Призовая лошадь

Алегрия Фернандо

Роман «Призовая лошадь» известного чилийского писателя Фернандо Алегрии (род. в 1918 г.) рассказывает о злоключениях молодого чилийца, вынужденного покинуть родину и отправиться в Соединенные Штаты в поисках заработка. Яркое и красочное отражение получили в романе быт и нравы Сан-Франциско.

 

 

Л. Осповат

Человек и лошадь

Эту книгу можно прочесть попросту — как увлекательную историю похождений молодого чилийца в Соединенных Штатах, как авантюрный роман о неунывающем бродяге, который, приняв условия игры, навязанные ему враждебным обществом, в конце концов изловчился «ухватить фортуну за хвост».

Можно причислить ее и к произведениям так называемого иппического (от греческого слова hippos — лошадь) жанра, богато представленного в литературе различных стран и эпох. Ведь именно лошадь приносит герою счастье, и лошадь по праву занимает центральное место в романе, многие страницы которого открывают читателю красочный и захватывающий мир конного спорта.

Обнаруживая основательное знакомство с предметом, автор показывает этот мир, так сказать, и с лица и с изнанки, ведет нас на трибуны ипподрома и в конюшни, посвящает в секреты коневодства и тренинга, живописует скачки. С конным спортом связано большинство действующих лиц: жокеи, конюхи, тренеры, а также азартные игроки и прожженные дельцы, для которых скачки — лишь объект коммерческих махинаций. Поэзия конного дела переплетается здесь, как и в самой жизни, с низменной и корыстной прозой.

Примерно так и была поначалу воспринята книга Фернандо Алегрии «Призовая лошадь», увидевшая свет в 1957 году. Рецензенты приветствовали ее с редким единодушием, отмечая, что автору удалось создать образцовый приключенческий роман на специфическом материале, близком сердцам чилийцев (среди которых конный спорт чрезвычайно популярен), но до сих пор еще не освоенном чилийской литературой.

Понадобился добрый десяток лет, в течение которых «Призовая лошадь» выдержала несколько изданий и была переведена на иностранные языки, чтобы роман, занесенный в разряд добротной, но все же беллетристики, повернулся к читателям какими-то новыми гранями, чтобы в нем начала просматриваться не угаданная ранее глубина. В «приключенческой книжке» отчетливо проступила серьезная внутренняя тема — та самая, которой посвящены многие значительные произведения современной западной литературы: отчуждение человека от его истинной сущности, поиски пути к самому себе.

В пору появления «Призовой лошади» эта тема была еще не достаточно актуальна для читателей, а потому и осталась незамеченной. Но время, как говорится, работало на книгу. С выходом стран Латинской Америки на мировую арену общественное сознание континента вплотную столкнулось с проблемой духовного кризиса буржуазной суперцивилизации. Проблема эта постепенно выдвинулась на первый план в творчестве ряда прозаиков нового поколения. Судьба человеческой индивидуальности в современном капиталистическом мире стала предметом художественного исследования таких писателей, как уругваец Хуан Карлос Онетти, аргентинец Хулио Кортасар, мексиканец Карлос Фуэнтес. Вот тогда и роман чилийца Фернандо Алегрии был прочитан по-новому и оценен по заслугам.

К моменту опубликования этого романа автор его уже имел за плечами двадцатилетний творческий опыт. Родившийся в 1918 году, он вошел в чилийскую литературу с «поколением 1938 года».

Поколение это формировалось в атмосфере общественного подъема: его политическую позицию определили, с одной стороны, героическая борьба испанского народа против фашизма, а с другой — развернувшаяся в Чили схватка между реакцией и прогрессивными силами, которая завершилась победой Народного фронта. Идеи демократии и социализма, сплотившие литературную молодежь, оставили глубокий след в сознании Алегрии. Не случайно, перечисляя любимых писателей своей юности, он называет первым Максима Горького. И не случайно первой книгой его стала вышедшая в 1938 году художественная биография основателя Коммунистической партии Чили Луиса Эмилио Рекабаррена.

Менее определенной была эстетическая платформа «поколения 1938 года». Молодых писателей и поэтов объединяло отрицательное отношение к их непосредственным предшественникам, и прежде всего — к так называемому «креольскому реализму», который господствовал в чилийской прозе 20–30-х годов. Любовно, но довольно поверхностно изображавшие народную жизнь, скрупулезно воссоздававшие подробности национального быта и ландшафта, но бессильные проникнуть во внутренний мир человека, «креольские реалисты» были в глазах молодежи ответственны за удручающий провинциализм чилийской литературы, за ее изолированность не только от мирового, но и от латиноамериканского литературного процесса. В поисках иного, более плодотворного подхода к действительности эта молодежь жадно изучала новейший опыт европейских и североамериканских мастеров.

«Мы ощущали необходимость возникновения в Чили такой литературы, которая усвоила бы этот опыт, использовав его и направив в русло собственного органического развития», — вспоминает один из представителей «поколения 1938 года», известный политический деятель и писатель, коммунист Володя (Volodia) Тейтельбойм. И добавляет: «Это было легко сказать, но трудно сделать». Так оно и получилось: осуществить свои намерения молодые писатели в ту пору не сумели. Между тем политическая обстановка в стране изменилась к худшему, и «поколение 1938 года» вступило в полосу кризиса, разметавшего литературную молодежь в разные стороны.

По-особому сложилась судьба Фернандо Алегрии. Окончив университет в Сантьяго, он продолжал свое образование в Соединенных Штатах, где занялся изучением латиноамериканской литературы и довольно скоро сделался крупным специалистом в этой области. Он стал профессором университета в Калифорнии и опубликовал несколько научных трудов, в том числе монографии «Уолт Уитмен в Испанской Америке» (1954), «Чилийская поэзия» (1954), «Краткая история испано-американского романа» (1У59), «Границы реализма. Чилийская литература XX века» (1962; русский перевод — 1974). Эти труды, выдвинувшие Алегрию на одно из первых мест в современной латиноамериканистике, завоевали ему заслуженную репутацию вдумчивого историка, серьезного исследователя и неутомимого пропагандиста испаноязычной литературы стран Америки.

И в то же время он не оставляет художественного творчества, пишет стихи, но главным образом прозу. В 1943 году увидела свет его книга «Лаутаро, освободитель арауканов» — художественная биография легендарного индейского вождя, возглавившего борьбу против испанских завоевателей, в 1951 году — роман «Хамелеон», в 1956 году — сборник рассказов «Поэт, который стал червяком». Независимо от того, где развертывается действие этих произведений, в Чили или в Соединенных Штатах, они всецело принадлежат чилийской литературе, их национальное своеобразие заключено в самой повествовательной манере автора. Вместе с тем писатель далек от национальной ограниченности. Каждая новая его книга — свидетельство пусть не во всем успешного, но упорного продвижения к цели, маячившей перед «поколением 1938 года»: оплодотворить традиции отечественной прозы художественным опытом развитых литератур мира.

Калифорнийский профессор и чилийский писатель, живший, как он сам говорил, «двумя жизнями сразу», Алегрия в обоих ипостасях оставался самим собою. И не только потому, что он никогда не порывал связи с Чили, ежегодно проводил по несколько месяцев на родине, где издавались его книги, но потому, что и в Соединенных Штатах он неизменно чувствовал себя чилийцем, представителем своей страны, всего своего континента, вступившего в эпоху великих свершений. Беспощадный критик «американского образа жизни», развенчанию которого посвящена его вышедшая в 1970 году книга «АмериКа, АмериККа, АмериКККа» (троекратное «К» в третьем слове, пояснял автор, — аббревиатура названия шайки воинствующих расистов Ку-клукс-клан), Алегрия легко находил общий язык с радикально настроенным студенчеством. «Испытываю глубокую нежность к молодым людям, которые борются здесь за мир, встают на защиту угнетенных народов», — писал он в автобиографии, а в другой раз высказался еще решительней: «Выступать с лекциями и стихами перед революционной молодежью США я считаю не прегрешением, но честью для себя».

Верность своему народу, верность идеалам своей юности Алегрия подтвердил, горячо поддержав революционные преобразования в Чили, начало которым положила победа Народного единства на выборах в сентябре 1970 года. «Нам, чилийским интеллигентам, — заявил он в одном из данных тогда интервью, — выпало счастье жить в период, не имеющий себе равных в истории… Непосредственная наша задача в Чили заключается в том, чтобы покончить с колониализмом, подрывающим национальную культуру изнутри, и преградить дорогу империализму, угрожающему ей извне».

В 1971–1972 годах Фернандо Алегрия находился в Соединенных Штатах, выполняя ответственное поручение правительства Народного единства. «Вместе с послом Орландо Летельером (убитым впоследствии пиночетовскими агентами. — Л.О.), — рассказывал он позднее, — я работал над созданием источника правдивой информации, предназначенной для широких масс и университетских кругов и опровергавшей ту ложь, которую распространяли крупнейшие информационные агентства. Мы старались добраться до самых корней североамериканского общества. Мы разъясняли, что в нашей стране, сделавшей свой небывалый выбор, решается судьба не только чилийской независимой нации, но и судьба других стран Латинской Америки, которые стремятся следовать ее примеру, в надежде отстоять демократию…»

А после того, как 11 сентября 1973 года чилийская военщина при поддержке правящих кругов Соединенных Штатов осуществила фашистский переворот, Фернандо Алегрия продолжал и продолжает поныне пером и словом защищать и пропагандировать идеи чилийской революции. Сегодня он — один из выдающихся деятелей непокоренной чилийской культуры в изгнании, неутомимо разоблачающий диктатуру Пиночета и ее вашингтонских покровителей. «Война во Вьетнаме, — заявил он, выступая в Мехико в сентябре 1982 года, — стала кошмаром, от которого североамериканский народ до сих пор все еще не может оправиться. Я думаю, что не ошибусь, утверждая: расправа с чилийской демократией — другой такой же кошмар, а геноцид в Сальвадоре угрожает стать третьим, еще более тяжким».

Алегрия — художник отнюдь не «сверхинтеллектуальный» (язвительное словцо из его лексикона); откровенное упоение жизнью, желание рассказать о ней посочнее да так, чтобы ощущать реакцию собеседника, — вот, казалось бы, главные стимулы его творчества. Но еще в ранних его произведениях приметен был сосредоточенный интерес к человеческой психологии, ко внутренней жизни личности. Интерес этот обострялся с годами — он пронизывает все творчество Алегрии. Особенности биографии помогли ему стать одним из тех писателей, в книгах которых Латинская Америка открывает не только себя, но и весь западный мир с его мучительными проблемами. Пожалуй, всего более занимает Алегрию судьба человеческой личности, утратившей связи с обществом.

Люди, выбитые из колеи, лишенные внутренней цельности, одиноко блуждающие в чужом и враждебном мире, постоянно приковывают к себе внимание Алегрии. Писатель ничуть не идеализирует этих людей; он пристально и трезво вглядывается в них, взвешивает их человеческие возможности, подвергает их суровым испытаниям.

В романе «Хамелеон» некто Мартин Литтлфорд, готовящийся к получению докторской степени в Калифорнийском университете (надо сказать, что Алегрия охотно наделяет своих героев чертами собственной биографии, хотя вовсе не отождествляет себя с ними), попадает на безымянный остров у берегов Южной Америки. Здесь он сближается в группой революционеров, которые собираются поднять восстание. Участие в этом заговоре может избавить Литтлфорда от тяготеющего над ним проклятия одиночества, сообщить его жизни высокий смысл. Мартин сочувствует планам революционеров, он не трус, однако органическая неспособность сделать выбор, занять определенную позицию не только парализует его волю, но и приводит его к измене. Случайно выдав своих товарищей, он не находит в себе решимости даже для того, чтобы разделить их судьбу.

Вышедший шесть лет спустя роман «Призовая лошадь» внешне ничем не похож на «Хамелеона», однако в основе его — та же художественная проблематика. Создавая эту книгу, Алегрия сознательно ориентировался на образцы плутовского романа, который переживает свое второе рождение в XX веке, когда распад капиталистической цивилизации снова поставил писателей лицом к лицу с человеком, насильственно выброшенным из общества или бегущим от него по собственной воле.

Связь с традициями плутовского романа открыто заявлена на первых же страницах «Призовой лошади». Герой, от лица которого ведется повествование, чилиец, заброшенный судьбой в Сан-Франциско, сам признается, что к началу описываемых событий он был мелким пикаро, бродягой и авантюристом. И действительно, перед нами даже не просто изгой, но, если можно так выразиться, изгой в квадрате: человек, покинувший родину и не прижившийся на чужбине, деклассированный отщепенец, не находящий (да и не очень-то ищущий) устойчивого места в окружающем мире. Ему немногим больше двадцати лет, но о его прошлом мы почти ничего не знаем. Он свободен от каких бы то ни было обязательств перед обществом и в борьбе за существование может рассчитывать лишь на собственные силы.

Впрочем, наш рассказчик не столько борется за существование, сколько попросту существует — причем, по правде сказать, довольно беззаботно. Положившись на волю случая, переходит он от одного занятия к другому, берется за любую работу и бросает ее, как только она оказывается чересчур обременительной. Из самых рискованных ситуаций он выпутывается без серьезных последствий, самые озорные выходки сходят ему с рук — взять хотя бы эпизод, когда, выступая в роли каменщика, он издевательски выкладывает часть стены «на глазок», да еще замуровывает туда кожаную куртку старшего мастера, оскорбившего его национальную гордость! Удача сопутствует ему и в картежной игре, и на скачках, пристрастившись к которым он, казалось бы, окончательно обретает свое призвание в том, чтобы «делать деньги из ничего».

Словом, ему на редкость везет, и везение это до поры до времени как-то компенсирует его житейскую неприкаянность, а под конец и помогает ему урвать свою долю мещанского благополучия.

Итак, еще один, к тому же заведомо облегченный вариант судьбы современного пикаро? Нет, замысел автора и шире, и глубже. Традиции плутовского романа сосуществуют в его книге с традициями так называемого «романа воспитания» — сосуществуют отнюдь не мирно, но сталкиваются, спорят, борются. Внешняя, «авантюрная» история рассказчика переплетается с историей его духовного становления. Эти истории далеко не совпадают друг с другом, а подчас и вступают в противоречие. Скольжение по поверхности жизни ставит героя перед угрозой полной утраты собственного «я». Вместе с тем испытания нравственного порядка создают предпосылки для возрождения его личности.

Возможности такого возрождения присутствуют изначально, хотя и подспудно, в самом образе героя. Его внутренний мир гораздо богаче и сложней, чем представляется окружающим. Этому «бродяге по призванию», «игроку по природе», как он себя аттестует, свойственны и человечность, и юмор, и жадный интерес к людям, и неизбывная, то и дело прорывающаяся тоска по родине, и чувство солидарности с другими блудными сыновьями Латинской Америки, попавшими в чужую «страну гринго» и затерянными в муравейнике громадного города. Более того: его обостренная восприимчивость, наблюдательность, буйное воображение позволяют угадать в нем недюжинное литературное дарование.

На протяжении всей книги дарование это так и остается неназванным — оно выступает само собой, явственно ощущается в том, как ведется рассказ, в меткости психологических характеристик и в выразительности портретных зарисовок, в красочных набросках причудливого и бесшабашного быта, в лирических пейзажах Сан-Франциско, увиденного глазами чилийца. Читателю, интересующемуся преимущественно событийной стороной повествования, многое здесь может показаться необязательным, а порою и просто излишним. К чему, собственно говоря, эта пристальность «бокового зрения», цепко фиксирующего и то, что не принимает непосредственного участия в действии? К чему десятки эпизодических (но поневоле запоминающихся) персонажей, которые промелькнут, не сыграв никакой роли в судьбе героя?

Но именно в этом упорном и самозабвенном внимании к мельчайшим подробностям бытия, в «восторженном изумлении», с которым глядит рассказчик на мир, проявляется глубинная жизнь его личности. Параллельно поверхностному и эфемерному существованию, в тесной связи с ним, а иногда и наперекор ему, постоянно идет безотчетная внутренняя работа, накапливаются и отбираются впечатления, образуя драгоценный запас.

Скрытое вызревание таланта — важная тема романа и в то же время потаенный двигатель сюжета, нечто вроде мины замедленного действия или того пресловутого ружья, которое, согласно известному правилу, должно непременно выстрелить в последнем акте.

Герой словно бы не подозревает о своей одаренности и уж во всяком случае не пытается как-то реализовать ее в жизненной практике. Бескорыстие? Скорее безответственность. Тут впору припомнить слова из мудрой притчи о человеке, зарывшем свой талант в землю, — «ленивый раб и лукавый».

И вовсе не талант побуждает рассказчика пересмотреть свои жизненные позиции, а любовь к юной и обольстительной танцовщице Мерседес. Безоглядной страсти, охватившей влюбленных, несколько недостает духовности, и, быть может, поэтому даже любовь оказывается неспособной разбудить в герое творческое начало. Зато в нем впервые просыпается чувство ответственности за другого человека. Его начинает тяготить бесконечная неустроенность, он хочет простого семейного счастья. Довольно скитаний! Пора наконец занять достойное положение в жизни.

Но что это, собственно, значит: «занять достойное положение»? Найти постоянную работу, остепениться, поднакопить деньжат, а там, глядишь, и поступить в университет, как советует Мерседес? Или, наоборот, понадеявшись еще раз на свою неизменную удачливость, сорвать крупный выигрыш на скачках и тем заложить фундамент будущего благосостояния? Впрочем, оба эти пути не так уж противоположны — и тот, и другой в конечном счете ведут в лоно буржуазного общества.

Правда, есть еще один путь… Марсель, отец Мерседес, — испанский эмигрант-республиканец, портовый грузчик, деятель левого профсоюза. С этим человеком в роман врывается мир иных, дотоле неведомых рассказчику измерений, мир классовой борьбы и пролетарской солидарности, мир, в котором бастуют, дерутся с полицейскими, отстаивают свои права. Изображенные с неподдельным сочувствием, Марсель и его товарищи внушают нашему герою искреннее уважение. Присоединиться к ним, найти свое место среди тех, кто борется за общее дело?

Нет, для такого решения он слишком избалован судьбой, слишком эгоистичен и бесхребетен. Он может в какой-то момент, заразившись духом рабочего братства, ввязаться в стычку грузчиков со штрейкбрехерами и полицией, привести на помощь забастовщикам своих приятелей-латиноамериканцев, может, наконец, проявить незаурядное личное мужество в схватке. Однако волна воодушевления схлынет, а рассказчик останется тем же, кем был.

И все-таки этот кратковременный эпизод не пройдет для него бесследно. Ощутив себя, пусть ненадолго, человеком среди людей, он навсегда сохранит в памяти ту минуту, когда, увозя в больницу изувеченного Марселя, сам раненный, он «в последний раз увидел новых своих товарищей; их решительные суровые лица, сжатые кулаки, их непроницаемый, как броня, сомкнутый строй».

Как ни странно, решающую роль в судьбе рассказчика суждено сыграть не человеку, а… лошади. Право же, герой нисколько не преувеличивает, когда признается: «В определенный период эта лошадь была главной осью моей жизни. Была той силой, которая сформировала мой дух…» Затем сказано: «…помогла превратиться из мелкого пикаро в человека более или менее почтенного и уважаемого…» Но как раз это далеко не вся правда: здесь не говорится о том — самом, пожалуй, главном, — чем обязан наш герой коню по кличке Гонсалес.

В мировой литературе, как и вообще в духовной жизни людей, лошадь издревле занимает особое место. «Подчас ею держатся самые нутряные корни человеческой сущности», — утверждает известный советский литературовед и заядлый лошадник Дмитрий Урнов. Недаром Свифт, обличая пороки своих современников, противопоставил отвратительным йэху благородных лошадей-гуигнгнмов. Недаром образы Холстомера и Изумруда живут в нашей памяти на равных правах со многими персонажами отечественной классики. «Предположим, — говорил Уильям Фолкнер, — продукты, которые дают человеку все прочие домашние животные, станут получать искусственным путем, и эти животные должны будут исчезнуть. Но лошадь дает человеку нечто большее, что греет его душу, что отвечает самой нравственной и психологической природе человека».

Именно таким существом, призванным напомнить человеку о земных первоосновах бытия, способным отогреть его душу, выступает в романе Гонсалес. Это не просто лошадь, одна из многих, и даже не просто превосходный скакун, прирожденный чемпион, — это и своего рода индивидуальность, яркая и неповторимая. Независимый и норовистый, наделенный неукротимой волей к победе и умеющий в нужный момент выложиться до конца, Гонсалес противостоит окружающей его призрачной атмосфере спекуляции и ажиотажа как нечто в высшей степени подлинное и самоценное. В этом, пожалуй, и заключается главный секрет его притягательной силы, исподволь воздействующей на героя. Притом Гонсалес — чилийский конь, живая частица родины, «земляк, попавший в беду». Тем сильнее влечет он к себе рассказчика.

И все же привязанность рассказчика к коню имеет двойственный характер. Восхищаясь Гонсалесом, всячески поэтизируя, а подчас и чрезмерно «очеловечивая» коня в своем воображении, он вместе с тем видит в Гонсалесе средство легкой и скорой наживы, козырную карту, которая принесет ему вожделенный выигрыш. Отношение его к лошади лишено профессиональной основы; с одной стороны — все то же «восторженное изумление», с другой же — чисто формальная, собственническая связь.

В сущности, он так бы и не узнал и не оценил Гонсалеса по-настоящему, если бы не Идальго, компаньон и земляк рассказчика, во многом с ним схожий, такой же бродяга и отщепенец, разве что более трезвый и приземленный. Зато в мире конного спорта Идальго не игрок, а профессионал. Приятели поровну вкладывают все свои сбережения в карьеру Гонсалеса, но один остается зрителем, а другой целиком посвящает себя коню, отдает предприятию весь свой талант и опыт жокея. Только благодаря ему наш герой (а через него и читатель) хотя бы отчасти приобщается к тому, что конники называют «чувством лошади». И только жокей заставляет раскрыться феноменальное дарование, угаданное им в Гонсалесе.

Истинного смысла того, что вошло с Гонсалесом в жизнь героя, сам герой долгое время не осознает. Вернее, осознает превратно, в рамках усвоенных им представлений, согласно которым прекрасный конь прежде всего — ставка в азартной игре. Не удивительно, что и победу Гонсалеса в решающем заезде он воспринимает главным образом как игрок. Если для Идальго эта победа — счастливый, но закономерный результат работы, выучки, мастерства, нечеловеческого напряжения всех сил, то для рассказчика она — просто чудо, сказочный дар фортуны.

Как бы то ни было, победа одержана, компаньоны заполучили изрядную сумму денег и разделили ее по-братски. Теперь каждый из них может осуществить свою мечту: Идальго — вернуться в Чили, рассказчик — основать семейный очаг, начать новую, респектабельную жизнь. Отец Мерседес, как видно, останется инвалидом, и наш герой должен сделаться мужчиной-добытчиком, опорой семьи…

Ну, а Гонсалес? Его песенка спета. Как неопровержимо доказывает не склонный к сентиментальности Идальго, конь выдохся и не сможет удержаться на достигнутом уровне. Самое разумное — поскорее продать его, пока он еще находится в зените своей славы. Кстати, заплатят за него немало.

И вот, казалось бы, наступает долгожданный «хэппи энд». Герой наш блаженствует в уютном домике, окруженном цветами, предается семейным радостям, учится в университете (чему он там учится, неизвестно, да, по-видимому, и неважно). Окружающий мир не находит в нем прежнего отзвука, и обленившееся его зрение благодушно регистрирует подробности такого рода: «Живу я в обстановке, которую можно назвать почти роскошной. Мебель и всякие безделушки ласкают взор мягкостью и ненавязчивостью форм. Столы и стулья самого авангардистского стиля… Убаюкивают глаз терракотовый цвет линолеума и припухлость белых циновок». Достаточно этих, откровенно, саморазоблачительных фраз, чтобы убедиться: превращение пикаро в добропорядочного буржуа полностью состоялось.

Но тут и настигает его известие о смерти Гонсалеса. Целый вихрь мучительных чувств захлестывает рассказчика при этом известии — здесь и боль утраты, и ощущение непоправимой вины перед чудесным конем, перед самим собой. Лишь теперь начинает он осознавать, чем был для него Гонсалес — силой, формировавшей его дух, — и как, в сущности, мелочно распорядился он этой силой, как мало взял от нее. Является мысль об обманчивости и иллюзорности его нынешней жизни. «Моя самоуверенность дала трещину», — признается он.

Желание поведать историю Гонсалеса, а заодно и разобраться во всем происшедшем заставляет рассказчика взяться за перо. Вот тут и выстреливает «ружье», о котором говорилось выше.

Встречая в прологе слова: «Когда я начал писать эти записки…», мы видим в них не более чем дань законам жанра. И только дойдя до конца романа, понимаем: за тем, что казалось обычной литературной условностью, на самом деле стоит важнейшее, переломное событие в жизни героя. Нравственное потрясение высвобождает дремавшие в нем творческие способности. Закрепляя в слове пережитое, он впервые самоосуществляется, находит свое истинное призвание. Результат налицо — это книга, которую мы читаем.

Рассказ от первого лица — традиционный прием плутовского, да и не только плутовского романа. Но у Алегрии этот прием выполняет ответственную сюжетную функцию. Ведь перед нами не просто рассказ, но «записки», создание которых открывает герою путь к новой, духовной, осмысленной жизни.

Трудно предугадать, как сложится эта жизнь. На новом пути героя ждут немало соблазнов и искушений. Паутина мещанского благополучия еще опутывает его. Примирение с действительностью отнюдь не исключено — возможность такого примирения угадывается в идиллической концовке, где прелестная Мерседес, заключив героя в объятия, сладкими поцелуями «выпивает» его печаль. Но если рассказчик останется верен своему призванию, окажется достойным своего дарования, то проснувшийся в нем человек одержит победу — и, стало быть, не напрасно погиб благородный конь по кличке Гонсалес.

 

ПРИЗОВАЯ ЛОШАДЬ

 

* * *

Сегодня утром я, как обычно, достал из почтового ящика «Сан-Франциско кроникл» и, уютно расположившись за чашкой кофе, с наслаждением погрузился в изучение печатных полос, начав с заголовка самого броского. Мое внимание привлекла черная, похожая на траурную ленту, колонка. Прочитав слова заголовка с должной непредвзятостью, я дал им осесть в моем сознании и затем, буква за буквой, испил содержимое черной колонки. После чего стал переваривать прочитанное. Как? Не может быть! Мучительные чувства захлестнули меня. Почему? Почему он, именно он?

Сообщение о чьей-либо смерти всегда доходит до нас не сразу. Происходит раздвоение. Сперва сообщение застигает врасплох, и мы не сомневаемся в его правдивости. Но при этом нередко ловим себя на мысли, что оно не только не повергло нас в отчаянье, но даже не вызвало особого удивления. Мало того, порой мы замечаем, что даже не способны более или менее искренне выразить свое сочувствие. Глаза наши сухи, и рыдания не распирают грудь. Молча и хладнокровно мы начинаем раздумывать. И вдруг приходим к выводу, что с мыслью об этой смерти мы уже свыклись, и вот тут-то на нас и обрушивается вся горечь утраты. Теперь мы знаем, что делать. Мы плачем от бессилия перед неотвратимым. Предположим, однако, что умирает лошадь. Не человек, который в жизни был лошадью, а настоящая лошадь, equus caballus. Как реагировать тогда? Тот, у кого это может вызвать саркастическую улыбку и недоверие, заблуждается, и заблуждается серьезно. Одинокая старуха, годами боготворившая свою пекинскую кошечку и внезапно потерявшая ее, — вообразите, что одним августовским утром она окочурилась на крыше от сердечного приступа, — меня легко поймет. Потеря существа, взлелеянного в священном тепле нашего чувства, — удар не менее тяжелый, чем смерть любимого родственника.

Однако лошадь эта была для меня не просто любимым существом. Да и как могла быть просто любимым существом лошадь, о смерти которой газета «Сан-Франциско кроникл» извещала шрифтом куда более крупным, чем о покушении на жизнь президента Трумэна? В определенный период эта лошадь была главной осью моей жизни. Была той силой, которая сформировала мой дух, руководила мной, помогла превратиться из мелкого пикаро в человека более или менее почтенного и уважаемого, каким я являюсь ныне.

Я огляделся вокруг. Живу я в обстановке, которую можно назвать почти роскошной. Мебель и всякие безделушки ласкают взор мягкостью и ненавязчивостью форм. Столы и стулья самого авангардистского стиля. Линии волнистые, размытые, будто округлая зыбь в штилевую погоду. Убаюкивают глаз терракотовый цвет линолеума и припухлость белых циновок. В царящей здесь атмосфере есть что-то от далекого майского неба: голубоватого, припорошенного легкими облачками. Ангорскими кошками выгибаются этажерки. Разевает огромную пасть камин, показывая часть нёба в золе. В благорастворении весеннего мягкого воздуха слышится уютный гомон соседних жилищ. Откуда-то доносится приглушенно звучащая симфоническая музыка. По ближним участкам ползают в живописных соломенных шляпках чистенькие старушки. Вижу из окна юную новобрачную в коротких синих штанишках, с голыми стройными ножками и копной белокурых волос, спадающих на лоб; упершись коленом в землю, она окапывает петунью, высаженную перед домом.

С балкона открывается залив, окутанный легким туманом, порой походящим на морскую пену, порой на гигантскую стаю чаек, медлящую взмыть в небеса. Вода небесно-голубая, местами зеленая. Заводские трубы Ричмонда выбрасывают спирали дыма. На горизонте ни одного суденышка. Только эвкалипты и сосны на холмах Олбани и по берегу моря. Тут мой взор задерживается на огромном бело-зеленом строении «Голден Гэйт Филдс». Бывает ли на свете одиночество более пронзительное, чем бездействующий ипподром? По широкой ленте скакового круга проносится только ветер, сметающий пожухлый чертополох да чудом уцелевшие от прошлого сезона пожелтевшие билетики. Клочками зеленеет кормовая трава с разбросанными там и сям полевыми маками. Ипподром далеко, и трибуны выглядят отсюда странно. В них вполне могут жить привидения. Все настоящие игроки, которых я когда-либо знал в своей жизни, были людьми с мистическим душевным настроем. Глубоко уверен, что все они способны раздваиваться. Их души еще при жизни бренных своих оболочек вполне могут во искупление грехов паломничать по пустым ипподромам, где совершались сделки с дьяволом. Стало быть, нет ничего удивительного в том, что вот и сейчас они собрались на покинутых трибунах, смотрят в мое окно, наблюдают за мной и сочувствуют моей тоске по умершему другу. Вполне возможно, что из пустых судейских лож на меня устремлены невидимые глазу полевые бинокли, которые прощупывают насквозь, до сокровеннейших тайников моей смятенной души. Эта бесплотная немота меня обескураживает. Неужели то мещанское существование, к которому я так безмятежно приноравливаюсь, соткано из подобных же ирреальностей и составляет часть того же пейзажа? Не сводится ли оно к одной минуте сорока четырем и трем пятым секунды в жизни лошади? Преображение ее совершенного организма, гармония шага, сокращение и расслабление великолепных мускулов и ритмическая их работа в безупречной синхронности с работой ее героического и великодушного сердца — все это заняло ничтожно короткий срок, в сущности миг. Лепесток, опавший с древа жизни. Как подтверждение такого умопомрачительного расклада времени родился этот дом. Мебель, книги, пластинки, картины — сочетание модерна и традиционной калифорнийской простоты. Сосуществуя с этим материальным миром, мой дух обрел покой и прозорливость, чтобы оценить новое положение в жизни и дать мне приблизительное мерило ее чарующей, захватывающей сложности и обманчивого равновесия.

Теперь же, когда лошадь погибла, моя самоуверенность дала трещину. У людей посторонних может создаться впечатление, будто эта смерть означает мое разорение. Они будут судачить, будто ветеринар из «Танфорана» поторопился, отняв у лошади жизнь, будто он мог бы ее спасти. Станут, чего доброго, утверждать, что «Лондонский ллойд» откажется выплачивать страховку. На чем могут зиждиться подобные мрачные прорицания, нелепая уверенность в том, что с этой смертью я потеряю все, что было с таким трудом накоплено в моменты наивысшего конского вдохновения? Подозреваю, что мои друзья будут рассуждать так: «Бедняга уже уплатил за участие в призе „Класико Танфоран“. Стало быть, со смертью лошади и отказом „Ллойда“ платить страховку у него останется только один выход — нищенская сума».

Конечно, в какой-то степени они имеют право так рассуждать, ибо откуда им знать, что происходит за кулисами нашей жизни? Могут ли они знать о том, какая существует связь между отъездом знаменитого жокея Идальго — alias Семь Миллионов — в Чили и смертью лошади? Могут ли они знать, что еще прошлой ночью… Впрочем, для того чтобы все было понятно, надо повести рассказ в другой последовательности. Лучше начать по порядку, лучше восстановить незатейливую историю, которая если и не является в полном смысле слова драматической, то во всяком случае сама по себе довольно назидательна. Историю о том, какую роль сыграл в интермедии моей жизни этот благородный конь, смиренный и многострадальный, гордый и застенчивый, мудрый и наивный, храбрый и трусливый, бесшабашный и осторожный, вылепленный, сдается мне, из особого теста, хотя и по перевранному рецепту; он был великим насмешником, что не мешало ему нередко становиться, в свою очередь, объектом для насмешек; он был полон иронии, которая сочеталась в нем с глубочайшей грустью, неизменно заводившей его в безвыходные тупики.

Вот каким был мой конь — великий в своих достоинствах и восхитительный в своей беззащитности. Полагаю, что он был гением. К сожалению, я не успел его узнать хорошенько. На свете мало найдется таких, кто, родившись в безвестном южноамериканском захолустье, достигает всечеловеческой славы и признания. Дутых гениев в жизни хоть отбавляй, и их более или менее терпят. А вот наивный гений, подлинный чемпион — явление редчайшее, ни с чем не сравнимое. К нему не может быть среднего отношения, не может быть «более или менее». Ореол его никто не способен омрачить. Он единственный… Настоящий чемпион, сотканный из субстанции самой победы, никогда не разочарует своих поклонников. Они следуют за ним до самой смерти. Абсолютный герой. Откуда бы он ни взялся. Пусть он будет неотесанным из неотесанных, животным из животных. Какое это имеет значение, когда дело идет о победителе или, лучше сказать, о том, кто отказывается признать поражение, всегда преобразуя его в победу?

Мой чемпион был родом из южной долины моего родного Чили. Кентавр, взращенный на земле вина и древесного спирта, охочий до запаха лука и вида осанистых кобылиц. Он не знал другого языка, кроме того, на котором говорит виноград. Над головой его взмывали бумажные змеи, лакомством служили картофельные побеги. Там началось его знакомство со скаковой дорожкой. Лошадь, знавшая одних только лодочников и продавцов птиц. Виноделы с баскскими фамилиями, собиравшиеся в клубе любителей скачек, имени его никогда не упоминали. Зато он на всю жизнь запомнил баскское имя Олаверри знаменитого победителя состязаний «Гандикап святой Аниты», идола и учителя моего чемпиона-креола. Гонсалес родился среди дымков сигарет «Жутар» и аромата маисовых початков. Христианским заповедям его обучил Семь Миллионов, сегодня покинувший скачки — дальше вы увидите почему, — жокей на службе у знаменитого Мольтера. Он помнил свои юные годы, проведенные в Чили. Воспоминания о цветущей альбааке и гвоздике приятно щекотали ему ноздри. Когда ослепительные ракеты рвались над городским великолепием Сан-Франциско, он с тоской вспоминал об убогом ранчо и загончике на далекой ферме. Но он был счастлив. Он пустился в житейское плавание потому, что был чилийцем. А всякий чилиец — бродяга. Не исключая лошадей. Думаю, что в мире не найдется большего бродяги, чем мой чемпион…

Но оставим в стороне чувства. Когда я начал писать эти записки, в окно волнами ворвался нежный аромат весны. Легкая полотняная занавеска, надутая ветерком, заволновалась, словно невинная девичья грудь. Казалось, что она вот-вот прянет из окна в объятия завороженных ее прелестью краснопалых фуксий. Но под моим мечтательным взглядом она как-то вдруг обмякает и, точно смирившись с судьбой, покорно обвисает в оконном проеме.

Мой домик утопает в цветах. Пожилая хозяйка прохаживается вдоль розовых кустов, азалий, рододендронов и камелий. В руке у нее лейка, с которой капает вода на ее серый передник. Капли оставляют крохотные пятнышки грязи на белых теннисных туфлях. Седые волосы хозяйки все еще отсвечивают огненно-рыжеватой краской, которую она когда-то употребляла. Ее небесно-голубые глазки любовно подмигивают мне из-под очков. Я с грустью улыбаюсь и взглядываю поверх ее головы на «Золотые Ворота», вздымающиеся во всем великолепии у выхода в океан. Между мной и океаном невежливо затесался эвкалипт. Не знаю, что он таит в своих могучих ветвях. Предчувствия у меня появляются только утром. История о том, почему лошадь, устроившая мою судьбу, перестала быть моей, поразит всех тех, кто день изо дня следил за героической нашей карьерой, а быть может, и тех, кто слышит о нас впервые.

 

Чилиец в Сан-Франциско

К началу настоящей истории я работал мойщиком посуды в одном из ресторанов города Сан-Франциско. Не спрашивайте, как дошел я до жизни такой. Должность посудника давала мне еду и кое-какую мелочишку на все остальное. Занятие вполне достойное. Достойное собаки. В ту пору я еще наивно готовил себя для деятельности более возвышенной, деятельности, которая, сказать правду, представлялась мне весьма и весьма туманной. Мытье посуды устраивало меня тем, что давало время поразмыслить и поблуждать в мечтах по неведомым далям. С другой стороны, нехитрое это занятие приучало к житейскому стоицизму и чувствительно охлаждало необузданные мечтания и фанаберии, с которыми я прибыл из Чили. Вот попробуйте-ка в течение битых четырех часов отмывать соус, которым в дешевеньких здешних ресторанах пропитывают картофельное пюре, и если по истечении этого времени вид кофейно-зеленой массы не вывернет вас наизнанку, — значит, вы герой или великомученик. Словом, существо исключительное. Меня лично один вид картофельного пюре бросает в дрожь; соус вызывает головокружение, а если поднести к моему рту ложку этой адской смеси, то я и волком завою.

От такого подвижничества меня спас один соотечественник, встретившийся мне по чистой случайности в ресторане. Любопытно здесь то, что я и рта не успел раскрыть, как Идальго мигом распознал во мне чилийца! Возможно, виной тому шестое чувство, которое развивается в нас за границей и позволяет узнать своего на расстоянии; а может, внешность моя помогла, ибо в ней есть и в самом деле что-то очень чилийское, прямо-таки намалеванное на моей физиономии. Я из тех «проспиртованных» чилийцев светло-каштановой масти, кареглазых, с уймой тонких кровяных прожилок на щеках и носу. Кроме того, я отпустил усы, в которых можно отыскать волоски любого цвета и оттенка, хотя и с преобладанием рыжих. Словом, я типичный выходец из центрального Чили, большеротый, толстогубый, смешливый. Пусть обрядят меня эскимосом, и все равно из меня будет переть чилиец. Видно, оттого-то Идальго меня и опознал. Я работал у моечной стойки, когда он подошел ко мне и попросил спичку. Попросил по-испански. Я ничуть не удивился, ибо уже привык к мексиканцам и баскам с Бродвея. Возвращая коробок, он спросил:

— Вы чилиец?

— Да, дружище, — ответил я.

— Здорово! Значит, мы земляки, — сказал он. — Кто бы мог подумать?

— Я недавно в Сан-Франциско. А вы, стало быть, тоже чилиец?

— Стало быть, да. Я с севера. Родился в Антофагасте, но о тех местах лучше не спрашивайте, жил я по большей части в Сантьяго.

С виду Идальго был темнокож, чуть побелевший от длительного проживания в Соединенных Штатах; волосы у него были черные, прямые, зализанные на висках и затылке; рот маленький, губы тонкие, приоткрытые не то в улыбке, не то в готовой сорваться угрозе; глаза темные, взгляд презрительный. Безобразный шрам рассекал левую щеку. Поножовщина? Драка? Во всем облике нового моего знакомца было что-то униженное, робкое и в то же время дерзкое и насмешливое по отношению ко всему и ко всем. Росточка он был куцего. В Чили его посчитали бы за коротышку, здесь же, в Соединенных Штатах, он казался просто пигмеем. В тот день мы с ним долго не расставались. Я рассказал ему обо всех своих мытарствах. Все это он выслушал без особого интереса, но вполне дружески. Сам говорил мало. Поначалу я приписал это его застенчивости. Думал, дескать, человек стыдится своей необразованности, видит во мне собеседника более опытного и подкованного или, быть может, помалкивает, чтобы не выдать деревенского своего происхождения. Вскоре, однако, я понял, что предположения мои ошибочны. Чего-чего, а застенчивости Идальго был лишен начисто. Если когда-то ему и случалось пожить в чилийских низах, то теперь это никак не сказывалось. Помалкивал он просто потому, что не любил болтать впустую. Идальго обращался со словом как с вещами в скупо обставленной квартире: все мигом находило единственно точное, свое место. И потому разговаривать с ним было удивительно просто и удобно. Я заметил, что понравился ему. Нечего и говорить, что я сразу же почувствовал его превосходство. Впрочем, будь я даже семи пядей во лбу, ничтожный мой опыт в этой стране гринго все равно заставил бы меня искать покровительства.

Сидя за столиком напротив окна, он часа два терпеливо ждал, пока я кончу работу, прихлебывая черный кофе и куря сигарету за сигаретой. Время от времени Идальго углублялся в газету, заполненную фотографиями лошадей и жокеев. Что-то сосредоточенно обдумывая, он то отрывался от газеты и устремлял взгляд на прохожих за окном, то снова утыкался в нее, делая красным карандашом пометки возле имен некоторых лошадей и их послужного списка. Он читал «Рейсинг форм», эту библию американских завсегдатаев скачек. Из ресторана мы вышли, когда уже смеркалось.

— Куда? — спросил Идальго.

— Пойдем пройдемся, — сказал я, — но прежде зайдем ко мне в гостиницу. Надо переодеться.

Садимся в один из тех вагончиков на канатной тяге, которые ползают взад и вперед по сан-францисским холмам. Проезжаем мимо густо поросшего деревьями сквера, где высятся многочисленные статуи пожарников. Двигаются в обнимку парочки, милующиеся на ходу, словно лебеди. Матросские бескозырки, белые гетры, рыжие гривы, цветные рубашки. Порой мелькают белые носочки школьниц и свисающие с плеча роликовые коньки. В траве без зазрения совести люди предаются любви. Возбуждение крольчатника. А парочки появляются и исчезают в кустах, валятся на скамейки прямо на глазах у безразличных прохожих.

Вагончик заворачивает, и нас ослепляет россыпь разноцветных огней. Мы спускаемся до конца улицы Пауэлла, до угла Рыночной. Перед кинотеатрами толпится народ. Мигают рекламные вывески, с неукоснительной периодичностью повторяя световые картинки и слова из красных, зеленых, пурпурных и желтых огней. Сотни юпитеров и отражателей подсвечивают стены зданий. Пылают земля и небеса. Гигантская физиономия киноактрисы, сладострастно разглядывающей силуэт последней модели автомобиля. Между двумя кинотеатрами ютится узкая улочка: ветошка, затерянная среди великолепия; от стен валит густой теплый пар; возможно, это пот зрительного зала. На асфальте, в маслянистой слизи ресторанных отбросов, замешанных на гари от автомобильных выхлопов, валяются обертки жевательных резинок. У таинственных дверей громоздятся ящики с мусором. Возле них две едва различимые тени — не то голодных, не то злоумышленников, а может быть, каких-нибудь маньяков. Рыночная улица вовсю пыжится, стараясь поддержать вид как можно более праздничный. Там в витрине танцуют голые девицы; тут игрушечные войска Генриха V вот-вот вступят в бой с тучей огромных москитов, готовых спикировать на диснеевского гусенка Дональда; по соседству изображение Спасителя; чуть далее примостились гадалки; снова витрина, в которой представлена гибель игрушечных летчиков, а с нею рядом торгуют «бриллиантами» по пятьдесят центов за штуку.

Возле питейных заведений столпотворение. Нас обволакивает красное облако. Идем к Юнион-сквер. Исчезает запах сосисок. Начинают собираться группки педерастов. Мы с Идальго идем медленным расхлябанным шагом. Какой-то юнец вежливо здоровается. Спрашивает, не нуждаемся ли мы в его компании.

— Это ты нуждаешься в компании, разрази тебя гром, — кричит ему Идальго на ужасающем английском.

Мы идем по улице Кирни до площади Роберта Льюиса Стивенсона, что в Китайском городке. Усаживаемся на газон. Статуя писателя, черно-зеленая от плесени, кажется покойником, сбежавшим из морга, расположенного как раз напротив. Чахлые деревца несут возле него почетный караул, словно рахитичные дети с деревянными ружьями. Волоча ноги, проходит старик китаец; на минуту задерживается и мочится на пьедестал. Из роскошного ресторана рядом с моргом выходит компания громко переругивающихся итальянцев. Идальго предлагает:

— Пошли выпьем. Я тут знаю один бар. Переоденешься завтра.

Снаружи бар походил на косметический салон. Стены из прочного стекла, толщиной в кирпич, повсюду имитация мрамора. Огненно-пурпурное световое объявление из размашистых — громоздких букв гласило: «Крепкие напитки». Дверью служила кожаная занавеска, инкрустированная бронзой. Когда мы вошли, я сперва ничего не мог разобрать. Помещение было погружено в синеватую мглу. Я слышал только приглушенные голоса и звяканье стаканов. Идальго тащил меня за рукав, и вскоре я оказался сидящим на высоченном табурете у стойки. Огромное зеркало тускло отражало наши физиономии. Стоящая в углу радиола, оборудованная диктофонной приставкой, осветилась тысячью разноцветных огоньков, и гнусавый голос, словно принадлежащий тряпичной кукле, спросил: «What would you like to hear?» Кто-то, споткнувшись о собственную тень, с трудом выговорил: «Bl… Bl… Danube». Раздался скрежет иголки, затем еще какие-то странные звуки, как если бы невидимая женщина извлекала пластинки из отнюдь не подходящего для этого места, и только уж потом «Голубой Дунай» закружил в вальсе воображаемых лошадей.

Мои глаза стали привыкать к полумраку, и я увидел молодых людей в куртках, с повязанными белыми нарядными фартуками. Принимая заказы, они не подымали глаз, но на губах их играла улыбка, учтивая и разбойничья одновременно. С неудовольствием заметил я, что в зале — полным-полно; за одной лишь стойкой восседало по меньшей мере человек двадцать. Рядом, спиной ко мне, сидела женщина, щебетавшая с двумя посетителями и барменом. Я обратил внимание на то, что в этом переполненном до отказа маленьком зале было очень тихо. Сидевшие за столиками либо молчали, либо переговаривались вполголоса. Какая-то женщина разглядывала нас из-за спины своего спутника, так сильно затягиваясь при этом сигаретой, будто хотела втянуть и нас вместе с дымом. Идальго молчал. Он удобно расположился на круглом табурете, облокотившись на стойку, устало вобрав голову в плечи и бездумно поигрывая зажатым в пальцах картонным кружком, который нам подали вместо подносика. Никто здесь не мешал друг другу: достаточно было легкого знака, чтобы тебе поднесли очередную порцию; еще знак и подавали счет; совсем незаметный кивок — и тебе тащили воду. Соседка моя была единственным живым существом в этом причудливо-сонном заведении! Видно было, что апатия окружающих выводила ее из себя. От нее так и веяло энергией. Она первая обратилась к нам. В радиоле какие-то певцы жаловались на то, что кто-то потерял свое «счастье в Солт-Лейк-Сити». Я не понял ни слова из того, что она сказала.

— Да, — заметил Идальго, — мы испанцы.

— Oh! How cute! — воскликнула она и добавила, что испанский — это самый красивый язык на свете. Смеясь и прихлебывая виски, она придвинулась ко мне и, положив руку на мое плечо, затараторила, дохнув прямо в нос перегаром.

— Ты влип, — сказал Идальго, — старуха явно на тебя покушается!

О том, что молола старуха, я не имел ни малейшего понятия, но она продолжала болтать, не требуя от меня взамен ничего, кроме невразумительного yes, которое я выпаливал, когда к этому побуждала меня вопросительная ее интонация или выражение некоторого нетерпения. Всякий раз, когда я произносил yes, женщина принималась истерически хохотать; смеялась она так, что я, боясь, как бы она не сверзилась со своей вертящейся табуретки, поддерживал ее за талию. Да будет проклят миг, когда мне взбрело в голову поддержать ее! Она расценила мой жест как любовный аванс: ей так это понравилось, что еще чуть-чуть — и мы оба оказались бы на полу. Идальго был очень этим озабочен и время от времени произносил в мое оправдание какие-то отрывистые фразы. Между тем спутники этой женщины, казалось, совершенно про нее забыли и как ни в чем не бывало продолжали вполголоса беседовать с барменом. Перед нами возникали все новые и новые напитки, и я не понимал, кто их заказывает и кто за них платит. Исчезло пиво, вместо него появилось виски. Что за чертовщину рассказывала мне старуха? О каком-то дружке из Панамы? О бое быков в Тихуане? Она все болтала и болтала без передышки, непрерывно потягивая из стакана и то и дело хватаясь за меня. Раза два только она умолкала и со словами «с вашего позволения» удалялась туда, куда не могла не удалиться. Возвращаясь, женщина неизменно задерживалась у радиолы и замогильным голосом просила поставить те пластинки, которые считала подходящими случаю: «В одном испанском городишке», «Ай-яй-яй», «До свиданья, парни». Когда она попросила поставить «Там, на Ранчо-Гранде», язык у нее начал так заплетаться, что она никак не могла выговорить название и стала кричать мне, чтобы я сказал его за нее той невидимой женщине, которая, потеряв терпение, сердито переспрашивала: «Там, what? Там, на чанчо, what?» В один из очередных выходов этой дамы Идальго прошептал мне на ухо:

— Давай сматываться, уже около часу ночи.

— Конечно, — ответил я, — пошли, мне здесь осточертело.

Когда я попытался слезть с табурета, то с ужасом убедился, что ноги меня не слушаются. И лишь теперь — как ни глупо — я вдруг снова заметил, что сидел тут не только с этой женщиной и Идальго: бар был полон людьми. С остекленевшим и завороженным взглядом человека, убедившегося, что проснулся, но проснулся в ладье Харона, я вознамерился пройти через зал бодрым шагом, с победоносной улыбочкой на лице и доказать всем, что у меня — ни в одном глазу. Но едва я сделал шаг, как комната стала дыбом сразу в нескольких ракурсах, будто на картине художника-кубиста. На мгновение я взял себя в руки и узнал соседей. Но тут же снова отключился, опять собрался, и так, в непрерывном борении с самим собой, с этакими приливами и отливами, я продержался некоторое время. В животе творилось бог знает что. Казалось, меня вот-вот вывернет наизнанку. Я произнес несколько слов, которые сам не мог разобрать. Голос мой, вероятно, звучал очень странно, ибо присутствующие — я это со страхом заметил — уставились на меня. Я снова попытался улыбнуться. Зеркало вернуло мне замогильное видение. Идальго не замечал трагического моего состояния и спросил еще два виски. Порция показалась мне чудовищной. «Один глоток, — подумалось мне, — и я пропал». Дама наша тем временем исчезла. Но поскольку сумка ее и перчатки все еще лежали на стойке, то уйти совсем она, стало быть, не могла. Сделав усилие, я пригубил виски и вдруг с удивлением ощутил, что опьянение мое не только не усилилось, а, напротив, значительно развеялось. Словно по волшебству, голова немного прояснилась. Но что более всего поразило меня в тот миг нечаянного просветления — это Идальго; я заметил, что он вдребезги пьян. До сих пор, озабоченный собственными невзгодами, я как-то не обращал внимания на то, что мой приятель пил все время наравне со мной. Он восседал все в той же позе, что и вначале: локти на стойке, спина колесом, короткие, слегка кривоватые ноги свободно болтались в воздухе. Впервые мне бросилось в глаза очевидное его знакомство с конным спортом; казалось, он мчится на своем табурете, будто в седле, пригнувшись, как обезьяна, втянув голову в плечи, обхватив ногами невидимого скакуна и устремив взор на далекое препятствие, — быть может, опасаясь врезаться на всем скаку в зеркало.

— Послушай, Идальго, пошли домой.

— Что ты говоришь, малыш?

— Говорю, пошли домой.

— С тобой хоть в огонь, хоть в воду, — ответил он с какой-то особенной чилийской интонацией, которой прежде я у него не замечал. — Впрочем, какого черта нам спешить? Все эти сукины дети… плевать я на них хотел… Вот пущу я им юшку из свиных рыл…

Несмотря на хмельное состояние, я усек, что приятель мой входит в очень опасную стадию опьянения и что благоразумнее было бы покинуть это место, не дожидаясь, пока он и впрямь разбушуется.

— Пошли, тяпнем лучше еще где-нибудь.

— Тяпнем, и ну их всех к дьяволу! Когда я пью, я раскисаю и меня зло берет глядеть на этих слюнтяев… Эх, чего бы я не дал, чтобы очутиться сейчас в подвальчике на нашей улице Бандеры, где столько веселья, столько вина, где такие аппетитные смуглые красотки и где настоящий оркестр играет настоящее танго!

Посетители стали отсаживаться в углы, обтянутые набивной кожей. На нас посматривали из полумрака с нетерпением могильщиков. Я думал о подвальчиках, о которых вспомнил Идальго, с превеликой тоской: где еще так оживленно, так горячо, так искусно спорят? Где еще можно увидеть таких разбитных официантов, услышать такие громогласные требования, наслаждаться треском разбиваемых вдребезги стаканов и рюмок, баюкать слух перезвоном денег, словно они были настоящими, серебряными? А жестикуляция? Руки в воздухе, хлопки в ладоши, вздымаемые кулаки и к тому же ужимки, гримасы. А взрывы хохота, забористые словечки, пропитые хриплые голоса? Каждый выпивоха играет там своей судьбой. Здесь же, напротив, все поглощает застойная мгла, а мы, пытаясь ей противостоять, только оскорбляем чувства рассудительных клиентов.

Идальго продолжал разглагольствовать в жестоком единоборстве с трубой, бесстыдно претендующей на переложение чего-то, долженствующего смахивать на мелодию, исполняемую в синагоге.

— Не буду врать, — вдруг произнес он, — сегодня, когда ты поведывал мне о твоих скитаниях, я думал о своем; у меня есть своя думка, заветная мечта. Главное, сын мой, — это иметь деньги, хорошие деньги, а деньги зарабатываются тут только на скаковых дорожках.

— Дорожках?

— Конечно, на дорожках. Вот где валяются деньги.

— Уж не принимаешь ли ты меня за шута горохового?

— Дед твой был шутом гороховым! А я говорю про скачки, чудачина ты!

— Так ты что же, значит, жокей?

— Нет, не жокей. Когда-то был жокеем. Эх, кабы ты знавал меня в Чили! Сейчас я уже совсем не тот. А когда-то я гремел, прозвище мое было Семь Миллионов. Я, который пользовался в Чили такой же славой, как знаменитые Доносо, Браво и Суньига, здесь вынужден ухаживать за лошадьми, чистить навоз. Кто бы мог подумать! Меня бы за лжеца сочли! А между тем это сущая правда. Но не скажи, я и при этом ухитряюсь кое-что заработать, а когда подкоплю побольше, вернусь в Чили и женюсь на смугляночке с ладной фигуркой.

В тот миг все, что относилось к смугляночке, казалось мне, как, впрочем, и моему другу, святейшей истиной.

— А знаешь, для чего нужны мне деньги? — спросил он.

— Чтобы содержать смугляночку с ладной фигуркой?

— Черта лысого! Я уже давно подумываю об одном дельце. Такое может прийти в голову лишь тем, кто потерся среди гринго, потому как в делах практических навряд ли кто с ними способен потягаться. Из всех богатств Чили знаешь что следовало бы эксплуатировать в первую голову?

— Наших женщин?

— Нет, слюнтяй. Океан. Ни больше ни меньше. Индустриация… Черт, индустриализация рыбного промысла и модерни… модерзани… монердиза… Фу, дьявол! Как это говорится?..

— Модернизация.

— Так вот, это самое и нужно сделать. Посмотри на меня и пойми: я мечтаю накопить десять тысяч долларов, ни долларом больше, ни долларом меньше, снарядить рыболовецкую флотилию по последнему слову техники… Новенькие лодки, сильные моторы — словом, все, что для этого нужно. Эх, малыш, поселиться бы в Кокимбо, обшарить моря, прочесать их и покорить, наложить на них руку, как на холку лошади, и извлекать оттуда золото всех сортов: морских угрей и камбалу, макрелей и тунцов. Ловить рыбу, вывозить ее за границу, делать рыбную муку… Деньги лопатой греби!

И, не переводя духа, Идальго залпом опрокинул стоявший перед ним стаканчик.

— Возле Мехильонеса есть бухточка, где песок будет потоньше шелковой юбчонки. Вот там бы и коротать свой век, уткнувшись лицом в нагретый солнцем берег, вдыхая соленый морской воздух. Оно не хуже, чем держать голову на коленях любимой женщины! А запашок, что тянет с океана? Да от одного этого у тебя слюни вожжой повиснут! Кинь кусок лимона в кружку с родниковой водой — и для счастья человеку больше ничего не нужно!

Идальго проговорил все это в сильнейшем волнении, словно преобразившись, переходя почти на крик. Пробуждалась основа его души и подсознания, подобно тому как в колодце все сперва кажется темным, заиленным, но стоит лишь потревожить застывшую поверхность, и вот сверкнет чистейшая прозрачная вода. Так начали проявляться душевные стремления и помыслы доброго креольского помора, упрятанного в чуждые ему катакомбы. Он стал яростно настаивать на преимуществе чилийской женщины и чилийской кухни. Временами я уже не разбирал, то ли он куриную ножку обгладывает, то ли женскую. В его устах все было сладостным: маисовая лепешка и поцелуй возлюбленной. Он принялся заказывать музыку и несколько раз кряду просил поставить «Ай-яй-яй», громогласно утверждая, что песенка эта чилийская, а не мексиканская. «Чили, Чили, Чили!» — кричал он на весь зал. Некоторые думали, что он просит острый мексиканский соус под названием «чили», и потому всякий раз, когда Идальго выкрикивал «Чили», какой-то пьяный посетитель не менее громко пояснял: «Чили с мясом, he means чили с мясом».

Я вдруг с удивлением заметил, что соседка моя вернулась.

Она была очень бледна, растрепанна, с темными кругами вокруг глаз. Друзья поддерживали ее и пытались заставить выпить какую-то смесь, которую для нее приготовили. Меня она, должно быть, не узнала.

Не помню как, но очухался я уже на улице, идя под руку с Идальго. Утренний холодный воздух пронизывал меня. Кажется, мы сошли с тротуара, предпочитая петлять по всей ширине проезжей части — ощущение сродни плаванию в открытом море. Потом я почувствовал ласковое прикосновение ледяного ветерка. Наконец-то я смог осмысленно взглянуть на своего приятеля. Идальго, казалось, совсем протрезвел. Мы были на остановке. В радостном изумлении, словно выздоравливающий, я уставился в стену, к которой прислонился лбом. Над головой висело объявление: «На пол не плевать. Штраф 500 долларов». Потом посмотрел под ноги. Поднявшись в трамвай, я с любопытством стал озираться. Ни души. Только из билетной кассы на остановке за нами следила пара испуганных глаз.

Уже совсем рассвело, когда мы добрались до дома Идальго на улице Тэйлора. Я почувствовал тот стыд и бесприютность, которые обычно испытывают полуночники с наступлением утра. От океана, вместе с грохотом трамваев, начавших карабкаться на холмы, мало-помалу стал наползать день. Здесь, на твоих глазах, раскрывается весь механизм утра, когда оно восстает из глубин океана и вздымается до вершин окрестных холмов, попутно совлекая покров тумана с пролива, раздирая его, как старое тряпье, и напитываясь зеленой свежестью могучих деревьев и сверкающих лужаек муниципального парка. Серо-желтые тона как бы нехотя отслаиваются от черной массы навесов и складов порта; багряные лучи ползут вверх по холмам до самого Ноб-Хилла и оттуда прыскают на крыши домов, накрывая их золотой ризой. Мириады солнечных осколков вспыхивают в окнах Сутро и Бальбоа, а в глубине города на мокром асфальте Китайского квартала электрические светофоры по-прежнему продолжают указывать дорогу последним полуночникам.

 

На пороге весны: тур первый

Гостиница моя служила мне только ночлегом. Являлся я туда поздно ночью, а уходил около полудня и всегда с полузакрытыми глазами, чтобы не видеть администратора с его потной толстой физиономией и похабным взглядом, неизменно устремленным в порнографический журнал, и чтобы не замечать крытый линолеумом пол, заплеванный и усыпанный табачным пеплом. Повсюду следы жирных пятен. Материя, которой были обиты кресла и диваны, походила на пожухлую кожу высушенного животного. Грязь разъедала столы, стулья и шкафы подобно черной оспе, и казалось, что эта оспа по капризу судьбы зарождалась в огромных бесформенных и бесцветных пепельницах, до краев заполненных вонючей жижей из пепла и табачных крошек. Постояльцами были испанцы и безработные итальянцы. Они либо торчали у окон вестибюля, либо облепляли телевизор, как жабы лужу.

Нетрудно понять, что я искал случая оставить эту ночлежку. Возможность представилась самым забавным и неожиданным образом, к тому же со многими важными для меня последствиями. Однажды ночью ко мне в номер заявился мой новый закадычный приятель Идальго с предложением пойти в мексиканский кабачок «Эль Ранчо» посмотреть молодую танцовщицу, пользовавшуюся огромным успехом. Кабачок находился неподалеку от Бродвеевского туннеля, в здании «Мексиканского дома», предназначенного для приезжих из восточной части страны, для которых Калифорния — почти чужбина и которые не в состоянии отличить ковбоя из Халиско от шерифа из Санта-Барбара. Оркестр играл мамбо, но постояльцы превратили его в вульгарный вальс. Мое внимание привлекли сидевшие за соседним столиком трое молодых людей с накрашенными губами и бровями и выщипанными на лбу волосами. Они мирно беседовали, бросая украдкой взгляды вокруг. Заметив, что на них обращают внимание, они стали нестерпимо кривляться. Странное, однако, дело: вместо того чтобы раздражать, они чем-то даже трогали. Неопытность и неуверенность без труда выдавали несбыточность их надежд на предстоящую ночь.

— Молоденькие педики наводят на меня грусть, — сказал я Идальго.

Ничего не ответив, он проследил за направлением моего взгляда и тогда спросил:

— А старые педики не наводят на тебя грусть?

В этот момент на эстраду выходит звезда программы. Она танцует на мелодию саби, своего рода разновидность мамбо, отличающееся от классического более медленным и тоскливым ритмом. Юная танцовщица воплощает музыку всем своим телом. Сопровождает мелодию томными, но очень рассчитанными движениями колен, ляжек, бедер, грудей и плеч. С какой-то удивительной четкостью и умудренной легкостью. Каждый такт находит в ней свое воплощение. Эстрада на глазах принимает неожиданные пропорции и формы: размываются прямые линии, исчезает всякая угловатость, концентрация световых кругов целиком переносит внимание на тело танцовщицы, которое расслабляется и как бы приглашает нежными своими извивами к заоблачному наслаждению. Вот танцовщица опускается на колени в середине эстрады и на расстоянии кажется неподвижной, но почти незаметно она продолжает танец, ее бедра и рельефно обрисованные ляжки продолжают едва уловимое вращение; стоя на коленях, она касается пола плечами; груди ее вздрагивают, шея безвольно обмякает, сочный чувственный рот раскрыт, словно кровоточащие соком распахнутые дольки апельсина. Кто-то по-звериному вскрикивает, зал взрывается тысячью резких пронзительных хлопков. Казалось, все пространство сконцентрировалось вокруг нее. Она походит на тяжелый цветок, напитанный золотистым медом. Ее волосы отливают красноватым оттенком, подчеркивая охру глянцевой кожи. Глаза зеленые, порой темно-зеленые, порой золотисто-зеленые, светящиеся. Голубоватое покрывало запутывается в этом разгуле форм и линий, и ослепительные ляжки, будто прорывая ненужные завесы, выглядывают наружу. Ее чувственность захватывает меня; это чувственность не плотская, она рождена музыкой и ритмом, и в них она растворяется. Все дело тут во внутреннем движений, скрытом отзвуке. Внезапное ускорение ритма ударных инструментов настигает танцовщицу быстрыми клевками, она воспринимает их и передает в движениях ног и живота. Колокольчик не более чем акцент, единственная угловатость в этом оргазме плавных и мягких линий. Когда наступил экстаз, она вытянулась на спине: живот приподнят, напряжен во власти сладостного одурения, ноги вздрагивают, потоки белого яркого света бьют словно молнии под жалобный стон трубы. Публика на мгновение замирает, собираясь с силами. Зрители стряхивают с себя чувственность, словно собаки воду, и разражаются неистовыми овациями.

Когда она кончила свой номер, я почувствовал, что у меня пересохло во рту и лоб покрылся испариной. Идальго молча пил. Танцовщица внесла между нами какую-то неловкость, будто вынудила поделиться чем-то слишком интимным. Теперь танцевали уже посетители, вернее, даже не танцевали, а терлись друг о друга, пристукивая каблуками. Примерно через равные интервалы мимо нашего столика проплывала в танце женщина с красной шеей, со вздутыми синими венами. Приблизившись к столику, она подбрасывала своего партнера в воздух, придавая ему вращательное движение, сама же виляла толстым задом и щелкала пальцами, как кастаньетами. Ее огромная веснушчатая грудь казалась мне арбузом, которым ее партнер пытался поживиться, словно лошадь. Танцовщицы обегали столики, отыскивая желающих их угостить. Одна из них подошла к нам, и я долго не мог понять, что это и есть только что поразившая меня звезда. Одета она была простой индеанкой: широкая длинная юбка, расшитая золотом, зеленым и красным, и вышитая блузка с очень глубоким вырезом. Волосы забраны в большой узел, на голой шее блестела черная бархотка. Она пригласила меня танцевать. Это было частью ее работы; после танца она усядется с нами и потребует много-много порций сиропа с привкусом мяты, который обойдется нам очень недешево. Ну да черт с ним!

— Что черт с ним? — спросила она меня во время танца.

— Черт с ним — значит всего лишь, что ты вытащила меня танцевать ради выгоды своего заведения. Пусть уж лучше я буду думать, что ты пригласила меня из симпатии.

Ни в голосе, ни во всем ее облике не было ничего кричащего. Я недоумевал, как могло статься, что эта девушка, такая нежная и сдержанная, всего десять минут назад могла извиваться здесь, на полу?

— Сам ты откуда родом? — спросила она меня.

— Я из Чили.

— Да ну? И пустился в такую даль?

— А ты?

— Я из Калифорнии, но родители мои, вернее, отец — испанец.

Я чувствовал всю роскошь прижатого ко мне тела, слышал ее запах. Волосы ее щекотали мне глаза, уши.

— Не прижимайся к моей щеке, — предупредила она, — смажешь весь грим. А мне еще выступать.

— А когда ты его снимаешь, лицо у тебя очень меняется?

— Нет, только глаза начинают косить и видны оспинки.

Я сжимал ее слишком сильно, сам это понимал, но поделать с собой ничего не мог. Рука моя действовала словно независимо от меня. Мы оказались в плотном кольце танцующих, и по примеру других пар нам пришлось топтаться на месте. Делали мы это деликатно и осторожно. Осмелев, я решился поцеловать ее в голову и плечо. Она смотрела на меня и смеялась. Когда музыка кончилась, я подвел ее к нашему столику.

— Познакомься, Идальго — мой земляк. А это… Послушай, как тебя зовут?

— Мерседес, — ответила она и, обращаясь к Идальго, спросила — Ты был жокеем?

Вопрос этот нас удивил.

— Как ты догадалась?

— А потому что их много сюда захаживает, у них тут подружки из наших.

Разговор зашел о жокеях и скачках. Мерседес внимательно слушала Идальго, посматривая на него с веселым любопытством, словно на канатоходца. Ее огромные зеленые глаза, умные и лукавые, сверкали, встречая вокруг жадные восторженные взгляды мужчин; затем она снова переводила взор на Идальго, будто ловя его шутки вздернутым носиком и улыбающимся влажным ртом. Идальго она слушала, ко мне же с интересом приглядывалась. Но так как я не настаивал на ее внимании, Мерседес забывала обо мне и принималась с ненавистью говорить о заведении, в котором мы сидели, бранила хозяйку, старую ведьму, державшую ее тут как пленницу, связанную кабальным контрактом.

— Старая ведьма пугает судом, если я уйду, грозится донести на моего отца. Дело в том, что у него не все в порядке с документами: он ведь бежал из Испании… Собственно, вынужден был бежать, будучи убежденным республиканцем.

Хозяйка, переходя от столика к столику, получала по счетам. Выглядела она лет на пятьдесят, хотя наверняка ей было все шестьдесят. В сумраке, царившем в зале, ее морщины проступали сквозь белую пудру подобно черным ущельям на рельефной карте. Она вовсю пыталась скрыть свой возраст. Надо было видеть, как кокетничала старуха, как зазывно вертела бедрами, как прельщала пьяных подростков, с которыми танцевала, чтобы потом обобрать.

— У нее есть любовник, — рассказывала Мерседес, — она поселила его тут, с собой, наверху. Ленивый бродяга-итальянец. Старуха носится с ним, как с комнатной собачонкой. Подумать только, за месяц, что он с ней путается, она купила ему сперва «линкольн», а потом «кадиллак». «Линкольн», видите ли, ему не понравился!

Мерседес говорила о своих подружках по работе со злостью.

— За десять долларов можешь получить любую.

Одну она крыла особенно. С презрением показала ее нам.

— Заморыш, лесбиянка да в придачу еще и туберкулезная.

Мерседес поднялась и пошла переодеваться. Был ее выход. За миг до появления на эстраде, покуда ведущий пышно представлял ее публике, я снова увидел Мерседес. Мне словно передалось ее волнение, то острое беспокойство, которое овладевает артистом перед выходом. Я очень хорошо это почувствовал. Казалось, что нас соединил холодный ток, который, подобно невидимому лезвию, пронзил синеватую дымку зала. Она встретила мой взгляд и с нежным смущением, будто за что-то извиняясь, улыбнулась мне. И тут же, шагнув в магический световой круг, преобразилась, сразу потерявшись для меня. Рот ее раскрылся в заученной профессиональной улыбке. Луч света жадно приник к разводу ее крепких литых грудей, высветил темно-золотое платье, смело подчеркивающее формы. Она стояла ко мне в полупрофиль, и я видел, как еле заметным движением она отбивала ритм каблуком, и это легчайшее движение сопровождалось, точно эхо, таким же легким подрагиванием ноги и бедра. Меня тронули ее чувственность и в то же время целомудрие, призванное приглушить эту чувственность, но вместо того лишь подчеркивавшее ее; целомудрие, конечно, заученное, как любое сценическое ухищрение.

После закрытия кабачка мы с Идальго поджидали Мерседес на улице. Тут же стояли и некоторые другие посетители. Она вышла и с улыбкой направилась к нам. Подхватив нас под руки, потащила к группе музыкантов и актеров. Всем представила и, задержавшись возле какого-то субъекта, притянула его за лацканы и крепко чмокнула в щеку. Первым моим поползновением было отретироваться в сторону, но она, смеясь, удержала меня.

— Я с радостью позволила бы тебе себя проводить, — сказала она, — но я уже обещала… А у этого кулаки увесистые, боюсь, что он разозлится.

Субъект, которого она поцеловала, был чуть повыше меня, коренастый и полный, с этаким болезненным высокомерием во внешности, свойственным некоторым испанцам. Лицо неподвижное, подбородок квадратный и массивный, взгляд, как мне показалось, колючий. На нем была кожаная куртка и брюки из дриля. На голове белая шапочка портовых грузчиков.

— Познакомьтесь, — сказала Мерседес, слегка подтолкнув мужчину, — мой отец.

Я подумал, что она шутит.

— Отец?

— Почему же нет? — спросил мужчина. — Уж не слишком ли молодым я вам кажусь? Видишь, детка, звала бы ты меня лучше дядей или братом… К вашим услугам, — продолжал он, меняя тон, — покойной ночи, ребята, завтра рано на работу. Пошли, дочка. Приходите в гости. Ты дала им адрес?

— Не только дала, но даже посоветовала этому, — тут кивком головы она показала на меня, — перебраться в наш пансион. Жокею нет, он устроен прилично. Но этот… знаешь, где он живет?.. В одном из тех постоялых дворов, что ютятся на улице Кирни.

— Скверно, скверно. Беги оттуда, парень. Компания там для тебя неподходящая. Перебирайся в пансион, внакладе не будешь. До свидания, — сказал он, пожимая мне руку своей жесткой костлявой лапищей.

— Завтра увидимся, — бросила на прощание Мерседес, — приходи в гости. Старик будет на работе, а одной мне скучно. Слышишь? Так часа в три-четыре, после обеда.

— Приду, конечно, приду. До завтра.

Я коротко распрощался с Идальго. Видя мою решительность, он удалился. Сначала он двинулся по Стоктону, а потом свернул на Пасифик и исчез из виду. Я медленно побрел по Бродвею — одинокий, траченный унылыми буднями и нищетой, висевшими на мне, словно платье. Кто я? Искатель приключений? Быть может. Но приключений серых, неизменно связанных с бездушным сумраком кухонь и ресторанов, со взором, устремленным на причалы; человек, который убаюкивает тоску, влекущую в далекую покинутую землю — ту же нищету и унылые будни, — который свыкается с ней, обманывает ее в надежде на лучшую судьбу. А судьба упорно отказывалась меня признать, причислив к горемычной массе лишенных надежд.

Затхлое стойло филиппинцев в Сан-Франциско, передник подсобного рабочего на кухне, мол и грузовой пароход, всегда меня поджидающие, — вот что я такое. Теперь же, вдруг, я ощутил себя в сказочном мире, созданном Мерседес, и я смаковал его, растворялся в нем целиком, без остатка, словно купаясь в приветливом летнем небе, густо усеянном звездами. Эта маленькая радость росла во мне и преображала все, что находилось вокруг: и блоки темного мокрого цемента, и зловещие навесы, где найдут вечное упокоение мертвецы из Китайского городка, и бескрайние пустынные причалы, и бумажки, плавающие по подернутой маслом и нефтью воде, и даже помойки с кухонными отбросами, где копошились прожорливые крысы, — все это вдруг потеряло мрачный и унылый смысл и окрасилось в нечто привычное и светлое, словно милые сердцу бедные кварталы моей далекой родины. Вдали передо мной возник Оклендский мост; он вознесся над стенами, башнями и пароходными трубами, светозарный и прямой, уносящийся туда, где сливаются в одно сплошное море пена и звезды. Я почувствовал волнение подростка, ни с чем не сравнимое желание идти наугад и чувствовать себя подвластным лишь низкому теплому небу. Там, вдали, виднелась оснастка судов, белело пятно стайки чаек и доносился мерный гул прибоя, накатывающего свои волны на изгрызенные морем липкие устои пирсов, и все это обволакивалось веселым, грустным, глубоко волнующим чувством того, что завтра я пойду к ней, к моей танцовщице, огненогой дочери портового грузчика.

 

«Испанский пансион»

Пансион наш названия не имел. Некоторые называли его просто «Испанским пансионом», другие окрестили цифрой «444» по номеру дома на улице Колумба. Внешне ничего скромнее представить себе нельзя: входная дверь, старая и захватанная, более походившая на вход в притон курильщиков опиума, нежели на подъезд приличного отеля. Узкая темная лестница вела наверх и прямо напротив двери в столовую упиралась в длинный коридор. Столовая была жизненным центром дома: здесь постояльцы встречались друг с другом, болтали, читали, играли в карты, пили, заводили музыкальный ящик и ели. И как ели! Мне, сидевшему на голодной диете месяцами, это казалось поистине пиром. Прежде всего тут давали настоящую французскую булку, а не прессованные крошки с витаминами, что представляет собой так называемый американский хлеб; тут ели рис с курицей, свиные колбаски, бобы, потроха, гусятину — словом, все то, что облегчает жизнь и веселит душу. Пили горький, синеватого оттенка напиток, который гнал сам хозяин заведения; напиток имел показания самые неожиданные: одни пили потому, что приписывали ему очищающее действие; другие потому, что считали целебным при ревматизме; какой-то старик пил его с целью повысить артериальное давление, и пил он его, покуда давление и в самом деле не подскочило до того, что он замертво свалился под стол. Заговорив о еде, нелишне будет заметить, что там был один-единственный, длиннющий, как тень Гулливера, стол, сколоченный из самого что ни на есть дрянного дерева, за который мы усаживались на таких же длинных скамейках без спинок и занимали места начиная с конца, ближнего к кухне, куда сперва и ставили кастрюли и блюда, до конца возле двери в коридор, где эти кастрюли и блюда опорожнялись окончательно, покрываясь взамен бесчисленными отпечатками пальцев.

Виктрола представляла собой массивное, пестро выкрашенное сооружение. Чтобы заставить ее играть, следовало опустить монетку. В Мексике такие музыкальные ящики называют «синкерас», в Штатах — «никелориум», поскольку там любят все, что припахивает дурной ученостью. Первый вечер, когда я поел в пансионе, останется для меня незабываемым. Знаком я был только с хозяином и его женой, и то лишь потому, что сговаривался с ними насчет комнаты, да еще с Мерседес, которая меня им представила, ну и еще с ее отцом, Марселем. Я спустился в столовую в половине седьмого, считая опоздание признаком хорошего тона. Открыв дверь и перешагнув порог, я увидел, что все места заняты. Сотрапезники удивленно посмотрели на меня. Я смутился. Хозяин громко крикнул со своего места:

— Входи, парень! Эй, там, дайте ему место! Быстро, быстро, ты, толстозадый, сдвинься! Ишь занял весь стол! И ты тоже! Двигайся!

Они подвинулись и дали мне место. Я, смутившись еще больше, даже не заметил, что сидевшая на противоположном конце стола Мерседес мне кивнула. Я тупо уселся между двумя незнакомыми субъектами, на которых не решался даже взглянуть. За столом царила тишина. Правда, то там, то сям завязывался разговор, но без всякого огонька, и тут же затухал.

— Пикон, — разглагольствовал смуглый толстяк с седыми бакенбардами и родинкой на лице, — напиток французский. Но у нашего хозяина собственный рецепт, который поведал ему один грек.

— Пусть так, но что же он добавляет туда, чтобы получался такой особенный вкус?

— Что добавляет?.. Добавляет… ясно, что-то подмешивает.

— Что подмешивает?

— Говорят тебе, что это французский напиток, а добавляет… добавляет он что-то забористое, понятно? Чтобы сделать его…

— Ничего ты не знаешь. Чепуху мелешь.

— Эй, Луисито!

— Гляди, Лопес идет…

— Будь добр, посади его подальше от меня, слишком уж много он жрет.

В столовую вошла хозяйка дома с супницей в руках. За ней служанка еще с одной супницей. Начали разливать с ближнего к ним конца стола. Разливали внушительным черпаком, стараясь не упустить ничего из содержимого. Отщипнув хлеба и отпив глоток хозяйского зелья, все шумно принялись хлебать. Первоначальное молчание сменилось без всякого перехода шумом и гамом. Гремели тарелки, ложки, бутылки, сами сотрапезники. В особенности последние: они чавкали и смачно рыгали. Завязались разговоры, и поскольку говорили все разом и на самые многоразличные темы, то столовая вскоре стала походить на Вавилонскую башню, воздвигнутую с помощью ударов могучих кулаков по столу и не менее могучих притопываний. Из угла, где стояла виктрола, доносилась, подобно неземной музыке, песня ансамбля «Лос Бочерос»:

Я дам тебе, дам тебе, дорогая, то, что я только знаю, вот что дам, вот что дам я тебе. Оле́!

— …твою так, болтаешь, просто чтобы болтать, и еще потому, что язык у тебя хорошо подвешен. Гарри Бриджес никогда ничего подобного не говорил, и тот, кто это утверждает в «Кроникл», делает так потому, что он сукин…

Я дам тебе, дам тебе, дорогая…

— …сын…

— Я не говорю, что это утверждает он, а что ты сам это придумал, болван ты этакий…

…то, что я только знаю…

— Передайте фасоль!

— Вот, пожалуйста.

— Сами сперва возьмите.

— Нет, положите себе, а потом уж я.

— Спасибо, большущее спасибо.

— Спасибо вам.

— Дура! Плевать мне на «Кроникл»! Советую тебе не повторять этих слов, коли не хочешь, чтобы агенты ФБР упрятали тебя в тюрягу.

…вот что дам, вот что дам я тебе. Оле́!

— Эти бездельники только и способны…

— Фасоль, пожалуйста.

— Слышишь! Передай ему фасоль!

— Но он же сожрал все до конца!

— Если что-то осталось, то дай ее сюда, это для моей соседки.

— Путь принесут еще, неудобно передавать ей три дерьмовые горошинки…

— Хозяйка! Хозяйка! Хозяйка!..

— Заткнись! Орешь, словно тебя режут!

— На все эти Американские федерации труда мне плевать. Подумаешь, кучка фашистов и соглашателей.

— Несут еще, будьте добры подождать.

— Кем-то станут рабочие? Живут как миллионеры. Вожаки, понятно, вожаки, а не масса. Трутни, сукины…

Я дам тебе, дам тебе, дорогая…

После фасоли подали рис, потом мясо и салат. Я пил, чтобы скрыть свое замешательство; другие пили, чтобы утолить апокалипсическую жажду или сдержать готовый прорваться поток слов. Мерседес мне не было видно; плечищи ее отца, локти и руки, двигавшиеся подобно веслам галеры, заслоняли ее. Озираясь вокруг, я с удивлением увидел нечто такое, чего не заметил сразу: в комнате стоял еще один стол, параллельно нашему, Который до этого был, вероятно, пуст и лишь сейчас стал заполняться гостями весьма странной наружности. Разделение столов было явно иерархическим: за нашим сидели пансионеры, «домашние», так сказать. За соседним — чужаки, те, кто приходил сюда как в ресторан. Со временем некоторые мне запомнились. Тот, к примеру, с сервантесовской бородкой, длинный и тощий, что твое копье, всегда оживленный и улыбающийся, с сардоническим выражением голубых глаз, постоянно прикованных к потолку; или тот, с седой шевелюрой и в массивных очках, с кошачьими движениями и заразительным смехом, то и дело надувающий губы и хмурящий лоб, чтобы насмешить своих сотрапезников каким-нибудь язвительным замечанием; или рыжий, всегда опечаленный тенор, с рукой, прижатой к губам, готовый по малейшему поводу взорваться лирическим «Пойдем…» — началом какой-то арии. Но всего больше среди завсегдатаев этого стола было женщин, и почти все они были возраста весьма зрелого. С виду женщины могли показаться пьянчужками. Однако при внимательном рассмотрении в них открывался порок более существенный: обжорство. Они заглатывали пищу, как удавы, проделывая это с поистине сладострастной жадностью.

Мой сосед слева болел горлом. Это был тощий, костлявый человечек с желтоватой кожей; глаза его, подернутые катарактой, походили то ли на облачка, то ли на капельницу, то ли еще на что-то. Говорить он мог только шепотом. Туберкулез разъедал его горло. Но этот шепот производил жуткое впечатление. Он был слышен на всю столовую, перекрывал любые шумы. Как это ему удавалось? Слова выскакивали из него, как из жестяной трубы, с каким-то глухим пронзительно-металлическим свистом; иногда свист походил на скрежет ножа о сковородку, иногда на точку ножниц. Все, что он говорил, было ядовитым и ранящим. Он единоборствовал со всем миром, а по аппетиту его можно было сравнить только со львом. Мне он не адресовал ни единого слова. Блюда передавал вежливо, но без особой любезности. Я не понял, о чем он спорил и что хотел сказать. И хотя я отлично различал все слова, ни в какую мысль они не связывались, а просто долетали до меня подобно омертвелым и холодным кусочкам его разлагающегося горла.

По другую руку от меня сидел астуриец, у которого голос был, да еще какой, видимо, заменявший ему и слова и мысли. Чубастый, с серыми глазами, испещренными красными прожилками, он только и делал, что смеялся. Да курил беспрерывно. Никотин осел на его бровях, кончиках пальцев, губах и зубах и, уж конечно, на его душе. Мне нравились его руки, огромные и морщинистые, похожие на слоновьи ноги. Пальцы у него были плоскими и тупыми, почти без ногтей, словно сплющенные ударами молота. Верное следствие тяжелой работы.

С другого конца стола доносился спор о рабочих союзах. К концу трапезы наступил момент, когда я думал, что начнется самая настоящая свара. Какой-то маленький, грязного вида галисиец, стряхивавший пепел сигары в салат и заливший супом весь подбородок и грудь, метал громы и молнии против капиталистов, против хозяев, против газет, против всех. Временами он поворачивался на скамейке, словно готовясь взлететь навстречу очередному врагу, и тогда я мог видеть его лицо, искаженное бешенством. Был он кос и, возможно, не решался запустить бутылкой лишь из опасения попасть не в того, в кого следует. Оппонентами ему служили соседи по столу. Мне думалось, что галисиец наверняка был анархистом, а те, кто спорил с ним, принадлежали к партии тоже левой, но более умеренной. Круглый улыбчивый толстяк с жирными красными щеками, изрытыми оспой, по временам обращался к сотрапезникам, восклицая:

— Пусть болтает, не мешайте ему; он страдает этим, ну, как его… словом, его распирают газы, и нужно дать им выход. А уж тут приличнее способа выпустить воздух не выдумаешь!

— Дерьмо! — вскидывался коротышка. — Это ты, ты… — И язык его увязал в потоке рвущихся наружу слов.

Прислуга убирала со стола, оставляя только маленькие тарелки, в которые накладывала зеленые яблоки. Кофе пили из тех же стаканов, что и вино. Крик становился всеобщим. Раскатисто хохотали женщины. «Лос Бочерос» заливались, будто свора собак:

Я дам тебе, дам тебе, дорогая, то, что я только знаю, вот что дам, вот что дам я тебе. Оле́!

Я ерзал на месте, зажатый между безголосым своим соседом и улыбчивым астурийцем. Стояла невыносимая духота. В столовой было только одно окно, да и оно выходило на кирпичную стену другого дома. Я было пришел в полное отчаянье.

Прямо передо мной висела литография, изображавшая какую-то пышнотелую девицу. Единственным удовольствием было слушать испанскую речь, такую округлую, такую звонкую, столь отличную от нашей речи, речи латиноамериканцев, похожей на клекот голодной птицы. Весь этот шум и гам не имел никаких последствий, так как решительно никто не воспринимал сказанное всерьез. Решительно никто. Слова, жесты и угрозы забывались с глотками кофе. Шум стал стихать по мере того, как зажигались сигареты и смаковался сменивший, кофе коньяк. Кому охота спорить на сытый желудок? Куда сложнее было выйти из-за стола, ибо те, кто сидел в середине, волей-неволей должны были ждать, пока подымутся их соседи. Либо нужно было пролезать под столом, что после всего съеденного представлялось едва ли возможным. Наиболее решительные и молодые вставали ногами на скамью и пробирались, прижавшись спиной к стене и наступая на сидевших.

Никогда еще я не свыкался так просто и так быстро с новым местом, как тут, в пансионе. Забрел я сюда случайно, следуя за Мерседес, и остался из чистой симпатии. Здесь я пророс и распространился по Сан-Франциско, пуская корни и расчищая себе путь, с приятным чувством того, что тебя поддерживают дружеские руки, грубые, но великодушные.

 

Воскресенье в «Бурлеске»

Перебравшись в пансион, работу в ресторане я бросил. Перепробовал несколько профессий, но особых лавров на всех этих поприщах не стяжал; отовсюду меня выталкивали почти что в зад ногой. Сперва я поступил каменщиком на строительство, которое велось в Филлморе, где жили негры и японцы. О профессии каменщика я имел понятие самое смутное. Однако когда меня спросили, есть ли у меня опыт, я не задумываясь ответил «да». В сущности, я даже не врал: опыт мой основывался на том, что я видел фильмы, в которых Чарли Чаплин и Бен Турпин дрались камнями, повыбивав друг другу все зубы. Несмотря на благорасположение старшего мастера, было решительно невозможно полагаться на то, что он станет терпеть мое подражание Чаплину на протяжении восьми часов каждодневно. Кроме того, эта скотина не делал даже малейших усилий к тому, чтобы скрыть свое предубеждение против негров и желтокожих, живущих в округе. Это нас сразу же непримиримо разделило. В первый выход на работу мне поручили грузить кирпичи и следить за желобом, по которому жидкий цемент поступал на строительную площадку. Я нагружал так мало кирпичей, что старший мастер с проклятиями отстранил меня от этого и поручил помогать в составлении растворов. Я ворочал огромный жестяной котел, подсыпал туда щебенку и песок. Котел походил на ветхого старика, с трудом пережевывающего пищу фальшивыми челюстями. Я изо всех сил пытался помочь ему то мешалкой, то подливая воды, но меня бесил постоянный надзор старшего мастера, его осуждающий недоверчивый взгляд. Кто знает, что при полном своем невежестве мог он подумать о чилийцах! Он явно судил о латиноамериканцах по дурацким фильмам. Например:

— Вы ни черта не можете без нашей помощи и понуканий. Ваши селитряные прииски и медные рудники действуют только потому, Что там работают североамериканцы.

— Эксплуатируют их, хотите вы сказать? А работают там чилийцы.

Впрочем, ему хоть кол на голове теши! Балда уверял, что Чили — это сплошные тропики и что в наших учреждениях служащие спят послеобеденную сьесту в гамаках. Что они не спали — этого утверждать не буду, но в гамаках… Словом, с этим болваном я спорил по любому поводу. Еще говорил он так:

— Что сталось бы с жителями Центральной Америки, если бы не «Юнайтед фрут компани»? Кто научил бы их возделывать землю и использовать природные богатства?

— Вот сукин сын! — распалялся в ответ мексиканец-чернорабочий, ни слова не знавший по-английски. — Скажи этому смрадному псу, что, когда его схватят гватемалцы, они вздернут его, а потом поджарят на медленном огне.

Как проучить подобного субъекта, вывести на чистую воду, наказать за гнусный его расизм? Большего наказания, чем позвать его однажды к концу смены и показать работенку, на которой я решил поставить точку в своей карьере каменщика, я придумать не мог. Воспользовавшись его халатностью, я самолично выложил часть стены. Выложил на глазок. Положил кирпич на кирпич и скрепил раствором, рецепт которого дал мне один пьяница, мой земляк. Когда старший мастер увидел мою работу, он должен был сделать над собой усилие, чтобы не рухнуть в обморок. Моя стена походила на американские горы, а на самом видном месте, в знак несмываемого позора, я инкрустировал кожаную куртку старшего мастера, которую предварительно окунул в цементную смесь, дабы придать ей долговечность и местный колорит.

Другая моя работа по краткости своей и драматичности была столь же незабываема, как и работа каменщиком. В пансионе я познакомился с одним парнем из Панамы, с которым свел закадычную братскую дружбу. Имя его было Микеланджело, а фамилия — Веласкес.

— Ну и имечком же тебя наградили, приятель, — сказал я ему однажды, — пристало разве что академии изящных искусств.

— А ты не выпаливай его целиком, — посоветовал он. — Зови меня просто Майком, вот и все дела.

Таким был этот Майк, прямодушный простой парень, к тому же розовощекий и кудрявый, как ангелочек. Правда, слишком темный, вроде тех чернявеньких ангелочков из песни. Смеялся он самым необыкновенным образом: надувал щеки и щурил глаза так, что, казалось, вот-вот лопнет, однако не издавая при этом ни звука. Все уходило в конвульсии и морщинки. Жена его тоже была существом необыкновенным, правда, по другим причинам, о которых я скажу в свое время. Но всего занятнее было то, что друг мой с таким пышным именем был в самом деле художником. Работы его производили впечатление даже приятное, колорит их был верный, хотя ничего гениального или даже просто оригинального они собой не представляли. Так или иначе, но зарабатывать на жизнь своею живописью он не мог. Стало быть, приходилось браться за любую работу: подручного повара, слуги, Кладовщика. Однажды, когда я прохлаждался в своей комнате, вошла жена Веласкеса, чем-то очень опечаленная и озабоченная.

— Простите, что я помешала вам, — сказала она на своем странном наречии, смеси итальянского и местного испанского, — но вы единственный, кто бы мог помочь Майку в одном очень важном деле.

— Входите и садитесь, пожалуйста, — ответил я. — Вот только сесть вам придется сюда, на кровать, поскольку все другие места заняты. Извините меня.

Она присела на краешек кровати и принялась выкладывать мне свою заботу. По мере рассказа я внимательно разглядывал ее. Мне она очень нравилась. Жена Веласкеса принадлежала к тому типу женщин, которых лишь очень редко удается рассмотреть хорошенько, так как в большинстве случаев их встречаешь лишь ночью, и к тому же они столь щедро пользуются косметикой, что из-за этой плотной упаковки истинного их лица никак не увидишь. А между тем лицо ее было на редкость живым и выразительным. В ней соединялось по меньшей мере два человека. Один невидимый, едва угадываемый за слоем пудры и наклеенными ресницами, словно стоящий за шторами. Другой — вполне натуральный и лишь припудренный и подмазанный. — При дневном свете ей можно было дать лет сорок. Удивительно белое лицо, серые глаза, рыжеватые брови, волосы иссиня-черные, а ближе к корням — цвета подсолнуха. Контраст между белоснежной, чуть веснушчатой кожей и черной копной волос придавал ее внешности какую-то неотразимую чувственную прелесть, которую она к тому же еще подчеркивала черной одеждой. Юбка ее, согласно китайской моде, имела на боку разрез, хотя и не такой, как у иных подделывающихся под китаянок модниц, которые щеголяют в юбках с разрезом чуть ли не до пояса.

— Прямо не знаю, что делать с этим человеком. Вроде такой крепыш, такой здоровяк, а в жизни застенчивее голубя. За себя постоять не может, вот все и помыкают им. Работать он не хочет, так как же и на что нам жить? Я знаю, что он художник, но посудите сами, каким бы художником он ни был, не могу же я одна тянуть весь воз.

— Вполне согласен с вами.

— Раз согласны, то вот и помогите нам.

Она радостно улыбнулась, и вокруг ее глаз собрались в пучок крохотные морщинки. Упоминая о том, что Веласкес художник, она сделала особое ударение на этом слове, и было ясно, что оно относилось не столько к искусству живописи, сколько к тем ухищрениям, с помощью которых он прельщал ее.

— Но чем я могу помочь?

— Ясно чем. Сегодня на бирже труда ему предложили работу в ресторане отеля «Фермонт». Видимо, там нужны люди, раз есть оттуда заявка. Платят здорово, вы знаете, что там платят здорово. Наверняка здорово. Но эта скотина Майк не желает туда идти. А почему? Ему, видите ли, стыдно. Тоже мне!

— Почему же стыдно?

— Говорит, что слишком толст. Выдумал еще. Не хочет идти в «Фермонт» потому, что, по его словам, там будут на него глазеть и потешаться над его толщиной.

Я не мог удержаться от смеха. Быть не может, чтобы он выставлял такие нелепые доводы! Однако Норма — так звали его жену — снова затараторила и в конце концов убедила меня, что все дело именно в этом. Она сказала, что приведет Веласкеса и пусть он сам подтвердит. Вскоре она вернулась с мужем.

— Ну-ка, объясни своему другу, почему ты не хочешь работать в «Фермонте».

— Чего тут объяснять! Просто не хочу быть посмешищем. Куда угодно пойду, только не в «Фермонт». Не хочу, и рее тут! Роскошные женщины, люстры, все эти разряженные слюнтяи. Нет, старина, уволь. Подвернется что-нибудь другое.

— Да кто же, черт тебя дери, будет разглядывать твое брюхо? — спросил я. — Кому важно, что ты такой боров?

— Не в том причина. И ты поверил этой бабе? Она же придурковатая.

— Так в чем же тогда? Почему ты не хочешь?

— Плевать мне, что на меня будут пялить глаза, мне претит то, что я вынужден буду засупониваться в белую куртку, а при моем весе в сто килограммов это не так уж приятно. Чувствовать себя не в своей тарелке — вот что меня пугает, а вовсе не то, что подумают обо мне эти слюнтяи.

Возникла неразрешимая проблема. Этическая и эстетическая. Норма жарко доказывает, но не убеждает его. И вдруг выясняется, чего они оба от меня ждут.

— Вот если бы и вы пошли туда работать…

— Я? Нет, милая моя, ничто в жизни меня так не злит, как попытки заставить меня работать. Если это желание возникает во мне самом — дело другое. Но работать по принуждению — слуга покорный.

— Брось артачиться, дружище. Деньги будешь получать приличные, и если ты пойдешь, я тоже пойду.

Норма с волнением ожидала моего ответа. Белотелая, с золотистыми веснушками под черным анилином волос и платья, с кокетливо выставленной в разрезе юбки ножкой, с мелкими морщинками вокруг улыбчиво-умоляющих глаз… все в ней было до того захватывающим, что мне ничего не оставалось, как уступить. Веласкес, стоя рядом с женой, улыбался, точно большой ребенок, радуясь податливости друга.

— Ну что ж, раз иначе эту проблему не разрешить, пойдем работать в «Фермонт». Только предупреждаю, если мне не понравится, завтра я на работу уже не выйду.

— Конечно, вот и я так считаю.

Норма, довольная, ушла, а мы с Веласкесом тем же вечером отправились в «Фермонт». Теперь, когда я вспоминаю эту передрягу, на ум мне приходит бокс: боксер с тревогой ожидает выхода на ринг, позади многие месяцы изнурительной подготовки, вся жизнь подчинена этому кульминационному моменту. Раздается гонг, боксер выходит из своего угла, приближается к противнику, и тут мигом молния ослепляет его. Другом тьма, в раздевалку его вносят на носилках. Нечто подобное стряслось со мной. Мы явились в «Фермонт» что-то около пяти часов вечера. Быстрым шагом пересекли большой холл. На ходу Веласкес подстраивался ко мне, пытаясь за моей фигурой скрыть свое толстое брюхо. Он был уверен, что на него устремлены тысячи глаз. Я же готов пари держать, что ни одна собака на нас даже не взглянула. Мы представились управляющему и через несколько минут были готовы к работе. Готовы к смертельной схватке. Ибо так оно и было. Меня подозвали обслужить один столик. Я прошествовал между посетителями словно укротитель среди незнакомых ему львов. Закупоренный в накрахмаленную белую куртку, с белой салфеткой через одну руку и с блокнотом и карандашом в другой. Стол был большой. За ним сидело человек восемь, а может, десять — двенадцать. Точно не скажу. Будто сквозь туман я видел грузных надушенных старух, напудренные руки которых смахивали на окорока, присыпанные солью. Видел браслеты, запонки, перстни, крахмальные манишки и странные галстуки… Видел золотые зубы и вопрошающие взгляды, руки худые и бледные и руки мясистые и волосатые, подававшие какие-то таинственные знаки. В зале царил полумрак. Оркестр играл медленный фокстрот, и его пиано пианиссимо сливалось со звяканьем посуды. Мои клиенты вдумчиво изучали меню в роскошной фиолетовой папке. И вдруг разом стали заказывать. Одно, другое, третье. Я лихорадочно записывал. Заказы посыпались с такой быстротой, что я сразу убедился в невозможности записать все спрошенное да еще упомнить, что кому. Я писал, а они продолжали заказывать. Пожилые, видя меня столь внимательным и приветливым, усложняли свои просьбы до бесконечности. Один требовал определенный омлет и совсем неопределенный соус; другой — чтобы стручковую фасоль ему заменили на некий овощ, название коего я с трудом припомнил по школьным урокам ботаники. Что касается мяса, то одни требовали его очень поджаренным, другие недожаренным, третьи вообще сырым. Минут десять я записывал, потом решительно зашагал между столиками, откуда до меня долетали резкие запахи надушенных оголенных женских спин, прошел через огромную парадного вида кухню, даже не взглянув на шефа, снял белую куртку, надел свою и, не оглядываясь, навсегда покинул отель.

На Норму мое дезертирство впечатления не произвело; пожалуй, даже наоборот, она так была потрясена моим самоотвержением, моим согласием сопровождать ее лодыря мужа в «Фермонт», — где, кстати, в отличие от меня он продолжал трудиться, — что в знак благодарности пригласила меня провести с ними воскресенье. И это было воскресенье примечательное, одурманивающее и вместе с тем фатальное и огорчительное. Норма, одетая в лиловое и черное, красовалась в туфлях на таких высоких каблуках, что казалось, шла на ходулях. Туфли эти она надела не без задней мысли; они держались на ремешках, оплетающих икры ног наподобие греческих сандалий, эффектно оттеняя их изящество. Поставленная на эти туфли-башенки, она извивалась с кошачьей грацией, кокетливо выпячивая при ходьбе приятные свои округлости. Рядом с ней Веласкес выглядел сутенером. Возможно, что в этом были повинны его двухцветные ботинки, гавайская рубашка и розовый галстук. В их обществе я чувствовал себя слегка неловко. Эх, были бы у меня хотя бы красные ботинки, или желтый жилет, или, на худой конец, шейный шелковый платок! Мы молча шли по Бродвею к церкви Гвадалупской божьей матери. Утро было сияющим: на ослепительно ясном небе ни единого облачка. Ветер с разбега натыкался на стены домов, срывая по дороге душистые клочки морской пены. Мы вошли в церковь, и Норма пожелала сесть в первый ряд. Не знаю, что привлекало больше внимания — ее лиловое платье или пронзительный скрип ботинок Веласкеса. Норма опустилась на колени, и пока мы, следуя ритуалу мессы, опускались на колени, снова поднимались и садились, она продолжала стоять на коленях, то ли от избытка благочестия, то ли оттого, что заснула.

Выйдя из церкви, мы сели в вагончик фуникулера, который, спотыкаясь на каждом шагу, повлек нас вверх по холмам. Мы, пассажиры, сидим на двух длинных скамьях спиной друг к другу в открытой секции. В нескончаемо упорной борьбе с крутыми подъемами, которыми изобилует Сан-Франциско, тянутся прохожие. Встречающиеся на пути мужчины неизменно останавливаются разинув рот, чтобы полюбоваться на ножки пассажирок, никак не могущих скрыть их от предательского ветра, который всегда находит дорогу под юбку. Проходят старые китайцы, раскуривая проникотиненные слоновой кости трубки; проплывают в крошечных туфельках маленькие, кругленькие, одетые в черное китаянки. Из «Фермонта» и «Мар Гопкинса» выходят блондинистые, бронзовые от загара, высокие элегантные женщины. Ветер развевает их короткие прически, и они неизменно улыбаются, обнажая белоснежные крупные, словно у лошади, зубы. Вагончик начинает спуск. Поднимается шум, гам. Выходят одни, входят другие. Проезжая Кэтэй, мы видим большой ресторан, сквозь синие стекла которого посетители кажутся обитателями подводного царства. Отсюда открывается вид на Китайский городок, смахивающий на почтовую открытку. Улица Гранта — узенькая, обрамленная разноцветными палатками, стилизованными под пагоды, и просто ларьками, где выставлены всевозможные китайские и японские товары: огромные шелковые платки, фиолетовые, желтые, красные, черные и зеленые; изделия из слоновой кости и яшмы, веера, сундуки, палки, туфли, чесалки, керамика и стекло; различные растения, цветы, сладости, книги, литографии. Среди этого разгула красок возникает китайский рынок с бездной поражающих воображение таинственных предметов. Некоторые из них на поверку оказались освежеванными кроликами, но препарированными столь изощренно, что они стали походить на какие-то невероятные мифологические чудища из шелка, бумаги или прессованного пепла. Можно было подумать, что кто-то их прожевал, выплюнул, слепил диковинные фигурки и засушил. Были представлены тут и другие деликатесы в самых удивительных сочетаниях. Например: желе из мышиных хвостиков, лягушки по-королевски, хорьки под белым соусом. Сквозь решетку видно подвальное помещение, полное кур и голубей; посмеиваясь, расхаживают приказчики, желтые, лысые, глянцевые. Тысячами разноцветных огней горят на стенах световые китайские рекламы и афиши. Полыхают витрины, среди кресел и императорских носилок красуются сверкающие холодильники, фаянсовые ванны, унитазы и телевизоры.

Мы вышли из вагончика и двинулись к волнорезам. Оклендский мост. Его четкая металлическая конструкция вынырнула из-за угла на фоне голубой глади залива. В золотистом сиянии утра дома принимают графическую отчетливость старинных эстампов. Перед входом в отель стоит молчаливая группа филиппинцев, низкорослых, коренастых, одетых в спортивные куртки, которые доходят им почти до колен; на головах огромные широкополые шляпы, украшенные перьями. Напротив «Ла Чина Поблана» собрались мексиканцы. Толстые, смуглые, в рубашках, заправленных в брюки; они беседуют вполголоса. По другую сторону улицы, возле магазина, собираются итальянцы: пять или шесть стариков, одетых в черное; пиджаки кургузые, без галстуков, во рту сигара или трубка, все яростно жестикулируют, в глазах озорные искорки.

Норма без умолку болтала, перескакивая с предмета на предмет. Не нравилось мне одно: какого черта далась ей Мерседес. Что общего было у нее с богемным мирком, в котором обреталась Норма со своим Веласкесом? Норма старалась выпытать причину моей застенчивости и явно хотела подбить меня на действия более решительные. А я-то хорошо знал, что Мерседес никому не позволяет никаких вольностей. Я виделся с ней всякий день и очень часто в ее комнате. После обеда я провожал ее на репетиции, где мог вволю любоваться ее соблазнительным телом, затянутым в синее трико, а вечерами лицезреть ее в танцах почти обнаженной. Я искренне восторгался ею без всякой задней мысли и потом долго, часами напролет по-братски болтал с нею, рассказывая о Чили, о своих планах, выспрашивая о ее родне, большую часть которой она знала только по старым фотографиям. При всем этом, при всей близости, установившейся между нами, при всей нежности, сквозившей в каждом моем слове и жесте, которые она принимала с нескрываемым удовольствием, никогда я не позволял себе слова или знака, кои можно было бы истолковать как домогательство ответа на мою глубокую, созревшую влюбленность, сдержанную в проявлениях, но страстную.

— Боже! Ну и скотина же я!

Веласкес и Норма с удивлением взглянули на меня. Разве причина не в нелепой, почти неприличной моей застенчивости? А вдруг мое поведение она истолковывает превратно? Однако самая мысль сделать Норму и Веласкеса моими наперсниками была мне глубоко отвратительна. Но как я ни старался, избежать этого все же не удалось. После долгих отнекиваний и увертливых восклицаний пришлось-таки излить душу. Конечно, Норма не из тех, кто ниспослан помочь мне. Доверия Мерседес ей никогда не снискать, а уж воздействия на нее — и подавно. Мне больно было думать, что в моменты даже откровенной нежности между нами — что случалось нередко — она могла пренебречь мною и предпочесть других. Возможно, я был для нее лишь приятным собеседником, милым, но бесплотным другом на случай чувствительного и романтического настроения, а те, другие, или тот, другой, на случай более…

— Будь проклята!..

— Кто? Я?

— Что вы, Норма!

— Как может он тебя ругать, если едва тебя знает?

— Будьте мужчиной, — сказала Норма, отводя глаза, — признайтесь ей в любви, а главное — обнимите покрепче.

— Не обращай внимания, она пьяным-пьяна, — сказал Веласкес, видя мое негодование.

Они повели меня в «Бурлеск». Этот воскресный вечер мне запомнился.

Холл был пуст. Какой-то лысый, неказистый толстяк, одетый в синий костюм в полоску, зазывал прохожих; глотая слюну, он выкрикивал:

— Girls, girls, girls!

Его глаза едва угадывались за толстыми стеклами очков, под нависшими над ними лохматыми крашеными бровями. Веласкес взял билеты. Лицо кассирши при ярком солнечном свете походило на маску, размалеванную малярной кистью, или на кусок белого холста, заляпанный томатными пятнами. Мы прошли по подобию стеклянной галереи, где красовались в соблазнительных позах артистки. Толстяк отобрал у нас билеты, и мы вошли. Зал представлял собой огромный темный подвал. В холодном воздухе стоял пронзительный запах дезинфекции. Когда мы вошли, показывали фильм об экспедиции в Африку. Мелькали фигурки негров и негритянок, двигались они какими-то рывками, заглядывая в съемочную камеру и растягивая в улыбке изуродованные кольцами губищи. Лев, слон, дерущиеся крокодилы. Купающаяся гологрудая негритянка. Какой-то профессор, одетый в короткие штаны бойскаута, утирающий пот носовым платком и потом бредущий куда-то. Лента была такой ветхой, что порой просвечивал экран. Когда глаза привыкли к темноте, я осмотрелся вокруг и заметил, что в зале сидит не более десятка человек. Мною овладела неизъяснимая тоска. Я решил, что всевышний покинул меня, и я готов был впасть в полное отчаянье. Веласкес преспокойно поедал жареные маисовые хлопья, а Норма жевала резинку. Запах дезинфекции окутывал зал будто вонючая сырая простыня. Казалось, что мы находимся в гигантском нужнике. Фильм был бесконечным. Я начал было уже ерзать от скуки и досады на себя, как свет вдруг зажегся. Толстяк, стоявший в дверях, взошел на сцену и стал продавать пакетики со сластями. Тот, кто покупал пакет, впридачу получал французский романчик с непристойными картинками. Толстяк долго нес какую-то ахинею, зрителям это обрыдло, и они криками заставили его замолчать. В зале находились трое или четверо китайцев, остальные были американские солдаты и матросы. Когда заиграл оркестр, публики в зале немного подбавилось. Наконец-то начался парад женщин. Казалось, что по мере того как раздевались они, вместе с ними раздевался и зал, в том смысле, хочу я сказать, что со стен глянули наслоения лет: паутина, прилепленные сгустки жевательных резинок. Обрывки занавесей колыхались как гигантская траурная бахрома. Все в этом зале было тленом, разложением, упадком, одной сплошной чудовищной язвой. Прожектора вырывали из тьмы грязные стропила, колонны, лепные украшения, кинжалами вонзались в дряблые телеса танцовщиц, и тогда общая метаморфоза, о которой я говорю, принимала характер зловещей галлюцинации. Противные подробности только усиливали картину тлена и гниения; с наших мест мы ясно различали шрамы после операций аппендицита, кесарева сечения, прыщи, синяки и укусы, которые при ярком свете не могла скрыть никакая пудра. На эстраде, сменяя друг друга, оголялись все новые и новые женщины. Темно-фиолетовый луч терзал сладострастно вибрирующие тела, выклевывая пышущие похотью куски мяса. Это был наворот грудей, лодыжек, бедер и рук, в котором помутневшие и обезумевшие взгляды посетителей шарили, словно в зловещем рве лагеря смерти. Молоденькая девица со стройным красивым телом, поспешно раздевшись, застыла с покаянным видом, слегка раздвинув ноги и изображая крайнее смущение. Из рядов с ревом выскочил какой-то пьяный. Бегом примчался швейцар и грубым окриком привел его в чувство. Густое, давящее вожделение овладело нами. Норма откинулась на спинку стула, касаясь меня и Веласкеса своими бесстыдно выставленными ногами. Веласкес метнул в рот пригоршню маисовых хлопьев и продолжал жевать.

Выходя из зала, я чувствовал себя так, будто мою нравственность подвергли рентгеноскопии; мне вдруг представилось, что все теперь могут увидеть ту грязь, которая скопилась у нас внутри. Веласкес и Норма вышли какими-то подавленными. Мы молча направились в «Эль Ранчо», чтобы повидать Мерседес. Когда мы пришли, я отыскал ее и пригласил танцевать. По тому, как тесно она прижалась ко мне, было видно, что она заметила мое возбужденное состояние. Ей было непривычно, что я держал ее вот так, без нежной почтительности, с единственным желанием ощущать ее тело. До начала выступления оставалось еще несколько часов. С каждым танцем мы становились все молчаливее и сосредоточеннее, сообщая друг другу только трепетный жар наших тел. Видимо, наша пара и в самом деле что-то такое излучала — это было заметно по устремленным на нас понимающим, почти подзадоривающим взглядам, словно зрители ожидали кульминации, свидетелями которой им уже не быть. Втайне я помышлял о первом страстном поцелуе. Руки мои, обхватившие ее плечи, дрожали. Вдруг случилось нечто неожиданное: в середине танца Мерседес легко отталкивает меня и опрометью бросается навстречу кому-то. Прежде чем я разобрался в том, что происходит, я увидел ее бегущей, увидел, как она берет за руки вошедшего и усаживает его за стол, не обращая на меня ни малейшего внимания. Выглядел я в этот момент, вероятно, весьма глупо. Среди присутствовавших, видевших все это, раздались смешки. Мерседес бросила меня самым грубым и бесцеремонным образом ради другого. Я оторопел. Очнувшись от оцепенения, я направился в бар. Меня догнал Веласкес, опасавшийся, что я устрою скандал. Опасался он зря. Бесцеремонность Мерседес совершенно меня обезоружила, настолько она была неожиданной и жестокой. Оттанцевав свои вечерние номера, Мерседес подошла ко мне и сказала, что сегодня должна будет пойти с одним своим приятелем, с которым условилась уже давно. Сказала она это как ни в чем не бывало, словно речь шла о совершеннейших пустяках. Тем страшнее показались мне ее слова. Я ответил каким-то невнятным бормотанием. Когда они ушли, мною овладела безысходная тоска, и в пьяном чаду, который за этим последовал, я не мог объяснить себе четко, что же в конце концов привело меня к сознанию своего поражения: потерянный ли день, который мы проторчали в «Бурлеске», или позорище, которое я претерпел здесь, в «Эль Ранчо»? Мы пили — Веласкес, Норма, девица, которую пригласил к нашему столику Веласкес, и я. Вскоре моя новая подружка припала ко мне на грудь своим пышным смуглым бюстом; сквозь щекотавшую меня густую шевелюру я ощущал все более близкое и реальное присутствие голой плоти, которую я видел сегодня в «Бурлеске» и которая возбуждала меня, мутила разум. А вместе с ней в сознании возникал унылый, пропахший дезинфекцией холодный пустой зал и, как рыдание, как дикий кошмар, образ Мерседес под руку с ее безликим ухажером.

 

Ковбой с крыши

Сколько времени прошло с тех пор, как я не виделся с Мерседес? Горестное чувство разочарования с каждым днем все росло, подобно тому как в бутылке старого ликера накапливается осадок. Мы с Веласкесом нанялись подручными повара в один из самых прославленных ресторанов района Норт-Бич. Для меня эта кухня явилась настоящей пещерой Сезама. Персонал состоял из трех поваров и одного старика, в обязанности которого входило мытье посуды и прочей кухонной утвари.

Шеф-поваром был техасец двухметрового роста, сутуловатый, рыжеволосый, неуклюжий, как медведь. Имя его было Джек, но все называли его Ковбоем. Взгляд у него был насмешливый и скептический. Он носил очки в тонкой металлической оправе и поварскую шапочку, которая придавала ее владельцу вид театрального персонажа. Говорил он так мало, что при первом знакомстве я счел его немым. Ковбой появлялся на кухне утром, в десять часов; распределял работу — чаще с помощью жестов, — проверял состояние кухни и затем удалялся в укромное местечко на плоской крыше ресторана, где проводил остаток дня за каким-то загадочным занятием. Вторым поваром был итальянец. Звали его Анчове — не знаю, потому ли, что таково было его прозвище, или так его звали на самом деле. Глазки у этого Анчове походили на огромные оливки, подбородок выпирал, походка была до смешного чаплиновская — ступни вывернуты вовне. А вообще был он славным и добродушным парнем. Милостивой судьбе было угодно, чтобы я попал под его начало и сразу же к нему расположился. Третьего повара звали Чарли. Был он маленьким, плотным, белобрысым, с небесно-голубыми улыбчивыми глазами. Пел весь день напролет. Специальностью его были пирожные. Итальянец Анчове советовал мне не водиться с этим парнишкой, поскольку тот уж слишком явно предпочитал мужское общество женскому. Что касается старика, в ведении которого находилась утварь, то про него скажу лишь, что был он глухим и злокозненным, как тысяча чертей. Звали его Джо, и Веласкесу выпало несчастье попасть именно к нему в подручные. Впрочем, виною тут была не только злая судьба. Отчасти виноват был и техасец. В тот день, когда мы впервые вышли на работу, техасец спросил:

— Что ты умеешь делать?

— По части готовки — решительно ничего, — ответил я с полной искренностью.

— Отлично, для начала будешь чистить картошку, нарезать овощи, выдавливать апельсиновый сок и мыть холодильник. Поди представься Анчове, он скажет, чем тебе сейчас заняться.

Затем перевел взгляд на Веласкеса. Дело было, казалось, секундное, но я сразу же смекнул, что Веласкес ему не показался. Его масть? Его толстые щеки? Его застенчивый вид?

— Будешь работать с Джо. Он тебе все расскажет.

Я, проследив взглядом за своим другом, видел, как произошло первое его знакомство с Джо. Старик трудился в помещении, наполненном густым паром, вырывающимся из автоматической мойки. Работа вроде несложная: ставь себе тарелки, чашки и стаканы на движущуюся металлическую решетку, которая въезжала сперва в водяную камеру для мытья, потом в паровую для просушки. Но было там еще одно приспособление: нечто вроде адской машины, куда засовывали ножи, вилки, ложки и другую столовую дребедень. Машина вращалась с помощью электричества с фантастической скоростью. Внутрь засыпался измельченный песок и какие-то порошки, и было необходимо наглухо, со всей тщательностью закрывать ее перед пуском. Малейшая неосторожность — и приспособление могло открыться, используя свой заряд словно бомбу. Мне казалось, что старик нарочно приспособил Веласкеса к этой работе в надежде на несчастный случай, на то, что можно будет позабавиться страхом новичка. Но вскоре старику то ли осточертело держать Веласкеса у себя под боком, то ли вознамерившись опробовать новичка на работе понеприятнее, он перевел его на мойку котлов и кастрюль. Средний размер котла был с сидячую ванну. Чтобы такой отчистить, требовался профессионал, так как из-за своего размера и веса чудовища эти не влезали в мойку, выскакивали оттуда, обдавая мойщика жиром и мыльной пеной. Веласкес пожаловался Ковбою.

— Нашел на что жаловаться, — ответил Ковбой, — а еще такой здоровяк! Ничего, полезно для похудения. Посмотрим, сколько у тебя этих котлов, — прибавил он, подходя с Веласкесом к мойке. — Послушай, несчастный, разве ты не видишь, что сток засорен? Немедленно прочисти его, вон пробка.

— Где?

— Там, на полу.

Как только Веласкес вытащил пробку, помещение заполнилось отвратительным запахом.

— Какая гадость! Чем прочистить?

— Как чем? Руками.

— Руками?

Веласкеса, казалось, вот-вот вывернет наизнанку. Он опустился на четвереньки и принялся выгребать руками сгустки протухшей пищи. Там его и оставили. Через некоторое время я зашел взглянуть на него и увидел, что его передник, штаны, ботинки, руки — словом, весь он был в следах своего трудового подвига.

Анчове дал мне совершенно точные указания. Я выслушал его, не перебивая. Апельсиновый сок я буду выдавливать с удовольствием, поскольку его люблю и сам привык пить по утрам; против чистки картошки я тоже ничего не имел, так как делалось это не вручную, а машинкой. Остальное….

Словом, твердо усвоив, что Ковбой по целым дням прячется где-то наверху, что Анчове святая душа, что Чарли безобиден и что Джо глух и решительно неспособен хоть на секунду отлучиться из своей адской парилки, мы с Веласкесом занялись изучением кухни, пядь за пядью исследовали ее, сделав немало поразительных открытий. Любимым занятием Веласкеса было обжорство и похищение продуктов для жены. Он прогуливался по холодильникам, как гигантская крыса, а ночью покидал кухню с полным рюкзаком, словно заправский турист. Моим же предпочтительным занятием было обследование бесчисленных закоулков здания; вдумчиво и сосредоточенно, словно любитель живописи на выставке, я наслаждался окружающим богатством. Меня влекли гигантское подземелье, таинственные своды, где громоздились ящики и мешки, бутылки с причудливыми этикетками, бутыли и бочки, коробки консервов, всевозможные весы и безмены. В темных закутках подсобных помещений пахло смесью шафрана, майорана, тмина и других специй, которые делали темноту такой соблазнительной. В сущности, помещения эти отнюдь не были закоулками, скорее гладкой и чистой цементной дорожкой, которая змеилась по подвалу здания. В воздухе ощущалось что-то свежее и искусственное, интригующее. Я чувствовал себя любопытной мухой, залетевшей в бутылку.

В одну из таких экскурсий я набрел на тайник Ковбоя и раскрыл его секрет. Я подымался по пожарной лестнице на крышу, как вдруг поравнялся с какой-то безоконной каморкой. Дверца, выкрашенная в унылый серый цвет, делала эту конуру еще менее привлекательной. Она походила не то на клетку, не то на западню. В своих странствиях я чувствовал себя так привольно, так рад был нарушить монотонность кухонной жизни, что, понятно, никакая, пусть еще более подозрительная дверь не смогла бы меня остановить. Рывком я открыл ее. С железной кровати, запрокинувшись на спину, на меня бесстрастно взирал Ковбой. Свет, падавший через отверстие в крыше, был сероватым. Ковбой и рта не раскрыл, ни единым жестом не выразил удивления по поводу столь неожиданного вторжения в его тайник. Я вошел внутрь и осмотрелся, пораженный странным светом и пустотой, царившей в этой келье. Ни стула, ни стола, ничего… одна лишь ничем не прикрытая кровать, голые стены, цементный пол и уставившийся на меня развалившийся на кровати Ковбой. Впрочем, забыл упомянуть, что на полу, на расстоянии протянутой руки, стояла бутылка портвейна.

— Садись, — выдавил Ковбой.

— Скажи лучше на что?

— Интересно, кто придет первым и вторым в «Танфоране»? — спросил он меня, ничуть не меняясь в лице. — Это чертовски важно. Дубль.

— Я в этом ни бельмеса не смыслю, — ответил я.

Ковбой вытащил из сумки измятую газету и с величайшим вниманием погрузился в ее изучение. То ли он был пьян, то ли находился в какой-то прострации. Он валялся на кровати, не сняв ни фартука, ни поварской шапочки; длиннющие ноги смешно свешивались с не по росту короткой постели. Я ждал, пока Ковбой обратит на меня внимание. Оправившись после первоначального смущения, я снова чувствовал себя в своей тарелке. Я принес с собой иллюзию сверкающего утра, запах солнца, нежную прохладу крыши. Ковбой взял бутылку, сделал глоток и передал мне. Я выпил, растроганный его сердечностью.

— Посмотрим, — проговорил Ковбой. — В первом заезде бегут восемь лошадей. — И он показал мне страницу, испещренную именами, номерами и еще какими-то диковинными знаками. — Бегут милю. Слушай внимательно. Милю. Из всех, кто участвует в заезде, только Вегас Хайджекер, Бальбоа Бой и Папагос уже бегали эту дистанцию. Три лошади. Выдача за любую из них — две тысячи долларов. В этом году ни одна из них не приходила первой. Папагос слишком горяч, Бальбоа Бой бежит грамотно, но не больше. Третья бегает только ровным галопом, не обладая ни настоящей скоростью, ни рывком. Среди других лошадей только эта, эта и эта бегут ровно. Эта тоже слишком горяча, и выдача поменьше. Вот этот жеребец, Поур Бой, стоит куда большего, хотя такой дистанции никогда не бежал и вообще боится бежать первым. У него комплекс. В сущности, это мул, а не лошадь. Пожалуй, все они мулы, но так или иначе, кто-то из них должен победить. Это неизбежно. Стало быть, надо сделать выбор. Скажи, кто, по-твоему, победит?

— Я-то почем знаю? Немногие разы, что я играл, я ставил наугад. Просто мне нравилось то или другое лошадиное имя, масть или повадка.

Ковбой еще раз глотнул, из бутылки и жирно отчеркнул имя Поур Боя. Это показалось мне глупым. Разве это не та лошадь, которая, по словам самого Ковбоя, никогда не приходила первой? Разве Ковбой не обозвал ее мулом? Разве не у нее он находил комплекс неполноценности?

— Класс, — повторял Ковбой, — класс. Главное в скачках — класс.

Выпалив это, он мрачно на меня взглянул, будто не понимая, как я тут очутился и что тут делаю.

— Какого черта ты здесь торчишь? — воскликнул он резким голосищем. — Неужто на кухне нет работы?

Я повернулся и, ни слова не сказав, вышел. Тон его не был оскорбительным, всего лишь раздосадованным. В сущности, Ковбой был прав. В самом деле, какого дьявола я вторгся в его дыру? Спускаясь по лестнице, я услышал за собой поспешные шаги.

— Обожди!

Я остановился и взглянул наверх. В фигуре Ковбоя на фоне белесой, залитой солнцем крыши было что-то карнавальное. Его пропитая физиономия, подобно неоновой рекламе, лучилась багрово-красными и фиолетовыми тонами. Белый костюм на гигантском теле придавал ему вид не то патриарха, не то рыбачьего парусника. Зеленые глазки за стеклами очков в хитрых морщинках вокруг были влажны от слез.

— Послушай, сынок, возьми и поставь на кого хочешь, — сказал он, протягивая мне две долларовые бумажки. — Плюнь на все, что я говорил! Забудь мои слова! Забудь! Бери!

— Э… нет, — сказал я, — оставь деньги себе. Я на скачках не играю. А тебе они будут очень к делу.

Ковбой хрипло промурлыкал:

— Ну, хорошо, хорошо, я не знал, что ты не играешь. Но, видишь ли, Поур Бой… Попробуй. Это чистокровная лошадь, настоящий класс.

На этом мы расстались. Вздыхая и протирая глаза, Ковбой вернулся в свою каморку. В полдень, когда Веласкес, итальянец Анчове и я расположились позавтракать, Ковбой появился на кухне в своей техасской шляпе и, подмигнув, сказал мне:

— Давай закругляйся, у нас мало времени.

Я с удивлением посмотрел на него. Ковбой явно протрезвел. Оставались лишь легкие следы недавнего опьянения.

— Зачем мне закругляться? Мы что, идем куда-нибудь? — спросил я.

— Пошли, пошли, и не рассуждай.

В голосе его было столько решимости, что я поднялся, снял фартук, надел куртку и покорно последовал за ним. Стоит ли говорить, что мысль увильнуть от работы улыбалась мне, а тут еще элемент загадочности! Но, конечно, больше всего меня подкупало дружеское расположение Ковбоя и ощущение какой-то магической притягательности, исходившее от его темперамента игрока. Вот что значит, думалось мне, быть истинным техасцем: игроком на скачках. Человеком просвещенным. Мистиком. И в довершение еще и пьяницей. Стало быть, в моих глазах Ковбой относился к категории избранных. Люди с такими сильными наклонностями вторгаются в чужую жизнь подобно несчастному случаю. Нет способов избегнуть их, нет возможности предусмотреть последствия их вторжения в твою жизнь. Думаю, что в данном случае Ковбой должен был испытывать чувства, схожие с теми, что испытывает спирит, нашедший удобного медиума. Теперь я сознаю, что родился для ипподрома. Не было только подходящей компании, первоначального толчка.

Словом, я отправился с Ковбоем на скачки, подобно ребенку, который впервые отправляется в школу столь же исполненным радости, сколь и смущения, предвкушая удовольствие с застенчивой молчаливостью. «Танфоран», как и все ипподромы Запада, был оборудован наполовину крытыми трибунами. Здание выкрашено в белую и зеленую краску, в середине скакового круга — зеленая лужайка, засеянная маками. Такого рода ипподром — в сущности, современный вариант загона для выездки животных, который есть в любом скотоводческом поселке Запада. Но если в поселках трибунами служат ряды деревянных скамей вдоль земляной дорожки, открытые всем ветрам, то здесь трибуны железобетонные; имеются стойки, где продается еда и напитки, и билетные кассы, оборудованные электроаппаратурой. «Танфоран» расположен поблизости от дороги под названием «Камино-Реаль», в городке Сан-Бруно, окруженном огромными пустырями, отведенными под стоянки автомашин.

Нас обгоняли группы нетерпеливых зрителей. Они шли молча, с выпученными глазами, конвульсивно сжимая в руках газеты. У некоторых на шее болтались бинокли. Из этой спешившей на ипподром толпы отделился подросток-негр, предлагавший зрителям последние выпуски газет и специальные талоны, дающие право на скидку за входные билеты. По шоссе на большой скорости мчались переполненные пассажирами автомашины. На полпути нам повстречалась целая шеренга каких-то личностей, на груди которых сверкали надписи: «Ставьте на Герцога», «Ставьте на. Джека», «Ставьте на Монаха». Они яростно размахивали зелеными и желтыми листовками. Это были продавцы «данных». За два доллара они предлагали тебе сразу восемь победителей; за пять долларов — одного, но зато такого, который позволит разом огрести фантастическую сумму. Автомобили пролетали рядом с ними, вплотную, почти задевая их крыльями, но продавцы продолжали стоять в облаках клубившейся над ними пыли, что-то выкрикивая хриплыми голосами и размахивая разноцветными листовками. Игроки смотрели на них с мрачной подозрительностью. То были, несомненно, апостолы конгрегации, неисправимые святые, которые во весь голос торговали доверенными им секретами: лица, иссеченные медно-красными шрамами, глаза, горящие лихорадочным зеленым огнем, с ног до головы в пыли, с хоругвями листовок, колышимых ветром.

Мы вошли. Пройдя ограждение, я обратил внимание на то, что публика вдруг куда-то устремилась. Сначала все бежали по просторному открытому двору, находившемуся рядом со скаковой дорожкой; затем ринулись в огромные коридоры под трибуной, отпихивая друг друга локтями, пытаясь первыми пробиться к билетным кассам. Всеобщее волнение объяснялось тем, что первый заезд должен был вот-вот начаться. Ковбой испуганно оглянулся, потом, как мореплаватель, завидевший долгожданную землю, бросился в гущу толпы. Я чувствовал себя потерянным. Что касается Ковбоя, то при его росте он, казалось, — не разрезает толпу, а шагает по ней. Вот он замаячил впереди, что-то выкрикивая и размахивая над головой двумя долларовыми билетами. Толпа поглотила его. Мимо меня проплывали типы самые необыкновенные: какой-то старый паралитик с билетами, зажатыми в скрюченных пальцах; безрукий мальчишка с билетом в зубах; две пышные дамы, своими неимоверными задами наглухо закупорившие проход. Попадались гиганты всех мастей, преимущественно негры. Тысячи карликов, в большинстве своем китайцы и японцы. В изобилии представлены были странные филиппинцы, одетые с неслыханной элегантностью: они не бежали, а каким-то образом просачивались в любые образовывавшиеся пустоты. Перекрывая многоголосицу, перекрывая жалобы и ругательства, звучала адская какофония свистков и призывных рожков, отмечавших, к вящему возбуждению публики, минуты и секунды, остающиеся до начала заезда. Вдруг раздался устрашающий гонг и перезвон колокольчиков, сопровождаемый одним-единственным, резким, лихорадочным звонком. Заезд начался! Тысячи игроков, не успевших сделать ставки, отхлынули от касс назад и с тем же напором устремились к скаковой дорожке, некоторые в слезах, другие бледнее смерти, чуть дыша, не в силах побороть волнение. Со своего места я увидел Ковбоя. Его техасская шляпа плыла над толпой, торчала, как буй над поверхностью моря. Я бросился за ним. Мне передалось общее безумие, и я почувствовал, что, если не догоню его и не заговорю, все погибло. Меня пихали, лупили кулаками. Передо мной упала женщина, и я вместе с теми, кто был позади, без малейшего сострадания пронесся по ней. Толпа неистовствовала; из громкоговорителя лился голос, комментировавший ход заезда. Я рвался к шляпе Ковбоя, которая теперь маячила у самого ограждения скаковой дорожки. Бежали секунды; шум нарастал. Когда я добрался наконец до своего приятеля, то с трудом сумел протиснуть голову, чтобы взглянуть на заезд. Из-под чьей-то подмышки я смог буквально на секунду, на долю секунды, ухватить магическое мгновение: мелькнувших и растаявших как дым лошадей. Сотни кулаков и локтей обрушились на меня, я думал, что потеряю сознание. Рядом со мной билась в истерике негритянка, испускавшая истошные крики; я заметил, что ее вопли, такие поначалу отчаянно личные, быстро слились с другими подобными же воплями. То были вопли выигравших. Заезд кончился. Точно бурный порыв ветра, который налетает с яростной силой и потом беспомощно мчится дальше, проскакал отряд отбегавших заезд лошадей, взметнув в воздух пыль и опилки, теперь оседавшие в глотках толпы. По ипподрому пронесся ропот, все реже перебиваемый радостными криками победителей.

— Видал? — сдавленным голосом бросил мне Ковбой. — Видал? — От волнения он весь трясся; сведенное судорогой лицо его то озарялось краской стыда и гнева, то белело, словно угасшие уголья. — Проклятое невезение! Видал лошадь, которая первой пришла?

— Ничего, кроме мелькания ног, я не видел!

— Как? Ты не заметил номера?

Ковбой так это крикнул, что можно было подумать, будто он вот-вот бросится на меня с кулаками. Зрители с интересом на нас поглядывали.

— Номер? Номер той, что шла первой? Обожди, обожди, сейчас припомню… — Сделав над собой, невероятное усилие, призвав на помощь всю свою зрительную память, я вспомнил большую черную двойку на белом фоне. — Кажется, номер два.

— Ему кажется, что номер два… Нет, вы только послушайте его, люди… Ему кажется, что это был номер два… Будь ты проклят. Двойка выиграла, мать твою так!

Ковбой словно винил меня в том, что двойка выиграла.

— Поур Бой! Разве сегодня утром я тебе не говорил, что выиграет Поур Бой? Не говорил я тебе, что это лучшая лошадь заезда? Не говорил, что на нее нужно ставить?

— Сам виноват, не надо было опаздывать.

— Опаздывать? Говоришь, не надо опаздывать? Ты, верно, рехнулся. Это ты опоздал. Я поставил. Будь ты проклят. Я успел поставить.

— Так какого же черта ты жалуешься? Разве ты поставил не на Поур Боя?

— Я хотел на него поставить, а потом передумал, — заверещал он, словно раненый зверь. — Передумал, дьявол меня забодай, и поставил на корову, которая вот и сейчас все еще бежит. Почему я на нее поставил? За каким чертом?

Победитель вернулся в паддок. Несколько восторженных поклонников встретили его рукоплесканиями. Мигнула вспышка фотографа. На электрическом табло у финиша загорелись цифры выплат.

— Боже, если б я поставил на победителя! Шестнадцать с половиной долларов! Вот славное было б начало!

Рядом с Ковбоем я чувствовал себя как-то неловко. Не понимал причин его гнева. Я тайком взглянул на него: шляпа на затылке, с нижней выпяченной губы свисала сигарета. Казалось, что сейчас он полностью погружен в изучение «Рёйсинг форм». Его светлые глаза были устремлены в колонки цифр, которые он тщательно анализировал. Время от времени Ковбой делал какие-то таинственные пометки возле лошадиных кличек.

— На, подержи секунду, — сказал он, протягивая мне газету и, вытащив из одного кармана программку, он внимательно просмотрел ее, спрятал в другой, взамен извлек оттуда обрывки газеты. Что-то долго изучал, сравнивал, отмечал, зачеркивал, менял, перекладывал из кармана в карман. По лбу Ковбоя струился пот. Он поджаривался на солнце, как ягненок в вине. На лице была написана полная отрешенность. От гнева и следа не осталось. Ни тени сожаления. Ничего. В этот момент он являл собой совершеннейшее воплощение научного исследователя, абстрагировавшегося от всего и от всех и занятого исключительно отысканием истины. Интересно, какая сила произвела в нем столь резкую перемену? Как можно так внезапно все забыть, выкинуть из головы? «Какая замечательная стойкость, стоицизм в поражении, — подумал я, — какая способность превозмочь горечь и с новой силой возродиться к грядущим испытаниям!» Ковбой зашелся в кашле, плечи его сотрясались, он бил себя в грудь.

— Пойдем посмотрим лошадей мне плохо, когда я стою неподвижно.

Он рассовал по карманам бумажки, закурил новую сигарету и пошел, разрезая толпу, не оборачиваясь ко мне и не интересуясь, следую я за ним или нет. Его лицо было образцом спокойствия и уравновешенности. Мы проходили мимо людей с виду тоже вполне спокойных и даже счастливых. Две массивные женщины, одетые в кричащие платья, стояли, держа в одной руке газету, а в другой сосиску, намазанную горчицей. Несколько старух, тщательно завитых и намазанных, выстроились в уборную. Возле них — маленькие стойки, на которых были миски с горчицей, а по другую сторону — хвост мужчин, женщин и детей, терпеливо ждущих очереди, чтобы обмакнуть свою сосиску в эту горчицу. Поскольку единственным приспособлением для извлечения горчицы служила палочка, вроде тех, которыми пользуются врачи, чтобы прижать язык или взять мазок, то желто-зеленая горчичная масса была буквально повсюду: ею заляпали стойку, она стекала вниз по ножкам стола, липла к рукавам. Ковбой был в добром настроении и пригласил меня поесть. Выстояв очередь, мы купили два пива. Он двигался в толпе подобно рачительному хозяину, желающему оказать радушие всем приглашенным. Мы подошли к ограде, за которой прогуливались лошади.

— Эта лошадь гроша ломаного не стоит, — поучал Ковбой, прищурив глаза, — гляди, как попорчены у нее ноги! Видишь? Это пятно и шрамы от прижиганий. Значит, натруженные ноги. Ее надо вычеркнуть. — И он поставил красным карандашом крест в программке. — Взгляни еще вон на того жеребца. Он кусается. Потому-то на него надели специальное оголовье. Конь будет тянуть в одну сторону, жокей изо всех сил в другую. Если лошади побегут кучно, жеребцу конец. Он наверняка проиграет заезд. Теперь обрати внимание на шестой номер. Это Френдли Дог, фаворит. Похож на жеребую кобылу. Интересно, чем его обкормили?

Внимание мое привлек один филиппинец, который пытался убедить негра в достоинствах какой-то лошади. Негр терпеливо слушал его и только похохатывал. Его веселил выговор филиппинца и непристойные выражения, которыми тот пересыпал свою речь.

— Видал, как даются наставления жокею? — сказал Ковбой.

Я проследил за направлением взгляда моего друга. Прислонившись к барьеру, жокей выслушивал советы тренера — безразличного вида малыш, одетый в шелковый костюм, рассеянно поглядывал поверх толпы зрителей и соперников. Жокейская шапочка, сдвинутая на затылок, придавала его внешности какой-то беспечный, почти нахальный вид. Черты его лица могли бы принадлежать рыжеватому подростку, но подростку упрямому и, судя по квадратной челюсти и жестоким голубоватым глазам, злому. Он жевал резинку и время от времени сплевывал, кивая головой в знак согласия. Я посмотрел на его руки, тяжелые и жесткие, грозно поигрывающие хлыстиком.

— Эх, ребятки! — проговорил кто-то за моей спиной. Неужто вы думаете, что этот тип подсказывает жокею, как выиграть заезд? Он толкует о том, как удержать коня.

— Этого нечего удерживать, он сам себя удержит.

По загону взад и вперед прогуливали лошадей.

Служители водили их на коротком поводу. Иногда какая-нибудь лошадь останавливалась и, слегка расставив задние ноги, сбрасывала зеленоватые дымящиеся излишки пищи. Тут же мигом появлялся служитель и с помощью лопатки убирал неожиданный подарок. Некоторые лошади внезапно останавливались, словно отыскав среди зрителей знакомого, и внимательно вглядывались в него огромными глазами. Нетерпеливый служитель давал своему подопечному здоровенного тумака, и тогда упрямец, заржав и встряхивая головой, продолжал путь. В воздухе остро пахло смесью навоза и опилок. Один из судей нажал кнопку, и на табло зажглось слово «Up». С нервной поспешностью жокеи с помощью своих тренеров рассаживались по коням. Хозяева вполголоса давали последние наставления, и лошади направлялись к старту.

— Ну как, — спросил я Ковбоя, — выбрал, на кого поставить?

— В этом заезде шансы имеют три лошади, — ответил он, — а быть может, и только две. Да, всего две. Уверен, что борьба развернется между вот этой и этой. И он дважды ткнул в программку пальцем.

— На какую будешь ставить?

Ковбой сердито взглянул на меня.

— Учись вести себя на скачках. Во-первых, никогда не спрашивай, на какую я буду ставить. Все равно не скажу. Не мог бы сказать, даже если б хотел. Стоит сказать, и твоя лошадь непременно проиграет. — Затем, как бы желая подбодрить меня, прибавил: — Борьба развернется между этими двумя: Френдли Догом, фаворитом, и Дабл Флэшем. Впрочем, фаворит есть фаворит.

— Стало быть, надо ставить на фаворита, на Френдли Дога?

— Не так просто, дружище. Фаворит тоже может проиграть. За Дабл Флэша очень большая выплата; ставки тут четыре против одного. За Френдли Дога — шесть против пяти. По сути дела — пустяк. И тем не менее не понимаю, как он может проиграть.

Я остался при твердом убеждении, что Френдли Дог проиграть не может. Народ вокруг нас стал волноваться; с шумом морского прибоя накатывались волны людей и откатывались назад. И снова ко мне вернулось ощущение человека, затерянного среди океана и плывущего по воле волн. Ковбой грыз карандаш, читал и перечитывал «Рёйсинг форм» и программку. Казалось, он на что-то решался, потом передумывал, прикидывая время, дистанцию и вес лошади. Мы пробрались к барьеру, отделяющему скаковой круг от зрителей. Мой друг внимательно разглядывал лошадей, выходивших на старт. Он словно хотел пронзить их взглядом, угадать их самые сокровенные намерения. Тихо, почти про себя, сквернословил, улыбался, хмурился, вздрагивал, сплевывал в сторону, снова разглядывал лошадей и снова чертыхался.

— Дьявольски трудный заезд! Не понимаю, как может Френдли Дог проиграть.

Ковбой рассеянно взглянул на меня. Он был в трансе. Остатки опьянения улетучились. Лиловая краска на лице потускнела до пепельно-серой. Он явно нервничал. Это был тот глубокий кризис, который захватывал все его чувства. Словно на карту ставилось будущее. Лошади бежали по дальней прямой. Одни, казалось, бежали резвее, другие размереннее, ровнее, чуть скосив набок голову. Прозвучал удар гонга, потом другой. До начала оставалось две минуты. Толпа ринулась к кассам. Ковбой оставался на месте, уставившись в пространство, словно в экстазе; меня напугала его неподвижность и немота. В этот момент он походил на пророка, общающегося с небожителями, как бы в ожидании высшего откровения. И он дождался этого откровения. Вдруг он весь подобрался, просиял, улыбнулся; прищурился на лошадь, бежавшую последние метры разминки, глянул в программку и что-то пробормотал сквозь зубы. Затем опрометью бросился к кассам, расталкивая людей, наступая на ноги, чертыхаясь. Я последовал за ним, но добраться до кассира не смог. Мне показалось, что я расслышал бормотание Ковбоя: «…не понимаю, как может проиграть…»

Начался заезд. Три четверти мили. Выиграл Френдли Дог; выиграл почти шагом, с превосходством прямо-таки нелепым. Я повернулся к Ковбою, чтобы поздравить его. Но глаза его были устремлены куда-то вдаль. Вытащив из бумажника два билета по пять долларов, он резким движением порвал их и швырнул наземь. На них стоял одиннадцатый номер: Хомарохо.

— Хомарохо? Как? Разве не Френдли Дог должен был победить?

Ковбой не ответил. О Хомарохо он ни разу не заикался, не удостоил это имя ни одной пометкой ни в «Рейсинг форм», ни в программке. И тем не менее он поставил на Хомарохо. Почему? Что толкнуло его на этот шаг с такой неудержимой силой? Неужели то, что ему привиделось в последний момент перед заездом? Но что именно?

— Почему? Почему ты ставил на Хомарохо?

Ковбой яростно скривил рот.

— А потому… потому, что Хомарохо был лошадью этого заезда. Единственной. Он не мог проиграть.

— Но ведь проиграл.

— Проиграл потому, что жокей сопляк. Боже мой! Какой болван. Конь хочет вырваться на первом повороте и идти по внутренней дорожке, а этот идиот сдерживает его и идет по внешней! Его затирают при выходе на прямую, а он продолжает сдерживать. Этот конь пробежал на добрую милю больше остальных. Это же воровство, самое настоящее воровство!

Вечерело. Ковбой все болтал и болтал. Вдохновение его росло с каждым заездом.

— Если бы он начал подгонять раньше… нет, тут самое настоящее воровство… Это карманник, а не жокей. Как может быть жокеем человек, страдающий геморроем? Знаешь, как его называют? Sit-tight Peter. Обрати внимание, как он сидит на лошади: он цепляется за нее ягодицами; когда-нибудь он обязательно проглотит невинное животное… Его затерли… Это не конь, это мул, хряк! Ты видел, это шелудивый пес… И все-таки бежит! Бежит, каналья, один… вот приходит вторым… Мать твою…

Солнце стало походить на слегка окисленный медальон. Небо окрасилось в красновато-сиреневые тона. Потянул вечерний бриз. Я чувствовал свежее и пахучее вторжение калифорнийской долины: запах недавно политых овощей, запах плодородной земли, запах салата, помидоров, лимона. На холмах Сан-Бруно свистел океанский ветер; в городском аэропорту, пробиваясь сквозь разноцветные вечерние облака, приземлялись самолеты. Ковбой болтал не переставая. Я его не слушал. Кристально чистый воздух удерживал меня в состоянии восторженного изумления, я радовался вечеру, предсумеречному свету, возбужденной толпе; я был охвачен тем сладостным, чуть грустным чувством, которое располагает ко всем и ко всему: к жокеям, лошадям, публичным девкам, полицейским, наркоманам, филиппинцам, неграм, итальянцам, баскам, мексиканцам, женщинам в мехах и женщинам в спортивных брюках и прозрачных блузках. Все смешалось в золотистой пыльце заходящего дня: запахи пота и пива, потерянные надежды, горечь во рту, грязные штаны, дружеские и братские взгляды, враждебные и завистливые.

Перед последним заездом Ковбой сунул мне две долларовые бумажки в руку и сказал:

— Поставь, поставь на какую хочешь, но поставь!

— Не хочу я ставить! Возьми свои деньги.

— Поставь, говорю я тебе, поставь на какую угодно.

Он просил, умоляла дрожащая его рука… Я перевел взгляд на лошадей. Ни одна из них ничем особо не выделялась. Мне захотелось, чтобы и меня посетило откровение. Ни черта! Все лошади казались одинаковыми. Разве что одна поупитаннее, другая постройнее. Вот та, почти бесхвостая; или вот та, с челкой на лбу, похожая на моего школьного товарища; или еще та, зубастая, с ногами в крапинку; у последней все ноги были забинтованы. Смешно, конечно, надеяться, чтобы эти носочки помогли ей выиграть заезд.

— Послушай, зачем зря выбрасывать деньги? На меня плохой расчет. Поставь лучше ты.

— Нет, ты! Новичкам всегда везет.

Ковбой стал хныкать.

— Ну, будь по-твоему, дай-ка мне программку… Двенадцать лошадей… Терремото… поставлю на него.

— На кого?

— На семерку, на Терремото.

Я поставил на семерку потому, что ее имя — Терремото — напоминало мне мою родину, страну подземных толчков и бегства на рассвете, и еще потому, что жокея звали Браво, Хосе Браво. Ковбой сунулся в свою библию и неодобрительно взглянул на меня. Но только по этой причине, и никакой другой, Терремото выиграл. Поставившие на него получили по тридцать три доллара. Ковбой не выразил по этому поводу никаких эмоций. Он был заранее уверен в моей победе. Мало того, он не захотел взять ни одного цента, кроме тех двух долларов, которые выдал мне для игры. Он рассматривал их как долг.

Победа наполнила меня отравой радости; мне захотелось соответствовать широте и великодушию Ковбоя, и я предложил ему отыскать моего земляка Идальго и втроем спрыснуть выигрыш. Ковбой знал все закоулки местных конюшен и без труда нашел конюшню Мольтера. Мы застали там моего друга сидящим на ведре и терпеливо наблюдающим за белым жеребцом, которого служитель прогуливал по большому кругу. Я представил его Ковбою и рассказал о своем успехе. Идальго выслушал меня, не сказав ни слова, но приглашение принял с благодарностью. Я опасался сперва, что Ковбой и Идальго не понравятся друг другу: величественный, огромный Ковбой и маленький, от земли два вершка, мой друг. Однако я ошибся. Между ними сразу же установилась какая-то телепатическая связь: родственные души, связанные лошадиным хвостом. Оттого, что оба они молчали, я вдруг с испугом обратил внимание на собственную свою болтливость. В ослеплении я рассказывал им о Мерседес; говорил о ней как о расчудеснейшей моей невесте, с которой мои друзья непременно должны познакомиться; говорил так, как если бы она меня не бросила, не променяла на какого-то безликого проходимца.

 

Танго

Мы вернулись в пансион, когда все уже сидели за столом. Я вошел с опаской, боясь встретиться взглядом с Мерседес. Нам дали место, и началась церемония передачи супницы и хлеба. Мои друзья ели молча, сосредоточенно. Краешком глаза я огляделся вокруг. Мерседес сидела рядом с отцом и наблюдала за мной. Когда глаза наши встретились, она нежно улыбнулась. Я, проглотив слюну, несколько мгновений выдерживал ее взгляд. В ее нежности сквозило что-то грустное, обиженное. Мне ужасно захотелось обхватить ладонями ее лицо и поцеловать. Я отвел взгляд, но ощущение зеленых ее глаз, таких глубоких и таких проницательных, преследовало меня. Сидевший рядом со мной Идальго ел вдумчиво, ложка за ложкой, тщательно прожевывая. Его голова и плечи едва возвышались над столом. Руки походили на когти кондора, а ложка в правой руке здорово смахивала на боевое оружие. По другую сторону от меня сидел техасец, по сравнению с Идальго это был настоящий небоскреб, этакая рыжая громадина. Он ел мало, как бы нехотя, но вино пил с жадностью.

— Суп превосходный, хозяин! Отличный суп, — заключил Идальго, проглотив последнюю ложку, и откинулся назад в нетерпеливом ожидании очередного блюда. С конца стола до нас стал долетать, подобно порывам бури, голос разъяренного испанца. Он громогласно вопрошал, имели ли Соединенные Штаты право выдворить из страны Гарри Бриджеса, лидера профсоюза портовых грузчиков, только за то, что он не приглянулся властям.

— Черта ли в том, что Бриджес приглянулся или не приглянулся властям, — ответил какой-то тщедушный человечек, с лицом, изрезанным глубокими морщинами, и выпученными глазами, — его обвиняют в том, что он коммунист и что профсоюз контролируется коммунистами.

— Дело вовсе не в этом, — вмешался Безголосый шепотом, рвущимся словно из железной бочки. — Его обвиняют в лжесвидетельстве: на вопрос, принадлежит ли он к коммунистической партии, он ответил «нет», а на самом деле, кажется, принадлежит.

— Кажется! Кажется! Болтаешь черт-те что! Откуда ты знаешь, коммунист он или не коммунист? Ты видел, как ему выдавали партийный билет? Или, быть может, он сам тебе сказал об этом? — У говорившего был полон рот бобов, и похоже было, что он вот-вот лопнет от натуги.

— Нет, дело в другом! Вы не понимаете сути, — начал отец Мерседес. Я слушал внимательно, разглядывая суровое и упрямое лицо. — Суть в том, что Бриджес покончил с господством гангстеров в профсоюзах моряков, а компаниям это не по нутру. Он объединил портовых рабочих, и это единство позволяет им диктовать свои условия труда, добиваться лучшей оплаты, противостоять несправедливым договорам. Компании уже не могут навязывать свою волю с помощью наемных убийц, которые терроризировали рабочих.

— Но Бриджес коммунист, а правительство не желает терпеть коммунистов ни в порту, ни на судах.

— Ты-то откуда знаешь, что он коммунист?

— А если и коммунист, так что с того?

Последняя реплика вызвала целую бурю. Многие, а быть может, и большинство здешних испанцев были неоанархистами; меньшинство — социалистами и буквально несколько человек либеральными беспартийными. В глубине души все были синдикалистами и легко понимали друг друга.

— Бриджес не коммунист, — раздался голос, — он католик.

Утверждение это было встречено раскатами хохота. Голос принадлежал толстяку, с лицом, изрытым оспой, почти слепому, говорившему с явным аргентинским акцентом. Толстяк вскинулся, как ужаленный:

— Чего смеетесь, кретины? Я говорю, что Бриджес католик! Он и есть католик. Прочитайте сегодняшнюю «Кроникл»! Вы что, не обратили внимания, кто выступил в его защиту на суде? Священник, приходский священник. К тому же ирландец. Он заявил, что Бриджес в течение многих лет был его прихожанином. Понятно, что к мессе или там на исповедь он не ходит, но он католик.

— Оно и в самом деле так, — подтвердил Марсель. — Сегодня утром я был на заседании суда. Священник сказал, что Бриджес хороший человек и очень честный. И знаете, что ему ответил судья? Он имел бесстыдство спросить священника, часом не сумасшедший ли он. Священник побледнел, адвокаты Бриджеса запротестовали. Судья продолжал настаивать на своем вопросе. Любопытнее же всего то, что священник заявил, будто он не сумасшедший, но на учете в психиатрическом диспансере состоял около года. Судья не дал ему договорить. Священник хотел добавить что-то еще, но его лишили слова, и он вынужден был сесть.

— Черт знает что такое! И зачем они это делают?

— Спрашиваешь зачем? А вот пусть добрые люди думают, будто одни только ненормальные священники вроде этого могут потворствовать Гарри Бриджесу.

— Его хотят погубить любой ценой.

— Судья тоже католик.

— Верно, католик, что не мешает ему быть бандитом.

— Прежде всего он бандит.

— Вот именно.

Я и мои друзья слушали эти споры молча, не встревая в них. Идальго незаметно опорожнил стоявшую перед ним бутылку вина. Техасец смачно потягивал из своей; казалось, ему было решительно наплевать и на самый спор, а быть может, и на предмет спора. На меня выкрики спорящих накатывались волнами. Имя Бриджеса произносилось то с благоговением, то с ненавистью. Интересно, что это за Бриджес, думалось мне, который заставляет так неистовствовать этих и без того экзальтированных — испанцев, каков он из себя?

Яростные голоса постепенно затухали, растворялись в тишине, словно капли коньяка в чашечке кофе. В наступившем молчании другие чувства и мысли начали меня одолевать. Они пульсировали во мне, будто кровь в венах, становились все более навязчивыми, одурманивающими. Я почти физически ощущал близость Мерседес, ее безропотную готовность наконец-то уступить мне. Ее тревожный взгляд был устремлен на меня. В нем читались грусть и раскаяние, обещание покорности и жаркой ласки. Сквозь клубы дыма, настоянного на гуле голосов и звоне стаканов, я угадывал призыв ее упругой трепетной груди, голых плеч, ее золотистой точеной шейки. Мало-помалу сотрапезники стали расходиться. Продвигаясь к выходу, я заметил, что Мерседес задержалась в дверях так, что миновать ее я не мог. Скрестив руки на груди и натужно улыбаясь, она с кем-то разговаривала. На меня она посмотрела с такой доверчивой и откровенной нежностью, что к горлу у меня подступил комок. Смущенный и взволнованный, я вышел вслед за Ковбоем и Идальго. Я сознавал, что пройти так просто мимо Мерседес и не заговорить с ней значило жестоко ее обидеть. Конечно, я должен был задержаться возле нее хоть на секунду и мигом представил ее рыдающей из-за меня в своей крохотной комнатушке…

— Вы должны непременно познакомиться с Мерседес, — убеждал я своих друзей; они послушно соглашались, с некоторым недоумением реагируя на мое воодушевление, которое, в сущности, скорее походило на грусть или даже на отчаянье.

Мы спускались по улице Колумба в сторону Бродвея. Вокруг уже ощущалась та возбуждающая легкость, сотканная из света и разноцветья, которая вздувается осенней порой в сан-францисских гаванях, прозрачным переливчатым воздушным шаром нависает над холмами, колокольнями церквей и наконец, лопается в высоте, обрушивая мириады отблесков на «Золотые Ворота». Небо на западе, опрокинутое над краем ртутного зеркала океана, накапливает предзакатные синие, оранжевые, лиловые, золотистые и гранатовые краски и раскрашивает ими наподобие абстрактной картины серый холст воды. Ледяной бриз приносит пронзительный запах водорослей. Морского гула не слышно, но пена и напор волн властвуют над городом: они в сумеречном свете и в хлестких ударах ветра по глади городских зданий и башен. Я все еще под впечатлением нежной взволнованности Мерседес. Оно усиливается грустью сумерек. Проходим мимо маленьких баров района Коста-Барбара: «Чили», «Монас», «Томи’с», «440». К активным боевым действиям готовится воинство греха. Вот в этом кабаре собираются лесбиянки. Там — белокурые амазонки с целью полонить негров и филиппинцев. Тут — знаменитое логово заскорузлых гомосексуалистов, где встречаются разного сорта скандальние «семейки»: рассудительные супружеские парочки пожилых педиков; парочки сварливые, неуживчивые, злоязычные — стариков и подростков; трагические парочки молодых ревнивцев. А вон тот бар пытается специализироваться на зыбком принципе «двуснастности»: все официантки мужеподобны, что же касается ведущего и актеров, то пол их совсем неопределенен. Мимо нас проходит группа причесанных под парней девиц, бледных и прыщавых; на них кожаные куртки и серые брюки, плотно обтягивающие бедра. Поглядывают они на нас нахально и агрессивно. Некоторые идут парочками: более мужеподобная ведет подругу с покровительственным видом; проходя мимо нас, ревниво привлекает ее к себе.

«Эль Ранчо» кипит ритмами мамбо. Посетители толпятся в проходе, возле стойки, за колоннами. Снуют официантки в простонародных нарядах, балансируя подносами и оставляя за собой стойкий запах духов, а заодно и терпкого пота крепко сбитых смуглых тел. Сухой ритм бонго звучит в диссонанс с перезвоном колокольчика. Танцевальная площадка забита народом. Чем больше народу, тем прибыльнее. Старуха хозяйка прохаживается, будто наседка по курятнику, подсчитывая доходы. Она сама проводит нас к столику. Меня она не узнает.

— Будете ужинать? — спрашивает она, глядя на Ковбоя, который не удостаивает ее ответом.

Мы заказываем бутылку виски.

— Бутылку? — переспрашивает старуха.

— Да, бутылку. Хотим отпраздновать удачу на скачках.

Старуха крикнула официантку. Та мигом подбежала. Крашеная, в кудряшках блондинка с огромными кофейного цвета глазами, смешливыми и кокетливыми. В глубоком вырезе блузки раскачиваются груди. Она подходит ко мне и обхватывает голой смуглой рукой за шею. Не в силах сдержаться, чмокаю ее куда-то за ухо. Ей нравится, что я так сразу оценил ее прелести. Идальго смотрит на меня очень серьезно и говорит:

— Учти, что это только аванс.

Ковбой озирается вокруг, подобно шкиперу китобойного судна, бдительному, но уверенному в себе.

— Какого черта он молчит, — говорит Идальго, кивнув в его сторону головой.

— Уж таков характер у этого дяди. «Немой алкоголик». Так называют его друзья. Пьет и помалкивает. Впрочем, не думай, он все примечает.

— Что же, вроде попугая будет?

— Какого попугая? — спрашивает Ковбой.

— Из сказки.

— А ну, расскажи.

— А на черта? Ты же знаешь. Все знают эту историю.

— Я не знаю, — говорит Ковбой вполне серьезно.

— Расскажи.

— Да он шутит! Как это он может не знать?

Выпили по большому глотку виски со льдом.

— Однажды жил-был попугай…

Вдруг я вижу Мерседес, которая только что вошла и спешит в свою уборную. Я хотел последовать за ней. На Мерседес белое пальто, поверх воротника рассыпались пышные каштановые волосы. Походка упругая и ритмичная; четко постукивают каблуки. Сразу угадываются тренированные икры ног и стройные щиколотки. «Вон идет моя плясунья», — хотелось мне крикнуть, но я сдержался.

— …попугай этот не говорил ни слова…

Я уставился на дверь, ведущую в артистические уборные, находившуюся в противоположном конце зала. Входит девица, обслуживающая наш столик, и подсаживается ко мне. Она замечает мою рассеянность. Гладит меня по голове, смеется. Мне нравится ее бессмысленный смех, деланный, продажный и вместе с тем симпатичный, мне нравится ее рот. Я позволяю ей гладить меня. Вдруг вижу, дверь открывается. Сквозь толпу танцующих и снующих между столиками мелькнула Мерседес. Я чувствую, что она должна подойти. Она заметила меня и идет к нам. Мерседес уже переоделась для своего танцевального номера, но белое пальто внакидку скрывает детали костюма. Лицо ее, загримированное для световых эффектов, необыкновенно: веки намазаны зеленым, длинные черные ресницы, губы подведены лиловым или фиолетовым карандашом. Она похожа на стилизованную кубистическую куклу.

— Здравствуй! — говорит она.

— Здравствуй!

Официантку как ветром сдуло. Мои друзья хранят невозмутимое спокойствие. Мерседес садится и едва пригубливает стаканчик с виски, который я ей пододвинул. Она озирается вокруг, ни на ком не останавливая взгляда. Восторженные поклонники с жадностью разглядывают ее.

— Дай закурить, — просит Мерседес. Ее густо накрашенные губы с трудом удерживают сигарету. Поднося спичку, замечаю, что она дрожит. Угадываю ее глаза, настоящие глаза, которые смотрят на меня в упор, почти с болезненной пристальностью. — Где ты пропадал?

— Я?

— Ты и дома-то почти не бываешь: за две недели всего раз появился в столовой… Почему? Какой ты глупый! — Она проговаривает все это скороговоркой, приоткрытым в застывшей улыбке ртом. — Тип этот вовсе меня не интересует. Ни вот столечко! Слышишь? Какое мне до него дело? Я вышла с ним просто потому, что он мой давний поклонник; он повел меня ужинать, и не прошло и двух часов, как я вернулась домой. Неужто ты думаешь, что отец разрешил бы мне разгуливать в такой поздний час? А ты что вообразил? Меня ровным счетом никто не интересует. Слышишь? Никому я не давала ни малейшего повода… Ну и глуп же ты! Ты заставил меня так страдать! — Она взяла мою руку и страстно сжала ее. Я чувствовал жар ее тела, чувствовал ее лицо, нежно касающееся моей щеки, как роскошный сюрреалистический цветок. — Ты заставил меня так страдать… Любимый мой.

Я молча глажу ее руки. Смотрю на ее зовущие накрашенные губы. Забыв все и вся, думаю лишь о том, что вот-вот возьму и поцелую ее. Мерседес удерживает меня пожатием руки. Я опускаю голову.

— Пойдем, — говорит она, — пойдем поговорим там, возле артистической… Надеюсь, твои друзья извинят нас? Скоро мне выступать, я должна приготовиться.

Она взяла меня за руку и повела по проходу возле стойки. Дойдя до конца коридора, я увидел начало лестницы и там, направо, узкий проход, ведущий в аристические уборные. Мерседес украдкой оглянулась и решительно потащила меня вверх по лестнице.

— Не бойся, — сказала она, — здесь никого нет, лестница ведет в комнаты хозяйки…

В конце лестницы еще один закоулок и дверь в квартиру. Тускло горит единственная лампа, прикрытая неопределенного цвета абажуром. Мы растворяемся в царящем здесь полумраке, усиленном темными стенами. До нас долетают далекие приглушенные ритмы оркестра. Подымаюсь за Мерседес, слышу мягкий шелест ее шелковой балетной пачки. Мерседес останавливается возле двери, медленно поворачивается ко мне лицом и, затаив дыхание, застывает; вижу ее влажные губы, подведенные брови, блуждающий торопливый взгляд; в распахе пальто видны голые ноги, налитые, чуть подрагивающие красивые ляжки и черный блестящий шелк короткой пачки. Я подхожу к ней, обнимаю обеими руками за талию, притягиваю к себе и целую в губы долгим дурманящим поцелуем; целую ее щеки, глаза, уши, шею, осыпаю поцелуями плечи. Она захватывает ладонями мой затылок, еще теснее прижимается ко мне и жадно целует; сладкий язык ее ищет мой. В горячечном исступлении я ласкаю ее, ощущаю ее голую спину, тонкую, словно огненное кольцо, талию, ее бедра, чуть волнующиеся при соприкосновении наших тел; ощущаю тепло ее живота, ног.

— Милый… — шепчет Мерседес. — Почему ты был таким гадким? Больше ты никогда не будешь от меня бегать… никогда, слышишь?

Дольше мы оставаться не могли. Она снова берет меня за руку. Я покорно иду за ней. — Внизу мы расстаемся.

— Возвращайся к своему столику; я должна зайти в уборную. Боже, что сталось с моим гримом! Вытри лицо, ты весь измазался.

Я стою как истукан, не в силах вымолвить ни слова; машинально вытираю лицо носовым платком и, так же ничего не соображая, возвращаюсь к своему столику. В баре стоит несусветный шум и гам. У стойки полно народу. Посетители скапливаются возле барьерчика, отделяющего стойку от танцплощадки. Слышу грустное душещипательное соло трубы, выводящей мелодию, которая пробуждает во мне целый ворох смутных ощущений. Песня называется «Красная черешня». Танцующие парочки милуются без зазрения совести. Вижу, как в толпе стоящих у барьерчика украдкой обнимаются. Сажусь на свое место. Провожу рукой по лбу и жадно пью. Звон стаканов и нарочито громкий смех женщин на мгновенье приглушают песню, затем до меня снова доносится глубокий напевный звук трубы, без конца повторяющей преследующую меня фразу, которую я ощущаю теперь как странный зов памяти, как голос моей юности, возвещавший еще когда-то давно эту самую ночь, это самое безумие, это самое одиночество среди сотен потных тел и заплетающихся языков, тел, которые прижимаются друг к другу, трутся друг о друга и отскакивают с двусмысленными ужимками.

Ковбой и Семь Миллионов высадили к моему приходу целую бутылку виски. Первый походил на здоровенного дремлющего быка; второй, со своими повадками юркой блохи, продолжал нескончаемое повествование: «…попугай посмотрел на него и сказал…» Мерседес станцевала какой-то номер, поставленный только для того, чтобы подчеркнуть чувственную прелесть ее тела. Что-то похожее на мамбо. Номер кончился, и Мерседес подошла ко мне.

— Пошли, — сказала она.

Я заплатил по счету, распрощался с приятелями и вышел с ней на улицу. На Сан-Франциско опустился туман. Он пришел с океана, заглатывая по дороге мосты, холмы и здания. Туман этот повисает над городом, разогреваясь теплом световых реклам, окрашивающих его в красный цвет; потом скапливается в каком-нибудь уголке неба и внезапно, подобно вспышке молнии, испаряется на рассвете. С залива доносится хриплый рев сирены, предупреждающий корабли. На пирсах Золотых Ворот и Оклендском мосту загораются красные и желтые сигнальные огни. На перекрестках улиц гуляет морской ветер. Подернутые влагой мостовые начинают сверкать; разбрызгивая грязную жижу и скрипя тормозами, проносятся желтые такси. Мерседес повисла на моей руке. Я весело и горделиво посматриваю по сторонам, раскланиваясь с каждым встречным: со стариками, что продают газеты на углах, с итальянцами на улице Колумба, с мексиканцами на Бродвее, и они отвечают мне улыбкой, звучным братским приветствием. Я знаю, что у Мерседес есть какие-то планы, и я не расспрашиваю ее. Лишь изредка мы перекидываемся отдельными словами. С каждого уличного витка на спуске к Рыночной площади виден калейдоскоп огней Китайского городка: фонарики и фонари, флаги и флажки, многоцветные гирлянды, кажущиеся гигантскими в неоновом свете. Фасады китайских питейных заведений сверкают фальшивым золотом и филигранью картонных пагод. Весь этот мир волшебного света, окутанного туманом, не более чем сцена чудовищного театра марионеток, действо, движимое механизмом из дыма и шелковых нитей. Подходим к пансиону. Молча подымаемся. В объяснениях нет нужды. Кажется, что пансион вымер. В столовой горит свет, но голосов не слышно. Сворачиваем по коридору направо. Под нашими ногами поскрипывает пол. Кофейного цвета двери с удивлением глазеют на нас овальными своими номерами. Ни души. Это ощущение безлюдия в темном доме подстегивает мои желания, и я обнимаю Мерседес за талию. Она останавливается возле своей двери и протягивает мне ключ; я открываю, и мы входим. Хочу зажечь свет, но она удерживает меня. Едва я успеваю запереть дверь изнутри, как чувствую, что она прильнула ко мне всем телом. Пальто ее медленно соскальзывает на пол. Сквозь легкую одежду ладони мои отчетливо ощущают все изгибы тела Мерседес. Она увлекает меня к постели, и мы погружаемся в нее, словно в глубокую воду. Из дома долетают приглушенные шумы. За окном, шурша шинами по влажному асфальту, проносятся автомобили. Слышу пронзительное и жалобное завывание неумолчной сирены с далекого залива. Сжимаю в объятиях разгоряченную Мерседес. Подобно розовому лепестку, короткая и прозрачная блузка соскальзывает с ее плеч. Ласкаю ее груди, выплеснувшиеся из плена у самых моих губ. Поцелуи ее долги, голая рука обхватывает мой затылок, зовуще привлекая меня к себе.

В этот момент до нас доносится шум голосов и шаги на лестнице. Пытаюсь освободиться. Мерседес нехотя размыкает объятия, но реагирует мгновенно. Мы вскакиваем с постели. Мерседес поспешно накидывает блузку, приводит в порядок прическу, зажигает свет. Я перехожу на диван, стараясь отдышаться и успокоиться. Уж не знаю почему, оба мы понимаем, что эти шаги и голоса имеют отношение к нам. С тревогой выжидаем. Мерседес подходит к шкафу, вынимает бутылку какого-то напитка и две рюмки. Голоса приближаются, испанские голоса округлые и резкие. Они спорят о чем-то, вот они уже возле нашей двери. Различаю голос Марселя; Мерседес тоже различает его и явно волнуется. Вот заметили свет в нашей комнате. Останавливаются. Раздается стук в дверь, который заставляет нас вздрогнуть.

— Дочка! Ты дома?

Мерседес открывает.

— Входи…

Спутники Марселя остаются за порогом; они сразу же увидели, что Мерседес не одна. Марсель входит походкой рассудительного быка, кряжистый и массивный, со срезанным энергичным затылком. На нем белая шапочка портового грузчика. На лице его я различаю только квадратный подбородок и приплюснутый нос. Он смотрит на меня, смотрит на Мерседес, принюхиваясь, как сыщик. Кровь приливает к его лицу. Он проводит рукой по подбородку, что-то хочет сказать. Это дается ему с трудом.

— Как? Разве сегодня ты выходная? — выдавливает он.

— Работаю. Первая программа кончилась. Мы зашли выпить по глоточку и поболтать. А теперь мне снова на работу.

— Как поживаете, Марсель? — спрашиваю я.

Он не удостаивает меня ответом. Откашливается, сплевывает на пол.

— Твое место на работе, черт побери, — взрывается он, — а не с придурками в спальне…

Я хотел было вступиться, но вижу, что он поворачивается ко мне всей своей танковой мощью, сжав кулаки Мерседес подбегает к нему и бросается на шею.

— Будет, будет тебе, людоед! Что с тобой, отец? Какая муха тебя укусила? Что особенного в том, что я пригласила своего приятеля домой? К тому же нам пора идти.

Мерседес обнимает его и ласково кусает за подбородок. Вот это отвага! С моей точки зрения, это все равно, что сунуть голову в львиную пасть. Марсель, который явно жаждал меня поколошматить, под ласками Мерседес смягчается, разжимает кулаки, расслабляется, руки его безвольно повисают плетьми. Злые огоньки в глазах тухнут. Мерседес целует его в щеки. Марсель поворачивается вполоборота и собирается выйти. С порога угрожающе произносит:

— Чтобы больше твоей ноги здесь не было, собачий сын, иначе пересчитаю тебе все ребра… и еще кое-что.

Мерседес что-то тараторит, чтобы заглушить его слова. Поспешно хватает пальто и надевает его.

— Пошли, — говорит, — нам пора.

Выходим. Думаю о том, что сегодня я получил Мерседес, но в наказание за грехи безвозвратно потерял ее отца.

 

Эксцентричный Сеньор Гонсалес

Сказать правду, начиная с того самого вечера Марсель бешено меня возненавидел. Сперва я наивно полагал, что причиной ненависти послужило то, что он застукал меня в комнате. Мерседес и решил, будто человек я конченый, пропащий. Однако теперь мне ясно, что отношение Марселя основывалось на иных причинах, Что складывалось оно исподволь, в результате длительного наблюдения за мной, чего я, признаться, совершенно не замечал. Марсель стал приглядываться ко мне еще со дня моего появления в пансионе или, вернее, с момента, когда увидел, что Мерседес интересуется мной. Его отношение выработалось вовсе не на основании наших бесед — мы почти не разговаривали, — но со слов других пансионеров и наблюдений за моим поведением, так сказать, «со стороны». Отношение резко отрицательное. Для Марселя я был заурядным авантюристом, своего рода пикаро, человеком без будущего, без… Впрочем, толковать об этом поздно. Словом, в ту пору вся моя деятельность заключалась в черновой работе на кухне по утрам и, начиная с пресловутого посещения «Танфорана», игре на скачках по вечерам. Конечно, если рассуждать здраво, я, быть может, был и не самой плохой партией для его дочери. Не так ли? Работа, чтобы прокормиться, у меня была. Хотя, говоря по правде, слово «работа» не очень-то сюда подходит. Можно ли назвать работой кормушку для своры голодных собак?

Ковбой никак не был повинен в том, что я пристрастился к скачкам. Дело известное: игроками рождаются, а не делаются. Вина его лишь в том, что он ввел меня в среду, к которой я так стремился, а уж раз начав, я покатился по наклонной не только без сопротивления, но даже с радостью. Я был там как рыба в воде. На ипподроме я чувствовал себя вольготно, я нашел там не просто свое призвание, но неизменно ощущал какую-то природную связь с тем хаосом, в котором моя личность обрела питательную почву. По мере того как росло мое увлечение лошадьми, росло презрение ко мне Марселя. И наступил наконец день, когда он вовсе запретил своей дочери видеться со мною. Братство пансиона «444» вполне одобрило это решение, ибо, пронюхав про конные мои страстишки, оно постановило, что порок не доведет меня до добра и я непременно скачусь в болото. Мы с Мерседес вынуждены были проявлять чудеса изворотливости, чтобы хоть как-то видеться. Грузчики в те дни как назло бастовали. Марсель сидел дома и мог приглядывать за дочерью. Он не спускал с нее глаз. Провожал до кабаре, пережидал за столиком и отводил домой. Когда же ему случалось отлучаться со своими бастовавшими друзьями в порт, он поручал Мерседес кому-нибудь из приятелей, строго-настрого наказывая ни в коем случае не позволять ей видеться со мной. И все же, несмотря на все предосторожности Марселя, мы с Мерседес исхитрились отыскать местечко для наших встреч. Полагаю, не без попустительства кого-нибудь из доброхотов — ищеек Марселя. Украдкой, по большей части вечерами, мы встречались в маленьком баре на Кирни, богемном, не очень уютном, пропыленном и довольно ветхом, зато нормальном… в том смысле, хочу я сказать, что посещали его нормальные мужчины и нормальные женщины. Бар назывался «Лос Окулистас». Туда любили заглядывать студенты-экзистенциалисты и художники-итальянцы, быть может, потому что хозяин заведения со странной фамилией Пичичо переживал период увлечения живописью и в силу своей невежественности скупал все, что ему подсовывали, развешивая покупки буквально повсюду: на зеркалах, бутылках, телефонах, на кухне и в уборных, в полном убеждении, что завтра эти поделки неслыханно возрастут в цене. Грязных и косматых художников, которые туда шлялись, называли «окулистами» по причинам, которые чувствую, но точно определить затрудняюсь. Единственным развлечением бара был панамский негритосик по имени Ральф, вечерами тренькавший на пианино. За пепельный цвет лица и вечно усталый взгляд его окрестили Ральфом Дифтерией. Играл он лихо; иногда в его игре слышались адские страдания. Он один во всем Сан-Франциско исполнял перуанские вальсы. Вальсы удивительно грустные, напоминающие стихи одной латиноамериканской поэтессы… Нас с Мерседес они трогали до слез.

— Сыграй «Южную звездочку», дружище, — просил я его.

— Хорошо, сейчас.

И он играл с такой чарующей музыкальностью, что разговоры умолкали и лица «окулистов» озарялись.

— Почему ты не бросишь скачки? — говаривала мне Мерседес, когда под воздействием музыки Ральфа Дифтерии я размякал до того, что из меня можно было веревки вить. — Отец бы просто обожал тебя и охотно подыскал бы подходящую работу в порту. Конечно, это не значит, что ты всю жизнь оставался бы грузчиком… Поработал бы некоторое время, скопил бы немного денег… Скажи, разве тебе не хотелось бы поступить в университет? Разве не для этого ты приехал сюда?

— Конечно, хотелось бы, и даже очень, но вот сумел бы я учиться? Да и зачем бросать скачки? Ведь этим я никому зла не делаю, и кроме того, пока я в выигрыше, Мерседес, я все время в выигрыше…

— Не будь наивным, всем известно, что вечно выигрывать нельзя. Даже глупо об этом говорить.

Мерседес строила планы на будущее, строила планы для меня, которого и пятилетний план не наставил бы на путь истинный. В этом, между прочим, заключалась огромная разница между мной и Мерседес, но в этом, с другой стороны, заключалось и очарование тогдашней нашей жизни. Мерседес пыталась очертить для меня уютный домашний круг, где все было разумно, четко и ясно; я двигался по этому кругу словно стреноженный жеребенок, фыркая, брыкаясь и норовя вырваться. И все же какая-то готовность ходить под седлом во мне жила. Моя логика была логикой скачек, иными словами, отсутствием логики. В силу странного психологического заскока я вообразил себя избранником и жил в надежде, что однажды передо мной чудесным образом откроется беспрепятственная дорога к славе и благоденствию.

Хорошо сказать: бросить скачки! Да понимала ли Мерседес и в самом деле, что такое скачки? Я уже говорил, что вошел в этот мир легко, без всяких колебаний, и скаковое братство роковым образом не отринуло меня. Мы с Ковбоем зажили рутинной жизнью: до полудня трудились на кухне и прямо оттуда отправлялись на ипподром. В «Танфоране» скачки происходили ежедневно, за исключением понедельников. На ранний уход Ковбой получил разрешение администрации то ли из уважения к его стажу, то ли оттого, что большую часть рабочего дня он все равно валялся пьяным на своем чердаке. На меня управляющий, видимо, махнул рукой, числя как «частично занятого», частично в том смысле, что «частично» я мог не работать, и даже внес меня в особый список «заменяемых».

— Не волнуйся, голубок, — утешал меня Ковбой, — через месяц лошадей отправят в «Голден Гэйт Филдс», а еще через три месяца в Лос-Анджелес; вот тогда мы и будем ишачить по восемь часов в сутки, как велит господь бог.

Работа меня не слишком заботила. С самого начала повелось, что на скачках я выигрывал и выигрывал. Везло мне потрясающе. Бывали заезды, которые я не просто выигрывал, но и делал «пласе́» и «шоу», ставя на трех различных лошадей. Выигрывал с удивительным постоянством. Хотите знать мой метод? Никакого. Скорее пустяковые хитрости и много, очень много наития, если не сказать везения. Иногда я руководствовался выражением лица, с которым тренер поглядывал на жокея, иногда тем, как смотрит на меня лошадь, словно выискивая кого-то между зрителями и делая мне знаки головой. Никогда я не ставил на заранее намеченную лошадь. Среди моих товарищей были такие, которые тоже выигрывали, и даже выигрывали больше моего; зато когда они проигрывали — проигрывали с треском. К таким игрокам принадлежал Ковбой. Если ему начинало везти, он отваживался делать ставки до ста долларов. Бывало, что он возвращался домой с семьюстами долларами выигрыша. Если же дела шли скверно, он совершенно терял самообладание. И вот что при этом забавно: Ковбой неизменно изучал самые разнообразные источники информации, отбирал победителя, а по дороге к кассе менял свое намерение в пользу той лошади, за которую выплата могла быть больше. И снова проигрывал. Он ненавидел фаворитов. Последние крохи всегда ставил на лошадей, за которых выплачивали сто долларов и больше, короче говоря, ставил на лошадь, заведомо обреченную. А Куате? Мой друг Куате, сам бывший жокей и заядлый игрок, едва раздобыв два доллара, выпрошенные взаймы или безвозмездно, неизменно ставил на ту лошадь, на которой шел Джонни Лонгден.

— В этом заезде все лошади имеют равные шансы. Стало быть, надо ставить на Лонгдена.

— Ну, а если Лонгден сядет на старую клячу? — спрашивал я в таких случаях.

— Никогда он ничего подобного не сделает. Этого не может быть. Не таковский он жокей. Черта с два!

И маэстро ставил на Лонгдена. Лонгден приходил последним. Куате проигрывался в пух и прах. Карманы его были пусты. Как назло, следующий заезд Лонгден выигрывал.

— Вот собака, всегда так! Он, видно, хочет раздеть меня догола!

Сколько лет Куате? Черты его лица мелки и незначительны; тело — двенадцатилетнего ребенка; он мог бы, не нагибаясь, пройти под брюхом лошади. Когда же Куате появляется аккуратно причесанным, то вполне может сойти за справного юношу: стройный, хотя и миниатюрный, а в темном костюме почти элегантный. Особенно в сумерках. В большинстве случаев, однако, он ходит небритым, с двухдневной щетиной, глазищи бычьи, зубы и пальцы в желтых пятнах никотина, вечно дрожит от холода. Или от голода? Я слыхал, что у Куате часто нет денег даже на еду. Когда Лонгден снисходит к нему и делает его победителем, Куате шикует: он покупает бутылку дешевого виски и отправляется кутить с приятелями. Штаны, протертые до блеска на заду и на коленях, и всегда растерзанный ворот рубашки — отличительный признак его костюма, почти мерило элегантности круга Куате.

Идальго, мой земляк, — великая тайна ипподрома. Он единственный на несколько миль вокруг, который никогда не играет, хотя и провел почти всю свою жизнь среди скаковых лошадей. Он, который вполне мог бы стать моим крестным отцом на калифорнийских скачках, ни разу не заговаривал со мной на этот счет и только приглядывался ко мне, когда вдруг открыл, что я превратился в последователя Ковбоя. Однажды, между двумя заездами, он сказал:

— Дурачок! Ты только понапрасну растрачиваешь молодость и деньги.

— Глубокое наблюдение, братец; заметь только, что я не растрачиваю, а произвожу.

— Согласен, приятель. Теперь ты выигрываешь, но фортуна может повернуться к тебе задом.

— Если она постоит так хоть пару месяцев, я и тому буду рад.

— А зачем тебе деньги?

— Подкоплю и пущу в дело.

— Не смеши! Знаешь, я тоже не вчера родился. Эти деньги уходят, как и приходят. Хочешь, скажу тебе? На скачках игроки вроде тебя всегда оказываются в проигрыше; всерьез выигрывают только владельцы лошадей, некоторые тренеры, некоторые жокеи и некоторые судьи. Словом, те, кто имеет прямое отношение к ипподрому. В этом все дело. Только они. Поверь мне, я вырос в их среде.

— Верю.

— Я видел несчастных, которые проигрывали все, до нательной рубашки включительно. Ты и представить себе не можешь, что это за зараза! Самое главное — вовремя выбраться из этого болота. Займись чем-нибудь другим или возвращайся в Чили. Я, например, думаю вернуться.

— Знаю, там тебя ждет смугляночка и рыбный промысел.

— Как бы там ни было, но у меня собрано около восьмисот долларов и оплачен обратный проезд.

— Чего не знал, того не знал! Но зачем было покупать билет заранее?

— Я приехал по контракту, и от контракта у меня остался обратный билет. Как ты думаешь, откуда берут деньги эти петухи, что тут играют? Погляди на Ковбоя. Я его знаю уже много лет. Он в долгу как в шелку. Спускает на игру все до последнего гроша, а ест только потому, что ему выпало счастье работать на кухне. Или возьми других: они и того не имеют. Это призраки, а не люди. Едят от случая к случаю, полощут кишки дерьмовым пойлом, и это еще полбеды: среди них полно курильщиков марихуаны и морфинистов. Подумай об этом! Ведь вне ипподрома почти никто из этих несчастных не смог бы сказать про себя, даже кто он такой!

Идальго глядел на меня юркими глазками, тщетно подыскивая убедительные доводы. Но поскольку они явно не действовали, он решил изменить тактику и принялся меня искушать, то ли для того, чтобы наставить на путь истинный, то ли желая компенсировать неудачу евангельских своих проповедей, наталкивавшихся на мое полнейшее равнодушие.

— Приходи завтра ко мне в конюшни Мольтера до начала первого заезда. Я дам тебе совет, который может тебя заинтересовать.

— Укажешь лошадь?

— Нет.

На следующий день я был у него и впервые приобщился к внутреннему миру «Танфорана». Конюшни здесь весьма скромные: нескончаемая цепь бараков и навесов, разделенных легкими перегородками и оборудованных необходимыми подсобными помещениями для хранения положенного всякой конюшне имущества. Проезды, вьющиеся бесконечным лабиринтом, достаточно широкие даже для автомашин. В то время там содержалось около восьмисот лошадей. Лучшие из этих конюшен тщательно устроены и походят на образцовые коммерческие предприятия, где техника и североамериканская система массового производства представлены во всем блеске. Такой была конюшня Мольтера. Целая армия служащих, прислуги, конюхов, учеников, объездчиков лошадей, жокеев, ветеринаров работает как слаженный механизм. Лошади принадлежат разным хозяевам; среди них есть и миллионеры, и спортсмены из высшего общества, коммерсанты, промышленники, вплоть до мелкого авантюриста, случаем нажившего неверное состояние и возмечтавшего въехать на верхнюю социальную ступеньку верхом на лошади. За четыреста — пятьсот долларов в месяц они содержат своих любимцев в холе и поистине аристократической неге. Изредка наезжают владельцы; коней выводят служители в ливреях, зрелище ослепительное, восторженно-завистливые взгляды, и лошади снова отдыхают в ожидании ближайшего благоприятного случая. Порой бывает, что любимцы-чемпионы конюшни становятся чемпионами и на скаковом кругу.

Идальго пользуется в конюшне хорошей репутацией. Говори он прилично по-английски и обладай более представительной внешностью, он наверняка был бы тренером, потому что знает все необходимое для этой должности. Но поскольку по-английски он почти не говорит и выглядит гномом из сказки о Белоснежке, его используют как простого конюха. Он купает лошадей, чистит их, прогуливает, кормит, занимается мелким лечением и, наконец, в день состязаний отводит лошадей в паддок. Иногда к нему обращаются тренеры за советом, как, например, заставить такую-то лошадь прибавить в скорости или отучить такую-то сбивать в галопе ноги. На ломаном английском Идальго высказывает свое мнение, и обычно совет его оказывается дельным. Иногда он сам садится на лошадь и проводит утреннюю выездку. Но это не так часто. В конюшне укрепилось мнение, что рука у Идальго грубая и что он не делает различия между выездкой и состязанием: он обращается с лошадьми с такой суровой требовательностью, что не оставляет у них сил на самые состязания и выпускает на скачки перетренированными.

В тот день я повстречал Идальго в момент, когда он заканчивал возиться с молодой кобылой, которая должна была бежать в пробном заезде.

— Видал красавицу? Погляди на ее грудь, — показал он мне. — Смотри, как скроена: полненькая, но не толстячка; гляди, сколько места для сердца. А сердце на скачках решает все.

Я подошел, чтобы погладить лошадь по голове.

— Осторожно, лучше не подходи. Это она с виду тихоня, а на деле куда как норовиста… Погляди, как здорово посажены глаза… А форма головы? Прямо восторг. Шикарная лошадь. Уверен, что она сама прекрасно знает себе цену. И очень строптива. Ребятишки, что смотрят за ней, боятся ее как огня. Она сбросила с себя не меньше полдюжины этих пареньков. Сегодня на ней поедет Эрб. Знаешь его?

— По имени.

— Выбрали его только за цепкость, да еще за вес, благодаря которому ему удается иногда добраться до финиша. Ну, как тебе кажется?

— А выиграет?

— Кто? Кобыла? Ты что, рехнулся? Прежде всего, все знают, что она сбросит жокея еще на полпути. А коли не сбросит, то он будет так трусить, что жокеем окажется она, а не он. Нет, для победы тут нужно чудо! Кроме того, патрон вовсе не хочет, чтобы ради победы трехлеток так загоняли. Для сердца это очень вредно. Лучше дать ей еще побегать в разных плохоньких заездах.

Покамест Идальго все это рассказывал, кобыла мотала головой и била копытами о землю, посыпанную опилками. Я терпеливо ждал, пока мой земляк дойдет до своего таинственного совета. Сидя на перевернутом ведре под палящим солнцем, я вдыхал запах ячменя, клевера и резкий запах лошадей, попон, каких-то конских снадобий. Прошла лошадь, которую вел в поводу служитель. Мы проследили за ними взглядом: я с любопытством неофита, Идальго — оценивающе и критически. На служителе была рубашка с короткими рукавами и ковбойские брюки в обтяжку. Он приноравливал свой шаг к поступи лошади; смуглая нервная рука, подобно когтистой лапе, сжимала повод. На коротком расстоянии за ним следовал другой служитель, ведя лошадь, прикрытую синей попоной.

— Как поживаешь, приятель? — приветствовал он на ходу Идальго.

Мне бросилась в глаза его белобрысая шевелюра, странно сочетавшаяся с темным, морщинистым, как печеное яблоко, лицом.

Подошел парень и, ни слова не сказав, взял кобылу и повел ее вслед за прочими лошадьми.

— Good bye, baby, — сказал Идальго, похлопав кобылу по заду и внимательно следя за нею взглядом. Кобыла затрусила, покачивая лоснящимися стройными боками и кокетливо помахивая хвостом, забранным пурпурной лентой и походившим на пышный пучок светлокудрой красавицы. — Прощай, золотце мое, — напутствовал ее Идальго, — пусть другие ставят на тебя! Я же тебя знаю, капризница… Пошли, — прибавил он уже другим тоном. — Пошли посмотрим то, что тебя заинтересует.

Я последовал за ним по извилинам конюшен. Солнце припекало. В небе ни облачка. Кони и конюхи принюхивались к легкому весеннему воздуху. Среди служителей преобладали коротышки, почти карлики.

В их манере одеваться и держать себя читалось очевидное самолюбование. Нарядные, с припомаженными густыми волосами, скрестив руки на груди, они разглядывали проходивших лошадей, словно то был парад красоток. Их рубашки с гавайскими, мексиканскими и шотландскими рисунками горели в лучах послеполуденного солнца. Сидя на корточках, какой-то старик в желтой шапочке курил толстенную гаванскую сигару. С ним рядом белесый парнишка, почти альбинос, наигрывал на губной гармошке ковбойскую песню. Лошади внимательно слушали музыку, прядая поочередно то одним, то другим ухом, кося в сторону испуганными и сердитыми, как у безумцев, глазами. Хлипкий старик прямо посреди проезда мыл щеткой коня. По конским бокам на землю стекала вода, пенистая и пахучая. Мы прошли дальше. Дошли до конца конюшен. Проехал роскошный автофургон, все окошки которого были обклеены рекламой гостиниц и купальных заведений. Мы остановились перед неказистой конюшней. Нижняя часть двери в денник была заперта; в верхнюю, распахнутую часть мы увидели в тени силуэт лошади. Она стояла спокойно, может быть, даже спала. А может, о чем-то размышляла. Идальго приоткрыл дверь соседней пристройки, служившей спаленкой. На детской по размеру кровати спал человек в рубашке и брюках, с босыми ногами. На полу, возле кровати, стояли башмаки, заляпанные грязью и сухим навозом. Включенная электроплитка мягко нагревала воздух и, казалось, поджаривала неясные запахи. Идальго подошел к парнишке и прокричал ему.

— Хулиан, Хулиан…

Тот даже не шевельнулся. Идальго нагнулся и снова прокричал его имя несколько раз прямо в ухо. Опять никакой реакции.

— Да что, этот мерзавец подох, что ли?

— А чего ему подыхать? Просто крепкий сон у молодца. Посмотрим…

Идальго еще раз прокричал имя и звонко шлепнул парня по заду. Хулиан слегка приподнял голову и посмотрел на нас осоловелым взглядом.

— Знаешь, пошел ты… — произнес он детским голосом с явно мексиканским акцентом и снова опустил голову на руку.

Идальго перевернул его, потрепал за волосы. Затем схватил под мышки и встряхнул, словно куклу. Хулиан заправил рубашку в штаны и, протерев глаза, наконец очнулся.

— Привет!.. — произнес он заспанным голосом. — В чем дело, шеф?

— Привет! Ну и дрыхнешь же ты, любезный! Ведь этак и лошадь могли увести вместе с тобой в придачу, а ты бы и ухом не повел.

— Ерунда! Тут у нас не воруют.

У него была приятная улыбка и в черных глазах выражение едкой насмешливости. Волосы длинной челкой нависали над смуглым лбом. Как у всех карликов, возраст его был неопределенным; тело тренированное и мускулистое, как у молодого, а выражение глаз — как у человека многоопытного, пожившего.

— Это, — сказал Идальго, показывая на меня, — мой приятель, почти родич. Познакомьтесь.

— Понятно, — буркнул тот, исподтишка разглядывая меня.

— Как чувствует себя земляк?

— Белый?.. Как ангел. За исключением того, что ленится бегать.

— Взглянем на него?

— Одну минутку. Сейчас он спит свою сьесту.

Идальго весело рассмеялся.

— Ах, сукин сын, да он у тебя барином живет. Видал, приятель? Этот упрямый коняга живет здесь, в Калифорнии, будто на курорте. Говорят, что сперва его привезли в Нью-Йорк, но, поскольку он бегал там плохо, решили перевезти сюда в надежде на климат. А здесь он прижился, освоился и, кроме как есть и пить, знать ничего не знает. Первым он не приходит даже случайно. Его штрафовали уже два раза, не так ли, Хулиан?

— Три, — поправил малый. — Сейчас он идет за три тысячи долларов, но завтра пойдет уже за тысячу шестьсот.

А потом?

— А потом пойдет на колбасу. Пойдет на килограммы.

— Что же все-таки с ним такое?

— А то, — сказал Хулиан, — что это не беговая лошадь. Для цирка, может, она и годится, но не для ипподрома.

— Ему бы хлеб развозить!

— Нет, это уж ты хватил! У него есть свои достоинства. Для цирка очень подходит, или, например, чтоб на нем гарцевали изящные дамочки из конно-спортивных клубов…

— Правильно! Вот это понравилось бы мерзавцу: таскать на своем крупе белокурых красоток.

— Если бы он пожелал бежать, — продолжал Хулиан, — он мог бы сделать это недурно. Однако уперся, хоть тресни! Редкостный, необыкновенный экземплярчик! Прямо личность. Знаете, стоит показаться какой-нибудь кобыле, как он начинает бить копытами и брыкаться. Будто хочет сожрать ее живьем. А посмотрите на него во время выездки! Воображает себя звездой, единственным чемпионом. Вышагивает с такой важной торжественностью, что публика просто подыхает со смеху. Уверяют, что этому он обучился в Голливуде. Тренируется только в одиночку, проклятый. Если мы не выпускаем его поутру, он начинает так носиться по конюшне, что кажется, вот-вот рухнет постройка. Хозяева других лошадей протестуют и, понятно, не позволяют ему прогуливаться по главной дорожке. Приходится выводить его закоулками, чтобы он не перебудоражил весь ипподром.

— Но когда он бежит!..

— Нет, это не называется бегать. В скачке он не выкладывается. Чего нет, того нет. Он слишком самоуверен, чтобы выкладываться, хотя и мог бы. Все дело в том, что, когда он бежит, голова его занята чем угодно, только не скачкой. Ему безразлично… как если бы всё это было простой игрой. Когда же начинается настоящее состязание и другие лошади настигают его, он галантно уступает им дорогу, пристраивается в хвост и спокойно наблюдает, как соперники завоевывают не заслуженные ими места. С финиша в конюшню он возвращается величественным шагом с видом по меньшей мере победителя «Гандикапа святой Аниты». Хозяину это в конце концов осточертело.

— Пойдем взглянем на него.

— Сколько времени?

— Что-то около часу.

— Отлично, будите этого соню. Хватит ему спать, пора кончать сьесту. В четыре часа он должен быть в паддоке. Бежит в последнем заезде.

— На милю с четвертью?

— Да в рекламном заезде на три тысячи долларов.

Знаю, однако, что хозяин продает его за тысячу шестьсот.

Хулиан отворил дверь, и я впервые увидел этого редкостного скакуна, привезенного с моей родины, о котором шло столько разговоров. Помню, меня поразили его полуоткрытые глаза, налитые кровью. Глаза полуночника. Сивая челка падала на лоб. Когда мы открыли дверь, он принялся звонко и долго мочиться. Словно пьяница на стену вокзала. Я уставился на короткие ноги и грузный живот. Такой объемистый, что поначалу мне показалось, что это не конь, а кобыла, да еще жеребая. Но, приглядевшись вблизи, я понял, что то, что я посчитал брюхом, было на самом деле сильно развитой мускулистой грудью. Костяк ног выглядел невероятно тонким. Быть может, вследствие оптического обмана, по контрасту с мощной грудью и развитыми мускулами.

— Делали прижигание? — заметил я.

— Это ничего. На левой ноге появился накостник, и пришлось прижечь обе. — Хулиан нагнулся и большим и указательным пальцами обхватил бабку. — Нежнее и тоньше женской ножки, — прибавил он, весело подмигивая. — Но на ногах стоит крепко.

На пепельно-белой шкуре виднелся опаленный участок и шов от иглы. Конь был большеголовым, что сразу же располагало к нему, хотя, понятно, придирчивый знаток счел бы это за досадный изъян. Нам этот изъян был, напротив, очень симпатичен, ибо мы хорошо знали подобную породу людей у нас дома. Конь был таким же чилийцем, как Идальго или я. Тут уж никаких сомнений! Оно и за милю было видно. Для полного опознания друг друга скакуну не хватало только заговорить. Головастый, коротконогий, грудастый, да еще этот грязно-белый цвет, цвет деревенской мазанки, все это плюс то, что нарассказал нам Хулиан, могло произрасти только на нашей многотрудной чилийской земле. Иные скажут: чепуха, сантименты! Но я узнавал в этом скакуне своего земляка и с радостью пожал бы ему руку, когда б не угадал в пьяных его глазах какие-то недобрые, ехидные огоньки, предвещавшие удар копытом вместо рукопожатия. Как если бы животное хотело сказать: «Хватит, насмотрелся на меня, иди, губошлеп…» И тем не менее оно милостиво кивнуло мне пару раз головой, и я счел это за приветствие. Время от времени конь ударял копытом о землю или взмахивал хвостом.

— Как тебя зовут, подкидыш? — спросил я.

— Гонсалесом, — ответил Идальго.

Я воззрился на него с разинутым ртом и хихикнул:

— Брось голову морочить…

— Я не морочу. Так его прозвали: Гонсалес.

— Перестань! Как это лошадь могут прозвать Гонсалесом?

— Его еще в Чили так окрестили, — прервал мексиканец, — хозяин записал его под кличкой Сеньор Гонсалес. Разве ты не заметил, что есть еще один Гонсалес на скачках?

— Ну и ну! Стало быть, тебя прозвали Гонсалесом?

— Между прочим, это не такая уж редкость. Ты не помнишь Олаверри? В Чили много людей носят эту фамилию. Отличная фамилия…

Меня снова разобрал смех.

— …чистокровные баски и очень хорошего рода.

— Ну, этот-то, должно быть, из средней буржуазии.

— Ошибаешься, любезный, этот лопух наш, из простонародья. Взгляни на масть! Ему не хватает только заговорить по-нашенски, по-деревенски.

И в самом деле, достаточно было взглянуть на Гонсалеса, чтобы сразу признать в нем голодранца, этакая характерная смесь вкрадчивости и строптивости, наглости и застенчивости.

— Хозяин утверждает, — продолжал Хулиан, — что в Чили Гонсалес выиграл множество заездов.

— Ничего удивительного! Я это отлично помню, — сказал Идальго. — Он бежал длинные дистанции и держался молодцом. Там он звался Поликарпо Гонсалес… Ну, чего тут смешного? — спросил Идальго, слегка раздосадованный моим смехом. — Ничего странного: лошадей часто называют по именам родственников или друзей хозяина.

— Но ведь тут сразу имя и фамилия.

— Ну и что? Полностью, как зовут, так и зовут. Особой красоты тут нет, но дело обычное.

Распрощавшись с Хулианом, мы с Идальго направились к ипподрому.

— Как тебе показался Гонсалес?

— Насколько смог понять, славное животное… а что, впрочем, должно было мне показаться? Конь как конь. За исключением того, что его следовало бы назвать доном Гонсалесом, раз уж у него такое человеческое имя.

— Нет, кроме шуток. Ты не находишь, что в нем есть что-то настоящее?

— Что я могу сказать? Надо посмотреть его в деле. Почему ты меня спрашиваешь? Хочешь, чтобы сегодня я на него поставил?

— Вовсе нет. Не потому я тебе показал Гонсалеса. Дело не в этом. Выслушай меня внимательно.

Не идущая обстоятельствам чрезвычайная серьезность Идальго настраивала меня на смешливый лад, но его глаза, колючие, как острие кинжала, удерживали от смеха. Разговаривая со мной, он тянул шею и приподымался на цыпочках.

— Ты уже отложил с выигрышей кое-что и как будто бы намерен выигрывать и дальше. Тебе везет. Не буду спрашивать почему. Ты родился в рубашке. Ставишь и выигрываешь. Прекрасно. Плохо другое: ты не умеешь распоряжаться деньгами. Пусть даже они шальные. Если хочешь разбогатеть, деньги нужно во что-то вкладывать. Милостивую судьбу надо уметь эксплуатировать.

«Эге, — подумал я с некоторым раздражением, — уж не собираются ли меня облапошить?»

— А при чем тут Гонсалес? — спросил я с невинным видом.

— Обожди, скоро поймешь. Гонсалес так скверно сейчас бегает, что еще немного — и хозяин, отчаявшись, с радостью отдаст его задаром. Заруби себе это на носу. Он продаст его за сущие гроши. Вот когда хозяин будет его продавать, и надо вмешаться. За тысячу с небольшим долларов ты сможешь его купить. И ты купишь его, черт побери. А я натренирую и сам поеду на нем.

Должно быть, недоумение так явно выразилось на моем лице, что Идальго остановился и схватил меня за руку.

— Разве я не сказал тебе, что этот конь самая настоящая золотоносная жила? Ты этого не понял? Когда-нибудь Гонсалес должен непременно выиграть. Я сам видел, как он побеждал на ипподроме в Чили. Выиграв на нем в одном только заезде, мы наверстаем все потери; выиграв два раза, мы получаем состояние и возвращаемся в Чили.

— Купить коня? Я? А откуда деньги на его содержание? Где мы будем его держать? В «Испанском пансионе»?

— Все заботы я беру на себя, — отрезал Идальго. — Приобретем коня и поместим его в конюшне одного знакомого тренера-немца. За все про все он возьмет с нас не больше десяти долларов в сутки: корм, тренаж, денник и прочие мелочи. Понятно, если конь заболеет, то придется платить еще за лекарства и по счету ветеринару. Но Гонсалес животное закаленное. Он не должен болеть. Кроме того, хозяин-немец сделает нам скидку потому, что я сам буду ухаживать за Гонсалесом, буду «работать» его и натаскивать. Стало быть, платить нужно будет только за фураж и конюшню. На круг выйдет что-нибудь около двухсот долларов в месяц. Если я возьмусь за подготовку, то гарантирую, что меньше чем через месяц Гонсалес выиграет скачку. Одной выдачи нам достанет на целый год…

Идальго говорил прямо-таки с мистическим восторгом, сплевывая на сторону, захлебываясь словами, потирая руки, подпрыгивая и притопывая. Проходившие мимо тренеры и жокеи с удивлением на нас поглядывали. Возможно, они принимали нас за злоумышленников, только что совершивших преступление. Мне лично проект Идальго казался чистым безумием. Но он настаивал, приводя все новые и новые резоны. Воздействовал он не столько логикой, сколько эмоциями и красноречием. Он вовлекал меня в свою сеть, словно паук в паутину, утягивал на дно подобно спруту. Шутка превратилась в искус, потом в наваждение. Я-то принимал этого маленького человечка за безобидного шутника, а он на глазах превратился в дьявола-искусителя! Он обезоруживал меня. Несмотря на то что разглагольствования Идальго казались мне сущей нелепостью, я чувствовал, как его замысел меня захватывает, туманит воображение волшебными картинами. «Таково, наверное, обаяние шулеров», — твердил я себе. В самом деле, как часто мы знаем, что нас обманывают, увлекают к погибели, чувствуем, что доводы противника слабее наших собственных, и тем не менее умолкаем в ослеплении, словно зачарованные. «Нет», которое было так возможно вначале, теперь уже кажется невозможным, и я вдруг начинаю думать, что Идальго и в самом деле прав; что, в сущности, он явился, чтобы спасти меня прикосновением волшебной палочки, раскрыв передо мной захватывающие дух просторы. Но и против дьявола-искусителя находятся силы, и эти силы, прежде чем иссякнуть, вспыхивают, пытаясь оказать последнее отчаянное сопротивление.

— Но разве не ты уговаривал меня бросить скачки, призывал копить деньги, чтобы по твоему примеру вернуться потом в Чили?

— Верно, но тут совсем другое дело, дружище. Речь, идет не об игре. Я предлагаю торговое дело, к тому же очень серьезное. Гонсалес будет нашим капиталом.

— Нашим? — спросил я, придравшись к слову. — Почему ты говоришь «нашим капиталом», если деньги вкладываю я? Стало быть, сам ты ничем не рискуешь?

Идальго задумался. Я обезоружил его? Он нервно уставился в землю, почесал за ухом, поскреб в затылке.

— Черт возьми, — выдавил он наконец, — если ты дашь половину, другую дам я. Купим лошадь пополам.

— Э, да ты, я вижу, соглашатель! А ведь ты сам недавно убеждал меня, что скачки штука грязная и идиотичная; что свои деньги ты отложил на рыбачьи лодки да на смугляночку. Ведь если этот несчастный битюг не выиграет, ты потеряешь все. И тогда прощай Чили, прощайте накопления! Ты останешься здесь на всю жизнь вычищать навоз. Добро еще, если мы задолжаем и нас посадят в тюрьму. Хорошенькую пару составим мы с тобой в «Сен-Кэнтэне»!

Некоторое время Идальго шел молча, потом остановился и, посмотрев мне в глаза, сказал:

— Клянусь богом, не думал, что ты такой слюнтяй… Но если дело тебя не интересует, отлично; будем считать, что разговора не было.

— Не горячись, — ответил я, — и не торопи меня.

Я не сказал, что дело меня не интересует. Я сказал только, что вчера ты утверждал обратное.

— Вчера, вчера! Вчера, сегодня, всегда я утверждаю одно: те, кто играет на скачках, — болваны, которые ставят вслепую, ни бельмеса не смысля; что же касается хозяев, тренеров, жокеев, лошадей — то это дело другое. Мы с тобой переходим в разряд хозяев…

Выпалив это, Идальго застыл в трансе. Блаженная улыбка раздвинула его губы. Шрам на щеке куда-то исчез, а глаза зажглись детской веселостью. Мы подошли к загону. Публика спешила к билетным кассам. По дорожке дефилировали лошади, участники первого заезда; цвета — синий, красный, золотой, зеленый, черный. Жокеи, почти стоя на подтянутых стременах, маневрировали, чтобы выстроиться за лидером в красной куртке и черной шапочке, который должен был повести их на старт. Мы с Идальго смотрели, как они проезжают. В моих глазах это было шествие-гала, парад игрушек в весеннем размыве глянцево-зеленых лугов и улыбчиво мерцающих маков; все казалось сплошной невинной шуткой, красочным мгновением, порожденным веселым бризом и тут же растопленным нежными лучами солнца. Для Идальго это было поле битвы, жестокое единоборство жокеев, утонченное соперничество лошадей, трагический наворот случайностей и неизбежностей. Мы молча наблюдали. У меня не было иных помыслов, кроме жажды увидеть свою судьбу, написанную конскими копытами; я чувствовал, что за этой блестящей кавалькадой вьются вплетенные в цепочку конского навоза наши с Идальго надежды.

Ждем заезда с участием Гонсалеса: я — делая сложные свои выкладки, Идальго — просто наблюдая. Не сговариваясь, направляемся к всегдашнему нашему месту сбора: к углу трибун сразу за финишем. Там застаем Ковбоя, Куате, Хулиана и многих других, среди них оборванного безрукого паренька, так без рук и родившегося, имени которого я никогда не знал; ему надо было всовывать сигарету в рот, давать прикуривать и поить пивом, словно сосунка. Все они были погружены в собственные мысли и расчеты; лица одних выражали тревогу, других — спокойную уверенность, третьих — покорность судьбе и одновременно — загадочность. Куате, в голубом блестящем костюмчике, не находил себе места. Я смотрел на него с удивлением и любопытством. Перед заездом он стремглав мчался в паддок; когда лошади выходили на скаковой круг, он снова начинал суетиться, бегать в самых неожиданных направлениях: рыскал по трибунам и ложам, заглядывал в уборную, подбегал к кассам выплаты или билетным кассам. Он казался муравьем, внезапно сбившимся с пути и потерявшим своих сотоварищей. Пробегая мимо, он не замечал нас, несмотря на то что мы громко поддразнивали его или свистели. Он бегал рысью, носился галопом, стройненький, нарядный, прижимая локтями развевающуюся на бегу куртку, выкрикивая что-то несвязное. В один из заездов мне удалось остановить его:

— Куда ты?

— Некогда, маэстро, спешу поставить все свое состояние на беспроигрышную лошадь.

— На какую?

— Пошли, — крикнул он в ответ, лихорадочно сверкая глазами, — бежим быстрее!

И он опрометью бросился дальше. Я за ним. Так, случайно, я стал напарником Куате в его бегах. Мы оказались в нескольких шагах от группы игроков, которая двигалась, словно табун жеребят за кобылой. Группа протискивалась сквозь толпу, откатывалась назад, останавливалась, устремлялась то к скаковой дорожке, то к кассам. Бежали кучно, локоть к локтю. Я не знал, что мы делали, за кем спешили, почему и зачем.

— Куда мы, Куате?

— Молчи, балда. Следуй за мной и не спрашивай.

Мало-помалу я стал понимать, что группа эта вовсе не случайная, что в ней есть свой порядок, своя логика. Всего нас было человек тридцать. Большинство — голодранцы. Во главе шествовал какой-то субъект крепкого сложения, румяный, улыбающийся, весьма самоуверенного вида; одет он был в шотландскую куртку, на голове тирольская шляпа, на шее бинокль многократного увеличения. Когда он подносил бинокль к глазам, пальцы его, отягощенные множеством перстней, искрились молниями. С ним рядом шла сеньора средних лет, чуть седоватая, маленького роста, почти красивая. Единственным ее украшением была меховая накидка. По меньшей мере из горностая. По пятам за этой парочкой следовали еще четыре субъекта с физиономиями гангстеров. А потом уже все мы. Останавливалась парочка — останавливались гангстеры, останавливались мы. Парочка поворачивала направо — поворачивали гангстеры, поворачивали и мы. Парочка подымалась в свою ложу — подымались гангстеры, подымались мы и замирали на почтительном расстоянии. Парочка спускалась — спускались гангстеры, за ними мы. Парочка шла к таблице ставок — мы следом. Останавливалась — останавливались мы.

— Сколько можно! — взмолился я, устав до бесчувствия. — Какого черта мы бегаем за ними?

— Заткнись, несчастный, это очень важно, — прошипел Куате.

Внезапно приятель мой побледнел. Мужчина в тирольке вытащил бумажник и извлек из него несколько пачек кредитных билетов. По пачке вручил гангстерам. Взяв деньги, те мигом разбрелись. Субъект двинулся в одну сторону, его спутница — в другую. Куате застонал, будто раненый зверь. Голодранцы в отчаянье заметались, одни ринулись за гангстерами, другие — за сеньорой, третьи — за субъектом. Табун распался. Совершенно потеряв голову, Куате, положившись на инстинкт, попробовал было следовать за тирольской шляпой, но толпа преградила нам путь. Несмотря на энергичные наши старания, пробиться не удалось. Тирольская шляпа застряла в море голов.

— За бабой, за бабой! — завопил Куате и бросился в противоположную сторону.

Я посильно следовал за ним. Работая локтями, спотыкаясь и падая, ввинчиваясь в толпу, мы следовали за ускользавшей от нас меховой накидкой на расстоянии двадцати — тридцати метров. Наконец накидка остановилась у очереди в кассы. Куате нахально пролез к окошечку, к которому стояла в очереди сеньора, и тут, словно по волшебству, словно из-под земли или с неба, возникли с десяток, а то и более преследователей. Они образовали что-то вроде живой изгороди. Полицейский, не вмешиваясь, внимательно наблюдал за ними. В окошечке продавались билеты по пятьдесят и сто долларов. Подошла очередь меховой накидки, отчетливо прозвучал голос ее владелицы:

— Number five!

В окошечке стопкой легли стодолларовые бумажки. Когда я поднял взгляд на Куате, его и след простыл. Исчезли и другие преследователи. Все произошло молниеносно. Я, чтобы не пропали зря мои труды, подошел к кассе двухдолларовых билетов и тоже поставил на пятый номер. Затем вернулся на наш сборный пункт, где застал всех членов нашего лошадиного братства, сидевших на земле и сосредоточенно перечитывавших библию игроков — «Рёйсинг форм». Один Куате был бледен и явно нервничал.

— Ну и работенку же ты задал мне, Куате!

— Ничего, начальник, потерпи. Вот посмотришь, работенка себя оправдает.

И в самом деле. В пробном заезде выиграла пятерка.

— Видал, маэстро? — воскликнул Куате с вспыхнувшим от радости лицом. Впрочем, несмотря на эту вспышку, лицо его продолжало напоминать блеклый кладбищенский-цветок. — Пятерка не могла проиграть, мне сказали ребята из конюшни, она должна была выиграть. Вот это ход! Вот это ход!

Ход, правда, не был уж столь эффектным, так как на этот номер поставило слишком много народу и выдача составила всего три доллара. Но Куате, который обычно подбирал с земли брошенные билеты в поисках выигрышного, это казалось блистательной победой.

— За кем мы охотились, Куате?

— За хозяином, балда. А за кем же еще? Я охочусь только за хозяином; есть чудаки, которые бегают за тренером или его супругой. Я же всегда поспешаю за хозяином.

Хулиан уставился на него со смехом.

— Есть такие, кто бегает за хозяином, — сказал он, — кто бегает за супругой хозяина, кто бегает за тренером или его приятелем; но Куате бегает за всеми… Ха, ха, уж не того ли ты, часом?

— Заткнись, бездельник, ты просто завидуешь моему везению. Сам-то ты на кого ставил?

— Я? — переспросил Хулиан. — На Колиту. Хочешь знать почему? Ночью мне приснился сон. Мне снилось, что бежали «Кентуки Дерби» и что, выходя на прямую, две лошади продолжали борьбу. Знаешь, какие именно? Колита и чемпион Сайтэйшн. Не более и не менее! Колита бежит рядом, нога в ногу, быть может, чуть впереди. Когда они были уже у финиша, Сайтэйшн обошел Колиту, но вдруг обернулся и вежливо сказал: «После вас, Колита, пожалуйста, проходите первой». И что же, ты думаешь, произошло? Колита обошла его на ноздрю.

— А что сейчас случилось с Колитой?

— Все было как в прошлый раз. Правда, я проснулся чуть-чуть раньше финиша. Потому и проиграл. Сны не обманывают, малыш.

Прозвучал гонг, возвестивший последний заезд. Лошади вышли на скаковой круг, и мы, как подобает служителям культа, все поднялись, чтобы полюбоваться проходом белого красавца Гонсалеса. На нем сидел Мелвин Рок, этакая свинцовая чушка, самый глупый жокей Калифорнии. Как только конь появился на дорожке, среди публики поднялся восторженный ропот. Вот это красавец! Ритмической воинской поступью шел Гонсалес, пристыжая своих невзрачных соперников. Он рыл землю копытами, крутил крупной белой головой, размахивал в золотистом предвечернем свете своим густым сверкающим хвостом. Его короткое ржание, казалось, говорило: «Оставьте, оставьте, не держите меня, я проглочу эту дорожку одним духом». Жокей едва сдерживал коня, делая невероятные усилия, чтобы не вылететь из седла. Все неофиты, приезжие и туристы спрашивали друг друга взволнованными голосами: «Это что за конь? Вон тот, белый, белый? Как его зовут?» И казалось, Гонсалес слышал эти восклицания, ибо еще подбавил форсу. Проходя мимо лож, он стал высоко вскидывать передние ноги. Толпа огласилась восторженными криками. В знак приветствия Гонсалес поднялся на дыбы и, как бы отмахиваясь от докучливых мух, вздрогнул всем телом и пустился вскачь. Бедняга жокей, бледный, полумертвый от страха, вцепился в него руками и ногами. Перед заездом Гонсалес галопировал туда и сюда, брыкался, ржал, рыл землю, как дикий бык. Наивные зрители опрометью бежали к кассам, чтобы немедленно поставить на это белое чудо. «Белый! Белый! Белый!» — неслось отовсюду.

Уже вечерело, когда был дан старт этому заезду. На холмах Сан-Бруно завывал ледяной ветер. Куате потирал руки. Идальго переминался с ноги на ногу, Ковбой становился все более лиловым, под стать сумеречному свету, как если бы выпитое за день бросилось ему в голову. Начался заезд! Мы видели, как лошади рванулись со старта, промчались мимо трибун, прошли первый раз финишную линию. Бежали милю с четвертью, в два круга. Перед нами пронесся Гонсалес. На темно-зеленом фоне ипподрома бежал чилийский конь, сотворенный не то из пепла, не то из серебра, рассекая воздух, как томагавк, абсолютный хозяин этой салатной страны, источавшей в знак приветствия свои самые сладостные ароматы. Свистел ветер, а нам, захваченным великолепным бегом, казалось, что это не ветер, а шуршание крылатого коня о сгущавшиеся сумерки. На первом повороте я увидел его мощный круп и задние ноги, сокращаемые и выбрасываемые с такой стремительностью и экспрессией, будто они обрушивали на захудалое стадо, следовавшее за ним, все презрение их обладателя.

— Такой конь не может проиграть, — услышал я за своей спиной.

Я взглянул на Идальго. Он был очень бледен. Проходя первую половину заезда, Гонсалес имел преимущество в четыре корпуса. Добежав до третьего поворота, он сохранял свое преимущество; казалось, он бежит с полным запасом прочности. Вдруг он рванулся в сторону и споткнулся. Хотя я следил за заездом в сильный бинокль, не могу сказать точно, что там стряслось. Гонсалес сбился с шага и, подогнув передние ноги, выбросил жокея из седла, словно катапультой. Мелвин нелепо пролетел по воздуху, не выпуская из рук хлыста. А Гонсалес изящно перепрыгнул через него и понесся дальше. Жокей откатился к барьеру, счастливо избежав копыт разгоряченных коней, шедших в хвосте. Толпа выла, неистовствовала. Идальго и мексиканцы хохотали до слез. Всадники устремились к финишу. С трибун несся оглушающий рев. В клубах пыли кавалькада во главе с эпической фигурой Гонсалеса выскочила на финишную прямую. Гонсалес летел вперед, обезумев от собственной скорости и мощи — стремена бились на ветру, распущенный хвост наметал лесок на преследующих его лошадей. Хозяин своих движений, виртуоз, он бежал лучший заезд своей жизни: без всадника. Белым сверкающим смерчем обрушился он на финиш. Соперников Гонсалес обошел на пять корпусов, продемонстрировав поразительную собранность и волю. Зрители смеялись и бешено аплодировали, выкрикивая такие похвалы, которых Гонсалес отродясь не слыхивал на североамериканских ипподромах. Закончив бег, он не спеша, с достоинством остановился и затем чемпионской рысцой направился к трибунам, приветствуя собравшихся изящными кивками головы. Публика неистовствовала. Это была своего рода месть проигравших, внезапно обнаруживших безответную жертву. Гонсалес, опьяненный успехом, казалось, принял все эти излияния за чистую монету, с открытой человеческой душой. Он приблизился к судейской трибуне церемонным шагом и торжественно вошел в круг для победителей. Толпа разразилась животным хохотом. «Вот это конь, вот это да! — гремели на трибунах. — Ему бы еще трость и сигару в зубы!» Мы с Идальго сидели молча. Куате плакал, потому что втайне ото всех он поставил на Гонсалеса, и теперь надежды его на солидный куш лопнули подобно мыльному пузырю. Мне горько было смотреть на паясничанье лошади. В этой комедии мне чудилась самая настоящая трагедия. Гонсалес походил на несчастного пьяного простака, которого минутное внимание скучающего хозяина заставило забыться и выставить себя на всеобщее посмешище. Какой-то фотограф щелкнул Гонсалеса, и публика снова принялась гоготать и хлопать в ладоши.

Наконец скачки кончились. Законный победитель вошел в почетный круг. Гонсалес был изгнан оттуда силой. В его сопротивлении чувствовалась горечь несправедливо униженного, удивление напрасно поруганного. Казалось, что он вдруг понял всю нелепость своего положения, понял причину всех этих выкриков и смеха. Гонсалес выбежал из круга, вздрагивая от негодования, глаза его налились кровью. Служитель пинками согнал его с дорожки и увел в конюшню.

— Идиоты, — сказал Идальго, — они не понимают, чего стоит этот конь. Однажды они это поймут, мерзавцы. Но радость достанется не им, — прибавил он, глядя на меня, — а нам, землячок… После того, что произошло сегодня с Гонсалесом, его не будут продавать, его отдадут даром…

В знак согласия я кивнул головой. Теперь я действительно поверил. Пусть мне придется истратить последний цент, пусть я буду трудиться как каторжник, но Гонсалес будет моим. Я выкуплю своего земляка. Подумать только, лупить чемпиона, попавшего в беду! Смеяться над конем — поэтом своего дела, конем, который в лучшем своем заезде, чтобы только мельком взглянуть на бабочку, сидящую на земле, сбрасывает жокея! Этот конь гений, приговоренный судьбой жить среди невежественного хамья. С его чувством драматичности, с его фантазией, с его выдубленной палкою шкурой он предназначен самой фортуной поражать людей.

— Они еще увидят, эти прохвосты… увидят…

 

Деревенская идиллия, или Помидорный бунт

Но приобрести лошадь было не так-то просто. Кто-то должен был купить ее для нас на свое имя, потому как, согласно правилам, только хозяин лошадей, участвующих в состязаниях, имел право купить другую лошадь во время скакового сезона. Кроме того, откуда взять четыреста пятьдесят долларов для ежемесячной уплаты тренеру? Покупка Гонсалеса была авантюрой, полной неисчислимых последствий. Идальго должен был еще повлиять на нашего земляка, внушив ему, что переход в наши руки для всех троих дело жизни и смерти.

С той поры как Идальго предложил мне эту сделку, я перестал спать, целиком погрузившись в проекты. Работу на кухне я бросил, посвятив себя исключительно искусству жить не работая и эпической борьбе с фортуной. Играл я очень рискованно, по самой сложной системе. Тем не менее капитал мой утроился. Я изучал «Рейсинг форм» с глубиной и проникновенностью Шампольона. Завзятые игроки приходили в ужас от постоянства моего везения. Но даже при таком бешеном везении трудно было рассчитывать на то, что я скоплю достаточно денег на содержание лошади. Нужно было изыскать дополнительные средства. Побуждаемый обстоятельствами, я их сыскал.

Однажды Мерседес пришла в бар «Лос Окулистас» чрезвычайно расстроенная.

— Отец, — начала она, — при одном упоминании твоего имени готов перекинуться от злости, он называет тебя бесстыжим пустобрехом, клянется, что, если ты не бросишь скачки и не возьмешься за ум, он выставит тебя из пансиона и добьется того, чтобы тебя выдворили из страны. Говорит, что ты гангстер…

Мерседес вопрошающе смотрела на меня своими огромными зелеными глазищами, как бы сомневаясь в действии произносимых слов. Я же, уставясь на ее свежие девичьи, хотя и ужасно насмешливые губы, чувствовал себя пчелой в поисках взятка. Она говорила, а я любовался ею и, когда становилось совсем невтерпеж, прижимался к ней, покуда она резко меня не отстраняла.

— Отец очень добрый, хотя, быть может, и чересчур строгий и прямолинейный.

— Знаю.

— Ничего ты не знаешь; внешность у него суровая, а вообще-то он бывает очень нежным. Почему бы тебе не начать работать и не бросить свои глупости?

— Разве ты не слышала о проекте, который мы вынашиваем? Если все получится, то мы сразу разбогатеем. В следующий раз, когда побежит Гонсалес, мы его купим. Он обойдется нам в тысячу шестьсот долларов. Половину даю я, половину Идальго. Идальго уверяет, что за две недели он сумеет выколотить из этого коняги все лучшее, что в нем заложено… что сейчас находится в потенции. Конь этот родился, чтобы стать чемпионом. Но пока он им не стал в силу некоторых свойств своего строптивого и экстравагантного характера. Однако по сути своей это прирожденный чемпион. Подумай, как может он выиграть, если сбрасывает своих жокеев? Это все равно что сказать: «Выигрывать не стану, поскольку все мои жокеи скоты и хамы, но буду бегать здорово, если на меня сядет человек стоящий, который будет меня понимать».

— «Или если никто не будет на меня садиться», — хочешь ты сказать. Разве ты не говорил, что этот конь может прийти первым только без жокея?

— Об этом я, признаться, как-то забыл…

Замечание Мерседес застало меня врасплох. Гонсалес и в самом деле был индивидуалистом богемного темперамента, ненавистником всяческой дисциплины и порядка. За те несколько раз, что я видел его, я понял: в своем воображении Гонсалес сам создал свой образ, и этот образ мало соответствовал образу реальному. Он считал себя чемпионом. Но что он совершил, чтобы стать им в действительности? Несколько успешных заявок в прошлом, у себя дома? Теперь же, на чужбине, перед публикой, которая оценивает его жестоким леденящим взглядом бездушных торговцев, Гонсалес держался зазнавшимся бездельником, опьяненным туманными воспоминаниями о прошлом и неясными мечтами о будущем величии.

— Жокей весит сто, сто десять и даже более фунтов, — продолжала Мерседес, — стало быть, без всадника победить может всякий!

— Так-то оно так, но не надо преувеличивать. Все обстоит куда проще и куда сложнее. Есть жокеи-трудяги, которые дают почувствовать лошади весь свой вес, а есть жокеи-артисты, которые, кажется, вот-вот сами поднимут коня в воздух. Гонсалесу везет на первых. Они сидят на нем подобно мешку с картошкой.

Однако, несмотря на видимую безукоризненность моего рассуждения, сам я не был уверен в своей правоте: а вдруг и в самом деле Гонсалес принадлежит к тем современным неврастеникам, на которых нельзя полагаться?

— Сейчас я вспомнил про лошадь английской королевы, Ландау, которую пришлось лечить у психиатра, чтобы избавить ее от психоза, мешавшего ей стать чемпионом. Говорят, это была гениальная лошадь, но, как уверял ее жокей, она была слишком интеллигентна и не понимала собственного блага. Любая мелочь могла ее отвлечь, привести к сбою. Бывали скачки, например «Премио Интериасьональ де Лаурель», когда эта лошадь, пробежав три четверти дистанции впереди всех, вдруг сдавала лишь потому, что ей, видите ли, казалось, будто скачке конца-краю нет и придется так нестись всю жизнь. Этот метафизический страх ей мешал, и она, нервно брыкаясь и фыркая, замедляла бег. Нечто подобное может произойти и с Гонсалесом…

— Позволь усомниться. Ландау — лошадь аристократическая, королевская, а Гонсалес типичный плебей. У короля такие капризы вполне естественны, но у твоего битюга они нелепы. Все дело в том, что Гонсалес просто стар и его ноги отказываются служить.

— Вот уж зря! Ты просто не знаешь моих земляков, Никогда еще я не видывал приличного чилийца, который бы не обладал странностями Гонсалеса. Обманутые непонятными иллюзиями, мы все чувствуем себя заправскими чемпионами, даже не выступая на чемпионатах. Возможно, именно по этой причине мы не только ничего не достигаем, но даже катимся по наклонной вниз, слепо веря в высокое свое предназначение, в то, что мы рождены для славных дел. Где только не встретишь моих земляков, творящих подвиги! Даже во Вьетнаме ты непременно повстречаешь какого-нибудь чудака, пытающегося хоть в чем-то утвердить пальму первенства. Большинство из нас избирает для своей комедии великий театр мира. Вот в чем дело. Если когда-нибудь я приобрету Гонсалеса, то обязательно скажу Идальго, чтобы он не подавлял в нем стремления к подвигу. Публика будет платить за то, чтобы поглазеть, как бежит конь-экзистенциалист. Можно сказать, что не один Гонсалес нуждается в психиатре; у него целая группа учеников, и все его жокеи проходят практический курс психологии…

Мерседес меня не слушала. Она смотрела на Ральфа Дифтерию, который отбивал свои мамбо и гуарачи на пианино. Наш столик находился возле стены, в затемненном углу, откуда мы могли наслаждаться музыкой этого панамца, разглядывать людей, входивших и выходивших из бара. В окно, расписанное по просьбе Пичичо каким-то последователем сюрреализма, нам была видна часть улицы Колумба, Бродвея и какой-то заброшенный павильон. В этот час, ранний даже для бездельной богемы, мы видели только сновавших взад и вперед китайцев и итальянцев, нагруженных свертками и пакетами. Шоферы такси, столпившиеся у кафе «Каса дель Писко», азартно обсуждали побоище, которое произошло прошедшей ночью в «Коу Палас». По холмам вниз и вверх ползли автомашины, и казалось, что они никогда не кончат испытывать свои тормоза. На забытой богом грязной улочке, размахивая палками и пугачами, стайка китайчат и мексиканцев играла в ковбоев: по крику «You got me» они должны были валиться на землю. Для меня было непостижимо, как могли они понимать друг друга, ибо, за исключением некоторой схожести носовых «н» китайчат и не таких уж носовых «н» мексиканцев, ничего общего в их языках не было. Ребятишки играли на фоне быстро меняющейся декорации: серый асфальт вдруг превращался в темно-синий, стены домов куда-то уплывали и потом вдруг снова возникали, заляпанные крупными желтыми и зелеными пятнами; загорались рекламные вывески, вспыхивали окна, сквозь причудливые решетки виднелись клетки с канарейками, горшки с геранью, мелькали потные лоснящиеся лица наголо бритых китайцев в традиционных рубашках. С улицы Кирни подходили маленькие филиппинцы в широкополых шляпах и длинных, не по росту, куртках. Вот несколько из них мягким, кошачьим шагом, поигрывая связками ключей, в надвинутых на глаза шляпах, приблизились к «кадиллаку», в котором, будто в клетке, их поджидали роскошные блондинки. Все это вывел на сцену залитый электричеством вечер. Словно по режиссерской указке, исчезли китайцы и итальянцы. Им на смену, со стороны порта, потянулись матросы, солдаты, грузчики. В черном, будто могильщики, высыпала ресторанная челядь открывать двери своих заведений.

Мы сидим, счастливые, слегка разнеженные, влюбленные друг в друга, и из нашего укромного, уголка наблюдаем все эти уличные сценки. Как вдруг, словно из-за кулис, возникает зловещий образ, разом нарушающий плавное течение пьесы. Идиллия превращается в бурную драму. В дверях бара возник Марсель. Вошел он осторожно, приучая зрение к полумраку. Приблизился к стойке, чтобы что-то спросить, и тут заметил нас. Других клиентов в баре не было. Ральф Дифтерия продолжал играть, не обращая внимания на пришельца. Мерседес, увидев отца, оцепенела. Я почувствовал, как сердце мое запрыгало. Марсель подошел к нашему столику, без долгих слов сгреб меня за шиворот и приподнял с места. Стул опрокинулся, стакан покатился по столику и, свалившись на пол, разбился вдребезги. Прежде чем Мерседес успела подняться, Марсель встряхнул меня несколько раз левой рукой, а правой стал наносить удары куда попало. Я едва успевал прикрываться руками, лихорадочно соображая: ударить ли его и тем самым разъярить еще больше или терпеливо сносить побои. Хозяин с криком куда-то побежал, вероятно за полицией. Мерседес, плача, пыталась успокоить отца. Но этот разъяренный буйвол загнал меня в угол и, ни на секунду не отпуская, продолжал встряхивать, осыпая проклятиями. Возможно, этим криком он сам себя подбадривал, подобно своим предкам, восклицавшим во время боя: «Сант-Яго, вперед, Испания!» Вдруг произошло что-то совершенно непредвиденное и абсурдное. Не отваживаясь прийти мне на помощь прямо и в то же время желая выручить меня из лап противника, Ральф Дифтерия заиграл на пианино республиканский гимн Риего. С первыми же аккордами этого славного гимна Марсель растерялся. Он повернул голову, тяжело отфыркиваясь, словно бык на арене. Но тут же спохватился, уразумев идиотский замысел пианиста. Всей своей массой он обрушился на моего несчастного заступника.

— Мерзавец! — орал Марсель. — Я изувечу тебя… Подонок! Ты еще будешь измываться над Республикой!..

Ральф бегал от него по всему бару, прыгал на столы, опрокидывая стулья и вереща:

— Полиция, полиция! Убивают!..

Но добраться до него Марсель так и не сумел. Явилась полиция, которую привел Пичичо. В дверях столпились матросы и какие-то расфуфыренные парни и девицы, спешившие в час коктейля в «Матаор». Они обсуждали очередное убийство, совершенное гангстерами. «Уложили на месте троих или четверых…» — «Из автоматов». — «Нет, ножами». — «Говорят, будто всех их отравил хозяин бара». — «Сюрреалистов?» — «Ну да, именно поэтому…» Кто-то узнал Мерседес, и это подлило масла в огонь. «Порезали друг друга из-за той танцовщицы из „Эль Ранчо“, понятно?» — «Сначала прикончили ее. Была испанская дуэль». — «Не знаете, что это такое? Хватают друг друга за руку, в другой руке — кинжал…»

Пичичо вынужден был запереть бар. Утихомирить разбушевавшегося Марселя оказалось не так просто. Он грозился прикончить всех нас поочередно. Ральф Дифтерия спрятался за пианино, держа наготове пюпитр, чтобы в случае нужды запустить им в противника. Мерседес плакала. Я хранил молчание. Полицейские — пара гигантов итало-американского происхождения — пытались урезонить Марселя. Они удерживали его силой, но убедить, конечно, не могли, ибо Марсель бешено ненавидел полицию. Ненависть эта родилась и закалилась в забастовках и стачках. Вскоре мы разделились на две группы: за одним столиком дюжий полицейский завел спор с Марселем о том, кто имеет законное право разгружать суда в Сан-Франциско: члены профсоюза, который возглавляет Бриджес, или члены Американской федерации труда. Мерседес слушала их, покусывая носовой платок, которым перед тем вытирала слезы. За другим столиком второй полицейский беседовал со мной как «мужчина с мужчиной».

— Послушай, парень, этот дядя тебя не любит, и, если ты будешь продолжать крутить мозги его дочке, он может тебя убить.

Морально побои Марселя меня не так уж удручали, но грудная клетка и уши очень даже их чувствовали.

Я поглядывал на Мерседес глазами преданной собаки. О, как хотелось мне обнять ее, поцеловать в глаза, омоченные слезами! При одной мысли об этом я уже ощущал теплоту ее черного свитера, запах ее красного шейного платка. Мерседес тоже посматривала в мою сторону, пытаясь улыбкой хоть немножко меня утешить. Она сидела заложив ногу на ногу, и, сознаюсь, белоснежные икры ее ножек действовали на меня куда сильнее, нежели уговоры полицейского и кулаки баска. Пичичо принес на столик Марселя бутылку вина. На время, пока с жадностью распивали эту бутылку, воцарилось молчание. Неожиданно Марсель из противоположного конца зала поманил меня пальцем; я подошел с некоторой робостью. Полицейские встревожились.

— Пусть между нами все будет ясно. Ты больше не пристаешь к моей дочери — и прошлому конец. Выпей, парень, выпей стакан вина, и забудем то, что произошло…

Присутствующие удовлетворенно зашумели: «Пусть все будет забыто. Что было, то было. Давайте по этому случаю выпьем».

— К твоей дочери никто не пристает, Марсель, ты сам мешаешь ей жить. Ты грубиян и скотина… если не веришь мне, спроси ее… — сказал я, утирая лицо носовым платком.

Как вскинулся Марсель! Еще немного — и все бы началось сначала, если бы полицейские не скрутили его и не вывели на улицу. Мерседес трепетно пожала мне руку и выбежала вслед за отцом.

После этой встречи я вынужден был оставить «Испанский пансион». За отсутствием другого, более приятного выхода, я решил ненадолго уехать из Сан-Франциско, чтобы дать Марселю время успокоиться, а заодно и выведать о дальнейших его намерениях. Нежданно-негаданно именно благодаря отъезду капитал мой даже умножился. Впрочем, говоря совсем откровенно, ссора с Марселем послужила вовсе не единственной причиной отъезда. Значительную роль сыграл тут мой приятель Куате, к которому я обратился с просьбой подыскать мне новое пристанище, поскольку он знал Сан-Франциско как свои пять пальцев и благодаря своей работе в винном погребке был ходячим справочником.

— Не вздумай только уезжать один, — сказал он мне, когда я поделился с ним своими планами, — тебе нужны деньги для твоих причуд, мне нужна перемена климата для моего ревматизма; к тому же, скажу тебе прямо, жизнь бармена вредна для плоти и духа. Ухаживая так рьяно за пьяницами, поневоле набираешься сам. Кроме того, торгуя в розлив и навынос, приготавливая все эти дьявольские смеси, я превращаюсь в аптекаря, посвятившего себя отравлению человечества.

— Да ты, я вижу, философ, Куате, почти такой же, как Пито Перес.

— Нет, дружище, философствую я только тогда, когда говорю с приличными людьми… К тому же сегодня у меня во рту маковой росинки не было. Прямо со скачек я пришел на работу, а уж тут, сам знаешь, ничего нет, кроме оливок, маринованных луковичек, лимонных и апельсиновых долек да еще пьяных вишен. При такой диете зафилософствуешь поневоле. Что же до твоих прожектов, дорогой маэстро, то могу сделать одно предложение: поехали со мной клевать помидоры. На недельку или на две.

— Что делать?

— Клевать помидоры. Занятие вполне почтенное, платят более или менее прилично, а главное, подальше от городских соблазнов.

«Клевать» помидоры значило на языке Куате собирать помидоры. Это была сезонная работа, на которую нанимались безработные, бродяги, бедные студенты, а в особенности же мексиканские изгои или «wetbacks», которые пересекали Рио-Гранде без разрешения эмиграционных властей и пробирались в Северную Калифорнию в надежде затеряться среди жителей долин Сан-Хоакин или Салинас. В пору урожая фермеры испытывали острую нехватку в рабочих руках и потому заключали контракты без разбора. Или, быть может, лучше сказать, со слишком большим разбором, поскольку старались набирать тех, кто соглашался работать, словно раб, за голодный паек. Достаточно было того, что контрактуемый имел пару рук и пару ног и желание, в течение целого дня не разгибать спины. У меня в этом деле не было никакого навыка, как, впрочем, не было его и у большинства завербовавшихся; ну, а потому после консультации с Мерседес — через посредство жены Микеланджело Веласкеса — я с радостью принял предложение Куате, пообещав вернуться через две недели. И вот однажды вечером мы выехали на автобусе в поселок Дэвис. Оттуда грузовиком на ферму, куда мы законтрактовались.

В грузовике я заметил, что вся наша бригада была одноязычная: большинство составляли мексиканцы, немножко сальвадорцев, один аргентинец, два колумбийца — братья-близнецы — и я, единственный чилиец. Все мы быстро сдружились. На ферме нас поместили в барак, где кровати стояли рядами, подобно корабельным койкам, и где вся мебель состояла из нескольких дырявых стульев и нескольких сундуков, куда мы складывали белье вперемешку с рабочим инструментом. Главным был назначен старый хрыч, белокожий, с голубыми глазами, говоривший с раскатистым «р» и в поведении которого — замечу, забегая вперед, — не было ничего отеческого.

— Ребята, — сказал он нам, но в этом «ребята» слышалось скорее «сукины дети», — к сегодняшнему ужину вы уже опоздали, но утром вас будет ждать обильный завтрак. Начинаем работу рано. В половине пятого утра за вами заедет грузовик.

На весь барак имелась одна-единственная керосиновая лампа, и свет от нее, рвавший потемки на жалкие лохмотья, поневоле сближал нас, сбивал в кучу, создавая впечатление, будто мы сидим дружной семьей возле невидимого креольского очага. Ребята разделись и разлеглись по постелям в самых живописных позах. Постепенно языки развязались, и мы стали упражняться в рассказывании всевозможных необыкновенных историй. Мне нравилось слушать мексиканских беженцев. Их легко было распределить, на две категории, — внутри которых, понятно, были свои подразделения, — городских вралей и сумрачных индейцев. Те, что были из столицы, болтали, просто чтобы болтать. Индейцы же помалкивали и только по-детски улыбались, довольные, что находятся среди друзей.

На одной из кроватей затеялась карточная игра. Мне видны были игроки, окутанные табачным дымом, смуглые, голые, в поту. Лысая башка одного из игроков сотрясалась от громкого хохота. Свет керосиновой лампы, винно-красный с лиловым отливом, похожий на свет в алтаре, придавал живописной группе какой-то сказочно-сонный облик. В другом углу, окруженный многочисленными слушателями, пел, аккомпанируя себе на гитаре, грустные креольские песни аргентинец. Голос его был хриплым и даже резким, но в его жалобах было неподдельное чувство, и шло оно не от поножовщины, тюрем, предательств и злых ударов судьбы, что составляло содержание песен, но скорее от тоски по далекому селению, по оставленным друзьям, лица которых, несомненно, мерещились певцу в окружавшей его толпе. Он пел песню про молочницу из Санта-Лусиа:

Косы — золото, глаза — словно небо, и сияло в них жаркое солнце…

Для меня это было повторением вечеров в Сантьяго, и мне чудился мой родной квартал, уснувший под сенью цветущих черешен: бедные улочки и глинобитные дома, аптека, парикмахерская, магазин, небольшой монастырь; пивная, где собирались мы все, лохматые юнцы, и на дне пивной кружки миниатюра молочницы — златоволосая и улыбающаяся, словно пеннорожденная Венера. Свет причудливо преломляется: кровь, смерть, небытие. Аргентинец всхлипывает. Я предлагаю пойти куда-нибудь выпить.

— Да ты не в своем уме, маэстро. Ближайшее заведение в поселке, пешком мы туда и к утру не доберемся.

Выхожу из барака и укладываюсь на землю, чтобы полюбоваться деревенской ночью. Мало-помалу пьянею от осыпанного звездами темно-синего неба, от горячего, пахнущего яблоками воздуха, от ласкового, почти женского прикосновения сухой мягкой земли; от дружественного мне барака, из окна которого сочится тусклый свет керосиновой лампы, от испанских голосов, которые поют, ссорятся и смеются; от дальнего свистка проходящего поезда, мчащегося, словно птица, раздирая черный шелк равнины; от воспоминаний о Мерседес, выпорхнувшей из листвы деревьев и целующей мне глаза влажными губами. Сейчас она, наверно, танцует в «Эль Ранчо». Зал окутан табачным дымом. Только сноп света опрокинут на пол, и в белом его пятне извивается в сладострастном танце она, моя возлюбленная. Вижу ее обнаженные бедра, ее ноги, чувствую на затылке прикосновение ее нежных пальцев. Но свет гаснет, и темнота расползается по земле, словно на нее выплеснули кувшин густого красного вина. Потемки заползают под пропитанную потом рубашку, и только сейчас я ощущаю жесткость земли, на которой лежу. Подымаюсь и ухожу от ночи, как бы чокаясь воображаемым вином, настоянным на одиночестве звезд. Лег спать я совершенно пьяным.

В половине пятого утра меня растолкал Куате:

— Проснись, начальник! Вставай. Пора на работу… Или останешься здесь запеленатым в простыни?

— Что служилось? Землетрясение? — Меня словно ошпарили: глаза навыкате, сердце учащенно бьется, в страхе осматриваюсь, куда бежать.

— Какое землетрясение? Что ты плетешь? На работу пора, вот что. Грузовик ждет.

— Работать? Какая чепуха… Скажи им, что сегодня я еще посплю, а уж завтра выйду, даю слово.

Куате, давясь от смеха, поднес к моему уху будильник. Пронзительный звонок заставил меня мигом вскочить. Мы помылись под умывальником, висевшим возле входной двери. В единственную уборную выстроилась очередь человек в тридцать. Вонь там стояла такая несусветная, что страждущие старались или не дышать, или ловили воздух ртом. Главный покрикивал на нас с грузовика. Сегодня он явился в сопровождении высокого белобрысого и светлоглазого парня, выгоревшего на солнце и одетого на манер тех киноактеров, которые отправляются на купальные курорты словно в тяжелейшую экспедицию: кремового цвета пробковый шлем, кожаная куртка, штаны цвета хаки, заправленные в полусапожки. Он обрушился на нас сразу, как только мы появились.

— Взгляни на этого петуха, — сказал мне Куате, — воображает себя красавцем.

И в самом деле, он стоял в грузовике во весь рост своей атлетической фигуры — подбородок упрямый, квадратный, руки в боки, — ему не хватало только хлыста надсмотрщика. Видно, он сразу заметил нашу к нему неприязнь, или, быть может, наша неприязнь родилась в результате безошибочной интуиции. Так или иначе, но начиная с того самого утра Красавчик превратился в нашего палача. Нас поделили на бригады, и каждой бригаде был отведен свой участок помидорной плантации. Работа заключалась в том, что мы должны были, двигаясь по прямой между кустиками, снимать помидоры, укладывать их в ящики и относить ящики на приемный пункт, где их грузили в автомашины и отвозили на железнодорожную станцию. Платили по семь центов за ящик. Это получали мы, люди свободные. С мексиканцами расчет был особый. С ними заключался контракт, согласно которому плата выдавалась в конце уборочной.

Красавчик стал нашим бригадиром. В его обязанности входило наблюдение за работой и учет собранного нами добра. С самого начала он взялся нас провоцировать. Куате был для него «гризер» — оскорбительное прозвище, которое в Техасе и Калифорнии дается мексиканцам. Красавчик насмехался над тщедушностью Куате, над медлительностью его движений. Он покрикивал на него, словно на дворовую собачонку.

— Hey, you, little boy! — кричал он, отлично зная, что Куате годится ему в отцы. — Принеси-ка воды, да не застревай по дороге, олух!

Куате безмолвно подчинялся. Нетрудно было, однако, заметить, что находился он в постоянном напряжении и в любой момент готов был взорваться. Короткие мускулистые руки с жесткими, цепкими, как звериные когти, пальцами были типичными руками укротителя; плечи и ноги напоминали заведенные до отказа пружины, которые в случае нужды могли с силой раскрутиться. Красавчик, не подозревая опасности, дразнил притаившегося зверя.

— Нет, так помидоры не снимают, — говорил он Куате, хватая его за пояс и приподымая в воздух, словно ребенка. — Вот, погляди на руку настоящего мужчины; вот как надо браться, понял? Так ты никогда не повредишь стебель. Да черта ли ты можешь сообразить! Тебе бы только рыжим у ковра выступать.

Я смотрел на него таким же волком, как и Куате. Товарищи по бригаде жалели нас. Неловкий в работе, доведенный до отчаяния постоянными придирками Красавчика, я чувствовал себя жалким ничтожеством, не способным ни помочь Куате, ни ответить на насмешки бригадира. Стояла невыносимая жара. Весь наш завтрак состоял из одной чашки черного кофе. Я пребывал как в тумане, грязный, потный, обессиленный. В нашей бригаде быстро выявились три категории работников; специалисты, труженики и придурки. Я и Куате, безусловно, сразу были зачислены в разряд придурков. Аргентинец явно решил побить все возможные рекорды: в то время как мы набирали всего четыре ящика, он набирал целых двадцать семь. Не знаю, чего ради он так старался, из самолюбия или нужды. Второе место занимала одна женщина, учительница начальной школы; сложившись пополам, с вскинутым кверху задом, она обрывала помидоры сразу двумя руками, словно полевая крыса, роющая норку. Я же, сорвав помидор, вдумчиво его разглядывал, нюхал, счищал с него пыльцу и если не съедал, то бросал в ящик. Сначала я пытался работать согнувшись. Однако через полчаса я уже не мог разогнуться. Требовалась помощь Куате. Порой мною овладевал страх, что я уже никогда не смогу разогнуться, что мне придется остаток дней скитаться по дорогам жизни вот так, скрючившись. Тогда я решил работать на корточках. Результат был еще хуже. Стали болеть колени, икры и «все-то косточки мои», как говорится в одной песне. Пятки врезались в зад, и продвигаться вперед я мог только рывками, как черепаха на гонках. Саднили ладони, натертые шершавыми стеблями. Ныл затылок. Вечерами нажженная солнцем спина дымилась. За целый рабочий день я от силы набирал не более семнадцати ящиков. Окончив работу, мы выходили на шоссе, где Красавчик пересчитывал наши ящики.

— Этот не пойдет, — сказал как-то он, показывая на один из моих ящиков.

— Почему не пойдет?

— И этот тоже… и вот этот… — прибавлял он, показывая собранные мной или Куате.

Мы смотрели друг на друга в полном недоумении. К нам подходили любопытные.

— …и вон тот не пойдет. Какого рожна вы рвете зеленые помидоры? А вот эти совсем гнилые!

— Да мы тут при чем, если почти все ваши помидоры либо зеленые, либо гнилые? Купили бы рассаду получше. Что растет, то и рвем.

— Растет или не растет, а впредь будете знать, что зеленые и гнилые не срывают. Дай вам волю, вы бы и камней напхали.

— Спасибо, не додумался. Следующий раз наполню ящик дерьмом.

Бригадир продолжал улыбаться, но за его улыбочкой можно было прочесть убийственную ненависть к нам. Я угадывал в его глазах презрение и радость от того, что он загробил всю нашу работу.

— Пойди опорожни эти ящики и набери настоящих помидоров, — приказал он мне.

— Пусть твоя бабушка опорожняется, — ответил я ему.

— Еще ни одна латиноамериканская сволочь не смела меня оскорблять.

— А меня ни один выползок из самого грязного гузна.

Красавчик протянул руку, чтобы схватить меня за рубашку, но я хлестким шлепком отбросил ее. На ссору сбежалась вся бригада. Красавчик и я стояли друг против друга на дороге. Солнце слепило, и сквозь пот и пыль я с трудом различал дрожащую, искаженную злобой улыбку Красавчика. Не думаю, чтобы у него была особая охота драться, скорее всего, он рассчитывал усмирить меня одним своим видом циркового укротителя. Но я на всякий случай точно рассчитал, куда ему врезать, чтобы вмиг уменьшить его притязания. Наступил момент какой-то нерешительности. Я ощущал вокруг себя лихорадочную возбужденность. На полях стояла полнейшая тишина. Казалось, все вокруг погрузилось в сонливость. Внезапно что-то прозвенело — так звенит в броске гремучая змея, — затем раздался сухой треск раскалывающегося надвое кокосового ореха. Воздух прочертила крохотная фигурка Куате, который одним прыжком вскочил на плечи Красавчика. Обхватив его шею ногами и руками, подобно паутине, Куате резко и точно стукнул его консервной банкой по голове. Красавчик даже не успел сообразить, кто его ударил. Шляпа с него слетела, русые волосы разметались, наполовину закрыв лицо, залитое кровью. Он согнулся пополам и рухнул вместе с сидящим на его плечах Куате. Тот продолжал нещадно избивать его, причем все без исключения удары приходились по лицу. Упершись коленом в землю, одуревший Красавчик молил о помощи и делал нелепые попытки освободиться от терзавшего его хищного зверька. Его окровавленная физиономия, разбитый нос и вздувшаяся, словно пасхальное яйцо, лиловая шишка на затылке вызывали во мне что-то похожее на жалость. Красавчик ползал на четвереньках, пытаясь стряхнуть противника. Куате ударом колена в лицо опрокинул его навзничь. Зубы его лязгнули подобно маисовым зернам в ручной мельнице. Тут подбежали дружки Красавчика, шоферы грузовиков, и кинулись на Куате. Мы, в свою очередь, набросились на них, и завязалась жестокая схватка. Дрались ящиками, камнями, веревками. Сколько длилась эта схватка — точно не скажу, потому как некоторое время сам провалялся без сознания, получив здоровенный удар по голове. Кончилась же драка, как я понимаю, либо потому, что все устали, либо из-за жары, ну и, конечно, потому, что плантаторы были в нас слишком заинтересованы. Старик, который был главным начальником, вечером произнес перед нами речь, пообещав забыть все, если впредь мы станем вести себя смирно и подчиняться распоряжениям его помощников. Мы ничего не обещали, но он почему-то счел себя удовлетворенным. Мы были все в синяках и ссадинах. Спина у меня ныла, голова кружилась. Левая рука была повреждена и ужасно болела. Красавчик исчез. Куате, казалось, совсем отошел от потасовки. Он был просто великолепен.

— Я прикрыл голову обеими руками, когда они на меня набросились, подставив им локти и бока. Правда, какой-то мерзавец саданул меня в живот так, что я чуть не окочурился.

Остальные хранили молчание… Под усталостью, под болячками и синяками, под пустыми взглядами, какими посматривали мои товарищи на дорогу и на хутора, утопавшие в каштанах и грушах, чувствовалось скрытое удовлетворение. Мы возвращались, как футбольная команда после тяжело доставшейся победы. Что-то заставило нас драться рука об руку, и мы чувствовали, что это что-то объединяет нас, хотя никто не смог бы объяснить почему. Я облокотился на борт грузовика и полной грудью, с наслаждением человека счастливого и ублаготворенного вдыхал прохладный вечерний воздух, пропитанный запахом лимонов.

В последующие дни в жизни фермы произошли весьма существенные изменения. Куате, я, колумбийцы, аргентинец и несколько человек из Центральной Америки, участвовавшие в драке, были как «смутьяны» искусно изолированы. Из нашего барака исчезли мексиканские беженцы, которых, замечу мимоходом, аргентинец с первого же дня хотел организовать в профсоюз, и вместо них в барак прибыла странная группа, состоявшая в своем большинстве из профессиональных бродяг, которые после уборки урожая должны были направиться в Лос-Анджелес и там тайком сесть в скотный вагон ночного поезда и ехать куда-то дальше. Люди опасные, без каких бы то ни было устоев. На нас они смотрели с полнейшей невозмутимостью, но в их медлительных, каких-то идиотичных движениях и мимике чувствовалась затаенная угроза.

— Такие убивают за корку хлеба, — говорил аргентинец, — насилуют, похищают людей, курят марихуану, срывают забастовки, идут в клакеры к кинозвездам, бегут в первых рядах линчующих. Паршивый народец, одним словом.

Бродяги относились к нам с немым недоверием; они присутствовали при наших яростных спорах о будущем латиноамериканских стран, не понимая или делая вид, что не понимают, о чем мы говорим. По вечерам играли в карты. Они своей компанией, мы — своей.

— У меня такое чувство, что тут я только время теряю, — говорил я Куате, — зарабатываю смехотворные гроши. Их не хватает даже на еду. Какого черта торчать здесь? Надо возвращаться в Сан-Франциско, к священным скаковым обязанностям.

— Не торопись, — уговаривал меня аргентинец, — ты как лошадь, которая норовит поскорее вернуться в стойло.

— С той лишь поправкой, что стойло называется Мерседес, — вставил Куате, — потерпи, успокойся, начальник, помни, что от перестановки слагаемых сумма не меняется. Я скажу, когда надо будет возвращаться.

— В самом деле, дался ему Сан-Франциско! Ты прав, Куате. Что он там нашел, в этом городе? Холод, туман, ветер, итальянцев или китайцев, русских или басков? Свет или запах, словом, какого черта он там нашел?

— Мерседес, дурачок, Мерседес, вот что он там нашел!

— Грубо и неостроумно. Разве в этом дело! Коли хотите знать, в Сан-Франциско есть какая-то притягательная сила, и в бурной ночной его жизни, и в солнечных морских рассветах, в вечном его обновлении, к которому причастен каждый, кто в него вживается. Какая-то прелесть города-путешественника, всегда готового к отплытию от своих пирсов и причалов. Он не дает тебе времени осесть, погрузиться в житейский омут, он вечно тебя подгоняет, грозя оставить за бортом, и этот постоянный трепет, который он тебе внушает, невольно заставляет тосковать по нему. Ты живешь в Сан-Франциско с ненасытной тоской по Сан-Франциско!

— А все оттого, что город выстроен из треугольников.

— Треугольников?

— Да еще таких, одна из вершин которых неизменно уходит в океан.

— Знаешь, Куате, это уже лирика!

— Разве я виноват, что Сан-Франциско построен так нелепо! Ты не знал? Половина улиц обрывается прямо в воду. Другая половина — теряется где-то в лабиринтах холмов и закоулков, не имеющих ни конца ни края. Потому-то в этом городе не бывает знакомых. Население непрерывно меняется. Народ высаживается с кораблей и на автомобилях снова отправляется через мост куда-то в море. Или подымается на холмы и больше 3 не возвращается.

— Какая часть города вам больше всего нравится?. Мне так прибрежная. Чего стоит один запах бифштексов по-гамбургски с нарезанным луком или йодистый ветер с моря!

— Чепуха! Всего лишь жалкое подражание Кони-Айленд. Настоящий Сан-Франциско — это улица Кирни и Китайский городок. Морг и бордель иностранного квартала. А сырые замшелые китайские лачуги? Мгла непролазная! Обшарпанные черные стены; на полу валяются самые диковинные отбросы: то ли окаменелости крыс, то ли изрезанное на куски бренное человеческое тело. Из темноты выплывает кругленький, во всем черном китайчик, похожий на крота, шляпа надвинута на самые глаза, в углу рта дымится сигарета. И бумажные фонарики. Да какие хорошенькие!

— Все это, друг мой, ты видел в кинофильмах. А вот мне нравится…

Перечисление было бесконечным. Рынок, Мишн, Бальбоа, Голден-Гэйт-парк. Следует, правда, принять в расчет и то, что всем нам ферма уже обрыдла, осточертела изнурительная жара, запах помидоров, дерьмовая еда, убийственное недоверие и подозрительность, и все это ради несчастных грошей, которые мы сумели заработать.

— А на что мы могли еще рассчитывать? Подрядиться собирать орехи? Платят там, правда, получше, но труд куда тяжелее. Нужно иметь прямо-таки железные мускулы, чтобы выдержать эту работу. Тебе дают садовую лестницу и дают веревку. С лестничной ступеньки ты должен колотить шестом по ветвям, пока не отрясешь все орехи. После четырех ударов ты уже не в силах держать шест.

— Нет, дружище, для меня нет ничего лучше Сан-Франциско. Там на все это я чихать хотел.

Куате изо всех сил уговаривал меня остаться еще на недельку, и не исключено, что я остался бы. Однако судьба рассудила иначе. Провидческая судьба. А может, и не провидческая! Так или иначе, но ночью в нашем бараке затеялась серьезная карточная игра. Был день получки. Слышался хруст банковских билетов. Мы расстелили на полу одеяло и расселись вокруг. Близнецы-колумбийцы держали банк, и в течение часа или двух весь барак дулся в очко. Ставки были маленькие. Никто особенно не стремился облапошить другого. Деньги уплывали и возвращались вновь, все игроки проходили через периоды везения и невезения. Около девяти вечера вошли наши бродяги и вместо того, чтобы, как обычно, организовать свой банчок, присоединились к нам. Подошли молча. Некоторое время хищно наблюдали за игрой. Изредка кто-нибудь из них сплевывал. Вскоре появился наш главный в сопровождении своего подопечного, Красавчика, которого мы не видели со дня той знаменитой драки.

— Посмотри, кто пришел!

Куате не поднял головы, но по тому, как заходили его ноздри, я понял, что он учуял опасность. В том, как они вошли и нас окружили, в запахе спиртного, которым от них разило, угадывался какой-то заговор против нас. Однако мы продолжали играть, делая вид, что не обращаем на них внимания.

— Ребята, — нарушил молчание главный, — примете нас в игру?

— Вот так так! Вот уж не думали не гадали!

— Подвиньтесь, дайте нам место.

Конечно, умнее всего было бы бросить игру. Но в голосе главного звучало такое нахальство, которое мы восприняли не просто как оскорбление, но как прямой вызов. Так наглые подростки врываются в игру маленьких.

— Ну что ж, посмотрим, кому повезет, — сказал Куате.

Играть продолжали в очко, с той лишь разницей, что теперь колода переходила к тому, кто сорвал банк. Мы ставили мало. Они же взвинчивали ставки, как только банк переходил к кому-нибудь из наших. Они явно стремились обобрать нас до нитки. При такой игре банкомет всегда выигрывает, если только ему не устраивают ловушку и у него есть в запасе деньги. Ставя по доллару, я немного проигрывал, как вдруг Куате набрал очко и сорвал банк.

— Теперь сделаем так, дружище, — сказал Куате, — больше ты ставить не будешь, а просто войдешь со мной в долю. Я сдаю, а ты ставишь или забираешь деньги. Устраивает?

— Вполне.

Куате начал сдавать, и тут колесо фортуны завертелось с невиданной к нам благосклонностью. Он метал банк с невероятной быстротой. Казалось, пальцы его внезапно превратились в гибкие тонкие лезвия, вселяющие страх в наших противников. Теперь это были уже не руки жокея, нервные и грубые; теперь они походили на умные щупальца удивительной пластичности; они удлинялись и укорачивались, безраздельно хозяйничая на поле карточного боя, которым служило одеяло. Они присасывались к игрокам, лишали их силы и воли, вытягивали из них деньги и затем отшвыривали в бесформенную темноту, затоплявшую, словно морской прилив, края одеяла. Я завороженно следил за игрой. Куате шлепал картами, точно хлыстом, и, судя по результатам, можно было подумать, что он насмерть засекал своих противников. Они были потрясены, смяты, уничтожены. Прежде чем успевали они очухаться, он ударял еще одной картой, уже своей, с той же прицельной точностью, но с прямо противоположным результатом, приговаривая с олимпийским спокойствием:

— Туз! К тузу… Очко! Банк мой! Ай да Куате, получи!

И я дрожащими руками собирал деньги. Я чувствовал, как растет, усиливается вокруг меня ненависть и недоверие. Свет керосиновой лампы освещал одеяло, где громоздился ворох банковских билетов, но лица бродяг оставались в тени. Я только угадывал нахмуренные брови, налитые гневом глаза, небритые подбородки, искаженные бессильной злобой рты. Терпкий запах табака и пота усугублял мое и без того скверное настроение. Но Куате просто лучился вдохновением и энтузиазмом.

— Минуточку, — произнес главный, и я подумал: «Вот оно, начинается!» — Минуточку. Мне не нравится эта игра. У тебя часто выпадает очко, а у нас никогда. Правда, ребята? Ручаюсь, что вам тоже не нравится. Вам не нравится?

Бродяги что-то хором проворчали.

— Правда? Я же сказал. Ребятам не нравится эта игра. Давайте сыграем в другую. Дай карты.

Куате мог протестовать. Они не имели права требовать карты, покуда кто-нибудь из них не сорвет банк. Но они пришли с таким очевидным намерением устроить мордобой, что мы уступили. Наши товарищи, ни слова не говоря, бросили карты.

— Ты знаешь эту игру? — спросил главный. — Отбрасывают восьмерки, девятки и десятки. Они не в счет. Понял? Остаются картинки, семерки и все, что меньше семерок. Картинки идут по половинке, остальные карты по себестоимости: семерка — семь, шестерка — шесть и так далее. Вместо того, чтобы набрать двадцать одно, требуется набрать семь с половиной. Вот и бея разница. Понятно?

— Нет, — сказал я с невинным видом.

— Мне тоже, — присоединился ко мне Куате.

— Damn it! Чего проще! Сейчас увидите. Отбрасываются…

Мы заставили повторить объяснение еще и еще и всякий раз изображали на своем лице полнейшее непонимание. Наконец скрепя сердце согласились играть. Главный, незаметно для себя, попался на удочку. Читателю я, впрочем, сознаюсь, что еще прежде, чем я обучился грамоте, я уже умел играть в «семь с половиной». Что касается Куате, то нынче я абсолютно убежден в том, что именно он изобрел эту игру. Первые взятки мы отдали нарочно, допуская глупейшие ошибки. Мы прикупали, например, шестерки к тройкам и четверкам, что, понятно, вызывало приступ бурного веселья у бродяг. Они выиграли у нас несколько долларов, затем наступила наша очередь. Обнадеженные нашим невежеством и наивностью, они согласились передать нам банк, когда у меня выпало семь с половиной. Куате взял колоду, и настал конец света. В жизни я не видел работы более чистой и артистичной по потрошению карданов своего ближнего. Куате давал им все, что они просили: одну семерку, две картинки, чтобы сыграть «в открытую», шестерку и картинку; но тут же с непостижимой точностью прикупал себе на половинку больше. Если у партнера было шесть, Куате набирал себе шесть с половиной; если семь — у него оказывалось семь с половиной. Он обставлял их как хотел! Мало-помалу он привел партнеров в полное исступление. Они взвинчивали ставки: замелькали бумажки в пять и десять долларов. Обстановка накалилась. Латиноамериканцы сгрудились вокруг, поддерживая нас криками и поощрительными восклицаниями, как если бы мы были бойцовыми петухами. Сидевшие по другую сторону одеяла бродяги изрыгали проклятия. Главный вошел в раж, и у него стала отвратительно дергаться щека. Груда долларов в моих руках росла. Я собирал деньги и карты, ползая на четвереньках по одеялу. Сменяясь, как в калейдоскопе, проносились мимо меня смутные видения: лица, руки, заляпанные грязью сапоги, волосатые раскрытые груди и таинственно сверкавшие предметы, подозрительно смахивающие на кастет или нож. А на полу Куате продолжал выписывать нашу судьбу трефами, червями и бубнами; усатые и самодовольные физиономии королей, казалось, злобно вопрошали. Успокаивало лишь полнейшее хладнокровие сидевшего рядом Куате, быстрого и неуловимого, точно рыба.

— Семь с половиной! Банк. Забирай, приятель. Господи, как мне нравится эта игра! Как, вы говорили, она называется, начальник?

Главный хранил молчание и только зачарованно следил за руками Куате. Следил глазами убийцы. Его голубоватые глазки готовы были перехватить любую попытку сжульничать. Я стал отчаиваться. Игра переставала быть игрой. За ней чувствовалась наша погибель.

— Порядок! — воскликнул Куате. — Плати, шкура! Ставь в банк.

Другие игроки уже не смотрели в свои карты. Все следили за руками Куате, одержимые жаждой мести и подстерегающие любую его оплошность, намек на шулерство, чтобы растерзать его на куски. Но Куате, как рыба в воде, был осмотрителен и неуловим. Он выигрывал и выигрывал без малейших признаков сбоя.

— Мать твою!.. — выругался один из бродяг и, вскочив на ноги, швырнул карты прямо в лицо Куате.

Куате не шевельнулся. На его физиономии не дрогнул ни один мускул. Натянутый, как металлическая струна, он замер на несколько секунд, которые в наступившей тишине отдавались в ушах стуком гигантского маятника. Куате — зубы стиснуты, глаза, устремленные в карты, сверкают, пальцы от напряжения белые — продолжал ловко орудовать колодой. Бандит растерянно воззрился на бесстрастного демонического карлика. Он ожидал бешеной, мгновенной реакции, но ее не последовало. Бродяга сплюнул и тыльной стороной руки отер губы. Скрытый в полумраке, он вдруг качнулся. Грозно колыхнулись могучие плечи, которые синяя рубашка делала еще шире. Бродяга приподнял ногу, обутую в сапог, как бы готовясь нанести удар. Клак! И в руке Куате сверкнуло лезвие складного ножа. На мгновение оба застыли: бродяга, оцепенев от страха, с приподнятой ногой, Куате — с тонким змеиным жалом в руке.

— Осторожно! — крикнул главный. — Осторожно, без глупостей. Если ты пришьешь этого человека, я засажу тебя в Алькатрас. You, little son of a bitch, смотри, — прибавил он, показав значок шерифа. — Я имею право арестовать вас всех, проклятые мексиканцы. Либо веди себя прилично, либо я надену тебе наручники.

— Не лезь в драку, — шепнул я Куате.

— Больше ты не будешь сдавать, — сказал главный.

— Это еще почему? — возмутился Куате.

— Не ерепенься, — шепнул я еще раз, — отдай карты.

Я лихорадочно обдумывал, как бы выбраться отсюда подобру-поздорову. Для нас все складывалось ужасно. Продолжать игру и выигрывать дальше было чистейшим безумием. В конце концов они бы все равно нас зверски избили, отобрали бы деньги и вышвырнули, как собак, на улицу. Надо было выкручиваться. Барак представлял собой одно общее помещение, окутанное дымными потемками и населенное страшными существами, скрывавшими оружие, чтобы без шума нас прикончить. Чьи-то глаза впились в меня со студенящей кровь злобой. Я видел желтые зубы, обросший щетиной вздрагивающий подбородок. По краям одеяла тяжело двигались пепельно-серые морщинистые руки, похожие на оживших ископаемых. Текло время. Ругательства, раздававшиеся то там, то сям, насыщали атмосферу барака пьяной тяжестью ковбойского жаргона. Куате отдал колоду. Начали сдавать бродяги, но судьба — невероятное дело! — по-прежнему улыбалась только нам; казалось, что она преследует Куате по пятам, словно голодный пес. Кто бы ни сдавал, приятель мой продолжал выигрывать. Происходило нечто совершенно уму непостижимое. Колоду будто кто-то заворожил, она капризно сторонилась бродяг, открываясь им только невыгодными картами, но к Куате была милостивой, неизменно одаряя его семеркой к ранее взятой картинке. Семь с половиной, семь с половиной, семь с половиной. Все оцепенели, уставившись обезумевшими, налитыми кровью глазами на везучего карлика, который, склонившись над одеялом, сгребал свои выигрыши быстрыми и точными движениями. Пробило полночь, потом час, потом два часа ночи. Снаружи доносилось кваканье лягушек и пение сверчков. Я изучающе разглядывал окно, находившееся на полдороге к входной двери. Когда забрезжил рассвет, в группе игроков началось некоторое движение. Похоже было что они наконец-то сообразили, каков будет финал, им стало очевидно, что обыграть Куате им не по силам. Они могли сидеть не разгибаясь за картами еще дни и ночи напролет, месяцы и годы, и все равно Куате их непременно бы всех обчистил. Проигравшиеся в пух и прах поднялись. Таинственно пошептались. Вышли из барака. Главный, со слезящимися от дыма и напряжения глазами, скрюченный болью в пояснице, продолжал сдавать карты, спуская последние доллары. На своем затылке я почувствовал чье-то дыхание и услышал осторожный шепот:

— Они готовят засаду… если вам не удастся удрать, они вас прирежут.

Я передал это сообщение Куате. Он невозмутимо взглянул на меня.

— Не волнуйся, коллега. Осталось совсем немного. Иди собирай пожитки и мотай отсюда. Встретимся на дороге.

Я передал ему выигранные деньги, которые он засунул в карман штанов, и с опаской подошел к своей постели, чтобы собрать немногочисленные вещички. Один из парней подошел ко мне. В молочном свете я едва различал его лицо.

— Пора отсюда мотать, — сказал я, — если только еще не поздно.

— Не бойся, петушок. Тебе ничего не будет. А вот приятелю твоему придется похуже, они сделают из него рубленый бифштекс.

— Тогда и я останусь. Бросить его одного нельзя. Если они хотят драки, что ж, будем драться.

— Какая же тут драка? Избиение, да. Если они не сумеют вас прикончить, прикончит местная полиция. Не будь наивен, здешняя публика не стесняется в средствах.

Я вернулся к Куате. С его губы безвольно свисала приклеившаяся сигарета. Полоска дыма плыла по его щеке вверх до самого глаза, похожая на предвестие жуткого шрама.

— Ты еще здесь, детка? — сказал он мне с улыбкой. — Время рвать когти. Игра стала меня что-то утомлять. Я потерял к ней всякий интерес… Давай беги и ожидай меня возле дороги.

— Тебя же прикончат, Куате.

— Кто? Эта шайка пьяниц? Слабы в коленках. Посмотришь.

Я неохотно поднялся и пошел к двери. Невидимый друг следовал за мной. Мы вышли. Воздух посвежел. Чистый и зеленоватый, он походил на воду в проточном озере. В рассветной мгле таяли звезды. Два лимонных дерева смотрели на нас с противоположной стороны дороги, словно две цыганки, увешанные золотыми монистами. Могучие узловатые ветви ореховых деревьев, казалось, раздирали мглу и сбрасывали ее обрывки на сырую землю.

— Такое славное утро не создано для убийства.

Под одним из деревьев стояла компания бродяг, безмолвная, неподвижная. Сердце у меня екнуло.

— Ну, дружище, до скорого…

— Нет, старик, я провожу тебя до дороги.

— Не надо. Какого черта тебе навлекать на свою голову опасность, да и особой нужды в этом нет.

Мы шли, спотыкаясь о камни и выбоины. Прошли почти рядом с группой бродяг. Они молча смотрели на нас, не двигаясь с места.

— Ждут Куате.

— Я вернусь. Было бы величайшим свинством бросить его одного.

В этот момент раздался оглушительный треск разбитого стекла и деревянных оконных рам. Мы оглянулись на барак. Свет был таким неясным и обманчивым, что различить происшедшее в действительности, да еще с такой молниеносной быстротой, не было решительно никакой возможности. Чья-то тень, подобно разбегающемуся перед взлетом кондору, метнулась в проеме окна; затем крики, топот ног, полная темнота в бараке, погоня, тяжелое дыхание главного впереди, истошные вопли:

— Держи! Вяжи его…

Куате исчез. Я побежал в одном направлении, мой приятель в противоположном. Я мчался по фруктовой плантации, не оглядываясь и не останавливаясь. Ноги увязали в податливой сырой земле. Хлестали ветки, но я продолжал мчаться сломя голову, не зная куда и зачем. Сзади неслись выкрики и ругань. Мне показалось, что прозвучало несколько выстрелов. Впрочем, не настаиваю, быть может, мне это только показалось. Спотыкаясь, я напрягал все свои силы, чтобы отыскать какую-нибудь тропку, которая бы вывела меня на дорогу. Но тут сам черт сломил бы ногу, попробуй разобраться. Прямые бесконечные ряды деревьев маршировали в разные стороны с однообразием воинских частей на строевых учениях. Я не видел ничего, кроме черной земли и окрашенных белой известью стволов да еще медленно тающей темноты. Вдруг я услышал глухой перебор собачьих лап и совсем близкий лай. Я резко повернулся и в отчаянии бросился в первый светлый промежуток между деревьями. Преследуемый свирепым псом, почти хватающим меня за пятки, я домчался до плетня и с ходу перепрыгнул через него. Чья-то заботливая рука румянила предрассветное сизое небо и выплескивала на окружающие холмы золотисто-зеленые блестки. То, что я принимал за чернозем, было на самом деле топким слоем удобрений, раскиданных под миндальными деревьями и налипавших на мои башмаки. Я шел долго, может быть, час, а может, больше. И уже отчаялся отыскать своего приятеля, как вдруг увидел его на обочине дороги недвижно лежащим на спине. Единственное, что отличало его от покойника, это то, что он курил.

— Куате, ради всего святого, что произошло?

Он беззаботно поднял голову и сплюнул.

— Ты о чем? Да ничего не произошло. А что, ты думал, должно было произойти?

— Как что? А эти пьяницы? Разве они не стерегли тебя? Как ты сумел улизнуть?

— А я не бежал от них, начальник. Просто когда мне захотелось закончить игру, я ее закончил. Вот и все!

— Ладно, будет травить! Я вижу, вон ты весь в мыле.

— Да нет, просто я вышел через окно, вместо того чтобы выйти через дверь. Разве не говорят, что прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками? Так вот, по чистой случайности прямой оказалось окно, а не дверь… Ух, как хочется жрать… а тебе нет?

Мы двинулись дальше по направлению к дороге номер пятьдесят.

— Ты в самом деле не голоден? На те башли, что мы выиграли, можно роскошно поужинать, начальник. Не правда ли? Идея подходит?

— Подходит, но только сперва нужно выбраться на шоссе и мотать отсюда как можно дальше.

— Эта публичка за нами не следует.

— Они могут обвинить нас в воровстве.

— Черта лысого! Мы выиграли у них честь по чести, и они это отлично знают.

Честь по чести? Ну, знаешь, давай без шуток.

Куате посмотрел на меня с искренним недоумением.

— Ты не веришь? Думаешь, я жульничал?

А как же иначе объяснить такое везение?

— Малый, не уподобляйся Фоме Неверующему и не будь скептиком. Не тебе об этом говорить. Есть люди, которым везет. Ты этого не знал? Вот и все. Бывает такое лошадиное везение.

— Лучше не будем о лошадях.

— Ладно, о лошадином везении я не должен был заикаться, ибо мое везение, как ты мог заметить, просто фантастическое, почти неправдоподобное, распространяется только на карты, но, увы, не на скачки. Странная штука! Карты я вижу, чувствую, предчувствую, задумываю нужные, и они появляются, словно по волшебству. Хочешь верь, хочешь нет, но я никогда не проигрываю. Можешь называть это вдохновением. А вот с лошадьми мне дьявольски не везет. Стоит мне приблизиться к ипподрому, как вдохновение куда-то ухает, я теряю самообладание и контроль над собой, у меня начинается дрожь, и я играю, как начинающий, вслепую, наугад. И заметь, это притом, что картишки всего-навсего раскрашенные бумажки, тлен, тьфу, а лошади… существа живые, вроде людей.

Рассвело. Солнечные лучи залили дорогу, и с холмов до нас донесся запах разомлевшего клевера. Далекое мычание стада смешивалось с глухим грохотом шоссе.

— Уж не хочешь ли ты меня уверить, что, играя десять часов кряду и непрерывно выигрывая, ты ни разу не передернул? У тебя не было меченых карт? Не было в кармане второй колоды? Ну, признайся как другу!

Куате насвистывал деревенскую песенку и с явным удовольствием любовался пейзажем. Я повторил вопрос.

— Нет, дружище, нет. Только везение, больше ничего. Кстати, подсчитаем наш выигрыш.

— Почему наш? Твой.

— Не будь дешевкой, куманек. Ты рисковал ничуть не меньше, да и лучшего помощника я в жизни еще не имел. Даю слово! Есть пальцы, которых боятся и карты и деньги. К твоим пальцам карты и деньги так и липнут. Ты этого просто никогда не замечал. Они созданы для денег. Заруби это себе на носу. Все, к чему ты прикасаешься, мигом превращается в деньги. Это я подметил еще на скачках. Потому-то я и вытащил тебя с собой. А есть пальцы — ну что твои грабли, непригодные для денег, зато будто созданные для полевых работ, как, например, у нашего друга-аргентинца. Настоящий автомат по сбору помидоров. Есть пальцы-бездельники и пальцы-работяги, пальцы-ножи для разделки мясных туш, пальцы-иглы, пальцы-счеты, пальцы-вальки, приспособленные для стирки, пальцы-силки, как у воров. Есть пальцы-карандаши — приглядись к студиозусам; пальцы, пригодные лишь для духов и перстней, как у миллионеров; пальцы артистов и поэтов, — обрати внимание, как они крошат хлеб за столом; есть, наконец, пальцы-палачи. Твои же пальцы — это машины для печатания денег. Смотри, вот наш выигрыш.

Куате вытащил груду измятых бумажек, потом еще одну, затем отдельные купюры по десять, пять и одному доллару. От стал считать деньги, как считают маисовые лепешки в кафе.

— Дюжина билетов по десять долларов, две дюжины по пять… — Он слюнявил пальцы и считал, считал. — Мы выиграли четыреста семьдесят восемь долларов с помощью твоих нескольких жалких центов. Чтобы заработать столько на поле, нам нужно было бы нагрузить по меньшей мере несколько железнодорожных составов. Поделив на двоих, мы имеем…

— Нет, так не пойдет, Куате. Выигрыш твой. Я в лучшем случае изображал белого слона.

— Послушай, я всерьез обижусь. Мы ведь люди свои.

У Куате было при этом такое насмешливо-простодушное и чуть жуликоватое выражение лица, что мне стало стыдно за неуместную свою щепетильность. В его сверкающих глазках таилась какая-то особая, непонятная мудрость, и, быть может, вот эта-то непонятность и восхищала меня.

— По всей справедливости тебе причитается ровно половина.

Пришлось согласиться. Мы шли по середине дороги подобно странствующим цыганам, с куртками через плечо и пожитками в руках. Так мы дошли до дороги номер пятьдесят, «проголосовали» и на попутном грузовике, через Вальехо, двинулись в Сан-Франциско.

Небо затянулось тучами, и мы почувствовали морскую сырость. Дорога от поворота к повороту становилась все шире. Вдали высились гигантские трубы. Это были маслоочистительные заводы Мартинеса, Вальехо и Ричмонда. Сверкнули огромные алюминиевые цистерны, перекрещенные черными трубопроводами. Проезжаем мост Каркинес через реку Сакраменто. Впереди, в тумане, угадывается висячий мост «Золотые Ворота», лежащий словно меч крестоносца на плече морского пролива. Южнее наброшенный на зеленые холмы белый город — Сан-Франциско. Сквозь темные тучи просачиваются золотисто-гранатовые лучи, зажигающие нимбы над макушками холмов. Возникает, подобно коралловой колонии, нагромождение разноцветных домиков, которые подмигивают нам своими окошками, подсвеченными вечерним солнцем. Кокетливо подмигнув, они тут же исчезают за пеленой плотного тумана. Короткий переходный миг — и наступает темнота. Зажигается огнями Оклендский мост, он вздымается из воды среди молов и причалов, нависает над водным пространством гигантским птичьим крылом и внезапно обрывается где-то в воздухе. Продолжение его съедает туман. Это волшебная лестница из оранжевых, красных и зеленых огней, разом сбрасывающая бегущий по ней поток автомобилей куда-то в пустоту. Только уже напротив острова Тесоро мы обнаружили ту часть моста, которую скрывал туман. Во всем чувствуется присутствие океана, плотного и зеленого. Мы видим неприступные стены Алькатраса, прожекторы и морские валы, штурмующие крепость, набрасывающиеся на скалы и пятнающие своею пеной зарешеченные тюремные окна.

Встреча с Сан-Франциско будит во мне те самые чувства, которые я испытал, впервые увидев Мерседес. Что-то, порождаемое холодным сырым ветром, растрепанной морской пеной, парящими чайками и корабельными мачтами, миганием маяков; что-то, порождаемое сумеречным светом, видом холмов и причалов, звуками порта, напоминающими о далекой моей родине, вселяющими веру в предстоящую с ней встречу. Мчусь по городу, сгорая от нетерпения. Дома окутаны красным заревом. Грузовик быстро пересекает Рыночную улицу, разбрызгивая грязь, проскакивает между пустынными ларьками и павильонами рынка и, сигналя, несется к причалам. Мы сходим. Не слушая болтовни Куате, я иду по Бродвею, взбираясь все выше и выше по холмам, спеша на нечаянное свидание.

 

Не всякая прямая является финишной

Похоже, что за недолгое мое отсутствие спрос на меня повысился: Марсель разыскивал меня, чтобы убить, а мой земляк Идальго — чтобы превратить в богача. Все это нарассказала мне Мерседес, и, как вы легко поймете, намерение Идальго показалось мне куда более привлекательным.

— Ты уверена, что меня разыскивал именно Идальго? Что ему надо? — спросил я у Мерседес.

— Точно он ничего не сказал, но кажется, речь шла о Гонсалесе. Как будто он должен бежать на этой неделе.

— Подходящий случай, чтобы купить.

— Откровенно говоря, я так и не пойму, как ты можешь пускаться в подобную авантюру. Подумай только, на что ты идешь! Скаковые лошади созданы для тех, у кого прорва денег, кому выбросить несколько лишних тысяч долларов в год плевое дело. Но как же вы с Идальго, не имея ни цента в кармане, думаете содержать лошадь?

— Скачки для того и созданы, чтобы делать деньги из ничего и превращать их снова в прах, в ничто. Неужели ты и в самом деле полагаешь, будто там «бегут» деньги? Ерунда. В ветреный день из-под копыт лошадей взметаются бумажки. Что это? Разноцветные талончики или банкноты? Видала ты когда-нибудь, чтобы люди небрежно швыряли деньги на землю? Так вот, сходи на ипподром и погляди, что там делается после последнего заезда. Зажигают свет, и появляется целый полк мусорщиков. Огромными метлами они сгребают в кучи старые билеты: по пятьдесят, сто, тысяче долларов, перемешанные с окурками и картонными стаканчиками. Быть может, ты думаешь, что мусорщики пытаются разобраться в этом богатстве? Черта с два. Той же метлой они с удовольствием вымели бы хозяев ипподрома, хозяев лошадей и ту тысячу чертей, что мечутся между конюшнями и трибунами. Эти деньги никогда не были деньгами. Попав на ипподром, они мигом превращаются в тлен.

— Ну и что это доказывает? Этак ты меня не убедишь, — сказала Мерседес. — На какие же шиши ты намерен купить лошадь?

— Создам акционерное общество. Часть капитала дает Идальго, остальное я.

— Не думаю, чтобы это акционерное общество просуществовало долго.

— Как тебе кажется, сколько длится заезд? Милю пробегают чуть быстрее, чем за полторы минуты. Сравни эту ничтожную цифру с тремястами тысячами долларов, которые разыгрываются за один заезд. Сколько требуется времени, чтобы скопить триста тысяч долларов? Полвека? Если наше акционерное общество просуществует немногим более двух минут — мы побьем все рекорды долголетия. Если просуществует один день — оно станет настоящим ветераном. Почти сравняется с вечностью.

Мерседес не улавливала моей логики, не заражалась цифровыми выкладками; поэтому решено было не брать ее на ипподром в тот высокоторжественный день, когда Гонсалес перешел в наши руки. Это случилось в пятницу вечером. За несколько дней до того на глазах у пораженного моего компаньона я выиграл в шести заездах из семи. Выдачи были соответственно: 12,9; 4,8; 7,1; 23,9; 5,3 и 9,3 доллара. Если, принять во внимание, что в каждом заезде я ставил шесть долларов — в различных комбинациях на победителя, «пласе» и «шоу», то станет ясным, что вечер закончился выигрышем довольно существенной для меня суммы. Куате совершенно резонно заметил, что если игра в очко заложила основу для покупки Гонсалеса, то мое везение в тот вечер сделало покупку реальностью. Стало быть, Гонсалес явился детищем трех неосязаемых факторов: экономического чутья Идальго, моего везения и чего-то, что привнес Куате и что не подходило ни под категорию везения, ни под категорию здравого смысла.

В вечер покупки Гонсалес бежал с обычным, свойственным ему безразличием. Когда кончился заезд, привычный распорядок был нарушен, и надо полагать, что это нарушение произвело на Гонсалеса сильное впечатление. Вместо того чтобы отвести в конюшню, служитель отвел его в паддок. Там в присутствии соответствующих должностных лиц была заключена сделка. Утром Идальго и тренер мистер Гамбургер, который представлял нас на этой процедуре — ибо ни мой компаньон, ни я не имели своих скаковых лошадей, — внесли чек на тысячу пятьдесят долларов, стоимость штрафа. В тот вечер Гонсалес пробежал последнюю свою пробу под цветами прежнего хозяина, а после заезда был уже нашим. Он подошел приплясывая, как всегда, помахивая красивым белым хвостом, пофыркивая и тряся головой. Учуяв, что в его жизни случилось что-то необычное, он разволновался. Чемпионская спесь с него мигом слетела, и он вошел в паддок с боязливой растерянностью. Мне стало очень его жаль. Глаза Гонсалеса готовы были выскочить из орбит. Я впервые заметил, что они зеленые, с радиально разбегавшимися от центра зрачка желтыми лучиками. Гонсалес заржал, и ржание это получилось каким-то жалобным и нелепым, смахивающим на голос не то уличного певца, не то продавца птиц. Я осторожно подошел к нему и слегка потрепал по холке.

— Спокойно, дружище, ничего страшного с тобой не стряслось. Что? Не признаешь в своих новых хозяевах земляков?

Гонсалес навострил одно ухо, поднял серебристую голову и посмотрел на меня широко раскрытым глазом. Потом издал звонкое ржание и хотел почесать голову о мою руку. Бесстыдник узнал меня! Однако, неумеренный даже в ласках, он резким ударом сбил меня с ног. Удивленный столь неожиданной реакцией на оказанное мне внимание, Гонсалес отпрянул назад, непонимающе воззрившись на меня. Я, например, убежден, что со стороны Гонсалеса это было лишь проявлением самой искренней симпатии земляка к земляку.

Завершив сделку, мы долго жали руку прежнему хозяину и обменивались любезностями и добрыми пожеланиями. Начиная с этого момента моя роль в жизни Гонсалеса стала сводиться к формальному минимуму. А вот для него и Идальго наступил период сложных и порой очень тонких отношений. Надо было дать понять Гонсалесу, что смена хозяина — это не просто изменение распорядка; он должен был уразуметь, что отныне его судьба накрепко сплетена с нашей; если проваливаемся мы, то неизбежная гибель ждет и его. Сумеет ли он все это понять? Понять ответственность положения? Ибо, в сущности, вопрос шел о жизни и смерти.

— Ты понимаешь это, дружище? — говаривал я ему в моменты горестных раздумий. — Если не выиграешь, не будет еды. Вернее, ты сам превратишься в еду, ибо мы продадим тебя в цирк или зоопарк на съедение хищникам. Когда бы мы жили у себя в Чили, на поражение можно было б начхать. Сам знаешь, настоящие друзья никогда не предадут. В крайнем случае тебе бы пришлось волочить за собой хлебный фургон, коляску, или повозку, или уж на самый худой конец — похоронные дроги. Но здесь, в этой стране, — нет, золотце мое! Здесь жизнь жестокая и тяжкая. Тут разок промахнись, и тебе конец. Вмиг пустят на мясо. Заруби себе на носу: или труп, или чемпион. Тут середины не признают.

В сущности, я не врал. В самом деле, что бы мы делали с бесполезной лошадью? Рассчитывать на неопределенное будущее мы не могли. У нас не хватило бы денег додержать Гонсалеса даже до следующего сезона. Отправить его в Тихуану, в Мексику? На кой черт? Там выиграть тоже не проще. Гонсалес должен был понять раз и навсегда: победа или смерть. «Убеждением или силой» — как гласит девиз на одном из гербов. И Идальго больше действовал силой, нежели убеждением. Не знаю в точности, что он такое проделывал, но могу догадаться. Прежде всего он начал приучать Гонсалеса не «рвать» с места в карьер, но бегать по определенному плану. Во-вторых, он постарался искоренить в Гонсалесе леность или безразличие. Идальго, который в юные свои годы был чемпионом по работе с лошадьми на ипподроме в Чили, приучал Гонсалеса брать спокойный разгон до начала прямой; не давая ему сбиться с ноги, он выводил коня на середину дорожки и, подхлестывая, заставлял ускорять бег, как бы выравнивая с невидимыми соперниками. Не знаю, с помощью ли хлыста или более академических убеждений, но Гонсалес стал постигать, что́ от него хотят. Он и на самом деле оказался способным учеником. Вначале он бежал спокойно, как бы разрешая другим лошадям обойти себя на несколько корпусов, и, несмотря на понукания, неспешно озирался вокруг, но, выйдя на прямую, Гонсалес, не дожидаясь подбадривания со стороны Идальго, выкладывался целиком.

Я только раз видел его тренировку, да и то по настоянию самого Идальго, который счел своего воспитанника готовым к первому испытанию. Я пригласил с собой Мерседес. Мы выехали из Сан-Франциско на рассвете и прибыли в Сан-Бруно, когда туман еще не рассеялся. Над сероватыми испарениями вздымаются высоченные эвкалипты, окропленные капельками росы. Из конюшен и загонов доносятся смутные голоса. Мелькают служители и жокеи в грубых куртках из шотландки и шапочках с козырьками, надвинутых по самые уши. Они идут, потирая руки и звонко пристукивая забрызганными грязью сапогами. Ветерок доносит запах горячего кофе, смешанный с едким запахом кожи и дегтя. Меня волнует этот еще какой-то полусонный мир, который таинственно копошится в утренней туманной дымке. По сверкающей от росы булыжной мостовой проплывают огромные конские тени, фыркая паром.

Когда мы пришли, Идальго был уже наготове. Одним прыжком вскочил он в седло и шагом пустил Гонсалеса к скаковой дорожке. Мы следовали сзади на близком расстоянии. Потом устроились недалеко от финиша. За нами пустыми сотами громоздились трибуны «Танфорана». Ливень промыл их, придав блеск цементному покрытию и железной арматуре. Сиденья казались геометрически организованными разверстыми могилами, охраняемыми душами отсутствующих игроков и болельщиков. Мерещилось, что эти бесплотные двойники вот-вот заверещат неземными голосами. Дорожка была окутана густым туманом. По цокоту копыт проносившихся рысью или галопом лошадей можно было догадаться, что сегодня здесь тренируется не один Гонсалес. Неподалеку от нас слышались комментарии вполголоса. Какая-то лошадь мелькнула в тумане, будто лодка, затерянная в море. Пустующие трибуны отразили цокот копыт. Затем воцарилась тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов. В рассветной мгле, в шляпах, надвинутых на глаза, и с сигаретой во рту, притаились тренеры; с хронометром в руках они всматривались в своих лошадей, полагая, что утренняя дымка надежно скрывает их профессиональные секреты от глаз ревнивых соперников.

Внезапно пробилось солнце, и в сиянии его лучей перед нами картинно возник Гонсалес. Утро выдалось радужное, сверкала влажная земля, расцвеченная маками, золотились кусты душистой акации. Автострада все больше насыщалась автомобилями, на бегу срывавшими последние клочки тумана, словно то были праздничные афишки. Идальго подвел к нам коня, чтобы мы могли им полюбоваться.

— Да подойдите же, он вас не съест, — убеждал Идальго, натягивая повод и заставляя Гонсалеса делать вольты.

Конь поразил меня. Его движения были быстры и изящно уравновешенны, без прежней, однако, нарочитой театральности. Казалось, что Идальго сумел разумно распределить его энергию. В Гонсалесе я не мог углядеть и следа былой «человеческой» строптивости, о которой столько рассказывал Мерседес. То, что заметно выступало сейчас, — это первозданное совершенство. Буквально за несколько дней Идальго умудрился воскресить в нем дикий инстинкт скаковой лошади. Гонсалес уже не смотрел на меня открытым насмешливо-дружелюбным взглядом. Сейчас, подобно душе, уносимой чертом, он глядел куда-то поверх нас, в пространство, на дорожку, в небо, и из пасти его вожжой свисала слюна. Я понял, что, не сдерживай его изо всех сил Идальго, он ринулся бы в яростном порыве прямо на нас, на ограду, на трибуны, на крышу, унесся бы в вечность.

— Вот это да! Как это тебе удалось так распалить нашего земляка?

Идальго весело подмигнул.

— Хотите взглянуть, как он идет галопом?

Идальго вывел Гонсалеса на дорожку. Там «работали» с десяток лошадей. Одни разучивали обычный галоп, другие бегали между дорожкой и паддоком, шлифуя ту часть программы, которая предшествует любым заездам. Три лошади, по виду двухлетки, упражнялись в трудном искусстве въезда и выезда из загона. Чтобы ввести их в маленькие загончики, нужно было преодолеть дьявольское сопротивление; приходилось их подталкивать, стегать хлыстом, тянуть за повод. Одна лошадь, например, казалось уже решившая было войти в загон, внезапно поворачивается и вырывается из рук тренера. Несмотря на все старания, после нескольких неудачных попыток ему ничего не остается, как прибегнуть к способу самому неизящному: ввести лошадь задом, подталкивая в грудь. Не меньшие муки приходилось преодолевать при выезде из загона: лошади брыкались, норовя сбросить всадника и вырваться на волю. Но руки и ноги жокея были столь искусными, что никакие брыкания не помогали. Я видел, как жокеи стискивают коленями бока лошади и, пригнувшись, словно обезьяны, намертво вцепляются в гриву, сохраняя при этом на своем лице выражение полнейшего презрения к опасности. Гонг — и, взметая тучи пыли и песка, лошади срываются с места в карьер.

Когда Гонсалес начал свой бег на милю, никто из присутствующих не обратил на него ни малейшего внимания. Он несся ровным размашистым галопом, замечательно легко. Казалось, что копыта его едва лишь касаются земли и тут же, как в замедленной съемке, конь взмывает вверх. Идальго втиснулся в седло, будто желая всем своим весом окончательно поработить Гонсалеса. Три восьмые мили он прошел за сорок семь секунд, пять восьмых — за пятьдесят девять, три четверти мили — за минуту одиннадцать секунд и, наконец, милю — за минуту и тридцать семь секунд. Неподалеку от нас незнакомый тренер тоже засек время Гонсалеса, и на его лице можно было прочитать явное восхищение, правда, не без примеси некоторой ревнивой подозрительности. Наш конь легко пронзал стеклянную прозрачность утра; наш белокрылый серафический конь был создан для полета в облаках и пастьбы на подводных лугах. Казалось, он не бежит, а выписывает ногами, буква за буквой, слово «победа». Каков будет его результат на скачках, если на простой тренировке он показывает минуту и тридцать семь секунд? Я пребывал в экстазе, кричал и аплодировал. Мерседес хранила скептическое молчание. Тренер, который засек время Гонсалеса, подошел к нам.

— Отличная лошадь, — сказал он, — вон та, белая.

— Да приличная.

— Это вы перекупили ее в прошлый раз?

— Мой компаньон — жокей — и я.

— Сделали хорошую покупку, если только лошадь не выдохнется… При нужном уходе и соответствующем везении вам, быть может, удастся сделать из нее чемпиона.

Я заметил на его морщинистом лице подобие ехидной, насмешливой улыбки.

— Хороший конь, — произнес я с ударением. — Добрый конь, — прибавил я ни к селу ни к городу.

Тренер, взглянув на меня, ухмыльнулся.

— Я хотел сказать, призовая лошадь, чемпион, одним словом!

Тренер захохотал, повернулся вполоборота и отошел.

— Хотите верьте, хотите нет, но Гонсалес прирожденный чемпион, и он это докажет.

Я вернулся в Сан-Франциско, размягченный успехом сегодняшнего утра. В поезде, который мчал нас на Третью авеню, я заметил какое-то нарочитое молчание Мерседес.

— Что с тобой? Тебе не нравится моя покупка?

— Ты рехнулся, — ответила она без обиняков.

— Пойми, что Гонсалес…

— Гонсалес тут решительно ни при чем, — перебила меня Мерседес. — Я говорю о тебе. Ты определенно рехнулся. То, чем ты страдаешь, — даже не порок и не мания. Дело обстоит куда хуже. Голова твоя забита лошадиными копытами. Говоришь ты только о скачках, думаешь только о скачках, «работаешь» только на скачках. Даже во внешности твоей появилось что-то лошадиное.

— Может быть, я и хожу, как лошадь? И ем, как лошадь?

Нет, такого за собой я еще не замечал. Мерседес, конечно, преувеличивала. Ничего подобного не было. Ерунда: по внешности никогда не отличишь играющего на скачках, как по форме не угадаешь суть. А вот что касается помешательства или порочности… Быть может, что-то порочное и впрямь есть в моем увлечении, но ничего ненормального, ничего психопатического, — одним словом, ничего такого, от чего при желании нельзя было бы отказаться. Мог бы я отказаться от скачек? Но чего ради?

— До сих пор мне везло, и я все время выигрывал. Зачем же волноваться? Зачем так мрачно смотреть на обычное и даже прибыльное увлечение?

— Понаблюдай за собой, и ты поймешь.

Я вспомнил своих приятелей: вечно пьяного Ковбоя, всегда в долгу как в шелку, знающего только свинское свое пойло, голую сетку кровати на чердаке отеля и впавшего в идиотизм от непрерывного мусоленья «Рейсинг форм»; жалчайшего Куате, оборванного, собирающего на корточках помидоры; вспомнил его лицо, морщинистое, пучеглазое, такое несчастное после проигрышей; Куате — морфиниста, алкоголика, неизменно голодного, слепо верящего в счастливый поворот судьбы, которая упорно не желала стать к нему милостивой. Вспомнил тех, кто следует целым системам в поисках выигрыша; тех, кто всегда проигрывает без всякой системы; тех, кто ставит только на фаворитов; тех, кто ставит на Лонгдена, тех, кто бегает за хозяевами, за тренерами, за их женами; вспомнил нас с Куате, которые готовы были бежать за кем угодно. Затем в памяти всплыли игроки моей далекой родины. Родной дядя, который так навострился различать лошадей, что распознавал их даже тогда, когда их вели под попонами в конюшню. Самым замечательным было при этом то, что чем больше он привязывался к лошадям, тем меньше они признавали его. Я встречал дядю на ипподроме по воскресным утрам, укутанного в длиннющий шарф, змеей обвивавший его тощую шею, потирающего от холода руки и извергающего из ноздрей густой белый пар. Он прохаживался по проходу между трибунами, бубня вполголоса: «Четверть ставки на Каньямито! Четверть ставки на Каньямито!» Тут же появлялся еще более опустившийся субъект и вступал в долю. Потом, взявшись за руки, они медленно, волоча ноги, обходили трибуны, выкрикивая: «Две четверти на Каньямито! Кто хочет поставить на Каньямито?» Наконец выискивался третий, затем и четвертый. Тогда уже все четверо, вцепившись друг в друга, чтобы никто из «склеившихся» не мог удрать, топали дальше. И так от них разило табачищем и чесноком — если только не чем-то еще худшим, — что они сами вынуждены были воротить друг от друга физиономии, чтобы не задохнуться. Сердце мое обливалось кровью, когда я глядел на них. Мне хотелось плакать навзрыд от одного вида этих скованных общей цепью великомучеников, готовых отдать богу душу при каждом неудачном шаге Каньямито. Помню их искаженные отчаяньем лица в момент, когда все лошади уже выходили на прямую, а их Каньямито плелся где-то далеко позади с высунутым от усталости языком. Вот это было неподдельное горе! Никогда не забуду их вытертые до блеска брюки и пиджаки, грязную бахрому рубашек, захватанные потными пальцами шляпы, гнилые зубы, запах винного перегара и лука, оторопь, написанную на лицах, в предвиденье домашней перепалки после окончания злосчастных скачек. Ставки они делали на лошадей самых диковинных и неожиданных, как бы в мистическом трансе, словно по внушению голода, собственного безумия или просто с пьяных глаз. Неужели и мне уготована подобная судьба?

Я вспомнил вечер, когда радио описывало последствия циклона, обрушившегося на Флориду. При слове «циклон» я пришел в неистовство, опрометью бросился к окошечку и поставил десять долларов на Циклона в четвертом заезде! И я погорел на этом Циклоне так же, как погорели на настоящем циклоне несчастные жители Майами. Что это? Признак помешательства? Ковбой и Куате уже барахтались на краю полного самоуничтожения. Это очевидно. Наряду со многими другими, вроде того безрукого паренька. Вместе они составляли небольшую колонию безобидных психов, для которых жизнь представлялась чем-то вроде гигантской карусели с настоящими лошадьми и куклами-седоками.

— Нет, Мерседес, я не из их числа. Я могу запросто бросить скачки в любой момент.

— Не смеши меня. Уж не воображаешь ли ты себя исключением? Ответь честно, ты бросишь скачки, если я попрошу?

— Допустим. Но зачем тебе об этом просить?

— Значит, не бросишь. Так послушай-ка меня внимательно. То, что я скажу, тебя удивит и, быть может, хоть раз заставит задуматься всерьез.

Торжественность ее тона меня насторожила, и я попытался заглянуть ей в глаза, которые она упорно отводила.

— Я решила в будущем месяце, как только кончится контракт, оставить свое заведение. Ты знаешь, что мой отец участвует в забастовке портовых грузчиков. Положение там сложилось такое напряженное, что того и гляди начнется самое настоящее побоище; страшно подумать, до чего все это дойдет. Быть может, до смертоубийства, а я так боюсь, что отец, при его характере, полезет на рожон. Одна моя нью-йоркская подруга написала, что есть возможность устроить меня на тамошнее телевидение. Я могу приехать в любой момент. Но я хотела бы уговорить отца ехать со мной. Там мы могли бы начать новую жизнь… все трое… отец, я и ты… если, конечно, ты захочешь. Подумай об этом. Подумай, как славно мы могли бы зажить. — Она взяла мою руку, и я почувствовал, что тепло ее ладони передалось мне.

Прикосновения эти всегда трогали меня необычайно. Мне казалось чистейшим недоразумением, что такая красавица, как Мерседес, может захотеть коверкать свою жизнь, связавшись с пустельгой вроде меня. Своими огромными зелеными глазищами, лучистыми и влюбленными, она отлично подметила нежность, которая меня охватила. Но вместо обычных ласковых слов, вот-вот готовых было сорваться с ее дрогнувших губ, она продолжала меня убеждать:

— В Нью-Йорке ты сумеешь работать и учиться. Мы поможем тебе. Отец перестанет дуться, когда увидит, что ты взялся за ум и работаешь серьезно. Да и сама я сыта по горло тем, что делаю здесь. Я бы хотела по-настоящему заняться танцами. Тебе не кажется, что современный танец очень бы мне удался? Серьезно, я думаю…

И тут она забыла о главном предмете нашего разговора и принялась мечтать вслух о том, как она будет изучать технику современного танца, как можно будет по-новому использовать в хореографии испанские музыкальные ритмы, отойти от того, что до сих пор делали другие балерины. Это было ее мечтой, в этом заключалась ее жизнь. Что касается меня, то в тот период вся моя жизнь заключалась в Гонсалесе. То есть, строго говоря, настоящая жизнь тихохонько проходила рядом, но за незначительностью событий, всевозможными пустяками мы ее почти не замечали — возьмите хоть это путешествие в поезде, это утро на ипподроме, вечер в баре «Лос Окулистас», жаркие поцелуи урывками в темном коридоре «Эль Ранчо», бурную ссору с Марселем… И тем не менее мы со слепой настырностью продолжали создавать и разрушать маленькие мифы и видения, которые на самом деле были не более существенны, чем утренний туман. Мерседес грозилась уехать в Нью-Йорк изучать танцы, а я, чтобы отговорить ее, врал, будто готов бросить скачки. В то время, как Мерседес говорила, поглаживая мне руку, я раздумывал над тем, как это Идальго исхитрился извлечь из Гонсалеса столько силы и энергии. С помощью стрихнина? Мышьяка? Нет, не может быть. Было бы глупо. Идальго отлично знал, что тут такие номера не проходят. Дело, понятно, не в наркотиках и не в битье. Так может статься, виной — неожиданная встреча с земляком, словом, та область чувств, когда тоска по дому пробуждает высокие порывы, увлекает нас на героические деяния? Быть может, именно это чувство проснулось в сердце бывалого коняги, омолодило его и толкнуло на путь неслыханных подвигов? Наверное, так оно и было. Тоска по дому, патриотизм, мужество и сладостное предчувствие смерти. В особенности последнее: нет стимула сильнее, равно годного для великой победы или великого поражения. Гонсалес уловил отчаянье своего жокея, и это чувство, подобно лучу света, пронзило его, по-новому осветило всю его жизнь, предназначенную для героических свершений и растраченную на пустяковые успехи. Наконец-то, быть может, Гонсалес возмечтал о том единственном, самом главном, что достойно увенчало бы его жизнь, возмечтал о триумфе, который разом бы зачеркнул все прошлые провалы и невзгоды. Один решающий заезд, и животное возрождается во всем своем первозданном блеске и величии, а дальше — будь что будет! Пусть он станет пищей для хищников в зоопарке, ибо великое предназначение уже свершилось и имя его будет вписано в историю.

В окошке поезда мелькали корабли и трубы; время от времени маленькие самолетики желтыми мухами расчерчивали окно, прежде чем опуститься на морскую гладь. Мне хотелось как можно скорее увидеть Идальго, сказать ему, что надо без промедления, пользуясь отличной формой Гонсалеса, заявить его на один из ближайших заездов.

Мне не пришлось долго искать своего приятеля. Он сам, как гора к Магомету, пришел ко мне. Чтобы повстречать кого-нибудь из наших «братьев во бегах», достаточно было зайти в кафе «Фостер’с» на Рыночной улице. Там-то меня и нашел Идальго.

— Землячок, — сказал он таинственно, подсаживаясь к моему столику и неся в руках чашечку кофе и сладкую булку, — утром после тренировки я тебя потерял. А мне очень нужно с тобой поговорить.

— Я тоже хотел с тобой поговорить, но сперва я должен был проводить Мерседес. Каков конь! Его будто подменили. Как это тебе удалось такое чудо?

— Чепуха… сущая чепуха. Гонсалес должен был выправиться. Я же тебе говорил. Сейчас дело не в этом. Есть паршивая новость. — Он понизил голос и, прихлебывая кофе, забормотал: — Тренер требует денег. Еще денег. Он осатанел и хочет еще денег.

— Кто? Гамбургер? Но мы же заплатили ему за месяц вперед, чего же еще хочет эта скотина?

— Он говорит, что если мы не заплатим, то он потеряет конюшню, что его выбросят из «Танфорана» и что у него накопился целый ворох счетов. Похоже, малый кругом в долгах и надеется отыграться на нас.

— Уж не заподозрил ли он в нас миллионеров?

— Черт его разберет, что он там заподозрил, но деньги, проклятый, требует. Хоть тресни, а что-то подкинуть нужно.

Гамбургер начал вести себя как вымогатель. Он поставил нас между молотом и наковальней, точно рассчитав, что мы вложили в Гонсалеса весь наш капитал и что его конюшня единственная, где наш конь может находиться. Без его помощи мы погибли. Типичный живоглот, который ради лишнего цента обдерет до косточек собственную мамашу. Идальго стал раздражать меня своей покладистостью. Выход из положения он видел в одном: ублажать Гамбургера всякий раз, как он того пожелает.

— Не дадим ничего этому прохвосту. Пусть обирает свою тетушку.

— И тем не менее дать придется. Если не дать, то, пойми, он вышвырнет нас к чертям собачьим вместе с лошадью и всем барахлом. Куда мы денем Гонсалеса?

— Плевать я хотел на Гамбургера. Никуда он Гонсалеса не денет. Мы же платим ему вперед.

— Ты что, не знаешь этих разбойников? Он способен спереть нашего Гонсалеса.

— Я его зарежу.

Болтать можно было до бесконечности. Наступил, однако, момент, когда нужно было принимать решение. Угрозам грош цена. Тем вечером, сидя между косматыми оборванцами, макавшими печенье в кофе и пожиравшими глазами «Рейсинг форм», я сыпал в адрес мистера Гамбургера самые отборные ругательства, которые только мог извлечь из своей памяти. Но, как говорится, словами горю не поможешь. Подперев голову руками и с тоской уставившись в зеркало, украшавшее зал, я в конце концов пообещал Идальго завтра же раздобыть необходимые деньги.

Как я и предчувствовал, это первое требование мистера Гамбургера было не более чем обманным финтом, предвещавшим более чувствительные выпады. Не знаю, занимался ли мистер Гамбургер в свое время фехтованием у себя в родной Германии, но одно могу утверждать: здесь, в Калифорнии, равных ему фехтовальщиков не было. Самое скверное заключалось в том, что знал я его только шапочно. Раскошеливаться же в пользу субъекта, который в лучшем случае был для меня призраком — ибо, понося его последними словами, я при всей фантазии не мог припомнить его физиономии, — было для меня сущим мучением и бесчестьем. Я, который считал себя невосприимчивым ко всякого рода жульничествам, который в грош не ставил самых изощренных мошенников, я, который привык к везению, словно к цветку в петлице, нынче погибал в сетях макиавеллевского безжалостного субъекта, под покровом темноты сосавшего из меня кровь, подобно упырю. Сначала я мобилизовал все свои внутренние ресурсы, затем раздобыл заем в двести пятьдесят долларов в банке под гарантию Микеланджело Веласкеса, который в этом сезоне имел постоянную работу на газолиновой станции. Потом пришлось набирать в долг направо и налево маленькими суммами, заложить свой мощный бинокль, поработать лифтером в «Палас Отель», барменом — по рекомендации Куате — на рыбачьем причале, ночным подметальщиком в «Файв энд Тэн», разносчиком телеграмм. Работал я самозабвенно. А чего ради? Исключительно для удовлетворения денежного голода мистера Гамбургера, который продолжал шантажировать нас, если мы не принесем очередные двадцать, пятнадцать, а подчас и пять долларов. Полагаю, что у него была какая-то страстишка, возможно ничтожная и не очень опрятная, раз уж он, несмотря на жадность, довольствовался столь мелкими подачками.

Придавленный долгами, в постоянном страхе перед моим земляком, визитов коего я стал бояться не меньше чумы; преследуемый отцом и друзьями Мерседес, которые видели во мне верного ученика знаменитых испанских пикаро; в вечном беспокойстве за Мерседес, которая продолжала бредить Нью-Йорком и издеваться над моим помешательством, — издевка эта, впрочем) очень смахивала на презрение, — словом, я переживал тогда на редкость тяжелые дни. У меня начались кошмары. С каждой ночью они все усиливались, лишая меня покоя на весь следующий день. Я видел себя на ипподроме, который, в сущности, был не ипподромом, а кладбищем. На круг выходил Гонсалес, и в заезде, когда лошади, казалось, не скакали, а летели, как в замедленной съемке, по воздуху, мой белый конь выигрывал сто тысяч долларов и «Танфоран гандикап». В момент получения премии складывалась непонятная ситуация. Люди, которые производили выплату, начинали лихорадочно искать деньги; видно было, что они очень торопятся, но никак не могут их найти. Тогда появлялся улыбчивый толстяк с грустным взором, переворачивавшим душу, и, проложив дорогу среди странных, покойницкого вида людей, выплачивал мне выигрыш в гамбургских бифштексах. Сто тысяч бифштексов по-гамбургски. Я, в свою очередь, принимался их есть, сначала с большим аппетитом, потом со страхом и отвращением, ибо вдруг постигал ужасающую тайну: бифштексы были приготовлены из мистера Гамбургера.

Этот сон повторялся изо дня в день с небольшими, но всегда новыми чудовищными подробностями. Мои приятели замечали, что я пребываю в трансе, но с невозмутимым фатализмом, свойственным игрокам, ограничивались безмолвным наблюдением. Кафе на Рыночной улице и сейчас пробуждает во мне самые горькие воспоминания, но тогда ощущение безвыходности, одиночества и краха, постоянное беспокойство, причиняемое долговыми обязательствами, и моральные унижения явились суровой школой, которая помогла мне выработать в себе внутреннюю сопротивляемость и упорство, принесшие в конце концов спасение. Когда я готов был уже впасть в отчаяние и подумывал даже о бегстве на Восток, колесо фортуны внезапно повернулось на сто восемьдесят градусов, и из бездны мрака я вознесся сразу на седьмое небо.

Однажды вечером на квартиру, которую я снимал на улице Тэйлора, поблизости от отеля «Хантингтон», зашел Идальго. Услышав его шаги, я хотел было потушить свет и притаиться — настолько я возненавидел эти его посольства от имени мистера Гамбургера. Но несчастный не дал мне времени. Он вошел прежде, чем я успел пошевельнуться.

— Не волнуйся, малыш, я по другому делу, — сказал он, улыбаясь при виде моей испуганной физиономии. — Не бойся, не укушу.

— Садись, выкладывай, что у тебя там; бей, терзай, — шкура у меня дубленая.

— Нет, нет, не то! Пари держу, что ты даже не догадываешься о том, какую добрую весть я тебе принес.

— Умер мистер Гамбургер?

— Нет, Гамбургер жив-здоров, чего и тебе желает. Новость поважнее. Ладно, не буду тебя мучить: завтра бежит Гонсалес.

— Не может быть! Неужели правда? Наконец-то! А вдруг он проиграет? Тогда мы совсем увязнем… мы и так сидим по шею…

— Проиграет? А кто тебе сказал, что Гонсалес должен выиграть?

— Как? Ты в своем уме? Если Гонсалес не выиграет, — мы погибли. Откуда мы возьмем деньги для этого кровопийцы Гамбургера? Он обязан выиграть. Если Гонсалес завтра побежит, он должен быть первым. Ясно?

— Нет, дружище, не спеши. Легче на поворотах.

— Легче или не легче, но если он не выиграет — нам труба.

Идальго удобно расположился в кресле, вытащил сигарету и, согнувшись, словно над брасеро, сказал мне с неподражаемым спокойствием:

— Ты слишком нетерпелив; дело нужно вести разумно, без спешки. Вот послушай меня: прежде всего, со стороны мистера Гамбургера у тебя больше никогда не будет никаких беспокойств. С нашим последним взносом я все уладил. Мне удалось нащупать слабое место Гамбургера. Больше он плутовать не станет. Когда-нибудь потом я расскажу тебе об этом подробно. А пока можешь о нем забыть. Лучше давай подумаем, что нам делать. Нужно действовать с умом, не бросаясь очертя голову в омут. Завтра Гонсалес бежит в специальном испытании, в котором его не могут оштрафовать. Конечно, чтобы всунуть его в такой заезд, пришлось немало потрудиться. Он бежит с лошадьми стоимостью от десяти до двенадцати тысяч долларов. Если завтра Гонсалес победит — кончилась наша золотая жила. Пойми, что завтрашняя выдача будет пустяковой — каких-нибудь две тысячи долларов.

— И это ты называешь пустяком?

— Послушай, дружище, когда я пригласил тебя войти со мной в долю, я обещал тебе состояние, а не жалкую горстку долларов. Состояние! Ты понимаешь? Стало быть, нужно действовать так, чтобы получить это состояние. Наша цель высока. Рассчитывать будем не на завтрашний заезд, а на тот, что состоится через неделю. Гонсалес должен сорвать настоящий куш, который позволил бы нам послать здесь все к черту и вернуться в Чили, купаясь в деньгах. Понял? Завтра будет только легкая прикидка. Надо потренировать Гонсалеса на скорость. На будущей неделе мы включим его в «Класико Сан-Фелипе» с премией с десять тысяч долларов, а если выиграем там — то в «Танфоран гандикап» с премией в пятьдесят тысяч. И тогда — прощайте!

— Черта с два! Ты просто бредишь. Гонсалесу нипочем не выиграть классический заезд, даже если он будет бежать один. Если он не выиграет завтра, то нам не добиться победы никогда, пусть даже в единоборстве с мулами.

— Ты ошибаешься; хоть завтрашние лошади и не первой молодости, но вовсе и не мулы. При известном везении некоторые из них могут еще сказать свое слово в классическом заезде. Вот и с Гонсалесом так. Разве ты не видишь, что он стал снова таким, как прежде, каким я видел его на ипподроме в Чили? Всю эту неделю я засекал время, и если он пробежит так в «Класико Сан-Фелипе»…

— Увы, ты далеко не один, кто засекал его время. Прошлый раз на ипподроме рядом с нами стоял один тренер, который следил внимательно за тренировкой, а потом еще подошел к нам и спрашивал…

— Именно поэтому я и говорю, что завтра Гонсалес не будет первым. Завтра к нему станут присматриваться. Я это знаю. Я тоже заметил этих типов и знаю, что по конюшне пущен шепоток, будто завтра Гонсалес дает бой. На него будут ставить и поставят мимо. На будущей неделе на него уже никто не подумает ставить. Кроме, понятно, тебя, меня и еще нескольких наших друзей. Это будет ход, который сразу даст нам возможность здорово заработать…

Боже, как сверкали глаза моего земляка, когда он предавался мечтам об этом ударе! Лицо его лучилось, и даже шрам на щеке то бледнел, то краснел, словно световая реклама.

— Стало быть, ты хочешь его придержать. А если судьи заметят…

— Никто никого не собирается придерживать. Никто ничего не заметит, никто не будет оштрафован. Гонсалес — лошадь на марафонские дистанции, и не будет ничего удивительного, если он слегка поотстанет; завтра он бежит три четверти мили с очень быстрыми соперниками. Просто у него не будет времени выложиться полностью. Вот и все. На финиш мы выскочим с резвостью паровоза, но достать передних уже не сможем. Финишная прямая будет для нас коротковатой. Марафонцу требуется прямая подлиннее. Понял?

— Понял, но все же, если лошадь способна, почему не попытаться заработать хотя бы двести пятьдесят долларов, которые могли бы покрыть наши месячные расходы. Несколько маленьких ставок на «шоу».

— Ни в коем случае… Не жадничай… Этак ты можешь испортить всю музыку; наберись терпения и положись на меня.

Так все оно и произошло. Я целиком положился на Идальго и не пожалел об этом. Идальго смотрел на дело глубже и основательнее. Например, он сразу учел, что наше акционерное общество могло беспрепятственно записать Гонсалеса в классический заезд в силу того, что предварительная запись была оплачена еще в начале года предыдущим хозяином Гонсалеса, тем самым, который уверовал в него до того, что вывез из Чили в Нью-Йорк и из Нью-Йорка в Калифорнию, чтобы посостязаться с чемпионами. Благодаря вере этого человека мы имели теперь возможность записать Гонсалеса в столь почтенную компанию. Не будь этого, нашему коню нечего было бы и мечтать о борьбе за такие выдачи. Не рискуя ничем, кроме записи на последний заезд, мы теперь могли, в случае везения, заработать по нескольку десятков тысяч долларов.

— По нескольку десятков тысяч долларов, — повторял я, — какая чепуха!

Разве не смешно? Конечно, смешно до нелепости. Мы, два жалких авантюриста, можем выиграть по нескольку десятков тысяч долларов! Нет, это не иначе как чей-то злой розыгрыш, который наделает много шума и в котором мне с моим земляком отведена самая незавидная роль. Роль, всегда выпадающая беднякам вроде нас. А такими бедняками были именно мы, простодушные мечтатели. Я, по крайней мере. Возможно, что к Идальго это и не относилось. Но так или иначе я целиком вверился ему. Гонсалес пробежал, и все случилось в точности, как предсказывал Идальго.

Великое братство игроков на скачках пребывало в волнении. Гонсалес бежал во втором заезде, после полудня. Еще с утра я заметил возле нашей конюшни разного сорта подозрительных личностей, которые что-то вынюхивали. Иные подходили к нам с разговорами, но большинство держалось в стороне. Я видел их озабоченные лица, пристальные взгляды, раздувающиеся ноздри. Они готовы были ухватиться за любой намек на то, что может случиться в предстоящих заездах. Идальго вел себя загадочно. Разговаривал только со мной, и то шепотом. Хулиану, служителю конюшни, он отвечал односложно и подчеркнуто сухо. В паддоке нас ожидал Гамбургер. Собственно, это была моя первая настоящая встреча с ним. Человек среднего роста, круглолицый, улыбчивый, с кроткими голубыми глазами. От всего его облика так и веяло благостной умиротворенностью. Человек без углов, сплошная округлость. Это сказывалось и в цвете его одежды — синяя шляпа, серое пушистое пальто, обтекающее плечи, — и в самой его фигуре на толстых ножках. Особенно запомнились мне руки. Когда я с ним здоровался, он протянул мне руку, теплую и мягкую, как дряблая женская грудь. Я, внимательно посмотрел ему в глаза, но ответа не встретил. Он прошамкал несколько слов, которые я с трудом разобрал, что-то, в чем, слово «boy» прозвучало округло и мягко, как удар подушкой. Я отошел в сторону, оставив его наедине с Идальго.

Мой земляк в жокейском костюме выглядел совсем другим человеком. Цвета мистера Гамбургера мы оставили: черная рубашка и красная шапочка. На этом фоне бледность Идальго в сочетании со шрамом на щеке и темными глубокими глазницами выглядела несколько траурно. Мой земляк был уродлив, я бы сказал — вызывающе уродлив. Походил он не то на натянутую проволоку, не то на голодного кота. Не знаю, как это Гамбургер мог с ним общаться. Казалось, что при свойственной ему роб кой благостности он должен был его смертельно бояться. И тем не менее немец что-то безостановочно ему нашептывал, положив белую пухлую руку на плечо Идальго и время от времени поглаживая его.

Для меня тот день остался навсегда памятным. Никогда еще я не был в центре внимания такого скопления людей. Я чувствовал на себе завистливые взгляды игроков, внимательно изучавших все происходящее. Чувствовал их расчетливые холодные глаза, взоры, которые из-за ограды паддока пытались угадать мои мысли; глаза, подобострастно взирающие на хозяина; глаза презрительно циничные, в которых читалось слово «бесстыдник»; глаза изучающие, которые, казалось, говорили: «И это лицо победителя… или лицо того, кто заранее знает о своем поражении?»; глаза, скользящие от программки к «Рейсинг форм», от «Рейсинг форм» — к Гонсалесу, к его копытам, к тренеру, к хозяину, к «Рейсинг форм» и снова к программке. Мы же, находясь в загоне Гонсалеса, пытались напустить на себя вид самый бесстрастный. А на поверку мы — по крайней мере я — были совершенно беззащитны перед лицом такого пристального наблюдения.

Среди игроков я углядел Куате. Он поздоровался со мной кивком головы. Куате уже знал, что должно произойти, и тем не менее явно нервничал. Впрочем, бог с ним! Он всегда дрожал, не поймешь, от холода, голода или просто от возбуждения. В толпе зевак я заметил Ковбоя и знакомых мексиканцев. Все они смотрели на нас с жадностью, словно вымаливая глазами указаний. Ну хоть малейшего знака! Самого незаметного! Разве чилиец не подмигнул? А рука, поднесенная к уху? Платок? Что это? Удар гонга? Да, удар гонга! Ничего другого он не мог означать. Пожал плечами? Что это: сомнение, надежда, неизвестность? Отрицательное движение головой. Да, конечно. А вдруг он просто отогнал муху? С ума можно сойти. Что это? Выиграет или не выиграет? А вот теперь?.. Идальго заставил меня поклясться, что я слова никому не скажу о наших сегодняшних планах. В согласии с его наставлениями я сохранял на своем лице маску игрока в покер. Секрета я не раскрыл почти никому, ибо Куате и Ковбой, вне всякого сомнения, должны были входить в число этих «почти никому». Среди тренеров я заметил того, который в прошлый раз засекал время бега Гонсалеса. Он с улыбкой внимательно за нами наблюдал.

Наступил торжественный момент. Идальго вскочил в седло обезьяньим прыжком, что вызвало в публике веселое оживление, ибо здесь привыкли к тому, что жокею помогает тренер. Идальго даже бровью не повел. Он изящно вывел Гонсалеса на старт. Конь уже не плясал, как прежде. Он шел, опустив голову, с полузакрытыми глазами, будто принюхиваясь к земле и совершенно освоившись с ролью темной лошадки. Если раньше Гонсалес забавлялся тем, что развлекал зрителей на трибунах неожиданными выходками, то теперь он вел себя степенно, пожалуй, даже чуть-чуть лениво. Но его красивый белый хвост бился, будто флаг на ветру, и нельзя было понять, то ли Гонсалес отмахивается им от мух, то ли творит с его помощью какие-то заклинания. Кто бы догадался, что в данный момент помахивание хвостом означало только одно: великое отрицание! Эх, если б одержимые его сторонники сумели расшифровать это тонкое изящное «нет», которое Гонсалес вычерчивал в воздухе своим хвостом!

Заезд длился ровно одну минуту одиннадцать и две пятых секунды. Гонсалес бежал позади. Его обошли на дальней прямой примерно на десять корпусов. Но он продолжал бежать в том же темпе, прижавшись к ограде. Прошли первый поворот, второй, вышли на финишную прямую. Только тогда Гонсалес начал сокращать разрыв, который отделял его от лидеров. Идальго обходился без хлыста: действовал только руками и поводьями. У зрителей создалось впечатление, будто Гонсалес развил невероятную скорость. В сущности, это было оптическим обманом, так как Гонсалес доставал и обходил только уставших лошадей, явно сходивших с круга. От лидеров его отделяло теперь корпуса четыре. Но и такой, казалось бы, бурный финиш принес Гонсалесу всего четвертое место, что дало нам, правда, четыреста пятьдесят долларов, которых хватило для расплаты с долгами, накопившимися за последние недели. После заезда знатоки и любители азартно обсуждали, происшедшее. Гонсалес вошел в заезд на правах третьего фаворита, — семь против двух — вещь неслыханная для лошади, которая не могла выиграть состязания даже у самых никудышных лошадей ипподрома, а сегодня бежала с соперниками, стоявшими по классу много выше. На «Танфоране» это было отмечено как крупное событие. О нем спорили игроки, размышляли тренеры, жокеи и в особенности судьи. Почему столько ставок на Гонсалеса? Что тут замышлялось? Почему он не пришел первым?

— Какой бред! — воскликнул Идальго в ответ на задаваемые ему вопросы. — Почему поставили на Гонсалеса? А почему он должен был выиграть у лошадей заведомо более быстрых?

— Зачем же тогда Гонсалеса включили в этот заезд?

— А чтобы его не исключили из заезда рекламного. Мы так сроднились с Гонсалесом, что во что бы то ни стало хотим добиться его успеха. Мы буде выпускать его до тех пор, пока он не займет третьего места. Это все, чего мы добиваемся. Не правда ли, приятель?

— Сущая правда, — поспешил поддакнуть я.

Все шло как по маслу, и вдруг по вине одного придурка разразился непредвиденный скандал. Когда Идальго с помощью мистера Гамбургера расседлывал Гонсалеса, мимо проходил тот самый тренер, который накануне так живо интересовался выездкой Гонсалеса. Завидев Идальго, он остановился. С поганой ухмылкой на перекошенном от злобы лице тренер подошел к Идальго и, засунув руку в карман пальто, вытащил оттуда целый ворох билетов.

— На, возьми! Son of a bitch! — выкрикнул он, швырнув весь этот ворох Идальго в физиономию.

Присутствующие оторопели. Подбежали служители. Во избежание скандала мистер Гамбургер схватил Идальго за руки. Но те, кто воображал, будто мой земляк полезет из-за этого в драку, ошиблись. Идальго только насмешливо взглянул на оскорбителя и сплюнул.

— Надо уметь выбирать родителей, — сказал Идальго.

Я расхохотался; за мной мексиканцы.

— Видал болвана? — прибавил Идальго, поднимая с земли один билет. — Билетики-то по десяти долларов; видал, сколько их? Должно быть, малый ухлопал на Гонсалеса прорву денег. Какой черт его попутал? А все оттого, что он, как дурак, засекал время на тренировке. Простофиля не расчухал, что одно дело тренировка, а другое — состязание. И еще претензии ко мне.

Оскорбитель отошел, бормоча проклятия. Мистер Гамбургер проводил его взглядом и с елейной улыбочкой стал пояснять собравшимся суть дела:

— Бедняга ошибся. В прошлый раз во время тренировки на ипподроме лежал густой туман. Он засек время нашей лошади в момент, когда та вышла на старт тренировочного заезда в милю длиной. В тумане он потерял Гонсалеса и остановил свой секундомер, когда на финиш пришел не Гонсалес, а схожий с ним мастью Болеро. Бедняга просто спутал лошадей и приписал Гонсалесу чемпионское время.

Как бы там ни было, но на следующий день газета «Сан-Франциско кроникл» сообщила:

«Подлинным откровением последних заездов явился Гонсалес, конь неизвестного происхождения, хозяева которого удивили всех, записав его в „Сан-Фелипе гандикап“, который состоится в ближайшую пятницу на ипподроме „Танфоран“. Вчера в заезде на три четверти мили в соперничестве с весьма известными лошадьми Гонсалес финишировал как циклон. Совершенно очевидно, что такая дистанция для него коротка. Внимание к белому коню! Любители скачек должны быть готовы к очередной сенсации».

Конечно, сенсации бывали и раньше, но из всех известных мне наш случай, безусловно, самый фантастический. Вот послушайте.

 

Призовая лошадь, лошадь-победитель

Сообщение о том, что Гонсалес бежит в «Сан-Фелипе», не только повергло всех в изумление, но и вызвало множество кривотолков. Мистер Гамбургер, Идальго и я, сидя в кафе на Рыночной улице, выслушивали самые разнообразные суждения, не выдавая своей заинтересованности. Однажды вечером вокруг нас собралось плотное кольцо игроков. Я заметил несколько лиц, которых никогда прежде не встречал, людей, которые подходили к нам под влиянием слухов о том, что в «Танфоране» готовится что-то сенсационное.

— Прошу прощения, — произнес подошедший к нашему столику маленький беззубый старичок, балансируя чашечкой кофе и рюмкой ликера в дрожащих руках, — но я думаю, что ваша лошадь никак не может выиграть. То есть может, конечно, при условии, что все другие лошади падут еще до финиша.

Мне понравилась его детская серьезность, его синий костюм и его шляпа, сдвинутая на затылок наподобие нимба. Он смешно помаргивал небесно-голубыми глазками и перебирал губами не в такт словам.

— Послушайте, дедушка, — сказал Куате, — не может быть, чтобы пали все лошади в заезде. Все ни в коем случае, но несколько безусловно могут откинуть копыта. Предположим, что в живых останутся три лошади, включая Гонсалеса. Стало быть, вы безошибочно можете ставить на то, что Гонсалес придет третьим. Дело беспроигрышное.

Идальго, со своими рысьими прищуренными глазами, что-то всерьез обдумывал. Мистер Гамбургер барабанил пальцами по столу.

— Пусть так, милостивые государи, — сказал старик, — я просто высказал свое мнение. Вы на меня не сердитесь. Очень жаль, что вместе с Гонсалесом не побегут собаки.

— Собаки?

— Да, да, собаки… Перед заездом все очень легко подстроить. Если, к примеру, вы желаете, чтобы ваша собака проиграла, подмешайте ей в еду килограммчик какого-нибудь снадобья, от которого пучит. Представляете, как она будет бежать, волоча брюхо по земле?

— Во Флориде применяют другой метод. Им подрезают когти…

И разговор надолго переключился на собак; потом заговорили об игре в мяч, а позже, уже ночью, снова вернулись к лошадям. Идальго говорил с полной верой в успех Гонсалеса. Меня удивило, что он, вместо того чтобы помалкивать, наоборот пытался убедить слушателей ставить именно на нашу лошадь.

— Гонсалес не может проиграть, — рассуждал Идальго, — я видел всех его соперников. Вот смотрите. Прежде всего нужно исключить заведомых коров. Вот эта, эта и эта лошадь шансов не имеют. — И он ставил большой черный крест на соответствующих кличках, напечатанных в газете, которую мы держали перед собой наподобие географической карты. — Остаются Мафоста, Он Траст, Вино Фино, Фэр Тракл и Адроге. Зачеркнем Фэр Тракл. На длинных дистанциях кобылы не могут тягаться с меринами. У нее отличная скорость, согласен, но для этого типа заезда требуется рывок, а его у нее нет и в заводе. Значит, к черту Фэр Тракл. Вино Фино — лошадь скорее цирковая. Я видел, как она бежала на премию в тысячу шестьсот долларов. Прийти первой она может лишь чудом. Отбросим. Остаются Мафоста, Он Траст и Адроге. Вот его, — произнес он со вздохом, навалившись на стол, — этого проклятого конягу, я, честно говоря, побаиваюсь…

— Адроге?

— Да, как всякого сюрприза. Соперников он пропускает вперед, отличный рывок, но почему-то не выигрывает, никогда не выигрывает. Приходит третьим, вторым, но не первым. Конечно, может статься, но сдается мне, только не в этот раз. Ясно, что заезд будет разыгрываться между Он Трастом, Мафостой и Гонсалесом.

Присутствующие пожирали его широко раскрытыми глазами и в полном молчании, как если бы он проповедовал Евангелие. Отобрав возможных победителей, Идальго заговорил об аутсайдерах:

— Чтобы прийти первым, надо работать, учиться…

Тут голос его возвысился до кафедрального, просветительского пафоса. Как сейчас вижу его трагическое лицо, склоненное над тарелкой, и на его фоне скрещенные нож и вилку. Ни дать ни взять Родовой герб. К этому часу свет в кафе приобретал какой-то странный пурпурный оттенок. Лица, руки и декольтированные груди официанток окрашивались в сизые тона, и под глазами появлялись нездоровые тени. У стойки с бутербродами и закусками выстраивалась очередь из матросов в синих бушлатах с короткими рукавами, с нелепо торчащими из них закоченелыми красными руками; солдат с крестьянскими румяными лицами, наивными и застенчивыми; портовых грузчиков, сердито-озабоченных, в белых шапочках набекрень, распахнутых кожаных куртках и вельветовых брюках, заправленных в башмаки; водителей трамваев. Однако большинство в очереди составляли закоренелые бродяги, одетые в черное, оборванные и грязные, с заскорузлыми волосатыми руками и замшелыми ушами. На ходу они производили странный шум, шедший, по-видимому, от бумаги, которую они для тепла напихивали под рубашку или засовывали в башмаки. Выражение их лиц было безразлично-отрешенным, но стоило посмотреть на кого-нибудь в упор, как он сразу реагировал на этот взгляд, готовый откликнуться на любое преступное предложение, сулящее деньги. Смотреть на то, как они пили жадными короткими глотками, а потом сморкались в свои же чашки, было тошнотворно.

Голос Идальго вибрировал в такт трамвайным звонкам. Я мучительно колебался между желанием его послушать и желанием спать, побежденный усталостью и унылостью обстановки. За окном ветер крутил бумажную карусель, а из подъездов коммерческих зданий напротив на нас жалобно взирали продрогшие продавцы газет.

— Он Траст везет слишком большой вес. Со ста тридцатью фунтами дополнительного веса он никогда не сможет победить; он придет третьим. Запомните мои слова. Остаются Мафоста и Гонсалес. Эти двое придут ноздря в ноздрю, но, учитывая, что нос у Гонсалеса поистине бурбонский, — победим мы.

В этаких ночных словопрениях и советах проходило время, покуда не наступил день великого заезда. Надо ли пояснять, что все это время я пребывал в трансе, днем и ночью говорил только о Гонсалесе; что мне мерещились сказочные триумфы; что Мерседес прямо-таки замучилась со мной. Достаточно сказать, что, когда она, усталая и замороченная работой, забегала ко мне домой, я вместо ласки и утешения пускался в расчеты — какая лошадь за сколько пробежала — и рассказывал ей генеалогию скакунов.

В день заезда Идальго зашел за мной около одиннадцати часов утра. За руки стянул меня с постели и поднял занавески, напустив солнце на горы одежды, раскиданной по стульям, на грязные тарелки и переполненные окурками пепельницы.

— Наконец-то! Наступил торжественный момент! Нечего валяться! Вставай! Знаешь, что мы сделаем?

Я, прищурясь, глядел на него, и он, с этим его крохотным, сжатым от волнения ротиком, казался еще меньше ростом и еще более смуглым, чем обычно.

— Не знаю. А что мы должны сделать?

Пошатываясь со сна, я вышел в трусах в ванную комнату, оттуда на кухню сварить кофе. Лицо Идальго лучилось оптимизмом.

— Поедем в Серрито, по другую сторону бухты. Там мы сделаем свои ставки.

— В Серрито? Какой смысл? — спросил я его, нашаривая под кроватью носки и прикасаясь босыми ногами к линолеуму, словно к холодной жабе. — Почему мы не можем поставить прямо на ипподроме?

— Не будь кретином. На ипподроме ставят все. Если мы тоже будем там ставить, уменьшится выдача. Уверен, что Гонсалес будет сегодня фаворитом.

— Не валяй дурака. От этого выдача на Гонсалеса не уменьшится.

— Как знать! Предусмотрительность никогда не мешает. Учти, если публика слишком рано заметит тенденцию ставок, она сразу заподозрит неладное. Не забывай, что вся эта конюшенная шваль уже что-то пронюхала. Сам увидишь, какая там заварилась каша… Кошки и те будут ставить на Гонсалеса. Но ты, я, Гамбургер, Куате, Хулиан и Ковбой — все мы поставим в Серрито.

Там находился один притон, о котором я не имел понятия. Серрито, прямо скажем, место удивительное, но славится оно не своими достоинствами и красотами, которых хоть отбавляй, а своей странной особенностью, отличающей его от всех других известных мне мест. В Серрито есть зона, юридически нейтральная, не подвластная никакому муниципалитету. Как бы ничейная земля. По необъяснимым причинам эта зона не была включена ни в Беркли, ни в Ричмонд, ни в Олбани. Потому никакой правительственный организм не располагает там властью. Ни полиция, ни пожарное ведомство, ни судейское. Если кто-нибудь, совершает преступление в Серрито, то призывают полицию одного из трех соседних городов. Те, в свою очередь, отвечают, что им очень жаль, но лицо, совершившее преступление, не находится в их юрисдикции. Если там вспыхивает, например, пожар и вызывают команду, время уходит на переговоры, и когда наконец какая-нибудь команда, сжалившись, приезжает, то от дома остается один только пепел. Нетрудно, таким образом, понять, что в этой зоне царит полнейшая анархия.

За рулем сидел мистер Гамбургер, с ним рядом Хулиан и Куате. Ковбой, Идальго и я сидели сзади. Стояло роскошное утро, синее и белое, без единого облачка, едва потревоженное мягким нежным бризом; казалось, ветерок причесывает зеленые вихры океана, начищает до блеска красную железную сетку моста и серые здания, разбросанные по берегу залива. Четко вырисовывались холмы Беркли и Окленда, гранатовый гриб циклотрона, небоскреб газеты «Трибюн», в подножие которого упирался мост. Мистер Гамбургер довольно долго катал нас по Серрито, как бы не очень ориентируясь, отыскивая дорогу. Он несколько раз проезжал перед таверной, над дверями которой красовалась вывеска: «У колеса». Что-то ему не нравилось, какая-то мелочь, которую я не мог уловить.

— Стоп, приехали, — сказал Куате.

— Все в порядке, «мавров не видать», как говаривали в старину испанцы. Давайте, давайте, мистер, поторапливайтесь!

Гамбургер затормозил перед таверной, включил заднюю скорость и быстрым маневром подкатил к весьма убогому на вид гаражу. Поднялись тяжелые ворота, и какой-то человек в белом пиджаке, внимательно оглядев нас, пропустил машину внутрь… Неказистый снаружи гараж оказался обширным помещением, где уже стояло около дюжины автомобилей и множество людей переговаривались, потрясая газетами и какими-то листочками. Лица озабоченные, широкополые шляпы надвинуты низко на лоб, отчего глаз не было видно. Все говорили вполголоса, возбужденно жестикулировали. Сидя на земле, двое пожилых мужчин и толстенная женщина молча курили, сосредоточенно разглядывая свои башмаки. В глубине помещения виднелась дверь. Возле нее охрана. Человек в белом пиджаке, сосавший изгрызенную и обмусоленную сигару, весь обсыпанный пеплом, подмигнул нам, сделав знак подойти. Мы с трудом пробились. Дойдя до двери, мистер Гамбургер немного замешкался, дружески здороваясь с одним из охранников.

— Проходите, — произнес тот, критически окинув взором нашу компанию.

Когда проходил Хулиан, охранник задержал его, положив тяжелую руку ему на грудь.

— Сколько тебе лет? — спросил он.

Хулиан побледнел, не решаясь ответить.

— Кому? Ему? — вмешался шедший позади Куате.

— Да, ему. Вы знаете, что малолетних сюда не пускают. Сколько тебе лет?

— Не смеши народ, — сказал Куате. — Хулиану за тридцать. Правда, Хулиан?

Подошел мистер Гамбургер и молча сунул в карман охранника какую-то купюру.

— Это правда, что тебе тридцать?

— Да, ровно тридцать, — отчеканил Хулиан, которому едва исполнилось четырнадцать.

— Вот видишь, пропусти его. Ему тридцать лет, и он работает зубным врачом. Правда, что ты зубодер?

— Проходите, — сказал охранник, отводя глаза.

Внутри висел густой табачный дым и резко пахло потом. Сперва я различал только силуэты. В скромном по размеру зальчике чудом умещалась сотня, а то и две народу. Одна стена была целиком закрыта грифельными досками. Какой-то человек, забравшись на помост, выписывал мелом клички лошадей, с указанием номера заезда и названия ипподрома; он выписывал результаты, объявленные квакающим голосом по радио. У другой стены находились окошечки, где делались ставки. Предводительствуемые мистером Гамбургером, мы встали в очередь. Я оказался зажатым где-то посередине. Несмотря на все усилия, лиц присутствующих я разобрать не мог. Слышал только голоса, чувствовал дыхание, ощущал потные мужские и женские тела и сквозь дымную пелену смутно различал маячившую на помосте фигуру. Плотная безликая людская масса, поглотила меня и мяла, не давая перевести дух.

— А если нагрянет полиция? — услышал я шепота Хулиана, обращенный к Куате.

— Какая полиция! Здесь полиции не бывает, а если она и зашла бы сюда, ее немедленно бы купили, чтобы она никому не мешала… Смотри на доску. Ну и страна! Гляди, там выписаны все результаты со дня основания ипподромов во всех частях света. Если хочешь, можешь поставить на лошадь, которая бежит в Конго.

— В Конго нет скачек… А что, если полиция все-таки нагрянет сюда в грузовиках, с сиренами и фотоаппаратами, как показывают в кино? Ведь это же запрещается. Нас всех заберут… меня не схватят, я сумею улизнуть.

От касс неслось:

— Гонсалес, седьмой заезд в «Танфоране», пятнадцать долларов на победителя, пятнадцать долларов на…

— Гонсалес, седьмой заезд в…

Гонсалес, Гонсалес, Гонсалес. Имя повторялось как боевой клич. Подошла очередь Ковбоя.

— Гонсалес, седьмой заезд в «Танфоране», пятьсот долларов на победителя…

Голос Ковбоя, который резонировал так, как он может резонировать только у людей молчаливых, не умеющих им управлять, привлек всеобщее внимание. Воцарилось необычное молчание. Слышно было, как царапает мел по доске и сопит репродуктор. Я ощущал, что в эту минуту на нас с беспокойством уставились все эти размытые густым табачным дымом человеческие тени, терявшиеся в загадках, сбитые с толку неожиданным поворотом событий.

— Как? — переспросил кассир.

— Гонсалес, седьмой заезд в «Танфоране», пятьсот долларов на победителя, — повторил Ковбой, подтвердив свою ставку поистине слоновьим рыганием.

Произошло всеобщее замешательство: шарканье ног, шелест бумаг, выкрики, ругательства, кашель, жалобы. К окошкам ринулась толпа.

— Идиот! — прикрикнул на Ковбоя Идальго. — Кто просил тебя так громко выкрикивать свою ставку? Видишь, как все набежали? Теперь будут ставить только на Гонсалеса.

У касс началось настоящее столпотворение. Гангстеры низшей категории, делавшие ставки, исчезли и возвратились в сопровождении своих шефов.

— Something is cooking, — жужжали они. — Что происходит? Что происходит? Гонсалес? Что это за Гонсалес?

Очередь двигалась, неизменно требуя: Гонсалес, седьмой заезд в «Танфоране»… Перекрывая все шумы, под сводами слышалось только: «Гонсалес». Метались тени, разбегались по углам, собирали деньги, словно мыши крупу. А у касс по-прежнему общим припевом гремело: «Гонсалес, седьмой заезд…» Подошла моя очередь.

— Гонсалес… — начал я.

— Знаю, знаю. Сколько?

— Двадцать долларов на победителя и двадцать долларов на «пласе».

Кассир записал ставку в большую приходную книгу, пометил мои инициалы, продолжая бесстрастно жевать. При выходе, когда мы собирались уже сесть в машину, пять гангстеров окружили мистера Гамбургера. Не успели мы и глазом моргнуть, как он исчез за плотным — занавесом густого дыма…

— Не волнуйтесь, ребята, — сказал Ковбой, — они всего-навсего желают знать, что происходит. Эти молодчики никогда не встревают в грязное дело, в дело, не обещающее настоящих денег, хочу я сказать.

И правда, мистер Гамбургер вскоре вернулся. Его безмятежная круглая физиономия светилась блаженством. Он сел за руль, включил зажигание, ловко сманеврировал и медленно выехал из гаража. Человек в белом пиджаке провожал нас взглядом убийцы.

— В чем дело? — спросил Куате. — Им не понравился Гонсалес?

— Мы оставили им хороший кусок, — ответил мистер Гамбургер, — кажется, там нет никого, кто не поставил бы на Гонсалеса.

— А если выдача будет плохой? — спросил Хулиан.

— Спокойствие! — ответил Гамбургер. — Прежде всего мы сами не знаем, выиграет или не выиграет Гонсалес. Если проиграет, жучки сделают себе состояние, а нас всех оберут до нитки.

— Допустим. Ну, а если выиграет? Они проглотят свои потери? Боюсь, что сильно осерчают…

— Эти люди привыкли платить. На них можно положиться больше, чем на Лондонский банк.

— Так ли?

— Мокрых дел они не любят. Полиция дает им жить, пока они ей платят и не завязывают перестрелок, мешающих соседям. Они не хотят ссор ни с полицией, ни с кем-либо еще. А потому предпочитают платить. Но при этом они никогда не остаются внакладе.

— Как так?

— Очень просто. Они получат деньги, которые мы здесь положили, и поставят их на Гонсалеса.

— Стало быть, нам ничего не даст то, что мы ставили в Серрито: выдача понизится в любом случае.

— Совершенно справедливо, — сказал Гамбургер, — к несчастью, мы сами стали причиной слишком большого внимания. Они понесут деньги в «Танфоран». Если Гонсалес проиграет, дело для них обернется отлично. Если Гонсалес выиграет, они проиграют ипподромные деньги, не свои. В этом случае они ничего не выигрывают, но и ничего не проигрывают. Это своего рода чрезвычайная мера, на случай вроде сегодняшнего. Они сбиты с толку и не знают, чего им держаться. Единственное, что они хотели знать: кто хозяин и что он собирается делать. Я вынужден был сказать, что хозяевами являемся мы. Они немедленно отправились в «Танфоран» для проверки. Но это еще не все. Там они наверняка поставят и на других лошадей. Так, для гарантии.

По прибытии в «Танфоран» мы направились прямо в конюшню. Гонсалес отдыхал. Мы сели возле загона. Куате и Хулиан прямо на землю, мы с Идальго и мистером Гамбургером на перевернутые ведра. Ковбой сидел на корточках. Вскоре к нам подошли любопытные: ученики, служители, несколько тренеров. Разговор шел как в раздевалке боксера перед выходом на ринг.

— Как чувствует себя коняга? — спросил один незнакомец.

— Как нельзя лучше, — ответил мистер Гамбургер, — готов к бою.

— Значит, выиграет?

— Кто знает? У него сильные соперники, но на стороне нашего выносливость.

— Стало быть, можно поставить пару долларов на победителя?

— Мы ставим. Впрочем, сами знаете, чего только не случается на скачках.

— Клянусь! — воскликнул Идальго. — Теперь или никогда! Если не сейчас, то все летит к черту. — Он схватил мою руку и яростно сжал.

— Спокойно, дружище! Оставь свой пыл для Гонсалеса.

В характере Идальго сочетались два непримиримых свойства: рассудительность и внутренняя, сжигающая, мучительная тоска. Он курил сигарету за сигаретой, мял каблуками податливую землю, сплевывал. Затем застывал, отрешенно глядя куда-то вдаль, потом лицо его постепенно разглаживалось, начинало лучисто светиться…

— Землячок, — обратился он ко мне, — помнишь, однажды мы говорили о небольшой бухточке в Мехильонесе или Токопилье, где я собираюсь заняться рыбной ловлей и где я любил валяться, вдыхая запах песка и воды?.. Вот об этом я сейчас и думаю. Теперь там, должно быть, весна. Сухо, жарко, в небе ни облачка. Ты лезешь в море, пена щекочет тебе бедра, грудь и подмышки! Вода ледяная, но чертовски приятная: будто кусает тебя, смазывает йодом и солью, стискивает тело. Кругом ни души. В худшем случае какая-нибудь собачонка. Я один, совершенно один сижу в море, будто палец, засунутый в зеленую бутылку. Представляешь себе? Абсолютная пустота, тишина, спокойствие. Небо над головой, на шее и на руках нежные водоросли. Вдруг в физиономию бьет волна, как если б тебе выплеснули в лицо кувшин крюшона со всем содержащимся там ледяным красным вином и замороженными фруктами. Нет, на словах не объяснишь! — Он кусал ногти, вздыхал, жмурился, бледный, сосредоточенный. — А ты о чем думал в этот момент?

«О том, что победит Гонсалес», — чуть не вырвалось у меня. Видя, однако, что Идальго изо всех сил старается отвлечься от предстоящих состязаний, я не сказал этого.

— В подобных случаях лучше вовсе не думать, — ответил я ему. — Когда мне нужно идти на рискованное дело, какого бы сорта оно ни было, я стараюсь о нем не думать. Встречаю опасность лицом к лицу, собравшись, но не рассуждая. И это никогда меня не подводит. Безразлично, имеешь ли ты дело с тузами в картах или победителями на скачках. Если начнешь рассуждать — наверняка провал. Надо врезаться в судьбу наудачу, как шпага, по самую рукоятку, не раздумывая.

Помолчав, Идальго спросил:

— А сейчас? Мы выиграем, по-твоему?

По правде сказать, в этом шестом чувстве игрока, которым наградил меня господь бог, было что-то смутное и непонятное. Я чувствовал, что выиграть мы должны. В этом я не сомневался. Но возьмем ли мы первое место — я не был уверен. Какой-то червячок сомнения в меня заполз.

— Знаешь, не буду тебе врать, — ответил я. — У меня так: если я чувствую что-нибудь… не знаю, сумею ли объяснить тебе… это вопрос…

— А чем мы с тобой не ясновидцы! — воскликнул Идальго.

— Вот-вот! Об этом-то и идет речь. Такая вещь, как скачки, созданы именно для ясновидцев, вроде нас. Кто еще может столковаться с лошадьми?

Наступили решающие минуты. Идальго отправился в комнату для жокеев переодеваться. Мистер Гамбургер вывел Гонсалеса из денника и приказал Хулиану отвести его в паддок. Я распрощался с Куате и Ковбоем и пошел вместе с мистером Гамбургером к ограде. Ноги у меня подкашивались, и в горле пересохло до того, что я не смог бы слова выдавить из себя. Что касается Гонсалеса, то он выглядел даже слишком спокойным. Мистер Гамбургер, угадавший мои опасения, заметил:

— Лошади обманчивы. Одни идиоты полагают, что нервные лошади могут побеждать в заездах. Я, например, видел столь непоседливых лошадей, что можно было подумать, будто это сама энергия, а на поверку, после четверти мили, им бы костыли были впору. Дело не в этом. Увидишь, как поведет себя Гонсалес, когда начнется бег.

Конь, глубоко погрузив все четыре ноги в рыхлую землю, казалось, вот-вот заснет; лишь время от времени он подымал голову и косо посматривал на меня. Иногда почти подмигивал, как бы подбадривая. Один мускул на ноге пульсировал, мелкой быстрой дрожью подергивалась шкура возле крупа, словно гладкая водная поверхность, возмущенная крыльями овода. Вот он взмахнул хвостом. За несколько минут до испытания огнем, с нашей и своей судьбой на чаше весов, под взглядами двадцати тысяч человек, которые держали его за взбалмошного придурка, Гонсалес словно проснулся и, весь собравшись, приготовился к схватке. Возможно ли? Неужели он и вправду чемпион, настоящий чемпион? Вымытый, с тщательно расчесанной блестящей шерстью, с белым пушистым хвостом, с горящими глазами и поднятыми прямой антенной ушами, Гонсалес горделиво наслаждался своим креольским великолепием. Ему решительно нечего было завидовать рыжим и черным асам, бежавшим с ним в заезде. Мало-помалу эта его уверенность, молчаливое сознание своего превосходства стали заражать и меня, и я без паники мог погрузиться в размышления о перспективах предстоящего заезда.

Джонни Лонгден, знаменитый Джонни Лонгден, вошел детскими шажками, со своей собачьей мордочкой в мелких морщинках, презрительно-снисходительный, уверенный в себе, помнящий, что за ним миллионное состояние. Следом, беззаботно улыбаясь, в шапочке, сбитой на затылок, жуя резинку, шествовал Глиссон; далее Вестроуп, широкоротый, похожий на паяца, с двусмысленным взглядом; Шумейкер, по прозвищу Молчун, с приоткрытым зубастым, как у щелкунчика, ртом, щелками восточных глаз, весь будто литой из стали; Адамс, большеголовый крепыш, похожий на карлика из волшебной сказки; Вилли Фрай, миниатюрный индеец, словно проглотивший аршин, с вогнутыми внутрь носками ног; Невес, португалец, всегда безумно сосредоточенный и непроницаемый, однажды умерший, свалившись с лошади, и через несколько часов воскресший. Идальго в черно-красном костюме, с глубоким шрамом через всю щеку и сверкающими глазами ничуть не выбивался из этого пышного ансамбля. С момента, как он вошел в паддок, он не раскрыл рта. Он весь был сила и решимость и видел перед собой только Гонсалеса.

Распорядитель подал сигнал, и жокеи повскакали в седла и строем выехали на дорожку.

— С богом, дружище, — крикнул я Идальго. — Успеха тебе!

— Успеха! — прокричал мистер Гамбургер.

Идальго даже не обернулся на наши крики. Я видел по его глазам, что он уже оставил наш мир и целиком переключился на тот, другой, исполненный жестокой, яростной борьбы.

— Не тушуйся, приятель! — крикнул ему Куате откуда-то из толпы.

За пределами скакового круга, перед таблицей со ставками, мистер Гамбургер сказал мне:

— Тридцать против одного! Невероятно! Впрочем, я так и думал; никто не верит в его шансы. На него поставили только разочарованные, чилийская колония и жучки из Серрито. А денег у земляков, прямо скажем, маловато.

— Тридцать против одного! Если он победит — мы разбогатеем.

Гонсалес вспомнил все свои причуды и позы которые его так прославили на ипподроме. Очнувшись, он решил воспользоваться своим правом полностью: он начал выписывать мамбо и румбы, с королевским величием обмахиваться пышным хвостом, кивать головой в сторону игроков, наблюдавших за ним с трибун, и, уж само собой, как бы призывать их: «Пожалуйста, ставьте на меня, прошу вас! Разве вы не видите, что я приду первым?» Но старания его были напрасны. Здесь его знали слишком хорошо! Никто не обращал на него внимания. Игроки оставались глухими ко всем его призывам, их помыслы были направлены на скакунов более элегантных и обещающих, на жокеев с большей славой, чем безвестный чилиец. Гонсалес вылетел на дорожку как зазнайка и не менял поведения, покуда его не поместили в специальный стартовый бокс.

От волнения я еле дышал; бинокль многократного увеличения дрожал в моих руках, ударяя меня по лбу и по носу. Я никак не мог навести его; вдруг за моей спиной раздался жуткий вопль: «Пошли!» В эти секунды я должен был непременно поседеть и покрыться морщинами, и если этого не случилось, то только благодаря тому, что так бывает в одних лишь сказках. Гонсалес бежал под номером три.

Я видел, как резко начал он бег, с какой ловкостью прижимался к ограде. Проходя перед трибунами в первый раз, Гонсалес был последним, отставая от лидера приблизительно корпусов на двенадцать. Но ни конь, ни жокей, казалось, нимало не были этим обеспокоены. В бинокль я уловил на лице Идальго нечеловеческую решимость. Красная шапочка, надвинутая на лоб, выделялась кровавым пятном на его бледном лице. Гонсалес бежал отлично, свободно и грациозно, плотная земля превращалась под его копытами в столб пыли. Его окутывало золотистое облако, сотканное из света, которое так поэтично оттеняло белизну его корпуса. Голова — от натянутых поводьев, которыми Идальго сдерживал Гонсалеса, — была чуть скособочена. На дальней прямой Идальго, чтобы полностью подчинить себе Гонсалеса, перенес весь свой вес на стремена, почти запрокинувшись назад. Сам он походил при этом на упорного упрямого зверька, вставшего на задние лапы.

— Идальго ведет его словно в танце, — заметил я, не скрывая восхищения и веры.

— Да, он цепко держит его, — ответил мистер Гамбургер, — но этого еще мало. Укротить Гонсалеса задача не такая уж сложная. Но заставить его бежать, когда начинается настоящий заезд, — дело другое…

Фэр Тракл, рыжая кобыла с тонкими изящными ногами и мощным крупом, управляемая опытными руками Лонгдена, шла очень резво. Она опережала Гонсалеса на два корпуса. Легкие лошади, как бы созданные для коротких дистанций, но записанные в классический заезд вместе с Гонсалесом, боролись за лидерство недолго. Они быстро начали сдавать и, в сущности, выбыли из борьбы. Фэр Тракл обходила их одним рывком, словно отмахиваясь от них хвостом, как от назойливых, но не опасных мух. Это не удивляло меня. Кобыла была одна из самых быстрых в Калифорнии. Но при выходе на прямую она непременно должна сдать. Нельзя было выдерживать столь быстрый темп на протяжении всего заезда, выдерживать постоянное давление со стороны нескольких не менее быстрых претендентов, поочередно дающих бой лидеру. Единственное, что смущало меня, это то, что жокеем был многоопытный Лонгден. В жизни своей я не видел жокея, который мог бы в случае необходимости быть столь виртуозным, прибегать к самым неожиданным, почти чудодейственным приемам. Никогда преждевременно он не теснился к ограде; выходя на финишную прямую, Лонгден, замечая, что кто-то собирается его обойти по внутренней стороне, немедленно перекрывал ход, подставлял хвост своей лошади ноздре нахала; если его пытались обойти по внешней стороне, он отрывался чуть больше. Порой он позволял себя догнать, но перед самым финишем умудрялся выжать из лошади предельную скорость и пересекал линию на ноздрю впереди. Это был маг своего дела. Вот и сейчас, непрерывно оглядываясь, он опережал других на два корпуса. Его преследовали по пятам Он Траст, Адроге и Мафоста. Вино Фино и другие неудачники бежали в хвосте. Прошли полмили, и жокеи включились в борьбу за стратегические позиции перед выходом на финишную прямую. Один Идальго, казалось, ничего не хотел менять. Он позволил соперникам выбрать позицию и, только выходя на прямую, припустил Гонсалеса; резким ударом хлыста, звук которого, как мне почудилось, разнесся по всему ипподрому, перекрывая оглушающий рев многотысячной толпы фанатиков, он дал понять, что заезд для него только начинается и что дуэль будет не на жизнь, а на смерть.

Гонсалес присоединился к группе лидеров, состоящей из четырех или пяти лошадей. Сложилась довольно странная и нелепая ситуация. Сегодня я могу об этом рассказывать с полной объективностью и со всеми подробностями, так, словно события развивались несколько часов, а не несколько секунд, как на самом деле. Весь заезд длился одну минуту сорок четыре и три пятых секунды. Выходя на финишную прямую, Лонгден, по обыкновению, во избежание всяких неожиданностей прижался к ограде. Его почти уже доставали лошади, обычно начинавшие бег не торопясь: Мафоста и Вино Фино. Фаворит Он Траст со ста тридцатью фунтами лишнего веса, — что при таких обстоятельствах по меньшей мере равнялось тонне, — вышел из игры. Адроге не нашел в себе достаточно силы, чтобы сделать свой классический финальный рывок, и безнадежно отстал. Гонсалес был прикрыт Фэр Тракл, Мафостой и Вино Фино. Он шел не рядом с ними, а именно позади. Положение сложилось драматическое, хотя и было очевидно, что у Гонсалеса сохраняется напор для выигрыша. Но как преодолеть этот живой барьер из лошадей? Никто не хотел уступить ни одного миллиметра. Мистер Гамбургер, бледный, скрипя зубами, вцепился в мою руку. Впервые я ощутил все безумие нашей затеи. Ничтожные секунды определяли нашу судьбу. Тот, кто не держал фортуну за хвост, никогда не сможет понять моего волнения в этот момент! Вот она, гротескная и абсурдная природа денег!

В таком случае счастливая развязка была бы почти чудом. А может быть, это было и в самом деле чудо? В игре в кегли иногда случается, что брошенный шар проходит сквозь строй кеглей, как будто не задевая их, и вот когда уже кажется, что шар пущен мимо, кегли вдруг начинают падать, как если бы легкий ветерок, вызванный движением шара, повалил их. Шар вонзается в пустоту, а позади — полный разгром. Понятно, что в глубине души игрок отлично понимает, что кегли сбил вовсе не ветерок. Но как в этом убедиться? Такие вещи происходят в мгновение ока. Так случилось и в этом заезде.

Яростно работая хлыстом, Идальго заставлял Гонсалеса вклиниться в ряд бегущих впереди лошадей. Тот, казалось, нюхом учуял опасность и сердцем ощутил отчаянье своего хозяина. Гонсалес, закусив удила и теснясь к барьеру, как гром, обрушился на своих соперников. Затаив дыхание я смотрел на его маневр, потом в страхе закрыл глаза. Открыл я их тогда, когда толпа взревела от ужаса. Вино Фино вздрогнул, у него подкосились передние ноги и, пригнув голову, с отчаянным, душераздирающим ржанием он рухнул на землю. Чтобы не раздавить упавших, жокей Мафосты рванул лошадь в сторону, а Лонгден, стремясь не упасть, прижался к ограде, сбился с темпа, затем снова выскочил на середину дорожки и продолжал скачку. Но было поздно. Гонсалес подобно урагану несся по финишной прямой к заветной черте. В каком удивительном ритме работали его ноги! Это был пепельно-белый Пегас, одержимый сверхъестественным стремлением, сметавший все на своем пути. Зрители следили за перипетиями борьбы, затаив дыхание. Когда Фэр Тракл снова припустила в надежде наверстать упущенное, на трибунах раздался грохот, вскоре перешедший в некое подобие стона, — Гонсалес, нещадно подстегиваемый Идальго, пересек финишную черту. Заезд кончился. Гонсалес стал победителем.

Мистер Гамбургер бросился мне на шею плача. На трибунах царила полнейшая растерянность. Всякий раз, когда происходит подобная неожиданность, большинство публики начинает протестовать, рвать билеты, осыпать проклятьями не только сильных мира сего, но и мира того, потустороннего, разносить на все корки своего жокея, виня его в проигрыше; но в конце концов все успокаивается, зрители сосредоточиваются на следующем заезде, погружаются в изучение «Рейсинг форм» и навсегда забывают происшедшее. На этот раз возбуждение не проходило долго. Неслись возгласы: «Foul! Foul!» Группки игроков в вылезших из штанов рубахах, без шляп, с вылупленными, ошалелыми глазами носились взад и вперед, крича и потрясая в воздухе газетами и программками. Они требовали пересмотра заезда и наказания. «Foul!» — орали они, осаждая судейскую трибуну. Там, сдерживаемые решетками и нарядами полицейских, они вздымали кулаки и продолжали выкрикивать проклятия и угрозы. Кто-то стал бить бутылки и ломать стулья. Другие сгребали вороха бумаг и поджигали их. Полиция приступила к активным действиям.

Лошади возвращались в паддок. Публика свистела. Спешивались жокеи. Гонсалес, галопируя с презрительной элегантностью, приближался к кругу для победителей. Его приветствовали оглушающим свистом. Казалось, что в зрителей вселился бес, что они вот-вот ринутся с трибун, вылетят на скаковую дорожку и линчуют и моего коня, и Идальго в придачу. Внезапно протестующий свист сменился ревом удовлетворения.

— Что случилось? — спросил я мистера Гамбургера.

Публика бешено зааплодировала.

— Ничего особенного. Просто нас хотят лишить победы в заезде. Вот и все. Смотри, — сказал он, показывая на светящееся табло.

Там большими желтыми буквами было написано: «Inquiry», что значит: «Опротестовано». Голос диктора, перекрывая гул толпы, возвестил:

— Внимание… Внимание… Жокеи Вино Фино и Фэр Тракл опротестовали победу Гонсалеса. Просьба к публике сохранять приобретенные билеты. Судьи удаляются для изучения пленки, на которую отснят заезд. Пока не будет вынесено окончательного решения, результат заезда аннулируется.

Теперь уже веселились пострадавшие, дружески похлопывая друг друга по плечу в ожидании благоприятного сообщения. Они не сомневались в исходе судейской экспертизы. Какие тут могут быть сомнения! Протест был представлен Лонгденом, самым уважаемым жокеем Калифорнии, шедшим на фаворите. Стало быть, судьи должны положить на одну чашу весов слово Лонгдена, на другую — Идальго, иностранца, едва разумевшего по-английски, подозрительное лицо которого к тому же не говорило в его пользу. Мало того, Идальго представлял интересы иностранца, столь же неизвестного, как и он сам, да еще сопровождаемого тренером, который, по мнению ипподромных завсегдатаев, скорее походил на греховода, чем на коневода. Хорошенькое акционерное общество! Да, вряд ли у нас был шанс выиграть эту тяжбу!

Спешившись, Идальго подошел к нам. Удивление и негодование живо изображались на его лице. Он не понимал того, что случилось. Он видел только сотни грозивших ему рук, видел непристойные жесты в свой адрес, слышал оскорбительные выкрики и яростные проклятия.

— Что случилось? — спросил он. — Что происходит с этими психами?

Мистер Гамбургер положил ему руку на плечо и отвел к решетке, ограждавшей судейскую ложу.

— Говорят, что ты допустил foul. На этом основании хотят лишить нас победы…

Разинув рот, Идальго с недоумением уставился на нас.

— Нет, друзья мои, объясните им, что ничего подобного не было, объясните, пожалуйста. Никакого foul тут не было. Скажите им прямо.

— Я ничего не имею права объяснять, — ответил мистер Гамбургер. — Все это ты должен будешь сам объяснить судьям.

— Но ведь вы лучше сможете сказать это по-английски. Из моих объяснений они не поймут ни слова. Вы же знаете мой английский. У нас могут отнять победу! Не допускайте этого, умоляю; поговорите с ними, объясните…

— Ты должен сам предстать перед судьями и сделать заявление. Они просмотрят кинопленку, и если никакого foul не было, победу они отнять не смогут. Дело простое. Объясни им точно, что произошло.

— Но как им могло взбрести в голову, что я сбросил жокея? Что я, убийца, что ли? Нет, клянусь вам, ничего подобного не было.

Яростное негодование уступило во мне место отчаянью, ибо я твердо понял, что Идальго убедить не сможет. Да и кого смог бы он убедить на своем чудовищном английском, при своей шепелявости и писклявости, да еще при такой подозрительной физиономии? Он уже не был тем маленьким железным божком, с эпической силой повелевавшим крылатым конем. С его лица сбежало выражение зловещей значительности. Морщины смешались со шрамом, пот струйками стекал по вискам и по лбу, руки тряслись. Прежде чем его вызвали в судейскую ложу, я улучил момент поговорить с ним с глазу на глаз. Пока он шел с седлом взвешиваться, я спросил:

— Мне плевать, что нас могут лишить победы. Мне важно знать одно: Гонсалес и вправду выиграл заезд? И верно ли, что ты подтолкнул двух своих соперников? Скажи мне правду, дружище.

Идальго окинул меня взглядом, в котором читались гнев, бессилие и горечь; голос его дрожал, и сквозь душившие его слезы он ответил:

— Нет, клянусь тебе, Фэр Тракл сбилась прежде, — чем я обошел ее… клянусь…

Конечно, все это было весьма странно, но я чувствовал, что Идальго говорит правду. Любому другому жокею, конечно, поверили бы, но ему не поверят, даже если он будет клясться, стоя одной ногой в могиле. Мы с мистером Гамбургером сели на ступеньку лестницы в ожидании решения судейской коллегии. Публика продолжала обсуждать событие. Опытные болельщики утверждали ничтоже сумняшеся, будто «сами видели», как Идальго толкнул соперников.

— Задел грудью своей лошади, — сказал один.

— Нет, боком… а потом толкнул Лонгдена…

— Он стал толкаться с самого начала… — присовокупил какой-то пьянчуга.

С самого начала! И это когда Гонсалес отставал от соперников на целых двенадцать корпусов!

— Его обязательно засчитают последним, вот увидите. Пусть не нагличает…

Мало-помалу к нам подтягивались друзья. Куате потирал руки и жмурил глаза; он походил на вибрирующую струну, которая вот-вот лопнет. Бледное лицо, заросшее щетиной, кривилось в нервных гримасах. То он присаживался на корточки, то вскакивал и принимался бегать. Потом возвращался, хлопая себя по ляжкам.

— Чего эти мерзавцы тянут? Эх, только бы они решили по справедливости! Ведь я поставил все свои деньги, маэстро…

— Молись, Куате.

— Уже помолился. Смугляночка, дева Мария из Гуадалупе, не оставив меня своей милостью; я готов сколько угодно поставить ей свечей… хоть на спину. Даю слово, что в случае, если у нас не отнимут первого места, я проползу на коленях от Тихуаны до самой столицы.

— Да не покарает тебя провидение за лисьи твои посулы!

— Нет, начальник, я всерьез говорю. Я дал обет, правда не этот, другой, но очень и очень серьезный.

Все стремились хоть немного нас утешить. Понятно, конечно, что, утешая нас, они тем самым утешали себя, поскольку решительно все поставили на Гонсалеса, причем вытряхнулись до последнего цента. Помалкивал один Ковбой. Он стоял, покачиваясь с пятки на носок и с носка на пятку, возвышаясь над толпой, с апоплексической усталой и морщинистой физиономией; только серые глаза его очень живо постреливали на светящееся табло. Я подошел к Ковбою, подтолкнул локтем и спросил:

— Как ты думаешь, лишат нас победы или нет?

Он молча продолжал смотреть вдаль. Затем, наклонившись ко мне и дохнув перегаром, ответил:

— Чепуха! Совершеннейшая чепуха! Идальго не допустил никакого foul. Если что и произошло, то только между Лонгденом и Вестроупом, которые шли впереди. Да и то думаю, что это просто несчастный случай. Гонсалес тут не виноват. Вот увидишь.

«Ты в самом деле так считаешь? Не с пьяных глаз?» — подумал я про себя.

— Да, но если Гонсалес вклинился между ними…

— Вклинился он после того, как Вино Фино споткнулся. Я это видел. От меня не ускользает ни одна мелочь. Если по отношению к кому и был допущен foul, то это по отношению к Гонсалесу. Он никому не мешал. Уверяю тебя. Впрочем, ты сам в этом убедишься.

А тем временем в паддоке Хулиан прогуливал Гонсалеса в ожидании решения судейской коллегии. Рядом прогуливали Фэр Тракл. Другие лошади, включая Вино Фино, уже исчезли. Жокей отделался пустяковыми царапинами. Гонсалес не обращал никакого внимания на происходящее. Похоже, он знал точно, что является победителем, и наслаждался своей победой посреди полной неопределенности, так волновавшей толпу. Я смотрел на Гонсалеса, когда вдруг в громкоговорителях раздался голос диктора:

— Внимание! Внимание! Прошу внимания!

На ипподроме воцарилась непривычная тишина, затишье перед грозой. Так застывает волна перед тем, как обрушиться на берег.

— После тщательного и всестороннего рассмотрения кинопленки забега, — продолжал диктор, — и после опроса жокеев судейская коллегия постановляет: для протеста нет никаких оснований. Гонсалес и жокей в foul не виноваты. Результат заезда считать официальным…

Рядом со мной началось бурное веселье. Куате и остальные скакали, как обезьяны. Зрители, глядя на столь детское проявление радости с нашей стороны, тоже присоединились к нам, посмеиваясь над нами, — поддерживая криками и свистками, удвоившими наши радостные излияния. Мистер Гамбургер схватил меня за руку и бегом потащил к кругу победителей.

— Фотографа сюда, фотографа! — кричал он на ходу. — Получим премию и снимемся все вместе.

С него свалилась шляпа, которую он не стал поднимать. В порванной куртке и растерзанной на груди рубахе, галстуке на боку, с растрепанными волосами я мчался за ним, испуская непонятные вопли, которые толпа встречала смехом. Мы подбежали к кругу как раз против трибун.

— Дружище, — взволнованно крикнул Идальго, крепко обнимая меня, — ты должен был мне поверить. Мы выиграли чисто.

Я взволнованно ответил на его объятие. Обнимая своего друга, я заметил слезы в его глазах, выражение которых, впрочем, не потеряло обычной жесткости и настороженности.

Идальго сел на Гонсалеса, и мы снялись всей группой. Старая крашеная блондинка, одетая в роскошное меховое манто, вручила нам премию: чек на двадцать тысяч сто пятьдесят долларов; красотка помоложе, с наштукатуренным лицом, зелеными ресницами, фиолетовыми губами и русыми волосами, поднесла Идальго букет красных роз и звонко чмокнула в щеку. Идальго с подобающим христианину смирением подставил вторую, и красотка влепила ему еще один поцелуй. Гонсалес в торжестве не участвовал. Он посматривал то на одних, то на других, мотая головой и помахивая хвостом, как бы в нетерпении ожидая, когда же наконец его уведут в денник. Но кому-то взбрела в голову шальная мысль нацепить ему на шею венок из живых цветов. И тогда, казалось, до него как бы разом дошло все значение этого празднества. Почувствовав себя в центре всеобщего внимания, чемпион проснулся и стал отвечать на любезности собравшихся.

Да и как мог Гонсалес, от природы склонный к лицедейству, не воспользоваться столь благоприятным случаем! Начал он с того, что принялся дробно быть копытом. Публика хохотала вовсю. Гонсалесу это, видимо, пришлось по душе, и он еще больше разрезвился. Улучив момент, когда Идальго пришла в голову несчастная мысль нагнуться, Гонсалес с такой силой лягнул его копытом в зад, что бедняга перелетел через ограду. Зрители схватились за животики. Старуха в меховом манто поспешила скрыться, за ней — намазанная красотка; потом дали тягу судьи и фотографы. Мистер Гамбургер, как полагается тренеру, степенно подошел к лошади, чтобы взять под уздцы и успокоить. Гонсалес без дальних церемоний схватил его зубами за руку и принялся жевать ее, как если бы то была простая тряпка, затем поднял тренера в воздух, шмякнул об ограду, потом оземь, перевернул, выкупав в опилках, и снова встряхнул. Когда мистера Гамбургера оттащили, он походил на жертву страшного землетрясения.

Впрочем, никаких более неприятных последствий этот инцидент не имел. Идальго отделался двумя здоровенными синяками на задней части; что касается мистера Гамбургера, то, кроме покусанной руки, разорванных брюк и пиджака, других повреждений он не получил. Это не помешало тому, что потерпевшие, плача от наплыва чувств — а может быть, и от боли, — бросились мне в объятия, и потом мы все трое обнимались с Гонсалесом, и все это к вящему удовольствию фотографов и зрителей, лопавшихся от душившего их смеха.

 

Похвальное слово коротышкам

Любопытные вещи произошли между полночью и рассветом. Можно было подумать, что рука чудодея сыграла злую шутку с людьми и вещами. Тот, кто вошел на двух ногах вечером, выполз в полночь на четвереньках, распевая, как жаворонок на жнивье. Квартирка моя была крохотной: гостиная, маленькая столовая, кухня, спальня и ванная. Преисполненный радости и надежд, я распахнул этой ночью двери своей берлоги с тем эпическим безумием, с каким герои раскрывают грудь, устремляясь на вражеский меч. Ко мне нагрянули взломщики и шулера, карманники и профессиональные вымогатели, проститутки и сутенеры, и среди всего этого сброда целый табун не поддающихся определению странных личностей, опытных во всякого рода проделках над телом и душой невинных простаков. Надо признаться, что победа ударила мне в голову подобно хмелю. Ноги отяжелели, голова шла кругом от пьянящей грусти и разного рода туманных предчувствий. Есть люди, рожденные для богатства и его воспроизводства; они умеют наслаждаться его могуществом и вовсе не замечают золотых цепей, которыми скованы сами; эти люди мигом преображаются, перенимают новую манеру говорить, думать, одеваться, усваивают новые жесты, новое сознание, новую мораль — словом, все то, что появляется с новыми друзьями и знакомствами, которыми человек обзаводится. Ночью они ложатся бедняками, а наутро просыпаются всемогущими. Таких много. Мы с Идальго не принадлежим к этой корпорации. Мы выпечены из теста самого простонародного. Кроме того, мы были бродягами по призванию. А потому деньги нас не ошарашили; едва мы их получили, как принялись сорить ими направо и налево. Для начала устроили вот этот самый кутеж.

Из-за хилого освещения с трудом можно было различить гостей. Я имею в виду тех гостей, которые находились в комнате постоянно, ибо были и такие — вроде мистера Гамбургера, — которые непрерывно курсировали между кухней, столовой и ванной, наступая на лежащих и сидящих на полу и порогах. Мы расположились кружком, на корточках, похожие на священных ацтекских птиц, и я видел вокруг себя смуглые лица, сверкающие глаза, бегающие или внимательно-испытующие. Микеланджело Веласкес явился с женой. Оба в черном; она — с вырезом на груди почти до самого пояса; он — в новой гавайской рубашке и вельветовых туфлях. Сидя на единственном диванчике в гостиной, они могли вволю любоваться тремя жокеями, приятелями Идальго, казавшимися младшими школьниками по сравнению с громоздкими своими половинами, густо наштукатуренными и разодетыми в платья нестерпимо кричащих тонов. Женщины презрительно смотрели на пирующих, подкрашивали губы и непрерывно дымили, в то время как их мужья хранили молчание, не зная, чем занять руки, ожидая, что кто-нибудь поднесет им вина и закуски. Ковбой явился в сопровождении двух своих кухонных помощников: Анчове, одетого в броский клетчатый костюм, с лицом, заросшим густыми бакенбардами, и Чарли-пирожника, щупленького, детского росточка, но выряженного в зеленый пиджак с шелковым платком в нагрудном карманчике, при желтом галстуке, и в светлые фланелевые брюки; на каждой его руке сверкало по три дешевых перстня. Рожица у него была симпатичная, хотя и не без нагловатости, глаза небесно-голубого цвета; он влюбленно посматривал на гостей, но тотчас опускал глаза, словно увидев что-то запретное, как только кто-нибудь перехватывал его взгляд.

— Послушай, — говорила мне Норма, жена Микеланджело Веласкеса, — Мерседес уверяет, будто Гонсалес схватил зубами за хвост впереди бежавшую лошадь и опрокинул на землю. Вот умница! Тебе не кажется? Надо бы отправить его в Голливуд, пусть его там поснимают.

— Еще успеет, дай срок.

— Если не в Голливуд, — вмешался один из жокеев, — то в Олбани, когда сезон в «Танфоране» закончится.

— Норма имела в виду работу в кино, а не скачки.

— Кто собирается сниматься в кино?

— Это вы, Норма, сказали, что Гонсалес должен сниматься в кино?

— Я? Про кино я не говорила. Мы сами не ходим в кино годами. Показывают одну дрянь, правда, Майк?; Ходим только в «Бурлеск». Вот это да!

Услышав слово «Бурлеск», женщины, пришедшие с жокеями, навострили уши, в особенности одна, которая никак не могла сдержаться.

— Спасибо, молодой человек, за доброе мнение. Мы сами из «Бурлеска».

— Это не я сказал про «Бурлеск». Это моя жена. Но я тоже хожу туда с удовольствием, — сказал Веласкес. — А вы кем там работаете? Что-то я вас не видел.

— Ну, в той одежде, в которой они там работают, и собственную мать не узнаешь, — проворчал один из жокеев. — О том, что они там делают, лучше помолчим.

— Не будь хамом, малыш! Я работаю в «Барбэри Кост», а они в «Президенте».

— В «Президенте»? Не может быть! Вы слышали? Они работают в «Президенте»!

— А это не вы раздеваетесь под гавайскую музыку?

— Заткнись, парень, не будь кретином. Разве ты не видишь, что я креолка? Раздеваюсь только под мамбо.

— И аккомпанирую ей только я! — крикнул жокей, швырнув стакан на пол. — Советую думать прежде, чем что-то говорить и делать. Особенно прежде чем делать.

— Не имею ни малейшего желания! Я всегда могу сыграть мамбо вот этой моей подруге! — воскликнул Веласкес, показывая, на жену.

Мое внимание привлекла одна из великанш, что пришла с жокеями: в то время как подруга ее вела беседу с Веласкесом, она всецело занялась своим спутником, она гладила его, наматывала его волосы на свой белый мягкий палец, нашептывала что-то в его маленькое, как морская раковинка, ушко, целовала в затылок, прижималась к его лицу упругой грудью. Меня восхищала ее преданность и самоотвержение. Мне нравилась та бесконечная нежность, с которой она обнимала за талию своего жокейчика, гладила его живот и ноги. Ее блондинистые волосы цвета старинной бронзы рассыпались по груди жокея, прикрывая ее, словно крылья. Ей было решительно наплевать на присутствующих. Если она и замечала гостей, то только для того, чтобы взглянуть на них с усмешкой и ироническим превосходством. Мерседес, сидевшая рядом со мной, заметила мой интерес, встала и подошла к влюбленной парочке с какими-то вопросами. С ее стороны это было немножко эгоистично, зло и походило на маленькую месть. Мерседес уселась на пол в ногах у парочки, намеренно сделав так, что юбка ее задралась выше колен. Это трио образовало весьма соблазнительную картину. Блондинка не прекращала своих заигрываний с жокеем, отвечая Мерседес неприветливыми улыбками.

Кто-то предложил, чтобы девицы из «Бурлеска» показали свое искусство. Поднялись две: одна испанского вида и влюбленная блондинка.

Синеватый свет пятнал фигуры девиц, струился по их плотным ногам и массивным грудям. Мерседес снова подсела ко мне. Она была не в духе и, чтобы меня позлить и заставить поревновать, принялась переглядываться с пялившимися на нее мужчинами. В комнате стало совсем тесно из-за двух великанш, которые в такт танцевальным движениям стали раздеваться, швыряя части своего туалета в гостей, под их животные вскрики. Теснота, опасная близость зрителей, частые столкновения друг с другом, вызывавшие хамское хихиканье, — все это, казалось, побудило танцовщиц внести поправки в свои привычные номера, от которых публика пришла в неистовство. Смуглая, стоя в углу без юбки, в одних черных чулках и белом эластичном поясе, с грудями наружу и с гривой спадающих на лицо волос, стала сладострастно извиваться всем своим мощным телом, как бы имитируя высшее наслаждение. Не отставала от нее и блондинка. Но, в отличие от подруги, блондинка решила разыграть комедию стыдливости, что в создавшейся атмосфере подействовало на гостей подобно электрическому току. Высокая, дородная и белокожая, она повернулась к нам спиной и принялась едва заметно вибрировать мускулами и округлостями, изображая всем своим существом наивность и неиспорченность.

В этот кульминационный момент внимание отвлекла демоническая группка: в противоположном углу жокей, приятель блондинки, смуглый изящный мужчина, возлежал на коленях Чарли, миниатюрного пирожника, который нежил его, как ребенка, а сидевший рядом на полу мистер Гамбургер в невероятном возбуждении впился в них сладострастными глазами. Они казались двумя карликами, двумя зачарованными подростками. Их руки переплелись: смуглые, узловатые — жокея и белые, волосатые — поваренка. Что нашептывал Чарли на ухо жокею? Я не мог ни слышать, ни даже вообразить. Я видел только круглую его мордашку, кокетливые голубые глазки, тонкий рот, то приближающийся, то удаляющийся от дружка, а жокей в это время неопределенно улыбался и не отрывал взгляда от своей блондинистой подруги, которая продолжала сладострастные движения, почти запрокинувшись спиной на пол. Вдруг, словно откликаясь на тайный призыв своего спутника, она обернулась и посмотрела в его сторону. Жокей спрыгнул с колен Чарли и нечаянно угодил ногой в лицо мистера Гамбургера. Но было поздно. Блондинка все видела и, не обращая внимания на собственную наготу, с грубыми проклятиями накинулась как тигрица на обоих карликов. Она упала на них всей своей внушительной массой, повалила на пол и начала избивать, кусать, царапать и поносить последними словами. Никто не вмешивался. Наоборот, пьяные гости обступили злополучное трио, чтобы полюбоваться животной расправой. Мерседес вцепилась в мою руку. Ей было интересно и страшно. В разгар свалки за окно выпал проигрыватель. И тогда же, силясь разнять борющихся, я обнаружил Куате, лежащего на обеденном столе словно распятие, без кровинки в лице, вдребезги пьяного.

Безобразие кончилось на рассвете. Пол был устлан телами — следы вчерашней бойни. На кухне, за столом, пили черный кофе блондинка и ее жокей. Густой неподвижной пеленой висел табачный дым. Из окна, выходящего на улицу Тэйлора, доносился неясный грохот трамваев и шуршание автомобилей. Временами завывала портовая сирена, приглушаемая туманом и дождем. Мы с блондинкой быстро нашли духовную близость и принялись весело болтать. Мерседес больше не сердилась. Жокей послушно терпел ласки своей подруги, которая не переставала одновременно при этом тараторить, порой впадая в тон мамбо, порой в высоко элегический. Занятная женщина, сумасшедшая немножко, но незаурядная! Руки ее были несравненной красоты, странно контрастирующие с потасканным лицом, с темными кругами под глазами, морщинками, забитыми пылью, и могутностью округлых плеч. Мне нравилось смотреть на нее, склоненную над крохотным жокеем — если бы они стали рядом, то он едва бы достигал ей до пупа, — всю такую белую, такую нежную.

Среди танцовщиц «Бурлеска» попадаются любопытные экземпляры: известен, например, случай с цыганкой Розой, детективные романы которой ни в чем не уступят самым запутанным и ужасным фантазиям мастеров этого жанра. А деревянные скульптуры Мелиты Вислозадой? Эти танцовщицы — как, впрочем, и некоторые другие — начали с выступлений на эстрадных подмостках, но затем сумели реализовать настоящее свое призвание, долгое время находившееся под спудом. Блондинка, не равняясь с ними ни в талантах, ни в репутации, обладала тем не менее одной особенностью, которая отличала ее от подружек по ремеслу и благодаря которой на афишах Сан-Франциско, Лос-Анджелеса, Окленда и Сиэттла ее номера подавались как исключительные.

Оригинальность заключалась в том, что, обнажаясь, она одновременно читала лекции. В то время, как ее коллеги расставались с интимными частями своего туалета под звуки музыки, будь то румба, вальс или фокстрот, наша приятельница выбирала для стриптиза специальную тему в согласии с вкусами аудитории. В Лос-Анджелесе, например, она раздевалась под лекцию «Секс в кровавых жертвоприношениях ацтеков» и выходила на сцену в костюме индейской принцессы. В Сан-Франциско, где большинство публики составляют солдаты и матросы, она сопровождала стриптиз лекцией на тему «Половая гигиена с демонстрацией на сцене». Представляя танцовщицу, конферансье титуловал ее «доктором», и она появлялась на сцене в белом халате и массивных черепаховых очках, со шприцем в руке и в сопровождении других танцовщиц, одетых медицинскими сестрами. В глубине сцены высился операционный стол и стояло зеркало, позволявшее видеть пациентку в профиль. В Оклендском театре, посещаемом университетскими студентами, людьми буйными, саркастическими и напичканными, всякого рода новыми идеями, она должна была напрягать воображение, чтобы сочинить такие лекции, в которых юмор и цинизм тонко соединялись бы с чувствительностью. Там ее любимыми темами были: «География наслаждения человеческого тела», «Советы, как пробудить и сохранить любовь новобрачной», «Тридцать пять способов обниматься и искусство бить, кусать и щипать», «Похвальное слово великанам» и «Похвальное слово коротышкам». Из этого последнего она процитировала мне той ночью отрывок, который я постараюсь воспроизвести, понятно, не в точных ее словах и выражениях, — ибо они невоспроизводимы, — но, по возможности, пытаясь передать смысл.

— Мне нравятся мужчины маленького роста, — начала она, набирая дыхание для пространного монолога, — потому что все, чем они располагают, мало́ по своей природе, и они увеличивают его усилием воли и напряжением духа. Если у них длинный нос, это признак того, что мужское начало у них тоже развито сильно. Маленькие мужчины нравятся мне потому, что их агрессивность — высшего порядка, рожденная в борьбе с самим собой и выкованная в победе над собой. При детской фигурке они во всем остаются настоящими мужчинами. Мне нравится прижимать их к груди, ласкать и нежить, зная, что в нужный момент эти дети превращаются в отцов. Ай, папочка! Ай, ненасытный, блаженна твоя обладательница! — И тонкими пальцами она ерошила волосы своего жокея, заходясь при этом от смеха так, что тряслись ее груди и живот. — Мне нравятся маленькие мужчины потому, что они будят во мне нежность… Маленькие мужчины всегда неожиданны, настойчивы, импульсивны, ревнивы, пылки и повелительны. Они ранят глазами убийцы и наказывают железным кулаком. Но любовь большой женщины всегда их смягчает и превращает в покорных детей. Мой маленький мужчина дополняет меня и ублаготворяет. Да и как может быть иначе? Он прогуливает меня по улице, словно капитан, ведущий корабль. Я веду его в танце, будто девочка, танцующая со своей куклой. Он знает индусскую пословицу: «Нет ничего, в чем бы женщина могла отказать маленькому мужчине…» Он обнимает меня, как обнял бы мир. Спит рядом так, будто бы родился из моего ребра, а не я из его. Чего еще может, требовать женщина от своего мужчины? Верности? Маленький мужчина всегда остается верным рослой подруге, которая им владеет; он никогда не бросит ее, ибо с самого рождения носит в себе страх перед возможностью бродить одному по дорогам жизни, перед возможностью затеряться в этих странствиях. Господь бог создал маленьких мужчин для больших женщин, и в этом противоположении заключается тайна жизни. Лежа в постели, большая женщина смотрит поверх плеча маленького мужчины и, получая наслаждение, может всласть любоваться небом. А маленький мужчина испытывает наслаждение, уткнувшись головой под сердце или в живот подруги, вспоминая, чему он обязан своим появлением на свет. Это для него стимул для дальнейшего воспроизводства…

Блондинка говорила спокойно, не повышая голоса, нежно поглаживая своего заснувшего жокея. Из присутствующих только я с любопытством выслушал необычный ее панегирик. Остальные спали, утомленные бессонной ночью.

 

Марш портовых грузчиков

Взяв Мерседес за руку, я повел ее к выходу, осторожно ступая на цыпочках, чтобы не потревожить спящих на полу гостей. Ледяной рассветный воздух словно спеленал нас сырой простыней. Я чувствовал, как тесно прижалась ко мне Мерседес. Мы спустились по Пасифик к Бродвею. Мостовая, покрытая сырой патиной тумана, поблескивала, как старинная бронза, и бледно-желтые нимбы уличных фонарей, разбухшие от водяной пыли, множили на тротуаре наши черные силуэты. Мы шли короткими шажками, смешивая свое дыхание с туманом. Китайский городок с его бумажными украшениями, омытыми влагой, и стенами, исполосованными белой известью и смолой, смахивал на парусную бригантину, выплывавшую из морской дымки. В подвальных складских помещениях слышались какое-то неясное шуршание, какая-то возня. Судя по всему, начинался рабочий день. Перед рынком сгружали огромные ящики с салатом. Китайцы в шерстяных свитерах и темных шапочках часто останавливались покурить или погреть руки, которые они запихивали себе под мышки. Взрезая воздух резкой сиреной, промчалась полицейская машина. За ней, разбрызгивая жидкую грязь, вторая, третья.

— Боюсь, что в порту потасовка, — сказала Мерседес. — Рабочие все еще бастуют…

Забастовка действительно продолжалась, и население Сан-Франциско, казалось, не придавало ей никакого значения. Без забастовок портовых грузчиков Сан-Франциско был бы уже не Сан-Франциско. Они составляют как бы часть его приятной местной традиции… приятной, понятно, для тех, кто в забастовках не участвует. Для трудящихся местный колорит — это колорит нищеты, насилия и злоупотреблений. Борьба велась тройная. С одной стороны выступали рабочие, которых возглавлял Гарри Бриджес, именно их профсоюз сумел покончить с эрой гангстеров и системой вымогательств, заключавшейся в том, что рабочий вынужден был отдавать часть заработка наемным убийцам и бандитам — под угрозой потери места. Но возник еще один профсоюз в системе Американской федерации труда, руководство которого рассматривало Бриджеса как слишком левого и революционного. Во главе его стояли лидеры, не имевшие ничего общего с рабочими, зато имевшие крупные счета в банках; они путешествовали в личных самолетах, ораторствовали в Вашингтоне на пышных обедах и ужинах и останавливались в самых фешенебельных гостиницах. Наряду с двумя этими объединениями имелось еще одно, созданное судоходными компаниями, мощными консорциумами, наполовину североамериканскими, наполовину иностранными, в которых соседствовали и честный промышленник, и ловкий мошенник-миллионер, и международный пират. Руководство осуществлялось через многочисленные агентства, разбросанные буквально повсюду, начиная с Панамы и Тайваня и кончая Грецией, Италией и Африкой. Эти три силы вели между собой борьбу не на жизнь, а на смерть; широкая публика не подозревала о жестокой борьбе до тех пор, пока забастовки не парализовывали порт и пока острые столкновения рабочих и штрейкбрехеров не вызывали появление полиции с ее ударными отрядами, слезоточивыми гранатами и дубинками. В таких столкновениях Марсель всегда принимал самое деятельное участие. Вот чего страшилась Мерседес.

— А отцу-то твоему какого черта встревать во все эти распри? — спросил я, заранее предвидя ответ.

— Странный вопрос! Неужели ты сам, работая на причалах, мог бы оставаться в стороне? Пошел бы на то, чтобы какой-нибудь бандит отобрал твое место и отдал его своему сообщнику? Позволил бы уволить своего товарища лишь на том основании, что какому-нибудь наемному шпику взбрело в голову обвинить его в заговоре и саботаже? Отец мой принадлежит к тем людям, которые не останавливаются на полпути. Если он примыкает к забастовке, то всегда стоит в первых рядах, подставляет свою грудь за других, вот почему я так боюсь. Всегда-то ему достается больше всех.

— Почему бы ему не поменять профессию?

— Чтобы потом еще и еще раз менять? Стоит однажды позволить сесть себе на шею, поступиться своей независимостью — и ты безнадежно покатишься по наклонной. Хорош бы он был, если б согласился на роль приспешника этих бандитов!

Несмотря на мою любовь к Мерседес, слова ее не произвели на меня должного впечатления. Я уходил от серьезного разговора, как уходит рыба из сетей сквозь крупные ячейки. Я чувствовал, что Мерседес говорит искренне, что мысли эти внушил ей отец, что пример его жертвенности за общее дело сам по себе весьма красноречив, но внутренне я оставался ко всему этому глух.

В пансион мы пришли около шести часов утра. Я поднялся к Мерседес в надежде хоть немного у нее посидеть. Еще на лестнице мы услыхали какой-то гул, несшийся из столовой: возбужденные голоса, грохот передвигаемой мебели, чего обычно в такой ранний час не случалось. При входе в коридор мы столкнулись с компанией грузчиков, которых раньше я никогда не встречал. Они шли озабоченные, по их лицам струился пот, куртки и брюки были заляпаны грязью. Грузчики прошли мимо, не поздоровавшись. Столовая преобразилась. Сейчас она походила на пункт первой помощи. Скамейки были составлены попарно так, что образовывали некое подобие носилок. На столах были разбросаны и расставлены всевозможные медикаменты: спирт в специальных бутылочках, йод и борная, пакеты с ватой и бинтами. Какая-то женщина разрезала ножницами простыню. Пострадавшие отдыхали с закрытыми глазами или курили и потягивали маленькими глоточками кофе и спиртное. Какой-то рабочий держал руки в ведре с водой. На носу его зияла глубокая рана.

Другой, пожилой рабочий, засучивал штанину, обнажая ужасные раны, нанесенные не то ножом, не то другим острым предметом вроде копья. Поодаль от него кому-то перевязывали глаз. Женщина, которая промывала его и дезинфицировала, приговаривала:

— Кричи, кричи, если больно! Не надо терпеть.

Раненый не отвечал; он терпел молча, лишь время от времени затягиваясь сигаретой.

Прибывали все новые и новые группы грузчиков, вваливались грязные, избитые, в синяках; почистившись и получив необходимую медицинскую помощь, они снова исчезали. Тяжелораненых укладывали на скамьи в ожидании перевозки в больницу. Из отдельных отрывистых фраз и восклицаний можно было в конце концов составить себе представление о том, что произошло. На причале «Люрлайн» столкнулись две группы забастовщиков. Вмешалась полиция. Была сделана попытка повести переговоры, но прежде, чем успели их начать, снова вспыхнули сперва мелкие драки, а потом и общая свалка. Случилось при этом так, что полиция оказалась зажатой посередине. Последние новости принес Безголосый, его артикулированный шепот и сумасшедшие жесты вселяли страх.

— Чья взяла? — спросил кто-то.

— Уж не думаешь ли ты, что там играют в футбол? — Взглянув на Мерседес, Безголосый добавил: — Твой отец жив и здоров, ну, получил несколько царапин на голове, но ничего серьезного. Скоро будет здесь, не беспокойся; он должен отдохнуть, так как торчит на причалах с четырех утра.

— Он участвует в драке?

— И будет драться до конца, даже если полиция станет хватать нас. Полиция позволяет, чтобы нас били, а когда мы защищаемся, она приходит на помощь к нашим врагам. Она явно рассчитывает ликвидировать нас чужими руками, но она заблуждается, потому что вскоре все наши люди будут на причале, и тогда противнику несдобровать.

Каждый удар кулаком, который он обрушивал на стол в такт словам, заставлял раненых вздрагивать; женщины зацыкали на него. Кто-то в углу тихим, усталым голосом подал реплику:

— Не понимаю, не проще ли было бы перестать проламывать друг другу головы и перенести спор в соответствующий суд. Похоже, что мореходные компании не прочь пойти на мировую.

— Ишь ты! — выдыхал, как из сопла, Безголосый. — Пусть, по-твоему, грузчики принимаются за погрузку и разгрузку? Да если они выйдут на работу теперь, значит, ими будут помыкать всю жизнь! Разве ты не видишь, несчастный, что именно сейчас компании приглядываются к тому, какой профсоюз сильнее, чтобы начать с ним переговоры? Все работы по погрузке и разгрузке судов должны стать прерогативой нашего профсоюза, а матросам в это дело соваться нечего. Да и прежде они в него не совались. Здесь, как и в любой другой части света, погрузку вести должны грузчики; для этого существуем именно мы, а не матросы, не повара и не радиотелеграфисты.

Входили и выходили забастовщики. В первый момент они чувствовали себя как-то неловко, но, видя искреннюю приязнь басков, быстро осваивались. Прислушиваясь и наблюдая, я тоже начал заражаться этим духом братства. Чувствовалось, что тут, в зале, никому ничего не нужно было объяснять. Все и так отлично понимали, в чем заключается общее дело. Мерседес занялась перевязкой и оказанием другой помощи раненым. Она стояла наклонившись над распростертым грузным телом рыжеволосого парня и промывала ему рану. Стиснув зубы, парень молчал и только изредка сплевывал на стену. Оба, словно завороженные, смотрели на зияющую красногубым ртом рану, на стекающую струйку крови, которая тут же густыми темными шариками свертывалась на краях разодранной рубашки. Парень пытался было упереться ногами в стену, но, не достав до нее, нелепо, будто крутя педали, заболтал ими в воздухе. Потом вдруг как-то разом вспотел и стал хрипеть. Я видел, как Мерседес побледнела. Руки ее задрожали. Парень застонал и завел глаза. Подбежало несколько человек. Раненый терял сознание.

— Нужно немедленно отправить его в больницу.

— Никаких больниц, — проворчал один из грузчиков.

— Перевезти его необходимо. Здесь он может умереть. Ранение очень тяжелое.

— Вызови «скорую помощь».

— Не надо.

— Говорю, немедленно вызови «скорую», осел ты упрямый! Ты что, с ума сошел? Как ты будешь его лечить? Хочешь, чтобы он умер?

— Если уж обращаться в «Скорую помощь», то в частную. Мы не хотим, чтобы сюда нагрянула полиция.

— А кто будет платить?

— Какая разница! Вызывайте «скорую», идиоты!

Кто-то пошел звонить по телефону. Я обхватил Мерседес за талию, чтобы она не упала. Хозяйка отпаивала ее черным кофе.

— Она очень устала, бедняжка, — сказала хозяйка. — Посмотри, какие у нее темные круги под глазами. Какая она бледная. Послушай, дочка, ты не должна здесь оставаться. Иди к себе. Отведи ее, не видишь, что она вот-вот грохнется в обморок? Отведи ее отдохнуть.

Я проводил Мерседес в ее комнату и осторожно уложил в постель. Откинувшись на подушке, с полуоткрытым ртом, она походила на ребенка; лицо ее показалось мне вдруг потемневшим, почти смуглым; красное покрывало скрадывало ее рост, размывало линии тела. Я подложил ладонь под ее затылок, наклонился и нежно поцеловал. Она хотела меня обнять.

— Обожди, я скоро вернусь, — сказал я, — посмотрю только, что там делается внизу, и вернусь.

Пришел Марсель. Он не был ранен. Он сидел в углу один и пил кофе, втянув голову в плечи, насупившись. Я, делая вид, что не замечаю его, помогал чем мог: подавал лекарства и перевязочные средства, менял воду. Между мужчинами завязался ожесточенный спор. Начали раздаваться голоса против забастовки. Страсти накалялись.

— Достаточно оставить на пирсе небольшое количество людей, чтобы штрейкбрехеры, согласно закону, — не могли пройти. А утром будет видно. Зачем растрачивать понапрасну силы? Оставим сейчас все как есть, а завтра начнем новый этап забастовки.

— Эй, ты! — крикнул Марсель оратору. — Ты, который столько знает, подойди-ка сюда! Да, да, подойди-ка сюда, я тебя не съем.

К Марселю подошли сразу несколько человек.

— Послушай, — сказал Марсель. — Мы встряли в это дело с общего согласия. По желанию всех нас. Как же мы можем уйти? Хочешь оставить своих товарищей одних на причале, чтобы их там передавили? Ты скажешь тому, кто валяется на земле и кого бьют и топчут: приятель, плюй на врагов, пошли-ка лучше выпьем кофейку? Ты так скажешь им? Позволишь, чтобы суда разгружали другие? Интересно, кто завтра уступит тебе свое место? Полиция? Знаешь, лучше не смеши меня. Если мы сегодня отступим, завтра компания подпишет договор с нашими противниками, и мы с тобой останемся без куска хлеба. Ты ведь не слепой и не идиот. О страхе говорить не будем. Сейчас вопрос не в этом. Больше того, как нас били прежде, бить не будут. Сегодня необходимо продержаться, только сегодня, ты меня понял? Еще немного, и все. Завтра наши противники уже не посмеют вернуться. Произошел слишком большой скандал. Газеты раззвонят его, и вынужден будет вмешаться мэр города. Завтра драки не будет. Но сегодня нужно их хорошенько напугать. Чтобы больше они не совались.

Казалось, что Марсель меня не замечает или не хочет замечать. Около восьми утра он снова ушел в сопровождении Безголосого. Я принял решение: отправиться к Идальго, Ковбою, Куате и знакомым жокеям и попробовать убедить их помочь Марселю и его людям. По крайней мере, для создания численного перевеса. Что побудило меня принять такое решение? Ни в тот момент и никогда прежде я не имел склонности к героическим поступкам. Что-то, не припомню, чтобы красивые слова когда-либо убеждали меня в справедливости того или иного дела. Конечно, я ценю их и очень даже отличаю от беспардонного горлодерства. Могу даже поаплодировать им. Но на действия они меня не толкают. И вместе с тем я должен признаться, что они и не оставляют меня равнодушным. В «Испанском пансионе» в то раннее утро царила атмосфера, которая действовала куда сильнее самых красивых слов на свете. По крайней мере, на человека честного, ищущего в момент потерянности и внутреннего смятения братской поддержки, ищущего спасительного действия. В подобных обстоятельствах слова излишни. Люди труда привычны к этим кризисным моментам. Именно тогда создается то «поле заражения», то чувство, которое безотчетно толкает нас на решительные поступки, и мы знаем, что чувство это искреннее и благородное. Возможно, таким образом мы тайно от самих себя утверждаем свое мужское достоинство. Мы чувствуем себя более свободными и более достойными, сражаясь из любви к товарищу, порой не только не понимая, но даже не одобряя поводов для этого сражения. Скажем, мы вступаем в драку, где выдача, как сказал бы Идальго, равна нулю. Почему? Только по велению инстинкта. А мои приятели, — пусть это покажется неправдой, — которых я сумел растолкать и притащить на причал, присоединились к забастовщикам только из любви к искусству. Из солидарности с делом испанцев, живущих на англосаксонской земле, они безропотно пошли сражаться.

Я привел их почти бегом. Туман еще не рассеялся. Холодный дождь промочил нас до нитки. Перед нами раскинулся непривычно безмолвный лабиринт серых мокрых причалов с их ажурными перекрытиями из позеленевших от плесени рельсов, с их подъездными путями, вагонами, стрелами подъемных кранов, бесконечными кабелями и тросами. Повсюду среди ящиков и канатов громоздились груды проржавевшего металлолома. Рыбачья пристань выглядела на этом фоне просто игрушечной. С окон и рекламных вывесок ресторанов змейками сбегали грязные струи воды, вливаясь в сточные канавы, по которым неслись битые ракушки, скорлупа от крабов и омаров, цветные этикетки, обрывки бумаги! Улицы были пустынны. Над оснасткой рыболовных судов вздымались тонкие синеватые дымки, подкрашивая молоко утреннего тумана. Автомобили, спешащие наверх от «Золотых Ворот», рвали в клочья белесую муть, в которую был погружен город. Зеленые холмы жадно пили рассветную сырость, чтобы воссиять роскошью своих эвкалиптов и гигантских сосен. Судно, которому суждено было стать причиной кровавой распри, казалось на удивление бесшумным и безлюдным: палубы его сверкали, лестницы и перила были надраены до блеска, иллюминаторы наглухо закрыты. Видневшийся за ним остров Алькатрас представлялся скоплением желтоватых огней среди пустынной морской глади. Оклендский мост схватывал гигантскими железными лапами легковые машины и грузовики и, словно играючи, перебрасывал их на другую сторону залива, откуда они в панике бежали врассыпную, подальше от услуг механического чудища.

На пирсе, возле металлической решетки, мы заметили Марселя и его людей. Человек двести, а то и больше. Они несли транспаранты с призывами к забастовке и с перечислением тех профсоюзов, которые представляют. Они шли тесными рядами. Никто не мог прорваться сквозь этот строй без риска для жизни. Держась на благоразумном расстоянии, за ними наблюдал отряд полицейских. В двух или трех кварталах, неподалеку от перевозочной конторы, темнела нестройная толпа; она перемещалась с места на место, словно подчиняясь невидимому дирижеру и временами разражаясь угрозами. Группа, шедшая с Марселем, была очень пестрой. На большинстве — белые шапочки и кожаные куртки. Вид у всех усталый, но, судя по тому, как твердо они держали в руках транспаранты и палки, было ясно, что в обиду они себя не дадут. Мы уселись на железнодорожные рельсы и стали молча наблюдать. Куате подбирал камешки и швырял ими в лужу. Ковбой громко рыгал: ему требовалось промочить горло. Руки и ноги у него дрожали.

— Эй! — крикнул нам кто-то из забастовщиков. — Взгляните на этих пассажиров «Люрлайна». Почему бы вам не отправиться отдохнуть на Гавайи?

Мы промолчали.

— Если это не пассажиры, — подхватил другой, — то, значит, это капитан Опорто со своими питомцами.

Ковбой, прищурившись, посмотрел на них. Неприятельская толпа тем временем пришла в движение, и из нее понеслись враждебные выкрики. На улицах, перпендикулярных к причалам, дежурили полицейские машины и даже одна пожарная. Полицейские перешучивались, иногда сопровождая шутки взрывами хохота.

— Послушай! — крикнул мне Микеланджело Веласкес, находившийся среди сторонников Марселя и тоже делавший вид, что не узнает нас. — Кто это с тобой: журналисты или карлики из цирка?

— Выкидыши из чрева твоей матери! — отпарировал Куате, что вызвало приступ всеобщего веселья.

Так прошло примерно около получаса, и нам это стало уже надоедать, как вдруг раздался полицейский свисток, и стражи порядка приготовились. Навстречу группе Марселя компактной колонной, занимая всю ширь улицы, двинулась неприятельская толпа, на ходу выкрикивая всякие грязные ругательства.

— Ну-ка, подойдите еще разок!

Те, что были с Марселем, теснее сомкнули ряды.

— Послушай, Марсель! — крикнул я с рельсов. — Марсель!

— Чего тебе, прощелыга? — ответил он. — Кто тебя прислал? Ты ошибся адресом: тут тебе не скаковая дорожка…

— Хочешь, мы поможем тебе? Я и мои друзья…

— Нам нужны мужчины, а не лошади…

— Лошади? — обозлился Куате. — Лошади… Бабка твоя была лошадью, болван!

Враг приближался. Полиция выжидала. Мне стало немного не по себе. В первом ряду шествовали громилы двухметрового роста. И слепой разглядел бы под их куртками спрятанные велосипедные цепи и короткие дубинки.

— Эй, Марсель! — крикнул я снова. — Мы обойдем их с тыла!

— Обходи с чего хочешь и заткнись. Не морочь голову!

Марсель не смотрел в нашу сторону; он и его друзья, схватившись за руки, образовали прочную цепь. Ковбой поднялся, затрещав всеми своими костями, и тремя гигантскими шагами пересек улицу; мы за ним. Ни слова не говоря, наша группка включилась в цепь забастовщиков. Когда неприятельская колонна подошла на расстояние нескольких шагов, вмешался начальник полиции.

— Ни с места! — крикнул он. — Пока я тут — никаких потасовок, понятно?

— Мы хотим приступить к работе, — выкрикнул кто-то из вражеской колонны. — Время разгружать пароход, и мы хотим пройти. Разве в этой стране гражданин не волен трудиться? Кто может запретить нам вернуться на свои рабочие места?

— Но ведь они тоже имеют право вас не пускать, — прорычал начальник полиции. — Взываю к вашему благоразумию! Смотрите, как бы не было хуже! Вернитесь-ка лучше подобру-поздорову домой! Что вы выигрываете от этих потасовок? Обратитесь в суд, он разрешит ваш спор.

Один из штрейкбрехеров сделал дерзкую попытку затесаться в наши ряды.

— Провокатор! Провокатор!

Пинками его вышвырнули вон. Он упал на колени и получил палкой по голове. Трое его товарищей бросились было ему на помощь. С нашей стороны дать им отпор вышли тоже трое. Завязалась драка. Полиция продолжала безмолвно наблюдать. Из рабочих больше пока никто не вмешивался. Все старались избежать общей свалки, которая легко могла перерасти во что-то страшное и неуправляемое. Покамест только эта шестерка тузила друг друга, остальные ограничивались руганью и швырянием камней. Кое-кто подбадривал дерущихся шуточками. В тот момент, когда неприятельская толпа надвинулась на нас и вот-вот должно было начаться побоище, начальник полиции дал свисток, и его люди бросились между нами, размахивая дубинками. Но как и предсказывал Безголосый, полиция явно предпочитала избивать нас, а не наших врагов. Если на противников они обрушивали один удар, то нам доставалось минимум четыре. Вскоре мы вынуждены были отбрыкиваться от полиции ногами, а наши противники все наседали на нас и, когда мы падали, лупили палками по голове. Ковбой сражался как лев, что, впрочем, продолжалось не более трех или четырех минут. Я видел, как он расправился с одним полицейским: он так саданул его кулаком по физиономии, что кулак чудом не выскочил у того из затылка. Но едва он сумел совершить этот подвиг, как на него набросилось разом полдюжины или даже больше других полицейских, и, несмотря на нашу помощь — особенно жокеев, которые, пользуясь своим маленьким ростом, лихо колошматили полицейских по животу, — Ковбой не мог долго выдержать превосходящих сил противника, он был сбит с ног и потерял сознание, измолоченный дубинками. Его оттащили в сторону и сунули в «скорую помощь». Только благодаря ей он и спасся. Марсель, несмотря на свой возраст, дрался отлично и с поразительной ловкостью увертывался от ударов и цепких лап полицейских, которые хотели затащить его в свой фургон. Но вскоре я потерял его из виду и увидел вновь в обстоятельствах, о которых всегда буду вспоминать с величайшим ужасом.

В одну из кратковременных передышек мы отступили к выходу на причал, чтобы собраться с силами и перестроить свои ряды. Мы здорово устали, да и помяли нас изрядно. Но пока победа оставалась скорее за нами. Сквозь наш кордон пробраться никто не сумел. Мы лишились нескольких человек: кого уволокли в тюрьму, кого в больницу. Но присутствия духа не теряли, да и руководители оставались с нами. А впрочем… Ведь, кажется, именно тогда я заметил отсутствие Марселя. Мы бросились его отыскивать. Под навесом, там, где стояли пожарные бочки, Марсель вел неравную драку с несколькими громилами. Было очевидно, что полиция все видела, но, в согласии со своими планами, не спешила на помощь. Вот уж проще простого отделаться от неугодного ей смутьяна! Трагизм положения Марселя заключался в том, — и это заставило нас окаменеть от ужаса, — что дрался он буквально чудом, прислонившись спиной к стене; ступня правой ноги была чудовищно вывернута, кость в щиколотке прорвала кожу и торчала наружу. Марсель, казалось, даже не замечал страшного своего ранения и опирался на сломанную ногу с ужасающим безразличием. Кровь залила штанину и ботинок и черной лужей растекалась по припорошенному известью настилу. Когда мы подбежали к Марселю, он не узнал нас и продолжал размахивать руками даже тогда, когда мы его тащили к машине «Скорой помощи»; нос его был расплющен ударом кулака, глаз подбит, и разодраны уши, рубашка залита кровью и забрызгана грязью.

Я сел с ним в «скорую помощь» и проводил до неотложки при городской больнице. В дороге ему впрыснули сильную дозу снотворного, и он затих у меня на руках, бормоча какие-то бессвязные слова. Позади остались мокрые от воды и крови причалы и рокочущий, словно раненый зверь, океан; остались банды штрейкбрехеров, прячущих свои ножи и кастеты при благосклонном попустительстве откормленных туш в синих мундирах. В тусклые просветы между мелькавшими вагонами я в последний раз увидел новых своих товарищей; их решительные суровые лица, сжатые кулаки, их непроницаемый, как броня, сомкнутый строй.

 

На пороге весны: тур второй

Марселя увезли на белых колесных носилках, по подбородок прикрытого простыней. Медсестра провела меня в приемную и, предложив сесть, стала записывать с моих слов сведения о Марселе. Через несколько минут я почувствовал холод в ногах, и мне почудилось, будто ноги мои упираются не в ковер, а в зыбкую поверхность ледяного болота. Мы были одни в комнате. Ковер и асбест потолка поглощали звуки. Мне показалось, будто мы возносимся куда-то в пустоту в стеклянном колпаке и что вся мебель, пол, потолок, медсестра, само их существование, зависит исключительно от меня. Треск пишущей машинки смешивался с биением моего пульса, и я прислушивался к нему с волнением, словно в этом треске заключалась вся моя будущая судьба. Письменный стол потерял свою массивную неподвижность, приблизился ко мне и стал давить мне на грудь и живот. Стены превратились в желтую студенистую жижу, в которой плавали какие-то белые листы, раскрашенные пятнами туши, перед глазами мелькало в самых уродливых и абсурдных ракурсах изображение лысого толстяка в очках с золотой оправой.

— Что с вами? — участливо спросила сестра. — Вы скверно себя чувствуете?

— Да нет, ничего, — ответил я хриплым неестественным голосом, — наверное, просто устал.

Я провел рукой по затылку, где ощущал неясную боль, и потом опустил руку на письменный стол. Медсестра взглянула на меня и, выскочив из-за стола, метнулась ко мне:

— У вас вся рука в крови.

Обхватив мою голову, она нагнулась, чтобы лучше рассмотреть, что там такое, и раздвинула ловкими опытными руками волосы.

— У вас разбита голова. И рана очень обширная.

Почувствовав, что к горлу подступает тошнота, я хотел предупредить сестру, но голос куда-то пропал, и я погрузился в полное небытие.

Два дня я неподвижно пролежал в постели. Рентген показал не особенно опасное ранение, но врач продолжал держать меня под наблюдением. Рана не была глубокой, хотя пластырь, ее прикрывавший, был весьма внушительных размеров. Мерседес ежедневно приходила навещать Марселя от десяти до двенадцати и от двух до четырех. Когда же мне позволили вставать, мы стали дежурить по очереди: по утрам его навещала Мерседес, днем я, так как Мерседес была занята на репетициях. Вечерами, после ужина, мы иногда навещали его вместе.

Постепенно Марсель изменил ко мне отношение. По натуре своей он был человек взрывчатый, но как всякий, кто не растрачивает свои чувства по мелочам, а скорее даже напротив — таит их глубоко в себе, он если уж располагался к человеку, то со всем пылом души, с такой самозабвенной сердечностью, что порой это внушало даже страх. Так произошло у него со мной. От оскорблений он перешел к односложным приветствиям, от них к шуткам, теплым и дружеским, затем к советам, потом к душевным излияниям и бесконечным рассказам о своих злоключениях в молодости, к рассказам о детстве, семье, мытарствах в Калифорнии. Он исподволь начал обращать меня в свою веру, приобщать при всяком удобном случае к теории синдикализма, знакомить с героическими его традициями, его евангельским духом братства, что неизменно находило в глубинах моей души живейший отклик. Поскольку делать нам было нечего, мы болтали о чем попало. То есть, собственно, говорил он, а я слушал. Когда репертуар былей и небылиц истощился, он стал повторять их с легкими изменениями, правда, всегда кстати. Я знал — самые памятные его приключения так, как если бы они произошли со мной; чувствовал, какую струну нужно было в нем затронуть, чтобы настроить его на тот или другой рассказ, — для этого достаточно было намека, брошенного вскользь слова. Порой он меня просто угнетал своей болтливостью, но надобно сказать, что способность притворяться внимательным слушателем была у меня врожденной; он мог говорить часами, подбадриваемый моим фальшиво заинтересованным взглядом, моей покойной позой «весь внимание», даже не допуская мысли о том, что в этот самый момент я просто лопался от желания уйти, или быть смененным Мерседес, или броситься к окну и взывать о помощи. Словом, мы проводили битые часы в этом мучительном занятии «открывания» друг друга, совершенно не подозревая возможных последствий: сколь часто нерушимая дружба ведет к сокрушительным разрывам.

Само собой разумеется, что о скачках мы не заговаривали. Однажды, когда я попытался было заикнуться на эту тему, Марсель одной презрительной фразой мигом отбил у меня охоту продолжать разговор. Единственным утешением служили воспоминания о конных перипетиях последних недель. Мне доставляло огромную радость еще и еще раз перебирать в памяти церемонию триумфа, вручение чека; иногда мне мерещилось, что двадцать с лишним тысяч долларов были получены нами в серебряной монете и мы с Идальго дни и ночи напролет пересчитываем деньги. Поскольку мне нужно было целые дни торчать в больнице, я не имел случая повидаться с Идальго, ничего не знал о его планах насчет нашей лошади, понятия не имел о том, что происходило в «Танфоране» после нашей блистательной победы. При других обстоятельствах отсутствие связи с приятелем обеспокоило бы меня. Но сейчас я не волновался. Любопытно, как этот больничный уголок, где я мог беспрепятственно наслаждаться обществом моей невесты и пользоваться скучной и грубоватой дружбой ее отца, затягивал меня, погружая в мечты о домашнем уюте, о будущей семейной жизни, легко зачеркивал еще столь недавние события; на меня как бы внезапно низошла какая-то засасывающая умиротворенность. Мерседес быстро подметила во мне перемену и охотно ею пользовалась. Больше она уже не строила планов относительно Нью-Йорка, но, с другой стороны, не думала возобновлять контракт и с «Эль Ранчо». Она предавалась каким-то расплывчатым мечтаниям: сегодня возникал один проект, завтра — другой. Как и подобает истинной женщине, Мерседес инстинктивно перекладывала окончательное решение всех возникавших вопросов на меня, как на мужчину. Но в этом смысле расчет ее был заведомо неразумным. Я всегда был импровизатором и, будучи по природе игроком, неизменно полагался на волю случая, не пытаясь что-либо предусмотреть или тем более направить, всецело вверяясь, везению и природному чутью. Возможно, Мерседес претило это отсутствие целеустремленности во мне, но в то же время безусловно нравилось. Жизнь со мной всегда представлялась ей маленькой авантюрой, исход которой не очень ясен. Теперь же, когда влияние Марселя начало сказываться, моя склонность к авантюрам перестала быть опасной.

Однажды за мной зашел Идальго, чтобы вместе отправиться в больницу. Мы пришли в тот момент, когда делегация профсоюза уже собиралась уходить. Марсель был счастлив и горд.

— Ребята, — приветствовал он нас, — отличные известия, — и, не ожидая нашего ответа, продолжал: — Забастовка выиграна… Мы выиграли ее. Каково? Я же говорил, что нужно продержаться еще немного, не вешать нос и доказать этим мерзавцам, что никакая сила не сможет выгнать нас с причалов…

— Значит, мы выиграли? — спросил я, даже не заметив, что самозвано включил себя в число победителей.

— Выиграли, — подтвердил один из грузчиков. — И если когда-нибудь тебе или твоим друзьям понадобится помощь — милости просим. Для друзей у нас всегда найдется работа.

Это предложение, которое в других странах, быть может, ничего, кроме вежливости, не означало бы, здесь свидетельствовало об искренней братской симпатии, поскольку местные профсоюзы являются чем-то вроде монастырей, малодоступных для посторонних.

Мы с Идальго ответили дружеским рукопожатием.

— Спасибо, — сказал я. — Для людей вроде нас ваше предложение почетно, и мы сердечно благодарим за него.

— Словом, знайте, — продолжал наш собеседник, — если лошади ваши забастуют, то вы всегда найдете работу у нас в порту.

Когда делегация ушла, мы устроились возле постели Марселя и повели разговор, который определил дальнейшую мою судьбу. Марсель и Мерседес молчали. Они спокойно и внимательно слушали, как бы предугадывая заранее мой ответ земляку.

— Дружище, — начал Идальго, — если хочешь, спустимся на минуту и там поговорим, чтобы не мешать больному.

— Дело ваше, — вмешался Марсель, — но если это из-за меня, то напрасно, вы мне не мешаете, напротив…

— Поговорим здесь, — сказал я, — мы все тут свои, Идальго.

— Надо подумать о том, что мы будем делать теперь, когда у нас есть… — запнулся в поисках подходящего слова Идальго, — когда у нас есть… монета. Деньги положены в банк. Твою долю мы поместили на твое имя; тебе остается только сходить туда поставить подпись, и счет открыт. Ты уже знаешь, что тренер взял себе десять процентов, что составляет около двух тысяч долларов. Я получил половину плюс то, что я заработал за выездку. Тебе причитается что-то около десяти тысяч плюс те, что ты заработал в Серрито… Словом, уйма денег. Теперь надо решить, что делать дальше. До большого классического заезда в «Танфоране» остается всего месяц. Записываем Гонсалеса или нет? Вот в чем вопрос.

Откровенно говоря, я об этом еще не думал, считая само собой разумеющимся, что Идальго и мистер Гамбургер продолжают готовить Гонсалеса и что в предстоящем «Гандикапе» мы снова заработаем кучу денег.

Я легкомысленно полагал, что отныне и впредь я буду грести их лопатой. И потому вопрос Идальго застал меня врасплох. Быть может, у него появились какие-то сомнения? На лице Идальго я не мог прочитать ничего, кроме обычного усталого и страдальческого выражения. Говорил он, как всегда, чуть скривив рот, вполголоса, слегка нараспев, словно на что-то беспрерывно жалуясь. Он мял лежавшую на коленях шляпу, то сплющивая ее толстыми неуклюжими пальцами, то разглаживая. Плечи его были опущены. Ничто во внешнем виде Идальго — ни даже новый его костюм с пестрым кричащим галстуком — не обнаруживало победителя, знаменитого жокея, портреты которого появлялись на спортивных страницах всех ежедневных газет и за услугами которого гонялись самые именитые калифорнийские тренеры и владельцы лошадей.

— Но почему все-таки нам не записать его в классический заезд? — с удивлением спросил я. — Есть у него шансы или нет?

Идальго задумался, уставившись с отсутствующим видом куда-то вдаль. Ответил же он не столько на мой вопрос, сколько на то, что внутренне волновало его самого.

— Думаю, что для меня наступил момент, когда я должен мотать отсюда. Домой, конечно. Тут мне больше нечего делать. Кое-какие деньжата у меня есть. Для Чили это очень даже порядочная сумма. Там я буду миллионером. Представляешь, дружище? — сказал он с неописуемой улыбкой на лице. — Для оборванца вроде меня, которому некуда было голову приклонить, эти деньги означают райскую жизнь. Могу делать все, что пожелаю. Каково, а? Кто бы мог подумать? — Он внимательно посмотрел мне в глаза и добавил: — Для себя я решил бесповоротно: возвращаюсь в Чили. Поеду куда-нибудь на север, обзаведусь рыбачьей флотилией. Если же вдруг мне не повезет и снова потребуются деньги — ну что ж, вернусь на скаковую дорожку. Чего я достиг тут, в Штатах? Здешняя жизнь не по мне. Не получаю от нее никакой радости; пусть я буду купаться в золоте, и все равно не перестану чувствовать себя одиноким. Здешние люди мне чужды, они не понимают меня, я не понимаю их. Я для них немой, они для меня покойники. Живу как собака. Мне не хватает земли, не хватает друзей и родных. Поверите ли? Даже чилийских карманников и тех не хватает. Подумать только, что вскоре я буду дома, увижу старых своих приятелей по ипподрому, вволю попью чичи, всласть наемся мясных пирожков, полечусь молодым маисом, которым торгуют в парках «Коузиньо» и «Сан-Кристобаль». Да мало ли еще чего! Там, в Чили, люди живут не в пример веселее. А здесь я живу анахоретом, я, который родился, чтобы петь и плясать. Если бы мне было суждено подохнуть здесь, то я наверняка отправился бы в рай…

Слова Идальго настроили меня на грустный лад. То, что он сказал о беспросветной утлости и никчемности здешней своей жизни, относилось в равной мере и ко мне. Во всяком случае, перспектива такой жизни вырисовывалась передо мной реально; да и на что, собственно, могут рассчитывать существа бесхребетные, колеблющиеся, в сущности даже не люди, а пешки, бессознательно повинующиеся непознанным силам? Подобия людей, пусть безвредные, приспособившиеся и даже как будто признанные. Отсюда неозабоченность будущим, легкомысленная безответственность. Будущего здесь не существует: оно в прошлом, ибо равняется настоящему и прожитому. Поэтому время пролетает тут с головокружительной быстротой: встав поутру, люди обнаруживают, что они состарились, и смерть наступает не от сердечного приступа, а от приступа ужаса перед скоротечностью времени. Однако в ту далекую пору мысли о тщете жизни не волновали меня с той силой, с какой они мучили Идальго. Хотя, быть может, я и подозревал, что вокруг, час за часом, ткется паутина, вяжутся все новые и новые ячейки, закрывая возможные выходы. И тем не менее я жил тогда с тупым сознанием человека, уверенного в том, что в случае нужды он сумеет вырваться из самого заколдованного узилища. Меня вовсе не смущало то, что казалось временным и легко преодолимым. Мне было невдомек, что принимаемое годами за паутину легко могло оказаться металлической клеткой, из которой не выйти. Кого-нибудь все это могло навести на серьезные раздумья, но не меня, особенно в те дни.

— …Есть еще одна вещь, — продолжал Идальго, — еще одна очень важная вещь. Думаю, что ты так и не понял, что Гонсалес уже конченая лошадь.

— Конченая? После такой блистательной победы?

— То, что произошло в последний раз, трудно объяснить в двух словах, — сухо заметил Идальго, — тут и везение, и целый ряд других обстоятельств, которые ты со временем, быть может, поймешь. Гонсалес выложился весь без остатка. Потому он и победил. Я тоже. Тебе кажется это смешным, не правда ли? А между тем все было именно так. Если мы будем дальше выезжать Гонсалеса, это съест все наши деньги; мы потеряем не только то, что заработали, но и по уши влезем в долги, задолжаем всем на свете, станем бродить с протянутой рукой. Пострадаем мы, и пострадает конь. В нем очень много от человека, и он понимает все не хуже тебя и меня. Он выиграл во имя родины. Он подорвал свои силы в этом заезде и если не откинул копыта, то только благодаря колоссальному своему мужеству… Но всему есть предел. Еще один заезд вроде последнего, с соперниками более высокого класса, более сильными и молодыми, — и Гонсалес может не выдержать, может рухнуть прямо на финише.

— Не понимаю, Идальго, еще неделю назад ты говорил о нем, как о непобедимом чемпионе.

— Конечно, он чемпион, но чемпионство его в прошлом. У него было даже два периода чемпионства. Но нынче его время прошло. Я это утверждаю потому, что знаю его, знаю досконально. Из последнего заезда он вышел неузнаваемым. Он выдыхается, после четверти мили, он потерял мужество. Конечно, бегать еще он сможет. Сможет даже время от времени выигрывать. Но только чудом, на одном самопожертвовании и с помощью…

— Что же нам делать?

— Я тебе сказал. Лично я возвращаюсь в Чили. А ты поступай как знаешь. Если ты мне веришь, то вовремя остановишься. — И тут он посмотрел на Мерседес, как бы приглашая ее вмешаться.

— Хорошо, — сказал я, — я знаю, что будешь делать ты. Но что станется с Гонсалесом? Что мы с ним будем делать?

Идальго заговорил как-то вдруг очень точно, словно опытный экономист, чего я за ним прежде никогда не замечал.

— Гонсалес выдохся. Если бы мы жили в Чили, то могли бы купить ферму и пустить его на развод. Он мог бы стать отличным производителем. Но мы живем здесь, и если впутаемся в подобное предприятие, то кончим тем, что потеряем все решительно. У нас нет достаточного капитала, мы не знаем среды, да и у меня, например, просто охоты нет. Остаются два выхода: либо продолжать скачки до тех пор, пока кто-нибудь его купит, либо продать немедленно, теперь же, пока он на вершине славы и покупателей хоть отбавляй. Я бы не хотел продолжать скачки, мне жаль Гонсалеса. Он так же быстро покатится вниз, как возвысился. Мне бы не хотелось становиться свидетелем того, как это будет происходить. Я предпочел бы продать его теперь же… когда он в зените славы.

Меня поразило столь четкое и безоговорочное решение Идальго, такое благоразумное и такое непривычное для креола. Он рассуждал здраво и хладнокровно, точно заправский делец. Я же взывал к чувствам: говорил о лошади как о члене семьи, друге, который вытащил нас из нищеты благодаря своему мужеству и великодушию. Мне казалось грешным бросать Гонсалеса, в особенности тут, на чужбине. Разве, живя среди гринго, он не испытывает ту же смертельную тоску и одиночество? Разве он не грустит по креольским лугам, окруженным фикусами, по прозрачным живительным потокам с гор, по проселочным дорогам, обсаженным ежевикой, по которым тянутся волы? Разве он не тоскует по запаху лука на ипподроме, по утреннему туману, развешанному на колючках кустарника, по подернутой сверкающей изморозью земле? А его мечты о красавице кобыле и жеребятах, которые, задрав хвосты, будут носиться по загону, чтобы потом превратиться в скаковых лошадей?.. Нет, было бы большим грехом бросать Гонсалеса на произвол судьбы после того, как он устроил нашу жизнь.

— Возьми его с собой в Чили, — сказал я вдруг, — почему бы тебе не взять его с собой?

Идальго рассмеялся.

— Не валяй дурака. Зачем я буду его брать? Знаешь, во сколько обойдется перевозка?

— Не больше стоимости пассажирского билета.

— Как могу я позволить себе такую трату? Не такой уж я дурак.

— Половину билета оплачиваю я.

— Один черт! Не будь наивным, дружище. Забудь думать о Гонсалесе. Свое назначение он выполнил. Подобно тому, как я свое. У тебя же все впереди. Сколько тебе лет? Двадцать два, двадцать пять? Ты не для такой жизни родился. Пусть скажут присутствующие здесь друзья. Ты должен заняться делом, а не растрачивать себя по пустякам. А для того, чтобы заняться серьезным делом, тебе потребуются деньги, все деньги, которые у тебя есть, и даже больше. А о Гонсалесе можешь не беспокоиться. Кто тебе сказал, что ему будет плохо? Еще очень для многих Гонсалес остается золотоносной жилой. Конечно, не для людей с пониманием… впрочем, на здешних ипподромах в избытке водятся людишки с туго набитой мошной, которые ни бельмеса не смыслят в лошадях, но которые любят ими пофигурять. Им плевать, выигрывает лошадь или нет; им достаточно видеть, свои цвета в паддоке и слышать, как выкрикивают их имена по радио. Мы выгодно продадим Гонсалеса, и тот, кто купит его, сможет дать ему уход получше нашего. И есть Гонсалес будет не так, и заведутся у него доктора и лекарства, а когда он совсем уже не сможет таскать ноги, его переведут на конный завод, и там он заживет, как паша, со своим гаремом из американских кобылиц, станет жрать от пуза, жить в тепле и холе, что твой киноактер, коротать остаток дней среди бассейнов и пальм. Чем не прекрасный финал для Гонсалеса.? Именно такого он и достоин. Подумать только: реализуются самые возвышенные устремления истого жеребчика. Быть может, для человека этого бывает порой и маловато, по для жеребчика лучшего и желать нельзя. Жить в окружении роскошных кобылиц, под небесным шелком, пастись на мягкой мураве, под сенью пышных деревьев, быть отгороженным от вульгарного мира нарядным забором, купаться в подогретой голубой водичке искусственного бассейна, пользоваться раболепными услугами миллионерских конюхов, провожать своих четвероногих детишек до ворот железнодорожной станции, откуда они разъедутся по самым знаменитым скаковым дорожкам штата Кентукки. Разве это не почтенная и не красивая старость? Гонсалес, увенчанный наградами, важный и знаменитый, в окружении прекрасных кобылиц и многочисленного потомства, лишь ржанием высказывающий свою поэтическую тоску по несчастной родине, которая, увы, уже никогда не станет его пристанищем.

— Хорошо, Идальго, хорошо. Ты меня убедил. Но для начала хотелось бы знать, кто его купит?

— Не твоя забота. Я уже договорился с мистером Гамбургером. У него есть покупатели, люди состоятельные, люди добрые и хорошие, которые будут обращаться с Гонсалесом как с наследным принцем.

— Но как поступят они с ним, когда увидят, что скаковая его карьера кончилась?

— Не морочь себе голову, дружище, Гонсалес еще немного побегает и, быть может, даже разок выиграет. Год он протянет… Ну, а затем что может произойти? Не исключено, что его отправят на конный завод на потолстение, к красивой жизни. Гонсалес будет счастлив. Словом, за него не волнуйся.

Так решилась судьба Гонсалеса. Идальго взял с меня слово, что до поры до времени я буду о продаже помалкивать. Чтобы не отпугнуть покупателей, надо было избегать сплетен и пересудов. Успех операции зависел от сохранения тайны.

На следующий день мы с Мерседес отправились попрощаться с Гонсалесом. По дороге обсуждали планы будущей нашей жизни.

— Даю слово, что поступлю в университет и буду…

— А я всерьез займусь балетом, о чем я мечтала всю жизнь.

— В Нью-Йорке?

— Нет, — сказала Мерседес, нежно погладив мне руку. — В Сан-Франциско.

— А танцевать в «Эль Ранчо» будешь?

— Нет, отец не хочет. Да и я не хочу. Там не работа, а каторга. Бывают вечера, когда нам, бедняжкам, приходится защищаться зубами и когтями. Если не старая ведьма, так собственные подружки пытаются подсудобить тебе какого-нибудь дряхлого развратника… Тебя покупают, продают, предают, преследуют до тех пор, пока ты не сдашься.

— Эх, если я сумею поступить в университет, через четыре года у меня будет степень. Чилийский диплом бакалавра у меня есть. Он дает право поступать прямо на второй курс… Четыре года… стало быть, в двадцать пять я смогу получить степень…

Взяв Мерседес за руку и прижавшись губами к ее щеке, я впервые за последние годы размечтался о мещанском будущем. Я мечтал о своем, она о своем. Но в одном мы были согласны, совершенно согласны: все наши планы и пожелания скреплялись поцелуями, поцелуями жаркими, опасными, последствия которых вряд ли были рассчитаны на четыре-пять лет ожидания.

С дороги «Танфоран» не был виден; он был укрыт бело-голубой дымкой от сжигаемых листьев и соломы, смешанной с дымом, валившим из труб какой-то близлежащей фабрики или завода. Мы прошли длинный ряд конюшен. Идальго мыл и расчесывал Гонсалеса. Вооружившись скребком, он обмакивал его в воду и затем размашистыми плавными движениями расчесывал, оставляя на шкуре Гонсалеса мягкие узорчатые полосы.

— Ну, что новенького?

Я подошел к Гонсалесу и потрепал его по загривку. Он поднял голову; нервная дрожь пробежала по его великолепной шее. Я залюбовался конем: его ладными ногами, гордо вскинутой головой, пышным волнистым хвостом, всем его влажным белым телом, от которого валил пар.

— Здорово, коняга! Ну, что скажет наш чемпион?

— Осторожно, смотри, чтобы он не покусал тебя, — предупредил Идальго.

Я улыбнулся, вспомнив сцену, которая произошла в круге для победителей.

— Он не станет меня кусать. Ведь ты же не кусаешь своих земляков? Ты кусаешь только гринго, вроде мистера Гамбургера? Твои ноги созданы для ласк; я знаю тебя, мерзавец…

Гонсалес в знак согласия кивал головой и рыл землю копытом.

— Он танцует румбу? — спросила Мерседес.

— И мамбо тоже. Все видели, как он танцует, — сказал Идальго.

— Скажи ему, пусть станцует.

Гонсалес повернул голову и посмотрел на Мерседес, как бы говоря: «А этой еще чего здесь надо?»

— Нет, так просто он танцевать не станет. Ему нужен повод. Вот когда он проходит мимо трибун — дело другое. Тогда он откалывает такие коленца…

По соседнему проходу провели трех лошадей. Гонсалес занервничал.

— Спокойно, приятель, эти не про твою честь. Сегодня вы отправитесь почивать.

— Вид у Гонсалеса отличный, — сказал я.

— Мне показалось, что прогноз Идальго лишен каких бы то ни было оснований: Гонсалес выглядел могучим и бодрым, глаза блестящие, развитая мускулатура, крепкая грудь, тонкие ноги без болячек и шрамов.

— Да, — сказал Идальго, — вид у него хороший, но чувствует он себя неважно. Чтобы состязаться с сильными соперниками, он уже никогда не будет чувствовать себя достаточно хорошо. — Идальго продолжал его расчесывать, похлопывая изредка по крупу. — Ты никогда не увлекался боксом? — спросил он.

— Немножко.

— А тебе не доводилось слышать, что происходит с боксером, которого слишком рано выпускают против чемпиона? Он может прекрасно провести встречу, приобрести славу стойкого и решительного бойца, но к концу матча чемпион сокрушает что-то внутри этого молодого боксера, что-то поважнее почек, поважнее сердца и мозга, что-то, что связано с душой, с психикой. Чем дольше длится бой, тем хуже для новичка. Больше ему никогда уже не восстановиться. Это видно по его глазам, по его реакции, по тому, как он передвигается. Всегда-то он будет запаздывать на какое-то мгновение, всегда-то пролежит в нокдауне на роковую секунду больше, чем предусмотрено правилами. Так обычно бывает с неопытными, когда их бросают против чемпиона, чтобы тот излишне не рисковал или излишне не утомлялся. Аналогичная история происходит с лошадьми. Класс убивает все. Никогда не забывай об этом. Класс убивает время, скорость, выносливость, хитрость, все, решительно все. Возьми лошадь, которая в тренировочных заездах сокрушает все рекорды, и пусти, ее против аса, пусть почти нетренированного. И увидишь, что произойдет. Только одно то, что с ней бок о бок бежит чемпион, уверенность, с которой он двигается, и презрение, с которым он прижимает ее к ограде, лишает лошаденку сил; и тогда прощай скорость: лошаденка сдается. На финише сердце у нее готово выскочить через ухо.

По проходу прошла кобыла; завидев ее, Гонсалес издал совершенно неприличное ржание. Испуганная кобыла взбрыкнула и пошла дальше, беспокойно помахивая хвостом.

— Вот чертов сын… когда он наконец остепенится!

Широко расставив ноги, вытянув хвост и выкатив глаза, Гонсалес хотел последовать за кобылой, но Идальго рывком придержал его. Гонсалес покорился, нервно роя копытом землю, продолжая ржать и крутя головой. Тут мы заметили, что Гонсалес уже приготовился к любовному подвигу, и вид у него был, прямо скажем, преглупый. Мы с Идальго притворились, будто ничего не произошло. Но Мерседес смотрела на все это с явным неодобрением.

Пожалуй, нам пора… — сказал я. — А что слышно насчет покупки?

— Сегодня вечером мистер Гамбургер должен привести одного итальянца из Лос-Анджелеса, владельца нескольких ресторанов. Отличный покупатель. Если дело сладится, я предупрежу тебя.

Гонсалес продолжал стоять в своей донельзя нелепой позе. Мне очень хотелось подойти к нему и попрощаться более сердечно, но в данных обстоятельствах это выглядело бы по меньшей мере смешно. Такой конь, почти человек, вполне заслуживал сердечного рукопожатия или даже объятия. Если сделка состоится, то я уже не смогу видеться с ним как с братом; я стану для него чужим, очередным заурядным игроком, голова которого набита несбыточной дурью; возможно, что больше я его не увижу. Если новым владельцем будет итальянец из Лос-Анджелеса, то он заберет Гонсалеса туда и уже там распорядится им по-свойски, убедившись в его никчемности.

— Хорошо, дружище, — сказал я коню, — до другого раза.

Желая выразить свою любовь и признательность, я заглянул ему в глаза, но Гонсалес даже ухом не повел. Он стоял неподвижно, наслаждаясь щекоткой скребка, которым ему начищали мокрое брюхо. Я подошел, чтобы похлопать его по шее.

Мы вернулись в город. Мерседес отправилась в больницу, а я — на поиски квартиры, потому как мои планы найти работу и начать новую жизнь были вполне серьезны. Я твердо решил начать новую жизнь, но, понятно, не на скачках, а на этот раз трудовую, респектабельную. Марсель вот уже месяц как находился в больнице. Перелом ноги оказался весьма серьезным, и врач не обещал стопроцентного излечения. Он мог остаться инвалидом. Профсоюз выплачивал вспомоществование; расходы на больницу и врача оплачивала страховая компания. Но даже при этих условиях я предвидел для Мерседес и ее отца несколько трудных месяцев. В особенности если она бросит работу в кабаре. Мало-помалу во мне вызревало сознание, о котором прежде я и понятия не имел: я должен стать мужчиной-добытчиком, опорой семьи. Я понимал, что мне надлежит помогать им, и при одной мысли об этом добровольном самопожертвовании кровь бросалась мне в голову; я просто сгорал от желания поскорее жениться на Мерседес, заключить ее в объятия, приласкать с совершенно безграничной, бьющей через край нежностью.

В тот же вечер я узнал от Идальго и мистера Гамбургера, что Гонсалес продан за пятнадцать тысяч долларов. За вычетом комиссионных, налогов и долгов, мы с Идальго получили около двенадцати тысяч. Предсказание Идальго сбылось. Наша несушка снесла золотые яички, и еще какие! В то время как Идальго готовился к отъезду в Чили, я снял на холмах поблизости от университета удобный современный домик. С друзьями прощаться мне не пришлось. Ибо с Ковбоем и Куате я буду время от времени видеться за стаканом вина в излюбленной Коста-Барбаре или на рыбачьем причале, где эти два закадычных друга трудились в перерывах между скаковыми сезонами. Другие мои знакомые тут, рядом, до них рукой подать; все они в «Голден Гэйт Филдс», пустынном ипподроме, расположенном неподалеку от моего дома, рядом с морем. Когда закончится сезон в «Танфоране», сюда переведут лошадей, и воскреснут мои друзья, и снова закрутится карусель радужных надежд, горьких разочарований и фатальных поражений.

Что касается Мерседес, впрочем, раз уж мы дошли до событий сегодняшнего дня, до этого великолепного, солнечного, по-весеннему теплого утра… Из моего окна я вижу залив, окутанный туманом, порой походящим на морскую пену, порой на гигантскую стаю чаек. Заводские трубы Ричмонда выбрасывают спирали дыма. Бело-зеленое строение «Голден Гэйт Филдс» кажется мне когда-то знакомым и потом забытым лицом. По широкой ленте скаковой дорожки проносится только ветер, на лету сметающий чудом уцелевшие от прошлого сезона пожелтевшие билетики. На столе, рядом с чашечкой кофе, лежит раскрытый номер «Кроникл»; заголовок извещает о смерти Гонсалеса. Для газеты это всего-навсего смерть лошади с темной запутанной биографией, которая однажды преподнесла невиданный сюрприз и которая могла стать грозой для чемпионов в классическом танфоранском заезде. Погиб Гонсалес при обстоятельствах, о которых газета, щадя читателей, стыдливо умалчивает. Но для меня эти обстоятельства были подлинно эпическими, ибо я знал его истинно мужские повадки, его беспримерную отвагу, его рыцарственность и романтичность, Гонсалеса должны были перевозить в новую конюшню и потому вывели на улицу, чтобы погрузить в автофургон. В это время мимо проводили лошадей, в том числе красавицу кобылу-трехлетку. Гонсалес испустил звонкое ржание и, вырвавшись из рук служителя, в слепом животном порыве бросился на нее; движения его, то ли из-за возраста, то ли от усталости, были на редкость нелепы и уродливы. Перепуганная кобыла обернулась, поднялась на задние ноги и запрокинулась, на спину, увлекая за собой злосчастного Гонсалеса, который сильно ударился головой о мостовую. Рана оказалась столь серьезной, что ветеринару ничего не оставалось, как только прикончить его выстрелом из револьвера. Газета не сообщает, что на морде чемпиона-креола отразилось неземное блаженство и что в напрягшихся в предсмертной судороге мускулах чувствовались все с таким блеском завоеванные победы.

Ничего подобного в газете не сообщалось, но я знаю, что именно так оно и было, ибо такова была натура моего коня — великого в своих достоинствах и восхитительного в своей беззащитности. Полагаю, что он был гением. К сожалению, я не успел его узнать хорошенько. На свете мало найдется таких, кто, родившись в безвестном южноамериканском захолустье, достигает всечеловеческой славы и признания. Дутых гениев в жизни хоть отбавляй, и их более или менее терпят. А вот наивный гений, подлинный чемпион — явление редчайшее, ни с чем не сравнимое. К нему не может быть среднего отношения, не может быть «более или менее». Ореол его никто не способен омрачить. Он единственный… Мой чемпион был родом из южной долины моего родного Чили. Кентавр, взращенный на земле вина и древесного спирта, охочий до запаха лука и вида осанистых кобылиц. Он не знал другого языка, кроме того, на котором говорит виноград. Над головой его взмывали бумажные змеи, лакомством служили картофельные побеги. Там началось его знакомство со скаковой дорожкой. Лошадь, знавшая одних только лодочников и продавцов птиц. Гонсалес родился среди дымков сигарет «Жутар» и аромата маисовых початков. Христианским заповедям его обучил Идальго, по прозвищу Семь Миллионов, и, думая о Чили, он любил вызывать в памяти альбааку и новогодние гвоздики. Иногда он с тоской вспоминал об убогом ранчо и загончике на далекой ферме. Но он был счастлив. Он пустился в житейское плавание потому, что был чилийцем. А всякий чилиец — бродяга. Не исключая лошадей. Думаю, что в мире не найдется большего бродяги, чем мой чемпион…

Потому-то я и вспоминаю его со слезами на глазах; потому-то его скромная история навсегда останется в — моей душе чем-то домашним и очень близким.

— О чем там пишут? О чем-нибудь очень важном?

Мерседес вышла из спальни. Волосы ее ниспадают на нежную золотистую шею; легкий воздушный капотик, накинутый на голое тело, оставляет открытыми ее плечи и начало грудей; она подходит ко мне, я обнимаю ее за талию, которую я люблю с ненасытной нежностью. Мерседес целует меня в лоб и вопросительно заглядывает мне в глаза. Затем переводит взгляд на лежащую на столе газету.

— Умер Гонсалес. Умер, как подобает коню.

Единственное, что я мог вымолвить. Но как торжественно это звучит: «Умер, как подобает коню!»

Из окна я вижу пожилую женщину, которая, потешно щурясь от солнца, поливает цветы. Легкая полотняная занавеска, надутая ветерком, заволновалась, словно невинная девичья грудь. Кажется, что она вот-вот прянет из окна в объятия завороженных ее прет лестью краснопалых фуксий. Но под моим мечтательным взглядом она как-то вдруг обмякает и, точно смирившись с судьбой, покорно обвисает в оконном проеме, лишь иногда влюбленно посматривая на Мерседес, которая, обвив мою шею руками, выпивает сладкими долгими поцелуями мою тоску по Гонсалесу.

Ссылки

[1] Урнов Д. По словам лошади. М., 1969, с. 189.

[2] Цит. по кн.: Урнов Д. По словам лошади. М., 1969, с. 190.

[3] Пикаро — здесь: деклассированный элемент, бродяга, плут.

[4] «Лондонский ллойд» — известная английская страховая компания.

[5] Он же (лат.).

[6] «Золотые Ворота» — висячий мост через пролив того же названия.

[7] Гринго — презрительное прозвище иностранцев, чаще всего североамериканцев, в Латинской Америке.

[8] «Рейсинг форм» — специальная газета-бюллетень сан-францисских скачек.

[9] Что бы вы желали послушать? (англ.).

[10] Гол… Гол… Дунай (англ).

[11] О, как здорово! (англ.).

[12] Да (англ.).

[13] Что? (англ.).

[14] Чанчо — искаж. от ранчо.

[15] Ладья Харона — в греческой мифологии — лодка, на которой перевозчик Харон перевозил умерших через реку Стикс в подземное царство мертвых.

[16] Он хотел сказать (англ.).

[17] Девочки, девочки, девочки! (англ.).

[18] Паддок — загон для лошадей на ипподроме.

[19] Здесь: «Приготовиться» (англ.).

[20] Буквально: крепко сидящий Питер (англ.).

[21] Терремото — землетрясение.

[22] Бонго — негритянский барабан.

[23] «Пласе» — ставка, когда угадывается порядок прихода лошадей в одном заезде.

[23] «Шоу» — ставка, при которой угадывается место конкретной лошади.

[24] До свидания, детка (англ.).

[25] Номер пять! (англ.).

[26] Шампольон Жан Франсуа (1790–1832) — известный французский египтолог.

[27] В меня попали (англ.).

[28] Старинный испанский боевой клич.

[29] Гимн Риего — гимн, носящий имя прославленного испанского революционера и патриота Рафаэля Риего-и-Нуньеса (1785–1823), ставший национальным гимном Испанской республики.

[30] Пито Перес — герой романа мексиканского писателя Хосе Рубена Ромеро (1890–1952) «Никчемная жизнь Пито Переса».

[31] «Мокрые спины» (англ.)  — мексиканская беднота, нелегально переходившая границу США в поисках работы.

[32] Эй ты, крошка! (англ.).

[33] Черт возьми! (англ.).

[34] Ты, недоносок (англ.).

[35] Брасеро — жаровня, служащая для обогрева.

[36] Сукин сын! (англ.).

[37] Что-то тут заваривается (англ.).

[38] Нарушение! Нарушение! (англ.).

[39] Чича — алкогольный напиток, приготовляемый из маиса или из различных фруктов.