ВОСПОМИНАНИЯ О МАКСИМЕ ГОРЬКОМ
(К пятилетию со дня его смерти)
Об одном из деятелей Французской революции было сказано: «Он сделал слишком много добра для того, чтобы можно было говорить о нем худо; и он сделал слишком много зла для того, чтобы можно было говорить о нем хорошо». Эти слова следовало бы отнести к Максиму Горькому.
И как писатель, и как человек он имел большие достоинства. Быть может, литературный его талант был не так велик, как утверждали его неумеренные поклонники, особенно в начале ив конце его необычной карьеры. Но несправедливы и те, кто начисто этот талант отрицают. Отрицателей было много среди русских эмигрантов. Попадались они и в давние времена. К ним принадлежал сам Лев Толстой, никогда Горького всерьез не принимавший. В своем дневнике от 3 сентября 1903 года Толстой писал: «Горький — это недоразумение» и выражал удивление по тому поводу, что за границей тоже читают этого писателя.
Его действительно читали и даже изучали за границей. Ни одному русскому писателю мировая слава не досталась так легко и быстро, как Горькому. Сам Толстой, с которым его было бы просто смешно сравнивать в литературном отношении, добился всемирной известности лишь на седьмом десятке лет. Чехов, в России соперник, а по летам старший товарищ Горького, был почти неизвестен за границей до самой своей смерти. Между тем Горький стал Мировой знаменитостью лет тридцати пяти от роду. В Германии, во Франции о нем уже в 1905 году вышло несколько книг. Его пьеса «На дне» шла два года безостановочно в одном из лучших театров Берлина, затем обошла все другие германские сцены. Она принесла бы ему целое состояние, если бы не одно случайное обстоятельство: его доверенным по получению гонорара от немецких театров был небезызвестный Парвус, в ту пору (1902 — 1904 годы) еще не бывший богатым человеком. Он очень весело растратил принадлежавшие Горькому большие деньги и столь же весело написал об этом уполномоченному Горького Пятницкому: «Истратил деньги на поездку по Италии с одной очаровательной дамой». Горький позднее сообщил об этом в печати — на одно устное его свидетельство я ссылаться не стал бы.
Кстати сказать, этот незначительный эпизод довольно характерен для Горького. Он писал очень гневные страницы о «Желтом Дьяволе» (золоте) и о «Городе Желтого Дьявола» (Нью-Йорке): однако в жизни он очень хорошо знал дену деньгам и умел отлично продавать свои книги и статьи. Он говорил, что «зарабатывает не меньше, чем Киплинг», и гордился этим: Киплинг в свое время — кажется, не вполне основательно — считался самым дорогим писателем в мире. Тем не менее, несмотря на ум, сметку и деловой инстинкт Горького, обмануть его было легко и обманывали его часто. Если бы его обманывали только в денежных делах!..
Добавлю, что он был щедр и охотно давал свои деньги как частным просителям (их было великое множество), так и на разные политические дела. Из немецкого гонорара от «На дне» немалая часть должна была пойти германской социал-демократической партии и, вероятно, пошла бы, если бы не учиненная Парвусом растрата. Это тем более удивительно, что Горький германских социал-демократов недолюбливал. Он лично знал Бебеля, Зингера, Каутского и в одной из своих работ изобразил их в довольно пренебрежительном тоне. Соответственные рассказы о них слышал в свое время от него и я.
Я никогда не принадлежал к числу его друзей, да и разница в возрасте исключала большую близость. Однако я знал Горького довольно хорошо и в один период жизни (1916 — 1918 годы) видал его часто. До революции я встречался с ним исключительно в его доме (в Петербурге). В 1917 году к этому присоединились еще встречи в разных комиссиях по вопросам культуры.
Флобер оставил пишущим людям завет: «Жить как буржуа и думать как полубог!» Горький и до революции, и после нее жил вполне «буржуазно» и даже широко. Если не ошибаюсь, у него за столом чуть не ежедневно собирались ближайшие друзья. Иногда он устраивал и настоящие «обеды», человек на десять или пятнадцать. До 1917 года мне было и интересно, и приятно посещать его гостеприимную квартиру на Кронверкском проспекте. Горький был чрезвычайно любезным хозяином. Он очень любил все радости жизни. Любил, в частности, хорошее вино (хотя «пьяницей» никогда не был). После нескольких бокалов вина он становился особенно мил и весел. Слушал охотно других, сияя улыбкой (улыбка у него была детская и чрезвычайно привлекательная). Еще охотнее говорил сам. Видел он на своем веку очень много и рассказывал о виденном очень хорошо и занимательно. Правда, к сожалению, как большинство хороших рассказчиков, он повторялся. Так, его любимый рассказ о каком-то татарине, которого он когда-то хотел освободить из тюрьмы, я слышал — в одних и тех же выражениях — раза два или три. Татарина надо было будто бы для освобождения обратить в православие, и для этого он, Горький, ездил к влиятельным и компетентным особам — о встречах с ними он и рассказывал. Составлен рассказ был очень живописно, но все ли в нем было строго точно — не знаю. Немного сомневаюсь, чтобы человека можно было освободить из тюрьмы в награду за крещение. Вероятно, для живописности Горький кое-что приукрашивал.
Другой любимый его рассказ был о Нью-Йорке. Этот рассказ был неинтересен. Горький годами живал за границей, но ни одного иностранного языка он не знал и, по-видимому, Западной Европы и Америки не понимал совершенно. Маленькая подробность. В той самой работе, о которой я упомянул выше, он, описывая обед, на котором встретился с Бебелем, Зингером и Каутским, сообщает, что они все произносили слово «Mahlzeit». Этого общеупотребительного в Германии приветствия Горький не знал и перевел себе его по-своему. «Mal» по-французски значит «худо»; «Zeit» по-немецки значит «время». Очевидно, Бебель и Зингер, в виде приветствия, говорили друг другу: «Какие худые времена»!
Столь же верны бывали и его другие суждения об европейских И американских делах. Все это был сплошной «Mal-Zeit»! Очерки, написанные им об Америке в 1907 году, просто совестно читать: до того это безвкусно, нехудожественно и просто неверно. Чтобы не быть голословным, приведу лишь одну цитату из «Города Желтого Дьявола» с описанием Нью-Йорка и ньюйоркцев:
«Люди кончили работу дня и, не думая о том, зачем она сделана, нужна ли она для них, быстро бегут спать. Тротуары залиты черными потоками человеческого тела. Все головы однообразно покрыты круглыми шляпами, и все мозги, как это видно по глазам, уже уснули. Работа кончена, думать больше не о чем. Все думают только для хозяина, о себе думать нечего: если есть работа — будет хлеб и дешевые наслаждения жизнью; кроме этого, ничего не нужно человеку в городе Желтого Дьявола. Люди идут к своим постелям, к женщинам своим, своим мужчинам, и ночью, в душных комнатах, потные и скользкие от пота, будут целоваться, чтобы для города родилась новая свежая пища. Идут... Не слышно смеха, нет веселого говора и не блестят улыбки...»
Это — Нью-Йорк! Горький уверял, что сам видел в Нью-Йорке» как дети дерутся «за корку загнившего хлеба»: Она возбуждает среди них дикую вражду: охваченные желанием проглотить ее — они дерутся как маленькие собачонки». Бог ему судья: может быть, он где-нибудь что-нибудь такое и видел (думаю, что увидеть это в СССР было бы все-таки несколько легче). Он с особым удовольствием рассказывал об ужасах Нью-Йорка и почему-то в особенности Кони-айленда. Горький об американской культуре судил по кони-айлендским балаганам. И были в его рассказах те же выражения, какими обильно и нестерпимо переполнены его американские очерки: «музыка нищих для забавы рабов», «белокожие дикари», «ад, сделанный из папье-маше», «нищие города-чудовища», «дети, жалкие цветы нищеты», «теплая рука тоски» и т. п.
Рассказы его о России были неизмеримо интереснее и правдивей. Кроме природного ума и наблюдательности, у Горького был очень большой жизненный опыт. Русские низы он знал превосходно: он побывал в жизни сапожным подмастерьем, служил в посудной лавке, в лавке икон, был булочником, дворником, ночным сторожем, хористом, не знаю, чем еще. Впоследствии у него появились немалые связи в высшей русской буржуазии и даже отчасти в аристократических кругах. Надо ли говорить, что он прекрасно знал литературные круги: тут его знакомства шли от «подмаксимок» (так называли когда-то его учеников и подражателей) до Льва Толстого. Из интеллигенции, связанной преимущественно с политикой, он хорошо знал социал-демократов. Помню его рассказ — поистине превосходный и художественный — о Лондонском социал-демократическом съезде 1907 года, краткие характеристики главных его участников. Не могу сказать, чтобы эти характеристики были благожелательны. Горький недолюбливал Плеханова, которого считал барином, чтобы не сказать снобом. Недолюбливал и других меньшевиков. Кажется, из всех участников съезда он очень высоко ставил только Ленина. Но зато о Ленине он — повторяю, задолго до своего окончательного перехода к большевикам — отзывался с настоящим восторгом. Он его обожал.
После революции, особенно после октябрьского переворота, посещение дома Горького всегда было связано с некоторым риском. Как помнят, вероятно, читатели, Горький до осени 1918 года занимал резко антибольшевистскую позицию. Он принимал ближайшее участие в руководстве враждебной большевикам газетой «Новая жизнь». Тем не менее его положение — я мог бы сказать: его светское положение — было совсем особое. Со времени прихода большевиков к власти личные отношения между ним и антибольшевиками почти прекратились. Большинство людей антибольшевистского лагеря порвало личные отношения со сторонниками Ленина еще значительно раньше, со дня его приезда в Петербург. Оглядываясь на прошлое, я даже не представляю себе, в каких частных домах могли бы тогда бывать и большевики, и их противники. Единственное исключение составляла квартира Максима Горького: у него бывали и те и другие, — случалось, бывали одновременно. Он был, вероятно, единственным человеком в Петербурге, который мог себе позволить подобный политический коктейль. Он себе его и позволял — неизвестно зачем: такие встречи не могли доставлять удовольствия ни той, ни другой стороне. Вероятно, это его забавляло. Не знаю, что он говорил об антибольшевиках, когда их в доме не было. Но в отсутствие коммунистов он об их вождях, за одним единственным исключением, отзывался самым ужасающим образом — только разве что не употреблял непечатных слов (он их не любил). Особенно он поносил Зиновьева и зиновьевцев (разумеется, ошибочно приписывать это антисемитизму: по этой части Горький был совершенно безупречен всю жизнь). Исключением был тот же Ленин.
Я думаю, что влияние Ленина сыграло решающую роль во всей жизни Максима Горького. «Великий революционный писатель», как под конец его дней его называли в СССР, был по природе слабохарактерным человеком. Вдобавок ему, как большинству русских самоучек, была присуща погоня за «самым передовым», за «самым левым». На своем колеблющемся жизненном пути он в 1907 году в Лондоне встретил очень сильную личность. Ленин возглавлял левое, большевистское крыло самой левой партии, — чего же можно было желать лучше!
Ленин ни в грош не ставил Горького как политического деятеля. Но Максим Горький был для него находкой, быть может, лучшей находкой всей его жизни. Горький был знаменитый писатель, и слава его не могла не отразиться на партии. Он открывал или, по крайней мере, облегчал большевикам доступ в легальные журналы, в издательства. У него были большие связи среди богатых людей, дававших деньги на разные политические дела. Я не хочу сказать, что Ленин сблизился с Горьким только в интересах партии. Из напечатанных писем его к Горькому видно, что он чувствовал к нему и личную симпатию, интересовался его здоровьем, его планами. Однако политические идеи Горького у него ни малейшего интереса не вызывали.
Они порою расходились. Так, они разошлись в 1917 году. Примирение последовало лишь осенью 1918 года: после покушения Доры Каплан Горький счел нужным сделать визит раненому Ленину. Между ними произошло объяснение; вероятно, это был просто разнос со стороны диктатора. Он произвел соответствующее действие.
У меня нет материалов для суждения об их дальнейших взаимоотношениях. Горький был добрый или, по крайней мере, не злой человек, очень падкий на слезы и не отказывавший в помощи людям, которых он не любил. В пору жестокого террора, последовавшего за убийством Урицкого и за покушением на Ленина, он сделал немало добра. И позднее, помирившись с Лениным, окончательно отказавшись от какой бы то ни было самостоятельности в мыслях (не говоря уже об оппозиции), он нередко обращался к Ленину с ходатайством о смягчении участи того или иного «контрреволюционера». Обычно Ленин ему в этих небольших одолжениях не отказывал, если «контрреволюционер» был не очень значителен. Случалось, однако, что распоряжение Ленина «опаздывало»: Чека расстреливала людей до получения соответствующей бумаги. Было ли это саботажем со стороны Чрезвычайной комиссии и, если да, то производился ли саботаж с негласного благословения самого диктатора, — этого мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем.
По-видимому, Ленину очень хотелось, чтобы Горький поскорее уехал за границу. Так оно и вышло. Собственно, покорившись окончательно партии, Горький мог ей пригодиться. Он мог бы, например, быть «президентом республики»: во всяком случае, он был во многих отношениях пригоднее и во всех отношениях декоративнее Калинина. Для общественного мнения Западной Европы и Америки такой президент был бы совсем хорош. Однако Ленин ему подобного поста никогда и не предлагал. Это могло бы объясняться остатками разногласий или воспоминаниями о разногласиях. Но не предложил ему высокой должности и Сталин после того, как Горький вернулся из Италии в СССР, после того, как он в 1929 году окончательно, «на все сто процентов», принял советский строй, включая и личный культ нового диктатора, и массовые расстрелы, и концентрационные лагеря, которые он посещал в качестве благосклонного либерального сановника в сопровождении видных чекистов. То, что Горькому высоких постов все-таки не предложили, свидетельствует, конечно, в его пользу.
Я в последний раз видел его в июле 1918 года. Это был именно «обед», — и обед, оказавшийся весьма неприятным. Горький позвонил мне по телефону: «Приходите, есть разговор». Я пришел. Никакого «разговора», то есть никакого дела у него ко мне не было» Вместо этого нас позвали к столу. Обед был, конечно, не очень роскошный, но по тем временам отличный: в Петербурге начинался голод; белого хлеба давным-давно не было; главным лакомством уже была конина. В хозяйстве Горького еще все было в надлежащем количестве и надлежащего качества. Гостей было немного; в большинстве это было люди, постоянно находившиеся в доме Горького, так сказать, состоявшие при нем. Однако были и незнакомые мне лица: очень красивая дама, оказавшаяся за столом моей соседкой, и ее муж, высокий представительный человек, посаженный по другую сторону стола.
Встреча эта была весьма необычной, и я бы мог приберечь напоследок маленький эффект. Предпочитаю, однако, сказать сразу, что это были госпожа Коллонтай (впоследствии занявшая пост советского посла в Стокгольме) и «матрос» Дыбенко. Познакомили нас, как обычно знакомят: имена были названы невнятной скороговоркой, и я, по крайней мере почти до конца обеда, не знал, с кем сижу за столом. Говорили о разных предметах. Моя элегантная соседка оказалась милой и занимательной собеседницей. В ту пору в Петербурге везде предметом бесед было произошедшее незадолго до того в Екатеринбурге убийство царской семьи. Говорили об этом кровавом деле и за столом у Горького. Должен сказать, что там говорили о нем совершенно так же, как в других местах: все возмущались, в том числе и Горький, и госпожа Коллонтай: «Какое бессмысленное зверство!» Затем беседа перешла на Балтийский флот и на адмирала Щастного, о котором тогда было тоже много разговоров. И вдруг из фразы, вскользь сказанной сидевшим против меня человеком, выяснилось к полному моему изумлению, что это «матрос» Дыбенко!
Я ставлю в кавычки слово «матрос». В Петербурге все считали Дыбенко настоящим матросом, без кавычек. Брак его с госпожой Коллонтай вызвал толки и в связи с этим: она по рождению и по первому браку принадлежала если не к высшему, то к довольно высокому военно-бюрократическому обществу царского времени. Я в тот день видел Дыбенко в первый — и в последний — раз в жизни. Как ни поверхностны были мои впечатления от него, очень сомневаюсь, чтобы он был действительно матросом: ни внешним обликом своим, ни костюмом, ни манерами он нисколько не выделялся на общем фоне бывавших у Горького людей. Мысли за столом он высказывал отнюдь не революционные, а весьма умеренные (это был, по-видимому, период его очередной размолвки с правящими кругами). Между тем самое имя его, в связи с разными событиями революции, тогда вызывало ужас и отвращение почти у всей интеллигенции. Только Горький мог пригласить враждебного большевикам человека на обед с Дыбенко, не предупредив об этом приглашаемого!
Обед уже подходил к концу. Помню, Горького позвали к телефону. Я вышел вслед за ним и попросил его передать привет хозяйке дома (артистке М. Ф. Андреевой). Мне оставалось уйти, не простившись с этими гостями. Я так и сделал. Больше меня Горький к себе не звал, да если бы и позвал, то я не мог бы принять приглашение: через каких-либо два месяца после этого обеда он закончил свою ссору с большевиками: у них начинался период долгой (не скажу, безоблачной) дружбы. Она привела к полной капитуляции Горького и через несколько лет к окончательному его переходу на роль состоящего при «вожде народов» официального писателя. Его именем стали называться города, улицы, заводы, аэропланы. Писал он и говорил то, что при такой роли полагалось писать и говорить. Из прежнего иконоборца он стал советской иконой.