... — Быть может, вы считаете меня шпионом или белобандитом? Между тем, я не белый, не шпион, не бандит — и не русский. Не хочу отнимать у вас время философски-политическим спором. А то я мог бы сказать вам, гражданин Майков, что понятие «шпион» так же неопределенно, как его моральная квалификация. Мисс Эдит Кавелл занималась шпионажем, ее одна из воюющих сторон расстреляла, а другая поставила ей памятник. Она делала свое дело не ради денег. Но вы ведь не знаете, почему я делаю мое. Продался ли я или же у меня есть гораздо более благородные побуждения, это вопрос личный, биографический и малоинтересный.

—   Так же малоинтересно и то, кем я вас считаю. Мы все ищем, к чему приложиться в жизни. Многие не находят. И я не нашел. А вы нашли: приложились к международному шпионажу. Наше дело. А я давно больше никого не сужу. Уж очень большая нужна была бы скамья подсудимых. И мне самому бы на нее и сесть. Ну да, вы продались иностранному правительству. Что ж тут такого? Вас за это еще прославят. «La trahison est une question de dates», — говорил Талейран. И никакого цинизма тут с моей стороны нет. Мне цинизм вообще чужд. Всю жизнь перил в «разумное, доброе, вечное», не очень верил, но верил. И теперь еще верю, только не дождусь доброго и разумного. А вы, судя по нашему разговору, из циников? Неинтересно.

—   Быть может, именно из циников: из людей, уставших от цинизма, объевшихся цинизмом в моем мирке.

—   Неинтересно.

—   И все-таки настоящим циником я никогда не был. Мне этот мирок и прежде был чужд.

Как люди, мы не сходны: я печальный. Но в общественном, в моральном отношении разница невелика. Вы продались иностранному правительству, а мы нашему — и какому!

—   Уж будто и вы продались? За компанию цыган повесился?

—   Вот видите, как вы шутите над трагедией. Да, и я продался. Я беден как Иов. Вы видите, как я живу. У меня нет ни гроша. Купить себе книгу, — старую, новых я не покупаю, — это для меня финансовая проблема. Тем не менее я тоже продался. В 1937 году, я, со всем университетским персоналом, подписал горячее приветствие Иосифу Виссарионовичу по случаю очередных казней. С тех пор у меня так называемого «уважения к самому себе» стало гораздо меньше. Говорил себе тогда, что казненные были ничем не лучше Иосифа Виссарионовича. Но позднее приходилось подписывать приветствия и по случаю казней людей, которых я никак подлецами считать не могу. Они только хотели свернуть шею Иосифу Виссарионовичу, то есть хотели того же, что я. Если б я не подписал, я потерял бы свое жалкое место лаборанта. Может быть, меня в концентрационный лагерь и не сослали бы...

—   Могли бы и сослать. У вас люди незаметно и быстро испаряются, точно их и не было. И даже имена не остаются в памяти. Вроде как имена разных третьестепенных артистов, объявляемые мелким шрифтом в большом фильме.

—  Скорее просто потерял бы место, которое дает мне возможность жить в этой дрянной комнате и не голодать. Значит, продался.

—  Нет, значит только, что сила солому ломит. «Не предали они, они устали — Свой крест нести...» Вы видите, я, «циник» защищаю вас от вас же. Правда, крест несли недолго. Вероятно, одни у вас говорили: «Это пустая формальность», другие утешались «угрызениями совести», быть может, даже и каялись, особенно за водочкой, в очень тесном кругу, да и то редко: у вас ведь, по слухам, на десять собеседников всегда один сексот.

—  Издеваясь, вы выдаете диплом себе, а не нам! А я прежде думал, что русская интеллигенция не продается...

—  Оказалось же, по-вашему, отлично продалась?

—  Многие, очень многие погибли...

—  «Почиют вечным сном — Высокородные бароны...» Простите, я все глупо шучу.

—  Глупо и гадко.

—Конечно, русская интеллигенция не виновата: есть и пить надо, кормить жену и детей надо?

— Я даже этого оправдания не имею: у меня нет ни жены, пи детей. Но, быть может, не надо было бы столько лгать, без прямого давления. А были мы честны и искренни... И литера тура была честная, искренняя. Теперь я и читать не могу. Открываешь любой роман, любую пьесу, — автор продался.

Это, быть может, не мешает ему быть хорошим человеком. Иные авторы стараются под это подвести какие-то якобы искренние убеждения, это наименее честные из всех. Русский народ был одним из самих тонких, духовных в мире. Но тридцатипятилетнего действия самой колоссальной развращающей машины в истории он не выдержал и не мог выдержать. Разумеется, я никак по ставлю ударения на слове «русский». Точно так же или еще хуже продались Гитлеру немцы: писатели, философы, ученые. Верно, наше время так и будет названо: век всеобщей продажности и полного неуважения к идеям.

—   Как вы все преувеличиваете! «Мы продались, вы продались, они продались»! И никакого неуважения к идеям нет, да и не все идеи заслуживают уважения... Ну, там, кто-нибудь как-нибудь себе скажет: "Попробую думать так-то». Разве вы не замечали этого и за собой: «Попробую изменить тональность свих мыслей». И если новая тональность «цинична», то это почти всегда удается.

—   Вот вам, конечно, это и удалось: «Попробую найти своих покупателей». И нашли. Стали иностранным шпионом. Что ж, это скорее утешительно: не только, значит, мы. На Западе, правда, более тонко: от вас работодатели приветственных телеграмм не требовали.

—   И не могли требовать, хотя бы уже потому, что на Западе чисток нет.

—   Так-с. А наши эмигранты на Западе не продались, эти Чан-Кай-Ши без Формозы?

—   Не слыхал. Я человек практического дела и ими мало интересуюсь.

—   А то было бы как-то странно: в России двести миллионов людей оказались продажными, а все непродажные находятся за границей, а?

—   Я никогда такого вздора не говорил! Это вы говорили о всеобщей продажности. Говорили довольно неожиданно для нециника»…

—   Не все надо понимать буквально... А может быть, мы все снова станем хорошими, добрыми и разумными? А? Надо будет только подождать каких-нибудь сто лет?.. Здесь очень скверная идея, а на Западе верно и никакой идеи теперь нет. Или the American way of life? Идея недурная, только, на беду, она никого не заряжает.

—   Признаюсь, я не ожидал с вашей стороны такого подхода к делу. Вы от моего предложения отказываетесь, уехать с вашим открытием на Запад не желаете. Вероятно, все же из патриотизма? «Патриотизм это vieux jeu», говорит Эдда... Вы не знаете Эдду? Ах, да, я смешиваю... Собственно, Герцен говорил то же самое: патриотизм самая ненавистная из добродетелей, я ее всю жизнь терпеть не мог... Это не я говорю, это Герцен... Вы, верно, улыбаетесь: продажный шпион и ссылается на Герцена, прелестно, правда? Но ведь теперь и войны никакой нет, и я приехал в Москву не для шпионажа, а просто для того, чтобы вас вывезти... Позвольте подойти к делу иначе...

—   Подходите как вам будет угодно, вы ведь психологический агент.

—   Я все о вас знаю...

— Ничего не знаете. Никто о другом ничего знать не может.

—  Знаю даже, что вы в родстве с Нилом Сорским. Помните «злосмрадие мира сего» или как-то там... Мне о вас говорила Наташа.

—  Какая еще там Наташа! Пожалуйста, не гипнотизируйте меня загадочными фразами. Не гипнотизируйте ни психологией, ни вашим колоссальным ростом, ни неподвижными чертами каменного лица, вашим нелепым poker face. На меня это не действует.

—  Хорошо. В Мертвом море задыхаются и погибают рыбы, в этой Мертвой земле задыхаются лучшие люди. Здесь жить нельзя.

—  Нельзя.

— Буду исходить только из практических соображений. Отчего вам не уехать? Нам будет приятно, но и вам будет приятно. Если б вы были американцем, то теперь вы были бы директором и, быть может, акционером огромного завода, получали бы тысяч двадцать долларов в год жалованья, да еще с участием в прибылях. У вас была бы превосходная лаборатория, оборудованная под вашим руководством по последнему слову науки. В ней под вашим руководством работало бы человек десять молодых ученых. У вас был бы собственный, прекрасно обставленный дом. Вас знал бы весь ученый мир, газеты присылали бы к вам репортеров за интервью. А вот вы живете в этой убогой комнатушке с продранным диваном, с некрашеным шкапом до потолка, с тремя грязными стульями, с шатающимся письменным столом. Рядом живет семья, которая верно отравляет вам жизнь. Хорошо, что она уехала в дом отдыха, иначе мы и разговаривать не могли бы. Есть ли у вас ванна? Нет и ванны. Разве это человеческое существование? Пo-моему, человек, не имеющий ванны, не может даже претендовать на чье-либо уважение. И не говорите, что это мещанский предрассудок. Вам, советским людям, хочется всего того же, чего хочется нам: хочется хорошей или хотя бы сносной жизни... В эту сносную жизнь входит и бытовая свобода... Не буду говорить, что большинству из вас так уж необходима свобода политическая. Без нее люди и на Западе могут обходиться отлично, опыт это показал. Но пригодилась бы и она, правда? Особенно таким людям, как вы. Я знаю, что у вас в особенности нет оснований любить и жаловать коммунистов: вы изобретатель, человек свободной мысли, вам важнее всего независимость, свободное общение с другими людьми науки, хорошие условия труда, преданные вам опытные помощники. Повторяю, все это вы на Западе имели бы. Здесь вы работаете вместе с десятками других людей в большой казенной лаборатории, не очень плохой, но и не очень хорошей. Вашим лабораториям, за исключением очень немногих, далеко до американских, как до звезды небесной. Над вами много начальства, которому вы должны подчиняться как школьник. Вы наверное не смеете опоздать на службу хотя бы на пять минут. А ваши товарищи? Между ними наверное есть недурные люди, но у вас, по воле судьбы, они прежде всего завистники и конкуренты. Каждый ваш успех это неуспех для них. Они поневоле ревниво следят за вами. А некоторые, быть может, вас подсиживают и доносят на вас кому следует? Ваше изобретение рассматривается в комиссии. В ней половина членов ничего не понимает в науке. Другая половина, быть может, не очень желает, чтобы выдвинулся новый человек. А что такое «выдвинулся»? Если ваше изобретение будет признано ценным, вы получите повышение в ученом чине. Вам дадут квартиру из двух комнат, столь же дрянную, как эта, быть может, вам дадут какой-нибудь завалящий орденок, и ваши товарищи будут шипеть, сплетничать и издеваться. Да и уверены ли вы в том, что повышение в чине окажется прочным? При первой, хотя бы ничтожной неудаче вас съедят враги и завистники. Мало ли было таких случаев? Некоторые я мог бы вам напомнить. Да вы все это знаете гораздо лучше, чем я. Вы были в свое время арестованы. За что? Разумеется, ни за что. Верно, кто-нибудь взвёл на вас обвинение, в лучшем случай якобы научное: просчет, ошибка, недостижение обещанного результата. Скорее всего, взвёл по личной злобе, из зависти, из желания занять ваше место. Возможно, что это был просто вздор. Но допустим, что он сказал правду: вы в самом деле сделали ошибку. Это бывает. Это даже в работе неизбежно, что в Америке частным предпринимателям, акулам капитализма известно. Они даже в своих расчетах предусматривают некоторый процент ошибок. Если же ошибка очень велика и стоила предпринимателям больших денег, на Западе инженер может потерять место. Вас же посадили в тюрьму. Я сказал, что обвинение против вас могло быть научным, в лучшем случае. В худшем вас могли обвинить в том, что вы когда-то были кадетом или там меньшевиком, троцкистом, монархистом. Разве я не правду говорю?

— Чистейшую правду, только я не понимаю, к чему вы это говорите? Вот и то, что Волга впадает в Каспийское море, это тоже чистейшая правда.

— И Пушкин сказал: «Черт меня подтолкнул родиться в России с умом и талантом!» «Тшорт», — говорит мой приятель полковник. Ведь прямо о вас сказано. Отчего же вам не уехать? Какая уж там измена! Кому измена? Сталину? Тиберию? Надеюсь, вы, умный человек, не думаете, будто вы работаете на Россию? Так могут думать только дураки или же люди, цепляющиеся за такое суждение, как за соломинку, просто для того, чтобы не превращать свою жизнь в совершенную бессмыслицу. Вы работаете, с одной стороны, на Сталина, с другой — на мировую революцию, то есть на невежественного, по существу тупого, хотя и хитрого, злодея и на то, чтобы превратить еще миллиарда полтора людей — сколько теперь числится этой породы? — чтобы и их превратить в глупое, быстро развращающееся стадо баранов. Что вам здесь делать? Нашим открытием могли бы здесь заинтересоваться лишь в том случае, если б вам покровительствовал какой-нибудь сановник. А как вы к нему пролезете? Вы и вообще пролезать не умеете. Ла это и очень опасно. От Кремля до Лубянки два шага и в прямом, и в переносном смысле этих слов. Логически построенный роман. Композиция прекрасная, как у всех средних романистов. Глава первая: он никто. Глава пятая: он молодой лакей при большой особе. Глава десятая: он сам большая особа. Глава пятнадцатая: он в застенке... Можете ли вы обмениваться научными мыслями с западными учеными? Почти не можете. Можете ли съездить за границу? Только в том случае, если вы совершенный прохвост, всецело продавшийся большевикам. Можете ли вы читать иностранные книги лучших писателей наших дней? Не можете: вашими литературными вкусами заведует начальство, — читай то, что тебе разрешают. В вашем доме в Америке была бы прекрасная библиотека, — какая это радость, иметь у себя то, что пишут умные, талантливые люди! А вот у вас эти жалкие полки с двумя сотнями книг, которые начальством разрешены. Вы читаете только советскую печать, самую скучную и бездарную в мире...

—   Вы недурно для иностранца разбираетесь в русских делах. По-настоящему не разбираемся и мы. Поймем только тогда, когда Макроны напечатают свои воспоминания.

—   Вы, кстати, ни на кого из Макронов не ориентируетесь?

—   Только на то, что они перервут друг другу глотки. Да еще, и гораздо больше, ориентируюсь на Ваганьково кладбище... Верно, вы часто бывали в России, граф?

—   В первый раз был очень давно, еще в восемнадцатом пеке. Я ведь принимал участие в петербургских событиях 1762 года. Императрица Екатерина очень хорошо ко мне относилась.

Да, я было и забыл... О вас писали, будто вовсе вы не французский граф, а португальский еврей... Только все-таки зачем вы говорите общие места? Я отлично знаю, что на Западе все лучше. Достаточно часто там бывал. Разница, прав да, лишь количественная, но огромная... Все наши политические понятия неотделимы от личности людей. Диктатура могла бы быть другой, если б диктаторами не были такие тупые звери, как Гитлер или Сталин. Свобода имеет не такой уж соблазнительный смысл, если ее представляет промышленник, составивший себе огромное состояние при помощи некараемого законом мошенничества и пользующийся в мире огромным престижем отчасти именно поэтому.

—  Количество переходит в качество.

—  Количество переходит в качество, это так... Хотите выпить водки?

—  Хочу.

—  Она у меня в этом шкапу... Вот...

—  Что я вижу? У вас в шкапу виолончель?

—  У меня в шкапу виолончель.

—  Я тоже играю на виолончели. Тарантеллу играете?

—  Какую? Мендельсона? Шопена? Чайковского?

—  Шопеновскую. Я кое-как, по-любительски, приспособил ее для виолончели. Вся моя жизнь — готовый фильм, положенный на музыку тарантеллы.

—  Очень всё это глупо сказали... Впрочем, не все ли равно? И музыки скоро тоже не будет, число сочетаний звуков не может быть безграничным... За ваше здоровье, граф.

—   За ваше, гражданин Майков... Водка недурная. Сами готовите?

—   Сам готовлю.

—   Какие вина на Западе! Вы любите крепкие вареные вина' У меня был настоящий портвейн, из провинции Трас-ос Монтес... У вас, кажется, тоже фабрикуют портвейн? Воображаю, каков он! Настоящий портвейн можно пить только в Португалии... За его отсутствием, выпьем водочки. Не люблю, когда говорят «водка», надо говорить «водочка»... Так, может быть, согласитесь со мной уехать? Вы способны пробежать несколько километров?

—   Совершенно неспособен. Это через границу-то? Никоим образом. И километра не пробегу.

—   А какая у вас болезнь?

—   По-видимому, дело идет к раку простаты. Видите, что эмигрировать мне поздновато.

—   Нехорошо... Сделайте операцию. В Европе отличные хирурги. Это единственная причина, по какой вы не согласны уехать?

—   Одна из двух главных.

—   А вторая?

—   Не дадут визы, а бежать я физически неспособен.

—   Даже на аэроплане?

—   Если с удобствами, легально, то я уехал бы... Взглянуть бы еще раз на свободный мир, а?

—   Там веселее. Ох, скучно у вас.

—   Чудовищно. Невероятно. Невыносимо.

—   Так, так. Кажется, кто-то сказал, что можно жить без литературы, без философии, без свободы, но нельзя жить без сплетен, особенно политических? А у вас, верно, и их нет: нельзя, сексоты... Но как же говорят, будто у вашей молодежи

горят глаза»? Она ведь и без свободы, при этой невероятной скуке, «радостно строит новую жизнь»?

—   Что молодежь! У нее птичий комсомольский разум. Да и не горят у нее глаза. Глаза горят только у служащих Интуриста.

—   Они фанатики. Им отлично платят. У гитлеровской молодежи, впрочем, тоже горели глаза... Но нельзя же, чтобы пропало большое открытие, удлиняющее жизнь людей.

—   Когда человеку осталось жить несколько месяцев, он несколько охладевает и к науке и к славе. Можете сжечь мои бумаги.

—   Сжечь ваши бумаги! В той Роканкурской печке?

—   В той Роканкурской печке.

—   А долг перед человечеством?

—   Я больше не вижу необходимости удлинять жизнь человека. Уж скорее я сократил бы. Да он сам верно об этом позаботится... Может быть, тут и строят новую жизнь, но только всем очень гадко ее строить... Какая скверная погода: холод, ветер, дождь... На Капри не так, а? Я был когда-то. Солнце светится в воде залива? Боже, как хорошо!..

—   Все залито потоками солнца.

—   Все залито потоками солнца. И пальмы?

—   И пальмы. Рай. В Берлине много хуже. Серо. Чистилище.

А у нас ад... Эти ночные пустынные улицы Москвы! В тишине странный звук странной обуви прохожих. Он меня преследует уже тридцать пять лет. Это лейтмотив советской России... А вы не боитесь ходить по Москве в кафтане, длинных чулках и при шпаге? У вас верно есть и револьвер?

—   В мое время револьверов еще не было. Были только пистолеты... Вот.

—   Вас могут арестовать за незаконное ношение оружия.

—   Это был бы гротеск в трагедии.

—   Мы и сами гротеск в трагедии.

—   Нет «социалистического реализма»?

—   Нет социалистического реализма... Я уеду, если легально и с комфортом.

—   Значит, у вас есть еще желания. Вы были у Сфинкса Желаний?.. Чего вам еще хочется?

—   Да вот хотелось бы перед смертью увидеть Италию. Хотелось бы глотнуть воздуха свободы. Но ведь меня не выпустят. Я и заложников не мог бы представить. Да и денег у меня нет.

—   Денег я вам дам сколько угодно. А вот разрешение на отъезд это дело трудное. У вас нет связей?

—   Никаких.

—   Разве мне попросить американского посла? Он мог бы кое-что устроить. Но он, к сожалению, интеллигент. Ничего не сделает. Интеллигенты в век гангстеров просто ни к чему.

—   Просто ни к чему. Хорошо, что вы не интеллигент... А все-таки попросите посла. Вы сказали, что вы у него нынче на приеме? Там все будут. Будет и Иосиф Виссарионович.

—   Помилуйте, он никогда ни у каких послов не бывает, а у этого всего менее. Он и принять его не хочет.

—   Вы ошибаетесь. Теперь они бывают друг у друга запросто. «Ну, что, брат, Пушкин?» — «Да так как-то, брат...» И тот германский фельдмаршал там будет, Рундштедт или Роммель, как его?

—   Они оба давно умерли, и никогда их в Москве не было... Вы не бредите ли?

—   Я Олеолиукви не принимал... Да в бреду тоже есть настоящая жизнь, разница невелика. Вы еще заедете переодеться?

—   Нет, зачем же?

—   Вы в Кремле остановились?

—   Да, у Иосифа Виссарионовича. Он со мной очень мил.

—   Вот и его попросите обо мне. Тогда я с удовольствием уеду. И операцию в самом деле там сделаю.

—   Разумеется. Но Иосиф Виссарионович очень занят со своими Штауфенбергами.

—   Это еще кто такой?

— Разве вы не помните? Они десять лет тому назад покушались на жизнь Гитлера.

—   Ах, да. У меня стала слабеть память. У вас тоже?

—   О, нет! Это мои враги говорят, будто я ослабел. Неправда!

—   Не сердитесь, я и не говорю, будто вы ослабели. Нет, Рундштедт и не думал умирать. Он здоровехонек. Или это Паулюс?

—   Пропади они все пропадом...

...В доме посла был большой прием. Приглашено было несколько сот человек. Перед началом приема посол прошел по парадным комнатам, все было в совершенном порядке. В гигантской столовой красного дерева были расставлены столы, накрытые белоснежными скатертями, уставленные серебром и фарфором. Лакеи вытянулись при входе посла. Ему было известно, что они, как и вся прислуга дома, за исключеньем китайского метрдотеля — да и за него поручиться нельзя, — состоит на службе у полиции, что они проходят специальный двухлетний курс обучения — учатся и шпионскому, и лакейскому делу, знают иностранные языки и обо всем сообщают куда следует, доносят о том, что в доме говорят, о том, что едят, о том, какие лекарства принимают.

— Так сегодня цыпленок Тетрацини, — сказал он, ни к кому не обращаясь; сказал больше для развлеченья: «Запишут: Он сказал, что сегодня у нас цыпленок Тетрацини». Быть может, на Лубянке еще будут себе ломать голову, какой Тетрацини...»

Посол, очень умный, образованный, даже ученый человек, все время находился в состоянии нервного раздражения, иногда переходившего в бешенство. Нервы его совершенно издергались от вечных неприятностей с властями, от установленного за ним, почти не скрывавшегося наблюдения, от невозможности иметь хоть какие-либо отношения с образованными русскими людьми, — все они сторонились от иностранных дипломатов, как от чумы. Советское правительство, по-видимому, ставило целью отравить ему жизнь, — это выражалось даже в маловажных вещах, хотя бы в том, что посольства всё должны были покупать в Москве по тройной цене. На приемах же с ним были если не любезны, то учтивы, и он обязан был быть со всеми любезен, что было ему тяжело и противно при правдивости его характера (он не был профессиональным дипломатом). Послы других государств тоже, хотя и в меньшей мере, подвергались таким неприятностям, но переносили это много легче: у них все облегчалось усвоенным ими, по уже тридцатипятилетней традиции, общим насмешливым отношением к тому, что творилось в России. В своем дипломатическом кругу (а другого у них и не было) они и говорили о московских порядках так, как говорили бы о порядках у папуасов, с той разницей, что эти папуасы были очень могущественны и что с ними надо было считаться неизмеримо больше. Если что еще и удивляло, то разве лишь то, что всего тридцать пять лет тому назад порядки здесь были совершенно другие и мало отличались от западных (тогда как настоящие папуасы всегда были такие же или, быть может, были прежде еще хуже и забавнее). Иностранные дипломаты только и мечтали о скорейшем переводе их на службу в другие столицы. В их кругу считалось общепризнанным фактом, что после двухлетнего пребывания в России нервная система у людей расстраивается и их необходимо заменять другими; между собой они так и говорили: «У меня двухлетний срок кончается через три месяца», — точно речь шла о воинской повинности. Разумеется, все они старались исполнять свои обязанности возможно лучше, старались в мертвящей скуке Москвы проводить время наименее плохо, бывали в опере и в балете, — что ж, и у папуасов могут быть интересные зрелища, вроде своеобразного пения и танцев. Но в большинстве они не слишком близко принимали к сердцу русские дела: им-то в конце концов какое дело? Отслужат года два и будут переведены в более приятные столицы.

Сам посол так к этому относиться не мог. Он испытывал почти физическое страданье от того, что видел, слышал или читал, еще больше от сознания собственного бессилия. Миссию посла он вообще расценивал очень высоко, — только поэтому и согласился принять ее. От искусства, от познаний, от «умения видеть» послов зависели и осведомленность их правительств, и в значительной, к сожалению все же недостаточной, мере их политика. Он был убежден, что переговоры между разными великими державами идут гораздо лучше и успешнее, когда ведутся через послов, а не на ярмарке Объединенных Наций, лучше и успешнее даже чем в тех случаях, когда съезжаются главы правительств. В громадном большинстве случаев министры знали о делах гораздо меньше, чем послы, а претензий имели гораздо больше. Кроме того, их поездки всегда вызывали шумную рекламу, всеобщее возбуждение, ненужную страстность, которых не было при переговорах, ведущихся через послов. Все же теперь он и не хотел бы, чтобы эти переговоры были всецело поручены ему. Считал положение в мире почти безнадежным. Оно могло только кончиться либо войной с надеждой на победу Запада, но без уверенности в ней, либо бесконечно долгим пребыванием у власти этого страшного правительства, которое уже развратило и испакостило свой собственный народ и ежегодно покупало и развращало миллионы других людей.

Он прекрасно знал русский язык, немало занимался историей русской политики, очень высоко ставил русскую классическую литературу; вначале читал новые русские книги, читал с крайней скукой и скоро убедился, что читать нечего и незачем. С отвращением смотрел бесчисленные антиамериканские пьесы, шедшие в разных театрах Москвы, — их продолжал смотреть больше для усовершенствованья своей русской речи и еще для того, чтобы «следить за реакциями публики». Впрочем, и эта реакция была не слишком интересна: зрители аплодировали там, где, очевидно, аплодировать полагалось, — это всегда подчеркивалось и интонацией актеров. Актеры были недурные, хотя и гораздо хуже прежних, стариков; но если б они были и в десять раз лучше, то им все-таки нечего было бы сделать с бездарными пьесами, с тупыми, неестественными, насквозь фальшивыми ролями и тирадами.

В дипломатическом обществе посол бывал не часто; его немного раздражал принятый там раз навсегда иронический тон. В отличие от своих товарищей, он знал и ценил умственные и моральные качества русского народа, отразившиеся в его прежней литературе, и думал, что эти качества должны, при советском строе, постепенно слабеть и могут даже со временем исчезнуть. «Конечно, не надо придавать чрезмерного значения разным манифестациям, восторгам по отношению к власти, раболепству, культу хитрого, тупого, совершенно невежественного деспота, понемногу превращаемого в божество, люди делают то, что их заставляют делать, — думал он. — Но разве может пройти бесследно эта привычка к вечной лжи и раболепству? Моральные и умственные качества народа вытравляются из него не без успеха. Россия тупеет с каждым днем, и, если эта власть удержится еще десятилетия, то и вытравлять скоро будет нечего. Люди тридцать пять лет не слышат ничего, кроме лжи. Русскому народу нужен долголетний курс дантоновской «правды без утаек», иначе это гибель. А мы шутим и рассказываем анекдоты! Неужели и дипломатам не ясно, как день, что такое может означать существование в центре мира двухсот миллионов отупевших людей?»

Он говорил об этом и в донесениях своему правительству, но что именно посоветовать, не знал. Выхода не было, ничего сделать нельзя было, можно было только ждать — неизвестно чего. О новой, атомной войне он не мог думать без ужаса и полного отвращения: уж это было бы концом не только России, но и всей цивилизации, — посол выше всего ставил цивилизацию, и служение ей было главным интересом его жизни: о своей • карьере думал мало, он не был особенно честолюбив, и во всяком случае честолюбие его никак не сводилось к желанию получить более высокий пост и лучшее жалованье. Теперь он, как и его собратья, но по другим причинам, тоже хотел быть скорее отозванным из Москвы. Иногда боялся, что нервы его могут не выдержать и что он совершит какой-либо поступок, противоречащий всем дипломатическим традициям, и может вызвать мировой скандал.

Он посмотрел на часы и отправился на свой хозяйский пост, у того места, где когда-то до революции произошло убийство, — сам не очень хорошо помнил, кто тут кого убил. И тотчас начался съезд гостей. Иностранные дипломаты были во фраках, дамы в вечерних платьях. Только русские пришли без жен и были в обыкновенных помятых пиджачках, а главный из них, не очень высокий чиновник, счел даже нужным прийти небритым, с густой щетиной на щеках. Посол привык к таким демонстрациям и старался не обращать на них внимания; лишь вновь назначенные в Москву дипломаты с любопытством и изумлением поглядывали на русских гостей. Хозяева наперед знали, что эти гости пробудут на приеме ровно три четверти часа, ни одной минутой больше, ни одной минутой меньше. Знали также, что главного чиновника надо принимать отдельно в малой гостиной, а всех его спутников — в большой, что через сорок три минуты главный очень холодно простится с хозяином, выйдет в огромный холл, и в ту же минуту в холле окажутся все другие, — часы тщательно сверяются. Маршалы, тяжелые люди в синих мундирах с невообразимым числом орденов, изредка появлялись на приемах у других послов, но американскому послу, в один и тот же день, присылали письма с извиненьями, составленные в одних и тех же выраженьях. Это тоже было одним из многочисленных свидетельств того, что посол милостью в Москве не пользуется. О степени милости дипломатов в иностранных салонах Москвы весело и с любопытством судили по тому, получали ли они аудиенцию у Сталина и сколько минут он им уделял. Предшественник посла — факт неслыханный — оставался в Кремле тридцать семь минут, в два с четвертью раза дольше, чем самый важный из других послов. В свое время дипломатическая Москва только об этом и говорила и делала из этого выводы огромного политического значения. Но нынешнего хозяина посольства Сталин вообще ни разу не принял.

После отъезда русских гостей прием стал веселее и оживленнее. Дипломаты обменивались впечатлениями и всякий раз замолкали, когда мимо них проходили лакеи. Говорили весело о щетине чиновника, об его коричневом пиджачке. Новые гости особенно сожалели, что не было маршалов. Им очень хотелось увидеть Буденного, — приблизительно так, как в зоологических садах они просили показать самого старого, популярного слона.

—   ...Говорят, он может выпить бутылку водки, не отнимая ото рта! — сказал дипломат, недавно приехавший в Москву.

—   Бутылку шампанского, не отнимая ото рта, выпивал один британский адмирал, не помню, какой именно, — сказал другой гость.

— Одно дело бутылка шампанского, другое дело бутылка водки, — сказал первый дипломат и замолчал: подходил лакей с подносом.

... Люди, работавшие в этом здании, все обожали его; но доступ имели лишь очень немногие. Кроме личной секретарши, входили к нему — некоторые даже без доклада — лишь высшие сановники страны: другим и в голову не приходило, что они могут побывать в его кабинете. Комната была очень простая, он не любил роскоши. На большом столе стояло пять телефонов, самых важных в России. На темно-зеленых стенах висели портреты Маркса и Ленина, и это как бы символизировало лживость хозяина: в книги Маркса он не заглядывал, а Ленина терпеть не мог.

—   Обожание, не сходившее с лица людей, имевших с ним дело, выражалось не совсем одинаково. Одни его выражали неприкрыто, как бы по-солдатски, по-простому: эти либо были совсем плохими актерами, либо про себя думали, что чем грубее и беззастенчивее лесть, тем тут лучше. Впрочем, они этого даже не «думали»: эти чувства, эта давняя привычка, не шевелясь, лежали в глубине их души, в самой глубине души, так глубоко, так далеко, как лежат у человека наиболее тайные, никогда — или до поры до времени — не подлежащие высказыванию мысли. Некоторые из этих людей изредка себя спрашивали: «Что, если случится такой ужас, что, если вдруг в пьяном виде или просто непостижимым образом брякну то, что там думаю?» Впрочем, этого еще никогда ни с кем из них не было: в этот кабинет они никогда пьяными не входили. Но, случалось, он их приглашал к себе на обед. Странным образом, по атавизму старого кавказского гостеприимства, он был гостеприимен. Любил изредка звать к себе людей и выпивать с ними. Сам много не пил, гостей же потчевал усердно, — иногда именно с тем, чтобы они «выбрякнули» свои настоящие мысли, но чаще, как отцы и деды, просто без умысла, чтобы приятно провести вечер; тогда к этим людям не испытывал никакого злого чувства, даже был искренне к ним доброжелателен, хотя многих из них позднее отправлял в лубянские застенки, причем обычно без особенной ненависти: просто так было нужно или даже просто так было лучше.

Были у работавших в этом здании людей и разные другие чувства. Была гордость от сознания, что они каждый день видят вблизи самого могущественного, самого знаменитого человека на земле. Было и сознание собственного величия. Как они ни были невежественны в громадном своем большинстве, они слышали, что другие, тоже немногочисленные люди, так же, как они, состоявшие когда-то приближенными прежних государственных деятелей, именно поэтому переходили навсегда в историю, оставляли после себя важные мемуары, иногда выводились в трагедиях. Все они тоже подумывали о воспоминаньях, но писать было слишком рискованно: вдруг найдут! Было и искреннее восхищение: этот человек продержался на верху власти тридцать пять лет, из них без малого тридцать был диктатором, успешно губил всех своих врагов, погубил миллионы людей, и никто с ним справиться не мог, от Тухачевского до Гитлера. Было, наряду с этим чувством, у более умных и противоположное: все-таки что же это такое? как же это могло случиться? ведь мы-то знаем, что ничего особенного в нем нет, хотя он умен и опытен: он и говорить по-русски как следует не научился, двух слов связать не может или уж, во всяком случае, не в состоянии сказать хотя бы десятиминутную сколько-нибудь интересную речь, никогда ничего не читает и отроду не написал ни одной интересной статьи. Помимо прочего, с ним всем было невообразимо скучно. В этом всероссийском царстве скуки он, при несомненном своем уме, был ее воплощением. Но над всеми чувствами преобладало одно, самое сильное, самое острое, самое искреннее: страх. Высокопоставленные сановники, то есть те люди, к которым он теперь был как будто особенно благосклонен, испытывали это чувство не в меньшей, а в большей мере, чем другие: именно потому, что занимали высокое положение и что он проявлял к ним особенную благосклонность. Эти хорошо знали, что он органически неспособен говорить правду и никогда ее не говорит.

Секретарша принадлежала никак не к высокопоставленным, но к самым доверенным людям. Она варила для него чай, и приносила стакан в кабинет. Все сановники были бы рады делать это для него под видом сыновнего усердия, но он далеко не всем сановникам доверил бы свой чай. Она вошла на цыпочках в его кабинет, как только он позвонил. На подносе у нее был стакан, а на лице обычное восторженное обожание, так на нем навсегда (навсегда ли?) повисшее много лет тому назад. Это была старая, сто раз проверенная коммунистка, ни к каким уклонам она никогда ни малейшего отношения не имела, была «предана как собака», — все это было так. Но про себя он думал, что если бы дела сложились в свое время иначе, то с таким же видом восторженного обожания она входила бы в кабинет Троцкого или Зиновьева. «Кто знает, что и у этой на уме. Впрочем, ума у нее очень мало».

По некоторым ей известным признакам она тотчас заметила, что он не в духе. Никакой вины за ней не было, но это, разумеется, ничего не значило.

— Спички, — кратко приказал он.

Она подала спички и помогла закурить трубку. Он остался недоволен.

— У моей матери, — сказал он, — была коза. Она была очень на тебя похожа.

Это она, как и многие другие, слышала от него не раз, и у нее лицо в таких случаях расплывалось в приятную улыбку. Такие слова никакой опасностью не грозили. Ей и вообще не грозила опасность — разве уж очень не повезет. По общему правилу, скорее, опасность грозила тем, с кем Сталин бывал любезен и внимателен. Лицо секретарши расплылось в радостную улыбку, хотя руки у нее немного тряслись. Она пододвинула к нему ближе пепельницу и тут тоже не угодила: он сердито поставил пепельницу на прежнее место. Секретарша на цыпочках удалилась из комнаты.

Менее важная работа была им в этот день уже закончена. Он прочел несколько десятков бумаг. Просматривал их одну за другой, тотчас все схватывал и принимал решения, — редко читая одну и ту же бумагу два раза. Некоторые просто подпит сывал, на других писал несколько слов, обычно грубоватых, почти всегда безграмотных: в прежнее время он еще немного стыдился того, что плохо знает русский язык и не умеет правильно писать (литературные способности Троцкого, Бухарина, Луначарского всегда его раздражали и вызывали в нем зависть); теперь давно не обращал на свой слог никакого внимания. По существу все, что он писал на бумагах, было умно и хитро, — именно это и должен был писать очень опытный диктатор, хорошо знающий и свое дело, и своих подчиненных. Его резолюции не покрывались для вечности лаком, как когда-то замечания царей на бумагах. Но читались они подчиненными с неизмеримо большим вниманием — и даже с трепетом, которых замечания царей не вызывали; почти по каждой из них тот или другой подчиненный мог предвидеть собственную судьбу, обычно более отдаленную: он редко расправлялся с людьми немедленно. Бывали, впрочем, и резолюции благосклонные; эти порой (далеко не всегда) пода-пали человеку надежду на быстрое возвышение. Так работали и многие другие диктаторы.

В другой папке были переводы вырезок из иностранной печати. Они составлялись для него добросовестно; все же некоторый подбор был: люди, которым это было поручено, старались не подавать ему того, что было бы ему очень неприятно. Брань по общему правилу ему неприятна не была, но это зависело от характера брани: если иностранные журналисты называли его дьяволом, это доставляло ему удовольствие; однако изредка они писали, что он неумен, невежествен, некультурен, или утверждали, что он не всемогущ, что власть принадлежит Политбюро, тогда он приходил в бешенство. Подбор надо было производить крайне осторожно: риск был и в том, чтобы пропустить что-либо важное, о чем он мог как-либо узнать; но еще опаснее было бы его раздражить: его привело бы в ярость и то, что о нем так пишут западные подлецы и, главное, что это прочли подлецы его собственные (он подлецами считал почти всех своих приближенных). Поэтому обычно вырезки доставляли ему удовольствие: и говорилось в них преимущественно о нем, и было ясно, что иностранные государства не только никакой войны не хотят, но чуть не трясутся при мысли о ней.

Наиболее важным был совершенно секретный доклад: сводка о работе самого важного учреждения в России, которое называлось в разное время по-разному: то личным секретариатом, то Особым сектором Центрального комитета партии, то как-то еще. Оно подчинялось непосредственно диктатору, не делало никаких докладов ни Центральному комитету, ни даже Политбюро, было много влиятельнее этих учреждений и выполняло самые секретные и самые страшные дела, — почти каждое из них было залито потоками крови. Оно же следило за всеми сановниками и докладывало о них Сталину.

В значительной мере сводка теперь была связана с тем же общим основным вопросом, занимавшим весь мир: быть ли войне или нет? Разница между Сталиным и остальным человечеством заключалась в том, что решение этого вопроса именно от него и зависело. Правда, в решении как будто принимало участие еще несколько человек, но он знал, что если он окончательно остановится на войне или на мире, то они в конце концов — и даже очень скоро — к нему присоединятся. Эти люди с ним спорили, но очень точно чувствовали, когда надо перестать спорить.

Сознание того, что судьба мира, участь десятков миллионов людей зависят именно от него, было главной радостью его жизни и даже ее смыслом. Однако тут принять решение было и страшно. Начать войну легко, да как она кончится? Тон его верховного командования был бодрый и даже радостный, но такой же тон был лет десять тому назад у германского верховного командования. Гитлер был тоже совершенно уверен, что выиграет мировую войну, он даже почти ее выиграл. Сталин понимал, что многие из самых близких ему людей принимают бодрый тон больше потому, что надеются особенно ему этим понравиться: чрезмерный пессимизм мог им повредить или даже погубить их немедленно, тогда как последствия чрезмерного оптимизма были более отдаленные. Между тем в России все жили со дня на день; далеко вперед не заглядывал почти никто. Многие из сановников верно иногда по ночам просыпались в ужасе: видели во сне опалу, ссылку, даже расстрел. Уверенности в близком будущем не могло быть и у маршалов: не один из них в застенках и погиб. Правды, то были заговорщики, а сейчас никаких заговоров не было и, вероятно, не могло быть. Все же положиться на одно «вероятно» он никак не мог. Никому не верил — отчасти по своей натуре, отчасти по правилу и житейскому опыту: знал, что в случае беды на него первыми набросятся фанатики. В его собственной партии главные фанатики, так называемая старая гвардия Ленина, в пору чистки вели себя совсем не фанатически, больше всего думали о спасении шкуры. И так же в пору беды вели себя главные фанатики Гитлера, — все почти его предали, начиная с Гиммлера.

Некоторые маршалы во сне могли себя видеть победоносными заговорщиками, освободителями, народными героями. Они были смелые люди, хотя никто из них не обладал такими цервами, как он, и не имел такой привычки к опасности: его собственная жизнь вся прошла между бомбами и виселицей, и не раз бывали у него такие периоды, когда он, ложась спать, не знал, будет ли еще жить на следующее утро. Все меры принимались, тысячи сыщиков, шпионов, доносчиков охраняли его жизнь. Однако и у Гитлера был хороший аппарат самозащиты.

Его очень интересовала история германского заговора 1944 года. Этот заговор чуть было не удался. Но произошел он лишь на пятый год войны. Меры предосторожности, полицейский аппарат, шпионаж были гораздо действеннее в мирное время, чем в военное. Люди, покушавшиеся на Гитлера, верно тоже его боготворили. «Такие есть и в моей своре, но кто?» — думал он. Это чувство — страх перед тайной чужой души — никогда его не покидало. Не покидало даже тогда — особенно тогда, — когда люди в глаза восхищались его гением и превозносили его. Как все до безумия тщеславные люди, он иногда делал вид, будто эта неслыханная лесть претит ему и нисколько ему не нужна и даже неприятна, — разве только полезна для советского строя, ввиду стадности и глупости людей. Но хорошо знавшие его люди и после такого выражения его легкого неудовольствия льстили ему еще больше прежнего. Он на своем неудовольствии не настаивал, однако порою, как очень хитрый человек с громадным жизненным опытом, допускал, что наиболее преданные ученики первыми его и предадут.

Главные внутренние враги были как будто уничтожены, пока Польше никого уничтожать не приходилось; если же уничтожать по смутным предположениям о будущем, то пришлось бы уничтожить чуть не всех. Теперь главные его заботы были связаны с внешними врагами, с иностранной политикой, которая когда-то мало его интересовала. Соблазн войны был велик. Он знал, что в два-три месяца может овладеть европейским континентом и стать его неограниченным владыкой. Правда, он и так уже был владыкой полумира, но полуцивилизованные страны, от Китая до Албании, мало его интересовали. «Однако и Гитлер был владыкой континента...» Эта мысль «и Гитлер тоже» была одной из самых тяжелых его мыслей. Правда, он ставил себя неизмеримо выше Гитлера, но Гитлера ставил неизмеримо выше и тех людей, которых оба они считали демократическими ослами, и своих ближайших сподвижников.

Соблазн был велик, и страшен был риск. Ему было семьдесят три года, — стоило ли ставить на карту власть, престиж, славу, когда можно было кончить жизнь в том, что ему казалось неслыханным в истории величием. Это соображение гораздо больше всего остального работало в пользу мира. Об этом ни он, ни его ближайшие сподвижники никогда откровенно между собой не говорили: считалось, что на первом плане были идеи Маркса — Ленина, задача мировой революции и установление коммунистического строя на всей земле. Однако он знал, что со всем этим можно и подождать. Вдобавок он Ленина терпеть не мог, хотя и превозносил его; к книгам же Маркса был совершенно равнодушен и, раз навсегда извлекши из ученых брошюр то, что ему казалось нужным, больше в них и не заглядывал. Никаких книг, кроме тех страниц, в которых он восхвалялся (а они были почти в каждой русской книге), он в самом деле не читал. Но он очень хотел быть мыслителем, и для него, по его указаниям, что-то писали помощники, прекрасно делавшие вид, будто ничего от себя не прибавляют, а только передают его мысли. Чужое мнение ему почти никогда нужно не было. Он мало считался с сановниками, хотя порою внимательно их выслушивал.

Впрочем, и он, и сановники о заветах Маркса — Ленина, о цели мировой революции говорили и думали очень редко: все это было «само собой». Сам же он об этом и вообще никогда не думал. О счастье человечества беспокоился весьма мало, да и не мог беспокоиться, так как терпеть не мог людей. Будущее общество совершенно его не интересовало. Если порою и старался себе его представить, то, должно быть, ясно чувствовал, что ему жить в этом обществе было бы нестерпимо скучно, просто не знал бы, что с собой делать. Он любил только власть и всю жизнь только к ней и стремился. В молодости это была скорее полусознательная мечта, теперь была действительность, расстаться с которой было бы почти невыносимо: жизнь потеряла бы всю ценность и прелесть.

Для сохранения власти нужно было казнить; он это и делал, равнодушно, без сожаления и без «садизма». Удовольствие это доставляло лишь в тех не очень многочисленных случаях, когда дело шло о личных врагах, — тогда, правда, доставляло большое удовольствие; донесения о подробностях убийства Троцкого, возможно, были величайшей радостью сто жизни. Однако личные враги составляли в числе расстрелянных по его приказу людей лишь ничтожное меньшинство. Не знавшие его люди наивно предполагали, будто его по ночам преследуют кошмары, будто перед ним в виденьях проходят бесконечные ряды казнённых, как это описывается и трагедиях разных классических и неклассических драматургов. В действительности он о громадном большинстве казненных никогда и не думал, — разве просто как-либо кто-либо вспомнится по случайной, иногда и смешной ассоциации. В своем тесном — почти всегда временно тесном — кругу они об этом говорили так же мало и редко, как об общем, основном, о целях социализма, о жизни в будущем коммунистическом обществе. Некоторым из его приближенных было неловко и, быть может, даже тяжело говорить о расстрелянных людях, еще недавно пивших вино рядом с ними в этой же самой комнате: это к тому же наводило на очень неприятные мысли о себе, — «кто знает, что завтра?» — да было то опасно: по лицу могла пробежать печаль (Бухарина, например, почти все очень любили), он мог это заметить, он все замечал. Многим из них иногда очень хотелось узнать, как было организовано убийство Троцкого (его, напротив, все терпеть не могли). Но говорить об этом было уж совсем неудобно, — узнавали, когда можно было, стороной.

Говорили же они за столом чаще всего о простых повседневных делах, и важных и незначительных. Любимым предметом разговора бывали глупость, трусость, ошибки западных правителей, как лучше всем этим воспользоваться? Иногда те, что пили больше — полагались ли на свою выносливость или не могли удержаться, — шутливо замечали, что, право, не стоит рисковать, очень недурно и так, рисковать незачем, все рано или поздно сделается само собой, буржуазный мир обречен. Он хмуро улыбался и заносил в память: что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Про себя же думал, что говоривший, быть может, и прав. Это в пору Фридрихов и Людовиков можно было начинать войны, зная, что и в случае поражения ничто не грозит ни их престолу, ни их жизни. Теперь финал: то, что было в Нюрнберге. Между тем он знал, что Соединенные Штаты очень могущественны и что если война начнется, то они вцепятся в его горло мертвой хваткой. Знал и то, что; недовольство в России очень велико и что войска сдавались бы< в случае войны полками, бригадами, как сдавались в 1941 году Гитлеру. Огромным шансом было, правда, то, что теперь долго, очень долго и сдаваться будет некому, ибо в первые же недели все небольшие на суше силы врагов будут взяты в плен, уничтожены или сброшены в море. «Но дальше что?» Дальше были атомные бомбы, разрушение русских городов, уничтожение нефтяных источников и запасов нефти. «Остановятся танки, станут тракторы. Бараны взбесятся, все предадут». Круг его мыслей в последние два года был именно таков: никогда не было столь благоприятного момента, но с уверенностью ничего сказать нельзя. Велик соблазн, но велик и риск. Ждать нечего, кое-что станет благоприятней, кое-что неблагоприятней. Велик соблазн, — но велик и риск.

Последним было очередное донесение секретной полиции, доставлявшееся только ему, о незначительных фактах. Сообщалось о частной жизни разных видных людей. Его очень интересовала частная жизнь его приближенных, даже тех, к кому он теперь благоволил. Он был единственным человеком, о котором такие донесения не составлялись, — по крайней мере, он так думал, впрочем без полной уверенности. Ему доставляли удовольствие все полицейские донесения, даже совершенно ненужные, — пока совершенно ненужные. На этот раз ничего интересного не было. В одной заметке сообщалось, что у американского посла вечером будет большой прием, — на следующий день будет доложено все, что удастся услышать. Он знал, что ничего важного не будет, но прочел с неудовольствием.

Он очень не любил этого посла, внимательно за ним следил, даже читал в специально составленном переводе одну давнюю его статью. Посол был очень умный человек и понимал гораздо больше, чем другие слюнявые демократы. В личных симпатиях и антипатиях Сталина политические взгляды врагов игра-ли второстепенную роль. Больше всего за всю свою жизнь он ненавидел Троцкого. Ненавидел, конечно, и Гитлера, считал его очень выдающимся человеком и порою испытывал нечто ироде профессиональной зависти, значительно уменьшавшейся от того, что Гитлер был иностранец. Среди слюнявых демократов он выделял Черчилля. Считал его самым опасным из всех, но, при всей ненависти к нему, иногда, особенно на банкетах, немного поддавался, как все, его очарованию и пил с ним не без удовольствия. Самым забавным слюнявым демократом был Неру, которого он никогда не видел. Индия была слаба, находилась очень далеко, и политика индийского правительства его особенно не интересовала. Однако, несмотря на некоторую присущую ему от рождения слабость к азиатам, его очень смешила самовлюбленность Неру, то, что он, видимо, совершенно искренне считал себя великим государственным человеком, открывающим миру новые пути, и говорил всякие демократические пошлости и общие места с необыкновенно значительным видом. Отчасти именно поэтому он мог и пригодиться и огромном мировом хозяйстве Сталина, как ни маловажна сама по себе была Индия. Среди американских политических деятелей Сталин никого особенно но выделял (кроме, быть может, этого посла), но внимательно следил за всеми: даже самые незначительные из них в той или другой степени представляли государство, которое, к несчастью, было самым могущественным на земле, было единственным препятствием к установлению во всем мире его неограниченной власти. Читая полицейское донесение, он, без всякого к нему отношения, снова подумал, что надо поскорее как-нибудь освободиться от лого совершенно ненужного в России посла, очень не похожего на всех других дипломатов...

...Но не странно ли, что никто из гостей не обратил внимания на появление французского графа в расшитом золотом кафтане восемнадцатого столетия? Он спокойно, как у себя дома, прошел в далекую комнату, где посол отдыхал от разговора с гостями. Больше в комнате никого не было.

— Пожалуйста, извините меня, что я так нескромно вошел к нам, мне необходимо побеседовать с вами по одному делу, — странно негромким голосом сказал вошедший. Хозяйская улыбка, несколько часов висевшая на лице посла, стерлась.

— Извините меня и вы: я не знаю, кто вы такой, — сказал посол.

Вошедший человек внимательно рассматривал комнату.

—   Я граф Сен-Жермен, — сказал он. — Тот самый. Я опять в России почти через два столетия... Если вам все равно, то нам лучше было бы сесть здесь. Кажется, в этой комнате микрофонов нет, но все-таки всегда благоразумнее разговаривать подальше от столов и кресел, — сказал он. Посол взглянул на него удивленно и машинально пересел на другой стул. Специалисты посольства тщательно осматривали все здание, особенно кабинет посла, и микрофонов нигде не обнаружили. Однако все же не исключалась возможность, что микрофон существует. По их совету, посол при секретных разговорах с ближайшими своими сотрудниками принимал некоторые меры предосторожности: переходил с ними на другой конец комнаты или даже уводил их в одну из ванных. Ему это казалось смешным и диким, но не менее дико было все, что делалось в Москве.

—   С кем имею честь?

—   Как видите, я получил приглашение на ваш прием, тем не менее вы действительно меня не знаете. Я не дипломат. Я агент вашей секретней службы.

—   У меня нет никакой секретной службы, — сказал посол ледяным голосом. «Уж не провокатор ли? Он и говорит с легким иностранным акцентом и, кажется, с русским», — подумал он.

—   Я хотел сказать: секретной службы вашего государства,

—   Я вас не знаю. Что вам угодно? И каким образом вы у меня в доме на приеме?

—   У меня не было другого способа проникнуть к вам. Вам известно, что за подъездом к посольству непрерывно следит полиция. Сегодня у вас сотни людей, все приезжают на автомобилях, следить трудно, да и незачем: открытый прием. Вы смотрите на мой костюм? Я знаю, что в СССР не принято носить шпагу, да еще осыпанную бриллиантами. Полиция меня не заметила. Нас никто не видел, будьте совершенно спокойны...

—   Мне беспокоиться не о чем. Что вам угодно, граф?

—   Я пришел просить вас помочь мне в вывозе отсюда за границу одного нужного лица. О способах сейчас не говорю, я их могу вам указать, если вы дадите принципиальное согласие.

—   Помочь в вывозе одного лица за границу?

—   Так точно.

—   Очевидно, речь идет об американском гражданине? Почему же он не может уехать без меня? Зачем надо его "вывозить»?

—   Этот человек не американский гражданин.

—   Тогда ваша просьба, по меньшей мере, весьма странна и даже вызывает у меня некоторые неприятные мысли. Если этот человек не американский гражданин, то его дела не имеют ко мне ровно никакого отношения.

—   Он изобретатель, и в его изобретении очень заинтересовано ваше правительство. Мне поручено его вывезти.

—   Если это вам поручено, в чем я несколько сомневаюсь, то и вывозите его. Меня это совершенно не касается... Очень печально, что деятельность разведок кое-где соприкасается с деятельностью посольств. Во всяком случае, это совершенно противоречит нашим дипломатическим традициям...

—   Я этого не думаю.

—   Мне это известно несколько лучше, чем вам...

—   Этого я тоже не думаю.

—   Вы можете думать, что вам угодно. Если вы подосланный провокатор, то верно ваше начальство считает меня совершенным дураком?.. Когда же кончится эта дикая жизнь? Ведь /го просто бред!

—   Разумеется... Я не имею письма к вам, а если б и имел, то кто носит такие документы в кармане, правда? Даже если б он был зашифрован по словарю. Все шифры расшифровываются. Вы в этом сомневаетесь? Что ж, лет через двадцать вы верно узнаете, известен ли был ваш шифр большевикам.

—   Мне нет. никакого дела и до ваших документов. Это очень странно. Вы приходите ко мне, отлично зная, что за всеми приходящими ко мне людьми следят, вы не американский гражданин, у вас легкий иностранный акцент...

—   Да я вам повторяю, что я граф Сен-Жермен.

Очень может быть, но это дела не меняет. И вы предлагаете мне вывезти из России одного русского гражданина! И странно: вам предлагают кого-то вывезти, очевидно, вы мастер этого дела. И тем не менее вы обращаетесь ко мне! Я этого дела не знаю.

—   Дорогой мой, где же мне взять аэроплан для Николая Аркадьевича?

—   Я не дорогой ваш и у меня нет никаких аэропланов.

—   Я почти и не сомневался, что вы мне не поможете. Это, против ваших дипломатических правил и особенно против' дипломатического джентльменства. Между тем это все vieux jeu, как говорит Эдда. Когда имеешь дело с большевиками, надо обо всяком джентльменстве забыть. Ах, как вы отстали! Вы верно человек девятнадцатого века. Ну, хоть родились в девятнадцатом столетии? Это всегда сказывается. Есть, правда, и исключение, есть люди, научившиеся приспособляться. Уинни наверное оказал бы мне эту услугу. Ну, может быть, вы меня с кем-нибудь познакомите? У вас сегодня так много высокопоставленных гостей.

... — Только мы с вами здесь одеты как следует, граф, — сказал фельдмаршал. — Не знаю, были ли вы военным, но вы при шпаге и в костюме, напоминающем старинные мундиры. Такой кафтан наверное носил наш величайший полководец, его величество, король Фридрих И. Остальные гости во фраках, — не говорю, конечно, об этих русских господах. Император Вильгельм, при котором я начал службу, никогда фрака не носил и отлично делал: какой уж монарх в штатском!.. Собственно, мы оба с вами люди восемнадцатого века, вы тогда жили, я принадлежу ему по духу... Да, так возвращаюсь к аэроплану. Разумеется, я охотно дал бы его вам, при условии, что вы вашего изобретателя доставите именно в Германию. По совести, я прежде не верил, что русские могут что-то изобрести. Очевидно, приходится верить. Или, может быть, он немецкого происхождения? С другой стороны, его открытие у меня большого интереса не вызывает: ну, что такое продлить жизнь, зачем это нужно? Порядочный человек должен умереть на поле сражения.

—    Ваше превосходительство, очевидно, не излечилось о милитаризма. Я думал, что уроки 1918 и 1945 годов должны; были бы кое-чему научить и германских фельдмаршалов.

— Эти уроки ровно ничего не доказывают. Первая мировая война была нами проиграна из-за измены тыла, из-за проклятых марксистов, а вторая потому, что командовал нашими войсками штатский. Он был вдобавок и психопатом, но если б им и не был, то при штатском руководстве мы все равно проиграли бы войну. Вы, как все, называете нас милитариста ми. Что такое милитаризм? Очень лживое слово. Все войны, которые мы вели в течение тысячелетий, наверное в общей (ложности не повлекли за собой и малой доли тех человеческих жертв, какие повлекли за собой две мировые войны. В применении же к Германии это слово не имеет уж никакого смысла, или же вы должны были бы отказаться от ваших собственных понятий. Объединение по национальному признаку, это хорошо или нехорошо? Наша это идея или ваша? Конечно, не наша. Мы с этим совершенно не считались, нам национальность была малоинтересна, мы из-за этого никогда войн и не вели. Но уж если объединять непременно людей одной и той же национальности, то как же нам, немцам, не воевать? Ваш пацифизм и общие ваши взгляды пришли в полное противоречие с вашим же собственным основным принципом. Они пришли в противоречие с географией. Вы выдумали национальное самоопределение, — хорошо. Однако что же можно сделать, если немцы есть везде, если во многих государствах они составляют почти однородное меньшинство, занимающее вполне определенную территорию? Отдайте нам эти территории добровольно, и тогда мы воевать не будем. Вы сами создали священную задачу для нашего молодого поколения. Когда в пашу империю войдут Австрия, балтийские земли, Эльзас-Лотарингия, Судетская и Саарская области, немецкие кантоны Швейцарии, мы будем удовлетворены и больше воевать не будем.

—   Но ведь вам тогда будет очень скучно, ваше превосходительство?

—   Ужасно! Невообразимо! Что ж делать, надо считаться с новыми веяниями, с вашей демократией, с нежеланием рядовых попей воевать. «Народ — это животное, у которого много языков и мало глаз», — говорил король Фридрих Великий. Мало глаз и мало мозгов. Он ничего не видит, ничего не понимает. Я начал службу при его величестве в гусарах. Где теперь гусары? Ах, как прекрасна была жизнь в восемнадцатом столетии! Тогда все во что-то верили, вы в одно, я в другое. А теперь? Война была благородным делом. Тогда и офицеры, и государственные люди — все принадлежали к одному обществу, к хорошему обществу! А теперь взгляните только, какие люди собрались в этом гостеприимном доме! На них и смотреть гадко. Тогда все говорили на одном языке, по-французски. Его величество король Фридрих II воевал с французами, но другого языка не признавал и обожал Францию. Разве мы, военные, можем ненавидеть французов? Они изобрели мундиры, штыки, понтонные мосты, важнейшие виды фортификации. Тюренн и Наполеон были французами. Быть может, вы «гуманист»? Я тоже, но не так, как профессора и аптекари. Традиции чести созданы нами, офицерами. Господа революционеры усвоили нашу военную словесность — «борьба», «победа», «знамя», — но она у них ничего не значит. И мы из-за чести знамени обязаны были умереть в любую минуту и умирали. И войны мы вели не для социальных переворотов, от которых никому ни пользы, ни радости. А вот не угодно ли воевать для того, чтобы у герцога Мекленбургского было право de non appellando! Вы смеетесь и напрасно. Разве дело в том, почему возникают войны? Лишь бы они иногда возникали, давали смелому человеку возможность показать себя, укрепляли традиции храбрости, отвлекали беспокойных молодых людей от дел похуже, поддерживали дисциплину и, что гораздо важнее, любовь к дисциплине. Разве его величеству королю Фридриху II нужна была семилетняя война сама по себе? Нет, он хотел проявить свои таланты. Он сам это говорит в своих воспоминаниях. Вы читали эту книгу? Нет? Тоже напрасно. Он не походил на этих плебеев, на Сталина, на Гитлера. Я его знаю. Его величество чуть не на каждой странице откровенно говорил о своих промахах и ошибках, ни единой похвалы самому себе... И что же было в мире при монархах, до появления всех этих республик? Люди воевали, особенно много крови не проливали, потом мирились и пили вместе шампанское. А злобы не чувствовали ни после войны, ни во время войны. Между государствами были такие же отношения, как между порядочными людьми. Людей восемнадцатого века принято считать скептиками. Я не скептик и, каюсь, скептиков не люблю.

И свои идеи, в наши идеи, верю твердо. Тогда у людей была честь. Она была для нас связана и с воинской доблестью, хотя нынешним господам это может казаться странным и смешным. Что же есть у них? Что они могут нам противопоставить? Чем они хвастают? Может быть, они хорошо устроили мир? И войны их страшные, чудовищные, у нас таких не было. И злобы в мире было неизмеримо меньше. Когда был мир, люди им наслаждались, не боясь завтрашнего дня. А когда была война, побежденных не вешали. У них тоже, как у победителей, способные, храбрые, умные люди могли отличиться и приобрести славу, бывшую тогда дополнением чести...

—   Все это, однако, было доступно только дворянам.

—   Времена менялись. При Людовике XIV и военная, и политическая карьера были открыты всем французам. Позднее стало иначе. Из-за этого и происходили революции. Они все и погубили. Я не защищаю крайностей старого строя. Наполеон имел всего четыре поколения дворянства. Поэтому он до революции мог стать только ротным командиром. Я предоставил бы ему это право. Его величество король Фридрих II был умнее Людовика XVI, и он изредка принимал на офицерские должности недворян. Делал это неохотно, так как находил, что настоящие традиции чести поддерживаются только в дворянских семействах. Разве он был так не прав? Впрочем, крайностей старого строя я не защищаю, и мы от них понемногу освобождались. Генерал Людендорф вообще дворянином не был. Нет, пожалуйста, не говорите вздора о милитаризме. И не думайте, что я враг России. При царях я стоял за мир с ней, как и князь Бисмарк, кое-что понимавший...

—   В военном деле, ваше превосходительство?

О, нет, это невозможно, он был штатский! В политике. Но князь Бисмарк не дожил до русской революции, иначе он переменил бы мнение. Разумеется, теперь надо начать с России. Все остальное придет со временем. Разве только Саарскую область мы займем раньше, — как только у нас будет армия. Просто займем, и пусть Франция воюет с нами. Посмотрим, как Соединенные Штаты ее тут поддержат, если даже обещают поддержать: всегда можно найти тридцать тысяч причин и поводов, чтобы не исполнять обещаний. Так говорил и его величество король Фридрих II, величайший из наших политиков.

—   Канцлер Аденауэр никакой войны не хочет. Или он обманывает мир?

—   О, нет, он не способен обманывать. Мы его назначим обер-бюргмейстером. Он был и будет превосходный обер-бюргмейстер. Мы даже пожалуем ему дворянство и баронский титул. А если он не доживет, то пусть его дочь будет дворянкой, как Берта Крупп... Повторяю, все остальное подождет. Главное, это Россия. И тут нас, разумеется, поддержит весь мир.

—   Джим не хочет расчленения России.

—   Неужели? Кто такой Джим? Уинни очень хочет, хотя пока, разумеется, не говорит. Все умные и порядочные люди не могут не хотеть расчленения России, хотя тоже пока не говорят. Помилуйте, как же можно допустить, чтобы в центре двух частей света стояло такое колоссальное государство? Это опасность для всего света. Русские эмигранты говорят, что, когда большевики падут, новое русское правительство будет жить в мире со всеми. Мы, однако, не можем положиться на честное слово русских эмигрантов, если даже они не врут. Да и с какой стати Россия должна остаться единой? Демократические принципы повелительно требуют, чтоб были самостоятельны Украина, Грузия, Армения.

—   И балтийские земли?

—   Нет, балтийские земли должны отойти к нам. В нынешней России двести десять миллионов жителей, разве это можно!

—   А сколько будет немцев после их объединения?

—   Не более ста миллионов. Это совершенно другое дело. Таков <должен> быть максимум. Вы думаете, что наш гостеприимный хозяин не желает расчленения России? Он этого не говорит, но, разумеется, желает. Как все демократы.

—   Во всяком случае, войны он не хочет. Это я знаю наверное.

—   Может быть. Однако если война начнется, то он выскажется за расчленение. Впрочем, это неточное слово. Зачем говорить: расчленение? Надо говорить за освобождение народов России, и этого повелительно требуют демократические принципы, следовательно, и принципы нашего гостеприимного хозяина. Надеюсь, так думают и французы, граф?

—   Русские так, кажется, не думают.

Если б так думали и русские, то их следовало бы повесить. Но кто же с ними будет считаться? Может быть, они хотят, чтобы мы, люди Запада, потеряли несколько миллионов людей, освободили их от большевиков, затем крепко пожали им руку и ушли домой, оставив им империю в двести миллионов жителей? Тогда они просто дураки. Нет, граф, с их разрешения или без их разрешения, мы отберем все, что будет только можно. Мы везде произведем плебисциты. У нас даже будет учебное заведение по производству плебисцитов. Все это детали, и говорить об этом преждевременно... Не нравится мне, что вы все усмехаетесь. Я люблю говорить серьезно. Когда будете расчленять Россию, к нам же обратитесь, правда? Мы о чем-другом еще очень подумаем. А здесь, ясное дело, поможем. Согласимся даже на ваш демократический соус.

— Я хотел бы вернуться к предмету нашего разговора. Наше превосходительство обещали дать мне аэроплан для вывоза того ученого.

—   Я? Обещал? Помилуйте! Я сказал, что охотно дал бы его нам. Если б он у меня был. Но у меня его нет. Откуда у меня может быть аэроплан? У нас и атомной бомбы еще нет! Как только это станет возможно, мы будем строить и аэропланы, и водородные бомбы, и вы можете быть уверены, что они будут получше советских и даже американских. Но сейчас у нас ничего нет.

—   Зачем же вы морочили мне голову, ваше превосходительство! Так и сказали бы с самого начала.

— Почему я должен был сказать с самого начала? Мне интересно было послушать вас. Но отчего же вам не попросить аэроплана у Сталина?

—   Как у Сталина? Опомнитесь. Зачем Сталин дал бы мне аэроплан для исполнения поручения американской разведки?

—   Очень просто, зачем. У него всегда первая мысль: провокация. Он создаст инцидент. Ваш аэроплан будет сбит, и в нем найдут два трупа. Тотчас будет установлено, кто летел и зачем летел и по чьему поручению летел. Быть может, при вас и при этом русском немецкого происхождения будут найдены и документы. Ведь вы кое-что с собой повезете? А если не будут найдены, то их можно очень хорошо составить, это делается.

Это, конечно, верно, но мне нет расчета лететь с тем, чтобы превратиться в труп.

—  А это благородный риск: они будут вас сбивать, а вы не поддавайтесь. Такова сущность военного дела... Да вот, он как раз входит! Я вас с ним познакомлю. Иосиф Виссарионович, разрешите представить вам американского разведчика, графа Сен-Жермена.

—  Да я его знаю! Он у меня и живет. Очень рад встретиться с вами, граф.

—  А я как рад! Вы без Макронов, Иосиф Виссарионович?

—  Без них. Надоели они мне. И Тиберия не взял с собой

—   Это Берию-то? Я так понимал на Капри, что это вы Тиберий. Держитесь от них подальше, Иосиф Виссарионович, от Макронов: любя вас, говорю.

—   Знаю я, как ты меня любишь! Или ты что-нибудь знаешь? Поговорить я вообще не прочь. Заходи как-нибудь скоротать вечерок. Сейчас не могу, должен поболтать с нашим дорогим хозяином. Ты о чем хочешь со мной поговорить? Об аэроплане? Отчего же нет? Надо подумать. У нас есть и американские аэропланы. Это, может быть, очень хорошая мысль... Ей Богу; ты мне нравишься. И я слышал, что ты играешь на виолончели." Тарантеллу играешь?

—   Как же не играть, Иосиф Виссарионович! С большим удовольствием для вас сыграю.

—   Сейчас тут же и сыграй.

—   Нет с собой виолончели.

—   Должна быть виолончель, если я приказываю... У моей матери была коза. Ты очень на нее похож...

—   ...Значит, не вышло?

—   Значит, не вышло.

—   Тарантелла кончается?

—   Для вас кончается... Вы по-прежнему согласны уехать только с удобствами?

—   Только с удобствами.

— Аэроплан ждет. Но будут приключения. Придется стрелять. Вы не в состоянии?

—   Я не в состоянии.

—   Как же нам быть?

—   Никак.

Не видите логического решения?

—   Не вижу логического решения.

—   Я вам подсказывать не хочу.

—   Не подсказывайте... Хотите водки?

—   Хочу. Возьмите сами в шкапу... Эту папку заметили?

—   Лгать не буду, заметил. — Стаканы на полке.

— Мы что ж, стаканами будем пить? Мне-то ничего, но вам при раке простаты?

— Мне и тем более ничего... Да, они в этой папке... Собираетесь меня убить?

—   Не говорите вздора... Что же вы намерены делать? Ведь теперь Иосиф Виссарионович о вас знает.

—   Этим я обязан вам. Позаботились?

—   Так всегда бывает: хочешь одного, а выходит прямо противоположное.

—   Да еще хочешь ли «одного»? Очень печально.

—   Очень печально. Скорее всего, вас арестуют сегодня же на заре.

—   Не все ли мне равно?

—   Вам, если хотите, все равно. И то не думаю. Конечно, рак простаты, но...

—   Только, пожалуйста, без рассуждений. Надоело.

—   Все-таки будем говорить логически. Допустим, вы надеетесь на операцию. Допустим, вы не хотите перелетать границу. Но чем же лучше сгнить в застенке? И потом ваше открытие... Ваши бумаги поступят на Лубянку. Что произойдет дальше? В лучшем случае их передадут на рассмотрение какому-нибудь ученому, любимчику, надежному прохвосту. Он либо признает их не имеющими никакой ценности, либо выдаст ваше открытие за свое. Вернее, он сделает и то, и другое: сначала объявит, что вы ровно ничего не открыли, а несколько позднее сообщит о своем сенсационном открытии. Быть может, советское правительство даже будет знать правду. Но ему будет очень выгодно поддерживать версию любимчика: гораздо лучше, чтобы автором великого открытия был ученый-коммунист, чем сидевший в тюрьме контрреволюционер. Прохвост объявит, что он сделал свое открытие по совету Иосифа Виссарионовича и руководясь принципами диалектического материализма... И на вечные времена он, а не вы, будет автором великого открытия... Видите, у вас даже лицо задергалось... Возможно и другое: ваших бумаг не покажут и ученому прохвосту. На Лубянке на них просто не обратят внимания: какое уж там открытие мог сделать жалкий лаборант и неудачник, которого и на службе держали из милости! Я не думаю,; чтобы они уничтожили ваши бумаги: на Лубянке верно никогда ничего не уничтожают, все может пригодиться. Ваши бумаги будут лежать в вашем досье.

—   Тогда когда-нибудь мое открытие найдут.

—   Это очень маловероятно. Допустим, большевики падут лет через десять или двадцать. Перед гибелью они наверное сожгут все архивы, к великой радости бесчисленных сексотов. А если даже не сожгут, то для разбора понадобятся столетия. Знаете ли вы, что до сих пор разобрана во Франции только часть архивов, оставшихся от Великой революции? Кроме того, разбирать лубянские архивы будут историки, люди, ничего в биологии не понимающие. Весьма маловероятно, чтобы они наткнулись именно на ваше досье из лежащих там миллионов. Еще менее вероятно, чтобы они им заинтересовались: дело какого-то неизвестного лаборанта, умершего в тюрьме от рака простаты, — что тут интересного? И уж совсем невероятно, чтобы они прочли и оценили вложенные в досье полуистлевшие ученые записи. Нет, Николай, Аркадьевич, уж вы не обманывайте себя: ваше имя останется совершенно неизвестным. Награды, почести, слава достанутся прохвосту, своему человеку, он станет знаменит и его, разумеется, пощадят в день расправы: наша русская гордость! В тот день он перекрасится, как все, и, быть может, и сам как-нибудь приложит руку к тому, чтобы от ваших бумаг ничего не осталось: ну, возьмет себе для просмотра и оценки — и конечно, вырежет, что нужно, скажет, что ничего ценного не нашел.

—   Вы это к тому, чтобы я добровольно отдал вам бумаг Я понимаю, вы предпочли бы получить их без убийства. А шум, еще сбежались бы люди, а?

—   Да как я могу вас убить? Ведь всё бред. Олеолеукви.

—   Я и забыл.

Отдайте мне бумаги, и ваше имя станет известно все миру. Вы будете благодетелем человечества. За что могут быть Польше благодарны люди? Что они могут ценить выше, чем продление их драгоценной жизни?

—    Вы с моим открытием сделаете то же самое: кто-то выдаст за свое.

—    Клянусь вам честью, что этого не будет! Вы мне не верите? Конечно, вы вправе не верить чести секретного агента. Но, подумайте, зачем нам это делать? Если б нашелся и у пас (это вполне возможно) подлец-ученый, который хотел бы выдать чужое открытие за свое, как он мог бы этого добиться? Ведь мы-то, мы будем знать, откуда это пришло. Мы отдадим каши бумаги на рассмотрение комиссии ученых. Мы им вашего имени и не скажем, они будут убеждены, что автор открытия па свободе и находится где-либо в одной из западных европейских стран. Мы и никому вообще не назовем вашего имени, пока не узнаем точно, что вас больше нет в живых. О, тогда мы назовем ваше имя! Мы разгласим его на весь мир! И не только по чувству справедливости, которому вы имеете право не верить. Это будет соответствовать вашим интересам. Это будет наш реванш за Фукса, за Понтекорво, за стольких других. Открытие гениального русского ученого досталось нам! А они этого своего ученого сгноили в концентрационном лагере! Говорю о худшем, и, к несчастью, теперь более вероятном, случае, то есть о случае вашей гибели. Если же вам чудом удастся вырваться из СССР, мы озолотим вас и покроем славой. Вы начнете у нас новую свободную жизнь!.. Ведь прежде вы хотели уехать? Ведь как мои работодатели вообще о вас узнали? Неизвестным мне способом вы довели до сведения какого-то западного ученого, что находитесь на пути к большому открытию. Довели до его сведения осторожно, только что-то дали понять... Вот, кстати, для вас еще свидетель. Вы хотели уехать!

—   Тогда я еще не был так болен. Я надеялся вырваться на своболу. Отчего вы вздыхаете?

Вы не вырветесь. Не буду вас обманывать. Вы человек обреченный, это судьба трех-четырех гениальных людей, которые, быть может, теперь существуют в вашей несчастной, забытой Богом стране... Отдайте мне ваши бумаги... И не смейтесь! Не смейтесь все время. А то я подумаю, что вы близки к помешательству.

—   У вас тоже дрожат руки, ваши руки душителя... Вы заметили, полковник в Берлине и в Венеции поглядывал на ваши руки... Давайте выпьем еще водки. Хотите?

—   Хочу. Всегда хочу. Возможно, что я стану алкоголиком.

—   Не станете. Есть Наташа.

—   Без Наташи я пропал бы.

—   Вы и с Наташей пропадете... Я отдам вам бумаги.

—   В этой папке всё?

—   Всё. Водки осталось как раз на два стакана... Последняя капля бутылки приносит счастье. Берите ее себе... У меня все равно счастья никогда не было, а теперь оно и не нужно.

—   За ваше здоровье.

—   Спасибо. Видите, так гораздо лучше: без убийства... Подарите мне ваш пистолет.

—    Чтобы кого-нибудь пристрелить из чекистов? Тогда с удовольствием.

—    Нет, где уж мне. И не попаду. Да и не стоит руки марать, мелкая сошка.

—    Мелкая сошка... Для самоубийства пистолет не очень удобен. Вам не подходит стреляться. Это не ваш стиль. Ученый должен вспрыснуть себе какой-нибудь алкалоид. Так покончил с собой знаменитый хирург граф Мартель в день вступления немцев в Париж. А то положите в колбу цианистого калия, подлейте кислоты и вставьте в рот отводную трубку. Так сделал знаменитый химик Виктор Мейер.

—    У вас большие сведения по этому вопросу... Сами подумывали, а? Но вы говорите, они придут на заре. Здесь у меня ничего нет, а лаборатория ночью закрыта.

—    Тогда откройте газ. У вас есть кухня?

—    Общая с жильцами, в конце коридора.

—    Как неудобна советская жизнь. Развестись нельзя: нет комнаты для супруги. Отравиться газом тоже нельзя: нет своей кухни. На Западе и это настолько проще. Но теперь ночью кухня пуста.

— Еще взорвется весь дом. Для благодетеля человеческого рода неподходящая смерть. Тоже не стиль.

— Что ж, я оставлю вам пистолет. Сыграйте себе на прощанье тарантеллу.

—   Это идея. Но моя жизнь не тарантелла, как вы довольно пошло выразились... Да и нельзя ночью играть, соседи придут драться. Можно и без тарантеллы.

—   Можно и без тарантеллы... В последний раз: не хотите улететь со мной?

—   Не хочу улететь с вами. Берите папку и проваливайте.

—   Зачем сердиться?.. И огорчаться особенно нечего.

— Я особенно и не огорчаюсь. Пора узнать occultaoccultissima.

—  Ваш далекий родич ушел от злосмрадия мира сего.

—  Не за границу и не на тот свет: в пустыню... Так вы клянетесь, что расскажете обо мне миру?

—  Клянусь всем, что у меня есть святого!

—  Лучше бы чем-либо другим. У вас и святого ничего нет.

—   Клянусь Наташей! Это она мне и сказала, что вы из семьи Нила Сорского.

—   Не помню никакой Наташи. Проваливайте. До встречи в лучшем мире.

На улице было тихо. Он постоял несколько минут, прислушиваясь. Выстрела не было.

И тотчас подлетел аэроплан. «Как странно! Он без летчика... Впрочем, теперь есть и такие...»

Тарантелла играла все быстрее. «Кто же играет?.. Не я, не Майков, кто же? Тот оркестр остался на Капри... Я скоро там буду, увижу Наташу... Да, что было бы со мной без нее? У него всегда первая мысль о провокации... Я не поддамся, меня они не собьют... Это атомная бомба, они подсунули атомную бом-бу... Истребители ждут около границы... Подождите, голубчики, я поворачиваю назад... Если б он не отдал документов, я отобрал бы силой. Задушил бы? Нет, постарался бы заткнуть ему рот... Хотя все равно он погиб... У меня аллергия к принципам... Кому же я везу документы, если я повернул на Москву?.. Как же я звал Майкова? И мне тоже все равно погибать, уж лучше сбросить бомбу на них... Стреляют? Кто это стреляет? Да, летят аэропланы на Запад. Истребители или бомбовозы? И те, и другие, так... Значит, началась война? Они сбросят бомбы на Нью-Йорк? Посмотреть, как повалится Эмпайр стейт билдинг?.. А истребители палят в меня... И в меня... Их целая туча!.. Да, война. Ну, посмотрим, кто кого!.. Вот опять Москва... Кремль... Там все зло мира... Не все, но главное... Откуда же эта тарантелла?.. Нью-Йорк будет разрушен под звуки тарантеллы... Странно... Они разбудят Наташу! Но ведь она на Капри, а не в Нью-Йорке... Вот, вот, мавзолей!.. Не поспеете, голубчики! Нельзя терять ни одной минуты. Верно уже подорвался Эмпайр стейт... Сейчас рухнет! Так, так... Сию секунду... Опоздали, товарищи! Вот, готово! Прощай, Наташа!.. Попал!» Из мавзолея вылетело тело Тиберия с усами. Эмпайр стейт билдинг дрогнул и повалился. Грохот все рос и стал непереносимым. «А-а-п!» — закричал Шелль.

Вдоль гостиницы проезжал грузовик, но его шум никак на грохот взрыва не походил, домик был довольно далек от каприйской дороги. Никакой музыки слышно не было. «Странно, очень странно», — думал Шелль, все еще дрожа под одеялом кровати. Он и проснулся, и не совсем проснулся. «Наташа... Жива, она здесь!..» В комнате было темно, но за окнами как будто уже светлело. «Какое счастье, что я не поехал в эту страшную страну! Никогда не поеду!.. После «Сеньориты» всегда тяжелая голова... Не случился бы опять nervous breakdown, как тогда... Я и права не имею жениться с моим прошлым, с болезнями!..» Сердце у. него стучало так же сильно, как в конце кошмара. Почему-то ему было страшно зажечь лампу на столике. «Совершенно нелепый бред! Хоть был бы какой-нибудь смысл!.. Никакого, ни аллегорического, ни символического. Просто вздор! Ни за что к ним, не поеду! Какое счастье, что я на Западе, на свободе!..»

Он с усилием приподнялся, сел на кровати, разыскал ногами туфли и прислушался. Ему показалось, что издали еле слышно в самом деле доносилась тарантелла. «Да, они там живут... Неужто так рано играют? Но тогда хоть понятнее... На ощупь — так и не зажег лампы — пробрался к окну. Там за что-то ухватился рукой: сильно кружилась голова. Он постоял с минуту и отворил окно. Над Капри всходило солнце. комнату хлынул морской воздух. Он вдыхал его с жадностью Стало легче. «Господи, как хорошо!.. Все пройдет, быть может все будет уничтожено, но это, это останется!..»