Живи как хочешь

Алданов Марк Александрович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

I

– Просто удивительно, как мадам похожа на Геди Ламар, – сказала маникюрша, не любившая молчать во время работы.

– Мне это часто говорили, – ответила Надя, вспыхнув от удовольствия. Она действительно раз это слышала. Ей не очень хотелось разговаривать с маникюршей: надо было перед встречей еще раз прочесть последнее письмо Виктора. – Вам не помешает, если я буду читать?

– О, нет, нисколько, – сказала маникюрша и заговорила о сплетнях Ривьеры, о кинематографических звездах, съехавшихся в Канн, в Ниццу, в самый модный в последнее время Cap d'Antibes. Надя никого из них не знала, но теперь все, связанное с их планами, гонорарами, с Холливудом, составляло главный интерес ее жизни. «Впрочем, она ничего, кроме их ногтей, не знает: я уже читала в газетах то, что она рассказывает… Что же он пишет о пьесе? „Рыцари Свободы“ это, кажется, не очень удачное название. Но он так умен, что не может написать плохую пьесу, даже если б хотел. Из меня не вышла писательница, а из него выйдет. Почему он назвал „Рыцари Свободы“? Если это пьеса против большевиков, то тогда уж наверное вернуться в Россию будет невозможно. Нет, он пишет, что пьеса историческая… Альфред Исаевич очень хорошо относится к Виктору. Как смешно, что они там в Америке меняют фамилии. Певзнер стал Пемброк, а Виктор Яценко – Вальтер Джексон. Хоть инициалы оставили прежние, и на том спасибо! Я ни за что не буду называть его Вальтер. Какой он американец! Альфред Исаевич это другое дело, он живет в Соединенных Штатах тридцать лет, и нельзя называться Певзнер. Яценко это тоже не очень красиво, но Виктор чудное имя»…

– Вы ошибаетесь, – сказала она, сразу оторвавшись от своих мыслей. – Это не четвертый ее муж, а третий.

– Я уверяю мадам, что четвертый, – горячо возразила маникюрша и перечислила всех мужей артистки. Надя назвала себя дурой: «Какое мне дело, хоть бы он был и пятнадцатый! А вот я никогда Виктора не брошу. Это for better for worse…» Она и мысленно постаралась, совсем как американка, произнести эти слова брачного обещания. Теперь целыми днями изучала английский язык. Обладала большой способностью к языкам и еще большей настойчивостью во всем, что делала.

Маникюрша освободила ее правую руку. Надежда Ивановна провела ей по салфеточке и, хотя пальцы все-таки были мокрые, осторожно взяла листок письма. Он начинался с середины фразы: «…для того, чтобы увидеть тебя в роли Лины, для тебя написанной и, каюсь, немного с тебя писанной, – не бойся, никто и не заметит. Если в самом деле Пемброк приобретет пьесу для экрана, то я поставлю условием, чтобы роль была отдана тебе. Это очень облегчит и получение визы в Америку. Допустим даже, что квотной визы тебе не дадут, тогда ты временно въедешь по визе посетителей (так называемая visitor's visa). Этот проклятый вопрос о визе в Соединенные Штаты стал каким-то подобием рока для некоторой части человечества. Я пущу в ход все свои связи, у меня есть два знакомых сенатора, один из них очень влиятельный. Ко мне очень хорошо относятся в американской делегации Объединенных Наций, где я служу. Ручаюсь тебе, что рано или поздно виза у тебя будет!»

«Да, именно „рано или поздно“, а надо бы „рано“, – подумала она со вздохом, дочитав до конца страницу. – Альфред Исаевич тоже обещает „рано или поздно“. Господи, когда же!» Ей казалось, что при деньгах и связях можно добиться где угодно чего угодно. «Связи у него есть, но денег, очевидно, недостаточно». Виктор Николаевич выдал ей первый аффидэвит. Там в графе о средствах был указан только его годовой заработок: семь тысяч долларов. О состоянии ничего сказано не было, значит, он состояния не имел. В переводе на франки (она мысленно переводила по курсу черного рынка) семь тысяч долларов составляли очень большую сумму. «Ведь как служащий ОН, он и от налогов освобожден. И все-таки он все проживает! Я наведу на его дела порядок, когда мы женимся. Да я скоро и сама буду зарабатывать больше, чем он. Буду его кормить!» – с нежностью подумала она. – «Альфред Исаевич должен взять его пьесу, и я буду играть эту самую Лину. Посмотрим, какой он меня изобразил: верно я в пьесе много лучше, чем на самом деле. Альфред Исаевич возьмет пьесу!»… Пемброк выдал ей второй аффидэвит. Он не очень любил давать сведения о своем богатстве, но это было необходимо, и он сведения в формуляре дал, – Надя только ахнула.

Воспользовавшись тем, что маникюрша меняла пилочку, Надя взяла другой листок. На него капнула мыльная вода, Надя поморщилась: все его письма сохраняла в шкатулочке. У него был красивый почерк, он всегда писал интересно. Маникюрша, недовольная молчанием клиентки, сделала такой вид, точно Надя, вынув руку из чашки, погубила все дело. На этой странице письма ничего о пьесе не было. «В сущности, я по-настоящему в него не влюблена, – думала она со своей обычной правдивостью. – Я люблю Виктора, он умный и прекрасный человек, но я не влюблена, что ж от себя скрывать?… Я никогда ему этого не скажу, но он все-таки не то что стар, а недостаточно молод. Да и он, кажется, в меня не влюблен. Он просто хочет жениться, и я тоже просто хочу выйти замуж, и мы очень подходим друг другу, и это будет, я уверена, очень счастливый брак. Но сказать, что мы влюблены так, как Вронский и Анна Каренина, нет, это была бы неправда»… – Надя все романы Толстого знала чуть не наизусть. – «А кроме того у тех жизнь была другая, им никуда виза не была нужна, и они все были богатые, у них были разные Лысые Горы и Отрадные, имения и дома с парками, а кто был уж совсем беден, у того было всего пять-шесть человек прислуги! Может, мы отчасти поэтому все так Толстым зачитывались: уж очень хорошо и очень непохоже на нас жили эти князья и графы… Виктор очень красив в свои 46 лет. Седые волосы при молодом лице это хорошо и очень distingué. И он вообще похож на тех хороших кинематографических американцев, что в конце выхватывают из кармана револьвер, наводят его на гангстера и спасают бедную женщину», – думала она с нежно-лукавой улыбкой.

– Все-таки самая красивая из всех, конечно, Грета Гарбо! – опять заговорила маникюрша, когда Надя положила второй листок на бархатную подушечку и взяла третий. – Мадемуазель ее знает? Простите, я обмолвилась: «Мадам»!

Неосведомленные или очень любезные люди нередко называли Надю «мадемуазель», и эта обмолвка всегда доставляла ей удовольствие: «мадемуазель», и не старая дева. Она была в России замужем очень недолго и считала свой брак затянувшимся недоразумением: бракоразводное дело тянулось очень медленно.

– Нет, я ее лично не знаю. Я ведь еще не была в Холливуде.

– Я уверена, что мадам там будет иметь огромный успех. С наружностью мадам! Главное, это получить визу в Соединенные Штаты. У нас во Франции вся молодежь хочет уехать в Америку, потому что у нас за труд платят гроши, это просто позор, и во всем виновато наше правительство…, Я видела Грету Гарбо во всех ролях, в Анне… Как зовут ту русскую аристократку, которая думает, что настал конец мира от того, что она изменила мужу? Да, в Анне Карениной… Как жаль, что мы ничего не знаем о России! Там хорошо?… Мадам верно не думает, что Сталин хочет войны, правда?… Марлен Дитрих тоже очень красива, но она немка! Не знаю, как мадам, а я не люблю немцев, хотя вначале они вели себя у нас корректно, и многие даже думали, что все уладится. Но нас предало это правительство Виши, я всегда говорила, что они изменники. Я во время оккупации укрывала евреев и мы каждый вечер слушали английское радио…

«…Если б ты знала, как мне хочется приобрести полную независимость, стать свободным человеком. И ты понимаешь, для кого мне это хочется. Работа переводчика мне надоела, а наша организация ОН еще больше. Впрочем, приятной службы нет и быть не может. Я так хотел бы оставить все это, всецело отдаться театру, работать, не думая о заработке, не тратя трех четвертей дня на никому ненужное дело в Объединенных Нациях, тоже пока никому ненужных, кроме людей получающих в этой организации жалование. Я увлечен театром больше чем когда бы то ни было. Не скрою, кроме „Рыцарей Свободы“, я пишу не историческую, а современную пьесу, совсем в другом роде. В моих „Рыцарях“ я отчасти „активизирую“ тебя. Не понимаешь? Вот что это значит. Я вижу людей и, конечно, тебя первую, в их нормальной повседневной жизни, без больших событий. Но мне хочется представить себе, каким такой-то человек оказался бы, если бы попал в центр больших драматических событий. Я не романист, но если б я был романистом, то вставил бы в роман пьесу. Человек был бы показан с двух сторон: в романе я показал бы его в более или менее статическом состоянии, а в драме – в состоянии динамическом. Впрочем, ты неизмеримо лучше и чище моей Лины. Себя самого я чуть-чуть „активизировал“ в Лафайетте (excusez du peu!), чуть-чуть в полковнике Бернаре, чуть-чуть, хоть по-иному, даже в старом индейце Мушалатубеке! Не смейся, в другой обстановке я мог бы иметь душевный склад Мушалатубека! Гёте говорил, будто никогда не слышал о преступлении, которого в известных обстоятельствах не мог бы совершить он сам. В каждом из нас заложены возможности преступника, пожалуй, в большей даже степени, чем некоторые другие, – это показала последняя четверть века… Впрочем, я все забываю, что ты еще не читала моей старомодной романтической комедии! Я хотел было тебе ее послать, но не послал, чтобы доставить себе наслаждение: прочесть ее тебе в воскресенье вечером»…

«Активизирую, „активизирую“, что-то очень мудрено! И вдруг я его рассуждений и понимать не буду! Они, писатели, народ строгий: не понимаешь, так вот Бог, а вот порог, – с легкой тревогой подумала она. – Разошелся же у нас в Москве Петька с женой из-за того, что она не понимала диалектического материализма. Правда, она просто ему осточертела, и он ухватился за это. Нет, мой Виктор ни на какую гадость неспособен, я очень, очень его люблю. Ах, скорее получить бы развод, и тогда все будет отлично. И денег у нас будет достаточно. Пока не разбогатею, одеваться буду просто, избави Бог его разорять. Жаль, что деньги так плывут, беда!»

Когда маникюрша ушла, Надежда Ивановна заказала по телефону завтрак: чашку черного кофе без сахара, сухарь и яблоко. Она больше не полнела, как в ранней молодости, но смертельно полноты боялась. Шутливо говорила, что соблюдает холливудский режим до семи вечера. За обедом ела три блюда и позволяла себе в небольшом количестве спиртные напитки, особенно если были нравившиеся ей мужчины: по-настоящему можно было разговаривать только за вином. Впрочем, с тех пор, как она сошлась с Яценко, другие мужчины для нее больше не существовали. – «Для чтения понадобятся напитки», – подумала Надя и, взглянув на часы, вызвала по телефону Пемброка.

Он не выразил особенной радости по тому случаю, что Вальтер Джексон приезжает сегодня утром. «Кажется, я его разбудила», – с досадой подумала Надя. Однако Альфред Исаевич тотчас принял свой обычный благожелательный, шутливый и чуть покровительственный тон.

– Я этого Уолтера Джексона знал, когда он еще был такой, – сказал он и у себя в номере, хотя Надя его видеть не могла, опустил руку с обручальным кольцом на уровень бедра. – Его отец Николай Яценко был при старом строе видным судебным деятелем. Он был отличный человек и мой друг, его потом расстреляли большевики. Впрочем, вы все это знаете. Тогда ваш Уолтер Джексон был гимназист Витя Яценко.

– Вы тоже, Альфред Исаевич, не всегда были мистер Альфред Пемброк и кинематографический магнат. Говорят, вы когда-то писали статьи в газетах, и отличные статьи, под псевдонимом Дон-Педро, – лукаво сказала Надя.

– Да, писал, и действительно это были очень недурные статьи. А моя настоящая фамилия Певзнер. Я из бедной, но очень старой и хорошей еврейской семьи… Так Уолтер Джексон написал пьесу?

– Что же тут странного?

– Ничего решительно. Я почему-то думал, что он был у дяди Джо переводчиком.

– Да, он занимался и переводной работой, но не «у дяди Джо», а просто в России.

– Sugar plum, с моей стороны никаких возражений нет, не сердитесь. А теперь он служит в Разъединенных Нациях? Что?… Почему у вас в Ницце телефон работает не так, как в Америке?… Что вы сказали?

– Да, служит в Разъединенных Нациях, занимает там отличное положение и считается звездой… Альфред Исаевич, вот вы уверяете, что расположены ко мне. Я очень прошу вас отнестись к его пьесе со всем вниманием.

– Торжественно вам это обещаю, honey!

– Вы знаете, как я его люблю и как это для меня важно.

– Я знаю. Комментарии излишни, – сказал Пемброк. Он часто употреблял это выражение, быть может механически задержавшееся в его памяти от тех времен, когда он был в Петербурге обозревателем печати. По русски он говорил так же легко, как когда-то в России, но часто вставлял слова «Look», «well», «that's right» и только выражение «О-кэй» употреблял редко: это было хорошо для «зеленых»; в ту пору, когда Альфред Исаевич переехал в Соединенные Штаты, еще никто «О-кэй» не говорил.

– Оказывая услугу ему, вы окажете услугу мне.

– Если б я был лет на тридцать моложе, я из ревности возненавидел бы вашего Уолтера, – галантно сказал Альфред Исаевич.

– Стоит вам захотеть, и успех его пьесы обеспечен.

– Я захочу потому, что вы этого хотите, sugar plum. Но, дорогая, вы сами понимаете, если окажется, что его пьеса дрянь…

– Его пьеса не может оказаться дрянью!

– Я сказал «если» и беру свое слово назад, не злитесь, милая. Я сам уверен, что такой умница, как он, должен был написать хорошую пьесу. Может быть, она будет hit! И слово «дрянь» я понимаю в кинематографическом смысле. Сам Шекспир может быть дрянью в кинематографическом смысле… Ну, хорошо, так давайте устроим чтение сегодня же вечером.

– Отлично. У него отпуск от этих Наций только на один день. Он завтра уезжает.

– Европа, Бог даст, не погибнет, если ваш Уолтер пробудет с вами, скажем, четыре дня или даже пять… Где же? Хотите у меня? В девять часов вечера, или лучше в четверть десятого.

– Отлично. Иок, – сказала Надя, еще помнившая несколько турецких слов. Она подумала, что напитки ей обошлись бы в несколько сот франков. – И вы не бойтесь, Альфред Исаевич, – добавила она засмеявшись, – он читает быстро. Надеюсь, вы не заснете.

– Ни в каком случае: я страдаю бессоницей, – пошутил он. Надя немного рассердилась. – Значит, приходите с ним вместе в четверть десятого.

– Нет, уж вы, пожалуйста, сами ему позвоните, он без вашего приглашения не придет. – Она назвала гостиницу Джексона.

– Да, я ему позвоню, – послушно сказал Альфред Исаевич, впрочем не совсем довольный. Он в самом деле очень любил Надю и хорошо относился к Джексону, но нашел, что уж слишком много делается церемоний. Надя тотчас это почувствовала.

– Ну, а как вы, дорогой друг? Верно, сейчас уедете на весь день играть в Монте-Карло?

– Именно. Нынче воскресенье, отдых от работ. Надо же и нам, старикам, иметь какие-нибудь удовольствия в жизни. Приезжайте в Hotel de Paris завтракать? С ним, с ним…

– Ни с ним, ни одна не могу, спасибо. Так я очень на вас…

– Хорошо, хорошо. И не волнуйтесь насчет визы. У вас будет виза, даю вам слово Пемброка!.. Что, бедненькая, вы очень скучаете без жениха?

– Я никогда не скучаю, Альфред Исаевич. Когда скучно, можно пойти в кинематограф.

– Buenos, – сказал Пемброк. – Buenos Aires. – Люди, ходящие в кинематограф, были ему особенно приятны. – Наше искусство первое в мире и в нем заложены огромные потен… потенциальные возможности, – сказал Альфред Исаевич, в последние годы иногда запинавшийся в трудных словах.

«Начинается с пьесой как будто недурно», – подумала Надежда Ивановна, повесив трубку, и опять посмотрела на часы. Выставка туалетов открывалась в десять. «Очень будет интересно, жаль, что все не по карману», – подумала она с легким, очень легким вздохом: чрезвычайно любила красивые вещи. Однако Надя относительно легко мирилась и с относительным безденежьем, а главное, в душе всегда была уверена, что красивые и дорогие вещи придут. «Лишь бы не поздно… Пока совсем не поздно. Конечно, устроюсь в кинематографе, денег будет много. Буду все тратить: половину на себя, половину на других… А может быть, на других только треть, – с улыбкой внесла она ограничение, – половины никто не отдает, разве какие-нибудь Франциски Ассизские. Другие и сотой доли не отдают. А я буду давать много, очень много», – думала она одеваясь. Одевалась отлично – по прошлогодней моде. «Только бы скорее получить приглашение, а там я уже пробьюсь. Может быть, сегодня и получу?… Ах, дай-то Бог! Разве пойти помолиться?»… Надя теперь ходила в церковь, хотя не каждое воскресенье.

При всей своей правдивости она умела себя ценить, и отчасти поэтому ее ценили другие. Но в России ей не везло. Пробовала писать рассказы, – принят был только один, первый. Сначала себя утешала тем, что рассказы не подошли под генеральную линию, но знала, что вместе с талантливыми писателями, этим часто себя утешают писатели бездарные. «Крупного литературного таланта у меня нет, а „со скромным, но симпатичным дарованием“ и соваться нечего», – решила она: с ужасом себе представила, как прочтет эти самые слова в какой-нибудь газете. Не повезло и с браком: вышла замуж за какого-то молодого человека больше от скуки и потому, что надо же выйти замуж, а не подойдем друг другу, так разведемся. Однако это было как раз перед изменением законов о разводе, – развестись уже оказалось трудно. На прощанье муж устроил ее в кинематограф. – «Наружность у тебя на ять, говор чистый, деньги платят хорошие», – говорил он. Этим делом она увлеклась «на всю жизнь».

Надя не без успеха играла второстепенные роли в трех фильмах. В 1940 году ей дали небольшую роль в фильме о кознях западных держав. Часть фильма предполагалось поставить в Константинополе, туда и отправилась труппа. Когда началась война с Германией, автор переделал сценарий: изобразил козни немцев. Тем не менее уже оказалось невозможным поставить фильм, кредиты на кинематограф были очень сокращены. Труппе было приказано вернуться в Россию, и даже не в Москву, а временно в Саратов. Ехать надо было кружным путем, поездка была опасная, жизнь в Саратове Надю не соблазняла. А главное, в начале войны казалось, что от большевиков все равно следа не останется. Сбережений у нее образовалось немало: по чьему-то конспиративному совету и по инстинкту она купила в Константинополе доллары; они все повышались в цене в других валютах, так что она не только не проживала своих денег, но запас их странным образом увеличивался. Надежда Ивановна за два дня до отъезда труппы притворилась больной, слегла в постель, плакала и клялась недовольному начальству, что вернется как только хоть немного поправится. Начальство выразило неудовольствие и даже грозило неприятностями, но не очень грозило: оно тоже про себя думало, что от большевиков не останется и следа.

Так Надя осталась заграницей. «Ну, что же, я никакой политикой не занимаюсь, и я маленький человек. Конечно, они меня преследовать не будут, – бодро говорила она себе. – Все же как странно и случайно складывается жизнь: то служащая полпредства, то эмигрантка-невозвращенка, то плохенькая писательница, то хорошая, но безработная артистка». Впрочем обладала счастливым свойством: умела не думать о неприятном. Без этого свойства жизнь была бы невозможна.

Не прожила она в Константинополе сбережений и в следующие четыре года: служила в ресторане, и позднее говорила Виктору Николаевичу, что в общем там было очень мило: «Город чудный. Ей Богу, остались очень хорошие воспоминания!» Когда война кончилась, она как-то перебралась во Францию, и вышло еще гораздо лучше: в Париже она познакомилась с Яценко. Больше не было и речи о возвращении в Россию. Иногда – очень редко – Надя плакала: «Как же это? Не увижу больше ни Ленинграда, ни Москвы?» Утешалась тем, что в России все скоро пойдет совсем по-иному и что она вернется уже с Виктором.

У них было сразу решено, что они женятся как только она получит развод. Но адвокат все с озабоченным видом ругал бюрократические порядки, «эту проклятую китайщину». В Париже Надежда Ивановна ходила на лекции и в разговорах с Виктором Николаевичем своими словами пересказывала то, что читала в хороших газетах. Затем, когда Яценко уехал в Америку по делам Объединенных Наций, она временно переселилась в Ниццу. Хотела там работать, совершенствоваться в английском языке, быть ближе к студиям. На Ривьере жизнь была и дешевле. Во Франции волшебные бело-зеленые бумажки, вопреки своему правилу, начали таять. Надя говорила, что парижская слякоть наводит на нее тоску: «Я люблю либо солнце, либо двадцатиградусный мороз». Собственно к тоске Надя по природе была не очень способна. Все же с Парижем были связаны тяжелые воспоминания о так и пропавшем без вести Вислиценусе, о погибшем в Мадриде Тамарине, об умершем от апоплексического удара Кангарове. И она все опасалась встретить старых знакомых из советского посольства.

Внизу, в ящичке для писем, был только ее недельный счет. Надя не распечатала конверта, чтобы не расстраиваться. Как давняя жилица, она пользовалась льготными условиями, но гостиница была слишком для нее дорога. Переехать в другую было тоже неудобно: это понизило бы ее ранг. Местные газеты изредка упоминали о ней в светской хронике, это всегда стоило немалых усилий и хлопот.

Часы против стойки швейцара показывали четверть одиннадцатого. Поезд приходил в двенадцать, ей было известно, что, несмотря на все разрушения, на тысячи взорванных мостов, во Франции поезда приходят и отходят гораздо точнее, чем в странах, не пострадавших от войны. Яценко решительно просил ее не встречать его на вокзале, и она догадывалась о причине: не хотел ей показываться небритым с седоватой щетиной на щеках, после ночи, проведенной в вагоне.

Как только она вышла из гостиницы, ею овладела радость, простая беспричинная радость юга. Все было залито солнцем. Между двумя знаменитыми гостиницами находилась иностранная Ницца, белые, желтые, кремовые здания, террасы, столики и кресла под разноцветными зонтами, пальмы, кактусы, то, что так чарует северного человека, особенно в первые дни. На Promenade des Anglais еще почти не чувствовалась печаль кончающегося сезона. Надя останавливалась у витрин. В Париже, на Ривьере она не могла проходить спокойно мимо магазинов: ее волновали бриллианты, платья, шляпы, меха, даже самые названия домов. «Он идеалист… Идеализм идеализмом, а деньги все-таки нужны и идеалистам… Он меня „активизировал“? Это еще что такое?» – с легкой тревогой думала она. Но Надежда Ивановна всегда была убеждена, что будет счастлива, и потому была счастлива. В это же ярко-солнечное утро, в этом чудесном городе ни у кого тревожных мыслей не могло быть. «Конечно, все будет отлично. В каких только передрягах я не была: и при Кангарове, вечная ему память, и в Москве, и в Константинополе. Ах, как хорошо, что удалось уехать из советского рая!» – подумала она неожиданно. Давно больше не говорила, что в России все лучше, чем во Франции.

Зал был полон. Манекены в дневных и вечерних, городских и курортных платьях, в костюмах и манто поочередно выплывали откуда-то из боковой двери, всходили на эстраду, поднимали, протягивали вперед, опускали руки, медленно поворачивались спиной к публике, снова обращались к ней лицом, все время улыбаясь одинаковой, раз навсегда заученной улыбкой. В этом было что-то похожее на заклинание змей. И в самом деле дамы, переполнявшие зал гостиницы, были зачарованы. Изредка, когда платье было уж совершенно нестерпимо по красоте, проносился легкий, тотчас замиравший, восторженный гул. «Господи, как прелестно! А то лиловое!» – думала она. Даже наименее дорогие из этих нарядов были по цене совершенно ей недоступны, как впрочем и большинству находившихся тут дам: она пришла на выставку, как люди приходят в музей, где тоже ничего купить нельзя. Рассчитывала однако кое-что запомнить, использовать, объяснить своей портнихе. Записывать или зарисовывать что бы то ни было здесь строго запрещалось. «Вот этот пояс я ее заставлю сделать. Ему понравится», – радостно думала Надя.

Дама из первого ряда кресел с сильным американским акцентом спросила о цене платья. – «Двести двадцать тысяч», – ответил мужской голос с подобострастием, очевидно относившимся к акценту дамы. Сидевший с ней рядом муж, все время неодобрительно покачивавший головой, пожал плечами. Выражение его лица как будто говорило: «Может быть, эти тряпки и хороши, но двести двадцать тысяч франков это гораздо дороже, чем у нас, а наш Нью-Йорк теперь такой же центр дамских мод, как ваш Париж»… И точно это поняла поворачивавшаяся на эстраде хорошенькая француженка: она задержалась взглядом на даме, и к ее механической улыбке прибавилось что-то, приблизительно означавшее: «Если у вас мало долларов, то зачем вы сюда пожаловали?» – «Эта кукла тут усмехается за Европу», – подумала Надя. Она страстно хотела попасть в Соединенные Штаты – и вместе с тем не могла подавить в себе раздражение против американцев, которые так богаты и так неохотно пускают к себе европейцев.

 

II

Яценко, смеясь, говорил Наде, что хочет остаться верен добрым старым способам сообщения времен своей юности и поэтому аэропланами никогда не пользуется: «Так император Франц-Иосиф до конца своих дней не пользовался автомобилями». Она тоже шутливо отвечала, что его стилю, напротив, соответствовало бы все новейшее: аэропланы, белые смокинги, последние нью-йоркские коктэйли. Надя догадывалась, что он просто бережет для нее деньги. Это ее трогало. Виктор Николаевич водил ее в дорогие рестораны, присылал конфеты, цветы. «Все для меня, ничего для себя», – думала она, хотя знала, что это несколько преувеличено.

Он путешествовал довольно много с тех пор, как поступил на службу в Объединенные Нации, и тем не менее всегда приезжал на вокзал рано, торопился и раз пять или шесть (так что самому было стыдно) проверял, все ли в порядке: билет, бумажник, ключи. Из экономии не взял места в спальном вагоне, а удовлетворился couchette во втором классе. Отделение в вагоне уже было полно. Яценко развернул вечернюю газету, но читать ему не хотелось. В последнее время он убедился в том, что терпеть не может переезжать с места на место. Особенно его утомляли долгие поездки по железной дороге: скучно, утомительно, читать вдвое труднее, чем дома. «А когда-то мальчиком я так это любил»…

С тех пор, как он стал писателем, Виктор Николаевич старался развивать в себе наблюдательность, – шутливо называл это игрой в Шерлоки Холмсы. «Этой даме сорок лет, – думал он, поглядывая на свою соседку, – она надеется, что ей дают тридцать пять, и говорит, что ей тридцать. Милая женщина, верна своему мужу, но немного сожалеет, что всегда была ему верна. Они не проживают своего дохода и у них кое-что отложено, она тоже колебалась, не купить ли ей место в спальном вагоне, а потом решила, что из-за одной ночи не стоит тратить лишних две тысячи франков… Сейчас она попросит меня или того пожилого чиновника с ленточкой в петлице уступить ей нижнюю кушетку… Не уступить – будет неблагородно, уступить – будет неудобно… Что ж делать, уступлю. Я ее понимаю: нет ничего комичнее, чем дама, карабкающаяся вверх, как матрос на мачту»… Дама не попросила его поменяться с ней местами, а из разговора выяснилось, что господин с ленточкой врач. Это немного раздосадовало Яценко.

Минуты за три до отхода поезда, когда диваны уже были подняты на ночь, в отделение вошла еще дама. Ей принадлежало левое среднее место. «Русская», – тотчас признал Виктор Николаевич. За ней носильщик внес два чемодана. Она отрывисто, громче, чем говорят европейцы, указала ему, куда что положить. Соседи поглядывали на нее с любопытством. Дама была молода и хороша собой. «Что-то в ней есть презрительное… Кажется, каждым движением показывает: смотрите на королеву!» – почему-то с недоброжелательством подумал Яценко. Ему почти доставило удовольствие, что у дамы, когда она по лесенке поднялась на свой диван, пополз найлон на левой ноге, очень тонкой и красивой. Мужчины проводили ее взглядом. «Зачем она в дорогу нацепила это ожерелье? Впрочем, бриллианты, конечно, поддельные… Если советская, то верно жена сановника, а если эмигрантка, то уж не знаю кто. И есть что-то жалкое в ее самоуверенности, и в этих фальшивых бриллиантах, и в порванном чулке»…

Поезд тронулся. Виктор Николаевич долго лениво прислушивался к стуку колес, – примеривал к их ритму разные стихи. Неожиданно выпало что-то когда-то слышанное в детстве от няни. «Удивительно, сколько чепухи за день проходит в голове даже у неглупых людей. „Кума, шэн, кума, крест, – Кума, дальше от комода“… Чего бы я не дал, чтобы опять вернулось это детское время!» Ему хотелось пить. «Как все неудобно и бесхозяйственно устроено». Он подумал, что кондуктор мог бы продавать пассажирам лимонад или пиво, что это не отняло бы у кондуктора много времени, и заработка у него было бы гораздо больше, и государству никакого ущерба. «Что ты, что ты, что ты врешь, – Сам ты чашку разобьешь», – пели колеса.

Как обычно во французских поездах, в десять часов вечера пассажиры, по молчаливому соглашению, потушили лампочку. Дама наверху раздраженно, точно протестуя против нарушения ее прав, снова повернула выключатель, что-то достала из сумки и погасила лампу опять. «Странно, что у нее так безжизненно свисает рука», – думал рассеянно Яценко, поглядывая на даму снизу; отделение все же слабо освещалось горевшей в коридоре лампочкой. «Глаза, кажется, прекрасные. Утром увижу как следует… О чем я думал?… Ни о чем… Вчерашнее заседание комиссии?… Никто перса не слушал. Старики шопотом говорили о своих простатах и хвастались… Перс произносил высокопарные до неприличия слова, но верно восточные люди слышат эти слова иначе, – как Дант слышал слова „Божественная Комедия“ не так, как мы… Да, в жизни надо строго отделять главное, основное, от рекреации. У меня основное: Надя и литература. Все остальное „рекреация“, не больше». По привычке он – почти как билет и бумажник в кармане – проверил, все ли ясно в основном: «С Надей ясно: женимся, как только она получит развод от своего советского мужа. Да мы уж все равно давно женаты, дело не в паспорте, между нами и так уже есть то общее, то всем другим чуждое, что бывает только между мужем и женой. Я на пятнадцать лет старше ее, но мне еще нет пятидесяти, и мы сто раз об этом говорили, она меня любит, я люблю ее. Да, билет и бумажник есть», – иронически думал он. Ему было совестно переходить прямо от «основного» к службе, к практическим делам. «Мой баланс? Некоторая сухость, некоторое равнодушие к людям, большая любовь к мыслям, даже к идеям, неудовлетворенное честолюбие, хотя и не столь уж большое, во всяком случае не „болезненное“: я каждый день вижу людей в десять раз более честолюбивых и тщеславных, чем я… Если Объединенные Нации станут совершенно невыносимы, перейду в „Юнеско“. Я в России часто менял занятия и общество, менял без всякого огорчения, вот как нельзя чувствовать огорчение при отъезде с постоялого двора, где без интереса и даже с опаской разговаривал с другими случайными постояльцами, – вдруг они темные люди? Литература?» – О ней ему не хотелось думать: всякий раз, как вечером он начинал писать или думать о своих писаньях, ночь проходила без сна. «Вдруг в самом деле этот Пемброк приобретет права на „Рыцарей Свободы“? Правда, он не театральный, а кинематографический деятель. Впрочем, я знаю, он иногда занимается в Нью-Йорке и театром. Конечно, Пемброк, как все они, знает толк в своем деле и ничего не понимает в искусстве. Когда-то, до революции, этот Пемброк был в России журналистом, подписывался „Дон-Педро“, и уж одна эта подпись доказывает, что ему в искусстве нечего делать… А может быть, нечего делать в искусстве и мне? Успех нескольких рассказов ровно ничего не доказывает. А „Рыцари Свободы“, я сам еще толком не знаю, что это: хорошая пьеса или пародия на хорошую пьесу. Как Александр Дюма писал и „Антони“, и пародию на „Антони“. Правда, он, помнится, это делал для увеличения заработка. Нет, разумеется, мои „Рыцари“ никакая не пародия, но вторая пьеса будет лучше. Правда, в замысле все гораздо лучше, чем выходит на самом деле. Я в „Рыцарях“ кое-чем вдобавок пожертвовал, имея в виду благодарную роль для Нади. Еще есть ли у нее в самом деле талант? Она хочет успеха, славы, денег, страстно хочет, гораздо больше, чем я»…

В душе он не желал Наде большой кинематографической карьеры. Вернее, не был бы очень огорчен, если б ей карьера не удалась. Помимо ревности к тем знаменитым, красивым, молодым людям, с которыми пошла бы ее жизнь в Холливуде, его оскорбляла мысль, что он будет для других людей не драматург Джексон, а муж кинематографической звезды; оскорбляло даже то, что она, в случае успеха, будет зарабатывать гораздо больше денег, чем он. «В сущности, у меня буржуазные, старомодные понятия: надо „основать очаг“, а деньги для очага должен давать муж. И действительно кое-как мы могли бы прожить уже теперь, без ее фильмов и без моих пьес, на то, что я зарабатываю в Объединенных Нациях… Но мне и самому больше не хочется жить „кое-как“, и не только из-за нее не хочется. Я на этой службе в последние два года привык к дорогим гостиницам, к хорошим ресторанам». Далеко в прошлое ушла прежняя петербургская жизнь, особенно времен гражданской войны, с теплушками, примусами и «буржуйками»… Ему мгновенно вспомнился запах поджариваемой на огне воблы, преследовавший его лет двадцать. «На службе я добился всего, чего мог добиться только что натурализованный в Америке иностранец, не имеющий американских дипломов и говорящий по-английски с легким иностранным акцентом… Разумеется, жизнь сложилась ненормально, – если вообще бывает нормальная жизнь, да еще в наше время. Из-за них, из-за них», – думал он с ненавистью, разумея большевиков.

Нервы у Виктора Николаевича были взвинчены и от предстоявшей встречи с Надей, и, быть может, еще больше, от предстоявшего на следующий день чтения пьесы. Теперь он думал, что первая и особенно вторая картины слишком растянуты, а четвертая неестественна и не похожа на жизнь. «Но в романтической пьесе не все и может быть на жизнь похоже, хотя я старался произвести реформу в этом старом роде искусства». Под заголовком «Рыцари Свободы» в его рукописи были слова: «Романтическая комедия». Ему нравилось это обозначение, в сущности почти ничего не означавшее. В фактуре пьесы (он теперь часто употреблял такие слова) было в самом деле что-то романтическое и старомодное. Было ему неприятно и то, что он в пьесе «активизировал» живых людей. «Надя вдобавок не так уж похожа на Лину, хотя в Лине есть и Надя»… И потом, в жизни настоящего действия, того, о котором я мечтал в юности, вообще нет, и полковники Бернары теперь нигде невозможны. Уж больше всего действия в России, особенно у советских людей, посылаемых заграницу, но какая у них романтика! Там смесь Рокамболя с Молчалиным, солдатчина и дисциплина, как в армии Фридриха II, с той разницей, что при Фридрихах это вдалбливалось в кадетских корпусах и закреплялось в день присяги, а здесь вдалбливается в комсомоле, а закрепляется в день получения партийного билета. Нигде в мире ничего романтического не осталось, всего же меньше в политике. Теперь и заговоры ведут через пытки к признаниям…

В вагоне что-то все время стучало, верно плохо пригнанная штора. Расходившийся с этим стуком шум колес не был уютен, больше не вызывал в памяти такта стихов, а беспокоил и даже раздражал его. Он задремал лишь около полуночи. Ему снились люди, о которых он изредка думал в последние дни, но связь между ними, их слова и поступки не имели ничего общего с жизнью, были совершенно невозможны и бессмысленны. Под утро он полупроснулся в тоске. Поезд шел по туннелю очень медленно, за окном низко горело что-то странное, как будто слышались глухие голоса. Он встал и отдернул занавеску. В углублении туннеля горел багровый огонь, толпились черные фигуры. Дама с бриллиантовым ожерельем лежала на спине, рот у нее был полуоткрыт. В дрожащем красноватом свете ему показалось, что перед ним лежит мертвая старуха. По-настоящему он проснулся лишь через полминуты. «Вздор! – прикрикнул он на себя. – Вот оно, проклятое наследие Петербурга, эти все еще не прекратившиеся кошмары!»

Как многих эмигрантов, его иногда по ночам преследовал сон, будто по какой-то ошибке он вернулся в СССР, – во второй раз бежать уже невозможно, – «как же это, зачем, зачем я это сделал!» Он просыпался с ужасом, затем с невыразимым облегчением сознавал, что это вздор, что он в свободной стране. «В этом великая радость кошмаров: просыпаешься, – все было ерундой! Так, после того, как вырвешь зуб, великое наслаждение: боль прошла, можно сжать челюсть», – тотчас, как писатель, придумал он сравнение. Он снова лег.

Дама с ожерельем зашевелилась наверху. Яценко увидел, что она приподнялась на локте, заглянула вниз, затем откуда-то достала что-то похожее на шприц. Он с тревожным любопытством смотрел на нее из-под полузакрытых век. Больше ничего не было ни видно, ни слышно. «Что-то себе вспрыскивает? Морфин? Теперь от всех болезней лечат какими-то вспрыскиваниями… А может быть, она ничего не вспрыскивает, мне померещилось»…

Он знал, что больше не заснет. Думал теперь о второй своей пьесе. «Беда в том, что я взял чужой быт, чужую среду. Конечно, я теперь американский гражданин, но что же делать, если для человеческой души первая родина имеет неизмеримо больше значения, чем вторая. Я такой же неестественный американец, как этот забавный чудак Певзнер. Только он в самом деле почти поверил, что он мистер Пемброк, а я знаю, что я не Вальтер и не Джексон. Если моими действующими лицами будут Чарльз Смит из Техаса и Луэлла Паркинсон из Кентукки, то я удавлюсь от фальши, хотя я видел американскую жизнь и люблю американцев, знаю их, как их может знать иностранец. И я не хочу писать о пустяках; в дальнейшем я буду писать только о самом важном, о роке, о том, что сейчас волнует мир и, быть может, его погубит… И я твердо знаю, что буду драматургом. Во мне нет никакого дилетантизма, я знаю чего хочу, и воли у меня достаточно. Может быть, еще побочную профессию переменю, но это лишь потому, что я беден и надо искать заработка».

Он был доволен своей второй уже наполовину написанной пьесой. Диалог казался ему хорошим, выдумка была недурна, технически пьеса была сделана лучше, чем «Рыцари Свободы». «И тем не менее в каком-то отношении это шаг не вперед, а назад. Моих „Рыцарей“, при всей их условности, спасала значительность сюжета. Здесь в „Lie Detector“ этого нет. Это просто бытовая комедия, для которой я случайно нашел подходящую среду, так что мог обойтись без Луэллы Паркинсон из Кентукки. Надо вполне овладеть сценической техникой, и тогда я перейду к тому, что волнует мир… Но что же делать, если самые плохие и пошлые пьесы это именно те, где подаются высокие идеи. Они всегда фальшивы, всегда навеяны газетными общими местами, люди в них не живые, а надуманные, и происходит что-то сверхъестественное по нелепости и по фальши, как, например, убийство румынского фашиста благородным антифашистом в „Watch on the Rhine“ Lillian Hellman. По совести, за одну хорошую комедию Кауфмана можно отдать все политические пьесы военного времени, потому что Кауфман хоть без претензий, и чрезвычайно остроумен, и знает людей и пищащих политических кукол не фабрикует… Впрочем, по совести я не знаю, какие есть в современном театре превосходные пьесы. Хорошие есть, а превосходных нет. „Вишневый Сад“ Чехова тоже неизмеримо ниже уровня его рассказов, что бы ни говорили о нем иностранные поклонники».

Второй пьесе было уделено несколько тетрадок с отрывными листками. Такие тетради были удобны потому, что листки можно было бы вырвать впоследствии, когда пьеса будет закончена. Яценко невольно ловил себя на том, что иногда, правда редко, думает и о «грядущем исследователе» своих, пока столь немногочисленных, произведений. «Да, очень противная вещь – кухня нашей профессии. „Грядущие исследователи“ ее раскопали у всех великих писателей, и те были бы верно в ужасе. Даже мой любимый Гоголь постоянно менял планы, не знал, что будет дальше. Он, впрочем, и вообще ничего не знал, Пушкин его стыдил, что он совершенно не знает западной литературы. Среди наших классиков Гоголь был единственный малообразованный человек, и от него пошло то, что теперь так пышно расцвело. Но ему и ему одному это не мешало быть великим писателем… Мне, конечно, опасность от „грядущих исследователей“ не грозит, – с усмешкой думал он. – И разве у людей чистой отвлеченной мысли не то же самое? Бергсон откровенно говорил, что, начиная новую книгу, он никогда не знает, чем кончит и к каким выводам придет»…

Утром он хотел для Нади побриться, но в поезде это у него всегда выходило плохо. «Может быть, она и в самом деле не будет на вокзале». – В вагоне-ресторане он за кофе пробежал марсельскую газету. Ничего нового не могло быть: он еще накануне был во дворце Объединенных Наций, – там политические новости редко создавались, но узнавались и отражались раньше, чем где бы то ни было. Передовая статья газеты была безотрадна. «Что ж, газеты, верно, будут безотрадны до конца моих дней», – подумал он и увидел за столиком, по другую сторону прохода, наискось против себя, даму в ожерелье. Он только теперь мог разглядеть ее как следует. «В самом деле очень красива. Глаза странные, с чуть расширенными зрачками. Я таких глаз, кажется, никогда не видел. Голубые или серые?.. Вероятно, морфинистка»… Дама смотрела на него, но ему показалось, что она его не видит. «Кажется, смотрит на какую-то точку в моем лице? – беспокойно подумал он. – Уж не запачкался ли я в вагоне? Нет, в зеркале все было в порядке… Ну, смотри, смотри, голубушка, кто кого пересмотрит?» Она перевела взгляд на окно. Еще совсем недавно он, при встречах с красивыми женщинами, сравнивал их мысленно с Надей. Выходило всегда, что Надя лучше, и из этого он каждый раз радостно заключал, что влюблен… «Надя не „тихая пристань“, не может быть „тихой пристанью“ актриса. И она очень умна, хотя у нее, как у столь многих людей, ум двух измерений». Он увидел, что дама с ожерельем читает очень левую газету. «Ах, fellow traveler!» – с сожалением подумал он.

Справа показалось залитое солнцем море, оливковые деревья, дома с плоскими крышами. Яценко почти не знал юга, только помнил восторженные рассказы отца. «Все будет хорошо! И войны не будет, и пьесу мою возьмут, не Пемброк, так другой… И нет ничего странного в том, чтобы жениться в сорок восемь лет»…

Метр-д-отель уже оставил счет на его столе, но ему не хотелось уходить в свой вагон. «Да, все-таки я хорошо сделал, что покинул Россию, которую я так люблю, хотя порою, зачем-то делаю вид, будто ее ненавижу».

В его отделении кушетки уже были убраны, у всех были утомленные, дорожные лица; люди лениво переговаривались, больше всего желая поскорее приехать. Яценко не любил дорожных знакомств, разговоров, вопросов. «Сказать, что я русский эмигрант, – это всегда вызывает сочувственное уныние. Сказать, что я американец, – не повернется язык. Да и сейчас же начнут спрашивать, что думают американцы о положении в Европе и о войне». Он в таких случаях отвечал, что американцев 150 миллионов и что каждый из них думает по-своему.

Соседи, впрочем, его именно за американца и принимали. Чемоданы у него были новые и дорогие, с наклейками «New York» … «De Grasse, cabine 110»… Ему хотелось записать что-то о второй пьесе. Яценко вынул записную книжку и начал было писать. Присутствие других людей теперь было ему чрезвычайно неприятно. Он все на них оглядывался, точно с их стороны было некорректно находиться здесь при его работе. «Да, насколько в этих записях все выходит лучше, чем когда начинаешь писать по-настоящему… Надя будет просить, чтобы ей дали роль… Да, Надя будет для меня идеальной женой, на заказ лучше не придумаешь. Ее бодрость, ее vitality, ее friendliness, это и есть то, чего мне нехватает и что больше всего мне всегда нравилось в женщинах. И я думаю, что, женясь на ней, я не совершаю ни опрометчивого, ни нечестного поступка. Она тоже уже не девочка. Она мне говорила, что ей тридцать, но, конечно, она и от меня, даже от меня, скрыла два или три года. Что ж делать, этого требует ремесло. Скоро начну скрывать годы и я… Я знаю, что я должен иметь свой очаг, иметь жену и детей. Я сам себе более всего противен именно такими рассудительными мыслями. По-настоящему, я был влюблен только в Мусю Кременецкую, но тогда мне было семнадцать лет. Что ж делать, я теперь себе лгать не могу. В России я слишком часто лгал и, главное, постоянно видел, как бессовестно, без сравнения со мной, лгут другие. Быть может, именно поэтому у меня выработалась почти болезненная потребность в правде. Не знаю, будет ли она мне полезна в литературе, а в жизни наверное будет вредна».

Хотя он и просил Надю не встречать его на вокзале, Яценко, выйдя из вагона в Ницце, надел пенснэ и осмотрелся. Ее не было. «И отлично», – все же с легким разочарованием подумал он. В конце перрона с празднично-торжественным видом стояла кучка людей. Это официальные лица встречали иностранного министра небольшой страны, приехавшего для отдыха на Ривьеру. «Префект уже вошел в вагон. Кажется, тот ни слова по-французски не понимает. Теперь оба не знают, что сказать… „Моя“, „твоя“, „La France et la Sardaigne, La Sardaigne et la France“ … Выезжают на радостных улыбках и на крепких рукопожатиях». Из вагона, торжественно-благосклонно улыбаясь, вышла толстая дама с букетом, который ей, очевидно, поднес префект. Официальные лица почтительно помогли ей сойти по ступенькам. За ней показался ее муж, он не улыбался и скорее хмуро пожал руки официальным лицам. «Наполеон и Жозефина. Она действует своим очарованием, а он своей славой», – подумал Яценко, почему-то очень не любивший этого министра.

Яценко вышел из вокзала и ахнул. Солнце потоками заливало все: длинный, низенький желтовато-розовый вокзал, улицу, по которой не спеша проходил дребезжащий старенький трамвай, автомобили, казавшиеся ему игрушечными после нью-йоркских, пальмы, деревья, неизвестные ему даже по названию, плоские повозочки с лежавшими на них яркими цветами. В этих повозочках было что-то трогательное, говорившее о скромном человеческом труде, о скромных человеческих радостях, о простой, вековой жизни. Слева виднелись уютные, зеленые горы, впереди были дома, все непохожие один на другой, странный провал посередине, спуск, за ним другие улицы, кофейни, гостиницы, называвшиеся именами городов и каких-то аристократов. «Господи, как хорошо! Правду говорил папа, что человек создан для юга! Смесь Парижа и южной деревни»…

Веселый носильщик в синей блузе, не похожий на сердитых носильщиков в настоящих городах, в тележке привез его чемоданы. Подъехал допотопный фаэтон, запряженный гнедой лошадкой с разбитыми ногами. Кучер благодушно приподнял мягкую шляпу, помог носильщику поставить вещи на переднюю скамеечку, покрытую аккуратно сложенным потертым пледом, обменялся с ним шутками на забавном южнофранцузском языке, – Яценко слышал сходный говор на парижской сцене, когда изображали марсельцев, и ему не верилось, что так в самом деле говорят люди. Коляска медленно проехала мимо кофейных, мимо гостиницы с каким-то голубым минаретом. «Noailles». Почему Ноай? Почему Сесиль?.. «Agence de voyages», «Menu à 175 francs» … По улицам не шли, а гуляли веселые, живые, очевидно беззаботные люди. «Живи, дыши этим чудесным ароматным воздухом, впитывая это чудесное солнце, бери от жизни ее радости, ни о чем неприятном не думай».

Номер гостиницы был отличный и в переводе на доллары недорогой. Ему также надо было жить по рангу: не только для кинематографического магната, но и для Нади. Он себя бранил за мещанские чувства, однако и она не должна была знать, что у него на текущем счету в Нью-Йорке не найдется и тысячи долларов. «Только две национальности, русские и американцы, не любят делать сбережений, а, волей Божией, я и русский, и „американец“. В Нью-Йорке он, впервые с детских лет, стал жить безбедно, и смутно, с неприятным чувством, сознавал, что вернуться к прежней жизни бедняка ему было бы очень тяжело.

Теперь, в этом благословенном международном городке, не была тяжела и мысль, что он принадлежит к двум нациям, между которыми не сегодня-завтра может начаться война. В первый год по приезде в Нью-Йорк он с вызовом говорил и другим, и даже себе, что только и желает поскорее стать американцем и „забыть все русское“. Это давно прошло. Чувствовал, что возненавидит жизнь и себя в тот день, когда атомная бомба упадет на Петербург, на его Петербург, – в мыслях никогда не называл этот город ни Ленинградом, ни даже Петроградом.

Он выкупался, тщательно выбрился, надел из своих костюмов тот, в котором казался моложе и стройнее. Всегда был элегантен и в Нью-Йорке заказывал костюмы, никогда не покупал готовых. В Париже перед отъездом в Ниццу купил несколько галстухов в знаменитом магазине на Place Vendome и сам улыбался, выбирая их. Так же улыбаясь, и теперь выбирал в чемодане галстух, рубашку, носки. „Вторая молодость… Впрочем, первой почти и не было“…

Раздался телефонный звонок, он радостно подошел, чуть не подбежал к аппарату – и услышал мужской голос. Говорил Альфред Пемброк. Этот кинематографический магнат, несмотря на свое благодушие и любезность, часто бывал ему не совсем приятен покровительственным тоном. С ним были связаны далекие воспоминания: Пемброк сказал ему, что был другом его отца. Яценко помнил, что таких друзей у его отца не было, но газетная подпись Дон-Педро осталась у него в памяти; отец в самом деле об этом журналисте иногда за столом говорил.

– …Поздравляю с приездом, очень рад, что и вы тут, весь Нью-Йорк сейчас во Франции, – говорил Пемброк. Они всегда разговаривали по-русски: так было легче даже Альфреду Исаевичу, хотя он прожил в Америке тридцать лет. – Но что я слышу! Вы написали пьесу и, говорят, очень хорошую пьесу! Я говорил еще вашему покойному отцу, какой вы способный юноша. Вам тогда было верно лет шестнадцать… Ах, хорошее было время!.. Вот что, мы условились с мисс Надей, что вы ее сегодня нам прочтете. Я рад буду послушать и, если я что-либо могу для вас сделать, вы можете на меня рассчитывать и как Уолтер Джексон, и как сын вашего отца, которого я очень любил и почитал… Мы встречаемся сегодня, в четверть десятого, у меня, – он назвал самую роскошную гостиницу Ниццы.

– Я буду очень рад, – ответил Яценко, не совсем довольный. Почему-то ему казалось, что он сначала прочтет Наде пьесу наедине. „Впрочем, в самом деле не имеет смысла и нет времени устраивать два чтения“.

– Отлично. Пригласил бы вас на завтрак, но уже поздно: я ведь говорю из Монте-Карло.

– Играете?

– Есть грех. Надо же и нам, старикам, иметь какие-нибудь удовольствия. Значит, до вечера. „Пока“, как говорят у дяди Джо.

 

III

Пемброк опять выиграл в этот день в Казино около пятнадцати тысяч франков. Эта сумма не имела для него никакого значения. Тем не менее выигрыш привел его в прекрасное настроение духа. Ему было забавно, что он выигрывает там, где другие почти всегда теряют деньги.

В последние тридцать лет ему удавалось все. Он нажил на кинематографических делах большое состояние, имел прекрасный дом в Холливуде, знал множество знаменитых людей. В его гостиной висело несколько картин Модилиани, на которые он сам в первое время поглядывал испуганно; в кабинете же были пейзаж Левитана и статуэтка Антокольского. Эту статуэтку он с гордостью показывал американцам, говорил, что Антокольский был величайшим скульптором 19-го столетия, и обижался, что они никогда о нем не слышали. Было у него и благоустроенное имение в Калифорнии. – „Вечная еврейская тяга к земле, – говорил он, – это настоящий атавизм. Мои предки наверное две тысячи лет никакой земли не имели. Тем не менее, а может быть, именно поэтому, нигде я не чувствую себя так хорошо, как в моем «Sylvia's House“, с садом, с лошадью, с собаками, с курами“.

Он постоянно, при любом поводе или без всякого повода, говорил о своем еврейском происхождении и об еврейском вопросе. Это было известно в Холливуде, и его американские приятели, не бывшие антисемитами и очень хорошо к нему относившиеся, нередко от его разговоров убегали или слушали его без ответной улыбки. Сам он всегда улыбался благожелательной, почти королевской улыбкой преуспевшего в жизни человека. Пемброк имел репутацию джентльмена и в делах, и в частной жизни, никогда никому не отказывал в услугах, редко отказывал в деньгах. Немало давал на благотворительные дела, на помощь еврейским беженцам, отправлял множество продовольственных посылок чуть ли не во все страны Европы; у него везде были родные, – коренные американцы только сочувственно удивлялись: как можно иметь столько родных, да еще в никому неизвестных странах! Он хорошо относился и к русским православным. В свое время в России, особенно в молодости, Альфред Исаевич жил очень туго. Однако теперь ему казалось, будто после того, как он стал журналистом Дон-Педро, весь Петербург состоял из его друзей. Он оказывал помощь и разным бывшим сановникам, если не считал их антисемитами, а их детям или внукам охотно предоставлял роли статистов в своих фильмах; очень любил ставить «Пышный бал в императорском дворце» (фильм исторический) или «Большой прием у герцога Карлсбадского» (фильм шпионский). В прежние времена некоторые вольнодумцы сомневались, действительно ли Альфред Исаевич такой необыкновенный знаток кинематографического искусства. Но все его предприятия сопровождались успехом: новаторских дел он не любил, зато чрезвычайно ценил gag-и, – и даже сам их иногда придумывал, чем особенно гордился; не раз находил новых артистов и артисток, которые затем становились знаменитостями. Все, что нравилось Пемброку, еще больше нравилось публике. Кроме того, он стал знатоком и просто по выслуге лет, как, например, многие государственные деятели понемногу становятся великими людьми лишь потому, что в течение десятилетий занимают министерские должности.

По наружности он походил на сбрившего бороду патриарха; выражение лица было тоже патриархальное, без той полускрытой робости, какая бывает у не-влюбленных в себя стариков. С годами у Пемброка появилось небольшое брюшко, он ходил теперь медленно, немного переваливаясь. Врагов у него почти не было и сам он почти всем желал добра. Были, конечно, соперники, но, если на долю кого-либо из них выпадал особенный успех, то Альфред Исаевич почти не испытывал огорчения: отчасти утешался тем, что других конкурентов этот успех раздражит гораздо больше, чем его. Он постоянно говорил, что считает себя счастливым человеком: «Живу как мне хочется, семью устроил, могу и другим помогать, и на Палестину давал, и Америки, которой я всем обязан, тоже, говорят, не посрамил».

При чтении Библии его особенно радовала именно жизнь патриархов, с ее семейными добродетелями, с ее немалыми, но преодоленными в конце концов испытаньями. Альфред Исаевич сам преодолел немало испытаний и с удовлетвореньем оглядывался на свою жизнь. Ему было только досадно, что он не поставил ни одного из тех грандиозных фильмов, которые представляли собой, по его и по общему в Холливуде мнению, историческое событие, как «Нетерпимость» или «Бен-Гур». Да еще нехорошо было, что неизбежно приближались несчастья. Маленьким утешением, правда, было то, что, как он знал, в случае болезни, к его и его семьи услугам будут лучшие в мире больницы с платой по двадцать пять долларов в сутки, а – не дай Бог! – в случае операции хирурги, получающие за нее пять тысяч. Альфред Исаевич старался обо всем этом думать возможно меньше, но раза два в год ездил и посылал жену к самым дорогим врачам просто для check up. Особенно серьезных болезней у него не было: только, как он говорил, намек на простату. Утешительно было также, что другие старились одновременно с ним. Несмотря на свою доброту, Альфред Исаевич чувствовал некоторое удовлетворение, когда при встречах замечал, что его сверстники сохранились хуже, чем он. Врачи назначили ему обычный режим стариков, – поменьше мяса, кофе, крепких напитков, – но назначили без зловещей настойчивости. Давление крови у него было 150:85, и он с гордостью об этом всем сообщал, точно это было его заслугой. «Как у молодого человека! Комментарии излишни! А мое сердце! Мак-Киннон сказал, что он в жизни такого сердца не видел!»

Во Францию он приехал частью для отдыха, частью по делам. С некоторой торжественностью говорил, что хочет подышать европейским воздухом. В действительности, он американский воздух предпочитал всем другим; Пемброк обожал Соединенные Штаты и обижался, если европеец находил что-либо в Америке дурным. Тем не менее в Европе он бывал с удовольствием (сносно говорил по-французски). Перед второй войной он съездил в Россию, побывал в Петербурге, в своем родном юго-западном городе. Однако большевистский строй очень ему не нравился, советские фильмы, за исключением трех или четырех, были плохи, самое же тяжелое было то, что не осталось в живых никого из людей, с которыми прошла большая часть его жизни.

Об его отъезде во Францию на «Queen Mary» было кратко упомянуто в американских газетах, а о прибытии более пространно сообщено в европейских. На Ривьере в газете появился даже его портрет с огромной надписью: «Un roi de Hollywood notre hote à la Cote d'Azur» (в Соединенных Штатах заголовки были такие короткие, что их и понять было нелегко). Альфред Исаевич почти ничего для личной рекламы не делал: уже занимал такое положение, что реклама приходила бесплатно, сама собой. В Ницце он был приглашен на большой официальный обед, пожертвовал двадцать пять тысяч франков на местные благотворительные дела, был на открытии памятника какому-то государственному деятелю, на полном равнодушии к которому совершенно сошлись левые и правые. В десяти лучших гостиницах Ривьеры оказались старые знакомые и появились новые. Был еще завтрак на иностранном крейсере, зашедшем на неделю в Вилльфранш, – опять-таки само собой вышло так, что Пемброк не мог не быть на завтраке у командира крейсера. Там он познакомился с Делаваром. После завтрака на крейсере они несколько раз встречались в Казино, в Sporting'e и поочередно приглашали друг друга обедать в Hotel de Paris, в Réserve de Beaulieu, в La Bonne Auberge.

Жизнь в Ницце и в Монте-Карло была очень приятна. Альфред Исаевич посвежел, был бодр, весел, а озабоченный вид принимал лишь в тех случаях, когда опасался, что у него, как у холливудского короля, попросят на благотворительные дела уж очень много денег. Но масштабы во Франции были маленькие, его пожертвованиями все оставались довольны, хвалили его за щедрость и за план Маршалла. Пемброк записался в Казино и клубы, играл в рулетку с удовольствием. Играл без хитростей, ни в какие системы не верил и с благодушно-насмешливой улыбкой поглядывал на тех игроков, которые приносили с собой брошюры местного производства, что-то соображали с карандашом в руках и записывали все выходившие номера. Его собственная система заключалась в том, чтобы пореже ставить на цифру, где был только один шанс на выигрыш из тридцати шести, и чтобы никогда не приносить с собой в игорный дом больше пятидесяти тысяч франков. Обычно он выигрывал и с приятным сознанием, что ему всегда во всем везет, отправлялся со знакомыми обедать. Если за обедом были дамы, он ухаживал за ними благосклонно и без жара. Пемброк прожил тридцать лет в обществе самых красивых женщин мира, но был всегда верен своей жене Сильвии. Им оставалось четыре года до золотой свадьбы.

Встав из-за стола рулетки, он разменял в кассе выигранные жетоны и рассовал деньги по карманам: тысячные билеты во внутренний боковой карман, сотенные в верхний жилетный, мелочь в нижний жилетный. Часы показывали шесть. Он условился встретиться с Делаваром в гимнастической зале. Альфред Исаевич собирался сделать дело с этим своим новым знакомым, но был бы не очень огорчен, если б соглашение и не состоялось.

О Делаваре говорили нехорошо. Он швырял деньгами, вел огромную, давно невиданную даже в Монте-Карло игру. Правда, много и жертвовал, но, по мнению недоброжелателей, этим способом замаливал и заглаживал разные грешки. О происхождении его богатства ходили разные слухи: были тут и советские векселя, и поставка оружия обеим сторонам во время гражданской войны в Испании, и большая игра на бирже. Однако точно никто ничего не знал. Альфред Исаевич не придавал значения сплетням: почти все рассказывают гадости почти обо всех, а такой человек, как Делавар, конечно, должен был иметь особенно много врагов и завистников. С немцами он, повидимому, никаких дел в пору оккупации не вел; это было для Пемброка самым важным. Не совсем приятно в Делаваре было, что он разбогател лишь совсем недавно: как все богачи, Альфред Исаевич отличал людей, разбогатевших полвека назад, от тех, у кого богатство (как впрочем у него самого) было лишь двадцатилетней или, еще хуже, десятилетней давности. До войны этого игрока на Ривьере никто не видел. Говорили также, что Делавар не настоящая его фамилия и что по происхождению он «левантинец». – «Ну, что ж, увидим, – думал Альфред Исаевич, – если окажется, что он прохвост, то я поищу других компаньонов».

Вдоль столов неторопливо, как будто и не глядя по сторонам, гулял старик Норфольк, с которым Пемброк тоже недавно познакомился на Ривьере. Это был занятно-болтливый человек, – Альфред Исаевич, чем больше жил, тем больше убеждался, что очень интересных людей на свете почти не существует, а интересных-просто есть много и они часто встречаются там, где их меньше всего ждешь. Этот старик не то служил в Казино по наблюдению за игроками, не то был приставлен к Казино от монакского полицейского ведомства. Занимался он и другими делами, был комиссионером по продаже драгоценностей. Альфред Исаевич остановил его и поболтал с ним: они говорили по-английски, оба с бруклинским акцентом. Обменялись сведениями о здоровьи, у Норфолька тоже был «намек на простату».

– Что ж, придете к нам и вечером, мистер Пемброк? – спросил Норфольк.

– Нет, сегодня не могу. Я уезжаю в Ниццу.

– Если увидите ту очаровательную русскую артистку, мисс Надю, пожалуйста кланяйтесь ей от меня.

– Я как раз сегодня ее увижу, – сказал Пемброк. Его удивляло, что этот старик, служащий в игорном доме, умеет держать себя на началах полного равенства со всеми. Он и с ним, и с Делаваром, и с Надей, которую Альфред Исаевич раза два привозил в Монте-Карло, разговаривал как светский человек со светскими людьми: точно так же он держал себя с игроками, занимавшими в обществе гораздо более высокое положение, чем Пемброк или Делавар. Это нравилось Альфреду Исаевичу. Он и Америку особенно любил за ее бытовой демократизм.

– Мосье Делавар обещал прийти вечером.

– Да, я с ним сейчас встречусь, – сказал Пемброк и подумал, что именно Норфольк мог бы кое-что сообщить ему о Делаваре. – Вы хорошо его знаете? – небрежно спросил он. Старик чуть улыбнулся.

– Я по своей работе обязан знать всех.

– Кажется, Делавар не настоящая его фамилия. Я знаю, что он французский гражданин… Мне говорили, будто он по происхождению «левантинец», но что такое «левантинец»? На востоке много стран.

– Настоящая его фамилия в самом деле очень левантийская… Если она настоящая… После войны многие герои Résistance оставили за собой те фамилии, под которыми они совершали свои подвиги. Некоторым из них так гораздо удобнее. У него были две клички: «Делавар» и «Гарун-аль-Рашид». Обе, конечно, придумал он сам.

– Разве он участвовал в Résistance?

– Все были героями Résistance, – ответил Норфольк невозмутимо. – Кроме нескольких преданных суду злодеев, все жившие во Франции с 1940-го по 1944-ый год, признаются героями Résistance.

– Так он хорошо вел себя при немцах?

– Превосходно. И фамилию он выбрал превосходную. Из «Делавар» понемногу можно сделать «де Лавар» или даже «де ла Варр». Есть такие английские графы. Один из них даже дал имя американскому штату… Я не был героем Résistance только потому, что я во время войны был в Англии. Иначе я принял бы фамилию Монморанси. Первый христианский барон был Монморанси.

– В Америке все меняют фамилии, – обиженно сказал Пемброк.

– И отлично делают. Я сделал то же самое, – Старик засмеялся. – Впрочем, я не должен был бы говорить того, что сказал. Но это мое вечное несчастье: я всегда говорю то, чего говорить не должен… Самое удивительное в мосье Делаваре то, что он не барон. Почему он еще не барон?… Он очень неглупый человек. Страшно любит все левое. Я уверен, что он в философии экзистенциалист и считает первым прозаиком в мире Сартра, а первым поэтом Эллюара. Впрочем, беру все назад. Я тем более не должен был бы шутить над ним, что он как раз недавно предложил мне поступить к нему на службу, в его секретариат. Я впрочем ничего плохого о нем не знаю.

– У него есть секретариат?

– У всех больших людей есть секретариат. У Стависского, например, были и секретари, и сыщики, и телохранители… Я, конечно, не сравниваю мосье Делавара со Стависским, – сказал Норфольк, видимо спохватившись.

– Я надеюсь, – сухо ответил Пемброк. Он в принципе находил, что порядочный человек обязан обрывать людей, дурно говорящих об его приятелях, но знал, что жизнь потеряла бы значительную долю прелести, если б все строго следовали этому принципу. «Впрочем, Делавар не мой друг, и ничего худого этот болтун не сказал». – Я каждого человека считаю честным, пока не доказано обратное.

– Да он и есть честный. Это они строго различают: подделать бумагу, выдать чек без покрытия, таких вещей они никогда не делают, в малом они всегда честны… Они живут в пределах уголовного кодекса. Зато в этих пределах недурно устраиваются.

– Что ж, вы приняли его предложение?

– Кажется, приму. Он предлагает очень хорошее жалованье.

– Тогда, действительно, не следовало бы над ним иронизировать, – сказал Пемброк и холодно простился с Норфольком.

 

IV

В большой гимнастической зале были стойки с гирями, бары, тир, чучела с кружочками, щиты, скользившие по шнуркам бутылки. По правую сторону от входа два молодых человека без пиджаков и жилетов стояли друг против друга с рапирами в руках. Распорядитель зала оглянулся на Альфреда Исаевича и, поклонившись ему, сказал молодым людям: «En garde!» Молодые люди, подняв и отставив назад согнутую левую руку, выставив немного вперед правую ногу с согнутым коленом, не сводя друг с друга глаз, скрестили рапиры. «Ligne du dedans!..» «Les deux pieds formant equerre!..» «Pointe plus haut!..» «Seconde!..» «Tierce!..» «Parade simple!» «Rompez!..» кратко бросал мастер. «Учатся господа виконты! Еще надеются сражаться на дуэлях, это после всего того, что произошло в мире, дурачье этакое», – подумал Пемброк. Он терпеть не мог все связанное с оружием. Если было на свете что-либо совершенно ненужное честному человеку, то это были, по его мнению, фехтованье и бокс. В Америке Альфред Исаевич никогда не бывал на матчах знаменитых боксеров и даже не читал о них газетных отчетов, а в своих фильмах допускал матчи и драки (между которыми разницы не понимал) только потому, что они были совершенно необходимы. Ему в свое время доставило удовольствие, что без длинных драк не обходятся и советские пропагандные фильмы вроде «Путевки в жизнь». «Что ж делать? Публика требует этого во всем мире"…

По левую сторону от входа, у барьера, шагах в пятнадцати от бутылки с красным кружком, стоял с карабином в руках Делавар, невысокий, осанистый и красивый блондин лет тридцати пяти. Он обращал на себя внимание странным, не то оливковым, не то коричневым цветом лица. «Гнедой он какой-то, – подумал с некоторым несвойственным ему недоброжелательством Альфред Исаевич. – А глаза совсем как вишни… Он немного похож на Наполеона и немного на крымского проводника-татарина. Вероятно, он очень нравится женщинам… Во всяком случае он опровергает теорию «голубой крови": никак не скажешь, что вышел из низов. И одет тоже как герцог!"… Враги Делавара говорили, что в нем с первого взгляда можно признать выскочку, но Пемброк думал, что они так говорят именно в виду его темного происхождения. „Если б он был принцем Уэлльским, то все ему подражали бы. Это нетрудное искусство хорошо одеваться вообще больше зависит от портного, чем от заказчика. Мои голубчики одеваются лучше всяких принцев, а они бывшие дровосеки, рассыльные, и кто только еще“, – подумал Альфред Исаевич, вспомнив знаменитых кинематографических актеров. Он остановился, чтобы не мешать выстрелу. Делавар недовольно оглянулся на вошедшего, чуть улыбнулся ему и прицелился. „Ну, валяй, пиф-паф!“ – сказал мысленно Пемброк. Раздался выстрел, пуля попала в щит, но бутылка осталась цела. – „Ваше ружье бьет на пять сантиметров влево!“ – сердито сказал Делавар мальчику, который поспешно подал ему другой карабин. Он снова, нахмурившись, прищурил левый глаз, выстрелил и на этот раз попал: что-то треснуло, опрокинулось, прокатилось по шнурку. Делавар отдал карабин, видимо очень довольный, отошел к Пемброку и крепко пожал ему руку.

– Поздравляю, это очень полезное занятие, – саркастически сказал по-английски Альфред Исаевич.

– Как для кого и для чего, – весело ответил Делавар. – Для солдат, например, очень полезное. Под Мажентой австрийцы выпустили восемь миллионов пуль, а убили только десять тысяч французов.

– «Только»! Какая жалость.

– Это составляет восемьсот пуль, чтобы убить одного врага, совершенно непроизводительная трата металла. Бросьте ваш еврейский пацифизм! Если воюешь, то надо побеждать врага.

– Я знаю, вы «победитель жизни». Хорошо, где же тут можно было бы поговорить?

– Пойдемте в бар. Обедать еще рано.

В баре было несколько человек. Делавар презрительно-благодушно их обвел взглядом, точно все здесь были одинаковые, хорошо ему известные, никому не нужные, но сносные люди. Он вынул папиросу из золотого портсигара, барман и еще каких-то два человека немедленно к нему подскочили со спичками и зажигалками. Он поблагодарил их, чуть наклонив голову, – видимо ничего другого и не ждал, – и заказал портвейн. – «Мой», – сказал он. Пемброк спросил рюмку коньяку. Он попрежнему, когда пил, имел такой молодцеватый вид, точно брал штурмом крепость.

– Суворов пил английское пиво с сахаром, – сказал Альфред Исаевич. Они сели за столик. Лакей принес бутылки. Делавар пил много, пьянел редко, но язык у него развязывался и он говорил то, чего не сказал бы, вероятно, в трезвом виде. Он имел некоторый дар слова, но никогда в его словах не было ничего нового или интересного, хотя вид у него был обычно такой, точно он небрежно предоставлял всем желающим черпать из сокровищницы его мыслей. Английским языком владел прекрасно и говорил так, как в лондонских мюзик-холлах изображают людей, говорящих с оксфордским акцентом; не произносил буквы г в конце слов и вставлял редкие словечки, будто бы употребляемые аристократами.

– Вы, кажется, не любите вина, Пемброк? – спросил он после второго бокала. – Отчего бы это?

– Я старый еврей и такой прозаик, что придаю значение здоровью. Кажется, кто-то писал, что до сорока лет человек живет на проценты со своего организма, а потом на капитал. Вы, конечно, и процентов не проживаете, – сказал Пемброк. – Кроме того, я не очень люблю вкус спиртных напитков.

– Каждая удача от вина становится втрое приятнее, а каждая неудача без него втрое тяжелее.

– А вы мне как-то говорили, что у вас неудач не бывает, – съязвил Альфред Исаевич.

– Очень, очень редко… Что ж, пообедаем вместе?

– Не могу. У меня вечером чтение пьесы. Один писатель предлагает мне приобрести ее.

– Какая скука! Я не переношу чтения вслух, когда оно продолжается более двадцати минут. Если б еще молодая писательница и хорошенькая!

– Будет и хорошенькая женщина, – сказал Альфред Исаевич и назвал Надю. – Даже мало сказать хорошенькая: почти красавица. Если б я был лет на тридцать моложе, я влюбился бы в нее без памяти. Но она именно невеста этого писателя. Это некий Джексон, американец русского происхождения.

– Кажется, я его встречал в Париже. Он служит в Объединенных Нациях? Мне говорили, что он очень способный человек… Ну, что ж, вы, кажется, хотели поговорить о делах. Как же вы относитесь к моему плану создания Холливуда на Ривьере? – спросил Делавар равнодушным и даже несколько пренебрежительным тоном. – Вы о нем подумали?

– Да, я думал. Мне об этом плане говорили и другие. О нем говорят уже давно и много…

– Обо всех больших делах много говорят, – перебил его Делавар. – Об атомной бомбе тоже сначала говорили, говорили, а потом ее создали.

– Нет, об атомной бомбе сначала молчали, молчали, а потом ее создали, – сказал Альфред Исаевич. – Видите ли, для меня ваш план слишком большое дело. Между тем политическое положение в Европе, к сожалению, неустойчиво. Кроме того я, как американец, не могу создавать постоянного конкуррента Холливуду. Да я и не располагаю сейчас такими огромными капиталами, которые понадобились бы для осуществления вашего плана.

– О, за деньгами дело не станет, – небрежно сказал Делавар. – Впрочем, это только один из моих проектов. Я всегда обдумываю десять, осуществляю один или два. Да вот, например, я сейчас имею в виду еще кое-что…

Он сообщил о каких-то проектах, имевших между собой лишь то общее, что для каждого из них требовались миллиарды. Но рассказывал о них Делавар небрежным тоном, показывавшим, что все это его очень мало интересует: зашел разговор, – отчего же не поговорить? Выходило даже как будто так, что ничья помощь ему для осуществления этих проектов не нужна: он просто делится из любезности с собеседником своим проектом, но и денег, и связей у него у самого больше, чем нужно. Альфред Исаевич слушал с некоторой досадой: смутно понимал, что громадное большинство людей иногда отдается непреодолимой потребности в хвастовстве и что характер человека сказывается в том, как часто и в какой форме он это делает. При всей своей банальной оригинальности, Делавар говорил дельно. Некоторые его проекты в самом деле казались ценными и осуществимыми. Повидимому, он знал всех видных людей Европы. Это по крайней мере следовало из той улыбки, с которой он произносил их имена. Ему была известна частная жизнь каждого из них, он знал, какая у кого любовница, кто как нажил деньги; из его слов как будто выходило, что все они люди нечестные, но собственно никакой личной ответственности за это нести не могут: отвечает существующий строй. Рассказывал он все это, в своем обычном небрежном тоне, так, как будто ни малейших сомнений в его сведеньях никак не могло быть. Небрежный тон и улыбка Делавара раздражали Альфреда Исаевича.

– О Европе я судить не могу, – наконец вставил он, – но у нас в Америке и в делах, и у власти неизмеримо больше честных людей, чем нечестных. Думаю, впрочем, что так же дело обстоит и в Европе. А что если б мы перешли к менее грандиозным делам? Хотя, может быть, вам вообще больше деньги не нужны. Говорят, у вас есть миллиард франков, – иронически сказал Пемброк. Он и не очень верил в то, что у Делавара есть миллиард франков, да и сумма эта в переводе на доллары звучала гораздо более скромно.

– Почему миллиард? Подсчитать, так, быть может, найдется и больше. Но это мало меня интересует, – так же небрежно сказал Делавар.

– А что вас интересует?

– Все кроме денег. Будущее мира. Любите ли вы Апокалипсис? Какая великая, глубокая и мудрая книга! Вспомните видение саранчи, подобной коням и с лицом человеческим. Она пройдет по миру, но нанесет вред только тем людям, у которых на челе нет печати Божией.

«Вот тебя она первым и слопает!» – подумал Альфред Исаевич. Делавар заговорил о политике и высказал несколько мыслей, которые можно было прочесть в любой коммунистической газете. Но и тут говорил он так, точно эти мысли были плодом его долгих ночных размышлений.

– Знаете, в чем разница между старой буржуазией и новой? – с досадой сказал Пемброк. – Прежний делец был реакционер, ненавидел либеральные правительства, помогал правым группам устраивать перевороты, стоял за обуздание рабочих, за расправу с коммунарами, и так далее. Нынешний европейский делец – коммунист. В партию он, конечно, не входит, потому что это все-таки небезопасно, но он всей душой сочувствует коммунистам, хотя почему-то не хочет переселиться в СССР. А своей личной собственностью, конечно, чрезвычайно дорожит. Чем больше эти люди говорят о коммунизме, тем больше проявляют в частной жизни собственнических, а то и просто стяжательских инстинктов.

– Все это пустяк, о каком и говорить не стоит, – пренебрежительно сказал Делавар. – Я считаю, что коммунисты правы почти во всем том, что они говорят о капиталистическом строе. Если они иногда говорят и вздор, то потому, что они его еще недостаточно знают. Смею думать, что я знаю капиталистов лучше, чем Сталин.

– Да и дела можно делать с коммунистами, – сказал язвительно Пемброк.

– И дела можно делать, – подтвердил Делавар, нахмурившись. Он был обидчив и подозрителен: предполагал обиды там, где их не было. – Но суть, конечно, не в делах. Они сами по себе совершенно не важны.

– Но, еще раз спрашиваю, что же собственно важно?

– Важны идеи. Деловых людей принято считать «хищниками» и «циниками». Во мне этого нет и следов.

– Вы идеалист?

– Да, я идеалист в полном смысле слова, хотя вы этому, конечно, не верите. Из идеализма я и сочувствую коммунизму. К кормилу правления и должны прийти люди идеи. Они возьмут его в руки, хотя оно сейчас и раскалено.

– Как вы пышно выражаетесь! – сказал Альфред Исаевич. – Может быть, коммунисты и овладеют властью в Европе, но тогда у меня останется одно утешение: я увижу, как у вас отберут ваше богатство. Посмотрим, что вы тогда запоете!

– Какое значение имеет то, что я тогда запою? Я стараюсь жить в свое удовольствие, и мне очень удобно делать дела в буржуазном мире. Однако это никак не может затемнять моих мыслей. Быть может, мне очень неудобно или неприятно, что дважды два четыре. Но я должен признать: дважды два все-таки четыре.

– Вы хотите сказать, что правда на стороне их идеи? Это я сто раз слышал от наших феллоу-трэвелеров. Их в Холливуде сотни, все люди с хорошими средствами, и никто из них в СССР не едет.

– О каких мелочах вы говорите! – сказал Делавар морщась, таким тоном, точно ему было скучно говорить с маленьким человеком, как Пемброк, и разъяснять ему простые истины. – В мире действительно сейчас идет только одна борьба, точнее только одна игра. Кто победит, все же неизвестно. У меня есть на этот счет мнение, однако полной уверенности нет. Громадное большинство людей лишены воображения. Они просто себе не представляют: как же может быть так, что во всем мире будет коммунизм! А это может быть очень просто. Сделайте, впрочем, поправку на то, что я немного вас пугаю, как почтенного либерального буржуа. Я не так и страшен, как кажусь.

– Да вы и не кажетесь, – сердито сказал Пемброк. Делавар опять улыбнулся с сознанием своего превосходства. Это чувство он испытывал в отношении всех людей.

– Тем лучше… Вы спросили, что меня в жизни интересует, и я вам ответил. Но если б вы задали мне вопрос, что больше всего доставляет мне наслаждения, то я сказал бы: прежде всего игра…

– Биржевая игра? – спросил Пемброк. «И для чего он так ломается?» – с досадой думал он.

– Нет, карточная. Я именно здесь в Монте-Карло почувствовал с особенной ясностью, какой вздор политическая экономия. Экономисты уже сто лет болтают о «ренте», «прибавочной ценности» и т. д… А здесь без всяких рент и ценностей люди в одну ночь становятся богачами, да еще и налогов никаких с выигрыша нет. Если вы защищаете капиталистический строй, то рекомендую вам заняться этим явлением. Символ капиталистического строя – игорный дом. Да если хотите, это и символ жизни вообще, – сказал он, видимо очень довольный своим афоризмом.

– Я сегодня что-то выиграл в рулетку и не знал, что это такое глубокое социальное явление.

– Рулетка глупа. Я хочу сам играть, а не чтобы за меня играл костяной шарик. Настоящая игра только одна: покер. Это торжество человеческой воли, торжество крепких нервов. Это символ жизни, символ большой политической игры. Гитлер проиграл свое дело потому, что он был смелый стрэддлер, гениальный блеффер и совершенно слепой игрок: у него в руках был Flush, а он принимал его за Royal Flush.

– Это мне не очень понятно, так как я в покер не играю.

– И вы не находите поэзии в игре, бедный человек?

– Нахожу, но очень дешевую.

– Быть может, вы видите некоторые противоречия в моих словах? Что ж делать? Никогда не противоречат себе только очень глупые люди, или монахи, или теоретики политических партий… Впрочем, я не коммунист, я только антикоммунист, это совсем другое дело. Незачем ругать большевиков, когда другие не на много лучше, а многие и хуже… Да, да мне все удается в жизни, это даже скучно.

– А вы бросьте перстень в море, как этот… Как его? Как Полифем, – сказал Пемброк.

– Но еще больше игры, больше всего на свете я люблю женщин, – сказал Делавар и чуть закрыл глаза. Альфреду Исаевичу хотелось, чтобы на лице его собеседника при этих словах появилось развратное, «плотоядное» выражение. Но, напротив, лицо Делавара теперь выражало покорное рыцарское обожание. Он больше не был ни Наполеон, ни Сесиль Роде, ни Ленин: он теперь был трубадур. – Богатство, игра, слава, чего все это стоит по сравнению с улыбкой любимой женщины!

– Если хотите, я могу вас пригласить в ближайший фильм на роль первого любовника, – сказал Пемброк самым саркастическим своим тоном. – Но в самом деле бросим поэзию и перейдем именно к фильмам.

Делавар медленно открыл глаза, точно вернувшись к жизни после прекрасного сновиденья.

– Я вас слушаю, – устало, со скукой в голосе, сказал он.

Пемброк изложил свой план. Он рассчитывал приобрести во Франции три-четыре интересных сценария, предполагал поставить их в Париже и был уверен, что фильмы, поставленные им, будут немедленно приобретены в Соединенных Штатах. По мере того, как он говорил, лицо Делавара снова переменилось. Теперь был внимательно слушавший коммерсант. В его небольших блестящих глазах было что-то нисколько не «хищное», а просто хитрое, осторожное, смышленое. Он задал несколько вопросов, показывавших, что он сразу все схватывал и расценивал верно.

– Вы понимаете, что я и сам мог бы вложить деньги, нужные для такого дела, – сказал Альфред Исаевич. – Но из корректности по отношению к Франции, я хотел бы, чтобы в деле участвовал также французский капитал…

– Без этого, быть может, и не удалось бы заручиться поддержкой французских властей, – вставил Делавар.

– Кроме того, я не могу долго оставаться во Франции. Мне нужно будет возвращаться в Нью-Йорк, а я летать не люблю… Не то, что бы мне не позволяло здоровье: профессор Мак-Киннон сказал мне, что он никогда не видел такого сердца, как у меня. Но я просто не люблю летать. Значит, мои отлучки будут довольно долгими, и нужно, чтобы в это время во главе дела оставался серьезный человек. Я и предлагаю вам быть моим компаньоном.

– Что ж, это может быть интересное дело, – ответил Делавар. – Покажите мне сценарии. У вас уже есть экипа?

– Экипа частью есть, частью будет, – сказал Альфред Исаевич, невольно удивляясь тому, что этот человек, никогда не занимавшийся кинематографическим делом, сразу задает основной вопрос и даже знает технические слова. – Я в Париже говорил с разными людьми. – Он назвал очень известных артистов и режиссеров. – Они все не только готовы, но рады и счастливы работать со мной. Вы сами понимаете, что это такое значит, когда обеспечена покупка фильма в Америку!.. Несколько хуже обстоит дело со сценариями. Кое-что есть, я вам покажу. Все-таки мне действительно до зарезу нужны хорошие сценаристы и для Франции, и особенно для Соединенных Штатов. Холливуду необходимы новые сценаристы и диалогисты! Иначе Холливуд погрязнет в своей рутине. Нам нужны люди, которые внесут свежую струю! Понимаете, свежую струю!

– Если вы найдете хорошие сценарии и если такие артисты у вас законтрактованы, то я готов буду принять участие в деле. Разумеется, на известных началах… Вы решительно не можете сегодня со мной пообедать?

– Сегодня, к сожалению, никак не могу.

– Так давайте, встретимся завтра. – Делавар вынул из кармана карманный календарь в мягком кожаном переплете. – Да, завтра у меня обед свободен.

– That's right, – сказал Пемброк.

 

V

Гости пришли очень точно, в четверть десятого. Усадив Надю, Пемброк долго обеими руками пожимал руку Яценко. Он в самом деле верил, что отец этого драматурга был его другом.

– …Вот и вы пожаловали в эти благословенные края. Надеюсь, надолго? Только на один день? Как жаль! Впрочем, и я скоро уезжаю в Париж… Страшно рад вас видеть. Рассказы ваши были чудные, но я не знал, что вы стали драматургом?

– Как писал Тредьяковский, «начал себя производить в обществе некоторыми стишками», – ответил Яценко с неуверенной шутливостью.

– Разве ваша пьеса в стихах? – испуганно спросил Пемброк.

– О, нет, в прозе.

– Горю желанием ознакомиться с вашей пьесой. Надя мне столько о вас говорила… Я ее называю Надей, это привилегия моего возраста… Да, мне уже стукнуло семьдесят лет, – сказал Альфред Исаевич и, как всегда, с удовольствием выслушал, что на вид ему нельзя дать больше шестидесяти. – Милости прошу, садитесь и будьте как дома… Недурной номер, правда? Я плачу за него в три раза меньше, чем платил в Уолдорф-Астория. Мы сейчас начнем чтение, надо заказать напитки. Надя, что вы будете пить? Только, умоляю вас, не «чашку чая без сахара»! Вы еще не в Холливуде, вы не полненькая, кроме того, вы жестоко ошибаетесь, думая, что холливудские звезды в самом деле питаются акридами и диким медом. Это все реклама, я, слава Богу, всех их достаточно знаю. Они по ночам отлично хлопают шампанское, как сивый мерин.

– Едва ли сивый мерин хлопал шампанское, – сказал будто бы весело Яценко. – У нас все валят на сивого мерина. Гоголь сказал «глуп как сивый мерин», это понятно. А у нас почему-то стали писать «врет как сивый мерин». Вот как пишут «великий писатель земли русской». Тургенев сказал: «великий писатель русской земли».

– Хорошо, так я ошибся, – сказал с легким неудовольствием Пемброк. – Надя, хотите виски?

– Пожалуй, сегодня я выпью. Право, я волнуюсь гораздо больше, чем Виктор. Ему, в конце концов, не так важно, возьмете ли вы его пьесу или же он отдаст ее другим. Но для меня, вы сами понимаете, сыграть эту роль… Не виски, а лучше портвейна, – говорила Надя довольно бессвязно, хотя заранее долго обдумывала, как надо говорить с Пемброком.

– Вы смотрите на эту гравюру, – сказал Альфред Исаевич Яценко. – У меня дома я вам покажу не такие вещи. У меня есть работа Антокольского! Он был, по-моему, величайшим скульптором 19-го века. Заметьте, никто так глубоко не проникал в душу и еврейского, и русского народов. Вы помните евреев «Инквизиции»? У кого еще вы найдете такие лица!

– Лучше всех в еврейскую душу проник, если я могу судить об этом, Александр Иванов, в котором не было ни одной капли еврейской крови, – сказал Яценко, уже оберегавший свою независимость от человека, который мог купить его пьесу. Ему было стыдно, что и он волнуется. – Правда, когда Иванов писал свою картину, он не выходил из еврейских кварталов и синагог. А вот мне для моей пьесы пришлось проникать во французскую душу, – с усмешкой добавил он, желая поскорее перейти к делу.

– Мы сейчас об этом поговорим. Итак, виски и портвейн?

Когда напитки были по телефону заказаны, Альфред Исаевич пододвинул настольную лампу к креслу Джексона и сам сел, бросив искоса взгляд на рукопись, которую автор вынимал из папки. Вид у него был такой, точно он предвкушал большое наслаждение.

– Подождем, пока он все принесет, чтобы нам не мешали во время чтения, – сказал он. Вы… Виноват, ваше имя-отчество Уолтер Николаевич?

– Виктор Николаевич.

– Я люблю называть людей по имени-отчеству, вспоминаю старину, Петербург. Ах, какой был город! Такого другого не было и не будет… Но прежде всего я хотел вас честно предупредить. Как вы знаете, я кинематографический деятель, а не театральный. Правда, я иногда ставил на Бродвее пьесы, но я это делаю редко. Хотя автор в своем деле не судья, разрешите вас спросить: в вас есть кинематографическая жилка? Это то главное, что меня интересует.

– Не знаю.

– Зато во мне, как вы знаете, есть кинематографическая жилка, Альфред Исаевич, – с улыбкой сказала Надя тоном старой артистки. – Я честно говорю, я гораздо больше люблю кинематограф, чем театр. В театре я часто сплю даже на хороших пьесах, а в кинематографе никогда не сплю даже на плохих фильмах.

– Я о себе этого не говорю, – сказал Яценко.

– Look, – сказал Пемброк. – Конечно, у вас, Виктор Николаевич, есть против кинематографа застарелый предрассудок. Вы кое-что читали о Холливуде, еще больше слышали, при вас метали громы и молнии. Ведь только ленивый не обличал кинематограф. Это так легко и приятно. Заметьте, пишут «сатиры на Холливуд» преимущественно те писатели, которым там не повезло…

– Я не собираюсь писать «сатиру на Холливуд»! – перебил его Яценко. – Это, во-первых, в самом деле очень банально, а во-вторых, это и несправедливо. Уж если кого осуждать, то не кинематографических магнатов, а тех писателей, которые ради денег с ними работают, а потом, как аристократы мысли, над ними очень элегантно насмехаются. Они зарабатывают, так сказать, вдвойне.

– И совершенно не над чем насмехаться, – сказал Пемброк, не совсем довольный замечанием Виктора Николаевича. – Мы тоже не плебеи мысли, как на нас ни клевещут. Я в кинематографе варюсь тридцать лет, и почти все, что о нас говорят в «сатирах на Холливуд», просто клевета и вдобавок неумная. Или же, по крайней мере, все это страшно преувеличено. Мошенники? Конечно, есть и мошенники, где их нет? Но, в общем, в Холливуде преобладают честные люди, там редко надувают и почти никогда никого не обкрадывают. Конечно, неприятностей, ссор, сплетен там сколько угодно, однако чем же мы виноваты, что нам приходится иметь дело с… детьми? – Альфред Исаевич хотел сказать «с сумасшедшими», но удержался. – Я имею в виду актеров. Не сердитесь, Надя, вы будете единственным исключением. – Он имел в виду актеров и писателей: считал полусумасшедшими и тех, и других. – Сплетен и неприятностей много, а все-таки мы в конце концов отлично ладим.

– Это очень приятно слышать, Альфред Исаевич – сказала Надя, – и я уверена, что вас в кинематографе все очень любят.

– Кажется, любят, хотя за глаза, вероятно, ругают меня старым дураком. Автор приехал на три месяца в Холливуд и думает, что он сразу все понял. А может быть, и мы, занимаясь этим делом не три месяца, а тридцать лет, тоже кое-что понимаем, а? Он думает, что у него хотят вытащить из кармана какую-нибудь идею, а может быть, и носовой платок. А я вам скажу, что вы на слово некоторых кинематографических магнатов можете поверить все, что имеете! Вы много знаете таких людей или организаций, а? Ну, вот у вас, в Разъединенных Нациях, вы сколько поверите на слово большевистского делегата, а?

– Стакан пива.

– И этого много, – сказал, смеясь, Пемброк. – Как бы то ни было, моя обязанность была вас предупредить, что я не специалист по театру. Now, какая же у вас пьеса?

– Историческая.

– Ах, историческая? – протянул Пемброк с разочарованьем. Надя испуганно на него взглянула. – Не могу скрыть от вас, что исторические пьесы сейчас в Америке не в спросе. Правда, есть исключения.

– Если она вам не понравится, то вы потеряете только полтора часа времени, – сказал Яценко шутливо-беззаботным тоном, точно для него и в самом деле не имело никакого значения, возьмут ли его пьесу или нет. – Должен вам сказать следующее. Театрального и кинематографического мира я действительно не знаю, но издательский мир знаю лучше. И вот один умный старый издатель говорил мне, что он никогда не может наперед сказать, будет ли книга иметь успех или нет. Как вы знаете, ни один издатель не хотел принимать Пруста…

– "Так то Пруст!» – мысленно вставил Альфред Исаевич, тотчас убедившийся в том, что и этот автор сумасшедший. Сам он Пруста не читал, но знал, что это очень знаменитый писатель. Яценко понял его мысль.

– Правда, то Пруст, – сказал он. – Однако, как вы знаете, десятки издателей отклонили и «Gone with the wind», и «All quiet on the western front» Ремарка. Наперед никто ничего сказать не может. Я знаю, что в современном театре признаются главным образом пьесы с вывертами. Нужно, чтобы действие было где-нибудь в раю или в аду, чтобы оживали и весело болтали мертвецы, или чтобы все начиналось с конца, или чтобы была выведена какая-нибудь несуществующая Иллирия. Все это довольно пошлая мода, очень удобная для увеличения дохода: если действие происходит в аду или в Иллирии, то легче поставить во всех странах. Придумывать разные выверты вообще очень легко. Только они через три-четыре года становятся нестерпимы и ненужны, даже… Он хотел сказать: «даже Холливуду». – Не нужны никому.

– "А ты пишешь для вечности, понимаю», – подумал Альфред Исаевич. Лакей принес на подносе виски и портвейн.

– Ну, вот теперь мы ждем, – весело сказал Пемброк, бросив еще раз взгляд на рукопись. «Кажется, большие поля"…

– Как полагается автору, я должен сделать предисловие, – сказал Яценко, откашлявшись и стараясь справиться с голосом. – Моя пьеса называется «Рыцари Свободы». Подзаголовок: «Романтическая комедия». Я написал в романтическом духе историческую пьесу на современную тему. Боюсь, она все же, особенно при первом чтении, покажется вам немного старомодной. Ведь все романтическое довольно чуждо современному человеку. Я даже рисковал написать что-то вроде пародии. Думаю, что этой опасности я избежал, хотя большая сцена четвертой картины и может заключать в себе легкий, очень легкий элемент пародийности… Пьеса начинается с очень короткого пролога. Знаете ли вы прелестный романс Мартини: «Plaisir d'Amour»? Когда-то, сто с лишним лет тому назад, его распевала вся Европа, но он еще и теперь не совсем забыт. У меня этот романс проходит через всю пьесу…

– Очень хорошая мысль, – сказал Альфред Исаевич, одобрительно кивнув головой. – В фильме музыкальный номер всегда способствует успеху…

– Я этого не имел в виду, – сухо сказал Яценко.

– Почему в фильме? – вмешалась Надя. – Возьмите наш классический театр, если вы его еще не забыли, Альфред Исаевич. У самого Островского, кажется, нет ни одной пьесы без пения.

– Sugar plum, кому вы это говорите! Я забыл русский театр? Помилуйте! Ах, как Островского играли в Малом Театре! Одна Садовская чего стоит! Вот вы оба настоящего Малого Театра и помнить не можете… Простите, что я вас перебил. Но должен сказать одно: музыкальный номер хорош, если артист или артистка умеет петь. Иначе надо искать заместителей, а это вредит впечатлению.

– Если автор имеет в виду меня, то я надеюсь выйти из этого испытания без позора, – сказала Надя. – Мне уже случалось петь в кинематографе. Вы помните мою «Песню Пионерки» на заводе тяжелых снарядов?

– Вы очень мило пели, – тотчас согласился Альфред Исаевич, не помнивший ни песни пионерки, ни завода тяжелых снарядов.

– А романс, в самом деле, прелестный! Я его помню, – сказала Надя и вполголоса, действительно очень мило, пропела:

"Plaisir d'amour ne dure qu'un moment, Chagrin d'amour dure toute la vie». [13]

– У вас это выйдет чудно! – сказал Виктор Николаевич.

Альфред Исаевич тоже похвалил романс и высказал несколько мыслей о музыке. Он посещал концерты, слышал большинство знаменитых музыкантов, но по отсутствию к ним интереса иногда путал: говорил, что слышал Паганини, почему-то смешивая его с Сарасате. Яценко слушал его с легким нетерпением. Знал, что люди, даже музыкальные, даже правдивые, часто лгут, говоря о своих предпочтеньях среди знаменитых пианистов или скрипачей. «Только профессионалы и могут сказать, кто лучше играет то, а кто это. Любители же, неизвестно зачем, почти всегда привирают».

– Разрешите вернуться к моей пьесе, – сказал он. – Ее фоном служит одно подлинное политическое событие, давно забытое всеми, кроме историков-специалистов. Действие происходит во Франции, в 1821 году, в эпоху Реставрации, когда реакционная политика короля Людовика XVIII и его министров вызвала к ним острую ненависть всего французского народа. Франция покрылась сетью тайных обществ, имевших целью свержение Бурбонов…

– Это немного досадно, – сказал Пемброк. – Значит, если мы по пьесе сделаем фильм, то в Испании он будет запрещен. Правда, Испания небольшой рынок, но Южная Америка, Аргентина… Хотя что может иметь Аргентина против свержения Бурбонов? Да и Испания, пока там еще не взошел на престол Дон-Хуан… Что за имя для короля «Дон-Хуан»! Но простите мое практическое замечание. Ведь как эвентуальный продюсер, я должен считаться и с житейскими соображениями. Продолжайте, прошу вас.

– Одно из этих обществ называлось «Рыцари Свободы». Отсюда и заглавие моей пьесы.

– Боюсь, что его придется изменить. У нас скажут: «Какие Рыцари Свободы! Ну что, Рыцари Свободы! Зачем Рыцари Свободы!» Впрочем, это деталь.

– В работе тайных обществ принимал ближайшее участие генерал Лафайетт, в ту пору уже старик…

– Вот это хорошо! – радостно сказал Пемброк. – В Америке он и теперь страшно популярен, если это тот самый? Конечно, тот самый. У нас в каждом городе есть улица Лафайетта, а в Нью-Йорке есть даже сабвэй «Лафайетт"… Еще раз извините, я вам больше мешать не буду.

– Общество «Рыцари Свободы» устроило восстание в провинциальном городке Сомюре, закончившееся неудачей и казнями. Конечно, по сравнению с тем, что видело наше счастливое поколение, реакция и репрессии того времени могут считаться образцом гуманности и терпимости, но ведь тогда люди вообще были гораздо более культурны, чем теперь. Как бы то ни было, этот заговор составляет исторический фон, на котором разыгрывается моя пьеса. Главные действующие лица, за исключением, разумеется, Лафайетта, мною вымышлены, хотя характеры их частью навеяны людьми, существовавшими на самом деле. Держится пьеса на женской роли, на роли Лины… Вы догадываетесь, для кого я ее предназначаю, – сказал Яценко твердым тоном. Надя опустила глаза.

– Но как быть с ее акцентом? – озабоченно спросил Пемброк. – В Америке не согласятся на то, чтобы главную роль играла артистка, которая не вполне чисто говорит на нашем языке. Нельзя ли было бы сделать эту Лину иностранкой?

– Через полгода я буду говорить по-английски как американка, – с мольбой в голосе сказала Надя. – Я уже сделала большие успехи. Читайте же, мой друг.

– Последний вопрос: сколько у вас действий?

– Четыре действия и пять картин.

– Я никогда не мог понять, в чем разница между действием и картиной. Для кинематографа это не имеет значения, но если вы хотите поставить вашу пьесу в театре, то в ней должно быть, самое большее, две декорации. У нас декорации стоят бешеных денег. Хорошие драматурги теперь пишут пьесы с одной декорацией.

– Значит, я плохой драматург, у меня их четыре. Впрочем, они, кажется, недорогие.

– Повторяю, я говорил о театре. Для кинематографа это не имеет значения. Если сценарий хорош, то в Холливуде на декорации денег не жалеют… Но прошу вас, читайте.

– Итак романтическая комедия «Рыцари Свободы». Действующие лица: Генерал Лафайетт, Бернар, Лиддеваль, Джон… Джон это единственный американец в пьесе. Я забыл вам сказать, что последняя картина происходит в Соединенных Штатах.

– Вот это хорошо. Надеюсь, у Джона благодарная роль? Для хорошей роли, но только для очень хорошей, я мог бы сегодня получить Кларка Гэбла.

– Вы, однако, все перескакиваете на кинематограф, Альфред Исаевич. Я вам предлагаю пьесу, а не сценарий.

– А вдруг вы можете писать и сценарии? Нам теперь так нужны хорошие сценаристы! Они должны внести в Холливуд свежую струю.

– У Джона роль, кажется, хорошая, но не главная. Перечисляю дальше. Первый Разведчик. Второй Разведчик…

– Первый и второй кто?

– Разведчик. Так называлась должность в организации «Рыцари Свободы"… Пюто Лаваль, Генерал Жантиль де Сент-Альфонс…

– Нельзя ли назвать этого генерала иначе? Ни один человек в Америке этого не выговорит.

– Нельзя, потому что он так назывался, это эпизодическое лицо, не вымышленное. Он появляется только в одной сцене… Лина, – особенно подчеркнутым тоном сказал Яценко, – Графиня де Ластейри. Индеец Мушалатубек. Негр Цезарь…

– Индеец, негр, расовый вопрос, – неодобрительно пробормотал Пемброк.

– Альфред Исаевич, друг мой, – умоляюще обратилась к нему Надя, – вы выскажете ваши суждения после окончания чтения.

– That's right, я умолкаю.

– После окончания чтения или в «антракте». Я после третьей картины сделаю небольшой перерыв, – сказал Яценко. – «Это значит, через час», – подумал Пемброк и откинулся на спинку кресла.

– И в антракте мы будем пить за ваше здоровье, – сказал он. – Я и забыл, у меня есть в шкафу настоящий портвейн, лучше этого, хотя и этот очень недурен. Полагалось бы еще поставить перед вами сахарную воду. Хотите? Здесь дают сахар.

– Нет, спасибо. Пролог, называющийся «Сон Лины», продолжается только две минуты… Разрешите читать без всяких актерских приемов, не меняя голоса, не пропуская того, что при издании пьес печатается в скобках или курсивом, как например, описание обстановки. Добавлю кстати, что замок Лагранж, в котором происходят две первые картины, существует по сей день. Я в нем был и здесь обстановку описываю по памяти довольно точно.

– Замок хорош, если он средневековый и с привидениями, – пошутил Альфред Исаевич.

– Этот замок без привидений, но средневековый.

Он еще откашлялся, отпил глоток виски и начал читать.

ПРОЛОГ

СОН ЛИНЫ

Никакой декорации. Только на авансцене кушетка – впереди декорации первой картины (эта декорация остается закрытой или не освещенной) . На кушетке спит Лина. В момент поднятия занавеса слышны звуки музыки (за сценой) , пианино негромко играет романс Мартини «Plaisir d'amour"…

ГОЛОС ЗА СЦЕНОЙ (Он – тоже негромко – выделяется из звуков романса. Голос, передающий сон Лины, сливается с музыкой: то громче звучит голос, то громче звучит романс): Лина, ты идешь на страшное дело. Тут полетят головы. Беги от этих Рыцарей Свободы: они погубят тебя и погибнут сами. Что общего у тебя с ними? Они отдадут жизнь ради своих идей. Ради чего отдашь жизнь ты? Обманывай других, себя ты не обманешь. Лина, ты любишь жизнь, ты любишь любовь, и больше ты ничего не любишь. Жизнь так хороша. Любовь так хороша. Лина, одумайся! Еще не поздно. Завтра будет поздно!

(Голос замолкает. Звуки романса усиливаются. Музыка длится еще с полминуты. Лина просыпается и привстает на кушетке. Ее глаза широко раскрыты. Занавес опускается только на мгновенье и тотчас поднимается, открывая декорацию первой картины).

КАРТИНА ПЕРВАЯ

Гостиная в замке Лагранж (под Парижем), принадлежащем генералу Лафайетту. Мебель в стиле Людовика XV. На колонне бюст Лафайетта, а по сторонам от него портреты Вашингтона и Франклина. По стенам картины: «Взятие Бастилии», «Объявление американской независимости», «Корабль (в испанском порту), на котором Лафайетт выехал в Америку для участия в борьбе за независимость». В углу пианофорте.

Это обстановка гостиной в обычное время. Но теперь посредине комнаты, странно в ней выделяясь, стоит круглый стол, покрытый ярко-красным сукном. На нем прикреплены на небольшом штативе два больших перекрещенных кинжала. У стола одно высокое кресло и стулья. Перед креслом на столе небольшой топорик. Везде карандаши и бумага. У стены другой стол, накрытый белоснежной скатертью. Он заставлен бутербродами, пирожными и т. д. Окна отворены.

ГОСПОЖА ДЕ ЛАСТЕЙРИ. ЛУИЗА

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Бутерброды с ветчиной, с сыром, с печенкой. Кажется, достаточно: папа сказал, что на заседании будет только человек десять.

ЛУИЗА (сердито): Он способен пригласить и сто человек!.. Зачем люди отравляют друг другу жизнь? Сидели бы у себя дома: им приятно и нам приятно.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (не слушая ее): Тортов два: яблочный и шоколадный… Как ты думаешь, битые сливки не могут скиснуть в такую жару?

ЛУИЗА: К сожалению, нет. Если б у них расстроились желудки, я была бы очень рада: пусть не ездят без дела! Я сегодня на них работала с семи утра.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Бедная моя! Но ты ведь знаешь, что в такие дни папа велит отпускать всю прислугу. (Смеется). Ведь заседания Рыцарей Свободы – страшная государственная тайна… Двух бутылок портвейна мало. Принеси третью.

ЛУИЗА (решительно): Ни за что! Довольно с них двух.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Ну, пожалуйста, дай еще бутылку. А то я пойду в погреб сама.

ЛУИЗА: Не дам. У нас осталось всего двадцать четыре бутылки этого вина. Жильбер пьет по стакану за завтраком и за обедом. На сколько же нам самим хватит?

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (стараясь говорить строго): Луиза, я тебе сто раз говорила, что ты не должна называть папа Жильбером. Ты была его няней, это отлично, но он больше не ребенок. Ему 65 лет и он самый знаменитый человек на свете, если не считать Наполеона на святой Елене. (Смягчает той). При мне, конечно, ты можешь называть папа как тебе угодно, но при других ты должна говорить: «генерал».

ЛУИЗА (ворчит): Если б генерал что-нибудь понимал, он не звал бы к себе в гости чорт знает кого. В прошлый раз у него был в гостях аптекарь!.. До чего мы дошли! Что сказал бы твой дед, герцог д-Айян?

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (смеется): Да ведь твой дед был крестьянин!

ЛУИЗА: Крестьяне в сто раз лучше аптекарей. Моя бабушка была из рода Дюпонов!.. Аптекарям давать портвейн по шесть франков бутылка! Жильбер вас всех разорит! Без него вы были бы втрое богаче!

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (с легким вздохом): Папа самый щедрый человек на свете. Он истратил на войну за независимость Америки сто сорок тысяч долларов своих денег.

ЛУИЗА: Что это такое доллар? Такая монета? Это больше, чем су?

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Сто сорок тысяч долларов это семьсот тысяч франков.

ЛУИЗА: Семьсот тысяч франков! Господи, он просто сошел с ума!.. А нельзя их получить обратно? Напиши тайком от Жильбера ихнему королю, что Жильбер ошибся, что его надули, что он ничего не понимает! Может быть, тот постыдится и вернет? Или он жулик?

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Нет, он честный человек, но Америка бедная страна. Где им взять такие деньги? (Смеется). Папа задушил бы меня своими руками, если бы я написала хоть одно слово об этом президенту Монро… Теперь все деньги папа уходят на эти разговоры. И если б он еще рисковал только деньгами! Вероятно, королевская полиция давно за ним следит… Он сам мне говорил, что считал бы высшей для себя честью окончить дни на эшафоте.

ЛУИЗА (с яростью): На эшафоте! Жильбер совсем сошел с ума! Что генералам делать на эшафоте?

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: В самом деле, что генералам делать на эшафоте?

ЛУИЗА: Это хорошо для разбойников или для каких-нибудь пьяниц-аптекарей. Маркиз де Лафайетт на эшафоте! Где это видано?

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Это видано. Ты верно забыла, что моей бабке и прабабке отрубили голову 30 лет тому назад, во время террора.

ЛУИЗА (помолчав): В самом деле, я забыла. Не сердись, моя девочка: мне за восемьдесят лет… (С новой злобой). Да ведь Жильбер сам и устроил ту проклятую революцию!

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (отходит к круглому столу): Здесь, кажется, все в порядке. Кинжалы есть, топор есть… А где череп? Принеси череп.

ЛУИЗА: Ни за что! Это безобразие ставить на стол человеческие кости!

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Впрочем, я путаю. Череп нужен когда у нас собираются масоны. А сегодня – Рыцари Свободы.

ЛУИЗА: Это те, что поднимают три пальца? (Поднимает три пальца левой руки). Вот так?

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (смеется): Да, именно. У них символическая цифра – пять. Они так и узнают друг друга среди чужих: Рыцарь Свободы поднимает три пальца левой руки. Если другой тоже Рыцарь, он поднимает два пальца правой. Вместе выходит пять… Так ты знаешь и их знаки? Это тоже величайшая тайна! (Смотрит на часы). Рыцари приглашены на четыре. К четырем папа проснется. Луиза, милая, хотя мне тебя и жаль, но уж посиди у подъемного моста, веди всех сюда и говори, что папа сейчас выйдет. Но умоляю тебя, не говори им «Жильбер": говори „генерал“ или „маркиз"… Впрочем, нет, «маркиз“ не говори.

Г-жа де Ластейри и Луиза уходят. С минуту сцена остается пустой, потом дверь приотворяется и на пороге, с испуганным лицом, появляется Лина. Она быстро осматривается и, повернувшись к двери, делает знак Бернару, который входит вслед за ней.

ЛИНА. БЕРНАР.

ЛИНА: Никого нет! Ах, как красиво! Это их гостиная?

БЕРНАР: Да. Конечно, я был прав: мы пришли с черного хода!

ЛИНА: Чем же я виновата, если у них черный ход в сто раз лучше нашего парадного!

БЕРНАР: Генерал богат. Это не мешает ему быть прекрасным человеком.

ЛИНА: Нисколько не мешает. Это даже очень помогает. (Смотрит на круглый стол с восторгом). Это стол для заговора, да?

БЕРНАР (улыбается): Для заговорщиков. Кинжалы и топор наша эмблема.

ЛИНА (с гордостью): Наша эмблема! У меня есть эмблема! Я заговорщица! (Пробует взять кинжал, он не снимается со штатива). Нельзя снять! (делает штативом такое движение, будто кого-то колет). Умри, злодей! (Берет топорик и мрачно рубит воображаемую голову на плахе). Так погибают тираны!.. Подтверди, что я заговорщица! Подтверди тотчас, что я Рыцарша Свободы!

БЕРНАР: Подтверждаю. С прошлой недели.

ЛИНА: С прошлого вторника, это больше недели! Меня назначили шифровальщицей (Кладет топорик назад на стол и хохочет). А все-таки это смешно, эти топорики и кинжалы!

БЕРНАР: Ничего смешного нет. У тебя, к несчастью, есть в характере и доля скептицизма, этой язвы нашего времени.

ЛИНА: Я соткана из противоречий! Подтверди, что я соткана из противоречий. Я такая сложная натура, что мне сейчас смертельно хочется есть! (Подходит к столу с едой). Как ты думаешь, я могу съесть один бутерброд? Только один, с грюйером? Я обожаю грюйер!

БЕРНАР (испуганно): Нет, Лина, нельзя без хозяина.

ЛИНА: Конечно, нельзя! (Оглядывается по сторонам, хватает бутерброд с сыром и съедает его с необычайной быстротой). Лафайетт ничего не заметит! Не мог же он записать, сколько у него приготовлено бутербродов!

БЕРНАР (Смеется, нежно на нее глядя): Да ведь мы завтракали в двенадцать часов, была баранина, сыр, салат. Неужели ты уже голодна?

ЛИНА: Я могу есть десять раз в день, если дают что-либо вкусное! (Смотрит на бутылку портвейна). Вот вина действительно нельзя пока трогать, это Лафайетт сейчас заметит. А мне так хочется выпить!

БЕРНАР (С некоторой строгостью; чувствуется, что это для него дело не шуточное): Лина, милая, вообще пей возможно меньше, умоляю тебя!

ЛИНА (с досадой): Ты сто раз меня уже об этом «умолял»! Можно подумать, что я пьяница! (Быстро наливает себе рюмку портвейна и пьет еще быстрее). – Ах, как хорошо!.. Если Лафайетт заметит и будет ругаться, я скажу, что это выпил Джон! (Смотрит на надпись на бутылке). – Портвейн 1800 года… Кажется, еще что-то было в 1800 году?

БЕРНАР: Да, победа под Маренго.

ЛИНА: Ах, да, это там, где ты был ранен. В 1800 году, значит двадцать один год тому назад. Господи! Меня еще тогда не было на свете! Как это могло быть? Был свет – а меня не было!

БЕРНАР: Ты видишь, как я стар.

ЛИНА: Какой вздор! Ты для меня лучше всех молодых вместе взятых! (Быстро его целует). Ах, как я тебя люблю!.. Какое хорошее вино! Мы можем в Сомюре позволять себе портвейн 1800 года?

БЕРНАР: Боюсь, что нет… Разве в день твоего рождения.

ЛИНА (с легким вздохом): Не можем, так не можем. (Осматривается). Хорошо живут богатые люди! Отчего у нас нет такого замка и никогда не будет? Люди живут только один раз.

БЕРНАР (Мрачно): Не надо было выходить замуж за полковника, уволенного реакционным правительством и не имеющего никакого состояния. Ты могла бы выйти, например, за Джона.

ЛИНА (хохочет): За Джона! Но ведь он мальчишка! Он моложе меня. И ты ошибаешься: он небогат.

БЕРНАР (быстро) Значит, если б он был богат?

ЛИНА: Если б он был богат… И если б он был красив… И если б он был француз… И если б он был лет на десять старше… То я все таки вышла бы замуж за одного глупого полковника, по имени Марсель Бернар.

БЕРНАР: Это уж лучше… Но все-таки ты сказала: если б он был лет на десять старше. А я старше тебя на двадцать пять лет. И я не могу тебе купить готический замок.

ЛИНА: Он готический? Я так и думала, что он готический. А эта гостиная в каком стиле? Я знаю, что в стиле Людовика, но какого Людовика?

БЕРНАР: Людовика XV.

ЛИНА: Как ты думаешь, нельзя ли будет после заговора… я хочу сказать, после заседания, попросить Лафайетта, чтобы он нам показал все, а? Говорят, у него есть ванная комната! Мне так хочется видеть, как живут богатые люди, настоящие богатые люди!

БЕРНАР: Нельзя. Генерал Лафайетт очень занятой человек, а никто другой из его семьи к нам верно и не выйдет: ведь наше заседание строго конспиративно.

ЛИНА (с гордостью): Оно строго конспиративно, я знаю. Он женат, генерал?

БЕРНАР: Вдовец. Дом ведет его дочь, графиня де Ластейри. Жена его умерла 17 лет тому назад и с той поры он неутешен: говорит, что его личная жизнь навсегда кончилась. Я слышал, что в ее комнату в замке с тех пор никто не входит кроме него, а в годовщину ее смерти он весь день проводит в этой комнате. Правда, это трогательно?

ЛИНА: Глупо, но трогательно! Ты сделаешь то же самое после моей смерти, правда?

БЕРНАР (нежно): Милая, это все для богатых людей. Мы, бедняки, не имеем возможности и проявлять чувства дорогими способами.

ЛИНА: Я возьму еще бутерброд! Не отрубят же мне за это голову! (Хватает второй бутерброд и быстро жует). – Ах, это не грюйер! Я по ошибке взяла бутерброд с ветчиной. Но это ничего, я очень люблю и ветчину. Я все люблю! (Смеется). Если ты у нас в Сомюре запрешь комнату, в которой я умру, то у тебя останется только коридор, кухня и чулан.

БЕРНАР: Я не должен был жениться, не имея возможности предложить тебе сносные условия жизни.

ЛИНА (горячо): Какой ты глупый! Разве я когда-нибудь жаловалась?

БЕРНАР: Это правда, никогда, ни разу.

ЛИНА: И не могла жаловаться. Во-первых, мы и в одной комнате живем очень мило, а во-вторых, ты мне отдаешь все, что у тебя есть.

БЕРНАР: То есть, две тысячи франков в год. На это ты сводишь концы с концами, без прислуги, работая целый день…

ЛИНА: Я хорошая. Правда, я хорошая?.. (Неожиданно). Поцелуй меня!.. Нет? Ну, так я тебя поцелую! (Горячо его обнимает). – Я страшно тебя люблю!

БЕРНАР: Больше, чем грюйер?

ЛИНА: В тысячу раз больше! А ты меня любишь?

БЕРНАР: Я тебя обожаю! Разве я мог бы жить без тебя?.. Мы точно как молодожены!

ЛИНА: Да мы и есть молодожены. Ты мне сделал предложение полтора года тому назад. Ах, как я была рада! Я уже была старой девой: мне пошел двадцатый год.

БЕРНАР: Ты, правда, не жалеешь, что вышла за меня замуж?

ЛИНА: Я все счастливее с каждым днем! (Целует его снова). От меня не пахнет чесноком? Я положила в баранину немного чесноку, но после завтрака десять минут полоскала рот. Правда, чудная была баранина? А от тебя немного пахнет. Ничего, только чуть-чуть. Ты ведь здесь ни с кем не будешь целоваться?

БЕРНАР: Надеюсь, ты тоже нет? Разве с генералом Лафайеттом. Он когда-то имел большой успех у женщин. Сорок лет тому назад после его возвращения из Америки вся Франция носила его на руках.

ЛИНА: Носила на руках, а потом его чуть-чуть не казнили? Ты хорошо его знаешь?

БЕРНАР: Нет. Когда он бежал из Франции в пору Революции, я еще был школьником. Он пробыл заграницей лет десять, сидел в прусской и в австрийской крепостях. После победы над Австрией, Наполеон потребовал его освобождения. Он вернулся и с тех пор не служил. Император предлагал ему должность посла в Соединенных Штатах, где все его боготворят. Но он не хотел служить при диктатуре. Между тем я был офицером наполеоновской армии. По-настоящему я познакомился с ним только теперь, когда бонапартисты и республиканцы хотят объединиться для борьбы с Бурбонами. Лафайетт стал душой всех заговоров. Правда, он больше карбонарий, чем Рыцарь Свободы, но мы теперь работаем вместе. На нынешний заговор он дал пятьдесят тысяч франков.

ЛИНА: Пятьдесят тысяч франков! Господи, чего только нельзя купить на пятьдесят тысяч франков!

Госпожа де Ластейри входит с бутылкой и удивленно останавливается при виде гостей. Бернар и его жена встают. Лина с гордостью поднимает три пальца на левой руке. С тремя пальцами у нее механически поднимается четвертый, указательный. Она его отгибает правой рукой.

Г-ЖА ДЕ ЛАСТЕЙРИ, ЛИНА, БЕРНАР.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (Она ставит вино на стол и, улыбаясь, здоровается с гостями): Пожалуйста, извините меня (Лине)– Я не принадлежу к вашему обществу. Я дочь генерала Лафайетта. Папа ни во что меня не посвящает, я, конечно, на вашем заседании не буду. Но мне казалось, что в гостиной еще никого нет: я не слышала, как подъехала ваша коляска.

БЕРНАР: У нас нет никакой коляски, графиня. Мы пришли пешком.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (изумленно): Из Парижа?

БЕРНАР: Нет, мы доехали в дилижансе до ближайшей остановки, оттуда только три мили до вашего замка.

ЛИНА: Это была очаровательная прогулка! Мы два раза отдыхали на траве! Ах, какой чудный у вас замок! И какая чудная гостиная! Все отделано с таким вкусом! (Восторженно смотрит на графиню).

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Я люблю Лагранж. Замок очень, очень стар.

БЕРНАР: Вероятно, он построен в 15 столетии маршалом Лафайеттом?

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Нет, он принадлежал Ноайлям, моим предкам по матери… Садитесь, пожалуйста. Мой отец сейчас выйдет… Я думаю, что до его прихода я могу оставаться здесь? (Улыбается). Я знаю, что у вас секретное заседание, никого не надо спрашивать об имени…

БЕРНАР: Я полковник Бернар.

ЛИНА: А я полковница Бернар. (Все смеются).

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Вы живете в Париже?

ЛИНА (со вздохом): Нет, мы пока живем в Сомюре. Это дыра! Мне так хочется переехать в Париж!

БЕРНАР: Я был профессором кавалерийской школы в Сомюре, но меня уволили в отставку из-за моих политических взглядов.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Это не первая и не последняя глупость королевского правительства. И вы хотите переехать в Париж?

БЕРНАР (твердо): Парижская жизнь слишком дорога для нас.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Да, в Париже все очень дорого. Теперь трудно пообедать хорошо в ресторане меньше, чем за полтора-два франка! (Она невольно бросает взгляд на элегантное платье Лины. Бернар замечает ее взгляд).

БЕРНАР (с гордостью): Моя жена сама шьет себе платья. Это платье стоило ей десять франков.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (изумленно): Не может быть! Мне казалось, что оно от…

БЕРНАР (так же): Мы живем на две тысячи франков в год и гордимся этим… Об этом, кажется, не принято говорить в обществе, но мы не светские люди. Я солдат, поступил добровольцем в армию семнадцати лет отроду. Наполеон произвел меня в офицеры на поле Аркольского сражения.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (видимо, не зная, что сказать): Бедный Наполеон!.. По последним сведениям со святой Елены, его здоровье нехорошо.

БЕРНАР (тревожно): Неужели? Я ничего об этом не слышал.

ЛИНА: Я республиканка, но я обожаю Наполеона!

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (Прислушивается): Кажется, подъезжают коляски? Да… Значит, я должна скрыться… Буду рада, если вы после заседания останетесь у нас ужинать. Мне было очень приятно познакомиться с вами. На время заседаний отец из предосторожности отпускает из замка всю прислугу, остается только его 80-летняя няня, вполне надежный человек, в сущности член нашей семьи. (Лине). – Пожалуйста, будьте хозяйкой, угощайте гостей и не забывайте себя.

ЛИНА: Я себя не забуду!

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (смеется): И отлично. (Уходит).

ЛИНА. БЕРНАР.

БЕРНАР: Милая, ты слишком льстишь этой графине. Ничего особенного в их гостиной нет, а то, что к готическому замку они приделали фасад в стиле Людовика XV, не свидетельствует о большом вкусе. Ты и глядела на нее так, точно она была небесным явлением! (Подражает ей). «Все отделано с таким вкусом!» Ты знаешь, я не люблю эту твою манеру подкупать людей лестью.

ЛИНА: Я не встречала человека, который не был бы падок на лесть.

БЕРНАР: Ты еще вообще мало встречала людей. Но по отношению к богачам и аристократам надо быть настороже, чтобы они не вздумали смотреть на тебя сверху вниз.

ЛИНА: Они все равно так на тебя смотрят, как бы ты ни держался. Что ж делать, это их преимущество, как у других красота или ум. Ты всегда мной недоволен…

ЛИНА. БЕРНАР. ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (входит с таинственным видом заговорщика. Останавливается на пороге и с особенной торжественностью поднимает три пальца левой руки. Бернар поднимает два пальца правой. Лина по ошибке поднимает три пальца).

ЛИНА: Ах, что я сделала! (Отгибает один палец).

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (Он говорит с сильным марсельским акцентом. Гробовым тоном): Вера. Надежда.

БЕРНАР: Честь. Добродетель.

ЛИНА (с гордостью): Честь. Добродетель.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (Опускает пальцы): Пароль верен, но я считаю совершенно недопустимой ошибку в условном знаке. По обязанности Первого Разведчика Рыцарей Свободы, я обращаю на это ваше внимание. Из-за таких ошибок могут полететь головы!

ЛИНА (смущенно): Я в первый раз на заседании.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Это, конечно, смягчающее обстоятельство. У многих других нет и его. Сам Великий Избранник, к несчастью, уделяет слишком мало внимания ритуалу.

БЕРНАР (Лине): Великий Избранник это генерал Лафайетт.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Рыцарь, по обязанности Первого Разведчика ордена Рыцарей Свободы я обращаю твое внимание на то, что не должно называть по фамилии членов Ордена и всего менее главу заговора.

БЕРНАР: Не могу же я делать вид, будто я не знаю, к кому мы приехали в замок Лагранж! Что за вздор!

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Это не вздор, рыцарь, и я считаю твое выражение совершенно недопустимым в отношении лица, занимающего должность Первого Разведчика… Господи, что это! Отворены окна! Они говорят о заговоре при отворенных окнах! (Поспешно затворяет окна).

ЛИНА: Мы во втором этаже, замок обведен рвами и нигде нет ни души.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (У круглого стола): Боже мой, что же это такое! Кинжалы лежат посредине стола! Они должны лежать перед троном Великого Избранника! Господи, так эти люди устраивают заговор! (Передвигает кинжалы к креслу Лафайетта. Бернар пожимает плечами. Лина незаметно стучит себя пальцем по лбу и вопросительно смотрит на мужа. Тот с улыбкой отрицательно мотает головой).

БЕРНАР (вполголоса Лине): Нет, он не сумасшедший: он фанатик ритуала. Очень честный и хороший человек.

(Входит Джон).

БЕРНАР. ЛИНА. ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК. ДЖОН.

ДЖОН (Его лицо светлеет при виде Лины. Он здоровается с ней, восторженно на нее глядя. Бернар здоровается с ним холодно, что видимо немного смущает молодого человека. Он говорит с американским акцентом) Я думал, что приеду первый. Отчего же вы мне не сказали, что поедете в дилижансе! Я привез бы вас в коляске.

БЕРНАР (сухо): Зачем же? Мы отлично дошли пешком.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (Оглядывается и с негодованием замечает Джона): Это Бог знает что такое! Это неслыханный скандал! Вы входите на заседание Ордена без условного знака, не произнося пароля! По своей обязанности Первого Разведчика Ордена Рыцарей Свободы, я сегодня же доложу об этом скандале Великому Избраннику!

ДЖОН: Очень прошу извинить меня. Я забыл (Поднимает пальцы). Вера. Надежда.

ВСЕ (тоже поднимая пальцы): Честь. Добродетель.

ЛИНА: Рыцарь Джон, хотите портвейна? (Она говорит, ест, пьет, угощает Джона, все одновременно). Я здесь хозяйка! Меня просила быть хозяйкой в замке Лагранж графиня де Ластейри, дочь маркиза Лафайетта! Какие красивые имена! Я очень хотела бы быть маркизой! Или еще лучше герцогиней! (Смеется). Герцогиня Бернар! (мужу, весело). – Ну, ну, не сердись. Я тотчас бы отказалась от титула, потому что я республиканка. Но как-то приятнее отказаться от титула, чем не иметь его. Правда, рыцарь Джон? (Дразнит его). Впрочем, какой вы Рыцарь! Вы еще ребенок. Я другое дело: я совершеннолетняя.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Устав ордена Рыцарей Свободы в своем параграфе 14 разрешает принимать в Рыцари людей всех национальностей, обоего пола, в возрасте от 18 лет.

ДЖОН: Я был принят с согласия самого генерала Лафайетта. Он особенно благожелателен к американцам. И я так ему благодарен! Я счастлив, что принимаю участие в борьбе за освобождение Франции: мы перед ней в неоплатном долгу, благодаря геройской помощи, которую нам когда-то оказал генерал Лафайетт. Мой дед был в его армии и участвовал в сражении при Иорктауне. Я так рад, что теперь я участвую в его заговоре.

ЛИНА: Он дал на наш заговор пятьдесят тысяч франков!

ДЖОН: Дело не в деньгах. Мне как раз вчера говорили, что барон Лиддеваль обещает дать нам сто тысяч.

ЛИНА: Кто это, барон Лиддеваль?

ДЖОН: Банкир. У меня счет в его банке. Очень умный человек, но он мне не нравится.

БЕРНАР: Лиддеваль прохвост. Он обещает и ничего не даст. Да и нельзя брать у него деньги. Он нажил на спекуляциях миллионы и титул. Был поставщиком армии. Наполеон имел один единственный недостаток: он считал всех людей негодяями и потому был неразборчив в назначениях. Это его и погубило… Впрочем, он скоро вернется со святой Елены.

Поодиночке или небольшими группами входят другие Рыцари Свободы. Каждый останавливается у дверей, делает условный знак и произносит пароль. Некоторые произносят его с иностранным акцентом: итальянским, испанским, славянским. Гостиная заполняется. Лина в восторге угощает всех. Она много пьет. Слышен гул голосов: «Какая жара!..» «Нет, я приехал верхом"… «Такого гнусного правительства во Франции еще не бывало"… «Дайте мне портвейна"… «Вы слышали, император заболел на святой Елене"… «Не может быть! Кто вам сказал?"…

ЛИНА (Джону): Джон, мой милый мальчик, как я счастлива! Заговор! Я участвую в заговоре! Я всю жизнь об этом мечтала! (Пьет еще). – Мне главное: прожить бурную жизнь! Как красиво называется наш орден: «Рыцари Свободы»!.. (Оглядывается). Жаль только, что рыцари не очень красивы…

ТЕ ЖЕ. ГЕНЕРАЛ ЛАФАЙЕТТ

ЛАФАЙЕТТ (с условным знаком, который у него одного выходит красиво и величественно): Вера. Надежда.

ВСЕ (стоя): Честь. Добродетель.

ЛАФАЙЕТТ: Прошу извинить, что запоздал на несколько минут. (Ласково обходит гостей и здоровается с ними с королевской благожелательностью. Все и отвечают ему почти как королю. Увидев Лину, он направляется к ней и кланяется ей со старомодной учтивостью, как кланялся полвека тому назад дамам при дворе Людовика XV).

БЕРНАР: Генерал, позвольте представить вас моей жене.

ЛИНА: Нет, представь меня генералу Лафайетту! (Она делает ему реверанс. Он улыбается).

ЛАФАЙЕТТ: Так это вы наша первая Рыцарша. Я рад и счастлив познакомиться. (Целует ей руку).

ЛИНА: Я шифровальщица.

ЛАФАЙЕТТ: Полковник, я вас благодарю за то, что вы ввели в наш орден столь очаровательную заговорщицу.

ЛИНА: Вы меня простите, генерал: я растерялась, увидев перед собой живого Лафайетта!

ЛАФАЙЕТТ (Он доволен, хотя по его виду ясно, что он слышал это сто раз): Вы очень милы, дитя мое… Вы позволите старику так вас называть? Не говорить же мне вам «сударыня».

ЛИНА: Умоляю вас, называйте меня «Лина»!.. А как мне вас называть? Вас называют все «генерал», но у меня такое впечатление, что было бы как-то естественней говорить вам «ваше превосходительство». Или даже «ваше величество"… Я говорю глупости, правда?

ЛАФАЙЕТТ (Смеется): Да, правда. Какая вы красавица!

ЛИНА (в восторге): Неужели красавица? Зачем же вы это говорите мне, когда никто не слышит? (Зовет мужа, который с кем-то разговаривал). – Марсель, генерал говорит, что я красавица! Ты слышишь?

БЕРНАР (Скрывая восторг): Генерал очень добр. (Лафайетту). Прошу вас, генерал, быть снисходительным к моей жене. Она провинциалка, как и я, и вдобавок в первый раз на заседании нашего ордена.

Джон, восторженно смотрящий то на Лафайетта, то на Лину, нерешительно подходит к ним.

ЛИНА: Генерал, разрешите мне представить вам этого молодого американца. Он недавно был зачислен в наш орден. (Лафайетт пожимает Джону руку).

ЛАФАЙЕТТ: Очень рад с вами познакомиться. Мне незачем говорить вам, как я люблю американцев. Ваша страна для меня вторая родина.

ДЖОН (сильно волнуясь): Генерал, для меня это такая радость, такая честь пожать вам руку!.. (путается и смущается). Вы не можете себе представить, как вас боготворят в Америке! Если б вы приехали к нам, вас носили бы на руках…

ЛАФАЙЕТТ: Моя мечта еще раз, перед смертью, побывать в вашей стране. (Улыбаясь). Я чуть было не сказал: «в нашей стране». Так вы стали членом нашего общества? Я очень этому рад.

ДЖОН (все так же): Меня послали родители учиться в Париж. Узнав, что ваше общество ведет борьбу за освобождение Франции и что борьбой руководите вы, я сказал себе, что мой долг принять в ней участие. Надо платить долги! Недаром Джефферсон говорит, что у каждого человека есть две родины: его родина и Франция.

ЛАФАЙЕТТ: В нашем обществе, как и среди карбонариев, есть немало иностранцев, и я этому рад. Освобождение Франции будет страшным ударом для всех деспотов Европы.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (подходит к ним с часами в руках): Великий Избранник, заседание назначено на четыре часа, теперь пять минут пятого, и не все еще в сборе. Не приехал Второй Разведчик! Это неслыханно. По 27-му параграфу устава, Рыцари, не имеющие возможности явиться на заседание, должны письменно извещать об этом Первого Разведчика не позднее, как за 24 часа до заседания.

ЛАФАЙЕТТ: Вероятно, он скоро приедет. Просто гденибудь заговорился. (Улыбаясь). Этот достойный Рыцарь очень любит поговорить. Но мы можем начать заседание без него. (Встает). Господа, прошу занять места.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (вполголоса Бернару): Великий Избранник говорит «господа»! Это неслыханно!

Лафайетт подходит в круглому столу и садится в кресло. Все занимают места. Лина и Джон садятся рядом. Оба очень взволнованы и не сводят глаз с генерала. Первый Разведчик, занявший место справа от Лафайетта, тотчас берет лист бумаги и карандаш и начинает что-то озабоченно записывать. Слева от Лафайетта остается свободным стул Второго Разведчика. Лафайетт встает и ударяет три раза по столу обухом топора. Все встают.

ЛАФАЙЕТТ: Первый Разведчик, который час?

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (особенно торжественным тоном): Великий Избранник, гремит набат. Это сигнал пробуждения всех свободных людей. Настала полночь.

ЛАФАЙЕТТ: Первый Разведчик, в котором часу начинает свою тайную работу наш Орден?

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Великий Избранник, Орден начинает тайную работу в полночь.

ЛАФАЙЕТТ: Удостоверься же, что все собравшиеся за сим столом суть Рыцари Свободы.

Первый Разведчик, продолжая священнодействовать, обходит всех собравшихся, перед каждым поднимает три пальца и говорит: «Вера. Надежда». Все поднимают два пальца и говорят: «Честь. Добродетель». Первый Разведчик возвращается к Лафайетту.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Великий Избранник, все собравшиеся за сим столом суть Рыцари Свободы.

ЛАФАЙЕТТ: Да благословит же Всевышний наш ночной труд над делом освобождения Франции и всего человечества.

Все, кроме него, садятся. Он начинает речь очень простым тоном в форме беседы, затем воодушевляется и говорит со все большим подъемом.

ЛАФАЙЕТТ: Друзья мои! (Первый Разведчик пожимает плечами). Мы собрались в очень серьезный, тяжелый, ответственный момент. Правительство ведет страну к гибели. Тупой, ограниченный старый король окружен тупыми, ограниченными старыми придворными. Везде царит произвол. Контрреволюция посягает на все наши права. Франция находится под ярмом заклейменных ею доктрин, под ярмом держав, которые столько раз были ею побеждены. В свое время мы призвали Европу к свободе. Теперь вся Европа понемногу становится на этот путь. На нем наше место должно быть заранее всем известно. Между тем Франция стоит теперь на распутьи: с одной стороны деспотизм, с другой – свобода, которую мы же первые провозгласили! (Движение). Свободные или освобождающиеся народы смотрят на нас. Мы должны им указать дорогу!

ГОЛОСА: Да, да!.. Это верно!

ЛАФАЙЕТТ: Но пусть не говорят, будто я призываю к войне! Нет, этого я не имею и в мыслях. Наша нынешняя армия слабее той, которая сражалась при Ватерлоо, и ни один генерал в мире не может сравниться с Наполеоном. Мы были бы немедленно раздавлены. Нет, друзья мои, не нужно больше никаких войн, не нужно больше никаких завоеваний. Я добавил бы: «Не нужно больше и революций!», если б только это было возможно…

БЕРНАР: Но это невозможно.

ЛАФАЙЕТТ: Да, это сейчас невозможно. Я старый либерал и демократ. Я видел кровавые эксцессы революции. Революция за них не отвечает, как религия не отвечает за Варфоломеевскую ночь. Друзья мои, не с легким сердцем я призываю теперь французский народ к восстанию. Однако выбора у нас больше нет! (С большой силой). Когда права больше не существует, когда свободы больше нет, когда на каждом шагу попирается человеческое достоинство, обязанность всех порядочных людей: взяться за оружие!

Волнение в зале все растет.

ЛАФАЙЕТТ: Этот гнилой строй уже давно был бы сметен народом, если бы между нами не было разногласия… Мне тяжело о нем говорить. Я его коснусь со всей осторожностью и надеюсь никого не задеть. Я говорю о разногласии между бонапартистами и республиканцами. Здесь в этой комнате есть Рыцари, еще надеющиеся на то, что великий узник острова Св. Елены вернется во Францию. Друзья мои, я знал императора и ценю его гений. Но по самой природе своей он может быть только деспотом. (Ропот части аудитории). Хорошо, я не буду касаться этого вопроса…

БЕРНАР: Перейдем к восстанию!

ЛАФАЙЕТТ: План восстания разработан во всех подробностях, но о нем говорить пока не время. Оно будет начато не в Париже. Парижский гарнизон тщательно подобран правительством и предан ему. Гарнизоны в провинции – другое дело. Среди них много Рыцарей Свободы, бонапартистов, масонов, карбонариев. Нами созданы два центра. Один в Сомюре, где находится знаменитая кавалерийская школа, другой в Бельфоре, где стоит преданный нам 28-ой полк. Если мы преодолеем наши разногласия, если нас не будут больше разделять гений, тень, легенда великого императора, если бонапартисты согласятся работать дружно с республиканцами, то восстание начнется скоро!.. Друзья мои, я не говорю, что нам обеспечен успех. Ни в войнах, ни в восстаниях успех никогда не бывает обеспечен. Не обманывайте себя, дело идет о наших головах. Многие из нас погибнут, кто в бою, кто в тюрьмах, кто на эшафоте. Пусть каждый спросит себя, готов ли он идти на этот страшный риск. Каждый еще может одуматься и отойти. Что до меня, то мой выбор сделан. Мне легче было его сделать, так как я стар. В назначенный час я выеду в Бельфор или в Сомюр. Мне предложен пост главного вождя восстания. За грехи мои принимаю его! (Овация). Мы поднимем войска, мы призовем к восстанию народ, мы двинем армию на Париж! Какова бы ни была наша участь, – победа или поражение, торжество или эшафот, – история никогда не забудет Рыцарей Свободы!

Стук в дверь. На пороге появляется Второй Разведчик. У него взволнованный вид. Он держит в руках газету. Поднимает три пальца.

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК: Вера. Надежда.

ЛАФАЙЕТТ: Честь. Добродетель.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Великий Избранник, прошу тебя напомнить Второму Разведчику 27-ой параграф устава, согласно которому…

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК (перебивая его): Великий Избранник, прошу слова для внеочередного заявления.

(Все удивленно на него смотрят).

ЛАФАЙЕТТ: Рыцарь, я знаю, что ты не нарушил бы порядка заседания, если б не имел на то важной причины. Даю тебе слово и прошу быть кратким.

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК (обиженно): В виду небходимости быть кратким, я просто прочту кое-что из только что вышедшего номера газеты. (Читает). – «Его величество король работал утром с генералом Лористоном и с герцогом Ришелье"… (Подготовляя эффект, обводит всех взглядом. Общее недоумение. Продолжает читать): «Ее высочество герцогиня Бурбонская днем посетила короля». (То же самое. Недоумение растет. Читает:) «В три часа дня Его величество совершил в коляске прогулку в Марли"…

ГОЛОСА ЗА СТОЛОМ: Что это такое?.. Зачем читать нам всякий вздор!

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК: Разрешите мне прочесть еще одно, последнее, четвертое сообщение из той же хроники. Запомните: номер 7 июля 1821 года, шестая страница, мелким шрифтом внизу, на четвертом месте: «Скончался Наполеон Бонапарт».

В комнате мгновенно наступает мертвая тишина.

Все встают.

ЗАНАВЕС.

КАРТИНА ВТОРАЯ

Тремя часами позднее.

Та же гостиная, но стола, крытого красным сукном, уже нет, а с другого стола сняты посуда и скатерть. Лафайетт полулежит в кресле, вытянув на тумбу ногу. Теперь он больше не «вождь», а больной усталый старик. В руках у него газета. Г-жа де Ластейри вяжет.

ЛАФАЙЕТТ. Г-ЖА ДЕ ЛАСТЕЙРИ.

ЛАФАЙЕТТ (отрываясь от газеты): Не могу читать! Везде зло, везде ложь, везде беспорядок! Я думаю, столь ужасного времени никогда в истории не было. И если б для этого были хоть какие-либо настоящие причины! Нет, все человеческая глупость. Несколько благонамеренных людей нашего толка у власти – и все это было бы как рукой снято!

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Папа, я не смею с тобой спорить, но благонамеренные люди вашего толка уже были у власти в 1789 году… Как твоя нога?

ЛАФАЙЕТТ: Я совершенно здоров.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Слава Богу, но, быть может, ты недостаточно молод для заговоров… Папа, ты не можешь себе представить, как я волнуюсь! Во-первых, твое здоровье, во-вторых, этот страшный риск. Каждый раз, когда я слышу во дворе конский топот, я вздрагиваю: что, если это полиция! Я не сплю, я болею!

ЛАФАЙЕТТ: Ты хочешь шантажировать меня своим здоровьем. На самом деле ты просто желаешь, чтобы я ничего не делал.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Не «ничего», а ничего опасного.

ЛАФАЙЕТТ: Я всю жизнь подвергался опасности и давно к этому привык. Долг прежде всего… Я догадываюсь, ты относишься иронически к нашим собраниям. Неужели ты думаешь, что я не замечаю смешной стороны этих кинжалов, топоров, черепов? Поверь моему опыту, это необходимо! Человеческая душа требует поэзии, требует обрядов. Церковь, монархия, армия этим завоевали души людей. Теперь люди потеряли веру, монархия отжила свой век, войн, надеюсь, никогда больше не будет, – что ж, надо завоевать человеческую душу другой обрядностью. Жаль только, что мы еще не научились выполнять наши новые обряды так же хорошо, как военные выполняют свои. Ты обо всем этом судить не можешь. К сожалению, ты не хочешь войти в наше общество.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (с горечью): Папа, мое дело готовить вам бутерброды. Я никогда не позволю себе относиться иронически к тому, что ты делаешь. Ты корнелевский герой, а я никто. Ни в какие революционные дела я входить не могу, у меня есть дети.

ЛАФАЙЕТТ (искоса на нее смотрит): Называть человека корнелевским героем это и есть злая ирония.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (быстро): Клянусь тебе, что нет!

ЛАФАЙЕТТ (как бы невзначай): Что до детей, то, уж если пришлось к слову, мои дела их не разорят. Конечно, политическая работа всегда мне стоила денег, тогда как многих других она обогатила. Но мои внуки нищими не останутся и им не придется ни жалеть о том, что они внуки Лафайетта, ни стыдиться этого.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Папа, я ни одного слова не говорила о деньгах!

ЛАФАЙЕТТ: Я это сказал так, просто к слову. (Улыбается). Если наше дело будет выиграно, меня прочат в президенты Республики. Другого кандидата у нас в самом деле нет. Тогда нам придется жить в королевских дворцах. Боже, какая это будет скука! Я знал всех королей и императоров. Любой лавочник живет приятнее, чем жил Фридрих Великий… Помню, раз за обедом в Потсдаме он мне сказал: «Если во Франции будет революция, то вас повесят первым».

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (подавляя зевок: она не раз это слышала): Он, к счастью, ошибся, но не так уж сильно. Ты спасся только чудом.

ЛАФАЙЕТТ (устало): Господи, кого я только не знал! Подумать, что я разговаривал с Людовиком XV!.. Почти никого из моих сверстников не осталось в живых… Столько их умерло трагической смертью… Сегодня это известие о кончине Наполеона! Он был лет на пятнадцать моложе меня.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Вы прервали заседание из-за этого известия?

ЛАФАЙЕТТ: Да… Я сказал слово, посвященное его памяти, поделился личными воспоминаниями о нем. Бывшие офицеры плакали. Конечно, Наполеон был великий человек, но… У него были все худшие человеческие недостатки…

Г-зка де ЛАСТЕЙРИ: Папа, у него были и некоторые достоинства.

ЛАФАЙЕТТ: Этот старый деспот не церемонился с людьми, он хорошо играл трагическую роль, он залил мир кровью – и они его обоготворили. Они, над гробом Наполеона, поклялись защищать свободу! Таковы люди!

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Это не мешает тебе быть горячим поклонником народоправства.

ЛАФАЙЕТТ: За неимением лучшего. От отдельного человека ничего ждать, кроме деспотизма, нельзя. От народа можно ждать многого. Нет, я предпочитаю лаврам Наполеона славу моего покойного друга Вашингтона, хотя он и не был великим полководцем… Я всю мою жизнь был против террора, но не могу не сказать: если б союзники потратили на убийство Наполеона сотую долю тех средств, которые они потратили на войны с Францией, то войн не было бы, и миллионы людей были бы живы… Впрочем, это было бы низкое, недостойное средство борьбы. (Помолчав). Да, что ни говори, эта строчка петитом на шестой странице газеты, на четвертом месте в хронике: «Скончался Наполеон Бонапарт"… Надо очень любить людей, чтобы быть демократом.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Твой полковник Бернар, папа, из-за смерти императора не сказал за ужином ни одного слова, кроме «да» и «нет».

ЛАФАЙЕТТ: Он стоит за свободу и вместе с тем боготворит Наполеона! Император очень его ценил. Бернар прекрасный офицер.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Может быть, но довольно неотесанный человек. С первых слов ни с того, ни с сего сообщил мне, что они живут на две тысячи франков в год.

ЛАФАЙЕТТ (с легким раздражением): Что мне за дело до его манер? Чем дольше я живу, тем снисходительнее отношусь к людям. Полковник Бернар ценный человек, бесконечно преданный делу борьбы с Бурбонами.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (испуганно: она больше всего на свете боится раздражить или взволновать отца): Я ничего дурного о нем не говорю. Жена обожает его, любо на них смотреть. (С улыбкой). А в нее этот американский мальчик влюблен так откровенно, что даже забавно смотреть. Она, правда, очень мила… Я пригласила их остаться на ночь: они опоздали на дилижанс, а наших кучеров я отпустила. Все-таки, папа, как можно привлекать к вашим делам столь юных людей, особенно женщин?

ЛАФАЙЕТТ (благодушно): Ты против женского равноправия? Это мне напоминает нашу Луизу, которая по аристократизму не уступит королеве Марии Антуанетте.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Я не против женского равноправия, а за здравый смысл. Ей двадцать лет… Кроме того, она слишком много пьет. За обедом она выпила целую бутылку шампанского!

ЛАФАЙЕТТ (так же): Да, да… Мы принимаем всех, кроме людей заведомо нечестных. Конечно, в этом есть риск. Но… Покойный император издевался над теми генералами, которые хотят вести войну без всякого риска. А я скажу то же о заговорах.

ЛАФАЙЕТТ. Г-ЖА ДЕ ЛАСТЕЙРИ. ЛУИЗА.

ЛУИЗА (Входит и, увидев Лафайетта в кресле, с яростью поднимает три пальца): У него подагра и болезнь мочевого пузыря, а он устраивает заговоры!.. Еще кто-то к тебе приехал! (Подает ему визитную карточку).

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Луиза!

ЛАФАЙЕТТ (читает с иронической интонацией): Барон Лиддеваль… Этому «барону» чего еще нужно?

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Он тоже Рыцарь Свободы?

ЛАФАЙЕТТ: Нет, он рыцарь индустрии. Это жулик неизвестного происхождения, натурализовавшийся во Франции.

Г-жа де» ЛАСТЕЙРИ: Мне было бы гадко подавать руку жуликам.

ЛАФАЙЕТТ: Подача руки ровно ничего не означает. Если б ты знала, кому мне только ни приходилось в жизни подавать руку! (Луизе) – Попроси его войти, милая.

ЛУИЗА (сердито): «Жулик, жулик»! Почему он жулик? У него такие лошади, что на них не отказался бы ездить король. Вот те, что раньше были, это жулики! (Уходит).

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ (встает и собирает вязанье): Папа, только ради Бога не засиживайся… Тебе доктора велели рано ложиться. Сегодня у тебя очень усталый вид.

ЛАФАЙЕТТ (с досадой): Хорошо, хорошо, я это уже слышал.

(У нее опять лицо становится испуганным. Уходит).

ЛАФАЙЕТТ. ЛИДДЕВАЛЬ.

ЛАФАЙЕТТ (очень холодно): Садитесь, пожалуйста. Чем могу служить?

ЛИДДЕВАЛЬ: Я приехал, генерал, прежде всего для того, чтобы засвидетельствовать вам мое глубокое уважение. Давно собирался это сделать. Вы имеете во мне горячего поклонника.

ЛАФАЙЕТТ: Покорнейше вас благодарю.

ЛИДДЕВАЛЬ: Эти чувства разделяет со мной вся страна. Она единодушно скорбит о том, что такой человек, как вы, находится не у дел и даже в опале. У Франции не так много Лафайеттов. У нее даже нет никого кроме вас.

ЛАФАЙЕТТ (чуть мягче): Еще раз благодарю вас, хотя вы очень преувеличиваете.

ЛИДДЕВАЛЬ: Нисколько. (Недолгое молчание). Но если я позволил себе побеспокоить вас, вдобавок в довольно неурочное время, то по важной причине. До меня дошли слухи об одном намечающемся деле вполне секретного характера. (Вопросительно на него смотрит).

ЛАФАЙЕТТ (сразу насторожившись, еще холоднее, чем вначале). – О каком деле секретного характера?

ЛИДДЕВАЛЬ: Я, конечно, не имею права на полную откровенность, тем более, что вы меня мало знаете…

ЛАФАЙЕТТ: Я даже совершенно вас не знаю.

ЛИДДЕВАЛЬ (нисколько не смущаясь): Правда, мы с вами только раза два встречались в обществе… Об этом деле мне говорили другие. Не все так сдержаны, как вы, генерал. Я знаю, что речь идет о возможности серьезных перемен во внутреннем положении нашей страны.

ЛАФАЙЕТТ (так же): Вот как? Выть может, король намерен призвать к власти либералов?

ЛИДДЕВАЛЬ (улыбаясь): Это, конечно, самое лучшее, что он мог бы сделать. Но, к несчастью, об этом нет и речи. Как вы знаете, Бурбоны ничего не забыли и ничему не научились.

ЛАФАЙЕТТ: Какие же перемены вы имеете в виду?

ЛИДДЕВАЛЬ (твердо): Я говорю о заговоре, имеющем широкие разветвления в армии, в обществе и в лучшей части нашего народа.

ЛАФАЙЕТТ: О заговоре? В первый раз слышу, барон.

ЛИДДЕВАЛЬ: Этот заговор ставит себе целью вооруженное восстание.

ЛАФАЙЕТТ: Неужели? Вы принимаете в нем участие, барон?

ЛИДДЕВАЛЬ: Нет, но я готов принять в нем участие.

ЛАФАЙЕТТ: Вот как? Я не знал, что банкиры так недовольны существующим строем… Однако при чем тут я?

ЛИДДЕВАЛЬ: Генерал, вы, конечно, в праве и не оказывать мне доверия… Я мог бы представить вам рекомендации от людей, хорошо вам известных…

ЛАФАЙЕТТ: Помилуйте, зачем мне ваши рекомендации? Я ни малейшего отношения ни к каким заговорам не имею и не хочу иметь. Вас ввели в заблуждение. Не могу даже понять, какой дурак направил вас, барон, ко мне для столь странного разговора.

ЛИДДЕВАЛЬ (не смущаясь): Вы, конечно, подозреваете полицейскую провокацию. Позвольте вам на это сказать лишь одно: я очень богат, у меня миллионы, это знает весь Париж. Какими деньгами меня могла бы подкупить полиция или кто бы то ни было другой? Напротив, я приношу вам свои деньги. Едиственная цель моего визита заключается в том, чтобы внести патриотическую лепту в фонд общего дела. Восстания без денег не устраиваются. Не буду скрывать от вас, мне приблизительно известен состав участников дела. Среди них нет богатых людей… Банкир Лаффит – вот ведь еще банкир, недовольный существующим строем, и он ваш друг… Но Лаффит не любит рисковать кошельком и тем более головою. Деньги на заговор даете главным образом вы, и я считаю это несправедливым. Я был бы готов дать на это дело сто тысяч франков.

ЛАФАЙЕТТ: Это, конечно, очень мило с вашей стороны, и, вероятно, заговорщики, если они существуют, будут вам очень благодарны. Но, повторяю, при чем тут я? Над вами кто-то подшутил. Я ни одного заговорщика в глаза не видал… Это все, что вы хотели мне сказать, барон?

ЛИДДЕВАЛЬ: Это все… (раздраженно). – Кажется, вам не нравится мой титул? Я получил его от императора Наполеона, который не давал титулов мужьям своих любовниц, как это делали короли. Разница между новой аристократией и старой знатью скорее в пользу новой.

ЛАФАЙЕТТ: Может быть. Впрочем, и в новой аристократии есть подразделения. Император громадное большинство титулов давал маршалам и генералам за военные заслуги. (Приподнимается в кресле).

ЛИДДЕВАЛЬ (встает): До свиданья, генерал.

ЛАФАЙЕТТ: Прощайте, барон. (Не провожает его. Лиддеваль уходит. Лафайетт с брезгливым выражением на лице выходит в другую дверь).

В гостиной появляются Лина и Джон.

ЛИНА. ДЖОН.

ЛИНА: Никого нет! (Смеется чуть пьяным смехом). Графиня, верно, пошла спать… Она так хорошо воспитана, так хорошо воспитана, что можно повеситься от скуки… Я очень невоспитанная, правда?

ДЖОН (угрюмо): Я не знаток.

ЛИБА (очень похоже воспроизводит голос, интонацию, манеру г-жи де Ластейри): «Будьте в Лагранже, как у себя дома"… «Теперь вы знаете дорогу к нам"… (Опять смеется). – На ночном столике в нашей комнате стоят два стакана оршада! Если б бутылка шампанского, это было бы лучше. Ах, какое за обедом было шампанское! Клико 1811 года! Кажется, я слишком много выпила?

ДЖОН (так же): Да, и мне кажется.

ЛИНА: Рыцарь Свободы Джон сегодня дурно настроен. Это тоже из-за смерти Наполеона?

ДЖОН: Почему «тоже»?

ЛИНА: Потому что мой муж лежит на диване в своей комнате, не пошел с нами гулять и еле отвечал за обедом самому генералу. (Подражает поочередно Лафайетту и мужу): – «Я всегда отдавал должное гению покойного императора». – «Да, генерал». – «Но не согласитесь ли вы, полковник, со мной в том, что он причинил Франции больше зла, чем добра?» – «Нет, генерал».

ДЖОН (огорченно): Зачем вы шутите?.. (Нерешительно). – Мне кажется, что ваш муж сердится на меня.

ЛИНА: Я удивляюсь, что он не надирает вам ушей! Вы все время говорите мне о любви! Правда, вы не говорили, что любите именно меня, но я догадалась: я такая догадливая!

ДЖОН: Я не говорил и не мог сказать замужней женщине, что люблю ее.

ЛИНА: Это очень тонкая и достойная мысль. Мой мальчик, вы далеко пойдете! Кстати, чем вы думаете заняться в жизни, когда кончите университет?

ДЖОН: Я хочу обессмертить свое имя.

ЛИНА: Мне нравится скромность в людях… Не сердитесь, что я смеюсь. Я смеюсь, потому что много выпила, потому что мне сегодня очень весело. Как же вы хотите обессмертить свое имя? Вы станете президентом Соединенных Штатов вместо… Кто у вас теперь президент?

ДЖОН: Джемс Монро… Нет, мое честолюбие другое. Я хочу либо написать книгу, которая сделает людям много добра, либо посвятить жизнь борьбе за свободу, как генерал Лафайетт.

ЛИНА (с восторгом): Ах, как вы правы! Я так рада, что вы так думаете! Я сама так думаю! Книга – нет: книги я написать не могу, я ровно ничего не знаю. Но я до всего дохожу своим умом. Вы не думайте, что я дура: я целыми днями думаю. О чем? Ни о чем! О жизни. Вы, милый Джон, тоже умный. Я больше всего люблю в мужчинах ум, честолюбие, волю.

ДЖОН: Поэтому вы так любите своего мужа?

ЛИНА (с меньшим жаром): Да, поэтому я так люблю своего мужа.

ДЖОН: Я хочу сказать вам только одно…

ЛИНА: Я знаю, что вы хотите мне сказать. (Подражая его акценту). «Лина, если вам когда-либо понадобится верный преданный друг, вспомните, что на свете существую я». Правда?

ДЖОН: Правда, но я не вижу, над чем тут насмехаться!

ЛИНА: Мой милый мальчик, я нисколько не насмехаюсь. Вы очень славный юноша… Но вы совершенно правы: нельзя любить замужнюю женщину, это большой грех, и что сказали бы ваши папа и мама?

ЛИНА. ДЖОН. Г-ЖА ДЕ ЛАСТЕЙРИ.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: А, вы вернулись с прогулки. Правда, лес очень хорош?

ЛИНА: Очарователен! Все очаровательно! Жизнь очаровательна! Кажется, у меня никогда не было такого приятного дня в жизни.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Я очень рада. Ваш муж все еще отдыхает?

ЛИНА: Да, он устал.

Г-жа де ЛАСТЕЙРИ: Будьте, как у себя дома. Гостиная к вашим услугам, вы можете в ней оставаться хоть до полуночи. (Джону. Она забыла его фамилию). Мосье… Вы решительно не хотите остаться на ночь? Очень жаль. Тогда позвольте мне с вами проститься. Теперь вы знаете дорогу в Лагранж, милости просим. (Подчеркнутым тоном). Надеюсь, у вас все будет благополучно. Во Франции надо быть очень, очень осторожным… Особенно иностранцу… Папа пишет письма, но он сейчас к вам выйдет. (Уходит).

ЛИНА: Почему вы не хотите остаться на ночь? Вам отвели комнату рядом с нашей. Может быть, именно поэтому?

ДЖОН (вспыхивая): Лина!

ЛИНА: Собственно и мы могли бы уехать еще сегодня. Здесь был барон Лиддеваль. Он мог нас подвезти в своей великолепной коляске.

ДЖОН: Барон Лиддеваль был здесь? У генерала Лафайетта?

ЛИНА: Да. Говорят, он пират, но интересный пират.

ЛИНА. ДЖОН. ЛАФАЙЕТТ.

ЛАФАЙЕТТ: Вы нас покидаете, молодой друг мой? Мне было очень приятно познакомиться с американцем нового поколения.

ДЖОН: Генерал, я был так счастлив!

ЛАФАЙЕТТ: Теперь вы будете знать дорогу в Лагранж. Я вас провожу.

ДЖОН: Помилуйте генерал! (Целует руку Лине и выходит с Лафайеттом, который в дверях с улыбкой пропускает его вперед. Лина сзади подражает жестами им обоим).

ЛИНА. ПОТОМ ЛАФАЙЕТТ.

Лина одним пальцем играет на пианофорте мелодию романса Мартини: «Plaisir d'amour"…

ЛАФАЙЕТТ (входя): Вы играете? Можно вас послушать? Это ведь знаменитый романс Мартини?

ЛИНА: Да. (Опускает крышку пианофорте). Я плохо играю. Пою немного лучше, но тоже плохо.

ЛАФАЙЕТТ: Вы остались довольны прогулкой? Правда, лес очень хорош?

ЛИНА: Очарователен. Все здесь очаровательно… И больше всего вы сами, генерал.

ЛАФАЙЕТТ (смеется): Быть может, вы слышали или читали, что я падок на лесть. Враги обвиняли меня – когда-то в «молодом честолюбии», теперь в «старческом тщеславии». Обвиняли меня и в «самовлюбленности"… Я никогда не мог понять, зачем люди доискиваются недостатков в человеке. Каждого человека, все равно большого или маленького, надо судить не по худшему, а по лучшему что в нем есть.

ЛИНА (точно пораженная): Боже, как это верно!

ЛАФАЙЕТТ (смеется): Дитя мое, положительно вы решили подкупить меня лестью. Это совершенно не нужно. Мне вы и так очень нравитесь.

ЛИНА (подсаживается к нему ближе): Правда, я вам нравлюсь? Чем? Ради Бога, скажите чем? Я так люблю когда меня хвалят! Особенно если это в присутствии моего мужа.

ЛАФАЙЕТТ (серьезно): Ваш муж очень хороший человек.

ЛИНА: Чудный! Я так люблю его. Он умный, храбрый, серьезный. Он герой, он человек из этого… Из Платона, да?

ЛАФАЙЕТТ: Из Плутарха?

ЛИНА: Вот, вот, из Плутарха. Теперь он зол на правительство за то, что оно его уволило в отставку.

ЛАФАЙЕТТ: Не только за это: за то, что это скверное деспотическое правительство.

ЛИНА (поправляясь): Конечно, это главное. Я обожаю своего мужа, но… Он не любит людей… Он на войне был несколько раз ранен. Теперь он часто говорит: «Вот как они меня вознаградили!» Бернар очень раздражен… Я говорю лишнее оттого, что я много выпила… И он ревнивец… Как зовут того негра, о котором Россини написал оперу?

ЛАФАЙЕТТ (с улыбкой): Отелло.

ЛИНА: Да, Отелло. Мой муж – Отелло.

ЛАФАЙЕТТ: Я уверен, что вы не даете ему никаких оснований для ревности.

ЛИНА: Ни малейших. Другие мужчины для меня не существуют. А он все боится, что он для меня стар. (Со вздохом). Он на двадцать пять лет старше меня. Но я его все-таки обожаю.

ЛАФАЙЕТТ: Вы очень милы, хотя у вас лукавые глазки, Лина… Кстати, Лина, это у нас довольно необычное имя.

ЛИНА: Я родилась в Париже, но происхождение у меня иностранное и сложное, скучно рассказывать. Вы однако не сказали мне, чем я вам нравлюсь.

ЛАФАЙЕТТ: Не сказал и не скажу. Я люблю говорить приятное людям: по-моему, к этому частью сводится настоящая житейская мудрость. Но все-таки зачем вас портить? Вот о ваших недостатках, если хотите, я могу сказать.

ЛИНА: О моих недостатках! Разве у меня есть недостатки?

ЛАФАЙЕТТ: Маленькие. Совсем маленькие.

ЛИНА: Тогда о них не стоит и говорить… Генерал, какой вы замечательный человек! Я так рада, что вы меня приняли в ваш орден, что я буду зашифровывать самые секретные письма. Я теперь изучаю ключи, это так интересно! У меня есть отличная мысль о ключе!

ЛАФАЙЕТТ: Дитя мое, будьте очень осторожны. Никому не говорите обо всем этом.

ЛИНА: Никому! Клянусь вам, я не скажу никому!.. Ведь правда, моя голова может полететь?

ЛАФАЙЕТТ: Не думаю, но гарантии вам не даю.

ЛИНА: Эшафот?.. Ну, что, эшафот? Зачем эшафот?.. Но я хотела бы сражаться на баррикадах, и чтобы со мной рядом сражались красивые умные мужчины. Вот как вы! Должно быть, вы когда-то имели сказочный успех у женщин?

ЛАФАЙЕТТ (смеясь): Благодарю за это «когда-то».

ЛИНА: Ради Бога, извините меня! Я сегодня весь день говорю глупости. Может быть, оттого, что я много выпила… Один человек говорил мне, что со мной можно все сделать, если напоить меня шампанским. Но это гнусная клевета! Я всю жизнь буду верна Марселю!

ЛАФАЙЕТТ (очень серьезно): Непременно… Вот кстати он идет.

ЛИНА. ЛАФАЙЕТТ. БЕРНАР.

БЕРНАР: Лина, ты отнимаешь время у генерала.

ЛАФАЙЕТТ (Весело): Я очень люблю, когда у меня отнимают время.

ЛИНА: Марсель, люди, которые говорят, будто время деньги, бесстыдные лгуны. Если мне будут платить по 100 франков за день, я продаю три года своей жизни… Нет, три года много… Год. И мы говорили с генералом об очень серьезных предметах. Это вы все боитесь генерала, а я его нисколько не боюсь!

ЛАФАЙЕТТ: И не надо. Мы отлично ладим с вашей женой, полковник.

БЕРНАР: Ваша дочь сказала нам, что вы рано ложитесь и по вечерам пишете письма.

ЛАФАЙЕТТ: Да, письма, письма… Это мое несчастье. (Встает).

ЛИНА: Если они будут зашифрованные, то я все прочту и изменю то, что мне покажется неподходящим.

ЛАФАЙЕТТ: Мы вас расстреляем по приговору военного суда. Доброй ночи, друзья мои. (Целует ей руку и уходит).

ЛИНА. БЕРНАР.

БЕРНАР: Должен сказать, что ты приняла довольно странный тон с генералом Лафайеттом. Ты слишком много пила за обедом.

ЛИНА: Да… Я редко вижу шампанское.

БЕРНАР: Незачем так часто напоминать мне, что я не имею средств.

ЛИНА: Марсель, право это скучно!.. Я не виновата в том, что Наполеон умер.

БЕРНАР: Не могу сказать, чтобы это была очень уместная шутка!

ЛИНА: Но что же мне делать, когда ты в дурном настроении и придираешься?

БЕРНАР: Если б ты знала, как я за тебя тревожусь! Ты не создана для Парижа, здесь слишком много соблазнов. Как только день восстания будет назначен, мы уедем назад в Сомюр. (Молчание). Где ты была после обеда?

ЛИНА: Гуляла с Джоном. Он просил тебе кланяться.

БЕРНАР: Очень ему благодарен. Думаю все-таки, что ты могла бы с ним любезничать поменьше. Не вижу, например, почему именно ты должна была его представлять генералу. Это мог сделать кто-либо другой. Например, я.

ЛИНА: Теперь все будут знать, что он мой любовник.

БЕРНАР (вспылив): Перестань говорить глупости!

ЛИНА: Неужели тебе не стыдно ревновать меня к мальчику?

БЕРНАР: Он моложе тебя на год, а я старше тебя на двадцать пять лет.

ЛИНА: Это что-то из учебника арифметических задач.

БЕРНАР: Что мне делать, да, я ревную тебя. Ко всем!

ЛИНА: И к Лафайетту? (Смеется). Он очень милый, но допотопный. Говорят, он был одним из главных деятелей революции, между тем он с головы до ног маркиз. И живут они так, точно никакой революции никогда нигде не было… Если он станет президентом республики, он должен назначить тебя военным министром.

БЕРНАР: Какой вздор!

ЛИНА: Почему вздор? Кого же они возьмут? Первого Разведчика? Что ж, если ты сам не честолюбив, твоя жена должна быть честолюбивой за тебя.

БЕРНАР: Я был честолюбив. Я мечтал о военной славе. Но… мне сорок пять лет, и я полковник в отставке. Теперь, мне кажется, я излечился от честолюбия (Лина смеется). Ты не веришь? Клянусь тебе, у меня остались только две мысли: свобода и ты.

ЛИНА: Нет, я и свобода.

БЕРНАР: И мне так больно, так больно, что по моей бедности ты ведешь такую скучную серую жизнь.

ЛИНА: Опять!.. Дело не в бедности… Я не хочу сказать, что бедность хороша, ты мне и не поверил бы. Дело в чем-то другом, не знаю, как объяснить. Надо жить так, чтобы каждый день, каждый час чувствовать себя пьяной. Все равно от чего! От любви, это лучше всего. От заговора… (Обнимает его). Марсель, когда же будет настоящая жизнь? Когда? Если ее не будет, я способна на все! Я по природе грешница!

БЕРНАР (горячо целует ее): Ты ни на что дурное не способна! Я тебе не верю.

ЛИНА: Я, быть может, в первый раз в жизни сказала чистую правду и ты мне не поверил!.. Ты рад, что женился на мне?

БЕРНАР: Я не прожил бы без тебя одного дня!.. Ты помнишь, я просил твоей руки тоже в жаркий летний вечер. Это было в четверть десятого. (Вынимает часы). Теперь девять. Правда, это было в августе.

ЛИНА: 9 августа.

БЕРНАР (с неудовольствием): Не 9-го, а 7-го.

ЛИНА: Да, ты прав. Тогда была луна. (Подходят к растворенному окну). Марсель, и теперь луна! (Смеется). На этом сходство кончается. Это окно выходит в великолепный парк, а то в маленький грязный Сомюрский двор. Что ты мне тогда сказал?

БЕРНАР (дразня ее): Не помню. Мало ли что я там говорил!

ЛИНА: Ты врешь! Я помню каждое слово. Ты сказал (произносит его слова торжественно, с волнением): «Лина, я люблю вас». Продолжай.

БЕРНАР: «Моя судьба зависит теперь от вашего слова».

ЛИНА: Не «зависит теперь», а «теперь зависит"… (Разочарованно). Тогда ты это сказал гораздо лучше.

БЕРНАР: Потом ты пела. Ты помнишь, что ты пела?

ЛИНА (Играет одним пальцем на пианофорте и напевает в полголоса):

Plaisir d'amour ne dure qu'un instant,

Chagrin d'amour dure toute la vie.

J'ai tout quitté pour l'ingrate Sylvie, —

Elle me quitte et prend un autre amant…

БЕРНАР: Я теперь люблю тебя еще больше, чем тогда! А ты меня?

ЛИНА (горячо): В десять раз больше! В сто раз больше! В тысячу раз больше!

ЗАНАВЕС.

КАРТИНА ТРЕТЬЯ

Роскошная гостиная в квартире Лиддеваля. На небольшом столике кофейный прибор, поднос с ликерами, печенье. У стены пианофорте. За ним сидит Лина. Рядом на стуле ее манто, шляпа, сумка. Еще до поднятия занавеса слышна музыка.

ЛИНА. ЛИДДЕВАЛЬ.

ЛИНА (поет, аккомпанируя себе по нотам):

Tant que cette eau coulera lentement

Vers le ruisseau qui borde la prairie,

Je t'aimerai, me répétait Sylvie,

L'eau coule encore, elle a changé pourtant…

ЛИДДЕВАЛЬ: Ты поешь очень мило… Не хочешь еще кофе? Или коньяку?

ЛИНА (захлопывая крышку пианофорте): Не хочу!.. Впрочем, налей коньяку.

ЛИДДЕВАЛЬ: Зачем же отказывать себе в большом удовольствии? Я всегда требую, чтобы женщины пили… (Подливает ей коньяку).

ЛИНА: Ты говорил, что, напоив меня шампанским, со мной каждый может сделать что угодно… Ты это и сделал.

ЛИДДЕВАЛЬ: Я, кажется, не говорил, что каждый… Твое здоровье! (Пьет). – За успех заговора генерала Лафайетта.

ЛИНА (выплескивает коньяк на ковер): Я тебя просила не говорить о заговоре и о генерале Лафайетте!

ЛИДДЕВАЛЬ: Это табу, я забыл… (Наполняет ее рюмку снова). Вы все откладывали дело из-за раздоров между бонапартистами и республиканцами. Три месяца тому назад пришло известие о смерти Наполеона. Значит, теперь дела надо ждать в самом ближайшем будущем. (Поглядывает вопросительно на Лину. Она с усмешкой на него смотрит).

ЛИНА: А вот я, может быть, и знаю, но не скажу!

ЛИДДЕВАЛЬ: Лафайетт в пору революции всегда шел с опозданием в полгода. Так будет и дальше. Его правило: куда же спешить, подождем-посмотрим… Историки, вероятно, будут ломать себе голову: в чем была разгадка личности Лафайетта? А разгадка просто в том, что он глуп.

ЛИНА: Конечно, тебе неприятно, что он прогнал тебя с твоими деньгами!

ЛИДДЕВАЛЬ: Самодовольный, влюбленный в себя старик, падкий на лесть, помешанный на своей славе, необычайно гордящийся тем, что он маркиз, хотя и либерал, или что он либерал, хотя и маркиз.

ЛИНА: Что ты можешь в нем понимать с твоим циничным умом!

ЛИДДЕВАЛЬ: Мораль требует от человека, чтобы он говорил правду. Но когда он говорит всю правду, его называют циником. Так называли и моего отца… Мне было лет восемь, когда казнили Дантона. Я видел, как его везли в колеснице на эшафот. В тот день отец сказал мне: «Жюль, не служи ни партиям, ни идеям, ни народу: все партии бесчестны, все идеи живут один миг, а народ глуп как осел. Думай о себе и о своей семье». Семьи у меня нет, но из тех двадцати пяти тысяч, что мне оставил отец, я сделал десять миллионов и сделаю сто… Надеюсь, что ты меня все-таки считаешь честным человеком?

ЛИНА: Не надейся. Ты жулик.

ЛИДДЕВАЛЬ: Почему я жулик? Если подходить к делу формально, то я ни разу в тюрьме не сидел…

ЛИНА: Очевидно, королевский прокурор крайний формалист. В тюрьмы попадают только глупые жулики.

ЛИДДЕВАЛЬ: Если подходить к делу по существу, то я, кажется, никому в жизни не сделал зла, по крайней мере сознательно. Все мои дела приносили большую пользу мне, не принося ни малейшего вреда другим. У тебя такое же понятие о деловых людях, как у твоего мужа или у Лафайетта. По-вашему, всякий делец – разбойник, готовый на шантаж, на воровство, на убийство, на что угодно. Могу тебя уверить, что я отроду ничем таким не занимался и что мне все это чрезвычайно противно. Я раздаю в год несколько сот тысяч франков на благотворительные дела.

ЛИНА: Для рекламы. Ты любишь рекламу еще больше, чем деньги.

ЛИДДЕВАЛЬ: Люблю, как почти все филантропы. Но я жертвую много денег и без всякой рекламы.

ЛИНА: Если б я это слышала только от тебя, я подумала бы, что ты привираешь: это с тобой случается. Но, к моему изумлению, я это слышала и от других. Говорят, твои служащие тебя обожают за доброту и щедрость!

ЛИДДЕВАЛЬ: Ну, вот видишь. Не всякий богатый либерал может сказать о себе то же самое.

ЛИНА: Почему ты предлагал мне сто тысяч за письма, которые я зашифровываю?

ЛИДДЕВАЛЬ: С формальной стороны, конечно, это не очень хорошо. Однако опять-таки я тебя спрашиваю, кому был бы вред, если б ты согласилась мне показать эти письма? Ведь ты не предполагаешь, что я собирался отнести эти письма в полицию?

ЛИНА: Надеюсь, что нет. Но я не вполне уверена.

ЛИДДЕВАЛЬ (Пожимал плечами): Спасибо. Ты еще глупее Лафайетта. Для того, чтобы донести, отправить человека на эшафот или в каторжные работы, нужно быть совершенным мерзавцем. А совершенных мерзавцев на свете не так уж много: не больше, чем совершенно порядочных людей, и неизмеримо меньше, чем людей честных-просто, к которым я себя причисляю.

ЛИНА: Ты не злой, но ты от природы чего-то не понимаешь. В тебе чего-то нет… Вот как рождаются люди с одной почкой.

ЛИДДЕВАЛЬ: Ты родилась с двумя сердцами, это тоже бывает.

ЛИНА: Что ты понимаешь в жизни? Надо жить так, чтобы каждый день чувствовать себя пьяной…

ЛИДДЕВАЛЬ: Ты мне уже это говорила.

ЛИНА: Я не знаю, за что я полюбила тебя. За то, что ты умен, что ты вивер, что ты страстный игрок? Я мужа люблю потому, что он сама честность, а тебя люблю потому, что ты жулик… Да, можно быть пьяной и от заговора, и от музыки, и от лжи…

ЛИДДЕВАЛЬ: Можно быть даже пьяной от коньяку.

ЛИНА (не слушая его): Бернар убьет меня, если узнает, что я ему изменила.

ЛИДДЕВАЛЬ: Он убьет тебя своим презрением.

ЛИНА: Тебя он застрелит тут же.

ЛИДДЕВАЛЬ: В твоих глазах скользнуло мечтательное выражение.

ЛИНА (смеется): Быть может, ты прав.

ЛИДДЕВАЛЬ: Не надейся, голубушка, еще не родился человек, который меня застрелит. Возвращаюсь к шифрованным письмам. Подумай только, для чего я побежал бы в полицию? Чтобы получить тысячу франков награды? Чтобы быть навсегда опозоренным человеком? Чтобы подвергнуть себя мести тех заговорщиков, которым удастся спастись, или их братьев? За кого вы меня принимаете? Нет, мой ангел, я никому на вас доносить не собираюсь. Если бы я узнал, на какой день назначено восстание, я просто сыграл бы на бирже и заработал бы несколько миллионов. Вот и все. Кому от этого был бы вред?

ЛИНА: Я слышала, что порядочные люди чужих писем не читают.

ЛИДДЕВАЛЬ: Если Лафайетту в пору восстания попадется письмо властей о передвижении королевских войск, как ты думаешь, он не прочтет письма?

ЛИНА: Это не то же самое. Лафайетт ничего не делает ради собственной выгоды, а ты только о ней и думаешь.

ЛИДДЕВАЛЬ: И то, и другое неверно. Лафайетт думает о славе, о власти, о том, чтобы стать президентом республики… Я думаю, правда, о своем обогащении, но мое богатство дает возможность недурно жить очень многим людям, следовательно я забочусь не только о себе. Если бы я был Лафайеттом, я тоже устроил бы заговор.

ЛИНА: В случае провала полетят их головы.

ЛИДДЕВАЛЬ: Голова твоего мужа – да, но не голова Лафайетта. Он слишком знаменит, а королевское правительство слишком слабо. Оно сделает вид, будто он в заговоре не участвовал.

ЛИНА: Как же ты мог бы сыграть на бирже, не зная, удастся ли восстание или нет?

ЛИДДЕВАЛЬ: Государственные бумаги понижаются при всяком восстании. Я сначала сыграл бы на понижение; тотчас, при первом известии о восстании, реализовал бы прибыль, а затем немедленно начал бы игру на повышение: если восстание будет подавлено, государственные бумаги понемногу вернутся к прежнему уровню; если же оно удастся, они повысятся сразу. Биржа решительно ничего не имеет против правительства генерала Лафайетта. Это он себя считает необычайным радикалом. На самом деле я гораздо радикальнее его. Я против частной собственности.

ЛИНА: Ты!

ЛИДДЕВАЛЬ: Да, я… Итак, я нажил бы несколько миллионов, ты нажила бы сто тысяч, а заговор шел бы своим чередом, и дай Бог вам полного успеха! Мне совершенно все равно, кто будет у власти. Я разбогател при императоре Наполеоне, приумножил свое богатство при короле Людовике и надеюсь не пропасть при президенте Лафайетте. Все они по-своему, в каком-то конечном счете, работают на нас, на биржевиков. Самое прочное, что от каждого из них остается, это несколько десятков больших состояний. Моя милая, ты мира не переделаешь, а если так, то почему тебе не нажить ста тысяч? (Опять смотрит на нее вопросительно). В конце концов, ничего невозможного в успехе восстания нет. Лафайетт не орел, но он все же наименее глупый из Рыцарей Свободы. Кроме того, у него величественная наружность. Кроме того, он – Лафайетт. Если он выйдет к войскам в своем мундире революционного генерала, может быть часть войск за ним пойдет. Если за ним пойдет один полк, я заработаю миллиона два. Если за ним пойдет дивизия, я заработаю четыре. Надо только знать, когда это будет.

ЛИНА: Мой милый, ты даром тратишь красноречие. И вот что еще. Мне вчера показалось, будто недавно кто-то рылся в моем ящике. Вероятно, я ошиблась, но на всякий случай советую этому «кто-то» не беспокоиться: я приняла меры.

ЛИДДЕВАЛЬ: Лина, ты слишком любишь эффекты. Собственно это не твой жанр. Ты очень хорошо притворяешься естественной, это самый тонкий вид лжи. Но зачем вообще лгать без необходимости? Разве это так приятно?

ЛИНА: Особенно приятно, когда знаешь, что ложь может очень, очень дорого тебе стоить.

ЛИДДЕВАЛЬ: Да, да, ты мне говорила, правда в нетрезвом виде, будто для тебя самая лучшая радость (произносит с подчеркнутой насмешкой) «играть своей жизнью», «играть головой"… Поверь мне, в жизни все гораздо проще, чем ты думаешь. Вот и сейчас мелодраматический эффект требовал бы, чтобы я показал тебе на дверь и сказал: «Голубушка, я вступил в тобой в связь не ради тебя, а ради этих писем. Ты их не продаешь, ну так ступай на все четыре стороны!"… (Ласково). Вот видишь, так я поступил бы, если б был мерзавцем. На самом деле я домогался твоей любви потому, что я нежно люблю тебя. Письма, это так, кстати. Они мне пригодились бы, а не хочешь дать их мне – твое дело… Будем говорить о чем-либо другом… Что ты теперь читаешь?

ЛИНА: Ничего. Разве я могу читать? Я впрочем мало читала и в ту пору, когда была порядочной женщиной.

ЛИДДЕВАЛЬ: Господи, какие слова! И это трагическое лицо! Милая моя, что случилось? Ты «изменила мужу»! Помилуй, да кто же этого теперь не делает? Разве нам не подают примера с высоты престолов? Если Наполеону сделали эту неприятность обе его жены, то почему ты не могла сделать ее твоему Марселю!

ЛИНА: Не смей так говорить! Не смей вообще говорить о Марселе!

ЛИДДЕВАЛЬ: Значит, о нем тоже нельзя говорить! О Лафайетте нельзя, о Рыцарях Свободы нельзя, о нем нельзя. Ну, не надо… (Молчание). Какая сегодня прекрасная погода!

ЛИНА. ЛИДДЕВАЛЬ. ЛАКЕЙ.

ЛАКЕЙ: Господин Пюто желает видеть господина барона.

ЛИДДЕВАЛЬ: Сейчас. Я позвоню. (Лакей уходит). Милая, ты извинишь меня. Это спешное дело. Я оставлю тебя минут на десять.

ЛИНА: Ты можешь принять его и здесь. У меня немного кружится голова, я пойду полежу в спальной.

ЛИДДЕВАЛЬ (нежно ее целует): Кружится голова? Бедная! Отчего же ты не сказала раньше? А я тебя донимал деловыми разговорами! Полежи, пройдет и мы поедем обедать к Вери.

ЛИНА: Нет, к Вери нельзя.

ЛИДДЕВАЛЬ: Чего ты боишься? Ведь Бернар уехал в Сомюр. Со мной ничего бояться не надо.

ЛИНА: Это правда. Я всегда испытывала это чувство, что за тобой не пропадешь. Ты жулик, но сильный человек. (Вдруг обнимает его). Я верно и за это люблю тебя. Я сумасшедшая, правда?

ЛИДДЕВАЛЬ: О да! Тебя давно пора свезти в дом умалишенных: играй головой там, а не на свободе. Но на прощанье я угощу тебя обедом. Ты ведь во вторник возвращаешься в Сомюр? Это необходимо? Совершенно необходимо?

ЛИНА: Как же иначе? Ты не хочешь, чтобы я бросила Бернара!.. Он как раз пишет мне, что с будущего месяца у нас будет кухарка. До сих пор я варила сама.

ЛИДДЕВАЛЬ: Милая, вот это ужасно, а не то, что ты «изменила мужу"… Да, я понимаю, ты не могла тратить на хозяйство много денег, иначе он догадался бы… Неужели он вправду верил, что твои платья стоят по десять франков?

ЛИНА: Как утомителен твой насмешливый тон! Ты ведь считаешь дураком каждого, кто не нажил миллионов. Ты допускаешь, что есть все-таки люди умнее тебя?

ЛИДДЕВАЛЬ: Теоретически допускаю.

ЛИНА: Например, Наполеон был умнее тебя, а?.. (Со злобой). А на самом деле, если отнять у тебя деньги, что у тебя останется?

ЛИДДЕВАЛЬ: Останется все то, благодаря чему я деньги нажил.

ЛИНА: Ты думаешь, что ты любишь деньги за власть, которую они будто бы дают? Нет, нет, не обольщайся: и власти у всех вас нет и никогда не будет, и тебе с властью нечего было бы делать. Если ты не понимаешь, что такое значит «играть жизнью», «играть головой», то сиди в своем банке, копи деньги и никуда не лезь. Поверь, Наполеон это понимал, и Лафайетт понимает, и даже Бернар понимает.

ЛИДДЕВАЛЬ: Я оценил «даже».

ЛИНА: Ты и любить неспособен! Ты верно за всю свою жизнь ни разу не подумал, что на свете есть еще что-то, кроме денег, что деньги всего не заменяют!

ЛИДДЕВАЛЬ (пожимая плечами): Не знаю, почему ты сердишься? У тебя в самом деле настроение духа меняется так же быстро и так же непонятно, как у сумасшедших.

ЛИНА: Я и есть сумасшедшая.

ЛИДДЕВАЛЬ: Хвастать право нечем, хотя тебе это очень нравится. Добавлю, что ты вместе с тем и себе на уме. И деньги ты не всегда так презираешь. А что они всего не заменяют, это очень верно, хотя и не очень ново. Да, да, конечно, «своего богатства в могилу не унесешь», «человеку ничего не нужно, кроме двух метров земли на кладбище» и т. д. Мысли глубокие, однако до могилы деньги тебе могут быть очень полезны.

ЛИНА (с внезапной ненавистью): Я брала у тебя деньги как… как у брата! Я тебе все верну.

ЛИДДЕВАЛЬ: Какой вздор ты говоришь! И смотришь при этом на своего «брата» с такой злобой! Ты очень способна к ненависти, Лина, это большой недостаток. Бери с меня пример: я гораздо добрее тебя. (Целует ей руки). Нет, моя любимая, не сердись и перестань заниматься угрызениями совести. Я ведь знаю, ты и в этом занятии находишь наслаждение. Твои угрызения совести меня не волнуют, а вот то, что ты должна варить обед этими крошечными ручками, это в самом деле меня огорчает. Нельзя ли сказать Бернару, что ты получила наследство от двоюродной тетки в Австралии? Нет, этому он не поверит?.. «Даже» он не поверит?.. Ну, ну, не кричи, не буду… Пойди, отдохни, мой ангел. (Ласково отводит ее к двери, затем садится за письменный стол и звонит в колокольчик).

ЛИДДЕВАЛЬ. ПЮТО.

ЛИДДЕВАЛЬ: Здравствуйте. Садитесь… Ну, что?

ПЮТО (вынимает листок бумаги): Письмо, которое вы мне дали, господин барон, написано простыми симпатическими чернилами. Если бумагу нагреть, выступают темно-зеленые знаки (подносит листок к свече, на листке появляются знаки. Лиддеваль хватает его за руку. Пюто улыбается). Вам нечего беспокоиться, господин барон. Вероятно, вы должны кому-либо вернуть письмо? Это часто бывает в нашей практике. Знаки сейчас станут опять невидимыми. Я, конечно, снял копию.

ЛИДДЕВАЛЬ: Что же вы нашли в письме?

ПЮТО (Подает ему другой листок) Только группы цифр. В дополнение к симпатическим чернилам, письмо еще зашифровано. Быть может, речь идет о заговоре? Вся Франция говорит о заговорах.

ЛИДДЕВАЛЬ: Это вас не касается.

ПЮТО (с улыбкой): Это не только не касается меня, господин барон, но и совершенно меня не интересует. Я служу в черном кабинете сорок лет. Служил при покойном короле Людовике XVI, служил при покойном Робеспьере, служил при покойном императоре, служу и сейчас. Письма всегда были одни и те же, и черный кабинет всегда был один и тот же, и платили мне все всегда очень мало. Правда, при покойном Робеспьере, царство ему небесное, я зарабатывал немного больше, так как было очень много работы: это было хорошее время, господин барон. Теперь я надеюсь на оживление в связи с заговорами. Пока что я вынужден брать и частные заказы. Господин барон предложил мне пятьсот франков, это хорошая плата, но и работа нелегкая, как я сейчас буду иметь честь доложить господину барону… Впрочем, я не отказываюсь и от более скромных заказов, так как очень люблю расшифровывать письма.

ЛИДДЕВАЛЬ (нетерпеливо): Вы также очень любите говорить, господин Пюто. Вы мне сказали, что можете разобрать всякий шифр.

ПЮТО: Я сказал: почти всякий. Есть разные системы зашифровки. Есть система решетки, система Юлия Цезаря, система лорда Бэкона, система графа Гронсфельда. Это письмо написано не по решетке. Господин барон видит группы цифр, по три цифры в каждой. Очевидно, автор пользуется каким-то печатным изданием, известным его корреспонденту. Первая цифра, по всей вероятности, означает страницу, вторая порядок строки сверху или снизу, третья порядок буквы в строке слева или справа. Шифр нетрудный, но расшифровка требует немалого времени и длинного текста. Видите ли, господин барон, мы знаем, какая буква чаще всего встречается в нашем языке, какая следует за ней и т. д. Если зашифрована длинная депеша, то можно установить, какая группа цифр в ней встречается особенно часто; это с большой вероятностью указывает одну из букв шифра. Не буду утомлять господина барона техническими подробностями. Однако это письмо слишком коротко, а кроме того, господин барон дал мне так мало времени: два часа.

ЛИДДЕВАЛЬ (раздраженно): Значит, вы ничего не сделали?

ПЮТО: Пока ничего, господин барон. Обращаю однако внимание господина барона на особенность письма. Первая цифра во всех группах либо один, либо два. Очевидно автор пользуется печатным произведением, в котором очень мало страниц. Дело идет, значит, не о книге. Моя первая мысль была, что ключом для шифра послужила какая-либо коротенькая брошюра. Так, например, члены нашей Палаты Депутатов часто выпускают листовками наиболее талантливые из речей, которые они произносят. Но эта первая гипотеза оказалась несостоятельной…. Такие листовки всегда печатаются убористым шрифтом, их ведь никто не читает, они печатаются для бессмертия. В них, примерно, бывает строк сорок на странице. Между тем вторая цифра в группе, указывающая порядок строки, во всех группах низка: два… три… пять… Господин барон наверное угадывает мой вывод?

ЛИДДЕВАЛЬ (с недоумением): Нет, не угадываю.

ПЮТО: Господин барон еще не имеет навыка. Итак, речь идет о печатном произведении, в котором очень мало страниц, а на каждой странице очень мало строк. Этим признакам не удовлетворяет ни книга, ни брошюра, ни листовка, ни газета. Господин барон все еще не видит?

ЛИДДЕВАЛЬ: Да нет же!

ПЮТО (радостно): Этим признакам удовлетворяют ноты, господин барон. Не опера, конечно, а какое-либо коротенькое произведение, где есть музыка и текст. Например, романс, господин барон. Из этого почти безошибочно можно сделать вывод, что зашифровывала письмо женщина. В моей практике, господин барон, зашифровка при помощи нот случалась довольно часто и почти во всех случаях дело шло о даме. У всякой женщины, господин барон, есть какой-либо любимый романс. И всякой женщине кажется, что пользование нотами для шифра это ее собственная, очень оригинальная мысль, о которой никто никогда не догадается. И, наконец, у каждой женщины с каким-нибудь романсом связываются какие-нибудь сентиментальные воспоминания: ей кажется, что если она будет им пользоваться, то это принесет счастье ей или делу. (Качает головой). Ах, господин барон, женщины это такой народ! Зачем они лезут в такие дела? И зачем серьезные люди их принимают?

ЛИДДЕВАЛЬ: Ноты? (В раздумьи). Да, в этом ничего невозможного нет. Это даже очень вероятно.

ПЮТО: Это почти несомненно, господин барон. Я конечно ни о чем не спрашиваю, но если господин барон лично знает даму, у которой письмо было выкрадено… Я хочу сказать, временно взято для просмотра, то, быть может, господин барон знает и музыкальные вкусы этой дамы? (Бросает взгляд на пианофорте и на поднос с ликерами).

ЛИДДЕВАЛЬ (расхаживает по комнате): Послушайте… (Берет с пианофорте ноты. Решительно). Скорее всего, это ключ!

ПЮТО (радостно): «Plaisir d'amour"…, слова Флориана, музыка Мартини… Три страницы… Шесть строк текста на странице. Господин барон разрешит мне унести эту вещицу? Если ключ верен, расшифровка письма дело пяти минут.

ЛИДДЕВАЛЬ: Пройдите в комнату моего секретаря. Когда будете знать, велите мне доложить. В случае успеха вы получите не пятьсот, а тысячу франков.

ПЮТО: Господин барон чрезвычайно щедр. Но мне и такая королевская плата доставляет меньше удовольствия, чем расшифровка письма. (С увлечением). Господин барон не может себе представить, как это приятно! Это в сто раз интереснее шахматных задач! У меня интереснейшее ремесло, господин барон! Я его не променял бы ни на какое другое.

ЛИДДЕВАЛЬ: Рад за вас. У каждого человека есть свой пункт умопомешательства.

ЛИДДЕВАЛЬ. ПОТОМ ЛИНА.

ЛИДДЕВАЛЬ (кладет письмо в сумку Лины. Потом выходит и возвращается с Линой): Так головная боль у тебя прошла, моя милая? Ты голодна? Я освобожусь минут через десять и мы поедем обедать. У меня аппетит как у волка! Что ты скажешь о буйабессе с омаром?

ЛИНА (оживляясь): Я обожаю буйабесс с омаром.

ЛИДДЕВАЛЬ: Обожаешь ли ты также трюфли и утку с апельсинами?

ЛИНА: Обожаю! Пить будем шампанское.

ЛИДДЕВАЛЬ: Если хочешь. Но тебе лучше пить поменьше.

ЛИНА: То же самое мне говорил Марсель… А если я по-настоящему живу только выпив бутылку вина?

ЛИДДЕВАЛЬ: Милая, люди, которые по-настоящему живут только выпив бутылку вина, для сокращения называются пьяницами.

ЛИНА: Я этим и кончу… Постой, ты, однако, еще сегодня говорил, что требуешь чтобы женщины пили.

ЛИДДЕВАЛЬ: Я беспокоюсь о твоем здоровьи.

ЛИНА: Беспокойся лучше кое о чем другом… Все равно я естественной смертью не умру – и слава Богу!.. Да, да «играть своей головой». Ты шутишь, ты всегда шутишь: это у тебя болезнь. И потом где тебе это понять!

ЛИДДЕВАЛЬ: А Бернар понимает?

ЛИНА: Тоже нет. Мне с ним скучно… Еще скучнее, чем с тобой.

ЛИДДЕВАЛЬ (с неудовольствием): Я не знал, что тебе скучно и со мной.

ЛИНА: Со всеми. Когда я не пью.

ЛИДДЕВАЛЬ: Ты не хотела бы меня поцеловать?

ЛИНА: Хотела бы. Каких только вкусов не бывает в природе! (Целует его и отходит к пианофорте, напевая):

«L'eau coule encore, elle a change pourtant"… Что такое? (Нервно). Где ноты?

ЛИДДЕВАЛЬ: Ноты? Какие ноты?

ЛИНА: Романс, который я пела четверть часа тому назад.

ЛИДДЕВАЛЬ: Не знаю. Почем мне знать? (Он несколько смущен. Лина смотрит на него в упор). Может быть, их убрали?

ЛИНА: Кто убрал?

ЛИДДЕВАЛЬ: Лакей… Постой, да не играла ли ты без нот?

ЛИНА: Нет, я играла по нотам! (Замечает на стуле свою сумку и поспешно ее раскрывает. Письмо на месте).

ЛИДДЕВАЛЬ: Да в чем дело? Почему тебе понадобились ноты? Если они пропали, я пошлю купить в магазин. Теперь вся Франция поет этот романс.

ЛИНА (звонит в колокольчик. Входит лакей): Вы не брали нот, которые были на пианофорте?

ЛАКЕЙ: Нет, сударыня. (Смотрит на инструмент). Они были тут, когда я подавал кофе, сударыня.

ЛИНА: Вы можете идти. (Лакей уходит. Лина надевает пальто, с ужасом глядя на Лиддеваля).

ЛИДДЕВАЛЬ (растерянно): В чем дело? В чем дело?

ЛИНА: Как… Как ты…

ЛИДДЕВАЛЬ: Не надевай еще пальто. Я освобожусь только минут через десять, ты простудишься.

ЛИНА: Я уезжаю.

ЛИДДЕВАЛЬ: Куда!

ЛИНА: В Сомюр, к Марселю.

ЛИДДЕВАЛЬ: Лина, да в чем дело?

ЛИНА: Ты знаешь, в чем дело! (В дверях). Я знала, что ты негодяй, но я не думала, что ты такой негодяй! (Уходит).

ЛИДДЕВАЛЬ. ПОТОМ ПЮТО.

ЛИДДЕВАЛЬ (Ходит по кабинету с очень расстроенным видом. Стук в дверь). – Войдите. (Входит Пюто). Ну, что?

ПЮТО (с радостной улыбкой): Догадка господина барона была совершенно правильна. Этот романс и был ключом к письму. Система Юлия Цезаря. Цифрами указана не настоящая буква, а следующая за ней в порядке алфавита. Если цифры указывают, например, на букву Б, то значит, надо читать А. Эта система имеет, правда, некоторые преимущества. Дело в том, что…

ЛИДДЕВАЛЬ (перебивает его): Да вы разобрали письмо или нет?

ПЮТО (обиженно): Разумеется, господин барон. (Протягивает ему бумагу. Лиддеваль почти вырывает ее из его рук).

ЛИДДЕВАЛЬ (читает): «Номер пятьдесят четыре. Сомюр двадцать четвертого декабря полночь».

ПЮТО: Для такого письма автор мог бы с гораздо лучшими результатами использовать систему графа Гронсфельда, которая…

ЛИДДЕВАЛЬ (небрежно кладет письмо в карман): Письмо оказалось совершенно не интересным. Дело идет о пустяке.

ПЮТО: Мне всегда это говорили, господин барон. Помню, я приносил расшифрованные письма покойному Робеспьеру. Он говорил это с точно такой же интонацией, как господин барон. Впрочем, по существу это совершенно верно. Войны, революции, заговоры, казни, – что тут интересного? Так всегда было, и так всегда будет.

ЛИДДЕВАЛЬ (еще небрежнее): На этот раз дело идет об одной замужней даме… Прошу вас никому ничего не рассказывать о письме.

ПЮТО: Это тоже мне говорили все заказчики, господин барон. А министр полиции Фуше еще обычно прибавлял: «Иначе вас могут постигнуть большие неприятности, господин Пюто, очень большие неприятности"… Разумеется, я никому никогда ничего ни о чем не говорю. Болтунам место в политике или в поэзии, господин барон, но никак не в черном кабинете. Прежде, в молодости, я еще немного интересовался содержанием писем, теперь меня интересует только шифр. Если мне удается трудная расшифровка, я позволяю себе обед в хорошем ресторане.

ЛИДДЕВАЛЬ: Вот вам тысяча франков, господин Пюто.

ПЮТО: Мне совестно, господин барон. Ведь все-таки ключ дали вы. Мне, право, совестно.

ЛИДДЕВАЛЬ (перебивая): Без угрызений совести теперь на свете не проживешь, господин Пюто. Доброго аппетита.

ПЮТО: Я очень благодарю господина барона. Тройной шифр! Конечно, эта замужняя дама очень боится своего мужа… До свиданья, господин барон.

Уходит. Лиддеваль садится за стол в раздумьи, потом берет в руки карандаш и листок бумаги.

ЗАНАВЕС.

 

VII

– Ну, вот, теперь, пожалуй, сделаем антракт, – все так же беззаботно сказал Яценко и залпом допил виски из бокала. Настала та минута неловкого молчанья, какая обычно бывает после чтения: никто не хочет говорить первым. – Вероятно, вы очень устали? – Ему было стыдно. Читал он плохо, а главное, ему при чтении в первый раз показалось, что очень нехорош стиль пьесы. «Что-то есть в нем неестественное, точно это перевод с французского. Ох, тяжело писать по-русски об иностранцах. Вероятно, слог второй пьесы будет напоминать перевод с английского. Уж не сказалось ли на мне то, что я так долго состою переводчиком в ОН?"

– Устали? Нисколько! – ответил Пемброк. – Быть может, вы устали?

– Я нет. У меня есть привычка: в Объединенных Нациях мне случается переводить часами. После окончания сессии нам всем, вероятно, надо будет уехать на воды лечить голосовые связки, – шутливо говорил Виктор Николаевич, и тон его показывал, что незачем или не к спеху говорить о пьесе.

– Ах, какая чудная вещь! – сказала Надя. Она была смущена и раздражена третьей картиной. «Вот, значит, как он меня „активизировал“! Не ждала, не ждала! Когда же это я тебе, голубчик, изменяла с банкиром!.. Ну, ладно, это потом, теперь нужно, чтобы Пемброк взял пьесу», – думала она. – Ах, какая чудная вещь! И сколько действия! Какие роли!

– Очень благодарю.

– Я говорю правду! Я не знаю, что я дала бы, чтобы играть Лину… Если ты в самом деле имеешь в виду меня… То есть, если ты для меня предназначаешь эту роль? – говорила она.

– Первые три картины действительно недурны, – сказал Альфред Исаевич без жара. Он очень хвалил в глаза писателей только тогда, когда ничего у них приобретать не собирался. К нему нередко обращались с предложеньями авторы-новаторы. В этих случаях он называл книгу или сценарий шедевром и скорбел, что публика оценить этот шедевр не в состоянии. – «Вы не можете себе представить, дорогой мой, – говорил он в таких случаях, – как косны, инертны и невосприимчивы к искусству массы, даже наша американская. В древних Афинах ваша вещь наверное имела бы огромный успех! Но теперь толпе нужно, чтобы ей все время давали одно и то же, всякий раз с новыми штучками и тем не менее то же самое! Мы стараемся их поднять, но это процесс медленный и затяжной. Между тем вы бросаете толпе новое слово! Через десять-пятнадцать лет она поймет, она дорастет до вас, но не раньше! Вы думаете, мне легко отказываться от такого произведения?» – горестно говорил Альфред Исаевич. Он подобрел на старости лет, не любил огорчать людей, особенно же полусумасшедших, как писатели и актеры. Другие кинематографические магнаты и полумагнаты только пожимали плечами: они с ненужными им людьми церемонились гораздо меньше. Однако Пемброк своей системы не менял и не верил людям, говорившим ему, что автор может и обидеться, услышав о древних Афинах. – «Он еще подумает, что вы над ним издеваетесь». – «Я таких писателей никогда не встречал, – убежденно отвечал Альфред Исаевич, – а кроме того, я и не думал издеваться! Просто так гораздо лучше». И действительно даже новаторы обижались на него редко.

Зато если Пемброк собирался приобрести сценарий, то до заключения договора он говорил с автором равнодушно. Никого не обижал в денежном отношении, но переплачивать не хотел, особенно когда успех бывал не обеспечен. В подобных случаях огорчать человека равнодушным отношением к сценарию было допустимо: автор с огромным избытком вознаграждался чеком и славой. После подписания же договора Альфред Исаевич начинал восхищаться и этими авторами.

Первые три действия «Рыцарей Свободы» понравились Пемброку. Ему показалось, что этот немолодой, еще мало известный писатель может быть очень полезен в кинематографе. «Право, он понимает дело. И диалог совсем недурен. Что, если в нем-то и сидит настоящий сценарист, который внесет свежую струю?» – думал, слушая чтение, Альфред Исаевич.

– Значит, вам понравилось? – спросила Надя. Его холодный тон ее смутил: она привыкла к тому, что Пемброк ее засыпал комплиментами.

– Первые три действия недурны, – повторил Пемброк, ничего не желавший прибавлять к своей оценке и взвешивавший каждое слово: так цари, подписывая рескрипты, строго различали: «неизменно к вам благосклонный», «неизменно к вам благосклонный и благодарный» и «неизменно к вам благосклонный и любящий вас"… – Недурны. Эти заговорщики с их знаками, это красочно. Конечно, есть длинноты и другие недостатки, а главное, пока очень мало конфликта… Вы мне позволяете говорить так прямо, Виктор Николаевич?

– Я прошу вас об этом. Мне именно нужно, чтобы вы высказались совершенно откровенно, – ответил Яценко тем неестественным тоном, каким всегда произносят эти слова писатели.

– Как, мало конфликта? – горячо возразила Надя, уже знавшая это любимое слово кинематографических деятелей. – Очень много конфликта! Скорее даже слишком много конфликта! – говорила она так, как за завтраком говорила Яценко, что салат чудный, но в нем чуть больше уксуса, чем нужно.

– Если я правильно понимаю вашу мысль, Альфред Исаевич, – сказал Яценко, – то конфликт будет. Он будет в четвертой картине. Она самая важная и самая плохая в пьесе.

– Ах, это нехорошо! Конечно, не то, что конфликт будет, а что сцена самая плохая. Конфликт должен начинаться не в четвертой картине, а гораздо раньше. Но подождем четвертой картины. Кроме того, движения пока мало. Мало движения… Главный же недостаток пьесы тот, что публика может не заинтересоваться вашими рыцарями. Представьте себе, например, рядового американца из Чикаго. Какое ему дело до ваших рыцарей свободы? Что ему ваши рыцари свободы!

– Это трагедия всего кинематографического дела, – сказал Яценко. – Книга, даже самая трудная, сравнительно легче найдет три-четыре тысячи читателей, которые нужны, чтобы окупить издание. Но театральная пьеса должна понравиться сотням тысяч людей, а фильм даже миллионам, иначе капиталист теряет свои деньги. Между тем миллионы людей не очень знают толк в искусстве.

– Самое лучшее искусство, однако, то, что нравится и миллионам и элите, – возразил Пемброк. – Главное, чтобы были типы. Возьмем пример. Я не так страшно люблю Диккенса, он был антисемит. Однако его Домби это тип, Уриа Хип это тоже тип. У Гоголя Плюшкин тип, Коробочка тип.

– Я это часто слышал, но думаю, что изображать характеры гораздо труднее, чем изображать «типы». В знак высшей похвалы о писателе говорят: «его образы стали нарицательными именами»! Похвала, по-моему, не большая. Какой-нибудь Скалозуб или Держиморда или унтер Пришибеев стали «нарицательными», они «типы», но князь Андрей и Наташа Ростова не «типы», и ни один герой Толстого нарицательным не стал: для этого почти всегда нужно огрубление, к которому Толстой был неспособен. Извините, что вспомнил о Толстом по этому поводу. Наше дело маленькое.

– Now, я вовсе не хочу сказать, что у вас люди не живые, – примирительно сказал Пемброк. – Напротив, эта Лина у вас вышла очень живо.

– И какая роль! – воскликнула Надя, – Ах, какая роль!

– Она у вас, милая Надя, может выйти хорошо, однако я возвращаюсь к своему: акцент! – сказал Альфред Исаевич. Он подумал, что Надя, пожалуй, и недостаточно молода для роли Лины. «Но это сказать ей было бы гораздо хуже, чем, например, сказать писателю, что он идиот». – Что я сделаю в Америке с вашим акцентом?

– Да ведь она француженка.

– Sugar plum, вы не хотите, чтобы мы ставили пьесу из французской жизни и чтобы в ней актеры говорили по-английски с иностранным акцентом! Впрочем, эту пьесу надо, повторяю, для начала поставить во Франции. Все-таки французы должны знать про своих рыцарей свободы.

– Не очень. Повторяю, это малозначительный исторический эпизод, который когда-то вызвал много шума, а затем канул в Лету. Скажу еще, что эпизод в Сомюре, с пожаром, с обвалом, с найденными при аресте адресами, изложен мною совершенно точно в историческом отношении.

– Это, скажу вам правду, совершенно не важно. Разве кто-нибудь знает историю? Разве в кинематограф ходят для истории? Но если этот эпизод канул в Лету во Франции, то вы понимаете, в какую Лету он канул в Соединенных Штатах! Все-таки, если мы решим ставить пьесу и сговоримся, то мы пока поставим ее здесь. Надя говорит, что она владеет французским языком как парижанка. Но это она говорит.

– Мне это говорили французы! – сказала с возмущеньем Надя.

– Французы очень любезные люди. Когда вы будете говорить по-английски как Этель Барримор, мы… Мы увидим, что можно сделать. Пока я склонен был бы поставить пьесу во Франции, – сказал Пемброк. «Берет!» – подумали и Надя, и Яценко. Альфред Исаевич поспешил добавить: – Мы говорим так, точно уже все решено. А на самом деле мы слышали только три картины из пяти, а конфликта еще и не видели… Кстати этот ваш банкир… как его?.. напоминает мне одного моего знакомого, с которым я как раз сегодня обедал в Монте-Карло. Это некий Делавар, – сказал Пемброк.

– Я его встречал в Париже, – сказал, немного смутившись, Яценко. – Это, по моему, маленький авантюрист, которому очень хочется стать большим, демоническим авантюристом.

– Совершенно верно, – смеясь, подтвердил Альфред Исаевич.

– Давайте читать дальше, – сказала с нетерпением Надя. – Я горю желанием узнать, что сталось с Линой!

– А я горю желанием узнать, что натворили Рыцари Свободы, – сказал Пемброк.

КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ

Квартира полковника Бернара в Сомюре. Большая бедно обставленная комната, служащая кабинетом, и гостиной, и спальной. В камине горят дрова. За ширмой двуспальная кровать. На стене большая карта Франции. Везде книги. Посредине комнаты стол, крытый красным сукном, тоже с кинжалами и топором. Вокруг него стулья. Два окна выходят на улицу. Они затворены и плотно завешены, но из под штор просвечивает красное пламя пожара.

БЕРНАР, ЛИНА, ДЖОН, ПЕРВЫЙ И ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИКИ, ЕЩЕ РЫЦАРИ СВОБОДЫ.

БЕРНАР: Этот несчастный пожар может сорвать все дело!

ЛИНА (Подходит к окну и отодвигает штору): Зарево все усиливается!

ДЖОН: Надо же было, чтобы такой пожар случился в сочельник!

БЕРНАР (сердито): Дело не в том, что сегодня сочельник, а в том, что в полночь должно начаться восстание. (Смотрит на часы). Через три часа.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (возмущенно): А половина Рыцарей не явилась на заседание!

ДЖОН: Это из-за пожара.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Пожар не может иметь никакого отношения к заседаниям ордена Рыцарей Свободы. Повестки были разосланы своевременно. Согласно 27-ому параграфу устава, Рыцари, не имеющие возможности явиться на заседание, должны письменно извещать об этом Первого Разведчика не позднее, чем за 24 часа до заседания.

ЛИНА: Ведь это вы сочинили устав. Вы должны были включить в него параграф на случай пожара или землетрясения. (Нерешительно). Не отложить ли восстание?

БЕРНАР: Это невозможно. Действия в Бельфоре и в других городах сообразованы с нашими. Генерал Лафайетт, вероятно, уже находится в Бельфоре.

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК: Возможно, что дело не столько в пожаре, сколько в Сочельнике. Как все помнят, я высказался против устройства восстания в Сочельник. Все здесь присутствующие знакомы с моей политической деятельностью, начавшейся в 1789 году с памятной многим статьи в нашем местном органе печати. Всем, конечно, известно, что я, старый якобинец, никогда не разделял религиозных предрассудков. Напротив, я вел с ними энергичную борьбу. Тем не менее я не скрывал и не скрываю от себя силы и власти этих пережитков прошлого. Скажу больше, даже из людей нашего образа мысли многие предпочли бы провести этот вечер, если не в церкви, то в кругу семьи.

БЕРНАР: Восстание было назначено на Сочельник именно потому, что все наши враги в это время будут в церкви. Следовательно, захватить стратегические пункты Сомюра легче всего именно сегодня.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Я решительно возражаю против того, чтобы вопрос обсуждался в порядке частной беседы. Согласно параграфу восьмому устава, предлагаю открыть заседание и признать его законным, невзирая на малое количество собравшихся.

БЕРНАР (мрачно): Прошу занять места. (Так как места вокруг стола уже все равно заняты. Рыцари лишь принимают более торжественный вид. Бернар стучит три раза по столу. Все встают). Первый Разведчик, который час?

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Избранник, гремит набат. Это сигнал пробуждения всех свободных людей. Настала полночь.

БЕРНАР: Первый Разведчик, в котором часу начинает свою тайную работу Орден?

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Избранник, Орден начинает свою тайную работу в полночь.

БЕРНАР: Удостоверься же, что все собравшиеся за сим столом суть Рыцари Свободы.

Первый Разведчик совершенно так же, как в первой картине, обходит собравшихся, поднимает пальцы и говорит: «Вера. Надежда». Все с ответным знаком говорят: «Честь. Добродетель». Пламя пожара усиливается.

ДЖОН (вполголоса Лине, сидящей рядом с ним): Пожар разрастается. Время уходит.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Избранник, все собравшиеся за сим столом суть Рыцари Свободы.

БЕРНАР: Да благословит же Всевышний наш ночной труд над делом освобождения Франции и всего человечества.

Все садятся.

БЕРНАР: Кому угодно высказаться?

ГОЛОСА: Мне угодно… И мне… Я хотел бы…

БЕРНАР: Ввиду того, что до начала восстания осталось всего три часа, прошу всех по возможности говорить кратко. Рыцарь Второй Разведчик, ты просил слова. Даю тебе его.

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК: Рыцари! Для детей, внуков и потомков наших будет предметом вечной гордости то, что заря французской и мировой свободы занялась в нашем маленьком Сомюре. Я оставляю – пока – открытым вопрос, должны ли мы выступить именно сегодня или в другой день. Предварительно я хотел бы поставить на обсуждение собравшихся другой вопрос, принципиальный и чрезвычайно важный. Нам было сказано, что мы действуем совместно с Бельфором. Однако, по имеющимся сведениям, там в заговоре принимают преимущественное участие не Рыцари Свободы, а карбонарии. Сам генерал Лафайетт больше карбонарий, чем Рыцарь Свободы. (Обиженным тоном). Лучшее доказательство: он выехал теперь не сюда, в Сомюр, а в Бельфор. Я нисколько не отрицаю, что в принципе карбонарии довольно близкая к нам организация. Люди, следившие за моими выступлениями в последние годы, знают мое сочувственное к ней отношение. Тем не менее не должно от себя скрывать существующие между нами и ними немаловажные разногласия. Разрешите мне процитировать речь, сказанную год тому назад, а именно 27 января, видным карбонарием Базаром. (Вынимает из портфеля толстую тетрадь). Я ее выписал дословно и отниму у собрания не более десяти или пятнадцати минут. (Легкий ропот среди присутствующих).

БЕРНАР: Рыцарь Второй Разведчик, в виду остроты момента мы едва ли можем сейчас останавливаться на расхождениях в прошлом.

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК (обиженно): Я не посягаю на прерогативы Рыцаря Избранника, но не думаю, чтобы он имел право зажимать мне рот своей единоличной властью.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (озабоченно): Согласно параграфу 34-ому устава, вопрос должен быть разрешен голосованием.

БЕРНАР (С все растущим раздражением): Ставлю на голосование вопрос: кто за то, чтобы сейчас выслушать соображения Рыцаря Второго Разведчика о речи, сказанной год тому назад карбонарием Базаром, тех прошу поднять руку. (Нерешительно поднимают руку два рыцаря; один, оглянувшись па других, тотчас ее отдергивает). Очевидное меньшинство.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Рыцарь Избранник, ты не поставил на голосование обратного вопроса: кто против того, чтобы?..

БЕРНАР (сердито его перебивает): Кто против того, чтобы?

ГОЛОС: Простите, я не понял: кто против или кто за?

БЕРНАР: Кто против! (Почти все поднимают руку).

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Рыцарь Избранник, устав требует также, чтобы было занесено в протокол, кто воздержался!

БЕРНАР (кричит): Кто воздерживается? (Второй Разведчик с достоинством поднимает руку). Вопрос решен… Я перехожу к делу. Рыцари, нельзя терять ни минуты…

ГОЛОСА (сочувственно): Ни минуты! Ни минуты!

БЕРНАР: Через час мы должны выйти отсюда и отправиться в кавалерийскую школу. Я бывший профессор этой школы, я знаю в ней все входы и выходы. Там нас ждут наши сторонники. Мы обезоружим наших врагов, по возможности без кровопролития, и выпустим прокламацию к народу. Мы объявим, что местная власть в Сомюре свергнута, что восстание в полночь начинается во всей Франции, что генерал Лафайетт утром двинет войска на Париж. Королевская власть не выдержит натиска и будет сметена порывом народного гнева. Будет немедленно образовано коалиционное Национальное правительство во главе с генералом Лафайеттом…

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК: Я прошу слова!

БЕРНАР: Говори!

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК: Все мое прошлое свидетельствует о том, как мне всегда была близка идея коалиции. Я мог бы сослаться хотя бы на мою речь от 2 жерминаля Второго года, в которой я призывал к объединению всех патриотов. Эта речь вызвала тридцать лет тому назад против меня ожесточенные нападки, волна которых не улеглась и по сей день. Дело однако не во мне, я не привык отнимать у людей время своей особой. Бывают часы, когда надо не говорить, а действовать! (Обводит всех победоносным взглядом). Однако нельзя забывать, что всякая коалиция может строиться либо на началах полного паритета, либо же на началах пропорциональности в связи с влиянием, которое та или иная группа имеет в стране. Если наша коалиция строится на началах паритета, то я желал бы знать, гарантировано ли нашему ордену соответственное число мест в правительстве генерала Лафайетта? Ни один из нас, быть может, не имеет такого авторитета, как он, хотя нам, старым якобинцам, и памятна его роль в первые два года революции. Тем не менее (подчеркнуто скромно) и среди нас могут найтись опытные в политике заслуженные люди, готовые в настоящей обстановке принять на свои плечи тяжелое бремя власти. Если же принцип паритета в данном случае отвергается, то я предлагаю избрать комиссию, которая позаботилась бы о том, чтобы в коалиционном правительстве интересы нашего Ордена не были принесены в жертву эгоистическим интересам других группировок…

С улицы раздается страшный, продолжительный, все нарастающий грохот. Лина бросается к окну и раздвигает шторы. За окном как будто все объято пламенем. Все в волнении толпятся у окна. Только Второй Разведчик остается на своем месте, видимо недовольный тем, что его речь прервали; да еще Первый Разведчик продолжает невозмутимо писать протокол.

ЛИНА (нервничая все больше): Что это?.. Что это?.. Да скажите же!

ГОЛОСА: Это обвал!.. Довольно далеко отсюда!.. Господи, мой сын там!..

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК (обиженно): Я просил бы разрешения продолжать мою речь.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК (строго поглядывая на Бернара, который стоит у окна): Никто из Рыцарей не имеет права покидать места до закрытия заседания. (Торжественно, потрясая карандашом, как шпагой). Выть может, мы погибнем, но погибнем на своем посту!

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК (продолжая свою речь): Я видел список лиц, намечаемых в состав коалиционного правительства. Против некоторых из них я заявляю отвод в виду неясности их роли в некоторых событиях последних десятилетий…

ТЕ ЖЕ. ВОСПИТАННИК КАВАЛЕРИЙСКОЙ ШКОЛЫ ЛАВАЛЬ.

ЛАВАЛЬ (останавливается на пороге на вытяжку, затем поднимает три пальца. Это совсем молодой человек, все по привычке сбивающийся с «Рыцарских» приемов на военные. Повидимому, и те, и другие ему очень нравятся): Вера. Надежда.

ВСЕ: Честь. Добродетель.

ЛАВАЛЬ: Господин полковник… Рыцарь Избранник, разрешите доложить… Полчаса тому назад вся наша школа, друзья и враги, брошена на борьбу с пожаром. В здании школы никого не осталось. (Движение).

БЕРНАР: Лаваль, ваше сообщение чрезвычайно важно. Если весь состав школы брошен на пожар, то положение существенно меняется… Вы совершенно уверены в том, что говорите?

ЛАВАЛЬ: Господин полковник, я совершенно уверен. Мои товарищи, имеющие честь принадлежать к Ордену Рыцарей Свободы, именно поручили мне известить об этом рыцарей. Все они уже там. Чтобы не попасться коменданту, я задержался и вышел с бокового крыльца. Прошу разрешения удалиться.

БЕРНАР: Идите, Лаваль, благодарю вас. (Лаваль поворачивается по-военному, отдает честь и уходит). Это судьба! Судьба против нас! (Молчание. Чувствуется и некоторое облегчение). Кавалерийская школа была нашей главной надеждой. Если ее нет, мы восстания устроить не можем.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: Я вынужден согласиться с мнением Рыцаря Избранника. Восстание было назначено шифрованным распоряжением главного парижского комитета за номером 54. Однако и по духу, и по букве устава, особенно его 12 и 13 параграфов, группы на местах автономны. Следовательно мы вправе отменить дело в виду непредвиденных чрезвычайных обстоятельств. Рыцарь Избранник, предлагаю решить вопрос голосованием.

БЕРНАР (почти механически): Кто за то, чтобы отложить наше выступление, тех прошу поднять руки. (Все с видимым облегчением поднимают руки). Выступление отложено единогласно.

ПЕРВЫЙ РАЗВЕДЧИК: О дне восстания все присутствующие будут мною извещены именными повестками.

БЕРНАР: Порядок дня исчерпан. Уже не в качестве Избранника предлагаю тем из присутствующих, которые по своему возрасту способны к физической работе, немедленно отправиться на место пожара и вместе с нашими молодыми товарищами из кавалерийской школы принять участие в борьбе с бедствием, обрушившимся на наш город. Рыцари, напомню вам, что если ближайшая наша задача заключается в восстании, то более общая цель ордена сводится к помощи несчастным и обездоленным. (Общее одобрение). Заседание закрывается. (Встает): Вера. Надежда.

ВСЕ (вставая): Честь. Добродетель.

Все поспешно одеваются и выходят, простившись с хозяевами.

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК (Рыцарю почтенного возраста): Какие уж мы с вами пожарные! Старость не радость. Не зайдем ли в кофейню? Я не хотел возражать Бернару, так как не люблю много говорить, но я не могу согласиться с его словами о более общей цели ордена. Мы не филантропическое учреждение. Если хотите, я кратко и сжато изложу вам свои мысли об этом вопросе.

РЬЩАРЬ (уклончиво): В другой раз я буду чрезвычайно рад. Кофейни верно закрылись. Если восстание отменяется, то я пойду на мессу. (Испуганно) Только зайду в церковь за женой.

ВТОРОЙ РАЗВЕДЧИК: У нас сегодня индейка с каштанами. Мы по традиции празднуем Сочельник дома. (Поспешно). Всегда в тесном семейном кругу. (Уходит).

БЕРНАР. ЛИНА. ДЖОН.

БЕРНАР: Дело свободы чистое и благородное дело. Почему его преследует злой рок?

ЛИНА: Дело не в роке, а в людях.

ДЖОН: Позвольте мне с вами проститься. Я ухожу на пожар.

БЕРНАР (холодно): Вы хорошо делаете. Я тоже пойду туда через несколько минут.

ДЖОН: Прощайте, полковник… Я хотел принять участие в восстании и для этого приехал в Сомюр. Но если оно отменяется… виноват, если оно откладывается, то я вернусь в Париж. У меня уже есть билет на корабль в Нью Иорк.

БЕРНАР: Желаю вам счастливого пути. Быть может, мы когда-нибудь опять встретимся.

ДЖОН (смущенно): Я тоже надеюсь. (Прощается с Линой и уходит; незаметно, после некоторого колебания, оставляет на столике бумажник)

БЕРНАР. ЛИНА.

БЕРНАР: Не понимаю, зачем этот молодой человек приехал в Сомюр. Иностранцам незачем участвовать во французском восстании.

ЛИНА: Тем более, что восстания не будет.

БЕРНАР: Успех был почти обеспечен. Случай работает на Бурбонов… До свиданья. Я скоро вернусь, мы выпьем вина.

ЛИНА: Да. (Смущенно). – Марсель, у меня совершенно нет денег. Я заплатила прачке, и эти Рождественские начаи… Нет ли у тебя?

БЕРНАР (тоже смущенно): Конечно, конечно… Я тебе отдал всю пенсию за декабрь… Теперь у нас как будто уходит больше, чем уходило еще недавно, и у меня осталось немного (Роется в кошельке). Десять… Пять… Еще два… Вот тебе семнадцать франков. Прости, что не могу сейчас дать больше.

ЛИНА (со вздохом): Это твои карманные деньги… Спасибо.

БЕРНАР: Кажется, ты начала сокращать расходы на стол? И отлично, мне ничего не надо. Не сокращай только твоих расходов на туалеты, ты и так брала у меня очень мало. До свиданья, милая. (Уходит).

ЛИНА. ПОТОМ ДЖОН.

ДЖОН (робко входит с букетом цветов): Лина, простите меня, я забыл у вас бумажник.

ЛИНА (смеется): Я это заметила еще тогда, когда вы так старательно его забывали. (Берет бумажник со стола). Смутно подозреваю, что эти цветы для меня.

ДЖОН (тоже смеется): Вы не ошиблись, я забыл бумажник нарочно: чтобы объяснить мое возвращение.

ЛИНА: Какой он хитрый, это просто изумительно! Вы ждали против нашего дома в цветочном магазине, пока не уйдет мой муж? (Кладет цветы на окно).

ДЖОН: Да. Он, кажется, меня ненавидит?

ЛИНА: Марсель ненавидит всех мужчин от семнадцати до семидесяти лет, которые хоть раз в жизни на меня взглянули. А с вами это иногда случается. Я удивляюсь, как он меня не ревнует к обоим Разведчикам: им вдвоем не более ста тридцати лет. В наказание за ваши хитрости я просмотрю все, что у вас в бумажнике. (Смотрит). Тысяча франков… Пятьсот… Господи, какой вы богатый, Джон! Это билет в Америку?.. Корабль «Кадмус"… На 8-ое января… Так скоро! Как я хотела бы путешествовать! Я иногда бываю в ужасе оттого, что проживу свой век, не побывав в какой-нибудь Индии. Место наверху. Это самое лучшее? Ваши родители вас балуют.

ДЖОН: Они теперь стали на ноги. Прежде нам помогали родственники из Европы.

ЛИНА (отдает ему бумажник): Все-таки в другой раз, мой милый, если вам нужно будет иметь предлог, чтобы вернуться к женщине, в которую вы влюблены, то оставляйте что-либо другое, а не бумажник. Правда, сегодня вы ничем не рисковали. (Смеется). Рыцари Свободы честнейшие люди на земле. Как вам понравилось сегодняшнее заседание?

ДЖОН (улыбаясь): Мне показалось, что кое-что сегодня было не вполне необходимо.

ЛИНА: Именно. Вы нашли правильное выражение: необходимо, но не вполне… Мой милый, вы однако сказали, что пойдете тушить пожар.

ДЖОН (успокоительно): О, еще есть время! Этот пожар будет продолжаться долго.

ЛИНА: Сегодня мы не затворяем дверей, люди будут заглядывать до поздней ночи. В Сомюре поздняя ночь это одиннадцать часов вечера. Я не хотела бы, чтобы кто-либо вас здесь застал. В маленьких городках все падки на сплетни. Даже Рыцари Свободы.

ДЖОН: Я должен уйти сейчас?

ЛИНА: Да.

ДЖОН: Постойте… Я хотел вам сказать… Нет, я только хотел поцеловать вам руку.

ЛИНА: За ваши цветы и за вашу любовь вы имеете право на большее. (Берет его за голову и целует).

ДЖОН: Лина!.. Я этот поцелуй буду вспоминать всю дорогу… Всю жизнь!

ЛИНА: «Всю дорогу» это мало. «Всю жизнь» это много. Месяца через три вы влюбитесь в другую женщину… Вспоминайте обо мне ласково. Думайте: «Она была нехорошая, легкомысленная, лживая женщина, но не злая. Она никому не хотела зла, она только себе хотела добра… И даже не добра, а чего-то другого, чего жизнь почти никому не дает"… Впрочем, вы этого не понимаете.

ДЖОН: Лина, я все понимаю! Я знаю, вы меня считаете добрым мальчиком, который ровно ничего не видит. Поверьте, я многое вижу и понимаю, но не говорю, потому что желаю быть джентльменом.

ЛИНА: Что за дикое желание! Зачем быть джентльменом? (С интересом). Что же вы такое видите?

ДЖОН: Будете ли вы мне писать?

ЛИНА: Нет. Я люблю болтать, но писать я не люблю и не умею. А вот вы мне пишите. Не на дом, на почту, а то Марсель был бы способен из ревности прочесть ваше письмо.

ДЖОН: Нет, он джентльмен.

ЛИНА: К сожалению, он тоже джентльмен… Он джентльмен из Плутарха.

ДЖОН: Впрочем, я никогда не позволю себе сказать в письме что-либо такое, чего не мог бы прочесть ваш муж.

ЛИНА: Мой милый Джон, зачем мне такие письма, какие мог бы прочесть мой муж? Впрочем, пишите, все равно. (Вынимает из букета розу, целует ее и отдает ему). Вот вам в награду еще за то, что вы «все видите».

ДЖОН: Лина, если ферма моего отца даст доход, я в будущем году приеду опять во Францию.

ЛИНА: «В будущем году»? Неужели вы думаете, что будет «будущий год»!

ДЖОН: Я даже в этом уверен.

ЛИНА: Я никогда так далеко не заглядываю. Надо жить тем, что есть сегодня, самое большее завтра. Ну что ж, если ферма вашего отца даст доход, приезжайте. Прощайте, мой милый Рыцарь Свободы.

ДЖОН: До свиданья, Лина.

ЛИНА. ПОТОМ ЛИДДЕВАЛЬ.

Лина подходит к окну, смотрит вслед Джону. Неожиданно вытирает слезы. Затем начинает убирать комнату, ставит стулья к стене, прячет в шкаф топорик и штатив с кинжалами, снимает красную скатерть. Замечает на ней с досадой пятно, достает бутылочку и начинает его затирать, спиной к двери. В дверях появляется Лиддеваль. Он окидывает взглядом бедную комнату. Вид у него смущенный. Лина вдруг его замечает и вскрикивает.

ЛИНА: Ты!.. Вы здесь!

ЛИДДЕВАЛЬ: У вас дверь не затворена.

ЛИНА: Что вы тут делаете?

ЛИДДЕВАЛЬ: Тут, это в Сомюре? Я приехал следить за ходом восстания. Говорю правду. Мне не до иронии.

ЛИНА (Тотчас справившись с собой): Конечно, нет: восстание не состоится и вы не наживете на бирже денег.

ЛИДДЕВАЛЬ: Лина, теперь не в этом дело… Не сердитесь на меня и не судите меня слишком строго. Я позволил себе прийти сюда для того, чтобы вас предупредить. Четверть часа тому назад обвалилась стена горевшего дома. К несчастью, задавлено человек десять, все, кажется, офицеры и воспитанники кавалерийской школы.

ЛИНА (с ужасом): Кто? Кто?

ЛИДДЕВАЛЬ: Не ваш муж. Он жив и здоров, я только что его издали видел… Но… На трупе одного из погибших молодых людей найден весь план вашего восстания, со всеми именами.

ЛИНА: Не может быть!..

ЛИДДЕВАЛЬ: Это невероятно, но это так. Этот двадцатилетний Рыцарь носил в кармане список заговорщиков!

ЛИНА: Не может быть!.. Откуда ты знаешь?

ЛИДДЕВАЛЬ: У меня есть знакомые везде. Список теперь просматривает генерал Жантиль Сэнт-Альфонс. Ему это очень тяжело. Я уверен, что он бросил бы список в огонь, но в это дело уже вмешалась полиция. Не сомневаюсь, что Бернар в списке на одном из первых мест. Ему необходимо бежать, бежать не откладывая ни на минуту. Тебе бежать незачем: тебя в списке нет. Этот молодой человек перечислил только офицеров. У вас, конечно, нет денег. Не отрицай: откуда у такого человека, как Бернар, могут быть деньги? Я принес тебе пять тысяч франков, вот они. Пусть Бернар уедет в Англию, в Америку, куда угодно.

ЛИНА: Спрячь свои окровавленные деньги!

ЛИДДЕВАЛЬ (морщась): Лина, не говори вздора. Мои деньги не окровавлены: не я затеял это дело и не я его провалил.

ЛИНА: О, нет! Ты только сыграл на понижение. Я уверена, что твои люди уже скачут в Париж на Биржу с сообщением о заговоре. Я это вижу по той радости, которая сквозит у тебя в глазах, в словах.

ЛИДДЕВАЛЬ (нетерпеливо): Лина, дело идет о голове твоего мужа. Восстания не было, но была попытка восстания. Твой муж офицер. Офицеры во всяком случае будут наказаны. Вы опоздали с восстанием, демократы всегда и везде опаздывают, – не опоздайте же хоть с бегством… Я кладу деньги вот сюда (выдвигает ящик стола и кладет туда деньги). Вероятно, в Бельфоре дело было подготовлено так же хорошо, как у вас в Сомюре. Кажется, Лафайетт выедет туда завтра. Он должен был выехать сегодня. Знаешь, почему он не выехал? 24 декабря это годовщина смерти его жены. Он каждую годовщину ее смерти проводит в ее комнате в Лагранже. Он не мог от этого отказаться и сегодня. Ритуал – великая вещь… И такие люди хотят устраивать восстания! В революции всегда побеждают мерзавцы. Это сказал перед казнью достаточно компетентный человек: Дантон. Вероятно, вы отложили восстание для того, чтобы принять участие в борьбе с пожаром? Это делает честь вашему человеколюбию. Ваша беда в том, что среди вас нет мерзавцев.

ЛИНА: Ты узнал о восстании из того письма?

ЛИДДЕВАЛЬ: Нет. У меня есть разные источники осведомления.

ЛИНА: Поклянись мне, что ты узнал не из того письма!

ЛИДДЕВАЛЬ (стараясь говорить шутливо): Клянусь головой генерала Лафайетта!.. Ты все хочешь заниматься угрызениями совести? Не надо, Лина. Ты ни в чем не виновата. Ты хорошая женщина, ты гораздо лучше, чем сама думаешь.

ЛИНА: Ступай вон!

ЛИДДЕВАЛЬ: Я ухожу. Прощай… Советую Бернару не ночевать дома.

Выходит и в дверях сталкивается с Бернаром.

ЛИНА. БЕРНАР. ЛИДДЕВАЛЬ.

ЛИДДЕВАЛЬ: Здравствуйте, полковник.

БЕРНАР (изумленно): Здравствуйте. (Смотрит на него, на Лину).

ЛИДДЕВАЛЬ: Не удивляйтесь моему посещению. Я изложил его причину вашей супруге и кратко повторю вам. Ваше дело раскрыто, вам необходимо тотчас бежать.

БЕРНАР (очень мрачно): Какое дело?

ЛИДДЕВАЛЬ: На трупе одного из погибших при обвале молодых людей найден план вашего восстания и список заговорщиков.

БЕРНАР: Какой план? Какое восстание? Что вы несете?

ЛИДДЕВАЛЬ: Я несу то, что мне сказал мой приятель, генерал Жантиль Сэнт-Альфонс.

БЕРНАР: Почему вы находитесь в Сомюре?

ЛИДДЕВАЛЬ: Полковник, теперь не время для расспросов и для игры в конспирацию. О вашем заговоре давно говорит вся Франция. О нем до сих пор не знало только наше бездарное правительство. Вы должны бежать, не теряя ни минуты. Вашей жены в списке нет, она может оставаться дома.

БЕРНАР: Благодарю вас за заботу о моей жене. По какой причине вы мне оказываете услугу?

ЛИДДЕВАЛЬ (пожимая плечами): Это мой долг порядочного человека.

БЕРНАР: Я не имел понятия о том, что вы порядочный человек. Это сенсационная новость.

ЛИНА: Марсель, перестань…

ЛИДДЕВАЛЬ (со скукой в выражении лица и голоса): Полковник, бросьте это. Я вас на дуэль не вызову, да и не могу вызвать: не посылать же вам секундантов в тюрьму… Признаюсь, мне непонятна ваша враждебность. Я хотел оказать вам услугу.

БЕРНАР (делает шаг к нему): Идите с вашей услугой ко всем чертям!

Лина хватает его за руку.

ЛИНА (Лиддевалю): Уходите…

ЛИДДЕВАЛЬ (в дверях): Аптеки еще не закрыты. Пошлите за успокоительными каплями. (Уходит поспешно, по с достоинством).

БЕРНАР. ЛИНА.

ЛИНА: Марсель, что с тобой? Он ведь действительно хотел оказать услугу.

БЕРНАР: Я именно не могу понять, почему он хотел оказать услугу! Он прохвост и мошенник!

ЛИНА (стараясь говорить спокойно): Да, да, у вас ведь всегда так. Вы мажете людей одной краской, черной или белой. Если Рыцарь Свободы, то значит благороднейший человек. А если делец, то это разбойник, готовый на шантаж, на воровство, на убийство, на что угодно.

БЕРНАР: Как он оказался в Сомюре?

ЛИНА: Вероятно, у него здесь дела, но…

БЕРНАР (перебивая ее): Какие дела могут быть в крошечном городе у этого международного афериста-миллионера! Да еще на Рождество! И именно в день восстания! Ты не станешь утверждать, что это случайное совпадение.

ЛИНА: Марсель, какое мне дело до того, почему барон Лиддеваль оказался в Сомюре? Это совершенно не интересно. Важно то, что он сказал. Неужели найден список!

БЕРНАР: Я знаю только, что при обвале стены погибло много наших людей. Может быть, список и найден.

ЛИНА: Марсель, тогда надо бежать! Тебе надо бежать. В Англию, в Америку!

БЕРНАР (подозрительно): Мне бежать? А тебе?

ЛИНА: Я в списке не значусь. Хорошо, бежим вместе! Но сейчас, сию минуту.

БЕРНАР (несколько мягче): Бежим на наши семнадцать франков? Бросив здесь всех других? (Замечает букет). Откуда эти цветы? Кто их принес?

ЛИНА: Джон.

БЕРНАР: Это неправда! Никаких цветов у Джона не было.

ЛИНА: Клянусь тебе, что это цветы от Джона.

БЕРНАР: Ты клянешься? Странно. Вопрос не так важен, чтобы из-за него клясться.

ЛИНА: То ты орешь как бешеный, то «вопрос не так важен»!

БЕРНАР: По какому праву этот мальчишка приносит тебе цветы?

ЛИНА: Это довольно принято в обществе. Он на днях у нас обедал.

БЕРНАР: В день восстания заговорщики не приносят цветов дамам. Ты лжешь, это цветы от Лиддеваля.

ЛИНА: Если ты говоришь таким тоном, я отвечать не буду… Марсель, подумай сам, Лиддеваль пришел сказать, что твоя жизнь в опасности, мог ли он при этом принести цветы? Неужели тебе не стыдно? Марсель, брось этот вздор. Повторяю, надо бежать! Ты говоришь, что нет денег. Я достану деньги. Я завтра рано утром побегу в ломбард, у меня есть брошка, она стоит две тысячи франков…

БЕРНАР: Две тысячи франков? Ты говорила мне, что заплатила за нее пятьсот!

ЛИНА: Я не хотела тебе говорить… Я боялась… Да, я дала пятьсот, но с тем, чтобы выплачивать помесячно остальное. Я и выплачивала из моих сбережений.

БЕРНАР: При нашем годовом бюджете в две тысячи франков ты выплатила полторы тысячи из сбережений? Лина, что это? Я ничего не понимаю.

ЛИНА: Это невыносимо! Если ты меня подозреваешь, то скажи, в чем именно. (Плачет).

БЕРНАР (смягчаясь): Я ни в чем тебя не подозреваю, это было бы слишком ужасно. Но согласись, что все это странно.

ЛИНА: То есть, ты меня не подозреваешь, но подозреваешь. В чем? В чем? В том, что брошку мне подарил Лиддеваль? И подарив, сказал мне, что она стоит две тысячи франков? Да? Я выплачиваю за брошку по пятьдесят франков в месяц. Ты еще сегодня говорил, что я стала сокращать расходы на стол, да, это правда, я их сокращаю, чтобы выплачивать ювелиру, и еще далеко не все выплачено. Я завтра побегу к нему и попрошу взять ее назад… Мне так хотелось иметь эту брошку, у меня ведь ничего нет, у Люсиль есть три брошки, кольцо и браслет, а у меня ничего. Могла ли я думать, что ты будешь так сердиться!

БЕРНАР: Милая, дорогая, что ты говоришь! Я виноват. Но одно слово. Поклянись мне, что этот Лиддеваль… Что он никогда не ухаживал за тобой?

ЛИНА (сквозь слезы): Ты только что говорил, что странно клясться из-за пустяков: «вопрос не так важен!"

БЕРНАР: Я говорил о Джоне, а не о Лиддевале. Поклянись!

ЛИНА: Клянусь.

БЕРНАР: Моей головой?

ЛИНА (после нескольких секунд колебания): Твоей головой.

БЕРНАР: Я тебе верю. Я знаю, что ты не могла бы так поклясться, особенно теперь.

ЛИНА: Ты меня измучил!.. Но мне твоя жизнь дороже, чем твое отношение ко мне. Брось меня, но беги… Марсель, я все тебе скажу!.. (Плачет все сильнее).

БЕРНАР: Лина, «бросить тебя»! Разве ты не знаешь, что ты для меня все! Ты для меня дороже, чем жизнь, дороже чем свобода, даже чем честь! Это правда, я ревнив, я помешан! Как могла у меня хоть на минуту, хоть на секунду возникнуть мысль, будто ты, ты можешь говорить неправду! Лина, милая, ради Бога, прости меня! Ложь – и ты, Лина! На меня просто нашло затменье! Нет, нет, я никогда в тебе не сомневался и никогда не усомнюсь! Если тебе не верить, кому же верить? Лина, знай, быть может, меня арестуют, быть может, меня казнят, но я до последнего вздоха буду думать о тебе, мой ангел! Верь мне, я взойду на эшафот с улыбкой, вспоминая тебя, думая только о тебе. Ты останешься для меня воплощением чистоты, самым лучшим из всего, что я видел, самым благородным из всего, что существует на земле!

ЛИНА: Марсель… Нет, не надо… Марсель, я все тебе скажу!

БЕРНАР (не слушая или не понимая ее слов). Мне только будет мучительно-больно вспоминать, что я мог связывать с тобой хоть подобие недостойных мыслей! Только подобие, но и это было клеветой, тяжелым, очень тяжелым грехом. Прости меня!

ЛИНА: Ты должен бежать! Да, мы уедем, уедем в Америку, мы начнем новую, совсем новую жизнь, где лжи и обмана не будет!.. Я стану там другой! Подумай, какая это будет радость, какое счастье! Мы уедем на корабле «Кадмус», он отходит 8 января… Я знаю это потому, что на этом корабле уезжает маленький Джон… Деньги будут! Я завтра продам брошку… Завтра Рождество, магазины закрыты, все равно, мы достанем денег в Париже… Мы будем работать в Америке, я буду делать все, втрое больше того, что я делаю здесь! Я буду стирать белье!..

БЕРНАР: Лина, не все еще потеряно. Быть может, Бельфорское восстание удастся. Нельзя терять голову! Первым делом… Что первым делом? Я сам потерял самообладанье… Что делать? Да, прежде всего нужно уничтожить некоторые бумаги. Постой, у меня есть кое-что в том ящике. (Быстро подходит к столу. Лина тихо вскрикивает, делает два шага вперед и останавливается как вкопанная. Бернар выдвигает ящик. Там лежат деньги Лиддеваля). – Что это?

На его лице выражается изумление, потом тревога. Он смотрит на Лину и темнеет. Лина, оцепенев, смотрит на него остановившимися глазами.

БЕРНАР: Деньги… Тысячи… Что это?

ЛИНА (шепчет почти беззвучно): Деньги.

БЕРНАР: До его прихода у нас не было ничего…

Долгое молчание. Дверь вдруг растворяется настежь. В комнату быстро входит генерал Жантиль Сэнт-Альфонс в сопровождении солдат.

ЛИНА. БЕРНАР. ЖАНТИЛЬ СЭНТ-АЛЬФОНС. СОЛДАТЫ.

ГЕНЕРАЛ (смущенно кланяясь Лине): Полковник, вы арестованы.

ЛИНА: Оставьте его! Я во всем виновата!

ГЕНЕРАЛ (так же): Сударыня, вас никто ни в чем не обвиняет. Мне жаль, что я вас взволновал. (Солдатам). Подождите на лестнице, я вас позову, когда будет нужно. (Солдаты выходят). Марсель, мне очень тяжело исполнять эту обязанность в отношении старого друга и боевого товарища. Но я хотел явиться сюда раньше полиции.

БЕРНАР (холодно): Генерал, я не ваш друг. Вы служите Бурбонам, а я участник заговора против Бурбонов.

ГЕНЕРАЛ: Дело властей выяснить, участвовали ли вы в заговоре. (Понижая голос). Если у вас есть компрометирующие бумаги… (Показывает на камин и отходит к Лине. Тихо). Лина, где нельзя производить обыск? (Замечает на столе деньги). Если это деньги вашего мужа, я должен отобрать их. Но, может быть, это ваши личные деньги?

ЛИНА (еле слышно): Это мои деньги.

ГЕНЕРАЛ: Тогда благоволите их взять.

Лина машинально прячет деньги в ящик, с ужасом глядя на мужа. Он быстро отворачивается, берет из ящика связку бумаг и бросает ее в огонь. Генерал делает вид, что ничего не видит.

ГЕНЕРАЛ: Нет, не в ящик, Лина. Полиция явится сюда через полчаса. Вам пришлось бы объяснять, откуда у вас эти деньги.

БЕРНАР (поспешно): Это наши сбережения за два года.

ГЕНЕРАЛ: Есть ли у вас оружие?

БЕРНАР: Есть. (Вынимает из другого ящика три пистолета).

ГЕНЕРАЛ: Один пистолет? Нет ничего странного в том, что у отставного офицера есть один пистолет. Оставьте его здесь. (Прячет два пистолета в карманы). Больше ничего нет?.. Тогда мы можем идти? (Подходит к двери и зовет солдат. Солдаты возвращаются). Ведите арестованного в комендантуру. Полковник, вы можете проститься с женой.

Бернар, не глядя на Лину, выходит из комнаты. Генерал с изумлением смотрит на него, на Лину, затем, поклонившись, выходит за Бернаром.

ЛИНА (шопотом): Марсель!.. Марсель… (Стук двери внизу. Она растворяет окно. Комната ярко освещается пламенем пожара. Внизу стук шагов). Марсель!.. Марсель!.. (Хватает с подоконника букет и бросает его вниз). Марсель!.. Марсель!..

ЗАНАВЕС.

КАРТИНА ПЯТАЯ

Гостиная в небольшом домике в одном из глухих штатов Америки. Обстановка как у средних зажиточных людей. Книги. Их не очень много. Гитара. На одной стене портрет Бернара в черной рамке. На другой – портрет Лафайетта и гравюры с тех же картин, которые висели в гостиной замка Лагранж.

ЛИНА. ДЖОН.

ДЖОН (с озабоченным видом сидит у стола с книжечкой в руке. Против него Лина): Сколько всего штатов есть в нашей стране?

ЛИНА: Двадцать четыре.

ДЖОН (с восторгом): Совершенно верно! А сколько в нашей стране было президентов?

ЛИНА: В вашей стране было четыре президента: Вашингтон, Адамс, Джефферсон, Мадисон и теперь Монро.

ДЖОН (огорченно): Лина, Монро на прошлой неделе ушел в отставку. Теперь у нас президент Джон Квинси Адамс.

ЛИНА: Ах, да, я что-то слышала. Но я не виновата: это прошлогодний учебник… Как, опять Адамс?

ДЖОН: Другой. Тот был Джон Адамс, а этот Джон Квинси Адамс.

ЛИНА: Слишком много Адамсов, вы только сбиваете людей с толку. И нельзя называться Квинси! Почему у нас во Франции никто не называется Квинси?

ДЖОН (мягко): Не говори «у нас во Франции», говори «у нас в Соединенных Штатах": ты забываешь, что ты скоро станешь американской гражданкой.

ЛИНА: Срок еще не вышел. (С надеждой). А может быть, меня не примут.

ДЖОН (подсаживается к ней): Лина, зачем так говорить? Франция прекрасная страна, но Америка гораздо лучше. Во Франции твоему первому мужу отрубили голову. Здесь полная свобода, ты можешь думать, говорить, делать что хочешь. Тебя впустили сюда без паспорта, без малейших препятствий, без малейших затруднений, не спрашивая, кто ты, что ты, зачем ты сюда едешь.

ЛИНА: Нет, меня спросили, не собираюсь ли я убить президента Соединенных Штатов. Я ответила: нет. Чиновник, кажется, не был удивлен: вероятно, и некоторые другие отвечали то же самое. Он еще спросил меня, не намерена ли я открыть дом терпимости. Я тоже ответила: нет.

ДЖОН (улыбается): Да, у нас остались эти старые вопросы, но это милый анахронизм, который никому решительно не вредит. Никаких затруднений не было и при нашей женитьбе. (Грустно). Милая моя, может быть, я не должен был жениться на тебе, не имея возможности предложить тебе хороших условий жизни.

ЛИНА (точно что-то вспоминал): Разве я когда-нибудь жаловалась?

ДЖОН: Это правда, никогда, ни разу. Но мы скоро будем богаты. Наша меховая торговля идет прекрасно, особенно с тех пор, как ты мне помогаешь. Еще год-другой, и мы сможем переехать в Нью-Йорк. Я уже облюбовал там большой дом с садом на Уолл стрит, мы его купим, у нас будут свои лошади, свои коровы, свои овцы, они будут пастись на Бродвее. Нью-Йорк огромный город, в нем сто пятьдесят тысяч жителей.

ЛИНА: В Париже полтора миллиона жителей.

ДЖОН (с легким раздражением): Если ты вернешься в Париж, тебя немедленно посадят в тюрьму. На процессе выяснилось, что и ты была в ордене Рыцарей Свободы. Мы уехали вовремя!.. Вся Европа находится в рабстве у королей и у царей, Соединенные Штаты – единственная свободная страна в мире, однако вы, европейцы, жалуетесь: вам здесь скучно! В парижской тюрьме тебе было бы еще скучнее! (Смягчается). Ну, вот, через четверть часа ты будешь с французом: генерал Лафайетт обещал приехать ровно в три. Воображаю, как ему надоели все эти приемы и торжества в его честь: арки, плакаты, речи, стихи. Такой триумфальной поездки, я думаю, никто не совершал в истории. Конгресс поднес ему в дар имение и двести тысяч долларов, в возмещение денег, которые он пятьдесят лет тому назад потратил на борьбу за независимость. Наша страна бедна, но она не любит оставаться в долгу. Генерал был чрезвычайно смущен, он хотел отказаться от дара, но ему сказали, что американцы обидятся.

ЛИНА (с горечью): Он совершает триумфальную поездку, а Марселю и другим отрубили головы, оба Разведчика на каторге. Между тем главой заговора был Лафайетт.

ДЖОН: Королевское правительство не имело против него улик. Он ведь выехал в Бельфор с опозданием в один день, по дороге узнал о неудаче восстания и вернулся. К тому же, в войнах главнокомандующие обычно остаются живы… Ангел мой, не вспоминай обо всей трагедии, это слишком ужасно. Генерал Лафайетт – самый лучший человек, которого я когда-либо в жизни видел… Я купил в писчебумажном магазине плакат в его честь, пусть стоит на столе. (Подает Лине картон со стихами).

ЛИНА (читает):

Our fathers in glory now sleep Who gathered with thee to the fight; But the sons will eternally keep The tablet of gratitude bright. We bow not the neck We bend not the knee; But our hearts, Lafayette, We surrender to thee. [16]

ДЖОН (озабоченно): Ты еще плохо произносишь «ти-эч». Надо… (заглядывает в руководство). Надо выдвинуть кончик языка, слегка его распластать и втянуть назад. Это очень просто.

ЛИНА: Очень… У нас во Франции нет «ти-эч».

ДЖОН (благодушно машет рукой): Я знаю, я знаю, во Франции все самое лучшее.

ЛИНА: Ты убежден, что все самое лучшее в Соединенных Штатах, правда?

ДЖОН: Да, потому, что это действительно так, какой же тут может быть спор?.. Лина, если тебе скучно, выписывай из Нью-Йорка книги. Почему ты больше не играешь? Помнишь, ты часто играла это (Берет гитару и напевает, перебирая струны):

Plaisir d'amour ne dure qu'un moment, Chagrin d'amour dure toute la vie…

ЛИНА (поспешно): Нет, не это!.. Это нельзя петь с твоим американским акцентом. (Отбирает у него гитару).

ДЖОН (нерешительно): Лина, я сегодня проходил мимо нашей винной лавки и, представь себе, вижу две бутылки Клико 1811 года. Помнишь, мы его пили у генерала в Лагранже.

ЛИНА: Помню!.. Ах, как тогда было хорошо!

ДЖОН (обиженно): Да, но теперь гораздо лучше… Я подумал, не купить ли для сегодняшнего обеда, а? Как ты думаешь?

ЛИНА: Сколько они стоят?

ДЖОН: То-то и есть: по шесть долларов бутылка!

ЛИНА: Шесть долларов! Тридцать франков! В Париже она стоила бы пятнадцать! Я давно говорю, что этот лавочник грабитель!

ДЖОН: Почему грабитель? Ты забываешь фрахт, пошлины, расходы. И ему надо жить. Мы торгуем мехом, а он вином… Я куплю, а? Генералу будет приятен этот знак внимания.

ЛИНА: Неизвестно, останется ли он вообще обедать. Он сказал нам тогда на приеме в мэрии, что он придет «посидеть полчасика со старыми друзьями». Терпеть не могу, когда так принимают приглашения: сказал бы ясно, будет он обедать или нет. Я заказала Цезарю очень скромный обед: будут устрицы, черепаховый суп, форели, жареная ветчина, индейка, спаржа, холодная дичь, сыр, пирог с черникой, пирог с яблоками, больше ничего.

ДЖОН: Маловато. А из напитков мы ему сначала дадим горячего пива с ромом.

ЛИНА: Если ты дашь генералу Лафайетту горячего пива с ромом, он тут же выплеснет тебе его в лицо. Он француз и знает толк в напитках.

ДЖОН: Я пил ваши знаменитые вина, и, по-моему, горячее пиво с ромом гораздо вкуснее… Но тогда тем более необходимо шампанское. (Нерешительно). Право, Лина, я пойду и куплю эти две бутылки.

ЛИНА: Нет, не две: не более одной бутылки. Этого достаточно на трех человек. Шесть долларов бутылка! Мне весь обед обошелся в девяносто пять сентов. А вот привозные продукты стали очень дороги. Ты не можешь себе представить, сколько в этом месяце ушло на кофе!

ДЖОН (весело): У вас, французов, бережливость в крови. Ничего, мы как-нибудь проживем, несмотря на кофе.

ЛИНА (с неудовольствием): «Бережливость, бережливость». Я достаточно натерпелась от бедности и больше ее не хочу… Ну, хорошо, купи шампанского – одну бутылку. Когда принесешь, вели Цезарю опустить бутылку на веревке в колодец, чтобы вино остыло. Кстати, скажи ему… Или нет, это не твоего ума дело, пошли Цезаря сюда.

ДЖОН (еще веселее): Я гораздо умнее тебя, но допускаю, что в хозяйстве ты понимаешь больше. (Целует ее). Сегодня в нашем доме будет генерал Лафайетт! Для храбрости я выпью горячего пива с ромом. Или лучше горячего рома с пивом! Для храбрости и на зло моей жене! Ты не хочешь меня поцеловать?

ЛИНА: Не хочу, но могу. (Целует его).

ДЖОН: Ты меня безумно любишь, но ты еще больше любишь любовь. Ты не могла бы жить, если бы в тебя никто не был влюблен.

ЛИНА: Ты так умен, что я просто дрожу от страха в твоем обществе.

ДЖОН: Я не Наполеон, но это и слава Богу. Что бы ты делала с Наполеоном? А я люблю жизнь, люблю женщин, люблю природу, люблю спорт…

ЛИНА: И горячее пиво с ромом.

ДЖОН: И горячий ром с пивом. (Целует ее еще раз). Тебе тоже надо пить: когда ты не пьешь, ты делаешься злая. (Убегает).

ЛИНА. ЦЕЗАРЬ (негр).

ЛИНА: Цезарь, сегодня не подавай к индейке ни сладкой картошки, ни кукурузы, ни майонэза с ананасным вареньем. Генерал Лафайетт француз и знает толк в еде. Я надеюсь, Цезарь, что ты для этого гостя постараешься.

ЦЕЗАРЬ: Я для него постараюсь. Говорят, он много для нас сделал. Он просил президента Вашингтона уравнять всех негров в правах с белыми. Для него цвет кожи не имеет значения.

ЛИНА: Никакого. Маркиз Лафайетт один из самых знатных людей в мире, но он и пятьдесят лет тому назад, и теперь везде здоровается с неграми за руку. И мы все, французы, такие.

ЦЕЗАРЬ: Это хорошо. Тут ждет этот… (Презрительно). краснокожий… Он принес мех.

ЛИНА: Мушалатубек? Зови его сюда.

Цезарь выходит. Появляется старый индеец в индейском костюме. У него в руках связка шкур.

ЛИНА. ИНДЕЕЦ.

ЛИНА: Здравствуй, Мушалатубек. Садись. Ну, покажи, что у тебя есть.

Индеец молча раскладывает перед ней шкуры, У нее разбегаются глаза.

ЛИНА: Они недурны. Этот недостаточно темен… Все же, если не очень дорого, я взяла бы… Сколько ты хочешь за все?

ИНДЕЕЦ: Пятьдесят.

ЛИНА (с притворным негодованием): Пятьдесят долларов за этих несчастных соболей! Да ты с ума сошел! Им цена самое большее двадцать!

ИНДЕЕЦ (равнодушно складывает шкуры): Не бери.

ЛИНА: Постой… Куда же торопиться? Я тебе дам тридцать долларов… Да не хочешь ли ты выпить со мной виски? (Индеец наклоняет голову в знак полной готовности. Липа наливает ему большой стакан. Хочет налить себе, колеблется и не наливает). Вот… Твое здоровье, Мушалатубек. (Он пьет). Я тебе дам тридцать долларов и кое-что еще. (Идет к шкапчику).

ИНДЕЕЦ: У твоего чернокожего есть жена. Дай мне тридцать долларов и его жену.

ЛИНА: Я тебе уже несколько раз говорила, что я людьми не торгую. Но вот что я тебе дам. (Вынимает большую коробку разноцветных стеклянных бус и пересыпает их перед индейцем. У того так же разбегаются глаза, как у нее при виде соболей). Клотш? Чудные бусы! Ты можешь вставить их себе в уши или в нос или подарить их твоим женам. Они будут в восторге. (С любопытством). Ты ведь любишь своих жен, Мушалатубек?

ИНДЕЕЦ (не удастаивая ее ответом): Дай мне еще.

ЛИНА: Виски? Клотш! Вот. (Наливает ему еще стакан). Так как же? Тридцать долларов и эта коробка бус.

ИНДЕЕЦ: Тридцать пять, это и это. (Показывает на бусы и на бутылку).

ЛИНА: Ну, хорошо, я согласна, хотя это страшно дорого.

ИНДЕЕЦ: Торговать лучше с твоим господином. Он гордый, но щедрый. А ты не гордая, но скупая. У тебя сегодня будет белый старик?

ЛИНА (смеется): Да, будет белый старик. Об этом трубит весь город. Хочешь, я тебя с ним познакомлю?

ИНДЕЕЦ: Я его знаю.

ИНДЕЕЦ. ЛИНА. ЦЕЗАРЬ. ПОТОМ ЛАФАЙЕТТ.

ЦЕЗАРЬ (Взволнованно): Приехал!.. Идет сюда!.. (Из дверей высовываются чужие люди. Кто-то заглядывает в окно). Вот он! (Открывает настежь дверь и остается на пороге).

ЛАФАЙЕТТ (целует руку Лине): Здравствуйте, Лина. Надеюсь, я не опоздал?

ЛИНА: Вы аккуратны, как король… Генерал, позвольте вам представить вашего поклонника, индейского вождя Мушалатубека (Лафайетт крепко пожимает ему руку. Вполголоса Лафайетту). Он вождь какого-то племени… Я забыла, как оно называется. Они последние из каннибалов.

ЛАФАЙЕТТ: Я очень рад.

ИНДЕЕЦ: Я тебя видел пятьдесят снегов тому назад на поле Иорктауна. Мое племя было на стороне американцев.

ЛАФАЙЕТТ: Я очень рад. Мне приятно слышать, что вы любите ваших белых американских братьев.

ИНДЕЕЦ: Мы их терпеть не можем.

ЛАФАЙЕТТ (озадаченно): Зачем же вы им помогали?

ИНДЕЕЦ: Мы еще больше ненавидим англичан.

ЛАФАЙЕТТ (Не знает, что сказать): Мне очень приятно встретить старого боевого товарища.

ЛИНА (индейцу): Белый старик… Белый вождь теперь самый знаменитый вождь на земле.

ИНДЕЕЦ: Сколько у тебя скальпов?

ЛАФАЙЕТТ: О, не очень много.

ИНДЕЕЦ: У меня шестьдесят восемь. Из них тридцать два английских. Я их не надел на пояс. (Показывает презрительно на Лину). Она не любит. (Лине). Дай мне еще.

ЛИНА: «Клотш». (Лафайетту). Это по-ихнему «хорошо». (Хочет налить Индейцу еще виски. Он мотает отрицательно головой и кладет руку на бутылку).

ИНДЕЕЦ: Не это. Это я купил.

ЛИНА: Верно… «Клотш»! (Наливает ему из другой бутылки). Генерал, вы выпьете?

ЛАФАЙЕТТ: «Клотш».

ЛИНА (наливает виски и ему): Я знаю еще их слова. Деньги это «чикамен». Друг это «тилликем"… А когда им нечего сказать, они говорят: „этсин“.

ИНДЕЕЦ (пьет): Белый старик, да пошлет тебе Маниту скорую смерть.

ЛАФАЙЕТТ (тоже пьет, не совсем довольный). Этсин… Собственно, зачем скорую?

ИНДЕЕЦ (показывает на небо): Там лучше. Там гораздо лучше.

ЛАФАЙЕТТ: Ты уверен? Что же ты там будешь делать?

ИНДЕЕЦ: То же, что здесь. Но там всего будет больше. Охоты, войны, виски, скальпов.

ЛАФАЙЕТТ: Этсин.

ЛИНА: Генерал, позвольте вам представить еще другого поклонника. Это наш повар Цезарь.

Лафайетт привстает и подает руку негру. В дверях появляется Джон и с неприятным удивлением на это смотрит. Негр тотчас исчезает.

ЛИНА. ИНДЕЕЦ. ЛАФАЙЕТТ. ДЖОН.

ДЖОН: Генерал, я так счастлив видеть вас в моем доме! (Холодно). Здравствуй, Мушалатубек. Ты как сюда попал?

ИНДЕЕЦ (встает и прячет бутылку и бусы в сумку. Лафайетту): Да ниспошлет тебе Маниту много добра. Скальпируй всех твоих врагов и иди туда продолжать свое дело. (Показывает рукой вверх и, слегка поклонившись Джону, выходит. Липа идет за ним. В дверях). – Если ты захочешь продать черную женщину, я куплю.

ЛИНА (деловито): Ты возьмешь ее в жены или ты хочешь ее съесть? Мне очень жаль, но я не могу ее продать. Вот твой чикамен. (Отсчитывает ему деньги. Он тщательно проверяет ее счет). – Тридцать пять. Клотш? (Он выходит, не удостаивая ее поклоном).

ЛИНА. ЛАФАЙЕТТ. ДЖОН.

ЛАФАЙЕТТ (смеется): Братство народов наступит не завтра.

ДЖОН: Братство белых народов уже наступило. Остальное придет в свое время.

ЛИНА: Генерал, я надеюсь, вы пообедаете с нами.

ЛАФАЙЕТТ: Друзья мои, не могу. Сегодня опять обед в мэрии. Я зашел к вам лишь на несколько минут.

ДЖОН (огорченный): Как жаль!

ЛАФАЙЕТТ: Мне самому очень жаль… Мог ли я надеяться, что здесь, в этом далеком штате, встречу вас, мое милое парижское дитя. Я был так изумлен, когда увидел вас на том приеме.

ЛИНА: Вы меня даже, кажется, не узнали?

ЛАФАЙЕТТ: Что вы! Конечно, узнал. Мы не виделись после тех ужасных событий. Вы не можете себе представить, как меня потрясла казнь полковника Бернара и других наших друзей и товарищей. Почти все они и в частности ваш покойный муж вели себя на процессах героями.

ЛИНА: Не будем говорить об этом, генерал.

ЛАФАЙЕТТ (Поспешно): Да, не будем… Я знаю, многие обвиняли меня. Не только прохвосты, как барон Лиддеваль…

ЛИНА: Барон Лиддеваль?

ЛАФАЙЕТТ: Выл такой богач, темный человек. Этот циник очень хотел с нами связаться. Ему, я думаю, было все равно: стать придворным банкиром Бурбонов или министром финансов в моем кабинете. Он считал себя необыкновенно умным. Между тем в историческом масштабе эти люди необыкновенно глупы. Они ничего ни в чем не понимают, кроме как в темных спекуляциях.

ЛИНА: Где же он теперь, этот… Как вы сказали? Лиддеваль?

ЛАФАЙЕТТ: Он проиграл в карты все, что у него было, и куда-то скрылся… Но меня тогда ругали и порядочные люди. Они находили, что я должен был погибнуть вместе с другими. (Говорит горячо, – чувствуется, что это его мучит). Я спасся: правительство не имело против меня улик и не хотело возбуждать общественное мнение Соединенных Штатов, где меня ценят выше моих заслуг… Неужели эти люди вправду думали, что я боялся! (Очень недолгое молчание). Нет, я могу не опасаться обвинения в трусости. Но жизнь политического деятеля, принадлежит не ему: несмотря на неудачи и поражения, он обязан жить для своего дела.

ЛИНА: Я вас ни в чем не обвиняла, генерал. Я сама слишком во многом виновата, чтобы иметь право обвинять других, а такого человека, как вы, всего менее.

ЛАФАЙЕТТ: Вы виноваты? Не знаю, что вы хотите сказать?

ДЖОН: Генерал, она ни в чем не виновата! После ареста полковника Лина два месяца лежала в горячке. Но зачем теперь говорить об этом ужасном прошлом? Генерал, вы оказали нашему дому честь… Такую честь, что… Извините меня, я не умею говорить. Нам так досадно, что вы не можете пообедать с нами! Тогда позвольте выпить шампанского за ваше здоровье. Я принесу вино. (Выходит).

ЛИНА. ЛАФАЙЕТТ.

Недолгое молчание.

ЛАФАЙЕТТ: Вы уехали в Америку тотчас после гибели Бернара?

ЛИНА (С откровенностью, неожиданной для нее самой): Да… Я была сама не своя… Я хотела убить короля… Хотела убить еще одного человека (Лафайетт удивленно на нее смотрит). Хотела покончить с собой. Но я ничего этого не сделала. Мне суждено всю жизнь хотеть необыкновенных вещей… Я и за Бернара вышла потому, что он показался мне необыкновенным человеком. И в заговор я пошла тоже из за этого. Не сердитесь, я вам сочувствовала, но подумайте сами, какое мне, девчонке, было дело до государственного строя Франции!.. А уехала я в Америку на деньги того человека, которого собиралась убить!.. В жизни все гораздо менее красиво, чем в литературе… Чем в плохой литературе.

ЛАФАЙЕТТ: И в Америке вы полюбили Джона?

ЛИНА: Он меня полюбил. Я не выношу одиночества… Впрочем, я его тоже люблю. Он прекрасный человек. Или, вернее, человек со многими прекрасными чертами. Вполне хороших людей ведь нет. Вполне дурные есть, но их мало.

ЛАФАЙЕТТ (улыбаясь): Это не очень новая мысль.

ЛИНА: Но я пришла к ней своим горьким опытом.

ЛАФАЙЕТТ: Вы живете с ним счастливо?

ЛИНА: Да. Торгуем с индейцами. Пользуемся их невежеством. Это никому не вредит, а нам с Джоном полезно. Я сегодня купила за тридцать пять долларов шкуры, которые стоят двести. Но если б индейцы получали за мех настоящую цену, они совершенно спились бы, все пошло бы на плохой спирт. Так пусть уж лучше деньги остаются у нас. Когда я выторговываю у них несколько долларов, я знаю, что сделала доброе дело: пьянства будет меньше. (Задумывается на несколько секунд). Нет, я торгуюсь с ними не только для этого. Мне хочется возможно скорее накопить денег и переехать в большой город… Я стараюсь платить индейцам бусами: их на виски обменять нельзя, а удовольствия у них от бус много. Что ж, у них одни бусы, у меня другие, у вас, генерал, третьи: историческая слава.

ЛАФАЙЕТТ: Да вы философ, моя милая Лина.

ЛИНА: Не улыбайтесь, какой я философ! Но я стараюсь жить своим умом, учиться у людей, учиться у жизни. Я теперь лучше, чем была. Я меньше пью и меньше лгу… Иногда я думаю целые ночи напролет. О многом. Думаю и о Рыцарях Свободы. (Улыбается). О вас. Часто мне кажется, что вы во всем правы.

ЛАФАЙЕТТ: В чем я прав?

ЛИНА: В вашем понимании жизни. А иногда мне кажется, что прав тот старый Индеец.

ЛИНА. ЛАФАЙЕТТ. ДЖОН.

ДЖОН (входит с подносом; на подносе бутылка шампанского и три бокала): Генерал, я так рад, так счастлив… Это Клико 1811 года. Вы помните?..

ЛАФАЙЕТТ (с недоумением): Помню что? Это очень хороший год шампанского.

ДЖОН: Мы пили Клико 1811 года в тот день, когда обедали у вас в замке Лагранж. И Лина, и я были тогда в первый раз на заседании ордена Рыцарей Свободы! Генерал, я предлагаю тост в память Рыцарей, в память ордена!

ЛАФАЙЕТТ: Да, в память ордена. (Лицо его становится взволнованным и серьезным. Они пьют). В память Рыцарей… Многие из них погибли. Генерал Бертон, наш милый Марсель Бернар, еще другие были казнены. Доктор Каффе перерезал себе вены накануне эшафота. Наш бедный Первый Разведчик недавно умер в тюрьме. Все вели себя героями, все или почти все. Рыцарей Свободы было много, очень много, а предатель нашелся только один… Друзья мои, я понимаю, у вас остались о многом тяжелые мысли. После провала дела враги утверждали, что мы были болтунами, что мы умели только говорить, что мы не умели действовать, что поэтому дело окончилось разгромом, победой деспотов и угнетателей. (Встает и в волнении ходит по комнате). Но разве дело кончилось? Разве деспоты победили? Они восторжествовали на десять, на пятнадцать, пусть на двадцать лет, – потом они будут сметены. Они побеждены, потому что их идея мертва и ничтожна. Мы победили, потому что наша идея вечна: она отвечает самым святым, самым насущным, самым благородным требованиям человеческой природы. Вне этого нет ничего, кроме философии вашего людоеда-индейца. И то, чего со всем своим умом не понял Наполеон, то поняли безвестные, простые, быть может, порою и смешные люди, так смело назвавшие себя Рыцарями Свободы. Нет, это больше не смешно, это омыто кровью мучеников! Нет, не был смешон и наш ритуал с его простыми, прекрасными словами: «Вера. Надежда. Честь. Добродетель»! (Джон в восторге поднимает три пальца). Лина, Джон, на одном из банкетов во время моей поездки по вашей прекрасной стране кто-то произнес слово «Лафайеттизм». Я принимаю это слово как высшую честь, но с тем, чтобы в него вкладывали только один, очень прямой и очень простой смысл: любовь к свободе, борьба за свободу, жизнь для свободы. Пусть она проигрывает одну битву за другой, – последняя битва будет выиграна! Рыцари Свободы погибли, – да здравствуют Рыцари Свободы! (Пьет).

ДЖОН: Генерал!.. Генерал, как чудно вы говорили! Я так счастлив! Я прибью дощечку к этому креслу, на котором вы сидели! Вы великий человек, генерал.

ЛИНА (Она улыбается, но тоже взволнована): Вы – Великий Избранник.

ЛАФАЙЕТТ (смущенно смотрит на часы): Этсин… «Великий Избранник» должен вас покинуть, друзья мои.

ДЖОН: Генерал, посидите с нами еще хоть десять минут! Умоляю вас!

ЛИНА: Нет, я не умоляю. После того, что вы сказали, после того как вы это сказали, я не хотела бы говорить о погоде. Мы приедем проститься с вами в Нью-Йорк.

ЛАФАЙЕТТ: Я был счастлив, что повидал вас, друзья мои. Вы очень милы. (Смотрит на Лину). Помните, что вы очень милы.

Выходят. Сцена остается пустой с минуту. Затем Лина и Джон возвращаются.

ДЖОН: Он очарователен! Я никогда в жизни не видел столь великого человека!

ЛИНА: Великий Избранник.

ДЖОН: Лина, даю тебе слово, что мы в этой глуши останемся не больше года! Через год у нас будет тысяч пятьдесят долларов, это независимость, больше нам ничего не нужно. Мы переедем в Нью-Йорк.

ЛИНА: И ты обессмертишь там свое имя, как ты когда-то мне говорил в замке Лагранж.

ДЖОН: Я был тогда очень молод, замок Лафайетта подействовал на мое воображение. Но я буду работать, я сделаю что могу.

ЛИНА: Ну, что ж, отлично. (Подходит к двери. Зовет): Цезарь!.. Ты можешь дать к индейке сладкую картошку, кукурузу и ананасное варенье… Горячего пива с ромом больше не давай.

ДЖОН (обиженно): Я выпил всего один стакан, правда большой. Если я пьян, то не от этого. И ты тоже иногда много пьешь.

ЛИНА: Меньше, чем при Бернаре.

ДЖОН: Опять Бернар! Лина, твой первый муж был герой, но зачем же так много говорить о нем, да еще в моем присутствии? Я не герой, но это потому, что в Америке теперь нечего делать героям. Поверь мне, если б я жил в пору нашей борьбы за независимость, я вел бы себя не хуже Бернара, а может быть, боролся бы и успешнее. Этот человек довел тебя до горячки и чуть не довел до эшафота. А я, простой, не сложный американец, как-то наладил для тебя жизнь… Но ты все мечтаешь о необыкновенных вещах. Ты родилась в один день с Наполеоном.

ЛИНА: И торгую мехом.

ДЖОН: И ничего плохого тут нет. Если б ты только не старалась очаровать всякого мужчину! Ты сегодня старалась очаровать Лафайетта. Скажи, ты никогда не пробовала очаровать Мушалатубека?

ЛИНА (смеется): Ты глуп.

ДЖОН (обнимает ее): Не думаю, не думаю. Но, во всяком случае, в отличие от Лафайетта и Мушалатубека я люблю тебя… А ты меня еще любишь?

ЛИНА: Да, да. Отстань.

ДЖОН: Так же, как раньше?

ЛИНА (опять точно что-то вспоминая): В десять раз больше. В сто раз больше. В тысячу раз больше.

 

IX

– Совсем недурно! – сказал Альфред Исаевич менее равнодушно, чем полагалось бы по его системе. – Я вас поздравляю, совсем недурно!

Как на всех маловосприимчивых к искусству людей, на него прежде всего и больше всего действовал сюжет художественного произведения. Четвертая картина пьесы очень взволновала Пемброка. Ему было жаль рыцарей свободы. Выросло еще и его уважение к автору. «Вот я никогда ничего про этот заговор и не слышал, а он все это изучил и знает… И диалог живой, свежая струя… Очень культурный человек, настоящий русский интеллигент!» – думал Альфред Исаевич. Когда Лина бросила в окно цветы, Пемброк представил себе в этой сцене Ингрид Бергман и решил приобрести права. «Надо только ему сказать, что в этой сцене, когда Бертрана уводят, он должен за окном спеть „Марсельезу“! Будет чудная сцена!"

Пятая картина понравилась ему гораздо меньше. В ней были длинноты, она затягивала действие. «Если будем крутить фильм, это мы переделаем"… Теперь он уже обсуждал практическую сторону дела. „Пьеса будет стоить в долларах гроши, – думал он. – А если она будет иметь успех, то сделаем фильм. Но отчего бы ему не написать для меня современного сценария? И отчего бы ему вообще не поступить к нам на службу? Очень культурный человек“.

Когда Яценко начал складывать листы, Пемброк вернулся к своей технике покупки сценариев.

– Я все же остаюсь при своем мнении: конфликта пока мало, – сказал он.

– Как? И четвертая картина это тоже не конфликт? – воскликнула Надя.

– Если его пока мало, то больше ведь не будет: я прочел вам всю пьесу, – с приятной улыбкой сказал Виктор Николаевич.

– Возможны однако и переделки. В таком виде пьеса может и не иметь успеха.

– Значит, вы не склонны ее поставить?

– Я этого не говорю. Я имею в виду ваш собственный интерес… Вы согласились бы на опцион, скажем, на два месяца?

– Это чтобы Виктор был связан, а вы нет? – сердито спросила Надя. Альфред Исаевич примирительно улыбнулся.

– Какая она горячая!… Повторяю, пьеса очень интересна. Но у нее есть большие недостатки. О конфликте я уже сказал. Затем Лафайетт появляется только в трех картинах и не появляется в самой главной. Его роль, согласитесь, не очень благодарная и уж совсем без конфликта. Он у вас просто хороший старик.

– Просто хороший старик! – с негодованием повторила Надя. – У него отличная роль! Он в пьесе как живой!

– Я живого Лафайетта не знал. Но его роль, конечно, надо развить. Нельзя ли было бы сделать так, чтобы он тоже приехал в Сомюр?

– Этого никак нельзя сделать, потому что он в Сомюр не приезжал, – сказал Яценко.

– Какое это может иметь значение! Ведь вы написали не исторический трактат. А самое лучшее было бы, конечно, чтобы он и сам был влюблен в эту Лину, а?

– Помилуйте, Альфред Исаевич, что вы говорите! – сказала возмущенно Надя.

– Что же тут такого? Ему тогда было лет семьдесят?

– Как вам теперь, Альфред Исаевич.

– Увы, как мне теперь, honey, – благодушно согласился Пемброк. – Но у такого Лафайетта могло быть больше темперамента, чем у старого еврея-продюсера. Это сразу создало бы отличный конфликт. Не сердитесь, дорогой Виктор Николаевич. Вы не должны скрывать от себя, что, при всем вашем таланте, вы еще новый человек и в театре, и в кинематографе. Пусть не влюбляется! Но вы готовы продать и фильмовые права на пьесу?

– Отчего же нет?

Пемброк задумался.

– Знаете что? Условимся так. Я месяца через два собираюсь поехать в Нью-Йорк. Там я выясню вопрос, можно ли сделать фильм из вашей пьесы. Если будет признано, что это воможно, и, разумеется, если мы тогда сговоримся об условиях, то мы сделаем фильм. Можно будет его крутить в таком милом, старомодном стиле: все маленькое, маленькое и архаическое. Знаете, когда на экране показывают аэроплан, какой он был сорок лет тому назад, или допотопный автомобиль или поезд, в зале всегда хохот! Это всегда имеет огромный успех. Но пока до фильма еще далеко. Пока можно будет поставить пьесу во Франции, в театре, это небольшое дело, такой риск я могу взять на себя… Надо будет даже сделать кинематографический декупаж по вашей пьесе. Я всегда все лучше вижу по декупажу.

– Я никогда декупажей не писал и даже не совсем себе представляю, что это такое. Но я мог бы попробовать, – нерешительно сказал Яценко.

Альфред Исаевич поднял глаза к потолку.

– Он хочет делать декупаж! Он умеет делать декупаж!.. Я работаю в кинематографе тридцать лет, и не только не умею делать декупаж, но я еще в жизни не видел автора, который умел бы делать декупаж. Сам Хемингуэй не мог бы делать декупаж!

– Я никоим образом не могу согласиться на переделки.

– Зачем же сразу обижаться? Вот так они всегда, писатели! – жалобно обратился Альфред Исаевич к Наде. – Сначала все они говорят, что они нисколько не обидчивы, и просят высказываться совершенно откровенно, а затем, если у них специалист экрана хочет переставить одну запятую, они поднимают скандал!

– Против запятых я возражать не буду, но сколько-нибудь значительные переделки для меня неприемлемы.

– Если мы сговоримся о фильме, то вы будете работать совместно с декупажистом. Пока будем говорить о пьесе. Ведь вы же хотите, чтобы Надя сыграла Лину? Вам лично все равно, поставлю ли я вашу пьесу или нет, я вижу, – дипломатически сказал Пемброк, – но другой продюсер может Надю не взять. Со всем тем, я не настаиваю.

– Хорошо, значит вы берете пьесу, Альфред Исаевич? – вмешалась Надя, мучительно боявшаяся, что дело может расстроиться.

– Я вам сказал, что я хотел бы получить опцион для кинематографа. И чтобы показать вам «серьезность моих намерений», как говорят в брачных объявлениях, я был бы готов заплатить небольшую сумму при получении опциона.

– При этом я предполагаю, что мы в одном заранее согласны: роль Лины будет играть Надя? – спросил Яценко. – Это мое непременное условие.

Альфред Исаевич вздохнул.

– В пьесе – да, но не в фильме. Look, я верю в ее талант. Скажу вам обоим правду. Пьеса это для меня вообще незначительное дело, но в фильме успех на три четверти зависит от ведетты. Если главную женскую роль играет красавица и знаменитость, то успех почти обеспечен даже при очень среднем сценарии. Вы, дорогая, красавица, но вы еще не знаменитость… Можно это сказать, или вы тоже обидитесь?

– Нет, я не обижусь, милый Альфред Исаевич.

– Ну, вот, теперь «милый Альфред Исаевич», а только что у вас был такой вид, что я боялся, что вы мне выцарапаете глаза. В кинематографе риск всегда большой, при самом лучшем сценарии. Не скрою, что мне придется вложить немало своих собственных денег. Под Кэтрин Хепборн любой банк мне дал бы любой аванс.

– А меня, значит, еще нельзя заложить в банке?

– Еще нельзя, – подтвердил Пемброк. – Я постараюсь достать хорошего Бертрана…

– Бернара.

– Бернара, виноват. Может быть, под хорошего Бернара банк что-нибудь и даст. Дистрибютеры у меня обеспечены. Но о фильме я пока говорю только теоретически. И не надейтесь, что я вам заплачу миллионы.

– А мы именно надеялись, Альфред Исаевич.

– Напрасно, милая. Такой фильм будет стоить очень дорого, даже если крутить во Франции. Студия обойдется миллионов в двенадцать, техническая экипа миллионов в шесть, пленка и лаборатория миллиона в четыре, страховка – считайте столько же, если не больше. А статисты? Подумайте, сколько статистов нужно для вашей пьесы! Где я возьму дешевых рыцарей свободы! Все рыцари свободы состоят в юнионе и делают с нами что хотят. У них там два разряда: простые figurants и figurants intelligents, это те, которые произносят одно или два слова. За это они берут по две тысячи в день. Еще слава Богу, что в вашем сценарии никто не плавает! – Не плавает? – Если нужны статисты, умеющие плавать, les figurants à mouiller, то это просто разорение!.. А железная дорога? А костюмы? А налог? A frais de régie? Мне общие расходы влетели бы миллионов в пятнадцать! Что же остается для артистов?

– И для автора, – вставила Надя.

– Авторы во Франции самый маленький расход. Сколько вы хотите за опцион, Виктор Николаевич?

– Он хочет много, но он не умеет торговаться. Я тоже не умею. Мы оба полагаемся на вас, – сказала Надя. – Я знаю, что вы ни его, ни меня не обидите. Вы друг, вы русский человек, вам известно, что я хочу уехать в Америку и что денег у меня немного.

– Look, какая она умная, Виктор Николаевич! – сказал Пемброк. – Всякая другая артистка решила бы, что продюсеру не надо говорить, что у нее мало денег: с продюсерами надо разговаривать так, как будто у нее на текущем счету миллион долларов. А эта умница Надя знает, как ко мне подойти. Она знает, что я не только продюсер, но и старый русский интеллигент. That's right, я действительно вас обоих не обижу. Поверьте мне на слово: опцион, если не надолго, обычно берется бесплатно. Много, если дадут сто тысяч франков. А я вам дам, Виктор Николаевич, при заключении опциона, двести тысяч. Если мы решим крутить фильм, то тогда договоримся об окончательных условиях. А если нет, то сговариваться будет не о чем: авторский гонорар от постановки пьесы в каком-нибудь французском театре, не покроет, вероятно, и двухсот тысяч франков.

– Это неизвестно, – сказала Надя. – Но мы хотели бы знать, во-первых, какие условия будут, если вы сделаете фильм.

– Она практичная. Ну, что ж, вы имеете право представлять вашего жениха.

– Я его и представляю, он совсем не практичный.

– Еще раз, дети мои, – сказал Альфред Исаевич ("Мы уже его дети», – подумал Яценко, впрочем благодушно), – не поймите моих слов неправильно. Я в кинематографе решительно ничего не обещаю. Исторические фильмы теперь не в моде.

– Мы понимаем, но все-таки. Если вы приобретете фильмовые права, сколько вы ему заплатите?

– Я ему доплачу еще восемьсот тысяч франков! – сказал Пемброк с таким видом, точно бросался в воду с целью самоубийства. – Еще восемьсот тысяч франков! Следовательно, вместе с опционом, миллион.

– Альфред Исаевич, но ведь это только две тысячи долларов, – сказала Надя.

– Милая, вы пока не в Америке, а во Франции. Во Франции миллион франков это миллион франков. Спросите кого угодно в Париже, заплатит ли кто-нибудь миллион франков за сценарий, – извините меня, это так – за сценарий очень талантливого, но еще неизвестного автора. Я могу за пятьсот тысяч купить любой роман Мопассана или Зола! Да, Эмиля Золя! – почему-то с угрозой в голосе повторил Пемброк. – Вы, может быть, слышали, что Хемингуэй или Стейнбек получают за их романы в Холливуде по двести тысяч долларов? Но вы их спросите, сколько они там получали в начале своей карьеры!.. Вот, переходите к нам, Виктор Николаевич, займитесь кинематографом по-настоящему, изучите его, станьте кинематографическим человеком, тогда вы будете хорошо зарабатывать, даю вам слово Пемброка! – Он вопросительно смотрел на Яценко. – Ну, хорошо, это было «во-первых», а что «во-вторых»?

– Во-вторых, это то, что, как это вам ни неприятно, на свете существую еще и я. Сколько вы заплатите мне?

– Милая, я вам роли Лины в фильме не дам. Я не могу рисковать сотнями тысяч долларов, ставя фильм без ведетты. Но я вам обещаю, что в пьесе вы будете играть Лину. Если же вы в пьесе будете иметь большой успех и если вы действительно будете говорить по-английски как американка, то… То мы увидим.

– А мой аванс?

– Я думал, что у вас общий карман, sugar plum. Ну, хорошо, не плачьте, я вам дам под пьесу аванс в сто тысяч, только потому, что вы со мной разговариваете не как с акулой капитализма, а как со своим братом. Хорошо? Виктор Николаевич, дайте мне вашу рукопись, я ее увезу в Париж. И не говорите, что это ваш единственный экземпляр! Все авторы почему-то клянутся, что отдают свой единственный экземпляр и что, кроме того, им необходимо получить ответ не позже четверга. Это не ваш единственный экземпляр!

– Я и не клянусь. У меня даже есть три копии.

– Значит, он еще не совсем настоящий автор. Но он скоро им будет. Сознайтесь, Виктор Николаевич, что вы уже пишете второй сценарий… Виноват, вторую пьесу.

– Действительно пишу. Но она вам не подойдет.

– Почему?

– Почему?.. Ну, об этом сегодня говорить поздно. Вы верно уже достаточно утомлены первой пьесой.

– Вторая тоже историческая?

– Нет, современная.

– А, это очень интересно. Я хотел бы с ней ознакомиться. Правда, сейчас действительно поздновато, но в Париже мы должны с вами поговорить и о второй пьесе, и о кинематографе вообще. Я к вам приду в Разъединенные Нации.

– Приходите. Вместе там позавтракаем.

– Непременно. Вас там легко найти? Там ведь работают тысячи людей… Что, скажите, будет война или нет?

– Этого не знаю не только я, этого не знает и президент Труман.

– А знает только дядя Джо? Я тоже так думаю. Вдруг нам всем осталось жить три месяца, а мы говорим о пьесах и фильмах! А может быть, мы кончим, как этот ваш полковник. – Альфред Исаевич почему-то не взлюбил полковника Бернара; теперь мысленно называл его Сен-Бернаром. – Так вы в принципе не прочь работать для кинематографа?

– В принципе не прочь.

– That's right. Ох, эти авторы, они, Наденька, еще хуже вас, актеров! А казалось бы, что может быть хуже вас, а? Выпьем, дети мои, еще портвейну за вашу будущую славу!

– That's right, – сказала Надя. Она была в восторге.

 

X

– Вы честный человек, господин Норфольк, но работать с вами очень трудно, – сказал грубым тоном ювелир.

– Почему, если смею спросить?

– Прежде всего вы слишком много говорите.

– Этот недостаток я за собой признаю. Что прикажете, у меня в жизни остались только два удовольствия: пить и болтать. И еще, разумеется, делать добро людям. Продолжайте со мной работать, и я обещаю, что буду с вами нем, как рыба.

– Если б еще вы говорили как приличествует деловому человеку! Но у вас очень злой язык, вы всех ругаете.

– Вовсе не всех. Многих, а не всех. Слышали ли вы, например, чтобы я ругал Ганди?

– Вот видите, что вы болтун. При чем тут Ганди? Я ювелир, вы комиссионер по продаже драгоценностей, так говорите о драгоценностях, а не о Ганди. Вы продаете очень мало, а болтаете всякий раз два часа. Я вам назвал крайнюю цену брошки.

– А я вам сказал, что по этой цене такую брошку продать нельзя. Уступите еще немного.

– Больше я ни одного сантима не уступлю! – сказал ювелир. Дверь отворилась. В магазин вошла молодая красивая дама в черном костюме. Ювелир профессиональным взглядом тотчас признал в ней не покупательницу, а продавщицу. Однако продавщицы на Ривьере часто бывали выгоднее покупательниц.

– Чем могу служить, сударыня?

– У меня к вам просьба. Не можете ли вы оценить эту вещь? – сказала дама и сняла с шеи ожерелье. Она говорила по-французски хорошо, но с легким, не слишком неприятным акцентом. «Полька или русская? – спросил себя Норфольк. – Я ее видел в Казино. Играла и проигрывала, но очень скромно». Ювелир с неудовольствием на него оглянулся. Старик сделал вид, будто рассматривает часы под стеклом.

Ожерелье было из десяти больших бриллиантов. Ювелир внимательно их осмотрел, подошел к окну, затем вернулся и достал лупу.

– Вы желаете, сударыня, чтобы я произвел настоящую экспертизу? С целью продажи?

– Я еще не знаю, продам ли я их, – поспешно сказала дама. – Пока я хотела бы узнать приблизительно, сколько можно получить за это ожерелье.

– Я понимаю, – сказал ювелир. Так часто говорили клиентки, проигравшие на Ривьере много денег, но еще не все, что у них было: надеялись отыграться и на всякий случай оценивали свои камни. Ювелир достал щипчики, еще какой-то инструмент, измерил каждый камень отдельно, что-то записывая на листке блокнота.

– Качество бриллиантов недурное, но не первоклассное, – сказал он. – На двух есть пятна. Один желтоват… Конечно, это хорошее ожерелье. Такие камни на любителя можно расценивать тысяч в сто двадцать за карат. При некоторой удаче вы могли бы, пожалуй, получить около трех миллионов. Теперь в Ницце есть любители. Если вы хотите знать цену более точно, то я должен вынуть камни из оправы, точно взвесить их и рассмотреть как следует… Вам, конечно, известно, что при покупке драгоценностей мы должны соблюдать некоторые формальности, – вставил ювелир. – Вам надо было бы оставить это ожерелье для продажи на комиссионных началах, не торопясь. Вы не склонны это сделать?

«Все равно будет плохо, но я еще подожду», – тревожно подумала она. Неопределенное предчувствие каких-то больших несчастий почти никогда ее не покидало.

– Не сейчас. Очень вас благодарю. Пожалуйста, извините, что отняла у вас время.

– Я весь к вашим услугам. Наша фирма может вам предложить условия, каких вы нигде в другом месте не получите. Покупатель скоро найдется.

– Я обращусь к вам, если решусь продать, – холодно сказала дама и вышла, кивнув ювелиру головой. На улице она сначала пошла в одну сторону, затем остановилась и повернула в другую. «Чуть было не продала! Это ужасно!» – сказала она себе и вошла в кофейню, еще пустую в утренний час. Она села в углу. К ней подошел лакей. Она смотрела мимо него своим невидящим взглядом.

– Дайте мне кофе.

– Настоящего кофе? – спросил лакей.

– Да, настоящего. У вас есть американские папиросы?

Лакей кивнул головой с видом заговорщика и отошел. В кофейне появился Норфольк. Он поклонился даме и занял место за соседним столиком. Дама не ответила ему на поклон, как будто даже его не заметила.

– Пожалуйста, извините меня, – сказал старик. – Вы догадываетесь, что я зашел сюда не случайно. Мне хотелось…

– Мне совершенно не интересно, что вам хотелось, – сказала дама. Лицо у нее вдруг исказилось злобой. – Я терпеть не могу пристающих к женщинам людей, особенно стариков. Прошу вас оставить меня в покое!

Несмотря на всю свою самоуверенность, Норфольк немного смутился.

– Вы меня не поняли, – сказал он, оглядываясь. Около них никого не было. – У меня к вам есть дело… Я состою на полуполицейской службе.

– Что вам нужно? Что такое полу полицейская служба? Если вы сыщик, то потрудитесь показать ваш билет.

– Билет мне показывать незачем, даже если б он у меня и был. Пожалуйста, не пугайтесь, я просто…

– Я не из пугливых, и мне пугаться нечего. Что вам угодно?

– Я хотел сказать вам, что вы могли бы продать бриллианты выгоднее.

– Ах, вот что!.. А какое вам до этого дело? При чем тут полиция? – спросила она несколько менее резко.

– Я состою наблюдателем в игорном доме и имею большой опыт по продаже драгоценностей. Это лишь полуполицейская служба, хотя, не скрою, я был когда-то и сыщиком.

– Очень рада за вас, но меня ваша биография не интересует.

Он усмехнулся. Теперь был уверен, что она разговора не оборвет.

– У вас верно восточно-европейский предрассудок против полиции. Вы полька?

– Нет.

– У вас очень легкий славянский акцент, твердое р. Значит, вы русская?

– Да, русская.

– Меня зовут Макс Норфольк. Разрешите дать вам мою карточку, на ней адрес и телефон.

– Зачем мне ваша карточка? Перейдите, пожалуйста, к делу, если у вас есть дело.

– Вы хотите продать бриллианты. У скупщиков драгоценностей есть две системы. Одни назначают клиенту вдвое меньшую цену, в надежде, что клиент совсем дурак или очень спешно нуждается в деньгах. Другие, напротив, оценивают камни очень высоко, но говорят, что могут принять их только на комиссию. Это называется barrage. Вы тогда ни к кому другому не обратитесь, будете ждать и ходить к нему, он вас будет томить, томить, – «нет покупателей», – а потом предложит купить за гораздо меньшую сумму. Вам повезло, вы обратились к честному ювелиру. Но и он все-таки не Ганди. Все люди честны до какой-нибудь суммы. Он честен до пятисот тысяч франков.

Она усмехнулась.

– А как же надо было поступить, если бы я хотела продать ожерелье?

Норфольк ничего не ответил. К ним подходил лакей с подносом. «Курит американские, франков двести пакет. Значит, не то что бы сидела без гроша… Оставила на чай двадцать франков. Не знает, что в Ницце на чай включается в плату. Приезжая».

– Дайте мне рюмку коньяку, – сказал старик и подал даме зажженную спичку. Дама затянулась раза три, затем, не погасив, бросила папиросу в пепельницу. – На Ривьере вообще невыгодно продавать драгоценности. В Париже вам дали бы немного больше. Конечно, если это очень спешно, если, например, вы проигрались в рулетку, тогда другое дело? – полувопросительно прибавил он.

– Я не проигралась и не могла проиграться, так как я не играю.

«Врет без необходимости. Скучная порода», – подумал Норфольк.

– Вот как? Тогда здесь бриллиантов не продавайте. Лучше заложите их в ломбарде. Я мог бы для вас это сделать, и я в таких случаях беру за комиссию совершенные гроши. Процент в ломбардах небольшой. Если же вы хотите продать, то я могу это для вас сделать лучше, чем сделает тот ювелир.

– А вы Ганди?

– Нет, – ответил он, смеясь. – Но вам не надо будет давать мне ожерелье на руки, я буду только вас сопровождать. Так вы русская? Я очень люблю русских. Может быть, вы еще вдобавок и еврейка?

– Нет, я не еврейка. Почему вы думаете, что я еврейка?

– Я не думаю, я просто спросил… Лучшие люди, каких я знал, были евреи. Худшие люди, каких я знал, были тоже евреи. Вы эмигрантка или советская?

– Да что вы меня допрашиваете! Я русская и только… Русские спасли в эту войну мир, – с вызовом сказала она.

– В каком-то смысле они спасли мир. В каком-то другом смысле они его, быть может, и погубят. Это выйдет симметрично… Так вот, право, лучше заложите бриллианты. Я вам устрою большую ссуду. Потом вы их переведете в парижский ломбард… Или выкупите, – с сомнением сказал Норфольк, – и продадите там. Вы все спрашивали, какое мне дело. Во-первых, я с вас возьму небольшую комиссию. Во-вторых, я окажу вам услугу. В-третьих, я сделаю неприятность этому ювелиру, который без всякой причины был со мной груб. Я люблю платить долги. Не забываю ни услуг, ни обид, как «мул папы» в превосходном рассказе Альфонса Додэ: погонщик раз его ударил, мул затаил обиду и через семь лет изо всей силы его лягнул.

Она смеялась, теперь уже весело. «Смех у нее очень приятный, почти детский, – подумал он. – А глаза просто замечательные. Жаль, что немного навыкате».

– Так что и мне теперь будете мстить? За то, что я была резка?

– О, нет! Мое правило не распространяется на красивых женщин, – галантно сказал Норфольк.

– Мул Додэ умный. Так и надо. Я тоже такая.

– Это нехорошо. И я таков, но считаю это большим грехом. Постарайтесь изменить характер. Мне поздно, а вам как раз пора. Так вы советская?

– Только по духу. По паспорту я эмигрантка, но сочувствую коммунистам, по крайней мере во многом, – с таким же вызовом сказала она. – Вам это не нравится?

– Нет. Но мне нравится то, что вы откровенно это говорите: не все теперь это сказали бы, да еще незнакомому человеку, да еще состоящему на полуполицейской службе… Так как же: хотите, чтобы я вам помог заложить бриллианты?

– Нет. Я не намерена ни закладывать их, ни продавать.

– Зачем же вы ходили к ювелиру?

Дама засмеялась еще веселее. «Уж не пьяна ли?» – с все росшим любопытством подумал Норфольк. Он раздавил в пепельнице ее курившуюся папиросу.

– Не продала же и не продам! Сколько бы вы меня ни уговаривали!

– Я вас и не уговариваю. Значит, мне не судьба заработать на вас.

– Именно не судьба… А вы знаете, что такое судьба?

– Нет. Никто этого не знает. «Не полоумная ли?» – подумал старик.

– А вот я знаю! Знаю и то, что от судьбы спастись никто не может.

– Так говорят люди, страдающие навязчивыми идеями. И они обычно добавляют: «C'est plus fort que moi». Это вздор.

– Вы думаете?.. Нет, я бриллиантов не продам. Я зашла к ювелиру только для того, чтобы он их оценил.

– Понимаю. Но если вы передумаете, то позвоните мне до девяти часов утра. Вы теперь знаете мое имя. Я не имею честь знать ваше, – сказал он опять с вопросом в интонации. Дама, однако, ему своего имени не назвала. Она допила кофе.

– Я не передумаю… А если я спросила вас не по делу, то это потому, что вы показались мне не банальным человеком, – сказала она и, еле простившись, вышла из кофейни. Он разочарованно смотрел ей вслед. Ему очень хотелось поболтать. «Она под Марлену Дитрих. И ходит как Марлена, когда та медленно, демонически надвигается на мужчину с края экрана». По его мнению, почти все молодые женщины были под какую-нибудь кинематографическую артистку. Ему больше всего нравились те, что были под Барбару Стэнвик.