Живи как хочешь

Алданов Марк Александрович

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

I

Из Парижа в Гавр все ехали вместе. Разделение по богатству произошло лишь при посадке на пароход. Делавара с почетом отвели в его каюту, обычно снимавшуюся для коронованных особ или для министров, путешествующих на государственный счет. Она состояла из трех комнат с ванной и называлась «Фонтенебло». Каюта Пемброка была тоже хороша, но гораздо менее роскошна. Это было Альфреду Исаевичу немного досадно. Во Франции не было обычая газетных интервью с отъезжающими пассажирами; в Нью-Йорке, Альфред Исаевич знал, репортеры прежде всего обступят человека, прибывшего в каюте высокопоставленных людей. «Интересно, что он им может сказать? Разве только, что во Франции была хорошая погода, – иронически думал Пемброк. – Кто он вообще такой!"

– Странно, что он своему секретарю не дал одной из своих трех комнат, – сказал Альфред Исаевич Наде еще на пристани, пока проверялись паспорта. – Оказывается, он для него взял особый билет во втором классе. Во-первых, это только лишний расход: в его каюте две спальные. А во-вторых, уж если ты такой гран-сеньер и везешь секретаря, то вези старика тоже в первом классе. Может быть, он хочет оставаться один, чтобы секретарь не мешал ему в его глубоких размышлениях?

– Значит, он будет и обедать отдельно от нас? – спросила Надя, очень взволнованная отъездом.

– Может быть, иногда будет спускаться к нам и обедать в общей зале, как простой смертный. Черчилль всегда обедает в общей зале. Правда, он только Черчилль, а не Делавар.

Всю дорогу Надя беспокоилась, как бы отправленный накануне багаж не опоздал, не попал на другой пароход, или не затерялся. Но как только они поднялись на борт огромного парохода, она еще издали увидела свой главный, особенно важный, сундук и чрезвычайно обрадовалась.

– Слава Богу, все вещи есть, и твои, и мои! Все в полном порядке!

– Я так и думал, что все будет в порядке… Эти три в каюту 226, а все остальное в 175-ую, – указал Яценко носильщикам. – А может быть, тебе сундук в каюте не нужен?

– Как не нужен! Все нужно! Разве ты не знаешь, что на этом пароходе одеваются, – обиженно сказала она. Носильщики взяли чемоданы. И как только разделили их багаж, Яценко почувствовал, что началось что-то новое в его отношениях с Надей.

Альфред Исаевич, опытный путешественник, поглядывал на Надю со снисходительной улыбкой. Они условились встретиться в главном баре первого класса в четверть восьмого. Обед был в восемь.

Несмотря на очень дурное настроение, в котором все время находился Виктор Николаевич, на него тоже подействовала волнующая, бодрящая суета отъезда. «Хлопоты кончились, а там будет видно», – думал он. Устроившись в своей каюте, Яценко прошел по главным помещениям, стараясь запомнить, где что находилось, куда какая лестница ведет. На палубе он столкнулся с Надей. На нее произвели очень сильное впечатление размеры парохода, роскошь зал, элегантность дам. Теперь не могло быть никаких сомнений в том, что они будут в Соединенных Штатах. Она была оживлена, весела и добра.

– Ах, какая красота! Я просто не могла себе представить, что здесь все так роскошно и удобно! Моя каюта чудная! Я уже познакомилась с соседкой, она американка и, кажется, очень милая. Она сказала, что я говорю по-английски без малейшего акцента!.. И ванна рядом. А в умывальнике горячая су – кипяток!.. По-турецки вода – су… Я не слишком накрасилась?

– Слишком.

– Нет, ты посмотри, ты даже не посмотрел! Я надела лиловое. Что ты думаешь?

– Думаю, что ты надела лиловое.

– Ну да, ты всегда такой!.. Скажи правду, разве ты не рад, что едешь?

– Рад, – искренно сказал он.

– То-то. А я просто не могу поверить! Столько мечтала об этом и вдруг еду! Милый, условимся так, чтобы хоть в дороге не хандрить! Давай пять дней наслаждаться жизнью без всяких забот!

– Давай.

– Я тебя люблю и ты, кажется, меня еще немного любишь, правда?.. Так ты не надел смокинга? Впрочем, я видела, большинство мужчин без смокингов. Ну, пойдем искать Альфреда Исаевича. На радостях я выпью. Как ты думаешь, будет качать?

– Нет, море как зеркало.

Альфред Исаевич уже сидел за столиком бара в огромном покойном кресле. Он тоже был в хорошем настроении духа.

– …Ну, что, осмотрелись на этом небольшом парусном суденышке?.. Now, sugar plum, я угощаю вас шампанским! Вы знаете, теперь у нас в Америке мода: когда какой-нибудь туз уезжает, то он перед отъездом устраивает на пароходе party для провожающих.

– Это отличная мода, но нас никто не провожает, мы с Виктором не тузы, – весело сказала Надя.

– Зато нас в Нью-Йорке будут встречать. Явится и мой директор, и интервьюеры. Но именно потому, что здесь нас никто не провожает, нам, бедненьким, надо утешать друг друга. Наденька, вы какую марку предпочитаете?

– Все марки.

– Что ж пить теперь шампанское, уж лучше за обедом, – сказал Яценко, чувствуя, что и он приходит в какое-то особенное светское состояние.

– Нельзя. Пароход отойдет до обеда, а у меня такое правило: пить шампанское в момент отъезда… Вот и он, красавец, и, разумеется, в смокинге, не то, что мы, грешные, – сказал Альфред Исаевич, увидев издали Делавара. Смокинг очень к нему шел. Надя смотрела на него с сочувственным любопытством. – Ваше превосходительство, какую марку шампанского вы предпочитаете? – спросил Пемброк, переходя с южно-русского языка на бруклинский.

– Поммери 1911 года у них, конечно, нет. Тогда Монтебелло 1929-го, – весело сказал Делавар, садясь рядом с Надей. – Господи, какие ужасные фрески в этом баре. Пьеро делла Франческа, если б зашел сюда, то немедленно бы удавился. Я обожаю Пьеро делла Франческа.

– That's right, – сказал Пемброк, тотчас скисавший от таких разговоров. – Стюард, дайте нам шампанского… Скажите ему сами ваш год, я уже забыл. Вы обедаете с нами или у себя, посреди великолепия вашего «Фонтенебло?"

– Год 1929-ый. Это небывалый год в истории французского виноделия. Обедаю я, разумеется, с вами… Кстати, у меня в «Фонтенебло» замечательные boiseries.

– Значит, нельзя будет за столом разговаривать по-русски, сказал Наде Пемброк, пока Делавар обсуждал со стюардом марки вин. Сэр Уолтер, бросьте мерехлюндию! Едем в Америку, не плохая страна, а? Я люблю Францию, но всегда рад, когда возвращаюсь домой. Сильвия как будет рада!.. А я вам между прочим приготовил сюрприз.

– Какой? Альфред Исаевич, какой?

– Дорогая, на этом суденышке будет впервые показан наш фильм! Они меня умолили дать им ленту.

– Ах, как я рада! Я в восторге! – сказала Надя.

– Buenos, – сказал Пемброк, довольный своим сюрпризом. – Buenos Aires! Я страшно рад, что через неделю буду дома. Первым делом я приглашу к себе Мак-Киннона. Время от времени надо делать check up.

 

II

На этом же пароходе был и Гранд.

Опасность во Франции ему как будто не грозила. Он в самом деле был уверен, что Тони жалобы на него не подаст. Но слова Норфолька о том, что полиция собрала о нем какое-то «досье», произвели на него впечатление. Гранд три раза сидел в тюрьме и, хотя это было не во Франции, материал для «досье» у французской полиции мог быть. Благоразумнее было поскорее уехать.

Кроме того, Гранд очень боялся встретиться в Париже с Тони. Ему было перед ней совестно. Гораздо легче и приятнее было бы, если б украденные им бриллианты принадлежали богатому человеку: Гранд убежденно считал всех богатых людей мошенниками – как Фенелон считал всех республиканцев ворами. Но, в конце концов, эти бриллианты не были собственностью Тони и достались бы наследникам погибшей дамы, – то есть верно также богачам.

Немного поколебавшись, он выехал в соседнюю страну и там продал три бриллианта из десяти. В библиотеке заглянул в словарь, узнал, какие страны заключили и какие не заключали конвенций о выдаче уголовных преступников, и остановился на одной южно-американской республике, где, по слухам, была чрезвычайно удобная, приятная, недорогая жизнь и где люди, имевшие деньги, могли быстро нажить еще очень много денег. Слова «уголовные преступники» были ему неприятны, но он опять подумал, что уж после войны в Европе наверное не осталось ни одного честного богатого человека, – это его утешило. Он даже при случае выписал в тетрадку из соседней статьи в словаре случайно попавшуюся очень милую цитату.

Там же он купил билет первого класса на великолепный пароход, на который стремились попасть все богатые люди. Вернулся он в Париж за три дня до отъезда, а перед самым отъездом позвонил по телефону Дюммлеру (не из своей гостиницы, а из почтового отделения). Что-то придумал: внезапно заболел, подвергся операции, лежал, не мог написать. Дюммлер выслушал его холодно и сказал, что заседаний «Афины» летом не будет. Очевидно, он ничего о бриллиантах не слышал. «Все в полном порядке! Из Франции без всяких историй выпустили, назад впустили, старик трубки не повесил. Значит, милая Тони не только жалобы не подала, но очевидно даже никому и не сказала! – радостно, с нежным чувством к Тони, подумал Гранд. – Впрочем, она, может быть, еще и не заметила? Тем лучше!» Он попросил Дюммлера всем сердечно кланяться: «Я так измучен операцией и так плохо себя чувствую, что завтра уезжаю на отдых в санаторию!» – простонал он. Дюммлер пожелал ему поскорее поправиться и не выразил желания повидать его до отъезда.

После этого разговора Гранд пришел в такое хорошее настроение, что решил было послать Тони денег. Но затем подумал, что она обидится. Притом на переводе надо было бы указать адрес отправителя. «Можно, конечно, дать ложный адрес, да зачем же ей, бедной, было бы напрасно меня искать? В сущности, я оказал ей услугу. Она сама говорила, что это у нее навязчивая идея: боялась продать чужую вещь! Глупенькая… Правда, тогда она имела бы деньги. Но такой женщине, как она, лучше быть без денег и зато без навязчивой идеи. А я ей что-нибудь позднее пришлю».

Семи остальных бриллиантов он не продавал и решил показать их на таможне в Нью-Йорке: пошлины с него требовать не могли, виза была проездная. Вообще твердо решил впредь без необходимости ничего рискованного не делать. «Моисей был все-таки в общем прав, десять заповедей хорошая вещь. Есть достаточно способов жить, не нарушая уголовного кодекса, вот как живет Делавар». Перед отъездом Гранд купил дорогие Уиттоновские чемоданы, несколько шелковых рубашек и галстуков, золотые часы Longines (старые продал как раз перед делом с бриллиантами). На улицах все же осматривался, пешком не ходил, ездил на автомобилях, – полиции больше почти не опасался, но боялся наткнуться где-нибудь на Тони.

В последний день он пообедал в лучшем ресторане, заказал свои любимые блюда, самые дорогие вина. Гранд говорил любовницам, что после любви лучшая радость жизни – хороший обед и что он чувствует себя вполне порядочным человеком только в дорогом ресторане, когда твердо знает, что есть чем заплатить. После обеда он отправился на симфонический концерт. Исполняли Пасторальную симфонию Бетховена, его любимую. Гранд слушал со слезами. Садясь в автомобиль, опять вспомнил о Тони. Ему было чрезвычайно ее жаль. «Надо, надо что-нибудь сделать, но как? – думал он. – Нет, во-первых, это было бы рискованно. Во-вторых, у нее тотчас появилась бы опять ее навязчивая идея. В-третьих, как только я устроюсь в Южной Америке, я ей пришлю денег». Он вернулся в свою гостиницу, – не в ту, в которой жил прежде, а в другую, одну из лучших. У входа стоял старик-нищий. Гранд пошарил в кармане, мелочи у него не оказалось. Он дал сто франков. «Бедный человек, кажется, ошалел! – радостно подумал он. Вошел, не оглянувшись по сторонам. – Никакого полицейского досье не существует, все выдумал проклятый старик».

В Гавр он решил отправиться на автомобиле. Небрежно велел швейцару сговориться с шофером, не торговался, щедро всех наградил в гостинице и выехал с большим почетом. Этот общий почет тоже был немалой радостью жизни. У Гранда и прежде иногда бывали деньги, но их что-то давно не было, и они доставляли ему необыкновенное удовольствие. Он опять вспомнил разные изречения о золоте.

На пароход он взошел не слишком рано, как и полагалось привычному к путешествиям богатому человеку. В прекрасную одиночную каюту отнесли его превосходные чемоданы, – он немного даже пожалел, что они такие новенькие: пригодились бы наклейки вроде «Waldorf Astoria», «Savoy Hotel», «Negresco». После некоторого колебания – проклятые воры иногда заглядывают в каюты, – он для верности положил три бриллианта в мыльницу, лежавшую в нессесере, который нарочно не затворил на ключ, – это был испытанный способ хранения драгоценностей, основанный на психологии воров. Остальные четыре спрятал на дно Уиттоновского сундука. Деньги решил носить с собой в бумажнике. Надел смокинг, не новый, но еще хороший, он сшил его как раз перед войной и с тех пор не пополнел. «В Англии теперь все лорды носят довоенные фраки и смокинги"… Проверил, все ли в порядке: бумажник, паспорт, ключи, зажигалка, портсигар, – вышел на палубу, прошел по главным гостиным, заглянул в еще пустой ресторан, пробежал карту блюд, – меню было изумительное, а на карте вин было не менее ста названий. Поднялся на верхнюю палубу. Вдруг при слабом свете кончающегося дня ему показалось, что к лестнице подходил Делавар. „Вот тебе раз!.. Экая досада!“ – подумал он. Гранд спустился к отделению кассира, где висел на стене список пассажиров первого класса. Разыскал себя – все правильно, – посмотрел на букву Д, – никакого Делавара не было. „Верно, я ошибся, не он"… Однако пробежал весь список и под буквой Л увидел: «де Лавар“, – «Он!.. Уже стал дворянином и французом!"

Это была первая неприятность за день, даже за всю последнюю неделю. Впрочем, большой неприятности тут не было. «Если Дюммлер ничего не знает, то, конечно, не знает и этот прохвост. В последний раз он был груб, и, разумеется, я к нему не подойду. Раскланяться можно, а затем пусть он поступает как ему угодно! Чорт с ним!» – подумал Гранд. Отправился в бар и заказал Том Коллинс, – барман принял заказ с таким видом, точно именно это и должен был заказать настоящий знаток. Рядом с ним у соседнего столика старый величественного вида американец, молчаливо с ним согласившись, заказал то же самое. Гранд выпил коктэйль, настроение духа стало у него еще более приятным: он путешествовал на одном из лучших в мире пароходов, в первом классе, в одноместной каюте, и, как все джентльмены на этом пароходе, был хорошо одет, имел достаточно денег, за все честно платил, уголовного кодекса нарушать не собирался, принадлежал к ордену богатых людей. На столике тоже лежал список пассажиров, в списке были графы, маркизы, баронессы, был, кажется, знаменитый французский писатель – или его однофамилец? – «Да, превосходный пароход! Только „Норманди“ был лучше, я на нем плыл, когда он в первый раз пересек океан», – сказал кто-то рядом с ним. – «Норманди» все же немного качало, а этот не качает ни в какую погоду» – ответил другой. Гранд оглянулся на разговаривавших людей, очевидно тоже принадлежавших к ордену, – и далеко в углу огромной комнаты увидел Делавара. Он сидел с очень красивой молодой дамой, со стариком еврейского типа и с господином средних лет, в котором Гранд узнал русско-американского драматурга, записавшегося в «Афину» и раза два там побывавшего. Опять заглянул в список пассажиров: там значился и Вальтер Джексон. Гранд еще раз разыскал себя, – почти рядом с ним был указан лорд с одной из тех благозвучных фамилий, какие бывают только у лордов.

Мальчик в мундире разносил газеты, журналы, папиросы. Гранд подозвал его, спросил «Лайф» и «Молборо», мальчик сказал «Yes, sir» тоже с таким видом, точно ничего иного от порядочного человека и не ожидал. – «Когда выйдет пароходная газета?» – спросил Гранд. Газета совершенно его не интересовала, но он давно не разговаривал и это его тяготило. Узнав, что газета выйдет завтра утром и тотчас будет разнесена по каютам, он одобрительно кивнул головой; спросил еще, где телеграфное отделение, хотя и это было ему совершенно не нужно, и отпустил мальчика, дав ему на чай не больше чем полагалось, чтобы его не приняли соседи за выскочку. Ему вспомнилась тема из Пасторальной Симфонии. «Ах, какая дивная вещь!.. Я все-таки буду играть на пароходе, не могу без музыки!» – подумал он и, оглянувшись в сторону рояля, опять увидел стол Делавара. «Вероятно, это его кинематографические люди, ведь этот жулик занялся кинематографом. Дама очень, очень недурна, надо бы познакомиться. Если они случайно обо мне заговорят, то он, конечно, скажет, что я прохвост. Но это никакого значения не имеет, так как драматург наверное догадывается, что сам Делавар прохвост. К драматургу можно будет потом подойти, этого даже требует вежливость». Он принадлежал к ордену порядочных богатых людей, но понимал, что перезнакомиться с другими членами ордена будет нелегко, а молчать пять суток ему никак не хотелось. «Разве за бриджем познакомлюсь? Здесь наверное будут составляться партии"… В молодости Гранд передергивал карты, но теперь об этом не могло быть и речи: предполагал играть как джентльмен с джентльменами и только для удовольствия. Рядом с ним прекрасно одетые члены ордена переговаривались по-французски и по-английски о том, что пароход отойдет ровно в восемь и что ожидается очень хорошая погода.

 

III

Норфольк тоже был задет тем, что ему было куплено место во втором классе. Сам он обычно путешествовал в третьем, а то и на грузовых судах. Случалось ему в былые времена ездить и в теплушках и в вагонах для скота. Комфорта во втором классе было больше, чем достаточно, но его расположение к Делавару ослабело. К тому же, как и Пемброк, он не понимал, в чем дело: в каюте из трех комнат было место и для него.

Забыв запастись в дорогу книгами, он прежде всего, прежде даже, чем зайти в бар, справился, где находится на пароходе библиотека, там выбрал последнюю книгу Бертрана Ресселя и уголовный роман Уоллеса. За ним в комнату вошла молодая дама. Он тотчас узнал в ней ту русскую, которую в свое время встретил у ниццского ювелира. «Господи, как она изменилась!.. И волосы как будто стали другие». Норфольк – по-европейски, первый – почтительно поклонился. Дама взглянула на него удивленно и, повидимому, не сразу его узнала. Холодно ответила на поклон и стала рыться в каталоге. «Подурнела, но еще хороша!.. Бриллиантов на ней больше нет». Он наудачу сказал, что мир очень мал. Она что-то пробормотала. «Почему мы такие сердитые?"

Библиотекарь спросил имя дамы и номер ее каюты. Фамилию Норфольк разобрал плохо, это была фамилия на офф. После того, как книга была записана, дама вышла, ничего не сказал. – «Не общительная особа», – подумал Норфольк. Когда библиотекарь записывал его книги, он прочел в тетради, что она взяла английский перевод романа русского автора. «Кажется, это эмигрант контрреволюционер, чуть ли не белый генерал».

Из библиотеки дама прошла в бар. «Походка у нее какая-то странная, неуверенная, точно у нее кружится голова. Качки, однако, никакой нет. Войти за ней в бар все-таки не совсем удобно, – с сожалением подумал он. – Познакомимся позднее». Когда позвонили к обеду, Норфольк немного подождал. В столовой русская дама сидела за четырехместным столом. – «Кажется, у стола № 8 есть свободное место?» – спросил он стюарда и, получив утвердительный ответ, подошел к этому столу. Поклонился, сел и изобразил на лице легкое удивление.

– Нам достался хороший стол, – сказал он по-французски с улыбкой. Выяснилось, что американская чета по-французски не понимает. Норфольк заговорил по-английски и выразил надежду, что погода останется хорошей. Чета тоже на это надеялась. Было еще что-то сказано о меню обеда. После этого он мог обратиться к русской даме. «Увы, в моем возрасте все становится прилично», – со вздохом подумал он. Она теперь стала как будто приветливей. «Кажется, мы немного выпили, вот и отлично. А волосы она выкрасила плохо: корни немного выделяются. И совсем ей не надо было краситься, у нее цвет волос был прелестный… Да, выпила"…

– Вы живете во Франции или в Америке? – спросил он опять по-французски. Дама немного подумала.

– Я жила во Франции, но теперь переезжаю в Америку, – тоже по-французски ответила она. С библиотекарем она говорила на хорошем английском языке, но Норфольку хотелось, чтобы разговор велся на языке, незнакомом их соседям. «Будем поддерживать фикцию, будто она по-английски не знает. Собственно мне от нее ничего не нужно… То есть, может быть, и нужно, да поздновато"…

– Я надеюсь, что нас освободят на пристани еще при свете дня, – сказал он. – Вы Нью-Йорка не знаете? Ни в один незнакомый город не надо в первый раз приезжать вечером: немедленно овладевает тоска. Единственное исключение: Венеция. Она, напротив, ночью чарует. Но, может быть, вас встречают друзья?

– Нет, у меня никого там нет. А вы там живете?

Он назвал свою фамилию, сообщил, что работает в кинематографическом предприятии и едет со своим патроном в Нью-Йорк по фильмовым делам. Дама сказала, что едет в Америку искать работы.

– И вы ее найдете, хоть и не в первый день. Нью-Йорк превосходный город, Америка лучшая и самая гостеприимная страна в мире. Говорю это беспристрастно, так как я по происхождению не американец. Вы легко получили визу?

Она опять немного подумала.

– Я русская, родилась в Петербурге, а русская квота теперь не так забита, как, скажем, польская или немецкая.

– Почему?

– Потому, что проклятое советское правительство никого из России не выпускает.

– Ах, да, – сказал он. «Но, кажется, в Ницце она говорила, напротив, что-то очень левое и радикальное», – вспомнил Норфольк.

– Вы ведь эмигрантка?

– Да. И предупреждаю вас, что я правая и монархистка.

– Вот как, – сказал старик. «Зачем она мне это говорит?» – с недоумением подумал он. – Я левый и республиканец, но это не помешает нам разговаривать, правда? У нас в Америке полная свобода. Однако, если память мне не изменяет, в Ницце вы не называли ваше правительство проклятым, напротив.

Она густо покраснела.

– Вам именно изменяет память.

– Тем лучше, потому что я большевиков терпеть не могу, как вообще всех профессиональных благодетелей человечества. Кроме того, они пролили слишком много крови даже для благодетелей человечества. В этом отношении уже французские революционеры 1794 года плохо знали меру. Правда, трудно сказать, кто больше совершил злодеяний: они ли или какой-нибудь Людовик XIV, которого так любят ненавидящие их историки. Французские революционеры хоть пытками не пользовались, в отличие от Людовиков. А ваши, говорят, восстановили пытку. Не все ли, верно думают, равно: во имя великой идеи дурачье проглотит и это… Но бросим политику, от нее и при хорошей погоде у меня может сделаться морская болезнь… А что, вы тогда в Ницце продали бриллианты?

– Бриллианты?.. Нет, у меня их украли.

– Как украли?

– Так украли. Подменили настоящие фальшивыми.

– И полиция ничего не нашла?

– Я не обращалась к полиции.

«Неужто просто лгунья? А может быть, и не совсем нормальная», – спросил себя он.

– Не смею вас расспрашивать, – сказал он изумленно и загововорил о другом. Дама отвечала довольно охотно, но перед каждым ответом с полминуты думала, это его раздражало. Ему вдобавок казалось, что она думает затрудненно. «Ах, глазки уже не те: были чудесные! Рановато». Все же Норфольк был очень рад знакомству. Ему жизнь была не жизнь без общества молодых женщин, особенно таких, каким он мог покровительствовать. «Отеческое чувство, отеческое чувство», – подумал он. «Что-то очень много у меня развелось дочерей, с тех пор как не стало любовниц, и все дочери были хорошенькие. Ни к одной некрасивой отеческого чувства никогда не испытывал. Довольно гадко быть стариком. Это во мне проклятый Вальтер Джексон недурно подметил в своей пьесе. Хотя не Бог знает, какое психологическое открытие, но он кое-что подмечает и понимает в людях. Вообще и таланта не лишен».

Когда обед кончился, он для приличия еще поговорил с американской четой, затем сказал даме, что чрезвычайно рад знакомству и что будет все вечера проводить в баре второго класса. – «Я бываю у босс-a в первом, но там неинтересные дамы», – сказал он. Надя в самом деле ему не так нравилась, и ей уже покровительствовало трое мужчин. Поздно вечером в каюте он читал то Ресселя, то Уоллеса, но не раз отрывался, думал о русской даме и нежность скользила в его выцветших глазах.

Как пассажир второго класса, Норфольк не имел права бывать в залах первого. Но Делавар заявил пароходному начальству, что должен работать с секретарем, и начальство не могло отказать человеку, занимавшему самую дорогую каюту. Его секретарь получил разрешение бывать в первом классе, с тем ограничением, что завтракать и обедать он будет у себя.

Работы было немного. Делавар диктовал какую-то записку. Диктовка сводилась к тому, что он довольно безтолково высказывал какие-то мысли, которым Норфольк затем придавал литературную форму. Делал он это с таким видом, будто лишь стенографировал слова своего хозяина. Записка касалась общего политического и экономического положения западной Европы, и Норфольк про себя удивлялся: как этот человек, наживший огромное состояние и очевидно тонко разбиравшийся во всяких частных делах, решительно ничего не понимал во всем том, что касалось общих и государственных вопросов. Такое же чувство испытывал Яценко, когда за обедом Делавар рассуждал о политике. «Нет, я довольно неудачно его „активизировал“. Мой Лиддеваль значительно умнее», – подумал он.

Форму Норфольк своей записке дал хорошую. Делавар был доволен. Он, очевидно, придавал своей записке очень большое значение. Диктовал он около часа утром, затем снова от двух до трех. Никогда не отдыхал после завтрака, говорил, что это дурная привычка, преждевременно старящая людей. От одиннадцати до двенадцати он занимался гимнастикой. Днем в гостиной садились играть в карты. Партия составилась на следующий же день после отхода парохода. Надя любила бридж, но играла плохо. Пемброк согласился играть только по маленькой.

– По половине цента! – решительно сказал он. На пароходе франки были тотчас забыты и все счета велись на доллары. Именно в виду богатства Альфреда Исаевича, его заявление звучало очень мило.

– По какой вам угодно! – ответил Делавар, и это тоже вышло недурно: все знали, что он привык не к такой игре. – Хотя бы и совершенно без денег.

– Нет, без денег скучно, – сказала Надя. – Это странно: если я выиграю пять долларов, то от этого я счастливее не стану, а вы, господа миллионеры, тем более, и все-таки без денег играть невозможно. Но где же мы возьмем четвертого, если глубокочтимый Вальтер Джексон до карт не опускается? Он занят высшими проблемами человеческого бытия, – говорила она, сама удивляясь тому, что говорит о нем иронически.

– И не надо ему играть: пусть творит! – решительно заявил Пемброк, окончательно усвоивший такой тон, точно Яценко был Гёте, еще, к сожалению, не всеми признанный. Он больше и не говорил, что сэр Уолтер внес свежую струю: это было бы недостаточной похвалой.

– Возьмем моего секретаря Норфолька, – предложил Делавар. – Он сказал мне, что умеет играть.

– Ах, да, ведь вы раздобыли ему пропуск в первый класс. Ну, что ж, отлично, он очень приятный и остроумный человек. Тогда тем более надо играть по маленькой: он ведь человек бедный.

– Он у меня получает достаточное жалованье, – ответил не совсем довольным тоном Делавар. – И, наконец, я могу покрывать его проигрыш.

– Узнаю вашу королевскую натуру, – сказал Пемброк. Они начинали отпускать друг другу колкости. – Тогда зовите его сюда.

Но опасаться за карман старика никак не приходилось. После первых же робберов выяснилось, что он играет не просто хорошо, а превосходно. Вдобавок, играл очень любезно и приятно: никогда никого не порицал за промахи, ни с кем ни о чем не спорил, чужие ошибки разъяснял только в том случае, если его об этом спрашивали. Объявлял карты по-своему, так что вначале вызывал некоторое недоумение. Но к концу третьего роббера с ним уже и спорить никто не решался. Все были поражены мастерством его розыгрыша, и даже Делавар, никого не любивший хвалить, признал, что трудно лучше играть, чем старик.

– Я и не знал, что вы такой артист, – сказал он ему. – Вы могли бы сделать состояние в моем парижском клубе.

– Я почти никогда не играю, – скромно ответил Норфольк. – Правда, в свое время я вел немалую игру, у меня тогда были деньги, и раза два или три я даже на конкурсах получал первые призы.

– Отчего же вы раньше не сказали? – благодушно спросил Альфред Исаевич. – Если бы я знал, что я имею дело с чемпионом, то я и карт в руки не взял бы.

– Да я думал, что все перезабыл, но видно… – начал старик и вдруг раскрыл рот. Он увидел, что за одним из далеких столиков играет в карты Гранд.

– Что «но видно»?

– Нет, ничего, – ответил Норфольк.

Следующую партию он разыграл, хотя тоже мастерски, однако более рассеянно; затем в промежутках между робберами почти не разговаривал, что не было ему свойственно. Почему-то, совершенно непонятным образом, Норфольку внезапно пришла мысль, что должна быть какая-то связь между Грандом и той русской дамой. Решительно ничто в пользу такого предположения не говорило. «То самое полицейское чутье, о котором говорилось в романе Уоллеса… Я непременно расспрошу ее, непременно… Хотя бы пришлось разориться на вино. Такие всегда легко пьянеют. Расспрошу из любопытства, только из любопытства», – думал он.

 

IV

Скучать в занятом праздничном бездельи парохода было невозможно. Надя, вообще никогда не скучавшая, наслаждалась путешествием необыкновенно. Впереди были Америка, карьера, слава; теперь была очаровательная жизнь. Завтракала она в восемь часов у себя в каюте с соседкой, с которой очень подружилась. Затем, наверху, поздоровавшись со всеми, спросив, как кто спал, выразив восторг по тому случаю, что солнце и ветерок, совсем не жарко, море гладко, как зеркало, она часа полтора необыкновенно быстрым, энергичным и деловитым шагом ходила по палубе: положила себе правилом делать каждое утро пятьдесят кругов по ней. Этот шаг вызвал бы общее изумление в любом другом месте, но на корабле так же быстро, энергично и деловито ходили еще десятки молодых людей, девиц и дам. С некоторыми из них Надя уже была знакома и почти со всеми обменивалась улыбками. Затем она спускалась к огромному бассейну, но не купалась, ссылаясь на то, что не взяла с собой купального костюма; Делавар, часто ее сопровождавший, говорил, что костюм можно купить в одном из магазинов парохода. Но ей не хотелось бросаться в воду рядом с молоденькими хорошенькими девушками, которых на пароходе было много. По сходной причине она редко останавливалась на верхней палубе у тех мест, где молодежь играла в пинг-понг, корабельный теннис и shuffle board: было обидно, что ей не восемнадцать лет. Часов в одиннадцать она ложилась в складное парусиновое, покрытое пушистым пледом, кресло на палубе и разговаривала то мило-кокетливо с Делаваром, то мило-степенно с Пемброком, то мило-любовно с Яценко.

Они записались на premier service, и к завтраку их звал гонг ровно в двенадцать. Подавалось множество блюд, одно лучше другого. После завтрака Надя опять бегала по палубе, – теперь полагалось двадцать кругов. Альфред Исаевич, проходя по палубе в свою каюту, для отдыха, испуганно на нее смотрел, как на тихопомешанную, хотя привык к кинематографическим артисткам и больше ничему у них особенно не удивлялся. Делавар гулял с Надей, описывал сокровища своего люксембургского замка (о своих вещах он мог говорить часами, они все были изумительны). Спрашивал ее, любит ли она Апокалипсис и виденье саранчи, говорил ей, что у женщин есть тридцать прелестей: три красные – губы, ногти, щеки, – три белые – кожа, зубы, руки, – три черные, – глаза, брови, ресницы – перечислял на память все тридцать. Она слушала не без удовольствия, но думала, что этот прославленный делец глуп. Глаза у него при разговорах с ней блестели почти неприлично. «Конечно, я могла бы женить его на себе», – думала Надя; удовольствие было двойное: от того, что «могла бы женить», и оттого, что и не подумает это сделать. Физически он ей нравился, нравилось и его увлечение, переходившее, как ей иногда казалось, в настоящую страсть. «Но, во-первых, я никогда Виктора не брошу, а во-вторых, это было бы просто смешно до глупости: как это я буду замужем за левантийским богачом, который и по-русски ни слова не знает! Нет уж, русская и должна идти за русского. Главное же, я нисколько не люблю его. Ни в коем случае не заходить в его каюту: уж очень он зовет, а кто там их знает, левантийцев?"

В три часа Надя, Пемброк и Делавар ходили в кинематограф. В пять сходились в гостиную на бридж. В семь полагались еще круги, и наступало лучшее время: обед, к которому одевались. Надя окончательно убедилась, что не полнеет, и почти не соблюдала режима. Стюард приносил по рюмке ледяной водки Пемброку и Яценко, замысловатые коктэйли Делавару, французские аперитифы Наде, – она решила перепробовать по дороге разные напитки и каждый вечер заказывала другие. Пили все больше обычного. Альфред Исаевич неизменно говорил, что Суворов пил английское пиво с сахаром. – «А все-таки, Наденька, очень много есть и пить не надо, – рассудительно советовал Пемброк Наде, – все надо делать в меру, вы лучше не бегали бы по палубе, как сумасшедшая, три раза в день. Зачем вы это делаете? Только еще что-нибудь себе наживете. Какое у вас давление крови?» – «У меня нет никакого давления крови!» – возмущенно отвечала Надя. – «Вот я же не бегаю по палубе, хотя мне сам Мак-Киннон сказал, что у меня сердце как у молодого человека"… Проглотив с видом человека, берущего крепостной вал штурмом, свою рюмку ледяной водки, он приходил в еще лучшее, уж совсем праздничное настроение. Делавар с восторгом смотрел на Надю и старался ее забавлять. Он оказался недурным имитатором и отлично подражал кинематографическим звездам. Этот род дарования всегда изумлял Яценко, – сам он был совершенно его лишен; обладали же даром подражания нередко ограниченные и даже просто глупые люди. „Выходит так, они видят в человеке такое, что от умных ускользает, – с недоумением думал Виктор Николаевич. – Зато этот господин сам точно создан для имитаторов, разве только неизбежно будет походить на карикатуру: он живая карикатура на самого себя“.

После обеда Пемброк решительно отказывался играть в бридж. На пароходе каждый вечер танцовали, либо в большой зале, либо в главной кофейне, в средине которой пол, нарочно для танцев, был сделан из очень толстого стекла, освещавшегося вечером снизу разноцветными огнями. Альфред Исаевич любовался танцовавшими парами и, одобрительно кивая головой, говорил, что обожает румбу; впрочем, иногда забывал, что надо любить все новое, и с видом отставного удальца, утверждал, что ничто не может сравниться с полькой, венгеркой и мазуркой. Делавар знал все новые танцы и танцовал их с Надей, тут же объясняя ей, как их надо танцовать. Крепко держа ее за талию и за руку (он рассчитывал при этом на магическую силу своего рукопожатия), говорил о красоте ее ножек, говорил о фресках Пьеро делла Франческа, повторял, что поставит для нее грандиозный фильм, и с очень значительным видом шептал, что она непременно, непременно должна посмотреть замечательные boiseries в его каюте. При этом зрачки его красивых глаз опускались. В его словах часто не было ничего глупого, но говорил он их так, что от них веяло глупостью, и вид при этом имел очень значительный, какой мог быть, например, у номиналистов, когда они вели философский спор с реалистами. Наде, при разговорах с ним наедине, было и забавно, и приятно, и немного жутко. Часов в десять, когда читать надоедало, заходил в зал Яценко и посматривал то на Надю, то на Делавара.

Надя в первый же день, смеясь, ему объяснила, что ей от Делавара нужно.

– …Конечно, он в меня влюблен, – говорила она весело. – Ты знаешь, я даже думаю, что, если бы я очень хотела, то он на мне женился бы.

– Я этого не думаю, но что ж, попробуй.

– Ей Богу, женился бы! Он предпочел бы так, но если так нельзя, то женился бы, даю тебе слово Пемброка! И согласись, это очень мило с моей стороны, что я за него не выхожу. У него миллиард франков, и моя карьера в кинематографе была бы молниеносной.

– Отчего же, выходи за него замуж. У меня миллиарда нет, и я тебе молниеносной карьеры обеспечить не могу.

– Ты просто скромная недурная партия, а Делавар партия превосходная. И если хочешь, он даже мне нравится, он очень сильный и властный человек. Ты вот думаешь, что ты его «активизировал» в Лиддевале? То есть, ни малейшего сходства нет, кроме того, что оба деловые люди. Ты вообще слишком упрощаешь людей. Твой Лиддеваль мелкий жулик. А Делавар правду говорит, что для него деньги – ничто. Альфред Исаевич его называет трубадуром! Скажи я ему одно слово, он мне отдаст половину своего состояния.

– Вот ты попробуй.

– Я тебе говорю, что отдаст! И через год снова их наживет!

– У тебя даже глаза заблестели. Что ж, выходи за трубадура замуж. Совет да любовь.

– Нет, уж не стоит менять. Дай, думаю, выйду за тебя. Жалко ведь: ты без меня пропадешь.

– Как-нибудь проживу. И все ты врешь: ты с Делаваром горда, как Юнона, к которой пристал простой пастух Эндимион.

Она смеялась.

– Ты теперь и говорить стараешься, как твой Дюммлер!

Утром он гулял с Надей по палубе, еле поспевая за ее гимнастическим шагом. «Ах, ее несчастная vitality!» – теперь со вздохом думал Яценко, и прежде так восторгавшийся этим ее свойством. Отбыв повинность, он большую часть дня проводил в кресле на палубе. На пароходе выходила каждое утро газета. В ней появились заблаговременно напечатанные во Франции статьи, объявления, заметки, но две страницы отводились последним, получавшимся по беспроволочному телеграфу новостям. Именно вследствие сжатости этих новостей, из пароходной газеты еще больше, чем из других, было ясно торжество зла над добром в мире. На одной странице сообщалось о действиях разных гангстеров, на другой о действиях некоторых правительств, и порою совершенно нельзя было понять, чем одни отличаются от других. «Конденсированное зло, как есть конденсированное молоко. Как же могут при этом уцелеть идеи, о которых в моей пьесе кратко говорит Лафайетт? Эти идеи устарели, но их дух, „лафайеттизм“, со всеми необходимыми огромными поправками и дополнениями к нему, это все же единственное, что может помешать превращению мира в грязное кровавое болото. И, разумеется, тьма теперь идет с востока. Договор с разными Александрами Невскими, заключенный большевиками в 1941 году, просуществовал столько же времени, сколько их договор с Риббентропом. Великое же несчастье человечества в том, что разрешен будет моральный спор лишь в зависимости от соотношения военной мощи. Ничем не могут помочь и Объединенные Нации, где из произносящихся ста слов девяносто девять лживы или слащаво-лицемерны, как те надгробные речи, которые своим полным противоречием правде об умершем производят на людей, его знавших, впечатление неприличия или издевательства… О моем отце ничего нигде не писали». Он вспомнил похороны матери. Слишком страшно было думать о том, что теперь лежало под могильным памятником на петербургском кладбище. «А папа вообще неизвестно где был закопан. А я пожимал руку его убийцам».

Работы у него больше никакой не было. «Это тоже наша писательская беда, – думал Виктор Николаевич. – Когда кончил одну вещь, тотчас начинай другую. В таком положении из всех людей только мы, да еще композиторы: либо пиши всегда, а это невозможно, либо будь полжизни бездельником». Тем не менее безделие не очень его тяготило. «С другой стороны, есть и очарование в нашей свободе: работаешь в любое время, утром, днем, ночью, никаких обязательных часов нет, а несколько дней можно и бездельничать без угрызения совести».

В Париже он по случаю купил коллекцию старых русских книг. С тех пор, как у него оказалось немало лишних денег, доставлял себе это удовольствие, в котором, впрочем, не отказывал себе, в меньших размерах, и прежде, даже в Петербурге, где еле сводил концы с концами. Большая часть коллекции была отправлена в Нью-Йорк в заколоченных ящиках, но несколько книг он взял с собой и теперь их читал. Нашлось несколько томиков Тургенева. Он не любил этого писателя и считал его второстепенным. Слова «Тургенев и Толстой» всегда казались ему оскорбительными, как впрочем и слова «Толстой и Достоевский": рядом с Толстым не должно было ставить никого. Теперь на пароходе Яценко – неизвестно для чего – выписал из „Дворянского Гнезда“ две позабавившие его фразы: „Что-то грациозно-вакхическое разливалось по всему ее телу"… „Однако уже, кажется, одиннадцать часов пробило“, – заметила Марья Дмитриевна. Гости поняли намек и начали прощаться"… Какие понятливые гости! А все-таки написал он и одну необыкновенную книгу „Отцы и дети“, и несколько маленьких шедевров, как «Старые портреты“. И этим слава его оправдана"… Но вся вообще жизнь, изображавшаяся Тургеневым в романах и рассказах, вызывала у него полное недоумение. «Неужто в самом деле была такая Россия? Во всяком случае, кроме ее природы, кроме чудесных лесов, рек, равнин, ничего от нее не осталось, и народ в ней живет совершенно другой».

В одной из наудачу захваченных книг Яценко наткнулся на слова Феофана Прокоповича: «Суть нецыи (и дал бы Бог, дабы не были многии) или тайном бесом льстимии, или меланхолией помрачаеми, которыи такова некоего в мысли своей имеют урода, что все им грешно и скверно мнится быти, что либо увидят чудно, весело, велико и славно, аще и праведно, и правильно и не богопротивно, например: лучше любят день ненастливый, нежели ведро, радуются ведомостьми скорбными, нежели добрыми; самого счастья не любят, и не вем как то о самих себе думают, а о прочиих так: аще кого видят здрава и в добром поведении, то, конечно, не свят; хотели бы всем человеком быти злообразным, горбатым, темным и неблагополучным, и разве в таком состоянии любили бы их."

Его решение было принято. Он знал, что уйдет и из кинематографа, как ушел из ОН, и уйдет по тем же причинам. Теперь беспристрастно оглядывался на свою литературную работу. «Мои „Рыцари Свободы“ были вполне честной пьесой. Может быть, эта пьеса нехороша или устарела по фактуре, может быть, Тони права в том, что я слишком рационалистичен. Может быть Лина не очень активизировала Надю или даже не была на нее похожа, может быть, Лиддеваль не «активизировал» Делавара, и самая мысль о том, чтобы показать Надю и Делавара «в движении», – не в статическом, а в динамическом состоянии, – была неправильна, так как они оба по природе к движению, к драме – едва ли способны. Но это была моя мысль, за успехом я не гонялся и даже, когда писал, не имел почти никакой надежды на постановку; т. е. писал так, как только и надо было бы писать. Пемброк купил пьесу случайно, да, вероятно, никогда ее и не поставит. В «Рыцарях Свободы» была большая идея, одна из больших идей века. Их сюжет был очень значителен. «The Lie Detector», как пьеса, много лучше, много лучше и диалог. Но сюжет и идея уже гораздо менее значительны, а главное, здесь я пошел на уступки, о которых стыдно вспоминать. Не случайно в этой пьесе оказалась одна декорация и очень немного действующих лиц. Так теперь пишут почти все, именно для облегчения постановки. Драматическое искусство изменилось оттого, что жизнь вздорожала. Да, я эту пьесу писал для успеха, хотя и не только для успеха. Это, во всяком случае, был предел возможных уступок, дальше – правда, значительно дальше – антиискусство. Согласившись же на фильм, я предел перешагнул, и это тотчас почувствовали Пемброки и Делавары, теперь желающие купить меня для постоянной работы. И, конечно, если уж «изобличать», то не кинематограф, что легко и банально, а писателей, идущих в кинематограф. Теперь, будучи обеспечен на год или два, я даже не имел бы оправдания в бедности. По существу, в бедности дело бывает и редко: за исключением эмигрантов, писатели почти никогда не голодают, по крайней мере в настоящем смысле слова. Нас соблазняют деньгами собственно не с целью подкупа: в конце концов, кому мы так особенно нужны? Человечество и вообще могло бы обойтись без писателей, а люди «подкупающие» тем более. Нам просто говорят, чтобы мы позаботились о человеческом развлечении. А так как развлекать людей легче всего несложным, условным, занимательным, приятным искусством, то вы нам такое и подавайте: нам будет хорошо, и уж вы тогда никак не останетесь в убытке».

В смягченной форме он изложил эти мысли Наде. Они очень ей не нравились. – «Что же, по-твоему, подаянием вам надо жить, что ли? – спрашивала она. – А то уж лучше ты оставался бы в Объединенных Нациях! Меня только не брани: я тебя никогда не уговаривала уходить оттуда! Было бы второе ремесло, как у многих других».

Он знал, что это правда. «Она, однако, не понимает, что второе ремесло высасывает из нас соки. Разумеется, писатели ничем не лучше, чем другие люди: из-за болезненного честолюбия и тщеславия они, скорее, даже хуже большинства других. Но чаще всего писатели, при втором ремесле, фактически больше искусством заниматься почти не могут и уж, во всяком случае, не дают того, что могли бы дать. Теперь все эти Лиги Наций, ОН, планы Маршалла создали новый огромный казенный пирог, на который и набросилось множество предприимчивых честолюбивых людей, они соблазнили и меня. Это легко сказать: „Vivre en bourgeois et penser en demi-Dieu“. Какие уж мы полубоги! Да, у нас, людей искусства, есть свой «Мост вздохов": символически выражаясь, с одной стороны, дворец, с другой стороны, тюрьма: выбирай. И столь многие „сребролюбием недуговав“, выбирают либо казенный пирог, либо легкое приятное, то есть очень плохое, искусство. Каждый должен решить, чему хочет служить. И мне теперь ясна связь моего личного освобождения с общим огромным делом освобождения человечества. В мире идет одна великая борьба, каждый обязан стать на ту или другую сторону, я свою сторону выбрал давно: за свободу нынешнего человека против небывалого рабства с санаториями и со всякими хорошими обещаниями в будущем. Но нельзя участвовать в борьбе, если одновременно ради выгоды работаешь в учреждениях лицемерных, в предприятиях, развращающих мысль и вкус рядовых людей. Я сначала пристроился к одному казенному пирогу, теперь меня приглашают пристроиться к другому, и я не буду себя убеждать в том, что первый служит идее мира, а второй служит искусству… Да и Дюммлеровская «Афина» была сбившейся на пародию Организацией Объединенных Наций. Впрочем, слова «пошлость», «пародия» тут не подходят. Но Дюммлер прав: было что-то общее, ирреальное, не поддающееся определению. Быть может, оно было связано с тем, что взята была прекрасная идея, в которую почти никто из основателей не верил, что пытались объединить людей, которых объединить невозможно, что в дело вошли люди, ставящие себе совершенно разные цели, что примазались и господа, никаких целей, кроме личных и скверных, не имевшие. Получилось что-то ненужное, порой уродливое, вводящее людей в заблуждение, дающее несбыточные обещания, порождающее ложные иллюзии. И Лига Наций, и ОН, и многие личные драмы, все это тот же «Звонок Кут-Хуми». – Он вдруг с радостью подумал, что так, быть может, назовет свою книгу. – «Но я даже не мог бы передать все то, что кажется мне ирреальным. Я не буду участвовать в проституировании мысли, принимающей характер общественного бедствия. Хороши ли мы или нет, со всеми нашими моральными недостатками, со всеми нашими смешными сторонами, с нашей профессиональной манией величия, мы, писатели, все-таки соль земли. И наше освобождение от власти денег, от соблазна успеха, это важная часть общего вопроса об освобождении. Умные люди, правда, говорят, что задача нашего времени это создать свободные учреждения. Но это недалеко ушло от большевистских представлений: пока нужны концентрационные лагеря, а потом придут хрустальные дворцы"…

Яценко со смешанными чувствами подумал, что все же в нем очень сильно то морализующее начало, о котором говорил ему Дюммлер, цитируя Оскара Уайльда. «Где же я найду точку приложения для новых своих взглядов, если брошу литературу? Если же не брошу, то попытаюсь по-новому увидеть углубленную правду, а в ее свете человеческую душу».

О «Рыцарях Свободы» Пемброк теперь только изредка упоминал, как-то скороговоркой сказал, что вынужден отложить постановку на неопределенное время этой удивительной пьесы, – сказал с таким выражением ужаса и отчаяния, какое могло быть у Гоголя, когда он бросил в печь «Мертвые Души» (если это в самом деле было). Яценко хотел было спорить, но заранее почувствовал необычайную скуку и не поспорил.

Как будто все стало ясным и в отношениях с Надей. Он знал, что женится на ней как только она получит развод. «Это главное предложение, все остальное придаточные, разные „хотя": „хотя“ не влюблен, „хотя я люблю ее „как человека“, „хотя столько лет разницы в возрасте тяжелое препятствие“, «хотя она и для своих лет еще слишком молода“, «хотя она любит все то, что я не люблю или почти разлюбил: успех, деньги, светскую жизнь, having a good time. Теперь у нее все это, вероятно, будет и без меня. Даже слишком много будет всего этого!“ – думал он, морщась при мысли о Делаваре.

Яценко прекрасно знал, что Надя Делаваром не увлечена. «Если б была увлечена, она, со свойственной ей честностью и прямотой, мне это сказала бы и уж во всяком случае не стала бы над ним смеяться… Она сказала бы, а что я ответил бы? – с внезапной злобой спросил себя он, вдруг ясно почувствовав, как он ненавидит Делавара. «Он стал мне действовать на нервы еще с первого дня нашего знакомства… Что я ответил бы? Я сказал бы ей, что он на ней не женится, что он ее бросит, даст ей денег и бросит… И то, что я ей это сказал бы, показывает, конечно, что я в нее не влюблен: влюбленные в таких случаях отвечают иначе. А если б мосье Делавар великодушно предложил ей руку и сердце? Нет, ему я ее не отдам!.. Но для видимости пришлось бы начать соревнование в благородстве с Надей: она сказала бы, что не может меня бросить, я ответил бы, что она должна меня бросить. Делавар это, конечно, ерунда. Но она просто была бы свободнее без меня, может быть, даже и счастливее? А вдруг окажется, что никакого успеха у нее нет? Тогда я умолял бы ее взять у меня денег, а она отказывалась бы. С точки зрения «нецыих» это, впрочем, еще недостаточно «злообразно": надо было бы, чтобы она меня умоляла дать ей денег, а я отказывался бы. Я мог бы еще ей предложить, что я останусь на службе, если она откажется от кинематографа? Так Генрих IV-й предлагал своей жене бросить любовника и в обмен соглашался бросить своих любовниц… Нет, пусть она решает вполне свободно: выходить ли ей за меня или нет», – нерешительно отвечал он себе, понимая, что ее отказ был бы для него все-таки тяжелым ударом. «Значит я стар… Во всяком случае тут необходимо быстрое решение, хирургическая операция… Все хирургические операции удаются, только больной умирает"…

Он думал также, что, если б Надя его бросила, то он постарался бы себе создать такую жизнь, как Дюммлер. «Он провел свой век лучше, чем кто бы то ни было другой из всех, кого я знаю… Но это одиночество старого холостяка, эта квартира без женщин, его одинокие, нескончаемые ночи"…

Иногда он все же не без удовлетворения думал, что кое-что, правда не то, – «избави Бог! совсем не то!» – он предвидел в «Рыцарях Свободы». Надя не очень походила на Лину, Делавар только отдаленно был похож на Лиддеваля, никакого романа между Надей и Делаваром не могло быть, – «интуиция» позволила ему лишь схватить что-то очень внешнее, поверхностное, маловажное. «Мы все только ходим около жизни, кое-что интуицией чувствуем, но немногое. Иначе мы и жить не могли бы, – думал он. – Нет, я все-таки не назову свою книгу „Звонок Кут-Хуми“. В таком заглавии было бы что-то искусственное, неприятно-эстетское. Дюммлер говорил о „Pursuit of Happiness“. Это было бы недурное заглавие для книги: „Путь к счастью“ или „Освобождение“, – в сущности это почти одно и то же. Пьесы же надо бросить. В обеих пьесах есть вдобавок искусственность, почти фальшь, происходящая от того, что действующие лица – иностранцы. Нет, с театром кончено. Если я вообще буду писать, что сомнительно, то скорее всего напишу трудно-читаемую психологическую книгу, с множеством всевозможных отступлений, и пусть критики говорят о непродуманности плана, о сумбурном строении, о плохой композиции, я постараюсь стать равнодушным к этому», – подумал он, возвращаясь к все больше его мучившим мыслям. «Знаю, как это трудно. Сам Достоевский не мог от этого вполне освободиться: в своих письмах он часто беспокоится об эффекте, который произведет то или другое его произведение, – и слово какое неприятное употреблял: «эффект». Но всем, и большим писателям, и нам, грешным, одинаково необходимо освободиться от всех видов тоталитаризма, даже от полутоталитаризма театрального и книжного рынка: «пиши так, чтобы нам нравилось, или не пиши и пропадай», как пропал бы сам Марсель Пруст, если б не мог жить на свои деньги, писать независимо и быть собственным издателем. Талант, а тем более гений, профессией быть не может. Между тем мы сделали ремеслом то, что по самой природе своей ремеслом быть не должно».

Один вечер выдался холодный. Пароход немного качало. В небе мерцали всего три звезды. Оно было мрачное, темное с редкими беловатыми фигурами и полосами, как на картинах Греко. Внизу было одноцветно-черное море. Виктор Николаевич опустил руки в карманы надетого в первый раз на пароходе пальто. В правом кармане он нашел большой конверт с брошюрой и журналом. «Это еще что? Ах, да"… Перед отъездом из Парижа он побывал опять в „Юнеско“ у него там были знакомые, и он все больше интересовался этим учреждением. Там тоже были вежливые служители, справлявшиеся о посетителе, звонившие куда-то по телефону и выдававшие затем пропуск, тоже висели разноцветные карты мира, тоже продавались в киосках газеты, тоже на дверях комнат были прибиты карточки с именами, все как в ОН; с внешней стороны разница была лишь в том, что в кабинетах высших служащих были умывальники, – это огромное здание прежде было гостиницей. В „Юнеско“ ему и дали эти издания.

На палубе было пусто и неуютно. Он вошел в ярко освещенную маленькую гостиную. «Si le roi le savait, Isabelle», – пела с неподражаемым искусством Эдит Пиафф. Он сел в кресло и, прислушиваясь к граммофону, стал просматривать бывшую в желтом конверте брошюру. «Организация ставит себе целью способствовать миру и сотрудничеству между народами посредством воспитания, науки и культуры», – неуклюже переводил он мысленно. В брошюре указывалось, что именно организация будет делать для достижения этой цели, а также то, что уже делается. «Да ведь это и есть выход, – разумеется, только как символ, – подумал Яценко. – Конечно, не Юнеско само по себе. Вероятно, и там так же пахнет казенным пирогом, как в ОН и в других таких же организациях. Но, по крайней мере, в теории это первая, и единственная, пожалуй, в настоящее время практическая попытка воплотить в жизнь картезианские начала. В этом теперь главная надежда человечества, его „путь к счастью“, который и в кавычках, и без кавычек будет поважнее моего. Дюммлер как-то при мне повторял слова Прудона: „L'ironie est le caractère du génie philosophique, l'instrument irresistible du progrès“. Да так ли это? Нельзя ли сократить роль иронии и в моем миропонимании? Буду ли я еще что-то писать или нет, мой путь впредь будет иной, чем до сих пор.

Волнение у него все росло. «Isabelle, si le roi le savait"… Да, да, если бы они знали?.. Идее мирного развития человечества, идее разумного соглашения, служению разуму и знанию стоит отдать остаток жизни. Все же какая-то новая жизнь появится, и строить ее будут новые люди, верящие в нее и в разумное начало в человеке, что бы такое он ни натворил в последние сорок лет. В этом строительстве найдется и место для меня, со всеми моими слабостями, со всеми моими грехами и ошибками, даже с малым запасом отпущенной мне веры».

И вдруг, непонятным образом, при звуках этой, не очень хорошей, никак его не волновавшей песенки, ему стало особенно ясно, что и Надя воплощает в себе кое-что из препятствий на пути к его резонерской свободе. «Но, если так, то, значит, я не люблю ее, – сказал он себе. – Может быть вся моя душевная жизнь в последние недели была „освобождением“ и от нее? Она слишком молода для меня и слишком любит все то, чего я больше не люблю… Тогда мой долг был бы сказать ей это, – подумал он, твердо зная, что первый никогда этого ей не скажет. – Но моя совесть спокойна. Писать я, быть может, не буду и слава Богу! Пусть пишут настоящие большие люди, пусть выходит в год сто книг, как когда-то, а не, как теперь, сто тысяч книг, которых прочесть все равно нельзя и которые навсегда забываются через несколько месяцев. Да и они должны создавать добрую литературу. Прав был и тут Дюммлер, и что же мне делать, если добрая литература почти всегда мне в художественном смысле неприятна и скучна? Нет, если я уйду от Нади, то уйду в то, что называется двумя испошленными словами: «общественное служение». Мое главное «освобождение» будет в этом».

 

V

На третий день в пароходной газете появилась заметка с большим заголовком «The Lie Detector":

«Благодаря исключительной любезности больших кинематографических деятелей, м-ра Пемброка и м: ра де Лавара, а также знаменитого драматурга м-ра Джексона, совершающих рейс на нашем пароходе, на долю г.г. пассажиров выпадает редкая радость: завтра в 2 часа 30 в театральном зале будет показан фильм „The Lie Detector“, только что поставленный м-ром де Лаваром и м-ром Пемброком по известной пьесе м-ра Джексона. Фильм этот еще нигде не шел. Знатоки предсказывают ему огромный успех».

Дальше перечислялись имена актеров. Имя Нади было набрано жирным шрифтом, и в очень лестной форме сообщалось, что она тоже путешествует на пароходе. Было также сказано, что собственники фильма любезно предоставили его в распоряжение администрации совершенно безвозмездно. Однако администрация решила в их честь сделать пожертвование в благотворительный фонд пароходного общества.

В тот же день Пемброк, Делавар и особенно Надя и Яценко стали предметом общего почтительного интереса. К ним подходили и представлялись более бойкие из пассажиров, молодые люди и девицы просили об автографах. Представитель благотворительного фонда посетил их в каютах и благодарил. Альфред Исаевич был очень доволен, хотя его чуть задело, что, при втором упоминании, в заметке на первом месте был назван Делавар. Но автор был знаток человеческой души, имел немалый опыт с путешествовавшими знаменитостями и вдобавок не знал, что де Лавару принадлежало только сорок процентов в деле.

– …А я и понятия не имел, что вы французский дворянин! Вероятно, ваш предок-крестоносец застрял когда-то на востоке, – съязвил Альфред Исаевич. Делавар пожал плечами и сделал вид, что он тут совершенно не при чем. Формально было действительно так: «де Лаваром» его записал Макс Норфольк, нашедший, что давно пора пожаловать боссу дворянство. «Попробуем, а там видно будет. Он не рассердится и в крайнем случае взвалит все на меня». Босс и в самом деле не рассердился. С этого дня Альфред Исаевич называл его виконтом. Виктор Николаевич был очень доволен.

Зал был переполнен еще минут за десять до начала спектакля. Когда Надя вошла, несколько человек встали и предложили ей занять их место. Она, отрицательно мотая головой, поблагодарила их улыбкой, – и Пемброк, и Норфольк, и Яценко одновременно подумали, что у нее уже именно такая улыбка, какая полагается кинематографической знаменитости.

Фильм имел большой успех. Пассажиры этого парохода видели все и всех в театральном мире и никогда шумно восторга не выражали. Но и на них подействовала праздничная атмосфера, присутствие в зале автора и звезды. При появлении на экране горничной раздались довольно долгие рукоплескания. Позднее публика была в недоумении: неужели в самом деле кинематографическая звезда согласилась играть столь маленькую роль? Тем не менее после окончания фильма аплодировали много и даже кто-то вызвал автора, который быстро и незаметно скользнул к выходу. Сотрудник пароходной газеты просил сообщить подробности о постановке. Альфред Исаевич сиял.

– Огромный успех! Огромный! – говорил он.

– Триумф! Полный триумф! – говорил Норфольк.

Фильм и в самом деле был очень недурен. Играли все хорошо, особенно знаменитая артистка с остановившимися глазами. Надя, порозовевшая и похорошевшая, принимала комплименты, давала автографы, сердечно благодарила. Прежние ее съемки, даже песнь комсомолки на оружейном заводе, не дали ей в свое время и десятой доли нынешней радости: так там все было серо, и так у всех над всем преобладал страх: что скажут рецензенты «Правды» и «Известий». Публика этого парохода, конечно, была самая избалованная в мире.

Делавар пригласил своих спутников в «Фонтенебло».

Он по-настоящему влюбился в Надю, готов был на ней жениться, готов был перевести на ее имя миллионы. Мысль, что он для нее никаких денег не пожалеет, наполняла его гордостью. Раз даже подумал о дуэли с американским драматургом, но Джексон был недостаточно известный человек, и в Соединенных Штатах дуэли были не приняты, и секундантов было бы достать невозможно. Надя снилась Делавару каждую ночь. Ему приходили в голову и благородные, и менее благородные планы. Он раза три звал Надю в свою каюту – полюбоваться boiseries; она под разными предлогами отказывалась. Теперь в его гостиную принесли Монтебелло 1929 года, и он опять сказал небольшое, очень милое слово.

Бридж был отложен до шести часов. Надя зашла в каюту Виктора Николаевича, – бывала у него на пароходе из приличия очень редко. Но в это время дня в каютах никого не было. Она его обняла и горячо благодарила.

– …Правда, ты свинья. Моя роль такая крошечная, что неловко смотреть людям в глаза! Но я знаю, что я имела успех и что без тебя я никакой роли не получила бы. Ты свинья, но я всем тебе обязана! Это очень неприятно быть всем обязанным свинье!

Он понимал, что она ругает его все-таки не совсем шутливо. Тем не менее он был тронут. Они затворили дверь.

Выйдя из каюты, Надя отправилась к себе переодеться: теперь, как известная всем на пароходе звезда, она должна была бы менять платья три раза в день, но скоро подсчитала, что платьев не хватит. Она зажгла лампу. На столике лежала телеграмма. Надя не сразу поняла, что это такое: забыла, что на пароход можно телеграфировать. «Телеграмма? В чем дело! От кого?»..

Поверенный, взявший на себя ее бракоразводное дело, сообщал, что пока, по формальным причинам, развода получить нельзя и что дело затянется. Обещал сообщить все письмом и просил указать нью-йоркский адрес.

 

VI

– Так теперь вы, дорогой мой, решили заняться шантажем? – спросил, немного успокоившись, Гранд. – А как же законы вашего штата? Не сделаете ли вы мне ваше предложение письменно?

– Давайте говорить серьезно, – сказал Норфольк. – Тони мне все сказала.

– Кажется, вы мне говорили, что наши умственные источники света поляризованы по-разному. Очевидно, у вас изменилась плоскость поляризации?

– Давайте говорить спокойно, откровенно, деловым образом. Да, если хотите, вы указали мне способ действий. Вы начали. Я тоже дилетант… Мы кстати и разговариваем с вами неправдоподобно. О таких делах настоящие люди, не дилетанты, верно разговаривают иначе. Слишком много иронии, – сказал с досадой старик. – Ирония хорошая вещь, но не надо ею злоупотреблять. Ею злоупотребляют только очень несчастные люди. Мне еще можно, а вы молоды, бодры, умны. Будем говорить без иронии, надоело. Тони мне все рассказала.

– Хорошо, будем говорить серьезно. Вы сказали, что политика силы это псевдоним шантажа. Но ведь для того, чтобы ее вести, надо иметь силу. Скажем правду, у вас ничего нет. Я в свое время предлагал вам соглашение, выгодное для обеих сторон. Вы же просто хотите, чтобы я ни с того ни с сего отдал вам мои бриллианты.

– Не ваши, а те, которые вы украли!

– Если вы будете говорить в таком тоне, то я попрошу вас выйти вон! – вспылил Гранд.

– Пожалуйста, извините меня. У меня это слово сорвалось.

– То-то… Вы меня тогда угощали хорошим шабли, – сказал Гранд. Голова у него быстро работала. «Что у него в руках?.. Неприятно… Эх, жаль, только что начал новую жизнь». – Хотите я закажу? – Он взялся за телефон. – Что прикажете? Впрочем, у меня и в каюте есть арманьяк. Хотите?

– Ну, что ж, дайте, – не сразу ответил Норфольк. – Кстати у вас телефон только местный, пароходный?

– А то какой же?

– Мой босс из своей каюты «Фонтенебло» может в любую минуту вызвать Париж или Лондон.

– Подумайте, до чего дошла техника! Нет, я могу отсюда говорить только с буфетом. Неужели он может прямо из каюты позвонить в Париж?

– Может. И я с его разрешения в Париж и позвоню, если мы не договоримся.

Гранд сделал вид, будто не расслышал, достал несессер. Норфольк внимательно на него смотрел. «Бриллианты здесь, я так и думал"…

– Покорно вас благодарю… Нет ли у вас другого дорожного стаканчика?

– Нет. Я выпью из этого, – сказал Гранд и взял стакан со стекляной полки над умывальником. – Здесь два, я для зубной щетки употребляю тот, левый.

Они выпили.

– Вы меня подкупаете тем, что так любите пить, – сказал Гранд. – Я тоже люблю. Без этого я и разговаривать с вами не стал бы.

– Отчего же нет? Вы сказали, что я вам ничего не предлагаю. Это неверно. Я вам предлагаю оставить себе четыре бриллианта из десяти.

– Почему же такое великодушное предложение?

– Я учитываю конъюнктуру и соотношение сил. Если дойдет дело до прокуратуры, то моя приятельница получит камни не скоро, а у нее нет ни гроша.

– Ни гроша? – спросил Гранд и задумался. – Да, в самом деле откуда же у нее могут быть деньги? Я и то удивляюсь, как она купила билет. Бедная… Но насчет прокуратуры вы это забудьте думать. Ни к какой прокуратуре вы обратиться не можете и не обратитесь.

– Почему?

– Потому, что для этого нужны были бы доказательства.

– А вы думаете, у меня их нет? Во-первых, у Тони остались ваши поддельные бриллианты. Полиция, конечно, легко выяснит, кто и кому их заказывал. Кроме того, я вам, помнится, говорил, что у парижской полиции есть ваше досье. Кроме того, полиция меня знает. Кроме того, на этом же пароходе путешествует мой босс, который видел настоящие бриллианты Тони.

– Все это пустяки. Во-первых, я мог заказывать бриллианты по просьбе самой Тони. Во-вторых, никакого досье полиция обо мне не имеет. В-третьих, я вас обоих тотчас привлек бы к ответственности за клевету. В-четвертых, шум и вам будет не очень приятен, особенно Тони, – многозначительно сказал Гранд. «Какую-то кость придется ему выкинуть, очень подлый старик», – думал он.

– Я вообще, как уже, кажется, говорил вам, всегда предпочитаю полюбовное соглашение. Но как вам угодно. Не дадите шести бриллиантов?

– Не дам, конечно. Добавьте, что у меня их осталось всего семь.

– Куда же делись остальные? – тревожно спросил Норфольк. Он этого в особенности опасался.

– Продал.

– Зачем?

– Глупый вопрос!.. Впрочем, извините, мы условились говорить вежливо. Странный вопрос. Нужны были деньги, потому и продал. Тони верно вам сказала, в каком материальном положении я был перед делом. Если б не такое положение, разве я сделал бы неприятность этой милой женщине?.. Скажите, как ее здоровье?

– Неважное, неважное, – сказал Норфольк. – Зачем же вы продали три бриллианта? Достаточно было бы продать один.

– Вы что, считали в моем кармане? У меня были долги. И я уезжал заграницу. И за эту каюту надо было заплатить, правда? Я продал три бриллианта.

– Почем?

– Один за триста сорок тысяч французских франков, другие два за шестьсот пятьдесят.

– Продешевили, они стоили много дороже, – сказал Норфольк, чтобы сделать ему неприятность.

– А вы откуда знаете? Вы разве их видели?

– Видел раз, в Ницце, и я знаю толк в драгоценных камнях… Они у вас тут, в несессере?

На лице Гранда скользнуло неприятное удивление.

– В несессере? Почему вы думаете? Кто же держит бриллианты в несессере?

– Многие. Человек хранит у себя драгоценности и боится воров. Если он не хитер, он запрет их в сундук на ключ. Если он хитер, то он рассуждает так: вор взломает сундук, но ему не придет в голову, что ценные вещи могут храниться в незапертом чемоданчике или шкапу: поэтому положу-ка я их на полку и прикрою полотенцами или газетой, а шкапа не затворю. Если же человек очень хитер, то он себе скажет: вор не дурак, он понимает, что я для отвода глаз могу положить драгоценности на полку под полотенце, и он именно там и будет искать. Поэтому очень хитрый человек, в отличие от хитрого-просто, сделает то же самое, что не-хитрый: спрячет все под замок… В несколько иной форме то же самое происходит порою в политике: ультра-обманщики, в отличие от обманщиков-просто, говорят о своих планах совершенную правду, с полным основанием предполагая, что им все равно не поверят: люди будут искать в их словах скрытого смысла, конечно какой-нибудь скрытый смысл найдут и таким образом попадутся на удочку. Так делал Гитлер. Обманщики расходятся с честными людьми, но ультра-обманщики с ними сходятся.

– Слишком много вы болтаете… Так вы меня не считаете очень хитрым человеком?

– Если б я был помоложе, то я, может быть, решился бы без вашего ведома заглянуть в эту каюту, скажем, часа в четыре, когда каюты пустуют. Никаких инструментов у меня с собой нет, и хотя бы уже поэтому я ваших Уиттоновских сундуков не тронул бы, но в несессер позволил бы себе заглянуть.

– Значит, вы готовы только на простую кражу, а на кражу со взломом вы не пошли бы? Это делает вам честь. Надеюсь все же, что вы в мою каюту не заглядывали?

– Нет. Риск был бы слишком велик: могла бы, например, войти горничная, и вышла бы большая неприятность. Кроме того, заметив кражу, вы подняли бы на ноги пароходную полицию. Я решил, что гораздо проще зайти к вам в гости и поговорить по-джентльменски. Рад был вдобавок при случае отдать вам визит… Покажите же мне бриллианты. Гранд подумал, пожал плечами и достал камни из несессера.

– Не подумайте только, что я вам их отдаю, – сказал он. – С вашего разрешения я их вам в руки не дам, вы можете полюбоваться ими на расстоянии. Видите, здесь три, остальные четыре лежат в сундуке, их я вам не покажу: слишком утомительно.

– Но я хотел бы получить и те.

– Перестаньте шутить. Небольшую сумму я готов был бы вам заплатить, и то. лишь потому, что мне жаль Тони.

– Что вы называете небольшой суммой?

Гранд еще подумал.

– Я вам дам один бриллиант.

Норфольк встал со складного стула. «Был бы моложе и сильнее, дал бы ему пощечину!» – подумал он, скрывая бешенство,

– Жаль, очень жаль, что вы не идете на соглашение. Прощайте, я иду сообщить о деле капитану парохода.

– Идите, идите, дорогой мой, – сказал Гранд. Старик отворил дверь. «Кажется, в самом деле подаст жалобу», – подумал с тоской Гранд. Понимал, что, независимо от дальнейшего, он вылетит из ордена богатых людей после первого же сказанного капитану слова. Блефф был с обеих сторон. Норфольк перешагнул через порог, но не прочь был вернуться. – А не хотите допить арманьяк?

– Какая ваша последняя цена?

– Два бриллианта.

– Не могу! Три и, клянусь, это мое последнее слово, – сказал Норфольк и опять сел на стул. – Послушайте, у вас останутся четыре бриллианта, они стоят полтора миллиона франков. Этой суммы хватит в Америке надолго, вы умный и ловкий человек. А она нищая, у нее ничего нет, она едет искать там работы и, может быть, ничего не найдет. Вдобавок, она больна. Эта женщина вас любила, и вы ее любили или, по крайней мере, говорили, что любите. Неужели вам не совестно?

Гранд с полминуты сидел молча и вдруг заплакал. Норфольк смотрел на него с изумлением. «Плачет по-настоящему, почти как ребенок!"

– В чем дело? Я, право, не хотел… Вы легко можете исправить свою вину.

– Я вам отдам эти бриллианты… Три бриллианта… Я сам хотел послать ей деньги из Южной Америки, – сказал Гранд, вытирая глаза платком. – Вы мне, конечно, не верите, но это так, даю вам слово!

– Я вам верю.

– Я любил ее. Рана зажила, но шрам остался, – сказал Гранд. Это изречение немного его утешило. – Я сейчас дам вам три бриллианта.

– Вот это гораздо лучше, – сказал старик и выпил еще арманьяка. «Не потребовать ли все-таки четыре? Нет, нельзя. Еще взбесится!"

– Если б вы с самого начала сказали, я не торговался бы. Чем она больна?

– По-моему, сильнейшим нервным расстройством.

– Это от морфия, – сказал Гранд. Он подумал, что следовало бы послать Тони цветы. «Розовые хризантемы, – „вы меня не поняли“? Хотя что же. тут непонятного?.. Эдельвейс, – „сохраним друг о друге воспоминание, полное благородства“? Нет, она рассердится. И тогда надо было бы к ней зайти. Нельзя, нельзя. Хорошо, что она едет во втором классе и что послезавтра мы будем в Нью-Йорке. Не встретиться бы на пристани… Бедная, так ее жаль».

– От морфия! Она морфинистка?

– Да. Вы не знали?

– Понятия не имел! – сказал старик пораженный. «Вот оно что! Это многое объясняет!» – подумал он и назвал себя старым дураком.

Теперь Гранд смотрел на него с любопытством. «Старичку Тони нравится! В его годы – и туда же! Я, впрочем, и предполагал, что он фальшивый Дон-Кихот. Может быть, он и комиссию с нее получает? Моя психопатка способна была предложить ему пятьдесят процентов! Я посоветовал бы ей больше четверти не давать», – подумал он и сразу совершенно успокоился. Гранд почти никогда долго ни о каких своих действиях не жалел, – «ну, ошибся, кто же не ошибается?» О трех бриллиантах жалел, но тоже не слишком: не был скуп, и оставалось у него достаточно. Еще тяжелее было бы выскочить из ордена. «Может быть, оно даже и к лучшему: она несчастная и сумасшедшая, потому отчасти и несчастная, что сумасшедшая. Теперь она, конечно, никаким наследникам отдать ничего не может, значит, я ее спас"… На старика же он был несколько зол: „Я понимаю, шантажист, но будь шантажистом вежливым! А он пристал с ножом к горлу! „Украли“! Невоспитанный человек!“ Ему было совестно, что он заплакал. „Сдают нервы“.

– Вы сами отдадите ей бриллианты? – спросил Норфольк.

– Нет, мне тяжело было бы с ней встретиться. Отдайте ей с моим сердечным приветом… Принесите мне от нее расписку, что я купил у нее десять бриллиантов, и я вам передам три.

– Расписка приготовлена. Именно такая, – сказал старик. Гранд кисло улыбнулся. – Вот она. Вы знаете почерк Тони? Дайте мне три бриллианта, и я вам передам расписку. Если хотите, я положу расписку на умывальник, а вы рядом положите камни, и мы возьмем одновременно, – добавил он, хотя знал, что в такой предосторожности никакой надобности нет. Гранд пожал плечами.

– Вы умный человек, но комедиант.

– Я это часто слышал, однако это неверно, – сказал Норфольк.

– Только, пожалуйста, не забудьте отдать ей бриллианты.

– Нет, я не забуду. Вы видели, что у меня хорошая память, – ответил старик.

– Но я теперь не вполне уверен, что у вас именно Дон-Кихотская плоскость поляризации, – сказал Гранд, оскалив квадратные зубы в улыбке. Лицо Норфолька исказилось злобой. Он отвернулся и вышел.

 

VII

Состоялся и бал-гала в предпоследний день рейса, и концерт, в котором по традиции приняли участие находившиеся на пароходе известные артисты. В понедельник, под вечер, вдали показалось что-то длинное, бледное. Моряки говорили, что это земля.

Среди пассажиров третьего класса распространился слух, что их высадят лишь на следующий день. Наиболее же мрачные, в громадном большинстве иностранцы, говорили, что может пройти и три дня.

– …И то, если вы не попадете на Остров Слез и если вас не отправят назад… Не может быть? Очень может быть! – говорил Ди Пи, бывший венец, бывший владелец галантерейного магазина на Кернтнерштрассе. Он всем в дороге рассказывал, что настоящая жизнь была только при императоре Франце-Иосифе и что у него были лучшие галстуки в Европе. «Эрцгерцоги могли покупать и даже иногда покупали! – говорил он и меланхолически добавлял: „Aber für das Gewesene giebt der Jude garnichts“.

Как полагалось по всем фильмам, пассажиры выстроились в несколько рядов на палубах, чтобы увидеть Статую Свободы. Но вечер был туманный, впереди ничего не было видно, кроме бесчисленного множества разноцветных огней. И только по этим огням можно было догадаться, где дома, где корабли, где мосты.

К двигавшемуся теперь очень медленно пароходу подошло что-то темное. Точно прямо из воды всплыл и оказался на палубе осанистый человек в тужурке и фуражке. – «Инспектор!».. – «Доктор!».. – «Начальник полиции!» – слышался почтительный шопот, и испуганный, и полный надежды, точно теперь все и должно было решиться. Свистки учащались. – «Вот и Америка!» – «Ну, посмотрим, что с нами тут будет». – «Хуже во всяком случае не будет"… – „Это небоскребы? Не может быть! Я думал, что они гораздо выше!“ – „Чего вам нужно еще! Смотрите, где у того верхний этаж!“ – „Какой это верхний этаж! Это звезда!“ – „…Самый большой порт в мире!“ – „Да, это вам не Гдыня“. – „Тетя наверное будет на пристани“ – говорили негромко люди, в большинстве нерадостно прожившие последние годы в Европе. Все были очень взволнованы.

В девятом часу пароход с протяжным свистом остановился, причалив не то к пристани, не то к чему-то тоже пловучему, что как будто вдруг могло сорваться с цепи и уйти в Европу: в Америке все возможно. Долгий страшный свисток еще усилил оживленье. Но тотчас стало известно, что медицинский осмотр, допрос и проверка документов начнутся лишь на следующее утро. Утомленные люди, кряхтя и упрекая друг друга в легковерии, раскладывали чемоданы и мешки, с трудом сложенные еще с утра. «И куда было так спешить! Ты еще должна была перевязать эти проклятые ремни!» – «Выдумали: „инспектор!“ – „Какой это к чорту был инспектор! Это был чорт знает кто, а не инспектор!“ – „Я с самого начала говорил, что нас сегодня не высадят! И завтра тоже не высадят, помяните мое слово!“..

Макс Норфольк тоже находился на палубе третьего класса. Его всегда тянуло к непривилегированным людям, к underdog. Он тотчас и здесь кое с кем познакомился.

– …Вот оно, мое счастье, – саркастически-горестно говорил венец. – Другие люди уехали в Америку до прихода к власти дорогого Гитлера, а я все время жил в Европе. Если это можно назвать «жил». Уезжаю же я в Америку тогда, когда дорогого Гитлера больше нет!.. Если впрочем его действительно больше нет? Вполне возможно, что он жив и здоров и даже едет с нами на этом пароходе. У него наверное были аффидэвиты от миллиардеров, и бумаги у него в полном порядке. Приклеил себе бороду, надел темные очки, называется теперь Рабинович и едет в первом классе в Нью-Йорк, а? Вы этого не думаете?

– Нет, я этого не думаю, – смеясь, ответил старик.

– Не знаю, не знаю… Увидите, теперь Европа расцветет, как только я оттуда уехал. А в Соединенных Штатах наверное начнется кризис, а? Такое мое счастье!.. Подъехать к Нью Иорку и не видеть Статуи Свободы! Как бы только я ее не увидел на обратном пути! Может быть, меня не пустят в Америку.

– Отчего же не пустят? Ведь у вас есть виза.

– А если у меня завтра найдут трахому? Я в жизни не болел трахомой, но разве можно знать, что они найдут? Я дал под присягой подписку, что я не содержатель публичного дома и что я не собираюсь уничтожить американский государственный строй. Хорошо, я как-нибудь им завтра докажу, что публичного дома у меня нет, но как я могу доказать, что я не собираюсь убить президента Трумана? И особенно как я могу это доказать, если я по-английски знаю только «плиз, мистер консул»?

– Вас никто не встретит?

– Вероятно, никто. У меня племянник в Филадельфии, у него магазин готового платья, он мне прислал чудный аффидэвит. Консул просто остолбенел, когда его увидел, и сказал мне: «ну, господин Эпштейн, вам нечего беспокоиться"… Впрочем, он, может быть, сказал что-нибудь другое: откуда я могу знать, что он сказал?.. Но дядя хорош только американский. Кому нужен европейский дядя? Мой племянник наверное теперь думает: „аффидэвит я дяде дал, и с него совершенно достаточно. Если же я выеду встречать дядю, то он сядет мне на шею“. А оспа! – с ужасом сказал венец. – Я привил себе оспу и заплатил за это как все. Но у других она привилась, а у меня, конечно, нет! Верно, заставят прививать опять!

– Зачем так мрачно смотреть на вещи? – сказал Норфольк, смеясь. Он вспомнил, что читал что-то сходное в пьесах Вальтера Джексона. «Впрочем, образ сверхпессимиста не слишком интересен». – Я понимаю, что о вашей жизни можно написать целый роман…

– И какой! – прервал его венец.

– Авантюрный роман, как о жизни всякого человека, особенно путешествущего на пароходе в третьем классе. Читать, впрочем, никто не будет потому что несчастья беженцев всем надоели. Но в конце концов все выходит, если не хорошо, то, по крайней мере, сносно. Мудрый Спиноза сказал, что свободному человеку ничего не нужно, тем более, что все в мире одновременно и плохо, и прекрасно.

– Неужели Спиноза это сказал? – спросил недоверчиво венец. – Но если он это и сказал, то что он мне рассказывает, будь он хоть двадцать раз Спиноза! Что было прекрасного в Гитлере? И я могу вас уверить, что свободному человеку, например, виза в Америку может быть очень нужна.

Норфольк разыскал Тони. «Может быть, тот мерзавец и соврал. В моей коллекции только морфинисток нехватало!» – думал он, внимательно в нее всматриваясь.

– Где вы остановитесь в Нью-Йорке? – спросил он ее.

– Не знаю. Буду искать гостиницу. Говорят, теперь Нью-Йорк совершенно переполнен?

– Да. Позвольте вам рекомендовать один недорогой отель в центре города, недалеко от Бродвэя. Меня там знают, я там долго жил, и я думаю, что если вы на меня сошлетесь, то вам комнату найдут. Хотите?

– Хочу, – ответила она, подумав. Он вынул карточку и записал название и адрес гостиницы. – Очень вас благодарю. Вы и сами там остановитесь?

– Нет, я ведь еду с кинематографическими магнатами, на счет их предприятия. Для нас заказаны комнаты в Уолдорф Асториа, – сказал он оправдывающимся тоном. – Вы разрешите мне к вам зайти?

– Я буду очень рада. И еще раз вас благодарю. Вы мне оказали большую услугу… Хотя и поздно.

– Поздно для чего?

Она с вызывающей, прежней, улыбкой смотрела на него.

– Много будете знать, скоро состаритесь. Это у нас есть такая поговорка, – сказала она.

– Я ни о чем вас не спрашиваю. Если хотите что-либо рассказать, расскажите. – Давайте посидим где-нибудь, на прощание, – сказал он, всматриваясь в нее все внимательнее. «Может быть, она от волнения перед приездом даже увеличила дозу? Тогда сейчас же все о себе расскажет"…

– С большим удовольствием. Я сама хотела вам предложить это, – с вызовом в тоне ответила она. Только ведь вы в сущности не знаете, кто я такая. Может быть, я агентка Коминтерна?

– Я думаю, вы последняя женщина, которую большевики взяли бы в агентки, – сказал он, смеясь.

– Почему? – быстро спросила она. – Потому что я ненормальна?

– Потому, что вы слишком нервны. Впрочем, я не настаиваю, им могут быть нужны всякие люди. Так вы агентка Коминтерна?

– Я сама не знаю, – ответила она серьезно.

«Уже пьяна!» – тревожно подумал Норфольк.

– Во всяком случае я отроду ни одной шпионки не видел. Очень приятно познакомиться с первой, – сказал он, неуверенно стараясь обратить разговор в шутку.

В этот последний вечер в другом конце парохода у Виктора Николаевича был разговор с Надей.

– Ты понимаешь, твое предложение застает меня врасплох, – взволнованно говорила Надя. Ей действительно так казалось, хотя она думала об его словах целый день. – Совершенно врасплох! Конечно, эта телеграмма была для нас полной неожиданностью. Я думала, что месяца через два мы будем женаты. Посмотрим еще, что будет в письме адвоката. Во всяком случае, до того ни о каком решении не может быть речи!

– Разумеется, – поспешно сказал он.

Ему было ясно, что Надя уже приняла его предложение. «Она огорчена, но я предполагал, что она будет огорчена гораздо больше», – думал он с неприятным чувством. Ему самому было совестно этого неприятного чувства: он почти с облегчением узнал от Нади, что ее развод откладывается на неопределенное время. «Судьба мои колебания разрешила и разрешила благоприятно… Теперь ясно: освобождение „во всех смыслах“. Но отчего же мне неприятно, что она не так огорчена? Для начала новой жизни не очень подходит психология собаки на сене"…

– Ты говоришь, что я должна сохранить свободу. Что это означает на деле? Только то, что я поселюсь не в твоей квартирке, а в гостинице, больше ничего, – быстро говорила она, нервно вертя кольцо на пальце. – Наша любовь остается и останется прежней.

– Разумеется, – подтвердил Яценко. Слово «квартирка» его задело. В нем ему послышался намек на его бедность, хотя Надя этого и в мыслях не имела.

– Я понимаю, в Америке нельзя жить в одной квартире, если мы не венчаны. Об этом тотчас узнает консьерж или, как у вас говорят, супер-интендант. Говорят, на этом можно погубить карьеру, я тоже слышала, – говорила она. – «Я ничего об этом не сказал. Она сама об этом подумала и еще до того, как мое предложение застало ее „врасплох“. Что ж делать, она не может быть другой. У нее трезвый практический ум, и это не мешает ей быть прелестным существом», – думал он. – Ты согласен со мной?

– Да, это тоже имеет некоторое значение.

– Как «тоже»! Только это и имеет значение. Что же еще?

– Я беспокоюсь не о том, что подумает мой супер-интендант, – сказал он и тотчас, спохватившись, подавил раздражение. Надя покраснела. – Знаю, знаю, что и ты думаешь не об этом. Но есть и другие причины. Я старше тебя на много лет. Ты гораздо моложе меня и душой. Конечно, ты могла бы всегда от меня уйти, – сказал он, бросив на нее быстрый вопросительный взгляд. – Не сердись. Я говорю то, что должен был бы сказать всякий порядочный человек.

– Ты вообще слишком много думаешь о том, что должен делать порядочный человек!

– Может быть. Если ты выйти замуж за меня не можешь, то ты должна быть совершенно свободна.

– Но я люблю тебя!

– Ты знаешь, как я тебя люблю. Пока ты любишь меня…

– Не «пока», а так всегда будет! – перебила его Надя со слезами в голосе. Она сама не понимала, о чем с ним спорит и почему спорит: то, что он предлагал, было разумно. Однако ей было очень больно.

– Так будет, пока ты будешь хотеть, чтобы так было, – сказал Яценко и закурил папиросу. – Я предлагаю что-то вроде «свободной ассоциации», – шутливым тоном пояснил он.

– Повторяю, вся разница будет в том, что мы будем жить раздельно.

– Я достану для тебя комнату в гостинице.

– Дело не в этом. Альфред Исаевич мне сказал, что для меня будет комната в Уолдорф Асториа.

– Ты уже говорила с Альфредом Исаевичем?

– Не об этом, конечно, не о том, о чем сейчас с тобой. Но он давно мне намекнул, что в Америке мне не очень удобно жить у тебя, пока мы не венчаны: «Когда повенчаетесь, тогда и переезжайте, а до того живите раздельно"… И не вздумай говорить, что ты будешь за меня платить! Платить буду и не я, а фирма Пемброка. Он сам говорит, что это входит в издержки производства.

– Какое производство, когда у тебя нового договора нет?

– Новый договор скоро будет. Они предлагают мне суточные, пока не окажется для меня роли. А когда будет роль, то будет и договор.

– "Они»? Кто «они»?

– Да Пемброк же, конечно! Фирма Пемброка. – Она вдруг расхохоталась. – Неужели ты в самом деле ревнуешь меня к Делавару? А я его просто терпеть не могу!

– В мыслях не имел! – сказал Яценко, пожимая плечами. – Теперь это твое дело, но я не советовал бы тебе соглашаться ни на какие суточные. Я тебе найду комнату в гостинице поскромнее.

Она вздохнула.

– Тогда контакт с Альфредом Исаевичем будет потерян или во всяком случае очень ослабеет. Ведь к нему будут каждый день приезжать самые важные кинематографические люди, он обещал знакомить меня со всеми. И ты понимаешь, что в Америке одно отношение к артистке, которая остановилась в Уолдорф Асториа, и другое – к такой, которая живет Бог знает где. Пойми же, как это важно для моей карьеры! Ты знаешь, Альфред Исаевич сказал мне, что тотчас заключил бы договор и со мной, если б ты с ним подписал контракт на два года. Но ты не хочешь, – сказала она полувопросительным тоном.

– Не хочу и не могу, – сухо ответил он. – Я тебе сто раз объяснял.

– Знаю, знаю, незачем объяснять в сто первый! Ты считаешь это «проституцией»! Я не считаю, и никто не считает, но это твое дело. Я убеждена, что Альфред Исаевич все равно мне работу даст. Наконец, скоро будут поставлены «Рыцари Свободы». Я буду получать жалованье. И я тебе тоже сто раз говорила, еще в Ницце, что не хочу и не могу жить на твои деньги.

Он спорил еще долго, но чувствовал, что спорит без желания переспорить.

«Да, она, как мы все, не может быть другой. Если никто никого не может переспорить, то уж тем более никто никого не может переделать. У нее свой «путь к счастью», это успех, «красивая жизнь», как у большинства людей. Может быть, она всего этого и добьется. Есть кинематографические звезды, которые так же далеки от искусства, как она"…

– Впрочем, еще будет время обо всем поговорить. Ты уже уложила вещи?

– Нет, еще не все. Кстати, мое лиловое имеет, кажется, бешеный успех, а стоило всего восемь тысяч, – сказала Надя.

Часов в одиннадцать в залу заглянул Макс Норфольк, совершавший свой вечерний обход парохода. Он попросил разрешения присесть. Они и на пароходе не раз разговаривали о самых разных предметах. «Умный и образованный человек, – думал о нем Яценко, – но у меня не лежит душа к людям, устраивающим ремесло из остроумия. Теперь он для меня особенно старается: догадался, что я его изобразил в Максе. И он все больше походит на моего Макса; вот уж именно не очень интересная жизнь старается подражать не очень хорошему искусству».

У Норфолька был необычный для него растерянный вид.

– Правда ли, м-р Джексон, что вы скоро собираетесь бросить кинематограф? – спросил старик.

– Да, это правда.

– Не мое дело давать вам советы, и вам, конечно, совершенно безразлично мое суждение, но я думаю, что вы правы. Мисс Надя сказала мне, что вы считаете работу над фильмами… Она употребила резкое слово. Это, конечно, так, хотя в теории могло бы быть совершенно иначе. Верно, вы будете писать романы?

– Может быть. Еще не знаю.

– Как я вам завидую! Я пробовал когда-то заниматься литературой, да не оказалось никакого таланта. Кроме того, мой общий коэффициент смешного в отношении людей оказался слишком высоким. Природу я люблю, но природа давно описана. Идеи тоже люблю, но тогда надо было бы писать философские книги. Если хотите, я и людей люблю, однако они в моем изображении всегда выходили бы слишком смешными и жалкими… Сам Марсель Пруст бессмертен, если можно так выразиться, мертвым бессмертием: его читают, но не перечитывают. Он был органически неспособен ценить красоту мира. Впрочем, и жестокая литература всегда отстает от жизни. Вы следили за процессами расистов?

– Конечно. Как все.

– Помните там фигуру Рудольфа Гесса? Его не надо смешивать с тем Рудольфом Гессом, который считался третьей особой Третьего, но не последнего Рейха, пока на процессе не оказался просто кретином. Нет, я говорю о другом человеке, занимавшем гораздо более скромное положение: он был начальником Аушвицкого лагеря и на процессе откровенно показал, что сначала отравил газами, а затем сжег в печи два с половиной миллиона людей, «потому что ему это приказал сделать Гиммлер именем Фюрера». Наладил фабричное производство с побочными продуктами, вроде волос, жира, золотых пломб. Согласитесь, что никакой романист этого не придумал бы. Предупреждаю вас, если б вы хотели изобразить этого господина, то вы потерпели бы полную художественную неудачу. Однако, в литературе сентиментальность еще хуже мизантропии. За нее критики тоже очень ругают. Все авторы боятся критики и, верно, после выхода книги с тревогой по ночам представляют себе все грубое и издевательское, что может сказать о них критик. Ведь публика не отдает себе отчета в том, что самая нелюбезная рецензия это только мнение о книге мистера Джонсона или мистера Томсона.

– Не знаю, что вы называете сентиментальностью, но если я еще буду писать пьесы или рассказы, то буду писать хороших людей.

– Я выбирал бы людей средних, т. е. тех, что все-таки ближе к хорошим, чем к дурным. Они, на зло мизантропам, составляют большинство в человечестве. Впрочем я вас понимаю. Вы человек серьезный, я сказал бы даже важный, разумеется «раздираемый сомнениями», но любящий добро, ищущий его и, главное, понимающий, в чем оно.

– Вы очень любезны, – перебил его Яценко. «Приблизительно то же самое мне говорил Николай Юрьевич, – подумал он. Эта мысль была ему приятна. – Но в том-то беда, что она мне приятна».

– Добавлю, что вы, как громадное большинство писателей, все упрощаете. Простите, что вам говорю это. Но, быть может, мы больше никогда не увидимся, отчего же на прощанье не сказать? Вы даете только первое приближение к истине. Ну, вот, скажем, вы познакомились с каким-нибудь человеком, поболтали с ним за вином, он любит выпить, он ничего не подозревает, у него плохая и глупая привычка откровенничать. А вы тут как тут: подметили кое-как кое-что, разумеется больше внешнее. И вот у вас персонаж, которым вы верно очень довольны. А он все-таки гораздо сложнее, чем вы думаете. А уж четвертого измерения вы и совсем не видите. Его видят только очень немногие гениальные писатели. Английский математик Хинтон, при помощи каких-то физических фокусов и психологических приемов, довел себя до того, что видел четвертое измерение. А вы не видите. Попадется вам Норфольк, – возьму и огрублю Норфолька, – сердито сказал старик. – У вас, кажется, и Лиддеваль навеян моим босс-ом. Только этого вы вдобавок приукрасили. Первое приближение к истине, первое приближение к истине. Вы думаете, что вы знаете людей? Так думают все писатели. Это чистейшая иллюзия. В ваших произведениях вы сами составляете человека, поэтому он вам и ясен. Так часовых дел мастер знает часы, которые он сам же собрал. А в жизни с людьми, не вами сочиненными, вы теряетесь. И не только вы, конечно. Все писатели таковы, кроме двух-трех человек. Все остальные, даже самые знаменитые, бессмертны, если можно так выразиться, только мертвым бессмертием.

– Да я ни на какое бессмертие не претендую, ни на живое, ни на мертвое, – ответил Яценко смущенно.

– Полноте, всякий солдат хочет быть, если не фельдмаршалом, то хоть фельдфебелем, а уж фельдфебельский жезл у каждого в ранце, – сказал Норфольк, поднимаясь. – Я впрочем немного преувеличиваю. Я не отрицаю, писатели кое-что видят из того, что от нас ускользает. И вы кое-что во мне увидели, это правда… Позвольте с вами проститься, мне еще надо зайти к босс-у. Кстати, он мне сегодня увеличил жалованье. Что ж, капиталистический строй имеет некоторые преимущества… Очень скромные сами по себе, но сильно выигрывающие от сравнения. Все прежние экономические системы были хуже его, а все предстоящие будут не лучше и уж во всяком случае скучнее. Я его больше и не ругаю, тем более, что тут на каждое общее место так легко ответить противоположным общим местом… Мой босс по крайней мере не скуп и вдобавок чрезвычайно любит женщин, что меня всегда подкупает в людях. Я должен отнести ему проект интервью, которое он завтра будто бы даст репортерам.

– В ваши обязанности входит и составление интервью?

– Я представлю проект, а он его забракует. Он уверяет, что всегда импровизирует и всегда выходит отлично. Я состою Аристотелем при этом Александре Македонском, но отвечаю за него еще гораздо меньше, чем Аристотель за Александра.

 

VIII

Пристань походила на исполинскую фабрику из фильма передового режиссера.

Пемброк с Надей спустились с парохода в числе первых. Надя была в еще более возбужденном состоянии, чем в тот день, когда садилась на пароход: попала в самую главную страну в мире! Альфред Исаевич объяснял ей все с таким гордым видом, точно Америка была его собственным имением, которое он очень хорошо и удобно обставил.

Багаж был разложен по первым буквам фамилий пассажиров; чемоданы Нади оказались далеко от вещей Яценко и Пемброка. Она всё волновалась, что их украдут, и не хотела было отходить, но Альфред Исаевич, улыбаясь, объяснил ей, что этого никак быть не может. Все же он приставил к вещам носильщика и повел Надю в большую освещенную сверху залу, где дамы какой-то благотворительной организации угощали приезжих Ди-Пи кофе в картонных стаканчиках, бутербродами и сухим печеньем. Надя смотрела на них с восторгом. Нигде в мире этого не было. Ди-Пи были именно такие, какими им надлежало быть: испуганные, растерянные, плохо одетые; они с изумлением принимали картонные стаканчики от улыбавшихся дам. «Верно, бедные, лет десять, а то и всю жизнь, не слышали ласкового слова!» – говорила вполголоса Надя.

Пемброк одобрительно кивал головой. Он еще на пароходе сообщил репортерам о своих планах и принял своего директора, который доложил, что дела в совершенном порядке. Оказалось также, что у Сильвии все благополучно: от нее пришла длинная телеграмма из Калифорнии. Директор хотел остаться на пристани, но Альфред Исаевич отпустил его. Он был очень весел, как всегда при возвращении в Соединенные Штаты.

Надя изучала американскую жизнь. Везде были автоматы, огнетушители, телефонные будки, объявления магазинов и гостиниц. Висели надписи: «No smoking» – и все курили, – «Stop. Danger», «Watch your step!» – и никто на них не обращал внимания. Она с жадностью искала по стенам театральных объявлений, но именно их было очень мало. Издали ей показалось, что как-будто висит театральная афиша, – оказалось: «My beer is Rheingold, the dry beer». Альфред Исаевич объяснял ей, что в одном Нью Иорке больше телефонов, чем во всей Европе вместе взятой. «Где же бегает Виктор?» – думала она. Ей хотелось, чтобы он, а не Пемброк показывал ей Америку.

Среди первых отпущенных на свободу пассажиров был Гранд. Он с самого начала показал таможенным чиновникам свои бриллианты и объяснил, что едет в Южную Америку. Носильщик, видимо очень им довольный, нес за ним превосходные новенькие чемоданы. Гранд учтиво поклонился Наде. На пароходе Делавар его ей не представил, сказав кратко, что это прохвост. Наде не верилось: такое милое у него было лицо. Впрочем, она теперь была расположена ко всем людям.

– Вот видите, honey, у вас во Франции сегодня пишут специально для нас, янки: «Smoking is not allowed», и они думают, что это по-американски. А у нас пишут: «No smoking», насколько это проще и какая экономия! Вот она, американская efficiency! – говорил Пемброк. Он увидел плакат «Welcome home» и чуть не прослезился от умиления. Надя огорченно чувствовала, что к ней, с ее пятимесячной визой, эта надпись пока не относится.

Тем временем Делавар давал интервью.

Ему уже стало ясно, что с Надей ничего не будет: такая подходящая обстановка, как на пароходе, больше не повторится. Он вспомнил слова Наполеона: «В любви есть только одна победа: бегство». Эти слова несколько его успокоили. Еще больше его утешила мысль о репортерах, которые скоро его обступят. Хотя он знал, что репортеров угощать не обязательно, велел подать в гостиную «Фонтенебло» три бутылки шампанского. Пришло всего два человека; они видимо были удивлены, но приятно.

– …Европа переживает серьезный кризис, – очень отчетливо с расстановкой, почти так, как он диктовал секретарям, говорил Делавар. – Возможность войны, конечно, не может считаться совершенно исключенной, но есть все основания думать, что войны не будет, так как ее никто не хочет. Здравый смысл человечества может восторжествовать, должен восторжествовать и восторжествует! – с силой сказал он. (Репортеры уныло записывали на всякий случай: догадывались, что в редакции все это будет брошено в корзину). – Европа и в частности Франция понемногу оправляются от последствий войны, которые, конечно, не могли не быть тяжкими. В этом отношении очень большую роль сыграл и план Маршалла. Теперь же основная задача человечества заключается в том, чтобы не для разрушительных, а для конструктивных целей была использована атомная энергия. Додумавшийся до нее пытливый гений человечества, быть может, в первый раз в истории мира вызвал к бытию силы, с которыми при неблагоприятно сложившейся конъюнктуре было бы трудно справиться. Вы все помните легенду об Apprenti sorcier (он перевел эти слова на английский язык): ученик колдуна вызвал злого духа и не мог водворить его на прежнее место. Этой тяжелой проблеме, повисшей над всем человечеством, будет посвящен грандиозный фильм, который я намерен поставить при участии моего друга м-ра Альфреда Пемброка из Холливуда…

Норфольк все время многозначительно кивал головой, как бы приглашая репортеров оценить глубину мыслей босса. «У него на лице такое выражение, какое могло быть у Линкольна в те минуты, когда он произносил Gettysburg Address», – весело подумал старик.

Багаж Яценко попал во вторую залу. Когда осмотр кончился, Виктор Николаевич отправился разыскивать своих спутников и вдруг с изумлением увидел Тони. Он не сразу ее и узнал: так она изменилась. «На лице совершенная torpeur! Что с ней?"

– Какими судьбами? – спросил он по-русски. – Так вы тоже путешествовали на этом пароходе?

– Да, я тоже путешествовала на этом пароходе.

– Я и не знал, что вы собираетесь в Америку. – «Какой у нее теперь Аффективный Мотор?» – хотел спросить он. – Но как же мы не встретились?

– Вы путешествовали в первом классе, а я во втором, поэтому встретились только теперь… А помните, я говорила вам, что мы будем встречаться, что наши жизни перекрещены. Говорила я это?

– Говорили, – сказал он с внезапным очень неприятным чувством.

– То-то. Предчувствия меня никогда не обманывают. Вы меня никогда не забудете. Вспомните на смертном одре, будете вспоминать и дальше.

«Совсем сошла с ума!» – тревожно подумал он. Вдруг насмешливость, давно ее оставившая, засветилась в ее глазах. Она опять, как прежде, откинула голову налево и назад, но Яценко теперь смотрел на нее только с жалостью. – Надеюсь, вы в Америке откроете отделение «Афины»?

– И рад бы, да не могу. Я не умею звонить, – саркастически ответил он. Тони засмеялась.

– Здесь не нашли, так можно искать в другом месте. Либо в стремя ногой, либо в пень головой, – медленно с расстановкой ответила она. У конца низкого стола, на котором лежали ее чемоданы, появился таможенный инспектор. Она засуетилась и отошла к столу. Яценко с недоумением смотрел ей вслед.

Кто-то его окликнул. Норфольк подошел к нему, поглядывая на него с любопытством.

– Вы знаете эту даму? Я тоже. Она русская… Даже очень русская.

– Да, я ее знаю, – сухо ответил Виктор Николаевич. «Ничего она не русская! Надя гораздо более русская, чем эта изломанная неврастеничка».

Старик наклонился к нему и сказал с выражением одновременно загадочным и фамильярным:

– Вот что, этой женщины вы ни в каком произведении не выводите. Она вам не удастся, это будет самый худший ваш образ. Тони вся четвертого измерения, правда довольно плоского, есть ведь и такое: человек может быть пошл и в своем четвертом измерении.

– Я ее не выводил и не собираюсь выводить, как вообще живых людей не пишу. Если у кого что подмечаю, то это еще не значит, что я его «вывожу», – сердито сказал Яценко. – Но где же все наши? Вы их не видели?

– Не знаю, я был занят своим багажом. Да вот они.

– Норфольк? Где же вы пропадаете? – окрикнул старика Делавар, появившийся на пороге с Надей и Пемброком. Имя без «мистер» резнуло Норфолька.

– Вот он, наконец-то… Я тебя ищу уже полчаса! – взволнованно говорила Надя. – У меня все прошло совершенно благополучно: я не заплатила ни одной копейки! И они были очень любезны!

– Look, sugar plum, почему же им быть нелюбезными? – спросил Пемброк. – Это цивилизованные люди и они видят, что имеют дело не с жуликами… А вы, сэр Уолтер, что-нибудь заплатили?

– Ничего.

– И виконт тоже ничего. Ну, едем… Я забыл, сэр Уолтер, где вы живете?

– На 84-й улице Вэст.

– Мы вас подвезем, хотя это и не по дороге в Уолдорф Асториа. Едем, господа, вещи уже отправлены.

– Прощайте, миссис Надя, – сказал Делавар с видом спасшегося бегством императора.

В денежной честности Тони был пробел. Она ни за что не попользовалась бы чужой копейкой, но платить таможенные пошлины не считала себя обязанной. Иногда в прежние времена даже с некоторой гордостью рассказывала знакомым, что провезла из Швейцарии или из Бельгии какие-то вещи, ничего на таможне не заплатив. Три бриллианта свалились ей на пароходе совершенно неожиданно; за них на границе надо было бы заплатить большие деньги, которых у нее и не было. Она спрятала камни в корсаж. Это, вероятно, сошло бы благополучно, если бы в чемодане у нее не оказалась спринцовка. Утром этого дня у Тони оставалась только одна доза морфия. Она хотела было выбросить ее за борт, но подумала, что именно в первый день в чужом городе ей будет особенно тоскливо. «Ну, что ж, ведь пустяк, осталась такая малость», – решила она и спрятала морфий на дно сундука. Опытный чиновник, найдя спринцовку, внимательно посмотрел на Тони, очень тщательно проверил весь ее багаж и нашел скляночку, показавшуюся ему странной. Он позвал другого чиновника, пошептался с ним, позвали еще кого-то, врача или аптекаря. Тони что-то путанно объясняла. Инспектор слушал ее с каменным лицом, затем вызвал какую-то даму и пригласил Тони в отдельную комнату для личного осмотра.

Вечером она была доставлена на Эллис-Айлэнд.

 

IX

Для Норфолька тоже была снята комната в Уолдорф-Астории. В другое время он очень оценил бы ее роскошь и комфорт – после тех условий, в каких жил в Лондоне, на Ривьере и в других местах. Но ему было не до гостиницы. У него не выходил из головы последний разговор с Тони.

Он просто ничего не понимал. Теперь ему было почти ясно, что перед ним женщина, не вполне нормальная умственно, хотя и со светлыми промежутками. Она говорила о морфии, о видениях, о десяти своих воображаемых жизнях. Начала, впрочем, с какого-то звонка Кут-Хуми. Он слушал с изумлением и даже, вопреки своему обычаю, не шутил.

– Не волнуйтесь, – иронически сказала она. – Звонок был делом Гранда, я к нему не имела отношения… Просто мне нравилось, что люди так глупы.

– Меня трудно удивить глупостью людей, – сердито сказал Норфольк. – Но это не резон, чтобы пользоваться их глупостью для уголовных или полууголовных действий.

Тони смотрела на него с пьяной насмешливой улыбкой.

– На словах вы отрицаете буржуазную мораль, а на деле…

– Я ее не отрицаю, и она не буржуазная: Моисей не был капиталистом, а в «Коммунистическом Манифесте» ничего о десяти заповедях не сказано.

– А на деле вы такой же буржуа, как они все. Вы и не понимаете, что может быть радость, освобождение, счастье в полном, совершенном презрении ко всему этому. Не понимаете и не поймете!

– Что же тут непонятного? Так верно думают все люди, кончающие жизнь на электрическом стуле, – сказал он, с беспокойством взглянув на нее. – Надеюсь, у вас это чистая теория?

– Не надейтесь, – ответила она и, выпив залпом большую рюмку брэнди, заговорила о своей прабабке-колдунье и о том, что ей самой тоже пожал руку своей холодной рукой Князь Тьмы, принявший ее на службу в разведку международной организации. Норфольк слушал, вытаращив глаза.

– Послушайте, – сказал он холодно, изменившись в лице. – Все остальное, все звонки Кут-Хуми не имеют значения и не слишком меня интересуют. Но это!.. Это какая жизнь: настоящая или воображаемая?

– Не знаю… Никакой разницы нет, – ответила она, подумав довольно долго.

В эту минуту его вызвали к Делавару. Больше он Тони не видел.

«Сумасшедшая в полном смысле слова, – подумал Норфольк теперь, сидя в ванне своего номера. – Если это просто ей приснилось, то беды нет. Быть может, очнется и станет прежней милой барышней. Но, что если все это правда? Тогда ее скоро поймают, посадят в тюрьму, она скажет обо мне, и мое положение станет весьма неприятным!» Он поймал себя на том, что уже думает о своих будущих показаниях властям. – «Почему же вы, будучи американским гражданином, не донесли на женщину, отправленную в Соединенные Штаты с целью шпионажа?» – «Потому, что эта сумасшедшая была под двойным действием морфия и алкоголя, я просто мало понял в ее болтовне», – отвечал он следователю, пожимая плечами (заметил, что уже пожимает плечами, сидя в ванне). «Впрочем, едва ли она сообщит властям, что все рассказала мне. Зачем ей это делать без всякой пользы для себя, когда я ей оказал громадную услугу? Разве только из „презрения к буржуазной морали“? Но дело не в моей юридической ответственности. Моя моральная обязанность была донести еще на пристани"…

Его отеческое чувство к Тони чрезвычайно ослабело после этого разговора с ней. Все же он себе представлял, как ее арестуют по его доносу, как будет устроена очная ставка, как она будет на него смотреть, – и чувствовал, что донести нелегко. Говорил себе также, что на очной ставке всплыло бы и многое другое. – «Как вы узнали, что она морфинистка?» – «Мне это сообщил Гранд». – «Кто это?» – Всплыл бы и этот господин, уголовное дело с бриллиантами, я в качестве шантажиста-Дон-Кихота. Этому они никогда не поверят, – думал он, вспоминая свою службу в полиции. – Затем всплыла бы и история с их идиотской «Афиной». Босс наверное в восторге от этого не будет. Во всех газетах были бы мои портреты в обществе жулика и шпионки (если она шпионка?). Я потерял бы место, а после такой рекламы найти службу в Америке было бы невозможно, я скоро очутился бы на улице», – говорил он себе, но чувствовал, что, как ни основательны все эти соображения, главное не в них, а в том, что доносить вообще тяжело, а ему на молодую красивую и несчастную женщину в особенности.

«Разумеется, если б я твердо знал, что все это правда, что она коммунистическая агентка, я донес бы без малейшего колебания. Я американский гражданин, я обязан исполнить свою гражданскую обязанность и тотчас сообщить о ней властям, а то, как она на меня посмотрит на очной ставке, не имеет ни малейшего значения. Но что если все это пьяный бред? Тогда я без всякой необходимости поставлю себя в очень тяжелое, почти безвыходное положение. Нет, надо сначала ее повидать еще раз и заставить ее сказать мне всю правду», – думал Норфольк, одеваясь.

На Бродвэе было слишком много магазинов съестных припасов, слишком мало книжных магазинов, слишком много световых реклам, слишком мало никуда не торопящихся людей. Он купил газету, известную по перепечаткам всему миру, и нашел, что она слишком велика: «Не стоит терять столько времени». С газетой он вошел в большую «кафетерию». В свое время, приезжая из Бруклина в Манхеттэн по делам, изредка позволял себе здесь обедать, когда бывали деньги. В кафетерии было слишком много блюд. После Европы его раздражало, что надо поскорее съесть обед и освободить место для других. Выбрал себе столик в углу, где было окошечко в бар. Через окошечко получил виски, к концу обеда спросил еще брэнди, пошел к стойке за второй чашкой кофе. Когда он нес чашку назад к столику, его озарила мысль: надо сейчас же, сейчас поехать к Тони и предъявить ей ультиматум: либо она немедленно уедет назад во Францию и больше носа не покажет в Соединенные Штаты, либо он немедленно донесет на нее полиции!

«Превосходная мысль! Эта психопатка должна будет принять мой ультиматум! У нее другого выхода не окажется. Деньги? Я ей достал бриллианты, ей останется достаточно для того, чтобы начать честную жизнь. Если то и правда, ее милые заказчики оставят ее в покое, увидев, с кем имеют дело. Пусть она им вернет их аванс и они нa нее плюнут. Ведь они ее наняли, не имея понятия о том, что она полоумная и морфинистка, как и я не имел понятия, пока мне этого не сообщил Гранд: в чужую душу не влезешь. Это самый лучший выход для всех. Просто замечательная мысль!» – думал радостно Норфольк. Он купил у выхода сигару и решил поехать на автомобиле. Хотя разговор, очевидно, должен был быть тяжелым, он по дороге подумывал о нем не без удовольствия. Думал, что его жизненная философия – то самое, что он говорил Яценко – верна: «Все люди очень слабы, всем надо в меру сил помогать, чтобы они не стали совершенными прохвостами, потому что может им стать и очень хороший человек. Для этого вовсе и не надо любить людей, надо только, как это иногда ни трудно, преодолевать отвращение», – думал он.

Старый управляющий гостиницы тотчас его узнал и встретил довольно приветливо. Сказал, что он мало изменился, разве только еще поседел. – А вы даже не поседели, – ответил Норфольк любезностью на любезность. Они поговорили о Европе, о возможности новой войны, о погоде в Нью-Йорке, выразили надежду, что войны не будет, а жара скоро спадет. Норфольк вскользь упомянул, что остановился в Уолдорф Асториа. Это произвело на управляющего впечатление, и он стал еще любезнее.

– А у вас здесь остановилась моя племянница, я рекомендовал ей вашу гостиницу, – небрежно сказал Норфольк, преодолевая легкое смущенье, и назвал фамилию Тони.

– Нет, такой у нас нет.

– Как нет? Она сегодня приехала. У вас, должно быть, еще ее не записали?

Управляющий ответил, что в гостинице все комнаты заняты и что в последние дни никто не приезжал. По требованию встревожившегося Норфолька, он навел справку у швейцара; тот подтвердил, что комнат сегодня и не спрашивали.

– Она не могла не приехать! Может быть, ей у вас сказали, что все занято, и рекомендовали другую гостиницу? Я знаю, что она прямо с пристани должна была поехать к вам.

Навели еще справку у мальчика: нет, никто не приезжал. Норфольк растерянно смотрел то на управляющего, то на швейцара.

– Да ведь вашей племяннице известно, что вы остановились в Уолдорф Асториа? – со скрытой насмешкой спросил управляющий, хорошо его знавший.

– Кажется… Да, известно.

– Так чего же вам беспокоиться? Верно она к вам уже позвонила или позвонит вечером. А если нет, то поезжайте на пристань и справьтесь, – посоветовал управляющий и дал ему имя своего друга, чиновника на пристани.

В Уолдорф Асториа никто не звонил. Норфольк отправился на пристань. Знакомый управляющего оказался любезным человеком и согласился навести справку. Однако, вернувшись, он стал менее любезен, сообщил сведения очень холодно и поглядывал на старика подозрительно. Записал даже его адрес. Его не смягчили и слова: «Уолдорф Асториа».

– …Она скрыла на таможне бриллианты. Кроме того у ней найдены наркотики. Больше ничего не могу вам сказать. Вероятно, ее отправят назад во Францию. Вы меня извините, я очень занят.

Только за брэнди можно было немного разобраться в том, что произошло. Макс Норфольк зашел в бар.

После первой рюмки он подумал, что дело сложилось не так дурно. «Если даже эту сумасшедшую посадят в тюрьму, то, значит, не по обвинению в шпионаже. Кажется, такие дела кончаются конфискацией и штрафом. Штрафа она из своего жалованья заплатить никак не может. И, разумеется, ее почтенные работодатели тоже за нее денег не внесут: увидят, какое сокровище приобрели, им морфинистки, да еще попадающиеся через час после приезда, не нужны. А так как она морфинистка, то наши власти просто отберут камни и вышлют ее назад. Там работодатели ее на порог не пустят: „Чорт с тобой, ты держи язык за зубами и мы будем молчать“. Все же ему было досадно. Ему хотелось приходить к Тони по вечерам, пить и болтать.

После второй рюмки он стал думать о забавной стороне дела. «Без моего отеческого участия она не получила бы трех бриллиантов. Я думал, что ее осчастливил. На самом деле она из-за них провалилась. Таков был результат моего вмешательства в события. Правда, я ее все-таки осчастливил именно тем, что она провалилась, но она этого не знает и теперь, может быть, проклинает меня. Быть может, она шпионка, но задержали ее за то, что она провезла беспошлинно товар, а это безнаказанно делают в том или другом масштабе пять дам из десяти. Гранда, которому и по духу, и по букве законов давно место на каторге, беспрепятственно пропустили в Америку, а сотни тысяч честных людей визы не получают потому, что родились не там, где следовало. Их содержат в лагерях Германии на средства американского налогоплательщика, тогда как они могли бы зарабатывать хлеб полезным трудом, если б получили бумажку с печатями, называемую визой. Почтенные работодатели прогонят Тони, но выживший из ума антибольшевистский старец Дюммлер примет ее назад в свое идиотское общество. Все же самое интересное в этой истории то, что эти болгарские или другие коммунисты ее к себе не звали: она сама их нашла и к ним явилась, они даже не подозревали об ее существовании. Да, Тони отчасти права: не только они виноваты в том, что существующий строй порождает такое количество людей, которые его ненавидят, которым он надоел, которым просто скучно, которые почему-либо попали в безвыходное положение. И тогда не коммунисты приходят, а к коммунистам приходят. Обычно это происходит постепенно, сначала дают им пальчик, потом ручку, потом становятся рабами. Морфий только частный случай, быть может, и не интересный. У них наверное служит множество подмоченных людей и всякого рода неудачников. Чаще же всего деньги. И даже тогда, когда как будто они ни при чем, поискать хорошо – окажутся все-таки деньги. Можно было бы даже учредить такое общество: страховка людей против самих себя, – чтобы не бросались в воду, чтобы не прибегали к наркотикам, чтобы не становились шпионами… Надо, надо чинить существующий строй: тот, что придет ему на смену, будет неизмеримо скучнее, но и этот достаточно скучен и тяжел"…

После третьей рюмки он вышел на Бродвэй уже скорее в добром настроении духа. Световые рекламы его больше не раздражали, и он больше не находил, что гастрономических магазинов слишком много. «Люди совершенно правы, что веселятся, не думая ни о каких катастрофах: все равно никому лучше не стало бы, если б они об этих катастрофах болтали ерунду». Норфольк был рад, что вернулся в Соединенные Штаты, и теперь испытывал почти такое же чувство, как профессор Фергюсон в своем городке. «Есть немалая доля правды в этой холливудской олеографии: «иммигранты плачут от радости при виде Статуи Свободы, думал он. – Конечно, ни одна страна в мире не дает такого впечатления крепости, прочности, вечности, как эта. В политике хорошо, иногда хорошо, только то, что возможно. В нашем зигзагообразном прогрессе надо в сущности лишь немного способствовать преодолению обезьяны в человеке, больше ничему. И если в этой благословенной стране магазины ломятся от товаров, то это тоже в конечном счете способствует преодолению обезьяны. Разумеется, жаль, что Тони так же внезапно выключится из моей жизни, как внезапно в нее включилась. Но все равно она моей быть не могла бы и никто больше моей не будет… Да и вообще ничего больше моего нет… Вот разве только это: «My beer is Rheingold, the dry beer».

Норфольку вдруг пришло в голову: что, если Тони сознается американским властям и в шпионаже! «От нее всего можно ожидать! Впрочем, ей тогда верно предложат стать двойной агенткой. Значит, опять все в порядке: и в Америке останется, и будет получать жалованье с двух сторон, и я буду к ней заезжать!» – Эта мысль очень его утешила. Он сел в автобус и поехал назад в гостиницу.

 

X

Пемброк еще на пароходе пригласил Надю и Яценко пообедать с ним, в Waldorf Astoria, добавив, что виконта не позвал: – «Ну, его!» Но они, не сговариваясь, отказались: оба чувствовали, что этот первый вечер в Нью-Йорке должны провести вдвоем.

Надя все время ахала по пути от пристани. «Ах, какое движение! И какие огромные автомобили! Европейские по сравнению с ними кажутся игрушечными!.. Бродвэй! Неужели это Бродвэй? Наконец-то увидела: я столько лет мечтала увидеть Бродвэй!» – говорила она. Еще больше ее поразила своим великолепием самая знаменитая в мире гостиница. Ей была отведена довольно скромная комната. Она сделала gaffe: спросила у вносившего чемодан слуги, есть ли в номере своя ванная. Слуга ответил, что у них нет комнат без ванн, – потом Надя, вспоминая, краснела. Долго обдумывала, какое платье надеть. «Самое ньюлукистое у меня это лиловое, но, может быть, оно слишком ярко? Это зависит от того, куда меня нынче повезет Виктор"…

Яценко отправился с пристани на свою квартиру. Он ее не любил и все собирался переехать. Дома все оказалось в порядке: иными словами, выяснилось, что если часов шесть или восемь позаняться уборкой, разбором вещей, книг, бумаг, то потом можно будет жить и работать. Вода в ванне шла еле теплая, желтоватая, телефон был выключен, окна были темносерые от грязи, почтовый ящик был забит какими-то листками, объявлениями, просьбами о пожертвованиях. Новый незнакомый супер-интендант никакой уборщицы не знал. «Все-таки преимущества американского комфорта перед европейским немного преувеличены, – думал Яценко, купаясь. – Здесь я все и решу… 84-ая улица не Avenue de l'Observatoire, и у меня очень мало общего с Николаем Юрьевичем, но и моя жизнь может стать похожей на мудрую жизнь Дюммлера. В борьбе „мойра“ и „тюхе“ и я добился кое-каких успехов. В сущности, личная жизнь кончена. Взято было от всего не очень много, но и не так мало. У многих других верно было меньше. Что ж, начну школу старости. И личных врагов не надо. Политических противников в „общественном служении“, конечно, нельзя не иметь: ровно столько, сколько необходимо, не больше. Да, на свете счастья нет, а есть покой и воля… А я вдобавок из тех людей, которым хочется повесить афишу, все равно какую, – на том заборе, где написано «Défense d'afficher"… Освобождение будет. Мой путь шел через советский холодильник, через ОН, через «Афину», через кинематограф. Разумеется, это частный случай: мой случай. Путь других иной, но цель и задача та же».

Как было условлено, он заехал за Надей в шесть часов вечера. Она встретила его восторженно. Все в Америке было изумительно. Они отправились осматривать Нью-Йорк.

– Вот видишь, я, значит, не похожа на твою Лину, хоть ты меня в ней будто бы «активизировал": мне здесь все нравится, решительно все! Ах, какая страна, и какой город! Кто это у Бальзака смотрит на Париж и думает о том, как он его завоюет?

– Растиньяк.

– Да, и я как Растиньяк! Вот увидишь, этот первый в мире город меня узнает!

Она из автомобиля восхищалась вышиной Эмпайр Стэйт Билдинг, шириной Гудзона, узостью Уолл стрит, живописностью китайского города, и даже на Бауери сказала что-то о «потрясающих социальных контрастах». Больше всего ей понравилась Fifth Avenue, Надя объявила, что будет жить именно здесь.

– Park Avenue считается еще лучшим адресом, – сказал Яценко.

– Я не снобка! Буду жить здесь не потому, что это модная улица, а потому, что это лучшая улица в мире.

– Лучше Avenue Foch?

– Иок! На твоей Avenue Foch нет ни одного магазина и ни одной гостиницы!.. Как ты думаешь, мне продлят визу?

– Продлят. Даю тебе слово Пемброка.

– Если не продлят, я утоплюсь в Гудзоне. После этого городка ни в каком другом жить нельзя… И не смейся над Альфредом Исаевичем, я тебе это запрещаю! Он очаровательный человек и наш большой друг.

– Он очаровательный человек и наш большой друг, но он общественный отравитель.

– Почему общественный отравитель? Что за вздор! – обиделась Надя. – Он, напротив, занимается просветительной работой.

– Да, как мадам Лафарж занималась химией, а Джек-Потрошитель – хирургией.

– Какой вздор! Как тебе не стыдно! – возмущенно сказала Надя.

– А что почтеннейший виконт де Лавар? – спросил Яценко.

– Я только что ему отдалась. – Ей было забавно и приятно, что Виктор ее ревнует. – Свадьба завтра!.. – Она расхохоталась. – Постой, я забыла тебе рассказать: Альфред Исаевич показал мне две вечерние газеты. Его интервью есть в обеих, строк двадцать-тридцать в каждой, в одной даже с портретом, а о Делаваре в одной ни слова, а в другой пять строк. Он, конечно, в бешенстве. Альфред Исаевич делает вид, будто сожалеет, а на самом деле он в восторге. Сознайся, что и ты в восторге!

– Вот уж мне все равно.

– Ври больше! Точно я тебя не знаю! А теперь вот что, на первый день достопримечательностей довольно… Не пугайся: я не требую, чтобы ты ездил со мной по городу и завтра. Но я голодна как зверь. Куда ты везешь меня обедать?

Он назвал несколько французских ресторанов; она потребовала, чтобы он повез ее в американский. Они поехали в известный ресторан на Бродвэе. Надя слышать не хотела ни о каких европейских напитках. Заказала сначала Scotch and soda, потом Rye and soda, восторгалась ими, старалась запомнить разницу во вкусе. Выбрала по карте Roast lamb with brown gravy, Cole slaw, spiced peach and cottage cheese, ела с аппетитом и восхищалась.

– Ах, как хорошо!.. Ах, как вкусно! Я в жизни так хорошо не ела! У них новые идеи, вместо наших вечных escalope de veau, cotè de porc, épaule de mouton!..

Яценко, дразня ее, говорил, что Вателя или Эскоффье от такого блюда разбил бы удар.

– Все вздор! Все вздор! И почему уж французы такие бесспорные законодатели в еде? А порции! Смотри, какой бифштекс подали этому господину! Он больше трех европейских!

Немного испугали ее только цены: «Что правда, то правда: в Париже дешевле». Когда подали счет, Надя вынула американские деньги. Еще плохо в них разбиралась, но они уже были разложены у нее по отделениям кошелька в сумке.

– Вот моя половина.

– Ты что? Совсем помешалась на радостях?

– С нынешнего дня я за все плачу половину, – решительно заявила Надя. – Свободная ассоциация, так свободная ассоциация! И за автомобиль тебе полагается не менее трех долларов, вот они. Не беспокойся, сегодня я, конечно, выйду из бюджета, но в общем моих суточных вполне хватит. И увидишь, я скоро буду получать у Альфреда Исаевича жалованье! Ты ведь знаешь, у меня мертвая хватка.

Он вспомнил, как тридцать лет тому назад, после своего первого бегства из Петербурга, обедал в Финляндии с Мусей Кременецкой. «Да, тогда было другое! Тогда мне было достаточно ночью вспомнить, что существует Муся, и все озарялось светом… А что, если все в моем нынешнем состоянии объясняется очень легко: я просто потерял любовь к жизни? О, не в такой мере, чтобы покончить с собой. Нет, я только ничем больше очень не дорожу: ни успехами, ни творчеством, ни даже Надей… Она уйдет от меня, потому что слишком будет скучно живой женщине с таким человеком, каким я понемногу становлюсь… Ну, что ж, «общественное служение» будет».

После обеда он, по желанию Нади, повез ее в Радио-Сити. Там ее восхищению не было пределов. Здание было изумительно, и еще изумительнее был новый фильм.

– Уж это, извини меня, я понимаю лучше, чем ты! – говорила она. – Конечно, и в Холливуде ставятся плохие фильмы, но в общем и английским, и французским, и итальянским фильмам очень далеко до лучших американских.

В ночном клубе, куда они поехали из Radio City, она тотчас, заглянув в карту вин, объявила, что слышать не хочет о шампанском. Виктор Николаевич понял, что дело не в ее новом американском патриотизме, а в ценах. Он заказал что-то американское. Надя слышала, что в этом клубе собираются «все знаменитости». Яценко ни одной знаменитости не видел, да если б они тут и были, то он все равно их не знал. Но ему не хотелось разочаровывать Надю, и он стал сочинять:

– Видишь того старого джентльмена в углу? Это бывший президент Хувер. А вот тот брюнет – знаменитый физик Роберт Оппенгеймер, тот, что изобрел атомную бомбу.

– Где? Какой? – спрашивала Надя так взволнованно, что ему стало совестно. Впрочем, ей интересны были преимущественно знаменитости кинематографические; тут он врать не мог: Надя их видела на экране сто раз.

– Это знаменитый ночной клуб, правда? Самый знаменитый во всем мире?

– Самый знаменитый во всем мире, – подтверждал он.

Когда Надя выпила еще несколько рюмок, она снова заговорила о «свободной ассоциации":

– …Но ты согласен со мной, правда? – спрашивала она. – Как часто ты будешь приезжать ко мне?

– Каждые полчаса.

– Ты глуп! Мы могли бы каждый день вместе завтракать. Хотя нет, по утрам ты будешь работать. Ты что будешь писать? Твой «Путь счастья»?

– Мой «Путь к Счастью». Или я назову: «Путь к освобождению».

– Тогда завтрак только помешал бы тебе работать. Нет, ты приходи каждый день в пять часов. Ты будешь у меня пить чай. А затем мы наверное раза три-четыре в неделю будем вместе обедать.

– То есть, в те дни, когда Пемброк и Делавар не будут звать тебя на обеды с кинематографическими людьми? В эти дни на затычку пригожусь и я?

– Ах, как ты поглупел! Я тебя обожаю, но ты очень, очень поглупел! Во всяком случае, мы будем встречаться каждый день!

– И каждую ночь? – спросил он и сам немного удивился: такие слова не очень соответствовали его новому душевному настроению.

Она смеялась.

– Иок! Вдобавок, ты стал еще хвастуном! Мы будем устраиваться, как полагается во всех французских романах. У нас будет адюльтер!

– В американских гостиницах заниматься адюльтером неудобно: дамы не могут принимать мужчин, или, по крайней мере, двери номера должны быть отворены. Это нас немного стеснило бы.

– Тогда я буду приезжать к тебе. В твою гарсоньерку! Ведь, правда, у тебя гарсоньерка? Чудно! У тебя будут, тоже как во французских романах, портвейн и бисквиты… Это очень стыдно, что я спросила, есть ли в комнате ванна?

– Очень стыдно.

– Так стыдно, что надо удавиться?

– Лучше было бы удавиться, но все-таки поживи еще.

– Я поживу. Но я недолго останусь в этой гостинице. Я завтра же начну искать себе квартиру, а из первого заработка ее обставлю. Увидишь, как я хорошо ее обставлю! И без помощи декораторов! У меня есть свои идеи. Если б только я знала, что меня через пять месяцев не турнут из Соединенных Штатов! Что ж тогда продавать за бесценок все, что я куплю?

– В пользу кого же продавать? Ведь ты утопишься в Гудзоне.

– Я и не думала, что ты так глуп!.. Смотри, президент Хувер уходит. Я думала, что ему окажут больше почета! Мэтр-д-отель и столика не отодвинул!

– Америка демократическая страна. Теперь Хувер такой же рядовой гражданин, как я.

– И как через пять лет буду я! Ты знаешь, я уже теперь могла бы выдержать экзамен на гражданство. Я не то, что твоя Лина! Спроси у меня, сколько было президентов Соединенных Штатов! Тридцать три!

– Браво!

– Но мы говорим серьезно. Утром и днем мы оба работаем, а с пяти вечера вместе. Оба независимы, оба свободны… Я буду ездить к тебе на subway. Видишь, я уже говорю собвэй, а не метро! И ты знаешь, меня все в гостинице чудно понимают! И я тоже почти все понимаю, если только говорят не очень быстро… Подумай, как будет хорошо. Ты работаешь, я работаю, свободная ассоциация! Это твоя идея. Возьми на нее патент.

– Возьму патент, – ответил Яценко. Он твердо знал, что разойдется с Надей и, вероятно, очень скоро. «А все-таки я люблю ее, она прелестное существо, и я не знаю, что со мной было бы, если б она умерла. Для меня начинается старость, болезни, – лишь бы у нее все было хорошо».

– И, главное, помни одно: пока ты меня любишь, – где угодно, когда угодно. А когда ты меня разлюбишь, мы останемся навсегда друзьями. Навсегда! До конца наших дней!

Они с улыбкой смотрели друг на друга.

Конец