежно объяснил, что к нему приедет — ненадолго — одна русская знакомая, которую он знал по работе еще в России, и привезет ему письма от друзей. Женам было известно, что он когда-то занимался какой-то важной работой; не очень этим интересовались и предполагали, что это, верно, была война вроде прежних Шамилевских, — о них они в детстве слышали восторженные рассказы стариков. Но не думали, что такой работой занимались женщины, и слово «ненадолго» их не очень успокоило. Спрашивать, однако, не решились. Он при них заказал повару завтрак и обед, а водовозу велел привезти лишнюю бочку воды для ванны, давно поставленной в доме. Вода разогревалась во дворе в медном чане.
Светло-серый арабский жеребец, — тот самый, уже очень немолодой, с огненными глазами, с огромными ноздрями, с точеными тонкими ногами, — уже стоял у подъезда; конюх держал поводья. Джамбул давно ездил не на английском седле, а на особо заказанном, с большой мягкой подушкой, с парчевой бухарской попоной. По старой памяти, жеребец еще немного горячился. Теперь Джамбул чаще ездил в городок в коляске и, если не брал жен с собой, то благосклонно принимал от них заказы и даже записывал, что надо купить. Они теперь делились сомненьями: почему едет верхом? Высказали предположение: хочет щегольнуть перед этой проклятой женщиной, так неожиданно нагрянувшей! Джамбул был еще хорош собой в своем живописном костюме, сшитом, по его рисунку, в Сивасе. Он и вскочил на коня более молодцевато, чем обычно в последние годы. С ласковой усмешкой кивнул женам (они сердито отвернулись), взял у конюха хлыст и, расправив поводья, выехал из усадьбы.
По расписанию поезд должен был приходить в девять; но мог прийти и в одиннадцать и в двенадцать, — поезда, теперь в особенности, уходили, когда было удобно начальнику станции и его уезжавшим друзьям, а шли как было угодно машинистам.. Долго ждать на станции ему не хотелось, и он решил выехать из дому в одиннадцатом часу. «Рад я или нет? Не сообщила, зачем приезжает и надолго ли?» Был немного встревожен. Действительно хотел показаться Люде в хорошем виде: верхом на арабском коне. Одеваясь, грустно думал: «Что поседел, это не беда, а вот хуже, что и полысел».
За воротами он перевел жеребца на рысь, но не успел проехать и километр, как вдали на дороге показался столб пыли. «Она! Уже!» — подумал он и по «уже» заключил, что скорее приезду гостьи не рад. Он стал сдерживать лошадь и увидел, что приближается не его коляска, а знакомая ему бричка, запряженная рыжей кобылой, принадлежавшая единственному станционному извозчику. «Так и есть, не нашел ее болван-кучер!» — с досадой подумал Джамбул. Извозчик-еврей остановил бричку и, повернувшись вполоборота к даме в дорожном балахоне, что-то ей сказал. Джамбул соскочил с коня очень молодцевато, кивнул извозчику, отдал ему хлыст и поводья коня, опять по старой памяти заржавшего. «Скоро и я буду, как он», — подумал Джамбул и, переменив усмешку на самую радостную улыбку, протянул вперед руки. Люда, ахнув, выскочила из брички и бросилась ему в объятия. С утра она себя спрашивала, как надо встретиться, он тоже об отом думал, но само собой вышло, что они горячо обнялись.
— …Ты совершенно не изменилась! — Как твое здоровье? — Хорошо ли ты путешествовала? Верно, очень устала? — Устала, но не очень. — Это было так неожиданно! Помнишь у Дюма «Vingt ans aprиs»? — Не двадцать лет, но двенадцать. Как ты себя чувствуешь? — Отлично! Разве у меня плохой вид? Состарился? — Нет, нисколько! Всё так же великолепен! — Отчего ты на извозчике? Ведь я послал за тобой коляску! — Так это была твоя коляска? Я не догадалась. И ведь я ни слова по-турецки не понимаю. Этот подошел ко мне, он знает по-немецки и по-французски. — Дай на себя посмотреть. — Я, верно, вся черная от пыли. — Только бурая, но дома готова ванна. — Нет, ты мало изменился! — говорила она. Извозчик смотрел на них, вздыхая. Джамбула знал давно, но этой дамы никогда не видел. Не одобрял, что она целуется с чужим человеком.
— Ты тоже сядешь в эту бричку?
— Нельзя: куда же я дену своего жеребца? Но мой дом совсем близко, — сказал он, с удовлетворением замечая, что не разучился говорить по-русски.
— Ах, какой прекрасный конь! Это, верно, английский? Я так рада, что приехала. Так твой дом близко?
— И версты не будет, — ответил Джамбул, вспомнив слово, от которого давно отвык. И подумал, что всё-таки рад приезду этой бестолковой женщины, не умеющей отличить арабскую лошадь от английской. — Я надеюсь, что ты у меня погостишь долго?.. Ну, поедем, поговорим дома. Я страшно рад!
Он опять молодцевато вскочил на лошадь и поскакал вперед, чтобы не пылить на бричку. Встретил Люду у ворот. Она во дворе опять бросилась ему на шею. Сидевшие на той же скамеечке жены остолбенели от негодования. Осмотрев ее издали с головы до ног, они ушли в дом, изобразив на лицах предел возмущенья и достоинства. Люда изумленно посмотрела им вслед, перевела взгляд на Джамбула и не сразу засмеялась, — не совсем естественно.
— Я, кажется, не во время?.. Постой, надо заплатить извозчику. Он согласился принять русские деньги, у меня ведь нет турецких…
— Всё будет сделано. Он здесь и отдохнет, — сказал Джамбул и радушно, как всегда, попросил извозчика зайти закусить.
— Я знаю, вы у меня мяса есть не будете. Но рыбу у меня ели самые набожные евреи. И выпьете с дороги водки. Только для христиан и евреев держу ее в доме, нам, мусульманам, нельзя, — сказал он, смеясь. Извозчик тоже засмеялся; знал, что этот богач выпивает по две бутылки вина в день.
— Пойдем, Люда. Ванна будет готова через пять минут, а через час будем завтракать. Но сначала я тебе покажу свою избушку, — сказал он и повел Люду в дом. Она всем искренно восхищалась. Немного нервничала, ожидая встречи с теми женщинами.
Джамбул проводил ее в отведенную ей комнату. Для успокоения жен (и своего собственного) выбрал комнату отдаленную. «Изменилась, конечно, но не так уж сильно. Теперь глаза уж совсем без блеска». Он переоделся, тяжелые темнокрасные ботфорты теперь его утомляли. Выбрал самый щегольской из своих европейских костюмов, впрочем уже старый, заказанный как раз перед войной. Спустился в погреб. Во всем доме запирались на ключ только дорогие вина; он объяснял женам: «Сам грешу, но не хочу вводить в грех других мусульман». Женам не очень нравилось, что он много пьет, но иногда грешили и они сами: для них он покупал дешевое сладкое вино. Хотел было взять к завтраку две бутылки, но подумал, что может всё-таки сделать какую-нибудь глупость; взял только бутылку шампанского. Ванна для Люды уже была готова, проверил, что слуга разбавил кипяток. Люда с непривычки могла сесть и в кипящую воду. Он прошел к женам.
Они были как фурии. Поговорил с ними, как всегда, важно и благожелательно: вел себя с женами как милостивый султан в гареме. Объяснил им, что в России всегда целуются после разлуки: это ничего не означает и признается обязательным. Сказал, что никакой третьей жены себе не заведет. «Достаточно и вас двух, даже, пожалуй, слишком много». На всякий случай вставил, что на этой и не мог бы жениться: она христианка. Вскользь добавил, что собирается скоро съездить с ними двумя в Сивас и, что если они будут хорошо себя вести, то он купит там те шали, которые им так понравились. У обеих лица стали светлеть. Всё же они объявили, что к обеду не выйдут, так как не желают встречаться с этой… этой. Он строго их остановил и сказал, что к обеду их и не зовет: — «Вам всё пришлют в мою спальную». Обычно они туда допускались только на ночь: одна в первую, другая в четвертую ночь недели. Жены потребовали, чтобы он прислал и возможно больше крема, того, который был заказан повару для этой… Существительного не добавили. Он согласился, но потребовал, чтобы они перед завтраком вышли к гостье на три минуты: так полагается, ровно три минуты.
В ванне Люда себя спрашивала, хорошо ли сделала, что приехала. Его жены были для нее сюрпризом: почему-то всего ждала кроме этого. «Ну, я тут не засижусь! Завтра же уеду назад в Тифлис, сейчас ему это и скажу. Да, очень, очень изменился. Верно, теперь беспокоится, зачем я пожаловала. Да я просто хотела увидеть человека, который когда-то был близок. Что же тут такого? Правда, к Рейхелю я не поехала бы. Но неужели всё это серьезно! А я думала, что знаю своего Джамбула!»…
Горничная, тоже испуганная приездом странной гостьи, доложила, что она уже одевается в своей комнате. Джамбул поцеловал каждую из жен, обеих одинаково, — иначе вышла бы новая драма. Постучав в дверь, вошел к Люде. В комнате пахло духами, всё теми же ее духами. Сразу многое ему вспомнилось.
— Пойдем завтракать. Ты верно голодна, Людочка? — спросил он. На его лице была обыкновенная хозяйская улыбка.
— Как зверь.
— Вот и отлично. Я так рад твоему приезду.
— Будто? Я приехала без всякого дела, просто проведать тебя. Завтра должна буду уехать.
— Завтра? Ни за что! — сказал он. «Кажется, у него отлегло на душе», — грустно подумала Люда. В столовую вошла тревожно, но жен не было.
— Да, завтра, мне необходимо.
— Ни за что тебя не отпущу, — сказал Джамбул. Люда с удовольствием увидела бутылку в ведерке со льдом. Очень давно не пила шампанского. Они сели за стол. Джамбул спрашивал ее о поездке. Думал, что о серьезном еще говорить рано. Но она этого не думала.
— Те две женщины твои жены? Они мне глаз не выцарапают?
— Не думаю, — так же шутливо ответил он. — Им известно, что я на третьей жене не женюсь. — По закону имею право еще на двух, но это у нас не очень принято.
— Ах, как жаль! — Она расхохоталась. — А ты кто теперь? Бей? Паша? Имам?
— Просто пожилой турецкий помещик.
Люда перестала смеяться.
— Подменили моего Джамбула! Как произошло это чудо!.. Так я их и не увижу? Я их сразу успокоила бы. Объяснила бы им, что ты для меня всё равно, что ваш великий визирь, которому, кажется, девяносто лет.
— Ты ничего не могла бы им объяснить, потому что они ни слова по-французски не понимают. Но они к тебе выйдут познакомиться, — сказал он. Был не очень доволен ее шуткой.
Вошли жены. К его удовлетворению, глаза у них еще сверкали, но обе вели себя вполне прилично. Люда испуганно на них смотрела. Они что-то сказали, она что-то ответила. Джамбул переводил. Жены пробыли в столовой две минуты и удалились, оглядев внимательно и платье гостьи.
— Очень милые. Сердечно тебя поздравляю, — сказала она насмешливо, но довольно искренно. Мысль о «соперничестве» с дикарками не приходила ей в голову. Если в дороге она хоть немного еще думала о прежнем, то теперь совершенно перестала думать: «Разумеется, то кончено».
— Очень милые, — подтвердил Джамбул. — Давай, сейчас же выпьем шампанского.
— Как тогда за ужином у Пивато?
— Как тогда за ужином у Пивато, — равнодушно подтвердил он. Люда немного покраснела.
— Состарились мы оба с тех пор! И изменились. Да и в мире много воды утекло.
— И какой воды! Не только воды, но и крови.
III
Шел уже третий час дня, они всё еще разговаривали. На столе стояли кофейный прибор и опорожненная на две трети бутылка шампанского.
— Ты почему так мало пьешь? Может, печень или что-либо в этом роде? — спрашивала Люда.
— Нет, печень пока в порядке, — ответил он обиженно. — Я больше пью вечером.
— Чтобы лучше спать?
— Я сплю отлично.
За завтраком она долго рассказывала о том, что с ней было во все эти годы, особенно в последние два. Перескакивала от революции к кооперации, от Ленина к Ласточкину, от Москвы к Ессентукам. Джамбул слушал и старался понять: она говорила сбивчиво, не всегда можно было догадаться, кто это «он»: Ласточкин или Ленин? «Такая же сумбурная, как была… И это Бог ей послал, на ее счастье, кооперацию», — думал он не без скуки.
— Я уверена, что ты был очень удивлен, получив мою телеграмму. Может быть, даже неприятно удивлен? — сказала она, внимательно на него глядя.
— Что ты! Напротив, страшно обрадовался, — ответил он, стараясь вложить в свои слова возможно больше теплоты и искренности.
— Правда? До этой проклятой войны ты мог мне писать и не писал.
— Да я и не знал, где ты.
— Ну, теперь всё равно: ты догадываешься, что я приехала не для попреков… Собственно, я и сама не знаю, для чего я приехала… Но на чем мы остановились? Да, значит, после того как я с ним встретилась…
— С кем?
— С этим твоим Китой Ноевичем. Он очень милый человек… Согласился теперь взять к себе мою кошечку до моего возвращения в Тифлис…
— Ах, да, что кошечка? Так ты с ней бежала на Кавказ? Это всё та же?
— Нет, другая, та умерла. Правда, он очень симпатичный?
— Был прекрасный человек, а какой теперь, не знаю: мы все так изменились.
— Это верно! Ты не можешь себе представить, как мне противна стала революция! Еще тогда, после взрыва на Аптекарском острове… Ты ведь знаешь, он был повешен!
— Соколов? Да, знаю.
— Но особенно после всех дел Ленина. И вот он мне говорит…
— Ленин? Разве ты его видела?
— Да нет же. Кита Ноевич! Ленина я больше с Куоккала не видела и, надеюсь, никогда не увижу. Так вот он мне предложил службу в Тифлисе. Я долго колебалась, но после этого ужасного дела в Пятигорске не выдержала и решила бежать…
— Какого дела в Пятигорске?
— Неужели ты ничего не слышал? — Люда вздохнула. — Зарезали несколько десятков людей, а ты ничего не знаешь!
— Да ведь я русских газет сто лет не видел. А в годы войны не видел и французских. Немецкие просматривал, но я немецкий язык плохо знаю. Они о России торопились сообщать только самое неприятное, особенно после того, как захватили Украину. Вот как в Севастополе союзное командованье через парламентеров сообщило русскому о смерти Николая. А о Пятигорске они, кажется, ничего не писали, или я пропустил. В чем там было дело?
Люда рассказала.
— Они взяли заложниками всех видных людей. Могли взять и меня, но, к счастью, не взяли, хотя было схвачено много людей не более «видных», чем я. Были арестованы и знаменитости: генерал Рузский, генерал Радко-Дмитриев. Говорят, они им предложили перейти на советскую службу, но те отказались. И вот ночью их всех вывели к подножью горы и там убили. Не расстреляли, а зарезали! Две ночи подряд резали и бросали в яму, говорят, некоторых еще живыми. Тогда я вспомнила об его предложении и убежала в Тифлис. И это наши бывшие «товарищи»! Ведь я одно время обожала Ленина! Теперь очень стыдно вспоминать.
— Я не обожал, но и мне стыдно, — сказал он, и по его лицу пробежала тень. Люда вспомнила рассказ Киты Ноевича: Джамбул лично участвовал в экспроприации на Эриванской площади. «Как только он мог!» — Ты не кончила. Что же Кита?
— Он превосходный человек. Тотчас всё сделал, принял меня на службу. Я всегда любила кавказцев, а теперь еще больше. Какие люди! Не относи этого впрочем к себе.
— Не отношу.
— Понимаешь, мне теперь было неловко: всего без года неделю у него служу и уже прошу отпуска. Дал и даже проезд устроил!
— Догадался, что ты едешь ко мне.
— Отстань, нет мелких. — Люда покраснела и от этого смутилась еще больше. — Да, мне захотелось увидеть тебя, поговорить с тобой обо всем. Ты ведь тоже далеко отошел от революции.
— Давным давно и очень далеко. Мне о них обо всех и думать гадко. Я впрочем понимаю, что если б войн и революций не было, то их пришлось бы выдумать. Они — отводные клапаны не столько для «народного гнева», сколько для избытка энергии и буйных инстинктов у разных людей. Особенно у молодых, но не только у молодых: есть и старики, еще шамкающие что-то революционное по пятидесятилетней инерции. А что все эти Людендорфы и Энверы делали бы без войн? И что Ленины и Соколовы делали бы без революций?
— Ну, это не очень социологический подход к делу.
— Ненавижу социологов.
— Почему?
— Потому, что они ровно ничего не понимают. Они и теперь очень довольны Лениным: он им дал богатый материал для ценных суждений. Когда-нибудь они его превознесут и возвеличат: какой замечательный был социальный опыт! А левые биографы и историки превознесут тем более. Конечно, объявят, что он всю жизнь работал для счастья человечества. Между тем он столько же думал о счастьи человечества, сколько о прошлогоднем снеге! Он просто занимался решеньем задач, занимался политической алгеброй. Ведь математику приятно решать задачи, которые ему кажутся важными: «я, мол, решил совершенно верно, а Плеханов сел в калошу»… Плеханов и в самом деле всю жизнь садился в калошу, это была его специальность. Я впрочем не отрицаю, что Ленин выдающийся человек. Умен ли он? В суждении о некоторых вещах он глуп как пробка, например в суждениях о предметах философских, религиозных, искусственных…
— То есть в суждениях об искусстве, — поправила Люда. Она всегда любила такие его ошибки: это напомнило ей прежнее. Ласково вспомнила и примету шрама, когда-то ею в нем замеченную. «Теперь взволновался!»
— Да, в книгах об искусстве. Я разучился говорить по-русски. Разумеется, он большой человек: необыкновенное волевое явленье, огромная политическая проницательность, это так. Он и не жесток и не зол. Конечно, и не добр.
— Он всё-таки сложнее, чем ты думаешь, — опять перебила его Люда. — Ведь я хорошо его знала. Иногда он бывал очарователен. А врагов всегда ненавидел.
— И Марат, верно, иногда бывал очарователен, и Торквемада, быть может, тоже. Ты говоришь, он ненавидел врагов. Это едва ли верно. Разве Торквемада ненавидел еретиков, которых отправлял на костер? Просто их было нужно сжечь, что-ж тут такого? Я представляю себе сценку. В Кремле идет заседание, собрались все главные. И вот получается телеграмма или там телефонограмма, хотя бы об этом Пятигорском деле. Разумеется, редакция была самая благозвучная. Не сказали: «Мы их зарезали и бросили живыми в яму». Не сказали: «Мы устроили бойню». Верно сказали о каком-нибудь «мече народного гнева», о «необходимой ликвидации», привели мотивировку: «революционный долг», «буржуазия подняла голову», «враги народа строили козни» и так далее. Что же затем могло быть на заседании? Кто-нибудь из них, еще удивительным образом не совсем потерявший человеческое подобие, какой-нибудь Бухарин или Пятаков, верно вздохнул или даже мягко запротестовал: «Так всё-же нельзя!» Не очень, разумеется, запротестовал: все они давно ко всему такому привыкли. Совершенная сволочь, напротив, восклицала что-либо архиреволюционное: «Без малейших колебаний всё одобрить!» «Теперь не время для полумер!»… А он, конечно, молча слушал — допускаю, что на этот раз без своей кривой усмешечки. Допускаю даже, что не назвал дела «дельцем». А затем просто предложил перейти к очередным делам.
— Нет, ты его упрощаешь. Он всё-таки гораздо выше их всех.
Джамбул засмеялся.
— Да, конечно, гораздо выше их всех. Только это, право, означает не очень много. Он не вульгарный карьерист, не честолюбец как Троцкий, ни малейшего тщеславия я у него никогда не замечал. Он и не сверх-мерзавец, как Коба…
— Какой Коба?
— Джугашвили. Теперь он называется Сталиным. Этого я знаю с юношеских лет! Такого негодяя мир не видывал. По крайней мере, Кавказ не видывал, особенно мой! У нас бывали жестокие люди, но что-то в них, верно, наши горы очищали. Камо, например, никак не мерзавец. Слышала о Камо?
— Кажется, что-то слышала. Это тот, который после… после Кавказа (Люда не решилась сказать: после экспроприации в Тифлисе) отправился в Берлин, чтобы ограбить банк Мендельсона?
— Тот самый.
— Мне Дон-Педро рассказывал: в Берлине этот субъект несколько лет прикидывался буйно сумасшедшим и так хорошо, что обманул немецких врачей!
— Ему и прикидываться было не очень нужно: он был наполовину сумасшедший. Но он был герой, не могу и не хочу отрицать. К несчастью, он остался большевиком. Он не мусульманин.
— Так что же, что не мусульманин? — спросила Люда, насторожившись: «Теперь заговорит о своем нынешнем главном».
— Ничего. Мусульманская религия очищает людей больше, чем другие.
— Вот как? Почему же именно она? И при чем тут религия вообще? Это правда, что ты стал настоящим верующим мусульманином?
— Правда… Ты меня когда-то называла романтиком революции. Это было и верно, и нет. У меня когда-то револьвер был предметом первой необходимости…
— Да, ты мне на Втором съезде говорил о каких-то страшных делах, — сказала Люда, печально вспомнив о Лондоне. У него опять тень пробежала по лицу.
— Было. Я в молодости собственноручно убил провокатора.
— Этого ты мне не говорил!
— Не люблю об этом говорить. Жалею, что и сейчас сгоряча сказал.
— Убил! Как же это было?
— Он пришел ко мне. Не знал, что это уже известно. Разумеется, у себя дома я не мог его убить, это противоречило бы всем нашим вековым традициям. Разговаривал с ним как хозяин с гостем. Но затем, прощаясь, я вышел с ним за ворота, сказал ему, что он провокатор, и убил его. — Лицо у Джамбула дернулось. — Это не «романтизм»! От меня, революционера, был только один шаг до гангстера.
— Не до гангстера, а до абрека.
— Это совсем не одно и то же!.. И не у меня одного был только один шаг. Я был еще, пожалуй, лучшим из худших. В сущности, всё у меня было от этого вашего «Раззудись плечо, размахнись рука!» Меня наша религия и спасла. Знаешь, у многих людей просто не было времени, чтобы подумать о жизни. Или «над жизнью»? Как правильно? И у тебя тоже не было времени.
— Никак этого не думаю. Не понимаю, при чем тут религия? Я живу без нее, и ничего. И тысячи людей нашего круга живут без нее.
— Политики даже почти все. Явно или скрыто. И вот что я тебе скажу. Почти в каждом политике в какой-то мере сидит — в лучшем случае Ленин, в худшем случае Троцкий.
— Что за вздор! — сказала Люда, вспомнив о своих друзьях кооператорах. «Они кстати, кажется, все неверующие».
— Ну, не в каждом, а в большинстве и, разумеется, чаще всего в очень малой мере. Хочешь пример? Тот либеральный государственный человек, который имеет право смягчения участи осужденных на смертную казнь и отказывает, несмотря на ходатайство присяжных заседателей, это уже в зародыше большевик.
— Это частный случай и довольно редкий. Что-ж, по твоему, и в Жоресе был большевик?
— В нем нет, и, разумеется, вообще большая разница есть, — ответил он с досадой, как отвечают на доводы всем известные и надоевшие: — Жорес был добрый человек, он вивисекциями заниматься не мог бы, да и нельзя было тогда, так как революций не было. Вдобавок, он ни года у власти не находился. Всякая власть развращает, а революционная в сто раз больше, чем другая… Вот мы с тобой ушли от революции, хотя ушли по разному: ты ушла, так как не была создана для политики, а я ушел потому, что вдруг почувствовал на спине бубновый туз.
— Что такое?
— Недавно я прочел какую-то книгу о нашей Крымской войне, — сказал нехотя Джамбул. («Какой же „нашей“: русской или турецкой?» — невольно спросила себя Люда). И я там вычитал, что, в виду недостатка в солдатах, русское командование велело выпустить из тюрем арестантов. И они сражались отлично, не хуже ваших солдат. Один из них совершил какой-то геройский подвиг на глазах у знаменитого адмирала, не помню Корнилова ли или Истомина. Адмирал пришел в восторг и тут же повесил ему на грудь Георгиевский крест: арестант, а русский человек и герой! Так тот воевал и дальше, с Георгием на груди, с бубновым тузом на спине. О, я знаю, как условны и тузы, и ордена, но ведь я говорю фигурально. Большинство тех революционеров, с которыми я работал, могли бы иметь на груди боевой орден за храбрость, а на спине бубновый туз за другие свои особенности… Как Камо… Это, впрочем, не относится к главарям: Ленин, я думаю, никогда в жизни не был в смертельной опасности. Тем тяжелее будет ему умирать. А я, не главарь, видел перед собой смерть не раз. Имел право на орден, но вдруг в один, для меня всё-таки прекрасный день, решил навсегда отказаться от бубнового туза.
— Ты очень несправедлив, — сказала Люда. — Я отошла от революции, но бубнового туза в ней не видела и не вижу.
— Именно ты не видела, потому что в ней собственно и не была. А я был и видел вблизи. Но странно, как меняются люди и без видимых причин. Вот я убил провокатора и ничего, а через несколько лет… — Он хотел было сказать Люде о гнедой лошади на Эриванской площади, но не сказал. — «Она ничего не поймет. Да и никакой здравомыслящий человек не поймет». Он выпил залпом бокал шампанского. — Выпей еще вина. Не хочешь?
— Не хочу, — сказала Люда, отстраняя его руку с бутылкой. — Так можно стать и реакционером!
— Я не стану. Реакционеров по прежнему терпеть не могу.
— Зачем уклоняться от этого разговора, уж если мы его начали? У тебя была настоящая революционная душа, и…
— Я взял эту душу напрокат у русских революционеров.
— Неправда. Правда то, что ты вечно менялся. Помнишь, ты мне читал когда-то стихи:
— Не помню, — угрюмо сказал Джамбул. — А если читал, то был дурак! Вот и встал сердитый вал! Хорош?
— Мы желали не этого.
— Так говорят все неудачники. Мы обязаны были подумать, что выйдет из наших желаний.
— Мы и думали, да другие помешали, бис бив бы их батьку, — сказала Люда.
— Теперь у вас, кажется, в моде другие стихи. Сюда недавно приехал один армянин из России. Дал мне «Двенадцать», поэму Александра Блока. Ты читала?
— Разумеется, читала. Она всех потрясла. Можно соглашаться или не соглашаться, но это гениальная вещь!
— Ровно ничего гениального! Я читал с отвращением. Блок очень талантлив, я не отрицаю. Некоторые его стихи такие, что никто другой не напишет. Но это просто звучные общедоступные частушки… Ведь есть такое русское слово «частушки»? Кто у вас теперь их в Москве пишет? Кажется, какой-то Демьян Бедный?
— Господи! Александр Блок и Демьян Бедный!
— Я их не сравниваю, хотя, может быть, и Демьян Бедный тоже «всех потряс», только читателей другого уровня, несколько менее высокого. А поверь мне, Александр Блок своих старых дев потряс только «изумительным финалом». Для этого финала вся поэма и написана, без него на нее и не обратили бы большого внимания. Разумеется, последняя фигура, которой можно бы ждать в конце такой поэмы, в компании хулиганов-убийц, это Христос. Так вот вам, на-те, изумительный финал, и какой глубокий! — с внезапным бешенством сказал Джамбул. — Отвратительно! Даже независимо от того, что он оказал огромную услугу большевикам. Хотя Ленин, верно, хохотал над его поэмой, если прочел.
— Вот и ты «хохочешь». Блок никому никакой услуги оказывать не желал!..
— Опять «не желал»! Все вы «не желаете», но делаете чорт знает что!
— Не буду спорить.. Ну, хорошо, какая же теперь у тебя душа? Мусульманская?
— Да, мусульманская.
— А может быть, ты и ее ненадолго взял напрокат?
— Нет, эту напрокат не взял, — ответил он очень раздраженно. — И не хочу я об этом говорить!
— Как знаешь, — сказала Люда, взглянув на него с испугом. — А я всё-таки не жалею, что заговорила. И не жалею, что к тебе приехала.
— Отлично сделала, что приехала, — сказал Джамбул, вспомнив долг хозяина. — Но зачем ты так скоро уезжаешь? Останься. Поживешь с нами. Я уверен, что, если ты постараешься, то тебя полюбят мои… — Ему неловко было ей сказать: «мои жены». — Право, останься.
Люда улыбнулась. Поймала себя на мысли: «Если б он не так сказал это, а так, как говорил у Пивато, вдруг я и осталась бы, с меня сталось бы!?»
— Не могу. Я обещала Ките Ноевичу вернуться к 1-ому июня. Да надо и зарабатывать хлеб насущный.
— Тебе нужны деньги? Я могу тебе дать сколько угодно.
Она вспыхнула. «Мог бы теперь этого не говорить!»
— Нет, спасибо, у меня достаточно…. А ведь Кита Ноевич дал мне к тебе и порученье. Всё думает, не согласишься ли ты к ним вернуться. Должность для тебя будет и хорошая.
— Поблагодари его, но скажи, что я не принял бы и должности президента республики.
— Почему же?
— Потому, что политика — грязь. Желаю им всяческих успехов, нашим доморощенным Жоресам… О Жоресах ему, конечно, не говори… А вот я приеду туда — просто повидать родные места. Конечно, если они не погибнут. Очень часто гибнут Жоресы, такова уж их судьба.
— Когда ты приедешь? — радостно спросила Люда. — Ради Бога, приезжай поскорее.
— Не знаю, когда, — угрюмо ответил он, подавив зевок.
IV
Как ни огрубели люди в России после революции, как ни был каждый поглощен своими делами и заботами, друзья и знакомые проявили большое участие к Ласточкиным. Всех особенно поразило то, что несчастье произошло тотчас после первой вступительной лекции Дмитрия Анатольевича. Стало известно, что у него нет ни гроша. Леченье было в больницах бесплатным, хотя, кто мог, платил персоналу, что мог и от себя. Скоблин и другие врачи клиники решительно отказались от платы. Всё же расходы естественно были. Негласно, по почину Травникова, образовался комитет друзей. Сам Никита Федорович внес немало из своего тощего кармана. Вносили и другие. Татьяна Михайловна ничего об этом не знала; но если б и догадывалась, то теперь к этому отнеслась бы почти безучастно: всё кончилось, кончились и такие огорченья. Она попросила Травникова продать остававшуюся у них картину. Он продал за гроши и сказал ей, что получил три тысячи. По ее просьбе, оставил деньги у себя и платил за всё, за что нужно было платить.
Тотчас после несчастья он написал в Петербург Рейхелю. Писать Тонышевым было невозможно: письма заграницу не доходили и даже не отправлялись. От Аркадия Васильевича очень скоро пришел чрезвычайно взволнованный ответ. Он прислал едва ли не все свои сбережения, просил извещать его о состоянии двоюродного брата возможно чаще, приложил письмо к Татьяне Михайловне и просил его ей передать только, если врач это разрешит: «По тому, что переживаю я, могу логически заключить, в каком состоянии она!» — писал он Никите Федоровичу. В приложенном письме, тоже логичном и расстроенном, говорил, что приедет в Москву по первому вызову, если от этого может быть хоть сколько-нибудь ощутительная польза. Травников, давно с ним знакомый, знавший его репутацию злого или во всяком случае очень сухого человека, был удивлен. «Нет, люди лучше, чем о них думают мизантропы». Он показал письмо Татьяне Михайловне, ничего не сказав о деньгах. Она просила ответить, что никакой пользы от приезда не будет: это только взволнует и напугает больного.
Скоблин сообщил Татьяне Михайловне, что они могут оставаться в клинике «сколько понадобится». Уход тут был, конечно, гораздо лучше, чем мог быть дома. Горячо благодаря, она спросила о «деревяшках», о костылях, о повозочке: «Буду сама его возить», — Скоблин сказал свое «разумеется» и вздохнул. «Как уж она, несчастная, будет возить! Сама как будто совершенно больна и еле держится на ногах», — подумал он. Душевные и физические страдания Татьяны Михайловны еще увеличивались от того, что она в день несчастья сама просила мужа не искать извозчика и поехать домой в трамвае. «Из экономии!»
Теперь она уже выходила к приезжавшим в клинику друзьям и старалась с ними «разговаривать»; они только испуганно на нее смотрели. Некоторые привозили подарки: леденцы, баночку варенья. К Дмитрию Анатольевичу еще никого, кроме Травникова, не пускали, и посетители узнавали об этом с облегченьем.
Зашла под вечер жилица их квартиры, просила не вызывать к ней гражданку Ласточкину, испуганно расспрашивала, как случилось несчастье. Сказала, что дома всё в порядке, что она за всем следит, и уходя оставила лимон, немного сахару и полфунта настоящего чаю: «Мы ведь иногда кое-что достаем в кремлевском складе», — сообщила она смущенно. О таких продуктах люди в Москве давно забыли. Еще не очень давно, после покушения Каплан, по слухам, был правительством послан заграницу экстренный поезд за лимонами и еще чем-то таким для раненого Ленина.
Татьяна Михайловна прослезилась и тотчас написала жилице письмо. Благодарила в таких выраженьях, что Травников только развел руками. Продукты вызвали сенсацию в клинике. Ласточкину был немедленно подан стакан с тоненьким, точно бритвой отрезанным, кусочком лимона и двумя кусками сахара. Он выпил с наслаждением и потребовал, чтобы такой же пили и Татьяна Михайловна и Никита Федорович и сиделка. Они в один голос ответили, что выпьют попозже на кухне.
Дмитрий Анатольевич был всё время в сознании, но оно не всегда работало хорошо. Когда в комнате никого не было, он иногда плакал. Прекрасно понимал, что жизнь кончена, что жить больше незачем, не для чего, а скоро станет и не на что. «Что же будет с Таней?» И ему все чаще вспоминалось, что в его квартире, в ящике, под бумагами, хранится металлическая мыльница, тщательно обернутая двумя носовыми платками, которые в свое время разыскивала Татьяна Михайловна: — «Куда только они делись? Я твердо помню, что оставила тебе десять».
V
Тонышев был оставлен Временным правительством на прежней дипломатической должности. К февральской революции он отнесся без восторга и печально спорил об этом с женой: Нина Анатольевна была именно в восторге, говорила, что просто влюблена «в них во всех, особенно в Керенского», и высказывала мнение что Алексей Алексеевич теперь должен выставить свою кандидатуру в Учредительное Собрание.
— Я и в Государственную Думу не хотел идти, а в это Учредительное Собрание не пойду ни за что, даже если б меня выбрали! — угрюмо отвечал Тонышев.
Как он ни возмущался политикой прежнего правительства, как ни сочувствовал убийству Распутина, Алексей Алексеевич был очень расстроен падением династии Романовых: «Много, очень много красоты в жизнь вносил монархический строй». Он вел себя в отношении новой власти вполне лойально, послал поздравление министру иностранных дел Милюкову, которого очень уважал, устроил у себя прием печати и в кратком слове объяснил, что теперь новая, свободная Россия с удвоенной энергией поведет войну, в теснейшем согласии со своими доблестными союзниками. Никого не хвалил и не осуждал.
Он много работал. С самого начала его работа в небольшой нейтральной стране заключалась преимущественно в собирании сведений о закулисной дипломатической деятельности Германии и Австро-Венгрии, об их попытках завязать связь с французскими и английскими государственными людьми, о переговорах князя Бюлова. Бывший канцлер, повидимому, был, по прежнему, очень доволен собой, своими талантами и своими делами: он ничем, ни в чем не виноват, войну не умели предотвратить его бездарные преемники. После Танжера он еще долго вел политику в стиле Людовиков и Фридрихов, затем ушел в отставку, в чем-то не поладив с императором. Позднее ему Вильгельмом было поручено своим очарованием и дипломатическим гением отвлечь Италию от участия в войне; в Риме он долго очаровывал итальянских государственных людей, сыпал стихами, шутками, цитатами, но Италии не очаровал. Она приняла участие в войне на стороне союзников. Тем не менее Бюлов остался столь же неизлечимо в себя влюблен, как был всю жизнь.
Попытки «войти в контакт» (это было принятое выражение) с Россией делались и через Тонышева — разумеется, при посредстве граждан нейтральных стран. Он разговаривал с этими людьми черезвычайно холодно, и сообщал в Петербург об их суждениях и намеках. В меру возможного старался узнавать и такие новости, которые могли бы быть полезны военному ведомству. Для этого ему иногда и самому, в помощь русской разведке, приходилось «вступать в контакт» с людьми, уж совсем сомнительными, или открыто-продажными. Делал это брезгливо. Вдобавок ему казалось и невозможным, чтобы какие-то проходимцы могли хоть что-либо знать о намереньях германского правительства и, тем менее, о планах Гинденбурга и Людендорфа. Но кое-что оказывалось правдой, и он убеждался, что совершенного, непроницаемого секрета нет не только у дипломатов, но и у военных.
После октябрьского переворота он без колебаний послал в Петербург очень краткое извещение о своем уходе в отставку и решил переехать во Францию, не дожидаясь ответа, — «с кем же теперь вообще говорить?» Сослуживцы советовали ему этого пока не делать: ссылаясь на формальные обстоятельства, на казенные деньги, на необходимость «поддерживать статус». У всех была уверенность что большевики падут через несколько недель. С этим он соглашался, но говорил, что ему противно сохранять должность; некому посылать доклады, не от кого получать инструкции, нельзя, ничего не делая, брать жалованье из принадлежащих государству сумм. Возможно лучше наладив формальные дела, сдав должность помощнику, он уехал с Ниной Анатольевной. На вокзал их на этот раз провожали только сослуживцы, да и то не все.
В Париже они достали небольшую меблированную квартиру. Теперь оказалось очень кстати, что он перевел заграницу свои частные средства. Их могло, при скромной жизни, хватить на несколько лет, и вначале Тонышевы не очень старались об экономии в расходах. Достать горничную было нелегко: к русским теперь шли неохотно: одни простые люди разорились оттого, что большевики перестали платить по займам, другие после Брестского мира считали всех русских изменниками. Тонышевы наняли швейцарку. Алексей Алексеевич в первое время еще устраивал небольшие приемы, уже без завтраков и обедов. Посещали их только люди второстепенные, больше прежние друзья по дипломатическому ведомству.
— Да и те верно немного опасаются, как бы ты не попросил у них денег взаймы, — говорила, смеясь, Нина Анатольевна. Он пожимал плечами и старался казаться равнодушным. Но его больно задевал конец русского престижа и связанное с этим понижение личного почета, которым он всю жизнь пользовался.
Они очень беспокоились о Ласточкиных. Писем из России больше никто не получал. Алексей Алексеевич в начале октября послал письмо с «вализой». Никакого ответа не было. Благоразумные люди говорили, что письма из-за границы, если и дойдут, то лишь скомпрометируют получателей, а уж отвечать оттуда совсем не безопасно. Лучше вообще пока не писать: ведь скоро всё там кончится.
То же говорили и газеты: большевицкий строй идет к концу; Ленин потерял всякий авторитет; повидимому, скоро на его место сядет Троцкий или Зиновьев, уже под него подкапывающиеся и даже было ненадолго его арестовавшие. Газеты сообщали (более серьезные с оговорками о недостаточной осведомленности), что в России идут грабежи, убийства, пожары. Тонышевы читали с ужасом и тщетно старались успокоить друг друга. Как-то Алексей Алексеевич вспомнил о парижском притоне, в котором был когда-то с Людой: «Вот он, вот „bal d'Octobre!“ — подумал он, стараясь разобраться в своем чувстве. Но, кроме мысли, что социальную революцию повлекли за собой социальные контрасты, ему ничего в голову не приходило. „А это ведь довольно банальная мысль“.
К разгону Учредительного Собрания он отнесся равнодушно: в этом собрании было разве лишь несколько человек, которым он мог бы по настоящему сочувствовать. Позднее убийство царской семьи его совершенно потрясло. Он несколько дней ходил сам не свой.
И, наконец, пришла победа, полная победа над Германией. Радость Тонышевых была необычайно велика. Алексей Алексеевич был очень доволен и тем, что Вильгельм II бежал в Голландию, — жалел только, что царь до этого не дожил: это было бы для него утешеньем.
«Как странно, что три знаменитейших династии мира погибли именно из-за войны!» — думал Тонышев. — «Разумеется, воевали во все времена и республики, а всё-таки для войн созданы монархии, да еще дворянство. На войнах создались их слава и их добродетели. Правда, любовь к армии, к знаменам, к мундирам, это природное свойство человека. Недаром бегут на парадах за войсками дети всех сословий и так радуются, когда им дарят сабли. Недаром даже революционеры подражают военным традициям и военной словесности. Когда-то короли это понимали. При Людовике XIV сын мужика или лавочника мог стать маршалом Франции, а при Людовике XVI — таков хваленый „прогресс“ — не мог дослужиться до офицерского чина. Наполеон, имевший только четыре поколения дворянства, — немногим меньше, чем я, — мог быть при старом строе только ротным командиром, а до полкового дослужиться не мог, — а как на беду он хотел, очевидно, стать полковым командиром. И монархи не поняли, что эта война будет совсем не такой, как прежние, что мир перестанет ценить военную доблесть и дворянские понятия о чести. Теперь чуть ли не в одной Англии военные заслуги дают дворянство и титулы».
Алексей Алексеевич, впрочем, не очень верил в породу, хотя иногда и нерешительно ссылался на то, что есть ведь порода у лошадей, у собак, как же ей не быть у людей? Собственное его дворянство было не старым: его прадед вдруг, ни с того, ни с сего, получил высокий чин от Павла, которому чем-то понравился. Тонышев не мог думать, что от этого их порода стала лучше; голубой крови не прибавилось. Но он считал очень полезным для государства обилие отличий, чинов, орденов. «На этом многое везде держалось веками, так все дорожили — и я дорожил — звездами, лентами, статскими и действительными, и это не стоило казне ничего. Республики и эта война всё изменили. Надо создавать новые традиции, но какие?.. Да, монархии сами себя погубили!»
Он читал много газет. Из Швейцарии ему доставлялись и немецкие. Хаос в Германии вначале доставлял ему радость: «Насадили у нас большевиков, теперь испытайте на себе!» Но злорадство скоро у него прошло. Теперь его преимущественно интересовало, как ученая страна выйдет из положения, которое она сама считала довольно естественным для неученой. Ненависть людей друг к другу, ему издали казалось, была в Германии еще больше, чем в России. Левые газеты поливали помоями правых, правые — левых. Обе стороны возлагали ответственность за катастрофу одна на другую.
Тонышев надеялся, что освободившиеся с победой огромные силы союзников тотчас свергнут в России большевиков. Но эта надежда очень скоро ослабела, потом совершенно исчезла. Вначале русские дипломаты и политические деятели, со всех сторон съезжавшиеся в Париж, предполагали, что как-нибудь, хотя бы не на основе полного равноправия, они будут привлечены к участию в мирной конференции и в предварительных совещаниях. Но понемногу выяснилось, что об этом и речи нет. Не очень думали вожди союзников и о свержении советского строя вооруженной силой. О Клемансо и Ллойд-Джордже говорили, что они терпеть не могут Россию. О Вильсоне стали говорить, что он имеет симпатии к большевикам и желал бы устроить где-либо мирное совещание между ними и их русскими противниками. Американского президента газеты еще называли светочем человечества, но жар их в этой оценке заметно уменьшался во всех странах.
— Нет, ничего они для нас не сделают, хотя Россия потеряла в войне, верно, в двадцать раз больше людей, чем Соединенные Штаты! — с горечью говорил Тонышев.
Изредка у наиболее известных русских дипломатов союзники, без большого интереса, еще о чем-то вежливо осведомлялись. Но, видимо, были очень довольны, что Россия к переговорам не привлечена, что она больше никому не нужна, что ей ничего не нужно отдавать из плодов победы, — вполне с нее достаточно того, что отменен Брестский договор.
В посольстве на улице Гренелль Тонышев беспрестанно встречал старых и более новых политических деятелей, — в душе предпочитал первых, если они не были уж совершенными зубрами. Новые его несколько раздражали: «Все они только себя считают людьми будущего или даже настоящего, а с представителями старого строя разговаривают разве по доброте и снисходительности. Забавно, что они называют большевиков „захватчиками“ и „узурпаторами“. А кто же были они сами? В феврале был такой же захват власти, как в октябре. Так Тушинский вор приказывал драть кнутом всех следующих Лжедмитриев», — раздраженно думал Тонышев. Впрочем, теперь его раздражало почти всё. Раздражали намечавшиеся условия мира, — «всё-таки немцы воевали геройски, и в прежние времена, при монархиях, о них хоть говорили бы не в таком тоне. Кончились рыцарские традиции! Где это видано: заключать мир, даже не вступая в переговоры с побежденным противником? И какая цена такому миру!» Раздражало его торжество «всевозможных Бенешей». «Бенеши» с необычайной быстротой появились и на территориях Российской Империи. Объявили эти территории независимыми, приезжали в Париж с большими деньгами, устраивали приемы для печати, и их встречали гораздо лучше, чем прежних русских послов.
— Все торчали в приемных немецких министров и генералов, когда у тех дела шли хорошо. А теперь из Берлина кружным путем приехали в Париж и торчат в приемных союзных министров! И совершенно забыли, что были когда-то в России членами Думы или Временного правительства, или же занимались мирно кто адвокатурой, кто службой, кто коммерцией, ни минуты и не думая об отделении своих стран! — говорил он жене.
Нина Анатольевна с ним соглашалась, но не так гневно. Ее забавляли фамилии министров и делегатов новых стран.
— Послушай только, — говорила она, отрываясь от газеты: — Топчибашев, Мехмандаров, Мейровиц, Поска, Сабахтарашвили! А по имени одного зовут Али-Мардан-бек! On ne s'appelle pas Ali-Mardan-bek!
Это замечание Алексею Алексеевичу не понравилось. Позднее он чуть не устроил жене сцену за то, что она произнесла слово «бош».
— По моему, это так же некультурно, как говорить «жид» или называть изменника Троцкого «Лейбой»!
— Алеша, да ведь все теперь говорят «бош».
— Именно, все. Это и очень скверно.
Поездка Буллита и предложение союзников русским встретиться с большевиками на Принкипо привели Алексея Алексеевича в совершенное бешенство. Тут он сходился со всеми русскими политическими деятелями, и старыми и новыми.
— Замечательный психолог ваш Вильсон! — сказал он в сердцах старому знакомому, нейтральному дипломату. — Хороша была бы встреча! Я первый вцепился бы в горло этим господам!
— Но что же вы предлагаете? — спросил дипломат с недоумением. Он никак не представлял себе, чтобы Тонышев мог вцепиться в горло кому бы то ни было.
— Я предлагаю то единственное, что может предложить разумный человек: союзные правители, в помощь Деникину и Колчаку, должны предписать маршалу Фошу двинуть войска против большевиков. И еще лучше, предписать это сделать немцам: они у нас большевиков посадили, пусть они их и свергают. И, поверьте, большевики трясутся от ужаса: только этого они и боятся.
— Да ведь это невозможно!.. А если все вы, les ci-devant, так думаете, то я не сомневаюсь, что союзники будут очень рады: они только и хотят, чтобы вы отклонили их предложение.
— Может быть, они будут рады не очень долго, — ответил Алексей Алексеевич. — Впрочем, хороша теперь и их собственная трогательная дружба.
Действительно, маленьким, очень маленьким утешением для него было то, что союзники уже все ненавидели друг друга. По Парижу ходили рассказы: Клемансо больше не раскланивается с Вильсоном. Соннино называет президента Соединенных Штатов «американским сапожником». На заседании Трех «Отец Победы» назвал Ллойд-Джорджа лгуном, а Ллойд-Джордж, чуть ли не схватил его за воротник, потребовал извинений, так что Вильсон, почти одинаково ненавидевший обоих, еле их разнял; французский премьер отказался принести извинения английскому премьеру, но выразил полную готовность дать ему удовлетворение, по его выбору, на шпагах или на пистолетах (это очень понравилось Тонышеву). Со смехом говорили о мерах, принимавшихся в Париже иностранными полициями к охране своих высокопоставленных особ: хватали всех, чьи лица казались подозрительными. Так американские сыщики, уж совершенно никого в Европе не знавшие, приняли Клемансо за анархиста и арестовали его у входа в «Отель Крийон»; а их товарищи, по той же причине, задержали в холле «Мажестика» маршала Фоша, явившегося в штатском платье на завтрак к начальнику британского генерального штаба.
Все эти рассказы очень веселили Париж и еще способствовали радостному оживлению. Об условиях мира никто в населении не думал. Важно то, что войны больше никогда не будет. С удовольствием узнавали о создании новых государств и спрашивали друг друга, какие у них столицы и есть ли у них уже гимны. Тем не менее французам нравилось, что Отец Победы покрикивает на представителей малых стран; орал на Венизелоса в споре о греческих делах, обвиняя его в непонимании и в невежестве. Клемансо, особенно после покушения на него анархиста, был на вершине популярности. Все знали, что он будет президентом республики и только с тревогой спрашивали, сохранит ли он свои умственные способности до конца президентского срока: всё-таки ему тогда будет уже под девяносто лет. Кое-кто по этой причине нерешительно предлагал кандидатуру Поля Дешанеля. В общем оживлении невольно принимали участие и русские. Некоторые из них, еще имевшие дипломатический паспорт и связи, иногда получали приглашения на приемы. Мог бы добиться приглашения и Тонышев, но он ничего для этого не сделал и почти ни у кого из иностранцев больше не бывал.
Уже после подписания мирного договора, в посольстве, где, по прежнему без большого дела, собирались видные люди, он встретил знакомого политического деятеля, только что приехавшего из России кружным путем через Японию и Соединенные Штаты. Тот после доклада крепко пожал ему руку и выразил сочувствие.
— В чем?.. В чем?.. — спросил Алексей Алексеевич, бледнея. Знакомый удивленно на него взглянул и пожалел о своей оплошности.
— Да я слышал… О брате вашей жены… Я не думал… Может быть, я и ошибаюсь?..
— Что такое? Ради Бога, скажите правду!.. Мы ничего не знаем!
Он узнал, что Дмитрий Анатольевич и Татьяна Михайловна в Москве покончили с собой.
VI
Ласточкиным было сказано, что оставаться в клинике можно «сколько понадобится», но это были слова неопределенные. Разумеется, их не гнали, их по прежнему очень хвалили врачи и сиделки. Но они сами понимали, что оставаться без конца нельзя. Недели через три Скоблин, встретившись в коридоре с Травниковым, пригласил его в свой кабинет. Никита Федорович испуганно на него взглянул: давно ждал неприятного разговора. Вышло всё же не так плохо. Хирург сказал, что необходимо перевести Дмитрия Анатольевича из отдельной комнаты в общую палату и просил его к этому подготовить:
— …Вы сами понимаете, как обстоит дело. Я уже, разумеется, отказал по крайней мере десяти человекам, находящимся в таком же положении, как он. Все московские больницы битком набиты людьми. А отдельные комнаты теперь уж величайшая редкость. В прежние времена, до них, это было отчасти связано с денежным вопросом, и больные рассматривали перевод в общую палату как какое-то понижение в чине. Но теперь всё бесплатно, в этом я отдаю им справедливость, так что вопрос уж совершенно не в этом. Дмитрий Анатольевич вне опасности. Лучшим его положение вряд ли станет. Уход в общей палате точно такой же. Я обхожу всех больных каждый день. Кроватей в палате, разумеется, только восемь.
— Значит, в общей палате они могут оставаться сколько угодно?
Скоблин развел руками.
— «Сколько угодно»! Разве теперь можно заглядывать хоть на месяц вперед. Меня и самого могут выставить в любую минуту. Удивляюсь, как не выставили до сих пор… Татьяна Михайловна никогда с вами о «будущем» не говорила?
— Говорила о возвращении домой. Им оставили две комнаты. Тоже могут в любую минуту одну отобрать.
— Две комнаты огромное преимущество. Во всяком случае ей было бы удобнее, чем спать на диванчике.
— Если есть что, о чем она, несчастная, совершенно теперь не думает, то это о своих удобствах!
— Да, я понимаю. Она очень достойная женщина. Но в общей палате она, разумеется, оставаться на ночь не может… Они помнится, во втором этаже живут?
— Во втором.
— Разумеется. Костыли и повозочка есть, но о том, чтобы он спускался по лестнице нет речи. В первое время мы могли бы посылать служителей, чтобы они его сносили вниз. Впрочем, и не такая радость ездить в повозочке по улицам… Как знаете. По моему, лучше ему полежать пока можно в общей палате. Жить же ему, разумеется, не очень долго, как впрочем и нам всем. Жили и померли, и ничего такого нет. Разве вам, Никита Федорович, страшно?
— А вам нет? — сердито спросил Травников.
— Разумеется, нет.
Татьяна Михайловна мучительно колебалась. Ей казалось невозможным уходить от мужа на ночь. Решил вопрос сам Дмитрий Анатольевич.
— Давно пора вернуться!.. И не надо откладывать! — прошептал он еле слышно, но решительно.
Металлическая мыльница находилась дома. «Да если б была и здесь, то как же можно это сделать в общей палате?» Он думал о самоубийстве с каждым днем больше и только с ужасом поглядывал на жену. «Что я ни сделал бы, один из жизни не уйду».
Было решено переехать через два дня. Точно, чтобы их утешить, Скоблин разрешил Татьяне Михайловне читать вслух мужу:
— Разумеется, часика два-три в день, не больше. И не газеты, а книги и такие, которые не могли бы его волновать, — сказал он и сам принес бывший у него в кабинете том Пушкина. Дмитрию Анатольевичу и не хотелось слушать, но это было морально легче, чем разговаривать или молчать с женой. Сначала он только делал вид, будто слушает. Затем стал вслушиваться.
— Какая у него… мудрость, — еле слышно выговорил он. — Всем надо учиться… Да, именно «благословен… и тьмы приход»… — Он вспомнил эту музыкальную фразу Чайковского, всегда сильно на него действовавшую, и незаметно смахнул слезу. Руки у него уже работали сносно. «Чтобы проглотить, сил хватит»… И тотчас та же фраза отозвалась в памяти Татьяны Михайловны.
Его перевезли домой в карете в сопровождении младшего врача и сиделки. Служители подняли его в квартиру. В передней подростки молча смотрели на него, как на диковинку. Доктор обещал наведываться часто. Сиделка обнялась с Татьяной Михайловной и сказала, что будет приходить каждый день. «Скоро будете, Дмитрий Анатольевич, совсем в порядке», — обещал врач. Приехал и Никита Федорович, с какой-то едой. Он посещал Ласточкиных ежедневно и, как их ни любил, уходил от них всегда с облегченьем.
Они остались одни. За стеной шумели подростки. «Верно, обмениваются впечатленьями», — подумал Дмитрий Анатольевич. Жена подошла к нему, спросила, удобно ли лежать, было ли лучше в клинике. Он чуть наклонил голову и глазами дал понять, что хочет поцеловать ей руку. Чувствовал к ней всё бóльшую жалость. «Господи! Если б не она, как было бы просто!.. Ведь выходит: почти убийство»…
Как ни худо было в клинике, дома оказалось неизмеримо хуже. Быть больным в Морозовском городке казалось естественным. Вернее, там все пациенты жили искусственной, временной жизнью. В определенные часы приходили врачи и сиделки, измеряли и записывали температуру, давали лекарства, делали впрыскиванья. В случае надобности можно было немедленно вызвать дежурного врача. Он тотчас делал необходимое и действовал одним своим успокоительным видом. В определенные часы приносилась больничная еда, о ней заботиться не приходилось, и она была всё же несколько лучше той, которую можно было достать дома. — Теперь была окончательная жизнь, и всё лежало на Татьяне Михайловне.
Она уходила на час или два и кое-как доставала еду. Весь остальной день сидела так же при муже. По прежнему приезжал Никита Федорович и говорил одно и то же: — «Вид нынче у вас прекрасный. Вот видите, барынька, поправляется богдыхан! Ведь и болей больше почти нет»… Просил не беспокоиться о деньгах. Между тем совершенно не знал, где их достать. Об университетской пенсии говорить не приходилось. Дмитрий Анатольевич прочел всего одну лекцию. Всё же Травников немного надеялся, что могут, в виду исключительных обстоятельств, дать единовременное пособие и искал хода к народному комиссару. Татьяне Михайловне ничего об этом не говорил. Провожая его в переднюю, она благодарила, иногда со слезами:
— Вы относитесь к Мите просто, как родной брат. Век буду жить — не забуду!
— Полноте, барынька, — отвечал он и думал, что едва ли она будет «век жить».
Знакомые говорили о Дмитрии Анатольевиче: «Он несет свой крест с великим достоинством». Это до него доходило. «Да, крест», — думал он. — «Но откуда же взяться великому достоинству? Живу милостыней… А эти грязные ужасные заботы о моем обрубленном теле, об его отправлениях!»… Теперь и жизнь после октябрьской революции, его прогулки по старой Москве, всё казалось ему чуть не раем.
VII
«Каждое поколение занимает в истории человечества приблизительно одну сотую ее долю», — думал Дмитрий Анатольевич. Устало проверил: «Да, приблизительно одну сотую… Едва ли было когда-либо поколение, подобное нашему. Мы как-то отвечаем за полвека истории. Виноваты? Да, вероятно, но в чем? И что же я и лично сделал уж такого дурного? Жил честно, никому не делал зла, по крайней мере умышленно или хотя бы только сознательно. Работал всю жизнь много, помогал работать и жить другим, старался приносить пользу России. За что же именно меня так страшно покарала жизнь? Правда, покарала лишь под конец. До того и я, и Таня были счастливы, на редкость счастливы. Неужто именно за это покарала? В России теперь почти все несчастны, но не все и не так несчастны, как мы. А в других странах счастливы тысячи, миллионы людей хуже, чем был я, неизмеримо хуже, чем Таня».
Против его воли, он замечал, в его душу прокрадывалось то, что называли ядом материализма. «Что же делать, как они ни гнусны, но кое-что у них правильно, по крайней мере в отрицательной части их ученья. Как можно было бы объяснить мое несчастье с религиозной точки зрения? Никак нельзя: не «испытанием» же! А с точки зрения нашего учения? Какое же было наше ученье? Лавров, Михайловский, Плеханов, Милюков? Ведь со всеми различиями между ними, они в каком-то смысле одно и то же. Вера в прогресс? Эта вера моего случая не предвидит и к нему не относится. Большевики, по крайней мере, откровенно думают: личность не имеет значения, пропал человек, ну и пропал, какое кому дело? И так оно и есть: никому, кроме Тани, до меня никакого дела нет. И даже Травников уже, вероятно, немного нами тяготится и в душе, бессознательно, желает, чтобы я умер поскорее, а то слишком много забот… Нет, несправедливо и гадко так думать, я знаю. Но чем же я виноват, если этот яд уже проникает в мою душу, как верно проникает в душу всех. Разве недавно люди не мечтали при мне вслух о германской интервенции, о войсках Гинденбурга в Москве? Мне теперь и Гинденбург ничем помочь не мог бы… И никакой свободный строй… Но всё-таки вдруг всё-таки есть загробная жизнь? Ах, дай-то Бог!!! И как же я об этом, о самом главном думаю так мало!»
Ему не раз приходилось читать, будто люди на пороге смерти, например смертельно раненые в сраженья, думают необычайно напряженно, в какую-нибудь одну минуту вспоминают всю свою жизнь. С ним в день несчастья этого не было. Тогда на мостовой он мгновенно потерял сознание. Затем в клинике как будто на мгновенье пришел в себя, как будто даже узнал Скоблина, и скользнула мысль: «Хорошо, что он здесь…. Кажется, со мной несчастье… Где же Таня?»… Слышал негромкие голоса, слов не разобрал. «Не операция ли!»… Успел еще подумать, что, быть может, в жизни больше ничего не увидит, кроме этого серого потолка с люстрой, с режущим глаза светом. Показалась рука в белом рукаве. «Анестезист!» И всё померкло. Он пришел в себя лишь в маленькой комнате клиники. Но твердо помнил, что никаких воспоминаний о жизни, никаких важных мыслей, ни даже желанья что-то вспоминать, о чем-то думать у него на операционном столе не было. Не было их и в первые дни после ампутации ног, когда он понял, что навсегда стал калекой, обрубком.
Мысли о самом важном пришли позднее. Теперь он больше всего думал о будущем. «Если в самом деле есть будущее? Ведь в это твердо верят миллионы людей!» Думал и о настоящем, меньше о прошлом. Думал о житейских делах. Он догадывался, что Никита Федорович не мог выручить за картину три тысячи. Догадывался, что для него собирают деньги. В первую минуту это причинило еще новую душевную боль. Представил себе, как ходит по знакомым Травников, как некоторые дают, другие отказывают, быть может ищут предлога для отказа: «У меня, к несчастью, у самого сейчас очень мало»… «Я сердечно сочувствую, они хорошие люди, но кругом так много горя, а я ведь их и мало знал». Особенно больно ему было за жену: «И через это прошла!»…
— «Что-ж, я, когда мог, немало помогал людям, — тяжело дыша, отвечал он себе, не решаясь взглянуть на сидевшую рядом жену. Не хотел сказать ей, — „может, она не догадывается?“ Если она прежде и не догадывалась, то теперь точно прочла его мысли, по той же всё усиливавшейся между ними телепатии. И он прочел ее слова, почти такие же: „Сколько ты сделал для других! Чем мы лучше? И мы всё отдадим, когда падут большевики“. Он теперь твердо знал, что не доживет не только до падения большевиков, но и до будущей недели: беспрестанно думал, что нельзя откладывать дело: «Чем скорее, тем лучше и легче». И еще подумал: «Мы не отдадим, но Аркаша отдаст. И действительно теперь это уже и не важно».
Когда-то, еще до войны, Ласточкин решил составить завещание. Сказал об этом жене, та отнеслась к его решенью иронически:
— Самое неотложное дело! Перестал бы ты думать о пустяках!
— Вовсе это не пустяки. Все под Богом ходим. Мало того, надо и место нам купить на кладбище. Это многие делают.
Мысль о покупке общего места на кладбище была ей менее неприятна, но она продолжала шутить:
— Хорошо, тогда и я составлю завещание. Ты ведь мне подарил немало денег. Только я завещаний составлять не умею. Составь сам. Разумеется, в свою пользу. Так и быть, всё отдам тебе, а не душке-Собинову и не футуристам.
— Я тоже не знаю, как составляются завещания. Приглашу Розенфельда, — сказал Дмитрий Анатольевич. Это был его деловой адвокат и их приятель.
Адвокат одобрил мысль о двух завещаниях.
— Каждый из нас обязан об этом подумать. И я подумал, хотя я лишь не на много старше вас. Помню, что мне говорил мой знаменитый коллега, покойный Спасович: «Я понимаю, что можно без завещания умереть, но не понимаю, как можно без него жить», — смеясь, сказал Розенфельд.
— Это верно. Ну, а если б, Олег Ефимович, я умер без завещания? Кому тогда всё достанется? Моей жене?
— Нет, ей только часть. Ведь могут быть и другие наследники по закону.
— Тогда составим два завещания.
Они и были составлены. Ласточкин поделил треть своего состояния между Московским Университетом, Техническим училищем и Академией наук, две трети завещал жене: она всё завещала ему. Они побывали на кладбище и приобрели два места.
Теперь у него ничего не было. Отпали и прежние законы. Можно было только надеяться, что после освобождения России завещание будет признано действительным. Имея это в виду, Ласточкин мысленно составил письмо Рейхелю. Просил его «когда будет можно», уплатить его долги, о которых ему скажет профессор Травников, — знал, что его воля, при безукоризненной честности Аркадия Васильевича, будет непременно исполнена.
Никита Федорович пришел в обычный час. Принес, как почти всегда, подарок и дорогой: кусок белого хлеба. Татьяна Михайловна обычно пользовалась его приходом, чтобы выйти из дому за покупками: не хотела оставлять мужа одного. Ласточкин продиктовал Травникову письмо. Тот смущенно увидел упоминание о долгах и что-то, растерявшись, пробормотал.
— Какие долги! Может, будут, но пока их нет. Увидите, я и пенсию вам выхлопочу. — сказал он и пожалел, что сказал. — Пенсию от Университета, — поспешно добавил он. Безжизненное лицо Ласточкина чуть дернулось: «Получать и от них милостыню!» Он ничего не ответил.
— Еще к вам… просьба, — прошептал он. — Не привезете ли мне… книг… Из университетской библиотеки?
— С большим удовольствием. Но у вас так много своих. Неужели всё прочли?
— Я всегда читал… то, что покупал, — выговорил он и подумал, что это было некоторым преувеличением. «И перед… этим… не вся правда». Кое-как объяснил, что хотел бы теперь прочесть лучшие философские книги о смерти.
Никита Федорович сердито запротестовал. Но обещал завтра же всё принести. Вернулась Татьяна Михайловна, быстро взглянула на них и поправила мужу подушку.
На следующий день Травников привез книги Платона, Шопенгауэра, что-то еще.
— А всё-таки читайте их поменьше, — сказал он неохотно. — Они утомительны, да и ни к чему.
После его ухода Татьяна Михайловна стала вслух читать «Федон». Ласточкин слушал внимательно, но в самом деле скоро утомился.
— Кажется, Никита Федорович был прав… Отложим это… Почитай мне лучше… вечного утешителя… Толстого.
— «Войну и Мир»? — радостно спросила Татьяна Михайловна.
— Нет… «Смерть Ивана… Ильича».
— Ради Бога, не надо! Это такая страшная книга!
— Прочти, пожалуйста… И не с начала… Конец. Болезнь и смерть… Ну, пожалуйста…
Татьяна Михайловна начала читать. Скоро она заплакала.
— Не могу… И ведь это совершенно не похоже на то, что с тобой. Ты, слава Богу, не умираешь, и нет у тебя этих страшных болей…
— Конечно, нет… Хорошо… Тогда потуши лампу… «Он думает: „всё было не то“… И я так думаю, и верно очень многие другие. „Да, „не то“. Но что же „то“? Этого Толстой не объяснил, и нечего ему было ответить… В конце сказано: „Вместо смерти был свет… Какая радость!“… Нет света и нет радости. Но ведь не мог же Толстой лгать… Он был полубог. Иван Ильич три дня подряд кричал от боли ужасным непрекращающимся криком… И я буду так кричать?.. Нет, не хочу. Насколько разумнее покончить с собой!“ — думал Ласточкин. — „Только поскорее!“…
В этот вечер он сказал жене о металлической мыльнице.
VIII
Всё был тщательно обдумано. Обдумывалось уже второй день.
Накануне еще приводились доводы. Татьяна Михайловна почти не спорила. В душе была с мужем согласна: действительно другого выхода нет. Понимала, что долго так жить нельзя. «И нельзя, и незачем», — шептал Дмитрий Анатольевич. Вдобавок профессор Скоблин в разговоре с Татьяной Михайловной проговорился. «Непосредственной опасности я не вижу. Я знаю людей, которые с такими увечьями живут уже несколько лет», — сказал он. И на доводы мужа Татьяна Михайловна теперь с искаженным лицом только шептала:
— Но ведь это никогда не поздно…
— Может быть и поздно… Даже в менее важном… Пока мы честные люди… А если… если будем жить их милостыней… То деградируем, как все, — сказал Ласточкин и вспомнил о «теории самоубийства», которую приписывали Морозову: самоубийство всегда для человека — самый достойный способ ухода. «Он так думал в то время, что же он сказал бы теперь, в моем положении? Хорошо, что достал тогда яд. Без него было бы трудно: газ открыть — взорвется весь дом. И заметят жильцы, закроют, будет леченье, грязь, мука»…
Когда решение было принято, обоим стало немного легче. Вернее, они скрывали друг от друга ужас и нестерпимую боль. Говорили спокойно. Дмитрий Анатольевич говорил, что смерть от цианистого калия наступает мгновенно, без мучений. Татьяна Михайловна отвечала, что не беда, если мученья продлятся несколько минут: при естественной смерти бывает неизмеримо хуже. Деловито обсуждали подробности. Написать ли Никите Федоровичу?
— По моему не надо.
— Да, это могло бы привлечь к нему внимание властей.
— Именно… Его вызывали бы…
— Всё-таки не написать ничего, это было бы ему обидно. Мы стольким ему обязаны.
— Это так… Что-ж, попробуй… Напиши… Она попробовала, начала писать: «Дорогой друг, Никита Федорович. Нам тяжело причинять вам горе, которое»… Но махнула рукой, и, несмотря на деловитость, вдруг заплакала. Горе Никиты Федоровича было ничто по сравнению с мукой этого последнего дня их жизни. Слезы полились и у Дмитрия Анатольевича. Она налила ему воды из графина, налила и себе.
— Из этих самых стаканов, — сказала Татьяна Михайловна уже опять «спокойно». «Господи, зачем мы ждем? Сейчас, сейчас, сию минуту!»
Было решено покончить с собой в одиннадцатом часу вечера, когда лягут спать жильцы. Они могли бы что-либо услышать, заглянуть, позвать врача, полицию. Ласточкин знал, что цианистый калий легко разлагается: если хоть немного разложился в мыльнице, то и смерть наступит не сразу.
— Пусть лучше узнают завтра. Сиделка зайдет и увидит. Она знает адрес Никиты Федоровича, — говорила Татьяна Михайловна. — И он поймет, почему мы не написали. Не пишем ведь ни Люде, ни Нине, ни Аркаше… А вот властям надо написать несколько слов. А то еще подумают, что нас отравили!
— Ах, да! — сказал Дмитрий Анатольевич и почему-то очень взволновался. — Непременно!.. Я тебе… продиктую.
Задыхаясь, он продиктовал записку:
— «Не надо искать… виновных… Это — самоубийство… В стаканах… в мыльнице, на… ложечке… остатки яда… Всё вымыть… Самым тщательным… Убедительно просим… похоронить нас… непременно вместе… Подчеркни „непременно“.
Оба заплакали.
— Подпиши, дорогая.
— Мы пропустили «образом». Самым тщательным образом… И за тебя подписать.
— За нас обоих… Всё было… за нас обоих… Нет, лучше, я тоже… А то подумают… ты меня убила, — сказал он и постарался улыбнуться; вышла страшная гримаса.
— Тогда я достану твои очки, — из последних сил сказала Татьяна Михайловна.
— Найди, пожалуйста… Нет, дай мне твои. У нас ведь… один номер… Даже номер очков… был общий. Так… Спасибо…
Она положила свою записку на том Платона и, придерживая ее на переплете, поднесла ему с пером. Он вывел. «Дм. Ласточкин»; по привычке вывел даже росчерк, который делал столько лет на бумагах.
— Теперь в порядке… Не подумают… что ты меня убила… На самом деле… я тебя убил, милая, дорогая моя, — прошептал он. И слезы снова покатились по его щекам.
— Не говори, ни слова не говори!.. Обо всем поговорили, нет другого выхода… Это я тебя убила… Тогда… Трамвай. — Она теперь задыхалась почти как муж. — Митя, Митенька, выпьем сейчас.
Он чуть наклонил голову.
— Да.
— Сейчас? Сию минуту?
— Сию минуту.
Она быстро подошла к столу, открыла мыльницу и высыпала яд в стаканы.
— Я высыпала… пополам.
— Пополам… Достаточно на… сотню людей… Размешай… Хорошо размешай.
Стараясь не дышать, она размешала. Почувствовала миндальный запах. Расширенными глазами он следил за ней.
— Размешала?
— Размешала. Не всё растворилось.
— Это не важно… Положи записку на стол… Положи на нее часы… Так… Теперь… в последний раз…
Она поставила оба стакана на ночной столик и обняла его.
— Ну, вот… Прощай, Митя… Прощай, мой ангел…
— Прощай, милая… Золотая… Прости меня, прости за всё…
— Не за что… Ты меня прости… Сейчас, а то не хватит сил…
— У тебя глаза… Точно такие… Какие были… тридцать лет тому назад… Прощай, дорогая… Нет, до свиданья… Есть вечная жизнь.
— Есть… Есть… Не может быть, чтоб не было. До свиданья, Митя, мой Митя.
IX
Всю зиму 1921—22 гг. Ленин чувствовал себя нехорошо. Врачи качали головой: сосуды в очень плохом состоянии, сильный склероз. Советовали поменьше работать и в особенности поменьше волноваться. Он смотрел на них с усмешкой, но согласился уезжать иногда на отдых. Было выбрано имение Горки, принадлежавшее до революции вдове Саввы Морозова.
Оно понравилось Ленину: хорошо устраивались буржуи. Впрочем, дом был не очень роскошный: двухэтажное здание с шестью колоннами, в высоту обоих этажей, с балюстрадой, с несимметричными пристройками слева и справа. Был парк. Ленин велел устроить электрическое освещение. Выбрал себе комнату, — вместе спальную и кабинет. В ней был хороший письменный стол, — такой, о каком он мечтал заграницей, с пятью ящиками, — пожалуй, такого у него не было и в Москве: в Кремле он поселился в самом скромном помещении. Другие сановники тоже устроились там скромно, — это было лучше: часто принимали «представителей рабочих, крестьянских и общественных кругов», — те всегда назывались именно «представителями», — так уж повелось с очень давних времен. Зато многие сановники облюбовали себе для отдыха великолепные княжеские подмосковные, — туда «представители» не приглашались. Ленин же исторических подмосковных не хотел. Горки были от Москвы всего в тридцати пяти километрах, люди могли ездить к нему и туда, и он от них не скрывал: да, утомлен, врачи велят отдыхать, как прежде буржуи, ничего не поделаешь.
Ездили к нему и сановники, делали доклады, он слушал внимательно, но с меньшим вниманием, чем прежде, без прежнего страстного интереса, — сам этому удивлялся с очень неприятным чувством. Впрочем, иногда еще приходил в бешенство. Раз, прочитав в газете какое-то заявление Чичерина, с яростью написал в Москву (даже без «совершенно секретно», зато с «очень срочно»): «Отправьте Чичерина в санаторию». Впрочем, это приказание было символическим: надо было, чтобы виноватый народный комиссар понял весь его гнев (иногда и он дружески советовал усталым подчиненным поехать куда-нибудь отдохнуть). Но ему и в голову не могло прийти отправить большевика, даже грешного, в ссылку, в тюрьму или в застенок Лубянки. Такая мысль показалась бы ему дикой: ведь они были не просто какие-то люди, а большевики, его сподручные, помогавшие ему создать партию.
Из посещений сановников ему доставляли удовольствие приезды Пятакова. Его докладами тоже не восхищался и ставил его лишь немногим выше, чем большинство своих сотрудников: почти всех считал болванами и горестно удивлялся тому, что так мало у него настоящих людей. Но лично Пятакова, да еще Бухарина, «любил», хотя и их часто очень ругал. Главное же: Пятаков был прекрасный пианист и, по его просьбе, целый вечер играл ему Баха, Бетховена, Шопена. Он наслаждался, — новую музыку терпеть не мог. Велел прислать в Горки собрания сочинений Пушкина, Некрасова, Толстого, — вероятно, это вызвало в Кремле общее изумление. Читал тоже с наслажденьем и сожалел: наше дурачье так не пишет.
С гораздо меньшей злобой он думал о старой России вообще. Вспоминал свое детство в Симбирске, их дом, Волгу, деревню, и, как всем пожилым, особенно больным, людям, ему казалось, что тогда он был гораздо счастливее, чем теперь. Случалось, приезжавшие к нему гости, осматривали дом и парк, насмехались над дворянчиками-помещиками, угнетавшими до их революции народ. Он хмуро говорил, что сам вышел из дворянства — и не он один. Думал, что не так хорошо живется народу и при них. Этого не говорил, но гости смущенно умолкали.
Иногда он ездил по соседним селам и разговаривал с крестьянами. Расспрашивал их, как они живут. В этом было что-то от прежних либеральных помещиков, и, должно быть, он сам это чувствовал, хотя, как и помещики, верил, что мужики говорят ему правду. Они смотрели на него испуганно, старались угадать, что нужно барину, жаловались на дела, стараясь всё же не слишком поносить бурмистров: еще осерчает. После таких поездок он возвращался домой в угрюмом настроении. Стоявшее в кабинете-спальне трюмо отражало бледное, очень усталое лицо. Он старался не смотреть в зеркало: знал, как изменился и состарился.
То, что голодала прежняя буржуазия, разумеется, могло быть ему только приятно. Нисколько не жалел он и интеллигенцию — она незаметно с буржуазией сливалась, так что иногда и различить было нельзя. Но лишения крестьян были другим делом. И уж совсем тяжело ему было то, что в еще худшей нищете, чем при старом строе, жили рабочие, тот самый пролетариат, о котором он говорил и писал всю свою жизнь. За исключеньем небольшого числа добравшихся до власти выходцев, рабочие действительно помирали с голоду, — прежде эти слова были всё-таки лишь очень хорошим фигуральным выражением в полемике. Разумеется, можно было уверять, что это временно, что скоро они будут жить превосходно. Но их положение всё ухудшалось, и они сами больше в будущий земной рай не верили. Он еще продолжал что-то твердить об исторической миссии пролетариата, но эти слова, вообще означавшие немногое, теперь превращались в насмешку над собой. Вдобавок, выходцы из «рабоче-крестьянской бедноты» на работе оказались не лучше, а хуже чем большевики, вышедшие из буржуазии. Кухарка, оказывалось, не умела править государством.
Экономическую политику пришлось изменить. Он не мог не понимать, что это значило признать свою собственную ошибку: правы оказались враги, — их тем не менее нужно было попрежнему всячески поносить. Разумеется, он, как всегда, посоветовался с Карлом Марксом и, тоже как всегда, Маркс поносил его врагов и очень одобрял «Нэп». Ленин мог думать, что таким же Нэп-ом всё и кончится. Колоссального резервуара потенциальной энергии, открытого в восемнадцатом веке Французской революцией, хватило для очень больших дел — и он привел к религии Наполеоновского кодекса. Такой же религией десятого тома царских гражданских законов, торжеством идеи частной собственности, вероятнее всего, хоть и не скоро, могла кончиться и советская революция.
15 мая 1922 года ему представили на рассмотрение проект нового уголовного уложения, — последний законопроект, который он видел до болезни. Он рассмотрел и внес поправку: надо расширить применение смертной казни за контр-революционную деятельность. — Через десять дней с ним случился удар, правда относительно легкий. У него отнялась правая рука и расстроилась речь.
Переполох в Кремле вышел большой. Люди и прежде, конечно, замечали, что Ильич как будто чувствует себя нехорошо, очень устал. Но слово «удар» всех потрясло: что, если кончен? Что тогда — или, вернее, кто тогда? Начиналась новая эра. Сановники допрашивали врачей и сообща, и порознь. Врачи отвечали скорее уклончиво; говорили, что есть надежда на выздоровление.
Происходили секретные и секретнейшие совещания. Возможные преемники усердно работали в свою пользу. Обсуждались главные кандидаты: Троцкий, Зиновьев, Сталин, Каменев, Рыков, Бухарин. Первых трех все ненавидели, даже многие их «сторонники». Кое-кто втихомолку говорил, что для должности главы правительства не очень удобны евреи и грузины. Быть может, на Каменеве всё-таки сошлись бы. Еще легче на Рыкове. И все понимали: кто бы ни был посажен, падение — после Ленина — будет огромное, очень опасное.
Вождя больше не было. Ленин был всемогущ, перед ним склонялись беспрекословно, почти безропотно: Ильич! Его и прежде некоторые считали гением. Назвал его гениальным и человек противоположного лагеря, царский министр Наумов, просидевший с ним несколько лет на одной гимназической парте в Симбирске. Действовал на людей и гипноз. Теперь большевицкие сановники, кроме Сталина и Троцкого, его боготворили, хотя не было среди них ни одного, которого он, в тот или другой момент, не осыпал грубой бранью. Каменев и особенно Бухарин на заседаниях не сводили с него влюбленных глаз. Теперь предположения (всегда начинавшиеся со слов «если» — если Ильич не поправится) склонялись к тому, что должен править «коллектив». Выбрать несколько человек было много легче, чем выбрать одно лицо, но и это было очень трудно.
Троцкого и в коллектив сажать никто не хотел: да, прекрасный оратор, хороший, хотя и раздутый искусной саморекламой, организатор, но большевик с 1917 года, прежний враг Ильича, честолюбец, фразер, шарлатан, невыносимый человек. Разумеется, он это знал: понимал, что ни в какие коллективы не пройдет, и его злоба всё росла.
Сталина особенно поддерживали именно те, кого он впоследствии погубил. Поддерживали преимущественно для того, чтобы не нажить очень опасного врага, — партийный аппарат. Но втихомолку говорили, что Ленин, когда-то его открывший и долго к нему благоволивший, в последние годы очень его не взлюбил. Со слов Крупской кое-кто грустно шопотом сообщал, что Ильич собирается публично порвать со Сталиным личные отношения. Все втайне на это надеялись: это означало бы конец Сталинской карьеры.
Комбинации коллектива менялись. Кандидаты с большей или меньшей откровенностью считали себя совершенно необходимыми, и обычно называли еще двух человек, менее им ненавистных, чем другие. Не-кандидаты говорили, что, собственно, коллектив существует с первых дней революции: Политбюро, — зачем же устраивать еще что-то новое? Другие высказывали мнение, что коллектив должен назначить сам Ильич, — но как с ним теперь об этом заговорить?
Говорить было незачем: Ленин и сам об этом достаточно думал. Сознание почти его не покидало. Крупская, еле сдерживая рыданья, учила его говорить: «Ре-во… Так, так, во. Правильно!.. лю… Совершенно правильно!.. люция… Ну, да, революция! Молодец Володя! Браво! Огромный успех! Увидишь, скоро всё пройдет!»… Успех в самом деле был: способность речи понемногу вернулась.
Он снова стал работать. Как прежде, председательствовал на правительственных заседаниях, но не так, как прежде. Народные комиссары смотрели на него испуганно.
Несмотря на все запрещения и протесты врачей, он решил выступить на Четвертом Конгрессе «Коминтерна».
Бесчисленная толпа в зале встретила его долгой бурной овацией, небывалой и среди многих оваций революции, вдобавок совершенно искренней, (что случалось редко). Наконец, оркестр заиграл «Интернационал». Все запели. Он делал вид, что поет, — выходило непохоже. Музыка кончилась. Загремела новая овация. Медленно, с усилием, толчками, он стал поднимать дрожавшую левую руку. В зале мгновенно установилась мертвая тишина. Он «заговорил»: сначала тихо, с большими перерывами, произносил отдельные слова, потом стал произносить их громче, быстрее, — вдруг его голос превратился в еле слышный шопот и оборвался. Клара Цеткин, которую он еще не очень давно назвал в письме «мерзавкой», бросилась на эстраду и поцеловала ему руку. Он посмотрел и на нее безжизненным взглядом, махнул левой рукой и, сильно шатаясь, направился к лесенке.
Через месяц произошел второй удар. И врачам и сотрудникам и ему самому стало ясно, что дело идет к концу. Отнялась вся правая часть тела. Пришлось допустить сиделок. Прежде он решительно от них отказывался и старался всё делать левой рукой. Но сознание у него осталось, и это было самое ужасное. Он вызвал секретарей и составил свое знаменитое завещание.
Иные исторические деятели ничего не имели против того, чтобы их преемниками становились люди незначительные: для дела (если дело было) это было, конечно, нехорошо, но для их собственной славы в потомстве очень выгодно, как фон. У него этого чувства не было. Он старательно обдумывал достоинства и недостатки других вождей. Были более или менее подходящие люди, но не видел ни одного, кто мог бы его заменить. Наиболее выдающимися были Троцкий и Сталин. Он отметил в завещании их достоинства и недостатки. Удивительно, что главный недостаток Сталина он видел в грубости. Смутно догадывался, что именно к этому человеку перейдет вся власть. Эта мысль была чрезвычайно ему неприятна и даже страшна. Знал однако, что и Троцкого все терпеть не могут. «Нет людей, никого нет, некому оставить дело!»
Вскоре после этого на заседании Политбюро, где были Троцкий, Каменев и Зиновьев, Сталин сообщил, что Ленин желает покончить с собой: требует присылки ему яда. «Я помню», — рассказывает Троцкий, — «каким странным, загадочным, несовместимым с обстоятельствами мне показалось выражение лица Сталина. Просьба, которую он нам передавал, была трагична, между тем по его лицу, как по маске, бродила нездоровая улыбка». У Троцкого возникло подозренье, что никакой просьбы от Ленина не было и что Сталин просто хочет его отравить. Было ли это верно? Сталин мог догадаться, что Политбюро во всяком случае не положится на него одного, пошлет к Ленину других, поедет к нему в полном составе. С другой стороны, позднее, Ленин, уже впав в полуживотное состояние, видя это при проблесках сознания, действительно просил товарищей, гораздо более ему близких, доставить ему яд. Вероятно, тоже из-за смутных подозрений, Зиновьев поддержал решительное возражение Троцкого. Дело формально и не обсуждалось. «Поведение Сталина, весь его вид были непонятны и зловещи». Он не настаивал.
Что-то еще произошло: телефонный разговор Крупской со Сталиным. По поручению мужа она обратилась к генеральному секретарю с каким-то запросом. Оттого ли, что он считал Ленина уже полумертвым, или просто потому, что был на этот раз не в силах скрыть свою к нему ненависть, Сталин ответил грубо и оскорбительно. Крупская заплакала и сообщила о разговоре мужу. Ленин пришел в ярость и продиктовал, наконец, записку.
Через четыре дня его разбил третий удар.
X
Теперь всё было кончено. Больше он ни в чем не участвовал. Потерял способность речи. «Не мог выразить самой простой примитивной мысли», — говорит профессор Авербах. И очень сердился, что его не понимают. Знаменитые врачи, и русские, и выписанные из Германии, больше ничего не могли и посоветовать. Он почти не спал. В Москве ходила глухая молва, будто по ночам Ленин «воет как собака», случайные прохожие в ужасе прислушиваются издали. Вместе с тем сознание и после трех ударов иногда ненадолго восстанавливалось. Жена и сестра находились с ним в Горках безотлучно. Приезжали сановники. Пятаков играл на рояле, и, по его словам, лицо Ленина преображалось и выражало детскую радость.
И вдруг он, к общему изумлению, стал как будто поправляться! Сознание вернулось. Чем было занято? Можно лишь догадываться. Едва ли много думал о далеком прошлом. Его детство было очень счастливым. Не мог пожаловаться и на отрочество, оно было самое обыкновенное, «буржуазное»; в гимназии был первым учеником, любил деревню, ее развлеченья, ее радости. Но зачем думать о том, что было когда-то? Не вспоминал и о товарищах юности, тоже было да сплыло. Едва ли много думал об отдаленном будущем: знал, что далеко заглядывать в будущее никто не может, — мог разве один Маркс?
Вероятно, больше всего он думал о себе, о человеке Ленине, дни которого сочтены. Думал, что оставляет жену одну. Вспоминал Инессу Арманд, — не всё было глупо в том, что она порою робко говорила о «моральном начале». Он видел, что принес в мир больше страданий, чем кто бы то ни было другой в истории. Это особенно мучить его и теперь не могло: были готовые и совершенно бесспорные ответы. Да и прежде он не пользовался изреченьями о «любви к ближнему» и «любви к дальнему»: не любил ни ближних, ни дальних.
Не могли особенно удручать его и принятые, беспрестанно повторявшиеся в публицистике, слова о готтентотской морали. Для Ленина уже больше двадцати лет хорошо и «нравственно» было то, что шло на пользу его делу, партии, пролетариату, а плохо и безнравственно то, что было им во вред. Следовательно, переоценки, кроме чисто словесной, не было. То, что прежде всеми и им самим называлось деспотизмом, злом, безобразием, теперь оказывалось прямо противоположным. Это было в порядке вещей и вытекало из истинного смысла его учения: говорить прежде надо было иначе, только и всего. И на него нисколько не действовали обвинения в том, что он прежде говорил другое: да, разумеется, прежде восхвалял свободу, проклинал гнет, клялся вести борьбу против смертной казни, распинался за идею Учредительного Собрания; но только дураки могли не понимать, что теперь всё было совершенно иным: к власти пришли он и его партия.
В самый день третьего удара он заканчивал диктовку статьи, которую неуклюже назвал: «Лучше меньше да лучше». Не от нее ли и случился удар? Это последняя написанная им статья. В ней сказано:
«Надо во время взяться за ум. Надо проникнуться спасительным недоверием к скоропалительно быстрому движению вперед, ко всякому хвастовству и т.д., надо задуматься над проверкой тех шагов вперед, которые мы ежечасно провозглашаем, ежеминутно делаем и потом ежесекундно доказываем их непрочность, несолидность и непонятность. Вреднее всего здесь было бы спешить. Вреднее всего было полагаться на то, что мы хоть что-нибудь знаем, или на то, что у нас есть сколько-нибудь значительное количество элементов для построения действительно заслуживающего названия социалистического, советского и т.п.»!!
Ему и раньше случалось призывать партию к «самокритике», к борьбе с собственным хвастовством, к проверке собственных действий, к сомнению в «элементах», — под ними, верно, разумел людей. В той «речи», которую он произнес на Четвертом Конгрессе Коммунистического Интернационала, тоже были слова: «Надо учиться и учиться». Всё же так он отроду не говорил и не писал. Всё это — каждое слово — могли сказать и говорили меньшевики, социалисты-революционеры, либералы: именно «лучше меньше да лучше». И как он, самоувереннейший из людей, мог высказать сомнение в том, «что мы хоть что-нибудь знаем»? Значит и он не знал? И Карл Маркс не знал? Было ли это его настоящим завещанием, а не бумажка с оценкой качеств его помощников? Не было ли и других сомнений?
10 октября он вдруг, ни с кем и ни с чем не считаясь, велел подать автомобиль, сел, тяжело опираясь левой рукой на палку, и, к общему ужасу, велел везти себя в Москву, в Кремль. Там его встретили как встретили бы привиденье. Он вошел в свой кабинет, опустился в кресло, посидел — и вышел.
«Накануне рокового дня Владимир Ильич чувствовав себя вялым», — писал Семашко. — «Он проснулся в нерасположении, жаловался на головную боль, плохо ел. Проснулся на следующее утро он также вялым, отказывался от пищи и лишь по настойчивой просьбе окружающих он съел немного утром, за чаем, и немного за обедом. После обеда он лег отдохнуть. Вдруг домашние заметили, что он как-то тяжело и неправильно дышит».
В шесть часов вечера он потерял сознание. Температура быстро повысилась. Через пятьдесят минут он умер «от кровоизлияния в мозг, вызвавшего паралич дыхания».
Верно, половина человечества «оплакала» его смерть. Надо было бы оплакать рожденье.