Часть первая.
Актеры
Глава 1.
Упорхнула пташка
В воскресенье на заре – это было в конце лета – жена кантора Лея проснулась раньше всех в доме и вспомнила, что сегодня базарный день. Взглянув в окно и убедившись, что уже окончательно рассвело, она проворчала про себя: «Ой, горе мне!» – наскоро оделась, помыла руки, проглотила на ходу утреннюю молитву и, схватив корзинку, выбежала из дому так стремительно, как будто ее ожидали на базаре бог весть какие важные дела.
Утро было чудесное. Солнце щедро поливало Голенешти золотом своих лучей. На базаре Лея сразу почувствовала себя, точно рыба в воде. А базар выдался на славу. Молдаване навезли видимо-невидимо молока и масла, овощей и плодов. Папешуи (кукуруза), зеленые огурцы, лук, чеснок и прочая зелень – все продавалось чуть ли не даром. Лея накупила полную кошелку – всего понемножку. А рыбу бог послал ей прямо за бесценок. Она и не думала покупать рыбу, но та подвернулась ей под руку. И то сказать, рыба! Одно название! Мелкая рыбешка, плотва, костлявая мелюзга, жуй да плюй. Но зато дешево, так дешево, что и рассказывать совестно: все равно не поверят… Да, счастливый выдался базар для Леи. Вышла с одним-единственным целковым, да еще сдачу домой принесет. А раз так, то можно, пожалуй, разрешить себе роскошь – купить для кантора десяток свежих яиц. «Исроел будет очень доволен, – ему хватит на десяток гоголь-моголей. Приближаются ведь праздники, слыханное ли дело! А дочке надо купить конфет. Рейзл любит сладости, особенно конфеты, она у меня отчаянная лакомка, дитятко мое ненаглядное! Эх, кабы можно было еще купить ей новые ботинки, – старые вконец изодрались, никуда не годятся!»
С такими мыслями Лея еще некоторое время слонялась вдоль рядов. И лишь тогда, когда ее единственный рубль весь растаял, как тает снег между пальцами, она успокоилась и пошла домой.
Подходя к дому, она еще издали услыхала заливистое пение мужа: «Кому-у-у от огня-я-я, а кому от воды-ы-ы погибнуть…» Знакомый, милый голос! Давно он звучит в ее ушах и никогда не наскучит. Кантор Исроел готовит новые вариации новогодних песнопений… Он не из видных канторов, не мировая знаменитость, но у себя в Голенешти он достаточно известен. Местечко не променяет его на лучшего «хорального» кантора , не уступит никому за миллион… Все это так. Но если бы Исроел вдобавок не учительствовал понемногу, то пришлось бы ему, чего доброго, класть зубы на полку. К счастью, он большой знаток древнееврейского языка и библии, к тому же господь наградил его прекрасным почерком. Вот он и набрал с десяток учеников. Самые богатые родители, в том числе местный богач Беня Рафалович, доверяют ему обучение своих детей. Две профессии – не шуточное дело! Правда, и при двух профессиях нередко случается, что у кантора Исроела нет ни гроша на субботу. Но с голоду уже не помрешь, маешься кое-как.
Лея пришла домой вся в поту, с корзинкой, полной всякой всячины. Она никак не могла понять, почему не встречает ее дочка, отчего не раздается ее голосок. Обычно, приходя домой с рынка, она заставала дочь одетой, умытой и причесанной. Девушка бежала ей навстречу, переворачивала все в корзине и допытывалась:
– Мама, что ты мне принесла?
– Не торопись, река еще не горит! Дай раньше приготовить отцу стакан цикория, слыханное ли дело!
Так бывало всегда. Но сегодня в доме тишина, странная тишина. Рейзл не видно и не слышно, хотя дверь и открыта. Спит еще, что ли? А кантор все заливается надрывно, на высокой октаве: «О-о-о, кому от огня-я-я, а кому-у-у от воды-ы-ы…» И снова: «Кому-у-у от воды-ы-ы…»
Неслышно, на цыпочках, входит Лея в дом, ставит корзинку в угол; тихо, чтобы не мешать мужу, подходит к печке и едва внятно начинает шептать про себя:
– Горе мне, неужели она еще спит? Экая девчонка! Сейчас соберутся ученики в хедер , а она будет вертеться тут неодетая у мальчиков на глазах… Ей все еще кажется, что она ребенок… Исроел! Исроел!.. не слышит! Ну и расходился же он с «огнем и водой», боже праведный! Со стороны можно подумать, что золотом его осыпают за пение. А Рейзл ходит в стоптанных, искривившихся ботинках, бедная моя девочка! Однако до каких пор она будет спать! Надо разбудить дочку. Слыханное ли дело?
С этими словами Лея быстро подходит к занавеске из белой простыни, которой отгорожен уголок для дочери, с минуту прислушивается, затем тихонько, двумя пальцами, поднимает простыню, пристально осматривает кровать и, бросив взгляд на открытое окно, несколько мгновений стоит безмолвно и недвижно, будто окаменелая. Потом, словно ее что-то неожиданно кольнуло в сердце, она вздрагивает и поворачивает голову к мужу:
– Исроел!
Это произносится таким тоном, что кантор тут же обрывает свое пение и, повернув голову к жене, спрашивает.
– Что, Лея?
– Где Рейзл?
– Как где? Разве она не спит?..
* * *
Не прошло и получаса, как все местечко уже знало о несчастье в семье кантора. Один за другим повалили в его дом люди, тревожно справлялись:
– Ну, что слышно?.. Нет ее? Быть не может! Как могло случиться?
Все утро местечко волновалось, кипело, гудело, как потревоженный улей:
– Слыхали? Исчезла дочь кантора.
– Что вы! Исчезла? Куда? Где же она?
– Пропала, как в воду канула.
А сам кантор – что с ним? Не плачет, ни слова не говорит. Стоит посреди комнаты неподвижно как истукан и заглядывает всем в глаза. Видать, от горя лишился и речи и рассудка… А канторша между тем не дремлет: будто ошалелая, носится она по местечку, ломает руки, бьет себя по голове и неистово вопит.
– Доченька моя! Дитятко мое! Зеница ока моего!
За ней следом идет толпа мужчин и женщин, помогающих канторше в розысках. Где только они не были! И по ту сторону моста, и на кладбище, и у всех валахских садовников, и у речки, – нет как нет!
Полумертвую канторшу под руки привели домой. Там было полно народу. Все только и говорили что о горе, постигшем кантора и его жену. Кто-то поднял занавеску, взглянул на кровать и на раскрытое окно и сказал как бы про себя.
– Вот отсюда и выпорхнула птичка.
Чувство юмора не покидает голенештинского обывателя даже перед лицом чужого горя.
Глава 2.
Обморок
В каждом еврейском местечке, как бы оно ни было бедно и убого, есть свой Ротшильд.
Голенештинский Ротшильд – Беня Рафалович.
Расписывать вам этого человека во всем его богатстве и величии нет надобности – достаточно будет нарисовать вам картину обеда у Бени. У него ежедневно садится за стол человек двадцать с лишком: сыновья и дочери, зятья и снохи – все красивые, здоровые, упитанные, кровь с молоком; затем старая мать хозяина, непрестанно мотающая головой «нет-нет»; кормилица, белая, как сдобная булка, с румянцем во всю щеку, да кассир, свой человек, родственничек Бени Рафаловича. Имя кассира – Симхе , но все его называют «Сосн-Весимхе» . Прозвали его так вовсе не потому, что он веселое создание, – наоборот, именно потому, что это – существо мрачное, безжизненное, сонливое. Сам он чернявый, с лоснящимся лицом, с выпученными глазами, с толстой верхней губой, покрытой густой растительностью. Нос его почти всегда заложен, а потому он гнусавит, произносит «м» и «н» в нос.
С остальными членами семьи мы еще будем иметь случай познакомиться. Но вообще следует сказать, что это – богатая, веселая, жизнерадостная семья. Здесь любят хорошо поесть. Когда приближается час обеда или ужина, в доме подымается такой шум и гам, такой оглушительный перезвон тарелок, ложек и вилок, что оглохнуть можно. На самом почетном месте за столом сидит в царственной позе хозяин, бессарабский купец с солидным брюшком. На матово-темном лице – густая борода, широко разросшаяся вправо и влево и совершенно непокорная гребешку: разметалась в беспорядке в обе стороны и ничего с ней не поделаешь, – хоть чеши, хоть не чеши!
Такая уж натура у Бени Рафаловича: когда он ест, он ничего другого знать не желает. Что творится кругом, его совершенно не касается. Делать два дела одновременно он не любит. Сам он скуп на слова, но другим разговаривать не мешает. Лишь изредка, когда за столом становится слишком уж шумно, он разражается криком:
– Тише, щенята! Лучше заглядывайте в молитвенник и вникайте в суть.
Это означает: «Заглядывайте в тарелку и знайте, что вы едите».
Такая уж у Бени Рафаловича привычка – говорить иносказательно. Лошадь, например, он называет «парнем», деньги – «черепками», жену – «несчастьем», сына – «наследником», дочь – «нарывом», хлеб – «нитками», дом – «чердаком», комнату – «дырой» и т. п. У него собственный лексикон, из которого можно было бы составить целый словарь.
Последнее место за столом занимает жена Бени – Бейлка, маленькая, слабенькая, тихонькая женщина. Ее не видно и не слышно. Взглянешь на нее и невольно спросишь себя: неужели этакая вот женщина произвела на свет всю эту ораву? И все же будьте спокойны за нее: это маленькое, слабенькое существо несет на своих плечах все тяготы домашних забот, вникает во все мелочи. Думает она обо всем, и за всех у нее душа болит. Ей самой ничего не нужно, – вся жизнь ее в детях. Свое почетное место за столом она уступила старой свекрови, которая непрестанно мотает головой «нет-нет». Эта старуха как будто для того только и существует, чтобы служить живым напоминанием о бренности человеческого существования и неизбежности конца. Почти все чувства давно в ней притупились, сохранилось в полной мере одно только зрение. Да, глаз у нее зоркий – она все замечает раньше всех. И на этот раз никто, кроме нее, не приметил, что за столом, среди бесчисленной оравы детей, зятьев, невесток и снох, не хватает самого младшего сына Бени – Лейбла. Обшарив острым взглядом стол, старуха замотала головой:
– Где Лейбл?
Тут только все спохватились, что Лейбла действительно нет, и начали искать его по всем углам.
– Куда девался Лейбл?
Как ни многочисленна семья Бени, все же ни разу еще не случалось, чтобы кто-либо из детей не являлся к обеду. Поэтому отец рассвирепел и коротко приказал:
– Привести подсвинка из стада.
Это означало: привести младшего сына из хедера.
Тотчас же был послан человек в хедер к кантору Исроелу с поручением привести Лейбла домой к обеду.
К последнему блюду – свежим папешуям – посланный человек вернулся с известием, что Лейбл сегодня в хедере даже не показывался и что у кантора с канторшей такая беда приключилась, что не приведи господь: их дочь, их единственная доченька этой ночью исчезла, и никто не знает, куда она девалась.
Точно бомба взорвалась в доме Рафаловичей, – до того ошеломило всех принесенное посланцем известие. Сидевшие за столом, казалось, обомлели и стали с недоумением переглядываться. Что каждый из них думал в эту минуту, трудно сказать: никто не решался произнести вслух то, что у него было на уме. Только старуха, привыкшая говорить напрямик все, что думала, промолвила громко, мотая при этом головой:
– Загляни-ка в ящик письменного стола. Я готова поклясться, что сегодня в полночь, покуда этот детина, – она указала рукой на Симхе, – храпел так, что мог бы разбудить покойника, кто-то впотьмах копошился у кассы.
Чудовищные мысли приходят в голову старым людям! Как так Симхе храпел? А если муха пролетит, разве он не услышит? У него сон чуткий. И все же заспанный кассир принужден был потрудиться и подняться с места. Он медленно вытер толстую, густо поросшую растительностью верхнюю губу, затем черные лоснящиеся руки, нехотя вынул из кармана брюк связку ключей, тихонько, не спеша, открыл средний ящик дубового письменного стола и, взглянув внутрь, оторопел. Его сонные выпученные глаза остекленели. Он не мог вымолвить ни единого слова.
На помощь обомлевшему кассиру пришел хозяин:
– А ну-ка, шевельни языком! – загремел Беня.
Симхе вздрогнул. Дар слова вернулся к нему, но язык заплетался, и он едва прогнусавил:
– Вот здесь у меня были ключи всю ночь, слышите?.. Вот тут в кармане… Глаз не смыкал, вы понимаете?.. Малейший шорох, и то, знаете ли… И вот, понимаете, в ящике пусто, хоть плюнь туда, а от всей наличности, понимаете, прямо-таки ни следа…
При этих словах кто-то из присутствующих испустил тихий крик и, качнувшись, упал в обморок.
То была маленькая, слабенькая, тихонькая Бейлка.
Глава 3.
Голенешти ходуном ходит
Голенешти кипит, волнуется. Сущее светопреставление! Голенешти ходуном ходит.
Шутка ли, в один день столько новостей! Два скандала сразу, да еще каких! И какое диковинное совпадение: дочь бедняка кантора и сын голенештинского богача! Что между ними общего? Просто уму непостижимо!
И местечко Голенешти всколыхнулось. Торговцы закрыли лавки, меламеды распустили своих учеников, ремесленники отложили в сторону свои инструменты, женщины бросили хозяйство. Все вышли из дому, стали собираться кучками, запрудили улицы, точно в субботний день во время послеобеденной прогулки. И пошли толки, пересуды, домыслы да всевозможные догадки, догадки, догадки без конца. Их было так много, что нет возможности пересказать их целиком, потому что стоило лишь одному высказать свое предположение, как другой противопоставлял ему три своих. Тогда выступал третий и, обескураживал обоих, доказывал, что оба они ослы и ни бельмеса не понимают. Его доводы казались весьма убедительными. Но тут, как на беду, в спор вмешивался четвертый, утверждавший, что его предшественники понимают в этом деле не больше покойника. Он-то знает кое-что очень интересное. Дайте ему только слово сказать!
И начинается длинный рассказ, правда, в высшей степени занимательный, но целиком основанный не на фактах, а на догадках и умозаключениях. Публика, видимо, не совсем удовлетворена и этой версией.
Конечно, здраво рассуждая, все выходит как будто гладко, но в голове это все-таки как-то не укладывается. И вдруг какой-то рыжий человек с бесцветными глазами дает новое направление всем разговорам весьма замысловатым вопросом:
– Послушайте, люди добрые! Я вас спрашиваю: с чего это нашим двум молодцам вздумалось исчезнуть как раз вчера, в субботу вечером, в ту самую ночь, когда еврейский театр выехал из нашего местечка?
– Ну, и что ж из этого следует?
– Нет, вы слушайте, что вам говорят: не имеет ли вся эта история прямого отношения к еврейскому театру и к еврейским актерщикам?
– На дубу свинья гнездо свила, а овца пришла – яйцо снесла.
Взрыв смеха. Рыжий с бесцветными глазами чувствует себя задетым за живое:
– Вольно вам ржать сколько угодно, можете хоть лопнуть со смеху. Но ежели вы такие умники, ответьте мне, будьте любезны, еще на один вопрос: по какому такому делу приходили актерщики на прошлой неделе к кантору Исроелу? Может, не верите? Так потрудитесь, будьте добры, спросить самого кантора.
– Так мы и побежим бередить ему рану.
– Ну, тогда не мелите глупостей и дайте мне вывести вас на прямую дорогу. Вы меня спросите, и я вам точно скажу, что делали актерщики у Исроела-кантора: они, понимаете ли, проведали, что у кантора есть дочь, что эта дочь и собой хороша и поет прекрасно, а так как он, кантор то есть, бедняк, каких мало, то они и предложили ему, чтобы он ее, дочку значит, отдал к ним в театр, – они, дескать, уже выведут ее в люди. Ну как? Теперь смекнули?
– Смекнуть-то смекнули, но что вы скажете про сынка Бени Рафаловича?
– Вот тут-то и закавыка! У меня у самого голова трещит от разных дум. Допустим, что мальчонка Бени Рафаловича, который учится в хедере у Исроела-кантора, завел шуры-муры с дочкой учителя… Но ведь это же совершеннейшая чепуха! Разве этакий щенок способен на это? А если, скажем, допустить, что девчонка сама сбила его с пути с согласия родителей, так мы ведь все знаем кантора Исроела – не такой он человек… Разве что канторша? Тут уж дело другого рода: мало ли на что женщина способна…
– Тише, дети, губернатор едет! – воскликнул какой-то остряк, указывая рукой на пристава, который стрелой промчался мимо толпы в новой скрипучей бричке, запряженной парой белых резвых коней со множеством бубенчиков. Все сразу узнали рысаков Рафаловича. Рядом с приставом в бричке сидел до смерти перепуганный музыкант Ехиел, который, как всем было известно, играл в оркестре еврейского театра.
Промелькнувшая перед глазами бричка с лошадьми Рафаловича, с музыкантом Ехиелом рядом с приставом и явилась тем обстоятельством, которое сразу высоко подняло авторитет рыжего человека с бесцветными глазами, и люди невольно стали придвигаться к нему все ближе, все внимательнее прислушивались к его словам. Его доводы показались слушателям совершенно осмысленными, вполне убедительными, имеющими веское основание.
Так как голенештинцы напали на верный след и смекнули, наконец, что именно еврейский театр является ключом к разгадке странной тайны, переполошившей все местечко, оставим на время в покое обывателей местечка, – пусть изощряются в догадках. Мы же обратимся к недалекому прошлому – к тому времени, когда еврейский театр только-только приехал в Голенешти, впервые с тех пор как Голенешти – местечко, а Бессарабия – губерния.
Глава 4.
Умора
Еще недели за три до этого события в Голенешти стали поговаривать, что сюда собирается приехать еврейский театр. Но никто не ожидал, что он здесь так придется по вкусу.
– Эка невидаль! – толковали между собой обыватели. – Подумаешь, важная штука театр! Актеришки, комедианты!.. Кому они нужны?
Не следует, однако, думать, что голенештинцы были очень уж избалованы театром. Наоборот, надо признаться, что они театра никогда и видом не видали и не знали, с чем его едят. Но с другой стороны, где это предписано законом, что человек обязан все видеть собственными глазами? Для чего же бог дал человеку разум? Умом, слава тебе господи, можно постигнуть вещи и позамысловатее…
В одно прекрасное утро на улицах Голенешти появился какой-то человечек в пальто красновато-серовато-зеленовато-голубого цвета, в помятой шляпенке, с потрепанным чемоданчиком в руке. Он объяснил, что приехал сюда снимать помещение для театра. Все сбежались посмотреть на эту диковину – и не столько потому, что сам этот человек имел такой примечательный вид (это своим чередом), сколько потому, что любопытно было знать, что он тут будет делать.
Низкорослый человек с бритым лицом окинул шельмовским взглядом местечко Голенешти и его обитателей и заговорил оранным хриплым голосом, причем помятая шляпенка все время подплясывала на его голове:
– По-видимому, насколько я могу судить, наш прародитель Адам ни разу не останавливался здесь на субботу.
Казалось бы, что особенного он сказал? Несколько простых слов, не правда ли? Но поглядели бы вы, какой поразительный эффект они произвели! Слушатели схватились за животы, словно их клещами сдавило, и грянул такой взрыв смеха, что незнакомец сначала даже испугался. Он помолчал с минуту, поглядел на голенештинцев так, точно перед ним корчились какие-то полоумные, и, дав им вдоволь нахохотаться, спросил совершенно серьезно, ощущая мучительную пустоту в желудке (он еще в дороге чувствовал, что у него нестерпимо сосет под ложечкой):
– Скажите-ка, милые люди, где бы здесь можно было утолить голод?
Казалось бы, в этом вопросе тоже не было ничего необыкновенного. Но едва произнес он эти простые слова, как все буквально затряслись в судорогах звонкого, раскатистого смеха.
Тут уж субъект в помятой шляпенке рассердился не на шутку и сказал еще серьезнее прежнего:
– Я не шучу. Просто хочу узнать, где здесь можно чего-нибудь пожевать.
Только этого не хватало. От этих слов у всех со смеху точно спазмой сдавило животы.
Спустя полчаса, все Голенешти повторяло: «Где бы здесь можно было пожевать…» – ха-ха-ха!
– Умора! – говорили в толпе, вытирая слезы, выступавшие на глазах от смеха. – В полном смысле слова умора! Странный человечек в странном пальто, странной шляпенке, со странной манерой выражаться. Лопнешь со смеху!..
А Умора между тем долго еще ходил по улицам местечка, пока не нашел, наконец, то, что ему было нужно, – заезжий двор. Двор, правда, не перворазрядный, зато цена подходящая.
Отведав керченской селедки и запив ее стаканом бессарабского вина, незнакомец с наслаждением закурил папиросу и, обратясь к хозяйке, миловидной брюнетке по имени Неха, стал ее выспрашивать, есть ли у нее муж, вдова ли она, или разводка. Но Неху душил смех, и она кое-как улизнула от «бездельника». А «бездельник», взяв в руки тросточку, нахлобучил на лоб помятую шляпенку, засунул руки в карманы и пошел гулять по местечку, заодно уже высматривая подходящее помещение для театра.
Он шествовал не один. Его провожала целая ватага босых и оборванных уличных мальчишек, страстных любителей еврейского театра. Они ходили за ним по пятам, покуда он не остановился, наконец, у какого-то двора. Там внимание его привлек огромный крытый железом пустой сарай.
– Вот этот сарай самим богом при сотворении мира был предназначен специально для еврейского театра, – сказал он про себя и вошел во двор.
То был двор Бени Рафаловича. Сарай принадлежал ему же.
Глава 5.
Дружеская переписка
Голенештинцам недолго пришлось дожидаться прибытия еврейского театра. Как только Умора сговорился с Беней Рафаловичем о цене, он тотчас написал антрепренеру театра письмо, которое мы здесь передаем слово в слово, букву в букву:
Любезный друг Альберт! Пишу тебе письмо и с тем сообщаю, что я в Голенешти – местечко такое в Бессарабии, городок с ноготок, а люди – звери, жрут мамалыгу и хлещут вино, как воду. Но «Мойше» [8] повалит в театр так, что чертям тошно будет. А театр я снял, хоть Лондону впору, сцена – на санях прокатись, крыша железная, холера ее не проймет, не то что дождь. Хозяина театра зовут Беня Рафалович, и он напихан деньгами, как черт половой, а все же он не постеснялся, боров этакий, попросить задаток. Но я ему сказал, чтобы он подождал немного, потому я на днях должен получить по почте, сам знаешь – болячку, а не деньги. А заезжий дом мне попался – лучше не надо: хозяйка – картинка, так и просится: «Поцелуй меня», пей, ешь на здоровье, а кредит – сколько душе угодно. А потому не будь идиотом и не тяни канитель, а высылай сейчас же декорации с афишами, заложи все, что можно, и приезжай скорее со всем своим хедером [9] . Ради бога, не откладывай в долгий ящик, потому приближаются дни еврейского поста, и тогда мы с голоду подохнем. А разрешение здесь получить так же легко, как у Гоцмаха кисло-сладкое мясо натощак. И кланяйся ему от моего имени, сто чертей его бабушке! И пройдись, мой любезный, ко мне на квартиру, я забыл там под кроватью свои комнатные туфли да пару цензурованных пьес. И, ради бога, высылай как можно скорее афиши. Только ты не очень бесись, что не посылаю тебе телеграмму, потому у меня остался всего-навсего один стертый двугривенный, да и тот с дырочкой. От меня, твоего друга, который каждому из вас сердечно кланяется.Шолом-Меер Муравчик
Несколько дней спустя Шолом-Меер Муравчик получил следующее ответное письмо:
Глубокоуважаемый друг Шолом-Меер, чтоб тебе околеть! Какого черта тебя угораздило перехватить у Брайнделе-козак пятнадцать целковых и сказать ей, что это за мой счет? Какие такие счеты, мошенник этакий, у меня могут быть с Брайнделе-козак? Вся труппа ее любит, как ячмень на глазу, потому что она дрожит над каждой копейкой и подымает скандал из-за ломаного гроша. А что касается того, что ты пишешь насчет декораций, то я в толк не возьму, прикидываешься ли ты дохлым, или ты взаправду скотина безмозглая. Ты, кажись, прекрасно знаешь, что декорации уже давно заложены, а где взять деньги, чтобы их выкупить, когда разрешения здесь не получишь и за миллион, а ежели еще имеется немножко золота и брильянтов, то для чужой утробы я их растранжиривать не стану, не так-то легко они мне достались, разве что они подпишут мне контракты черным по белому, чтобы было ясно, как на ладони, что больше они ни слова не заикнутся о марках [10] и долях, чтобы быть мне компаньоном в деле. Новые компаньоны на мою голову! Гоцмах тоже компаньон у меня в театре! Не дождаться ему, Гоцмаху, чтобы я с ним делился пополам. Хоть они и пугают, что сколотят собственную компанию – чтобы им все ребра переколотили! – но наплевать я на них хотел. И посылаю тебе афишу и получи разрешение на восемь спектаклей с бенефисом. А что ты оправдываешься, мошенник, будто у тебя остался один стертый двугривенный, да и тот с дырочкой, то ты не хвор заложить свои собственные часы, как я свои. Все навалились на мои плечи, один за всех отвечай, каждый норовит получить первые роли, а если что от них понадобится, – наших дома нет. Теперь я сделаю последнюю попытку: выгорит дело в Бессарабии, – хорошо, а ежели нет, то можете хоть головой о стенку, а я могу позволить себе прокатиться по Румынии и сколотить там такой «хедер», чтобы бог и люди завидовали, а заодно уже избавлюсь от своего репейника – от холеры-жены. А пока суд да дело, приготовь все, что требуется, да только не делай больших расходов, береги копейку. Мы, с божьей помощью, приедем все в пятницу, в субботу вечером откатаем репетиции, а в воскресенье будем играть. И сообщаю тебе, что твои комнатные туфли и цензурованные пьесы давно уже лежат на помойке. С глубоким уважением и пожеланием счастья твой друг, директорАльберт Щупак
Глава 6.
Голенештинские театралы
Пьяницы, давно не бравшие в рот хмельного, голодающие, давно не видавшие корки хлеба, не набросились бы с такой жадностью на вино и яства, с какой голенештинцы накинулись на еврейский театр.
К первому представлению не только двор Бени Рафаловича, но и вся улица так были запружены народом, что яблочку негде было упасть. Всем хотелось поглядеть на театр хотя бы снаружи. Охотников войти внутрь по многим причинам было значительно меньше: во-первых, это, говорят, должно стоить денег, а деньги в Голенешти – редкая штука. Во-вторых, не всякий вообще может себе позволить пойти в театр – это подобает молодежи – юношам, девушкам, молодкам, но никак не почтенным пожилым людям, отцам семейств, у которых есть уже дочери на выданье.
Но у каждого человека копошится внутри червь-искуситель, – чтоб ему ни дна ни покрышки! – который точит, точит и нашептывает на ухо: «Что за беда, если заглянешь туда издали, хотя бы в щелочку, и своими глазами увидишь, как играют в еврейском театре?»
Таких охотников поглядеть в щелочку нашлось, однако, в Голенешти слишком уж много, так много, что администрация театра была вынуждена в первую же ночь пустить в ход чрезвычайное средство – «брызгалку», особую машину, которая обдает струями холодной воды. Действует это средство превосходно, в тысячу раз лучше самой ретивой полиции. Дешево и сердито!
А придумал «брызгалку» не кто иной, как наш старый знакомый Шолом-Меер Муравчик, Умора.
О его роли в театре мы уже говорили. Он – все и ничто: бухгалтер, кассир, контролер, билетер, временами суфлер, а иной раз, когда не хватает актера на какую-нибудь роль, он же и актер. Великим артистом назвать его нельзя – это было бы преувеличением. Зато он честный человек, служит хозяину верой и правдой, предан ему, как пес. Директор Альберт Щупак, с которым мы вскоре познакомимся ближе, знает эти его качества и потому затыкает им все дыры: куда ни повернись, всюду Шолом-Меер да Шолом-Меер. Когда приходится впустить человека в театр бесплатно, по контрамарке, – опять Шолом-Меер. А претендентов на контрамарки в Голенешти, не сглазить бы, – хоть отбавляй!
Во-первых, семья Рафаловича, человек двадцать, если не больше. Беня Рафалович, правда, достаточно богат и не беда бы, если бы он заплатил за билет. Но и он по-своему прав: с какой стати он будет платить за вход в свой собственный сарай?
На первый спектакль Рафалович пришел в театр со всей семьей, захватив с собой еще родственника-кассира, кормилицу и прочую челядь. Вся эта орава заняла, разумеется, самые почетные места – первые два ряда. Шолом-Меер подбежал к ним и завел было разговор о билетах. Беня сначала не удостоил его даже ответом. Когда же Шолом-Меер своим хриплым голосом дал понять, что они заняли все лучшие места, Беня взглянул на него одним глазом и произнес на своем цветистом иносказательном жаргоне:
– Убери отсюда. Умора, свои короткие ходули, не то я сейчас же смажу тебя по свежеобструганным дощечкам или прикажу своим колотырям взять тебя в работу, – тогда ты живо превратишься в мамалыгу.
Получив такую красноречивую отповедь, Шолом-Меер понял, что тут он денег не получит, зря только время потратит.
А время между тем не ждет. Театр открыт, публика валом валит, а больше всего – контрамарочники. Один только Ехиел-музыкант привел с собой целую ораву. Шолом-Меер даже не представлял себе, чтобы у музыканта – не сглазить бы! – могло быть такое многочисленное семейство. А где остальные музыканты? А парикмахер? Плотник? Кузнец? Портной? Сапожник? Все работают при театре, у всех, слава тебе господи, есть жены и дети, и всем полагаются контрамарки. А как – скажите на милость! – быть с хозяйкой заезжего дома, которую Шолом-Меер прозвал «картинкой»? Виновата ли она, что у нее есть две младшие сестры да старая мамаша, глухая, как тетерев? Мало того что она их кормит, она еще обязана покупать для них билеты в театр? Где же справедливость? Или, например, извозчик Шимен-Довид и носильщик Хаим-Бер, которые привезли декорации с железнодорожной станции, – разве у них не душа, а вата?.. Директор Альберт Щупак волен при распределении контрамарок бесноваться, скрежетать зубами, неистовствовать и сходить с ума, вольно ему хоть лопнуть с досады, – Шолом-Меер обращает на него столько же внимания, сколько на прошлогодний снег. Кому надо дать контрамарку, тому он даст, а кому полагается войти в театр без всяких контрамарок, тот войдет.
Ссориться с публикой не следует.
Глава 7.
Глаза
Да не впадет в ошибку читатель и да не подумает он, что вся голенештинская публика состоит сплошь из одних контрамарочников. Есть и такие, которые истратили последний, в поте лица заработанный рубль, заложили какую-нибудь вещь или взяли взаймы у приятеля на несколько дней рубль-другой, чтобы купить билеты для своих детей.
И как в самом деле не доставить детям это удовольствие? Разве есть другие развлечения в Голенешти? Так-то оно так, но что поделаешь, когда все-таки нет ни гроша за душою, подзанять не у кого, а дитя просит, умоляет, жаждет посмотреть спектакль, буквально чахнет с тоски?
Вот, к примеру, Рейзл, дочь кантора Исроела. Чем она хуже других детей? Надо обладать каменным сердцем, чтобы не сжалиться над такой девушкой, как Рейзл! Тем более что она – единственное дитя у своих родителей, и они готовы были бы сотни верст пройти пешком, если бы это понадобилось, чтобы раздобыть что-нибудь, необходимое их дочке. А тут, точно назло, как раз в то время, когда открылся театр, кантору Исроелу не удалось получить ни копейки – ни за свое канторство, ни за свое учительство. Никто не платит, словно это не люди, а камни. Бедная канторша металась во все стороны – нет как нет, хоть ложись да помирай! Пусть злые языки болтают что угодно, пусть говорят, что канторша Лея слишком балует свою дочь, кормит ее конфетами, покупает дорогие ботинки, пусть!..
– Ну, конечно, им легко осуждать! Будь они на моем месте, будь у них одна-единственная дочь и притом такая на редкость удачная, как моя Рейзл, не то бы они запели о конфетах и ботинках. Слыханное ли дело!
Так размышляла вслух канторша Лея, и в конце концов ей пришла в голову спасительная мысль (чего не сделает мать ради своего дитяти!): так как у ее мужа обучается сынок богача Рафаловича Лейбл и так как весь «парад» происходит во дворе Рафаловича, то сам бог велел воспользоваться этим, – как говорится, «тут тебе плошка, тут тебе и ложка». И вот Лея сначала попыталась взять под обстрел мужа: пусть он скажет Лейблу, чтобы Лейбл попросил мать, чтобы она попросила отца, чтобы тот распорядился пропустить Рейзл бесплатно в театр.
Но из этого плана ничего не получилось. Кантор Исроел, мало того что бедняк, он к тому же, как на беду, еще и гордец: ему, говорит он, не к лицу быть попрошайкой и клянчить у своих же учеников. Тогда Лея, отбросив самолюбие в сторону, взялась за дело сама. Она подкараулила Лейбла в укромном уголке с глазу на глаз и сказала:
– Лейбл у меня к тебе просьба.
Лейбл остановился как вкопанный: к нему? к Лейблу? просьба? Когда он выслушал эту просьбу, его и без того румяные щеки еще пуще зарделись, и он тотчас обещал, что обязательно поговорит с мамой, чтобы мама переговорила с папой, чтобы папа поговорил с мамой, чтобы мама поговорила с папой… Тьфу, совсем запутался! Одним словом, дело уладится.
И в это мгновение большие, прекрасные кроткие глаза Лейбла встретились с черными цыганскими глазами Рейзл, которая глядела на него издали с восторгом и благодарностью. Казалось, глаза эти говорили: «Ты славный парень: если ты захочешь, я буду в театре, я в этом уверена…»
И Лейбл опустил глаза.
В тот же день после обеда Лейбл принес в хедер радостную весть: он уже говорил с мамой, мама переговорила с папой, и папа сказал, чтобы она, то есть Рейзл, пришла сегодня вечерком к ним домой, и они возьмут ее с собой в театр.
От этой доброй вести миловидное цыганское личико Рейзл разрумянилось, и черные с поволокой цыганские глаза разгорелись. Она бросилась к матери, стала ее обнимать, целовать, затем начала петь, плясать и кружиться, желая заставить и мать поплясать вместе с нею. Но Лея с ласковой улыбкой отстранила ее:
– С ума ты сошла, не приведи господь? Поди-ка лучше расчеши волосы, оденься, а я тебе косу заплету. Ты же приходишь в дом к чужим людям, слыханное ли дело!..
Вечером Лея сама отвела свою Рейзл к Рафаловичам и передала ее на попечение Бейлки, попросив понаблюдать за дочкой:
– Не забывайте, что она у меня одна-единственная.
Бейлка внимательно оглядела дочь кантора. Видимо, эта черноокая девушка ей понравилась.
– Будьте спокойны, – сказала она канторше, – будьте уверены… Как родное дитя.
И Лея ушла домой.
Нехорошо чувствовала себя Рейзл в богатом доме Рафаловича среди всей его многочисленной семьи. Нехорошо потому, что все пожирали ее глазами. Дом сам по себе ей очень понравился. Люди тоже. Но эти устремленные на нее взгляды стольких глаз! И каждому в отдельности отвечай: «Как ее зовут? Сколько ей лет? Умеет ли она молиться, читать, писать?»
Рейзл никогда и во сне не снилась такая большая, богатая квартира, столько комнат, кроватей, столов, столиков, стульев, зеркал и разных безделушек. А сколько на столе стаканов и рюмок, тарелочек и ложечек, а какие горы всевозможных фруктов, варенья всех сортов! Шум, крики и столько веселья, смеха! – вот что значит дом богача!
Рейзл знала, что Лейбл, ученик ее отца, – сын богатых родителей, что его отец – богач. Но что, собственно говоря, значит «богач»? Этого она еще по-настоящему не понимала. Что быть богачом хорошо, а быть бедняком плохо, она слышала от матери сотни и тысячи раз: «Нищету бы заложить, да богачом стать…», «Богачам счастье!», «Богатому и на том свете хорошо…» Такого рода изречения Рейзл с детства слышала от матери чуть не каждый день. Но только теперь, сидя за этим огромным, богато убранным столом, среди этого шумного веселья, она поняла истинное значение богатства. И никогда еще у нее не было такого страстного желания стать богатой, как теперь.
Новое неведомое чувство – чувство зависти – закралось в ее душу. Но вдруг ее сверкающие черные цыганские глаза встретились с другой парой знакомых глаз, больших, прекрасных, нежных глаз, которые смотрели на нее застенчиво, но приветливо и дружелюбно. Казалось, эти глаза говорили ей: «Нравится тебе у нас? Я рад, что тебе нравится. Я рад, что тебе хорошо…» У нее забилось сердце, ей стало вдруг тепло, жарко. Она почувствовала, что щеки ее пылают.
И она опустила глаза.
Глава 8.
Занавес подымается
Рано стала собираться голенештинская публика на первое представление и быстро заполнила театр. Всякий боялся, как бы, сохрани боже, не опоздать: мало ли что может случиться? Было так тесно, что булавке негде было упасть. Стояли, вплотную прижавшись друг к другу, а те, что сидели, держали еще у себя на коленях кто родственника, кто знакомого. Повезло тем, что пришли первыми: они захватили лучшие места, первые ряды. Пришедшие чуть попозже, конечно, возмущались: они заплатили за места деньги, наличные деньги, а мест нет. Недовольные подняли шум, крик и чуть не разнесли театр. Хорошо, что Шолом-Меер, всюду поспевавший Шолом-Меер, догадался подмигнуть Ехиелу-музыканту, чтобы тот ударил плясовую. Услыхав музыку, публика решила, что начинается представление, и кое-как уселась. Все успокоились.
Но публика жестоко ошиблась. Вот и музыка уже давно отгремела, а занавес все еще не подымается. А по ту сторону занавеса раздаются крики, возгласы, брань, стук топоров и молотков. Что-то там творится за занавесом, но что именно – никто не знает. Люди сидят как на иголках, а о молодежи и говорить нечего – она прямо из себя выходит: хочется скорее узнать, что же, наконец, будет, когда поднимется этот занавес.
Среди молодежи, с особым нетерпением ожидавшей начала представления, выделялась на редкость красивая юная парочка: мальчик лет тринадцати, с большими прекрасными, нежными глазами, и девушка лет четырнадцати – пятнадцати, с матово-черными цыганскими глазами и прелестными ямочками на щеках. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, хотя и очень далеки были друг от друга по своему происхождению: он – сын богача Рафаловича, она – дочь бедного кантора.
Кто усадил эту парочку так близко друг к другу? Может быть, они сами так уселись? Впрочем, кому какое дело до них в этакой сутолоке? Кто станет обращать на них внимание, когда взоры всех устремлены туда – к занавесу, занавесу, занавесу?
И вот впервые за всю свою короткую жизнь юные счастливцы – Лейбл и Рейзл – сидят так близко друг к другу и, пожалуй, впервые видят друг друга по-настоящему. Встречаются они, правда, каждый день в доме ее отца, в хедере кантора Исроела. Но что это за встречи? Придет Лейбл в хедер и тотчас же берется либо за книгу, либо за тетрадь. Там нет и времени для разговоров, да и место неподходящее для беседы с девушкой, да еще с дочкой учителя, у которой есть еще, слава богу, мать, и какая мать! Она строго следит за своей дочерью, наблюдает за каждым ее шагом, не позволяет ей не то что показаться в хедере, когда там ученики, но даже взглянуть в тот угол, где они сидят.
– Девушке нечего делать среди мальчиков, потому что девушка это девушка, а мальчики это мальчики. Слыханное ли дело?..
Так говорит канторша Лея, а ее слово – закон. Даже голос подать, спеть что-нибудь не позволяет она дочке, покуда мальчики в хедере. А у Рейзл – прекрасный голосок, и она очень любит петь. Когда она невзначай запоет, старшие мальчики прислушиваются с замиранием сердца, а потом дома, лежа в постели, вспоминают голос Рейзл, тихо вздыхают и, засыпая, видят во сне дочь ребе .
Если это случалось и не со всеми старшими мальчиками, если не всем им Рейзл являлась во сне, то с сынком Бени Рафаловича Лейблом это бывало частенько. И не раз во время ученья он задумывался: держит в руках книгу талмуда, а в глазах – Рейзл.
И вот они сидят теперь так близко друг к другу, что он не только видит ее, не только слышит, но и чувствует, чувствует ее… Слышит биение сердца: тик-так, тик-так, – и сам не знает, чье это сердечко так бьется: его собственное или ее. А может, и оба сердечка вместе. Скорее всего так, потому что и он и она то и дело глядят друг на друга и, встречаясь взглядами, опускают глаза, и каждому хочется что-то сказать, о чем-то поведать. Но говорить они не в состоянии – ни он, ни она: не находит слов.
И тут Лейбл вспоминает, сколько раз он искал повода, чтобы очутиться поближе к Рейзл, слушать ее голосок, перекинуться с ней хотя бы несколькими словами. Но всегда в таких случаях тут же под каким-нибудь предлогом появляется мать, – и нет больше Рейзл… Рейзл тоже вспоминает, сколько раз она тайком кидала взоры в сторону учеников отца, отыскивая среди них сына богача: не потому, что он сын богача, а потому, что ее отец, знающий толк в людях, очень высокого мнения о Лейбле, расхваливает его на все лады, пророчит ему ученую карьеру.
Слышит это канторша Лея и истолковывает слова мужа по-своему.
– А то как же! богачам во всем счастье, даже в детях, слыханное ли дело!
Сидя так близко к Рейзл, Лейбл досадует на себя, что именно теперь не находит слов, чтобы завести с ней разговор. Рейзл тоже не может решиться: заговорить с ним или нет? Да как и о чем она будет с ним разговаривать? Оба думают друг о друге и оба молчат.
Но вот начинают гасить лампы. В театре воцаряется мрак: скоро, стало быть, начнется… Из публики раздаются всевозможные возгласы:
– О-о-о-о!
– Тьма египетская!
– Ой-ой-ей, моя нога!
– Так вам и надо! Кто виноват? Если у вас лишняя нога, оставили бы ее дома!
– Тише, черт вас побери!
В публике оживление. Лейбл и сам не понимает, как и когда это случилось, но рука Рейзл – мягкая, гладкая, теплая ручка – вдруг очутилась в его руке. С минуту он просто держит эту ручку, затем крепко сжимает ее, как бы спрашивая:
– Довольна?
И она отвечает ему таким же крепким пожатием, точно говорит:
– Очень…
Занавес подымается.
Глава 9.
В раю
Если для прочих голенештинских жителей еврейско-немецкий театр был неожиданным, точно с неба свалившимся, приятным развлечением, то для нашей, пребывавшей в упоении и блаженстве, юной парочки, для сына богача и дочери кантора, он был раем, порог которого не всякий может удостоиться чести переступить. Им, сыну богача и дочери кантора, повезло больше, чем кому бы то ни было: каждый вечер, да, каждый вечер бывают они в театре, занимают лучшие места, видят и слышат такие чудеса, какие им до сих пор и во сне не снились.
Целый мир, новый мир открылся их глазам. Мир, где люди переодеваются, преображаются, кружатся и вертятся, произносят странные слова, наполовину еврейские, наполовину немецкие, поют, пляшут и выкидывают такие штучки, что просто диву даешься: либо до того смешно, что лопнуть можно, либо так грустно, что слезами обливаешься.
И все это проделывают люди? Обыкновенные люди?
Нет, не обыкновенные люди, такие, как мы с вами, например. Это либо черти, шуты, лукавые бесы, либо ангелы небесные. Их выход на сцену, их стать, походка, манера говорить, каждое их движение – все полно обаяния, волшебства. Все вокруг окутано какими-то чарами, и оба они – Лейбл и Рейзл – с первой минуты, едва подымается занавес, переносятся в новый заколдованный мир, в царство чертей, шутов, бесов и ангелов… Опустился занавес – и конец волшебству, нет больше чертей, шутов, бесов, нет ангелов! Снова люди, обыкновенные люди, снова прежний, будничный мир. Дети чувствуют себя так, точно они только что были на седьмом небе и внезапно их снова спустили на землю. И им от всего сердца жаль: зачем так сразу взяли да сбросили их с заоблачных высот? Но они утешают себя тем, что скоро опять подымется занавес и вновь они очутятся на небесах, в раю. И так будет завтра, послезавтра, каждый день…
Счастливые дети!
Сколько голенештинских мальчиков завидуют Лейблу: ведь это торжество происходит во дворе его отца.
Сколько голенештинских девушек завидуют Рейзл, которая благодаря хлопотам матери удостоилась высокой чести попасть в дом к Рафаловичам. А что стоит таким богачам взять с собой еще одного человека в театр?
– Мое дитя, – не сглазить бы! – очень понравилось, очень пришлось по душе богачам; только бы не омрачилась ее радость!..
Так хвастается канторша Лея перед соседками. И чтобы никто не подумал, что она, сохрани боже, сама выклянчила эту милость для своей дочки, она дипломатически спешит объяснить:
– Вы спрашиваете, как попала моя Рейзл к богачам? Вот послушайте. Иду я как-то на базар, а навстречу Бейлка, жена Рафаловича. «Здравствуйте». – «Добрый день». – «Что новенького?» – спрашивает. «А у вас, говорю, что новенького?» – «И не спрашивайте лучше. Кутерьма, суматоха во дворе, театр! Целое событие, праздник для моей семьи. Ну, а ваша как поживает?» – «Спасибо, грех роптать». – «Почему бы вам не прислать ее ко мне?» – «Спасибо. А что ей у вас делать?» – «Она познакомится с моими дочками и заодно пойдет с ними в театр». – «Спасибо, если только она захочет, я с удовольствием ее пошлю».
Так искусно плела небылицы канторша, не скупясь на явную ложь, чтобы преградить путь злословию. Чего не сделает мать для любимого дитяти?
Не потому, что мы хотим взять канторшу под свою защиту, а в интересах истины считаем необходимым прибавить, что Лея пустила бы дочь в театр не со всяким. Но с Рафаловичами – почему бы не пустить? С величайшим удовольствием! Пусть все видят, куда вхожа ее дочь… А на следующий после первого спектакля день Лея в присутствии посторонних то и дело спрашивала и переспрашивала дочь:
– Так чем, стало быть, угощали тебя вчера богачи?
Или:
– Рейзл, в котором часу ты идешь сегодня к богачам?
Или:
– Если, доченька, тебя еще попросят у богачей поужинать, ты больше не отказывайся. Чего тут стесняться, слыханное ли дело?..
Глупости! Рейзл и не думает отказываться. Чем дальше, тем свободнее чувствует она себя в богатом доме. Она спешит туда в приподнятом, праздничном настроении, точно на большое семейное торжество к близкому другу.
И не удивительно! Когда бы Рейзл ни приходила туда, она всегда желанный гость. В большом светлом доме богатого Рафаловича ее всегда встречают одинаково приветливо, дружелюбно, со смехом, весельем, шумом и криком. И каждый раз всей оравой отправляются в театр и занимают лучшие места. И всегда ей приходится сидеть бок о бок с сыном Бени Рафаловича, с Лейблом… И всякий раз, когда в зале гаснет свет и поднимается занавес, ее рука оказывается в его руке… И всякий раз они оба отрываются от земли и чувствуют, что у них вырастают крылья, что они несутся куда-то высоко-высоко, на седьмое небо, в рай…
Глава 10.
После спектакля
Из театра Рейзл приходит домой разгоряченная, с зарумянившимися щеками, с каким-то особым блеском в глазах, с сердцем, до краев переполненным радостью. И чудится ей, будто все еще звучат в ушах речи людей-ангелов, звуки музыки и раскатистый смех Рафаловичей. Она вспоминает, как Лейбл тихо-тихо, почти на ухо, шепнул ей, крепко сжимая ее руку:
– Придешь завтра опять?
– Что за вопрос!
Так отвечала она, но не словами, а, как обычно, пожатием руки.
Это было при выходе из театра. Зрители, по обыкновению, торопливо проталкивались вперед. Давка была страшная: голенештинцы любят быть первыми не только при входе, но и при выходе. Лейбла и Рейзл так сдавили, что на мгновение они почувствовали себя как бы единым существом. Их почти вынесли из театра.
Была упоительная лунная ночь, одна из тех светлых теплых бессарабских ночей, когда не хочется домой и предаться сну. В такую ночь и впрямь грешно спать. Глаза невольно обращены вверх, к небесам, к луне, к звездам. Душа рвется неведомо куда. Сердце влечет неведомо к чему. В душу закрадывается какая-то непонятная тоска неведомо о чем…
Тихо в Голенешти и спокойно. Остыла земля после заката бессарабского солнца. Легла на землю пыль, столбом стоявшая весь день, и можно уже подышать чистым воздухом. Вот откуда-то залетел легкий ветерок, принесший привет от бессарабских полей и садов, пахнущих не пряностями, а хлебом и папешуей, яблоками и грушами. Издали доносятся звуки свирели: то пастух гонит овец на пастбище. Все тише и тише дудит свирель, звуки ее уже едва слышны и медленно-медленно замирают…
Голенештинцы возвращаются из театра. Из еврейского театра. А когда голенештинцы идут из театра, они галдят, кричат, машут руками, – такой уж у них норов. Один рассказывает другому, что он видел и слышал, и всякому кажется: то, что он видел, видел только он один, то, что он слышал, слышал только он один. Люди напевают песенки, которые пели актеры на сцене. Громче всех звучат голоса молодежи. Впереди всех бежит детвора. И Голенешти просыпается. Нарушена тишина чудесной теплой летней ночи. Но ненадолго. Голенештинцы приходят домой, шепчут молитву на сон грядущий, тушат лампы, и – спокойной ночи!
В маленькой хатенке на «Божьей улице» – тут живет кантор Исроел – еще брезжит свет. Кантор с женой тоже собрались спать, но поджидают дочку из театра. Придет Рейзл – расскажет, что она видела.
Кантор Исроел – еще молодой и довольно красивый человек с черными шелковистыми волосами, сидит в белом талескотне , полураздетый. Обмахиваясь ермолкой, как веером, он читает перед сном молитву «Слушай, Израиль». Жена тоже почти раздета. Тень от ее белого повойника, на фоне которого так рельефно выделяются ее строгое темное лицо и черные сердитые глаза, колышется на беловато-желтоватой стене.
Но вот вернулась, с божьей помощью, из театра Рейзл, и едва дождавшаяся ее Лея забрасывает дочку вопросами: какие, мол, «окмедии» сегодня представляли? Кто там был из знакомых? Что подавали у богачей к столу?
И еще о чем-то бубнит над ухом мать, заканчивая свою речь следующими словами:
– Что, разве не так? А то как же? разве я не понимаю, что можно, а чего нельзя? Иной раз должно быть «да», а другой раз – «нет», слыханное ли дело?
Но смысл ее слов не доходит до Рейзл, она слышит только одно: голос матери без умолку звенит в ушах, и сыплются, сыплются слова; отец читает молитву на сон грядущий и обмахивается ермолкой. Какой контраст: тут и там! Какая разница между тем, что здесь, и той веселостью, жизнерадостностью яркостью, всем, что царит там!.. И вообще как тесно, мрачно и скучно у них после вечера, так чудесно проведенного сначала у Рафаловичей в светлом, красивом, веселом доме, затем в театре – в настоящем раю – и потом, на обратном пути из театра, под обаянием теплой, светлой, прекрасной летней ночи!..
Канторша Лея все еще сыплет слова, но вдруг сообразив, что она слишком долго говорит, а час уж поздний, сама себя прерывает:
– Ой, порази меня гром! Вот заговорилась… Уж давно спать пора, а я тут уши ей прожужжала, слыханное ли дело… Ну, дочка, я гашу лампу. Спокойной ночи, спокойного сна!
– Спокойной ночи, – отвечает Рейзл и, закутавшись в одеяло, свертывается калачиком и закрывает глаза. Грезы подхватывают ее и тотчас переносят с «Божьей улицы» снова туда, туда, в рай.
Глава 11.
Почетные гости
Первой была изгнана из рая дочь кантора Рейзл. Вот как это случилось.
Однажды утром, когда кантор еще был в синагоге, канторша на рынке, а ученики еще не начали собираться, Рейзл сидела на кровати у открытого окна, полуобнаженная, с еще не заплетенными косами, зашивая распоровшуюся по шву кофточку, и пела чудесную песенку из оперетты «Шуламис» (Суламифь), которую слышала в театре:
– Браво, кошечка, браво! – раздался хрипловатый голос за окном, где сидела Рейзл.
То был не кто иной, как наш старый знакомый, Шолом-Меер Муравчик, Умора, из еврейского театра.
Кроме тысячи других обязанностей по театру, на Шолом-Меере лежали еще заботы о домашнем хозяйстве труппы. Ранним утром, когда все актеры еще спали, он с корзинкой в руке выходил на базар закупать провизию для «детей» (так он называл актеров). И вот однажды, проходя по «Божьей улице», он услышал знакомую песенку из репертуара театра. Кто-то пел так задушевно, так сладко, так трогательно, что он остановился, словно пригвожденный к месту. Ему захотелось увидеть, кто это так очаровательно поет. Он подошел к окну и увидел черноокую девушку, свежую и румяную, почти дитя; она пела и пела, забыв обо всем на свете. Шолом-Меера ее пение так захватило, что он, не в силах удержаться, стал аплодировать молодой певице: «Браво, браво!»
Девочка, видимо, не на шутку испугалась. Небольшой красный платочек, прикрывавший ее красивые детские плечики, соскользнул и приоткрыл на минутку перед чужим взором обнаженное тело, скорее девичье, чем детское. Это еще более подзадорило нашего доброго Шолом-Меера, и, не проявляя ни малейшего желания отойти от окна, он, не сводя с певицы глаз, по своему обыкновению затараторил:
– Пташечка моя, чего ты испугалась? Голосок у тебя, скажу я тебе, слаще сахара. Трех примадонн я не взял бы за тебя одну, дай мне господи столько счастья и удач! А циферблатик у тебя загляденье, любо смотреть! Погоди. Если только я не выжил из ума, я бы сказал, что твое лицо мне как будто знакомо. Готов поклясться, что видел тебя в театре, на одной скамье с пузырем Бени Рафаловича. Лопни мои глаза, если это не так! Ага, ты вся зарделась, не правда ли?.. стала краснее своего платочка. Смейся, смейся, девочка, – когда смеешься, ты еще краше! Ямочки на щеках становятся еще глубже, а белые зубки так идут к твоим черным волосам и цыганским глазкам, дай мне господи столько счастья и удач!..
Рейзл не так испугали развязный язык и плоские комплименты этого субъекта (в них она еще мало смыслила), сколько то, что она сидит, вот так, можно сказать полуголая, а чужой человек, мужчина, стоит у нее под окном. Что скажет мама, если она вдруг явится?..
Рейзл отпрянула назад и поспешно закрыла окно.
Когда вечером того же дня Рейзл пришла с Рафаловичами в театр, Шолом-Меер Муравчик издали приветствовал ее без слов своими шельмовскими глазами; Рейзл зарделась, как солнечный закат в Бессарабии… Затем, во время первого антракта, когда Ехиел-музыкант блистал своим искусством, играя какую-то еврейскую мелодию, а публика щелкала орехи, жевала груши, галдела, хохотала и повторяла вслух каждое услышанное со сцены слово, Рейзл как-то заметила, что тот самый субъект, который стоял у нее под окном сегодня утром, указывает на нее издали пальцем директору театра; а директор, представительный мужчина в высоком цилиндре с неимоверно крупными брильянтами почти на всех пальцах, бросает на нее взгляды своих мышиных красных безбровых глаз. И снова лицо Рейзл зарделось, как маков цвет…
На следующий день, едва только Исроел распустил своих учеников на обед и, помыв руки, уселся за стол с женой и дочерью, внезапно распахнулась дверь и в комнату вошли двое: Шолом-Меер, Умора, и директор театра, оба свежевыбритые, благоухающие душистым мылом и одеколоном Вер-а-Виолет. На директоре был великолепный галстук, украшенный брильянтовой булавкой. Почти на всех его пальцах сверкали брильянты, а на большой золотой цепочке от часов висел тяжелый массивный медальон, на котором красовалась монограмма из букв А и Щ, искусно составленная из белых брильянтов, синих сапфиров, красных рубинов и зеленых смарагдов. Драгоценные камни украшали первые буквы достопочтенного имени «Альберт Щупак».
Все эти драгоценности: золотые кольца и массивный медальон, которыми был обвешан директор, могли бы много, очень много рассказать. Но так как мы весьма и весьма торопимся, то не будем на этом останавливаться. На страницах нашего романа мы еще не раз, надо думать, встретимся с этим субъектом. Скажем лишь вкратце (только с условием, чтобы это осталось между нами), что Щупак, выставляя свои брильянты и золото напоказ, пытался убедить всех, будто это подарки от публики, «артистические трофеи». В действительности же он сам исподволь приобрел их, купил на свои «кровные» денежки, «честно» нажитые трудом двух десятков полунищих, вечно голодных, но всегда веселых созданий… Дело в том, что Альберт Щупак твердо придерживался мнения, что доверять никому нельзя, даже собственной жене. Поэтому он держал все состояние при себе в золоте и брильянтах. Этак, видите ли, и людям было на что поглядеть, и для кармана надежней…
Увидев таких почтенных гостей, кантор Исроел поднялся им навстречу. Канторша Лея поднесла вновь прибывшим два стула и попросила сесть. А Рейзл? Но оставим ее лучше в покое, еще минута, и она сгорит…
– Приятного… обратного… как там его, к чертям его! – начал директор Альберт Щупак, но тотчас запнулся, словно напоролся на скалу: ни туда, ни сюда. Хорошо, что тут был Шолом-Меер, который обычно выручал его из всех бед. Шолом-Меер прервал его хриплым голосом и затараторил на своем цветистом лексиконе:
– Приятного аппетита! Пожалуйте кушать! Кушайте на здоровье! Ешьте, глотайте безо всякой церемонии! Мы – люди самые простые, обыкновенные, того же семени, того же роду-племени, что и вы. Это мой принципал, директор здешнего еврейско-немецкого театра, а я у них, как говорится, ко всякой бочке затычка: и швец, и жнец, и на дуде игрец. Их имя – Альберт Щупак, а меня зовут Шолом-Меер Муравчик. А теперь, когда мы, стало быть, уже познакомились ближе, мы бы не прочь пропустить с вами рюмочку, другую, коли у вас найдется. А если нет, пошлите, пусть принесут. А закусим мы тем же, что и вы. Я вижу, вы уплетаете бурачки со сливами. Это такое блюдо, которого я уже не ел – как бы не соврать! – по крайней мере лет сто, дай мне господи столько счастья и удач!
Глава 12.
Кантор Исроел заливается соловьем
Пока Шолом-Меер балагурил, а кантор с женой и дочкой его слушали, директор еврейско-немецкого театра Альберт Щупак сидел за столом, плотно сжав губы, играл медальоном, выставлял напоказ все свои алмазы и брильянты и не спускал с Рейзл маленьких красных безбровых глаз.
После обеда, когда Шолом-Меер уже наговорил с три короба, канторша убрала со стола, а кантор закончил послеобеденную молитву, директор Альберт Щупак нашел, что пора и ему сказать несколько слов и приступить к делу, ради которого он и явился сюда и сопровождении Муравчика. Директор театра прежде всего приподнял цилиндр, обнаружив большую лысину, обложенную со всех сторон гладкими, густо напомаженными волосами, затем вытер пот со лба и выпустил на волю свой язык.
Альберт Щупак, в сущности, человек молчаливый. Но если уж он заговорит, остановить его трудно. Его язык начинает заплетаться, подчас совершенно выходит из повиновения и заводит его черт знает в какие дебри. Поэтому часто Щупак говорит совсем не то, что хочет сказать. Шолом-Меер Муравчик, его правая рука и флигель-адъютант, знает эту слабость директора, бесцеремонно прерывает его на первом же слове и договаривает на своем цветистом лексиконе то, чего не сумел сказать Щупак.
– Понимаете ли, милый кантор, – начал Щупак, – дело, видите ли, вот в чем. Я, понимаете ли, тоже был некогда всего только певчим у кантора, то есть выносил помойное ведро… Виноват, я хотел сказать – пел. У меня, понимаете ли, был голос, что называется сопрано, настоящее сопрано! И пощечины я получал… Виноват, помогал кантору у амвона. Потом я сам стал, понимаете ли, этим… как его… Ну, сам себе хозяин, значит. Пели мы на всех свадьбах, на всех семейных торжествах, понимаете ли, песню моего собственного сочинения, то есть я сам ее и сочинил, называется она «Кто свято блюдет». Посмотрели бы вы книжку моих песен, знаете ли, с моим портретом на обложке. Там помещена и песня «Кто свято блюдет». Вот послушайте!.. Она начинается так (директор запел дребезжащим голосом):
Альберт Щупак, по-видимому, вошел в роль и собирался пропеть свой гимн до конца по всем правилам искусства, но Шолом-Меер своевременно остановил его, лягнув директора ногой под столом, – так-де, мол, будет лучше для него самого, и своим цветистым языком начал объяснять кантору, для чего, собственно, они пришли сюда.
Так как о канторе Исроеле как о знаменитом певце они слышали давно, еще в то время, когда они и не помышляли о поездке в Бессарабию, и так как музыка – их хлеб насущный, то есть, собственно, их хлеб – театр, но театр и музыка – то же, что брат и сестра или муж и жена, то было бы, собственно говоря, справедливо, если бы кантор им что-либо спел.
– Что-либо, понимаете, такое-этакое, ну, как бы вам сказать? – настоящее еврейское, с перцем… – прибавил Щупак, жестикулируя пальцами и улыбаясь сжатыми губами, причем его одутловатое морщинистое лицо еще больше сморщилось.
Кантор Исроел сразу понял, чего от него хотят. Правда, сначала он немного поломался, заставляя себя упрашивать, прикидывался, будто у него нет никакой охоты петь. «Мало ли что говорят! Это совсем не так! Люди любят преувеличивать». И тут же стал готовиться и настраивать свой «инструмент». (Был ли случай, чтобы кантор или артист отказались выступать, когда их так просят?) Затем он встал из-за стола, вытер губы, откашлялся и, приведя в порядок свой «инструмент», спросил приличия ради:
– Что же мне, например, спеть?..
И, не дожидаясь ответа, запел одну из новогодних мелодий. Он рассыпался трелями, подымался высоко и внезапно опускался на самую низкую октаву. И снова взмывал вверх, потом опять брал низкие тона, словом, играл голосом на все лады.
Гости молча переглядывались, подмигивали, причмокивали губами, смаковали пение, словно вкусное блюдо или отменное вино, и этим подзадоривали певца в гораздо большей степени, чем если бы его осыпали самыми лестными похвалами. У бедного кантора голова вскружилась. Если уже на то пошло, он им покажет, на что способен. И он стал петь одну мелодию за другой… Но когда в заключение он собрался спеть совершенно новую вещицу и притом собственной «композиции», Шолом-Меер схватил его за рукав:
– Простите меня, мой милый кантор, вы поете так сладко, что все канторы хоральных синагог всего света со всеми своими певчими не стоят вашего мизинца. Поверьте мне, если бы на нашей шее не висел театр с репетициями, актерами, разными заботами и напастями, мы бы просидели тут у вас до конца осенних праздников, и нам бы никогда не надоело слушать ваши «вещицы», дай мне господи столько счастья и удач! Но, к сожалению, вы знаете – дела. Времени нет, понимаете ли; мы завтра ставим самую что ни на есть новенькую пьесу «Куне-Лемель» . Так вот, пожалуй, очень любезно с вашей стороны, если бы перед уходом вы угостили нас закусочкой…
Кантор остановился в замешательстве:
– А именно, какую, например, закусочку подать вам?
– Вот какую закусочку.
И Шолом-Меер указал пальцем на дочь кантора, которая все время не спускала с него глаз. От этих последних слов бедная Рейзл помертвела, а кантор с канторшей навострили уши. Тут директор хотел выступить с объяснениями, но Шолом-Меер, сигнализируя ему ногой под столом, стал объяснять, что, собственно, он имеет в виду:
– Мы хотели бы, понимаете ли, чтобы она, ваша доченька то есть, спела что-нибудь. У нее, говорят, есть голосок, и поет она, говорят, песенки так, что заткнет за пояс тридцать Патти и семнадцать Нельсон…
– Откуда вы знаете, что моя дочь поет песенки? – не вытерпела канторша.
У бедной Рейзл дыхание сперло: она боялась, что вот-вот незваный гость расскажет, как вчера разговаривал с ней под окном, а ведь она матери даже не заикнулась об этом…. Теперь ей здорово влетит! Но лисьи глазки Шолом-Меера сразу заметили, как меняется краска на лице девушки, и он тотчас ловко выпутался из щекотливого положения:
– Вот те и на! Слухом земля полнится. Откуда весь свет знает, что ваш муж, дай бог ему дожить до ста двадцати лет, обладает чудесной «глоткой» и «калватурой». Что все диву даются, слушая его? Пятнадцать лет мы разъезжаем по всему свету с нашим еврейско-немецким театром и даже не подозревали, что существует на свете город, который носит имя Голенешти. А вот видите: о канторе Исроеле слышали. Шутка ли сказать: «Исроел Голенештинский!» Ведь его слава гремит по всему миру. Ну, что вы на это скажете, милая канторша?
«Милая канторша» ничего не может на это сказать. Ее нисколько не удивляет, что имя ее мужа гремит по всему миру. Но чтоб ее дочь вдруг, ни с того ни с сего, стала петь в присутствии двух совершенно чужих мужчин, – говорите что хотите, но по ее женскому разумению это… это… Она сама не знает, как это назвать…
– Вот так вдруг сдуру, нежданно-негаданно, с бухты-барахты девушка возьмет да начнет песенки распевать! Девушка ведь не мальчик. Мальчик это мальчик, а девушка это девушка, слыханное ли дело!..
Глава 13.
Дочь кантора поет «Владыка небесный»
Совсем по-иному отнесся к просьбе гостей кантор Исроел. Он смотрел на дело гораздо проще. Может быть, жена и права, утверждая, что «мальчик это мальчик, а девушка это девушка…» Но все же один раз в сто лет, притом ради таких гостей, что тут за грех, если бы она, скажем, спела вместе с отцом? К тому же ему и самому хотелось еще немножечко показать себя. Расходившийся кантор, что грозовой дождь, – как начнет лить, так льет и льет без конца, не уймешь…
Исроел бросил на жену умоляющий взгляд, как бы говоря: «Ну что с тобой станется, если дитя споет?» Жена поняла этот взгляд. Если в канторе уже вспыхнула эта страсть к пению, ничего не поделаешь!.. И она ему также ответила безмолвным взглядом, в котором кантор прочитал: «Тебе очень захотелось? Ну что же! Коль тебе любо, то и мне мило, слыханное ли дело!..»
Лицо кантора просияло от радости. Откашлявшись, он взял тон и обратился к дочери:
– Когда просят спеть, то нельзя быть грубияном, надо спеть что-нибудь. Но вот вопрос: что бы нам, к примеру, спеть? Может быть, «Владыка небесный». Ты будешь петь, а я буду вторить на низкой «актабе»… Ну, Рейзл, начинай; ля-ля-ля…
Рейзл, довольная тем, что вчерашний инцидент прошел благополучно, готова была из благодарности петь сколько угодно, тем более что петь она с детства любила, да и теперь эта любовь нисколько не ослабла. Она была бы рада петь с утра до вечера, если бы мать не запрещала. Но стоит только Рейзл взять первые нотки, как мать сразу поднимает крик:
– Замолчи, Рейзл, сколько раз я тебе говорила! Думаешь, видно, что ты все еще маленькая девочка, ребеночек? А ты ведь уже взрослая, не сглазить бы, слыханное ли дело!
– Взрослая! – смеется Рейзл, а мать вслед за ней… Но петь дочери она все же не позволяет, разве только изредка, вместе с отцом, да и то, когда в доме нет посторонних.
И вот Рейзл стала возле отца, заложила руки назад и, закатив глаза кверху, запела мягким тонким и нежно звучащим голосом протяжную заунывную, подлинно народную песню на еврейскую синагогальную мелодию, и в простых бесхитростных словах этой песни слышались одновременно и тоска, и жалоба, и слезы:
Оба гостя – и директор и его «флигель-адъютант» – сидели, точно зачарованные, и переглядывались, широко открыв рты; оба были вне себя от огорчения, что пение так скоро кончилось. Они не находили слов для похвалы. Шолом-Меер, правда, воскликнул было хрипловатым, голосом: «Браво! Браво! Браво! Бис!» – но сразу же осекся, почувствовав, что это «браво» здесь совершенно некстати, просто курам на смех: слишком печальна мелодия, слишком трогательны слова, слишком прекрасен молодой девичий голос, звучащий нежно, как скрипка, и слишком пленительна своей неземной красотою сама юная певица, в сущности совсем еще дитя.
А Альберт Щупак, директор еврейско-немецкого театра!
Трудно сказать, что творилось в его душе… Он вынул из кармана шелковый, сильно надушенный платочек и стал вытирать слезы, навернувшиеся на глаза, на его маленькие красные безбровые глазки.
В этом давно уже высохшем очерствелом существе бьется еще, видать, еврейское сердце, в котором течет еще теплая кровь и не иссякла жизненная сила. Видно, чувство сострадания еще не окончательно испарилось из его души, если из его глаз могли исторгнуть слезу горе и скорбь, излившиеся у народа-скитальца в этих простых сердечных словах, в этой простодушной трогательной мелодии, которая и камень может разжалобить.
А может быть, причиной этому – пленительная своей неземною красой смуглая девушка, с ямочками на щеках, с прекрасными черными цыганскими глазами, со сладостно-нежным, звучащим как скрипка голосом, который, вырываясь из глубины ее сердца, льется к вам прямо в душу и как бальзам растекается по всем жилам?.. Кто знает? Кто может ответить на этот вопрос?
Читатель, уже знакомый с директором еврейско-немецкого театра по предыдущим Главам, знает, что Альберт Щупак был не мастер вести разговор. Когда пение закончилось, он вскочил с места, подошел к кантору, схватил его за обе руки и со слезами на глазах едва выдавил из себя следующие несколько слов:
– Да не будет мое имя Альбрет!.. (Необходимо заметить, что он сам, к великому стыду нашему, не умел правильно выговорить свое имя и вместо «Альберт» всегда говорил «Альбрет».)
– Слышите? Да не будет мое имя Альбрет!..
Это была самая большая похвала, какую когда-либо кто-нибудь слышал из уст директора еврейско-немецкого театра Альберта Щупака.
Глава 14.
Щупак вне себя от восторга
Если бы директор еврейско-немецкого театра ограничился одним этим комплиментом («Да не будет мое имя Альбрет!»), все сошло бы гладко и хорошо и всякий по-своему остался бы доволен: гости унесли бы с собой восторг от чудесного исполнения «Владыки небесного» – такое исполнение редко кому-нибудь выпадает на долю услышать. Рейзл – дочь кантора, осталась бы очень довольна успехом своего первого «выступления» перед посторонними людьми, а кантор был бы счастлив, что его дочь произвела такое сильное впечатление на гостей (какой отец не радуется первому успеху своего ребенка?). Чего больше? Даже канторша Лея, которая не хотела примириться с тем, что ее дочь поет в присутствии чужих мужчин, на этот раз была так растрогана, что из груди ее невольно вырвался тихий вздох:
– Дитятко мое ненаглядное! Дай господь пострадать за нее! На то я и мать!
Но, видимо, суждено было, чтобы на ясное небо надвинулись тучи и омрачили общее счастье. И кто был этому виною! Директор еврейско-немецкого театра Щупак; его, с позволения сказать, язычок, его злосчастный, плохо подвешенный язык. Не шутка ведь, когда человек захлебывается от восторга!
От избытка ли восхищения, или потому, что этого требовали интересы дела, но Щупак снова дал волю своему языку и, играя драгоценными камнями, которыми были усеяны его пальцы, заговорил:
– Ай да голосок! Ай да горлышко! Ай да инструментик! Ну-ну, послушайте-ка, милый кантор: вы сидите здесь в Голенешти, понимаете ли, в этой дыре, в этой яме. Зачем? Ради чего? Плещетесь в этом болоте и знаете только папешуи, мамалыгу, «Владыка небесный»! Хе-хе-хе… Жаль, право жаль, такой брильянт! А какой толк выйдет здесь из нее, то есть из вашей дочери, бедняжки? Кто знает?.. Мне сдается, да не будет мое имя Альбрет!..
Лея сразу поняла, что речь идет о карьере ее дочери, и резко оборвала Щупака, словно ножом отрезала:
– Нечего считать зубы в чужом рту. У моего ребенка, слава богу, есть родители, продли господи их годы! есть кому заботиться о ней…
Альберт Щупак, по-видимому, не понял намека, либо сделал вид, что не понимает, и продолжал идти прямо к цели, обращаясь только к кантору и даже не глядя в сторону его жены:
– Так что же, стало быть, я хотел сказать, мой милый кантор? Да, насчет того, что вы – слепые люди, бродите в потемках… Фанатизма вас одолела или бог весть что. Таков уж свет. У меня, кажется, вы бы только посмотрели, дети – золото! Девушки – дай мне господи столько здоровья! – куколки! Огурчики! Примадонна тоже из порядочной семьи. Не такое личико, как у вашей, зато голосок, понимаете ли, хоть в самую большую оперу… Если бы она поступила ко мне, ваша то есть, то – что вам сказать?.. через три-четыре года, вы понимаете, вот такой шапкой о…
При этом Щупак показал обеими руками, какую шапку, полную золота, их дочь принесла бы домой, если бы поступила к нему в театр.
Поняла ли это канторша как следует, или нет, трудно сказать. Но она видела, что этот субъект с высокой трубой на голове и нелепой бритой физиономией делает ее дочери какое-то странное, чудовищное предложение, которое даже слушать тошно… И в ней проснулась мать. Мать, созданная для того, чтобы защищать и оберегать свое дитя, как «зеницу ока своего». Мать, которая еле дождалась счастья видеть дочь уже почти взрослой. Мать, которая дрожит над ней, как над нежным, красивым, дорогим стеклянным сосудом. И, не желая пускаться в дальнейшие рассуждения, она еще резче прежнего оборвала Щупака.
– Не дождаться этого моим врагам! Вы что думаете, мы из портных или сапожников, что отпустим нашу плоть и кровь к комедиантам, актерщикам, бродягам? Слыханное ли дело?..
Все эти лестные эпитеты, произнесенные Леей без передышки, очевидно, не очень понравились директору еврейско-немецкого театра и задели его за живое. Его нелепое морщинистое лицо сразу пожелтело, затем позеленело, на лбу выступили капли пота. Сомкнутые губы как-то странно сжались, а маленькие безбровые глазки налились кровью. Альберт Щупак собирался с духом, чтобы отчитать канторшу по заслугам. Какая наглость со стороны женщины говорить в таком тоне с ним, с директором еврейско-немецкого театра!
Бог знает, до какого скандала здесь дошло бы… Альберт Щупак был скор на расправу и в этих случаях признавал только два выхода: «Либо давать пощечины, либо получать их».
К счастью, тут сидит Шолом-Меер. Он хорошо знает, что за птица его хозяин, и, насколько возможно, удерживает его от скандалов. Он придерживается того мнения, что не следует ни давать пощечин, ни получать их. Он считает, что добром всегда вернее добьешься своего… И флигель-адъютант потянул принципала за рукав, плутовато подмигнув ему при этом одним глазом, да так сильно, что шляпа подпрыгнула у него на голове. Потом он обратился к кантору:
– Ваша благоверная совершенно права, дай мне бог столько здоровья. Какая замечательная канторша у вас! Но у них один недостаток: они немножко слишком горячая женщина. Они не поняли, что директор здесь изволил сказать. Директор изволил говорить так себе, без всяких задних мыслей, что есть разные профессии на свете. Каждый хвалит свою профессию по пословице: «Каждая собака – хозяин у своей двери, и каждая свинья думает, что ее лужа самая глубокая…» А вообще говоря, ничего плохого – боже сохрани! – они, то есть директор, не думали, ни про вас, ни про вашего мужа, ни про дочку. Зашли мы сюда, уверяю вас, только ради кантора, послушать его пение, да пошлет господь всем нам столько радости и удач! Мы бы еще сидели да сидели, но не хотим вам мешать. К тому же, я вижу, ваши лоботрясы уже начинают собираться в хедер. Вам уже пора приниматься за работу, как говорит пословица: «Тора – самая надежная опора, изюм с миндалем…» Будьте здоровы, и скатертью дорога!
– Головой об стенку, а ногами к двери! – благословила их канторша, когда гости были уже по ту сторону порога. Затем, обратясь к дочери, сказала: – Ну, доченька, можешь попрощаться с еврейским театром. Пока я еще не лежу в сырой земле, твои глаза его не увидят…
Больше всех досталось бы от Леи мужу (когда канторша выходила из себя, она умела задавать ему трепку), но, к счастью для кантора, его выручили ученики, которые уже уселись вокруг стола с раскрытыми книгами. Собственно, кантор Исроел и сам чувствовал себя не в своей тарелке после такого предложения непрошеных гостей. Но он овладел собой, собрался с духом, состроил веселую физиономию и, потирая руки, заговорил протяжно, с талмудическим напевом:
– Помните же, деточки! А ну-ка, еще раз! На чем, стало быть, мы остановились? Да-а-а…
Глава 15.
Новый персонаж – Гоцмах
Весело и оживленно на большом широком дворе Бени Рафаловича. Сарай, в котором выступает еврейский театр, никогда не закрывается – ни днем, ни ночью. Жизнь начинается там с рассвета. То и дело мелькают люди. Одни входят, другие выходят. Столяры чинят скамьи, маляры пишут декорации, носильщики тащат сундуки, доски, дрова. Беспрестанно кто-то стучит молотками, забивает гвозди, навешивает веревки. Непрерывный шум, гам, брань, крики.
Чаще и громче всех прочих криков и возгласов раздается: «Гоцмах!», «Гоцмах!»
– Гоцмах, черт бы тебя побрал!
– Гоцмах, глаза у тебя на затылке, что ли?
– Гоцмах, пошевеливайся!
– Гоцмах, погоди! Гоцмах, стой! Гоцмах, беги! Гоцмах, туда! Гоцмах, сюда!
Всюду – Гоцмах да Гоцмах.
«Кто он такой, этот Гоцмах?» – подумал сын Бени Рафаловича Лейбл. И утром, перед уходом в хедер, стал захаживать на несколько минут в сарай. Теперь Лейбл уже знает, кто такой Гоцмах.
Высокий, худощавый, болезненный, вечно кашляющий, страдающий одышкой, с белым, изрытым оспой лицом, с острым носом и заостренной головой, навостренными ушами и острыми, голодными, колючими глазами, – таков Гоцмах…
Его фамилия собственно Гольцман. Но директор театра Щупак с первого же дня окрестил его именем «Гоцмах», и оно осталось за ним навсегда.
Сыну Бени Рафаловича Лейблу Гоцмах понравился с первой минуты знакомства. А познакомились они очень просто, без всяких церемоний и формальностей. Было это так:
Гоцмах, увидев однажды Лейбла у дверей сарая, завел с ним разговор издали:
– Эй, молодец! Ты что тут делаешь?
– Ничего.
– Кого тебе нужно?
– Никого.
– Кто ты такой?
– Сын Бени Рафаловича.
– Чего же ты стоишь, как нищий на богатой свадьбе. Поди-ка сюда, паренек! Ты уже куришь? Или еще не куришь?
– Еще нет.
– Но твой папа курит? Братья, черт бы их батьку взял, курят? Ну, так, значит, ты можешь принести мне папиросы.
На следующий день запыхавшийся, потный и красный Лейбл, пугливо озираясь по сторонам, подошел к Гоцмаху и вывернул карман, набитый до отказа папиросами. Гоцмах быстро сгреб своими длинными костлявыми пальцами высыпавшиеся папиросы и положил их в карман с таким видом, будто они были не краденые, – сохрани боже! – а преподнесены в виде угощения добрым приятелем. Потом, не пошевелив даже бровью, не сказав спасибо, он закурил, затянулся и, выпустив две тонкие струйки дыма через свой заостренный нос, закашлялся и сказал:
– Кто это у вас курит такие дорогие папиросы?
– Старший брат, – едва слышно ответил Лейбл.
– Старший брат, сто чертей его батьке?! Он знает толк в папиросах! – громко воскликнул Гоцмах. – Скажи-ка, пташечка моя, что, например, подают у вас утром к кофе?
– Как когда: иной раз масло, сыр; другой раз яйца, сдобные булочки, печенье…
– Вот-вот-вот! – прервал Гоцмах. – Об этом-то и речь. Принеси, умница, пару сдобных булочек, да только свеженьких. Слышишь, что тебе говорят? Свеженьких!
Слово «свеженьких» Гоцмах произнес так громко, что Лейбл задрожал от страха: он испугался, как бы дома не услышали.
И все же на следующее утро он послушно принес в кармане пару сдобных булочек, дрожа при этом всем телом: он боялся, как бы запах булочек не выдал его… Но не успел он оглянуться, как голодный Гоцмах схватил обе булочки, пропустил их сквозь свое тонкое горло и мигом проглотил.
– Пилюли! – воскликнул Гоцмах, облизываясь, как кот после завтрака, и затянулся одной из принесенных Лейблом папирос, которые с первого раза ему до того понравились, что он велел приносить их почаще.
И Лейбл приносил все, что заказывал Гоцмах, и в благодарность за услуги получал свободный доступ в театр не только вечером, во время представлений, но и днем, на репетиции. Его пускали даже по ту сторону занавеса, за кулисы, куда душа Лейбла рвалась давно: так ему хотелось знать, что там происходит.
Ах, если бы вы знали, что Лейбл там увидел! Особый мир, где люди переодеваются, преображаются, намазываются и накрашиваются, откуда выходят в обличье шутов, чертей, бесов и ангелов. Там живется, как в раю; там всегда радостно, весело, оживленно; один поет, другой танцует, этот уплетает за обе щеки, тот пьет прямо из бутылки, – буль-буль-буль, – а тот вот курит втихомолку, сидя на корточках в укромном уголке, чтобы не увидел директор и не взгрел бы хорошенько… Директор строг! Все боятся его, как исчадия ада, и в то же время насмехаются над ним, вышучивают, за спиной показывают ему язык, передразнивают, имитируют его походку, манеру сидеть, говорить, выставлять напоказ свои брильянты… Сущие черти, эти актеры!
Лучше всех подражает директору Гоцмах. Он и вообще любого человека так искусно умеет передразнить, что можно лопнуть со смеху. Веселое создание этот Гоцмах! Лейбл никак не может понять, откуда берется у этого человека столько веселья. Никто, кажется, так много не работает, как Гоцмах, никто столько не хлопочет, не бегает, не мучается, не голодает, не кашляет и не получает столько затрещин, оплеух и подзатыльников от всех и каждого, сколько Гоцмах, и в то же время никто не смеется так жизнерадостно, так заразительно, как Гоцмах. Только что, кажись, директор схватил его за шиворот и выбросил из гардеробной: «Гоцмах, черт бы тебя побрал!» А Гоцмах уже стоит за спиной директора, слегка согнувшись, склонив голову набок, поджав губы, и, если вы поглядите на него спереди, вы увидите нелепое лицо с маленькими глазками – вылитый Альберт Щупак!
Ну, как не любить такого человека?
Глава 16.
Гоцмах пишет письмо
– Эй ты, панский козел! Ты же учишься а хедере, стало быть, хорошо умеешь писать. Принеси-ка сюда перо, чернила и листок бумаги с конвертом… да заодно уж и семикопеечную марку.
С такими словами обратился в одно прекрасное утро к своему юному приятелю Гоцмах, занятый чисткой сапог актеров.
Через несколько минут все перечисленные предметы были уже в сарае, то есть в театре, по ту сторону занавеса, за кулисами.
На опрокинутом ящике у треногого столика сидел сын Рафаловича Лейбл и писал письмо. Напротив него на полу расположился Гоцмах с папиросой в зубах. Отложив в сторону недочищенные сапоги, он кашлянул и с важностью стал диктовать:
– Пиши так, душа моя:
Моей дорогой любимой матери Сора-Брохе всякого благополучия! И моему дорогому любимому дяде Залмену всякого благополучия! И моей дорогой любимой сестре Златке всякого благополучия! И всем моим дорогим и любезным друзьям всякого благополучия…
– Готово, душечка? Погоняй дальше!
Во-первых, я спешу вас уведомить, что я, слава богу, вполне здоров, чего желаю и ныне, и вечно, и во всякое время от вас услышать, аминь!
– Поставил, котик, «аминь»? Вот за это я тебя люблю! Мели дальше.
Во-вторых, спешу тебя уведомить, моя любезная дорогая мамаша, что мы находимся в Бессарабии, в стране папешуй, мамалыги и толстых женщин. И мы каждую ночь играем в театре, и я спешу тебя уведомить, что я играю уже первые роли, и после осенних праздников мы начинаем работать на марках, то есть на паях, а пока что я работаю на жалованье, то есть понедельно, то есть каждую неделю я должен получать то, что мне следует. Не так уж много, чтобы голова трещала, но, слава богу, хоть не даром. Я знаю, что по своей работе заслуживаю гораздо больше, и, может быть, я и получал бы больше, но у нас есть плут, мошенник, зовут его Шолом-Меер – так это такой Шолом-Меер, что не приведи господь! – дай ему боже быть искупительной жертвой за тебя, за меня и за Златку! Это, знаешь, сущая собака на сене: сам не ест и другим не дает. И посылаю тебе три рубля и прошу тебя, дорогая мама, не обижайся, что не высылаю трехсот. Это все, что у меня есть. И купи себе что-нибудь на праздник, что понужнее, и Златке, ради бога, купи пару ботинок, только непременно, без всяких отговорок. И скажи дяде Залмену, чтобы он не морочил мне голову насчет призыва, плевать я хотел на призыв! На этот счет я уже давно обеспечен, за что я должен поблагодарить его, моего любимого дядюшку Залмена… И прошу тебя, моя дорогая мама, когда будешь мне писать письмо, пусть Эля-меламед заодно уже напишет, когда годовщина смерти отца. В прошлом году она пришлась как раз на пятый день праздника «кущей». И пиши мне, работаешь ли ты еще на старой службе, и во что бы то ни стало Златке купи ботинки. А больше новостей у меня покамест нет. И будь здорова, дорогая мамаша, от меня, твоего сына, который желает тебе много добра и счастья и ныне, и навеки, и во всякое время от тебя то же услышать, аминь.
– Теперь, пузырь, дело за мною: дай-ка мне перо, я приложу свою руку.
Гоцмах засучил рукав правой руки до самого локтя и принялся за работу: вывел несколько крючков и каракулей и спросил своего секретаря Лейбла:
– Разве тут не написано Герш-Бер Гольцман?
Лейбл пристально всматривался в эти иероглифы, долго искал, но никак не мог обнаружить ни Герша, ни Бера, ни Гольцмана, ни вообще подобия какого-нибудь имени.
– Мой дорогой зверюшка, что ты так присматриваешься? – обратился Гоцмах к своему юному другу, принимаясь снова за прерванную работу: чистку сапог. – Тебе, я вижу, как будто понравился мой почерк. Это я сам научился писать, глупенький. Собственным умом дошел. Все, что я знаю, всему я научился сам. Все говорят, что у меня был бы удивительно красивый почерк, если бы только меня учили. Но где там? Когда я совсем еще ребенком остался сиротой, мать поступила прислугой в чужой дом, а меня дядя Залмен принял к себе на работу. Он – портной заплаточник, совершенный калека в своем деле, но учеников колотит, как заправский мастер. И вот однажды за столом он мне, так сказать, намекнул… горячим утюгом прямо в грудь. С тех пор у меня не прекращается кашель… Ну, мать и отобрала меня от дяди-душегуба и отдала в ученье другому калеке. Но я уже не мог сидеть за работой, все из-за утюга, которым дядя меня угостил. Тогда мать думала-думала и отдала меня в помощники к меламеду – умывать ребятишек, повторять с ними утреннюю молитву, носить им завтрак в хедер. Оно, конечно, завтраки носить – работенка довольно-таки подходящая, – там глоток, там кусок, можно кое-чем и полакомиться. Но вот беда – когда на улице непролазная грязь, приходится таскать ребятишек на спине, а где взять на то силы? На мое счастье, приехал к нам в город еврейский театр. Еврейский театр, шутка ли! Как же так?! Все бегут в театр, а я буду дома сидеть? Ну, конечно, я кое-как пробрался туда, понятно, без билета. И должно же было случиться, на мое счастье, что директору, этому самому Щупаку, вздумалось пройтись по рядам, проверить билеты. Ну, само собой, он схватил меня за шиворот, выдрал хорошенько за уши и вышвырнул вон. Это было бы еще с полбеды, если бы он не сорвал с меня шапки. Как можно прийти домой без шапки? Мама ведь расскажет дяде, а этот разбойник забьет меня до смерти. Вот я и проторчал весь вечер на улице на лютом морозе, возле театра, пока публика не разошлась. Тогда я бросился к директору, к Щупаку то есть, плакал, заливался слезами, целовал руки, умолял отдать шапку. Я рассказал ему всю правду, что я всего-навсего сирота и что у меня дядя разбойник… Выслушал он меня, этот Щупак, осмотрел с головы до ног своими маленькими глазками, – чтобы они ему на лоб выскочили! – и говорит: «Ты, говорит, сирота и тебе негде быть? Может быть, говорит, ты бы поступил ко мне в театр? Я, говорит, сделаю тебя актером».
Глава 17.
Чудесное превращение в комика
Гоцмах закашлялся, прервал на минутку чистку сапог, закурил папиросу и, затянувшись несколько раз, продолжал свое повествование. Он стал рассказывать своему юному другу о том, какими чудесами он стал актером.
– Ты, конечно, думаешь, умница, что мать была очень довольна моей новой профессией? Ничуть не бывало! И не столько была недовольна она, сколько дядя Залмен: «Уедет он с актерами, так сразу перестанет читать поминальную молитву по отцу – бездельник этакий!» Этим дядя хотел подействовать на маму. Но что мне дядя? Какая там поминальная молитва, когда я неожиданно поднялся на такую высоту? Первое время, можешь себе представить, мне не так уж сладко жилось в театре. Щупак начал обучать меня совсем на особый манер. Прежде всего, он угостил меня несколькими раскатистыми оплеухами за то, что я не умел чистить сапоги. «Разве так, говорит, чистят?» И, выхватив у меня из рук щетку, стал показывать, как это надо делать, чтоб и сапогу любо было… Затем стал гонять меня, точно гончую собаку; давал такие поручения, что нужно было быть о семи головах, чтобы все запомнить и всюду поспеть… А чуть не угодишь – оплеуха… Такой уж вредный характер у этого человека, чтоб у него рученьки отсохли! Проходит месяц, другой, третий, четвертый, а я сцены и в глаза не вижу. Боже, что же со мной будет? Для этого ли я всем пожертвовал?..
Спросить его, когда я удостоюсь чести выступить на сцене, боязно: получишь по затылку. Жаловаться актерам опасно: мошенник Шолом-Меер обо всем шепчет на ухо директору, чтоб их обоих холера побрала! Одним словом, что тут поделаешь? Надо до поры до времени мучиться, чтоб ему самому так мучиться, этому Щупаку! Я ждал год, ждал другой, но в конце концов дождался. Пришел и мой черед. Случилось чудо из чудес.
Тут Гоцмах закашлялся надолго, сопровождая свой кашель самой отборной бранью: «Холера б его побрала, этот кашель проклятый! Провалиться ему сквозь землю! Погибель на него!»
Откашлявшись и низвергнув поток проклятий, Гоцмах немного передохнул, затянулся несколько раз папиросой, вновь взялся за щетку и продолжал:
– Был у нас актер, первый любовник, Ухватовкером его звали. Замечательный, редкостный первый любовник, играл самые сильные роли, а шалопай был он необыкновенный, – как говорится, «великий, сильный и страшный» . Красавец парень, здоровенный, широкоплечий. А глотка у него была луженая. Настоящий гортанный голос. И до чего же был языкастый, даже по-немецки говорил; словом, из любовников любовник!.. И что же ты думаешь? Этот Ухватовкер взял да и слег в постель, как будто в шутку и вдруг возьми да умри уже всерьез, по-настоящему. Ну, что ж поделаешь? Умер так умер. Мир праху его. Но как обойтись без любовника? Афиши уже расклеены, касса торгует и, как назло, билеты берут нарасхват. У моего Щупака вид – краше в гроб кладут. «Гоцмах, – говорит он мне, – ты сумел бы сыграть любовника?» – «Еще бы, говорю, почему не сыграть?» И принялся штудировать роль. Играли очень серьезную пьесу: «Дора, или Богатый попрошайка» Шекспира. Исправлено и поставлено мною, Альбертом Щупаком». Так именно и было напечатано в афишах. Перед началом спектакля меня очень хорошо загримировали под любовника Рудольфа и выпустили на сцену гладко причесанного, с накрашенными щечками и черными усиками. Одели меня в новый пиджак, новые брюки и пару штиблет дали, – целехоньких, понимаешь. Словом, скажу я тебе, Рудольф из меня получился такой, что дальше некуда… Чего тут долго канитель разводить, мой дорогой птенчик? Черт поймет эту публику! С первой же минуты, едва только я вышел на сцену, рта раскрыть еще не успел, публика как начала смеяться, так до сих пор еще заливается. Нечего и говорить, что когда я подошел к примадонне, к Доре то есть, и стал «размахивать плеткой», то есть играть свою роль, взял ее за руку и сказал на чистом немецком языке точь-в-точь, как Ухватовкер, мир праху его: «О дорогое дитя, мы должны сочетаться браком, ибо после бракосочетания любовь гораздо сильнее, чем до бракосочетания», – публика покатилась со смеху и хохотала добрых полчаса. Я думал, театр разнесут. Чем сильнее я играл свою роль, тем больше смеялась публика, словно хмельной бес в нее вселился… Словом, едва дождавшись минуты, когда опустили занавес, я, весь в поту, побрел, куда глаза глядят, едва передвигая ноги и ничего перед собой не видя. И вдруг почувствовал, что я у Щупака в лапах. Оплеухи посыпались градом: «Мерзавец, почему ты мне раньше не сказал, что ты комик?..» Господи милосердный! Мне бы так не знать Щупака, а ему своих двух с половиной жен, как я тогда не знал, что означает слово «комик». И вот таким-то образом я с тех пор пошел в ход, начал «размахивать плеткой», то есть играть лучшие комические роли, сначала «Шмендрика», потом «Цингитанга», затем «Куне-Лемеля» , потом пьяницу Нойаха из «Скрипки Давида» и даже Попуса из «Бар-Кохбы» . Да что говорить, самого «Зелика-музыканта» из пьесы Латайнера мне довелось как-то сыграть. Стоит мне только выйти и произнести поздравительные слова: «Жених и невеста, поздравляю в добрый час! Вот сейчас я вам представлю нечто сногсшибательное: инквизицию, компедрицию, не для чего, чего иного, как для прочего, другого», – и уж публика прямо хватается за животики, помирает со смеху… А уж когда я выступаю в рваном кафтане и танцую хасидскую пляску, напевая песенку:
тогда весь театр буквально ходуном ходит. Ты ведь понимаешь, мне нечего хвастать перед таким мальчонкой, как ты… Но я могу смело сказать, что Гоцмах, слава богу, человек с именем. Жаль только, что не каждый вечер меня выпускают на сцену. А кто не пускает? Щупак. Вредный человек, чтоб ему околеть! Не дает ролей, пошли ему господи хворость на всю зиму! Лучшие роли он берет себе, потому что, если, сохрани боже, аплодируют не ему, а другому, он готов сквозь землю провалиться. Вот какой это дурак набитый!.. Но чтоб ему так долго жить, как долго я еще буду ему сапоги чистить. Не беспокойся, все до поры до времени. После осенних праздников мы, все актеры, с божьей помощью, столкуемся и будем работать сообща на марках, то есть на паях. Если он не захочет, – наплевать нам на него, сколотим свою компанию. Мы бы уже давно это сделали, если бы не этот шельма Шолом-Меер, погибель на него, тьфу!..
Этим злобным плевком – он был адресован сапожной щетке – Гоцмах закончил свою биографию и принялся изо всех сил начищать сапоги.
Глава 18.
Лейбл проявляет свое дарование
Лейблу необычайно понравилась биография Гоцмаха. И не только биография Гоцмаха, но все, что он здесь видел и слышал, все, что имело какое-либо отношение к театру, приобретало в глазах нашего юного героя особую привлекательность, становилось для него святыней.
С Гоцмахом Лейбл встречался частенько, по нескольку раз в день. Возвращаясь из школы домой к обеду, он первым долгом заглядывал в сарай: что там слышно? Встав рано поутру, он забегал туда, захватив с собой что-нибудь съестное для Гоцмаха. А Гоцмах находился в сарае безотлучно: там он ел, там он пил, там он и спал.
– Театр нельзя оставлять без присмотра. В театре всегда кто-нибудь должен находиться. Шутка сказать, декорации, костюмы, парики. А ведь кроме меня, Щупак никому своего состояния не доверит.
Так хвастает Гоцмах перед своим юным другом Лейблом, и чем дальше, тем больше крепнет их дружба. Гоцмах нашел, с кем поделиться, перед кем излить душу. Ему вообще нравится этот «пузырь» (Лейбл) с прекрасными, нежными, добрыми, серьезными глазами, не говоря уже о том, что мальчуган добросовестно снабжает его лучшими лакомствами с отцовского стола и обеспечивает папиросами.
– Тяжело и горько, мой дорогой птенчик, зарабатывать хлеб насущный, – жалуется Гоцмах своему другу, – когда приходится быть актером-комиком у таких людишек, как Щупак, погуще бы их сеяли, да пореже бы они всходили! Жизнь он нам отравляет этот кровопийца в брильянтах, чтобы они у него вдребезги разбились, боже праведный!
Гоцмах закашлялся, затем продолжал:
– Положим, и мы ему спуску не даем, достается ему от нас: каждые несколько дней мы собираемся с ним «разводиться», грозим бросить его совсем и создать собственный театр. Если бы не его флигель-адъютант, проклятый Шолом-Меер, – чтобы ему ни дна ни покрышки! – мы бы уже давно поставили на своем. Ну их обоих к лешему! С меня довольно и того, что я, с божьей помощью, еврейский актер, хотя всего-навсего комик…
При этом Гоцмах делает очень серьезное лицо и выглядит еще комичнее, чем обычно. Лейбл смотрит на него с большим уважением, и комик Гоцмах продолжает:
– Понимаешь ли, как только наступает вечер и ты выходишь на сцену, все горести и печали сейчас же исчезают, словно дым. На сцене я совсем другой человек. Что мне Щупак? Что мне Шолом-Меер? Плевал я на них с высокого потолка! Когда я на сцене, я не замечаю никого, а вижу только лампочки, людские головы, вижу лысины, шляпы, шапочки – больше ничего. Кто мне тогда ровня? Твой батька с его пузом? А ну-ка, пусть он попробует, допустим, примерно говоря, предложить мне этот сарай, со всем двором и со всем богатством, какое у него есть, и потребует за это, чтобы я, скажем, уступил ему сцену хоть на одну ночь, – пшепрашам, пане!
Так хвастает Гоцмах перед своим юным другом Лейблом, а юный друг Лейбл пожирает его глазами, жадно ловит каждое слово.
И Гоцмах, не переставая, хвастает:
– Или, например, скажем, пусть мне кто-нибудь наполнит весь этот сарай золотом до потолка и даст мне еще в придачу царевну в жены, чтобы я перестал быть актером-комиком и пошел служить приказчиком где-нибудь в лавке или стал бы заниматься каким-нибудь другим ремеслом, – да я такому человеку в харю наплюю! Слышишь, малыш, ты еще совсем щенок, мой дорогой птенчик, ты еще не знаешь, какая страшная притягательная сила таится в театре: тянет и тянет, как магнит, ко всем чертям!
– То же самое происходит и со мной! – вырвалось у Лейбла в тот момент, когда Гоцмах, сделав паузу, закурил папиросу.
И он признался своему другу, что его тоже тянет в театр, давно уже тянет, с тех пор как он начал кое-что понимать. Еще тогда, когда он и представления не имел о существовании театра, он уже разыгрывал с товарищами «Продажу Иосифа», «Исход из Египта», «На горе Синае» и тому подобные библейские сцены, которые они сами сочиняли в хедере,
И Лейбл стал подробно описывать, как они их представляли:
– Я вхожу, например, к фараону, царю египетскому, в его дворец, становлюсь перед ним вот так и обращаюсь к нему со следующими словами (Лейбл складывает руки на груди и говорит сначала тихо, затем все громче и громче, с нарастающим пафосом): «Мое имя Моисей, сын Аврома… Меня послал к тебе царь-государь, еврейский бог, бог Авраама, Исаака и Якова, имя которому Иегова, с приказом, чтобы ты выпустил его евреев из твоей страны, из Египта. Доколе страдать им? За что ты ополчился на них? За что ты терзаешь их? За что убиваешь детей их, купаешься в их крови? Убийца жестокий! Изверг! Кровопийца! Знаешь ли ты, с кем ты затеял спор? (Лейбл поднимает руку.) Вот я подниму десницу свою к небесам, и ты узришь воочию мою мощь!»
Глаза Лейбла сверкают огнем, щеки горят, лицо излучает сияние. Гоцмах в восторге прерывает его.
– Сильная роль! – восклицает он и, схватив своего юного друга за плечи, начинает трясти его. – Сильная роль! Провались я сквозь землю, если кто-либо посмеет оказать, что ты не актер! Подлинный актер, клянусь всем святым, актер, рожденный для сцены! Знаешь, что я тебе скажу, пузырь?
Гоцмах не в силах продолжать: кашель душит его. Схватившись обеими руками за столб, он долго кашляет и мечет проклятия во все стороны.
– Когда же кончится мой кашель? Погибель на него, боже праведный! Пусть бы он перебрался к Шолом-Мееру вместе с моей одышкой! А эти колики в боку, которые мучают меня, я охотно подарю Щупаку на праздник…
Когда приступ проходит, к Гоцмаху снова возвращается и жизнерадостное настроение и прежний тон:
– Знаешь, мальчонка, что я тебе скажу?
Лейбл не сводит с Гоцмаха широко раскрытых глаз: что-то он ему скажет?
– Вот что я тебе скажу, мой дорогой птенчик: я на твоем месте плюнул бы на все. Папашу толстомордого я бы отослал в хедер, – пускай лучше он там сиденье протирает. Пузатому талмуду я бы сказал «прости-прощай»! Учителю-кантору я бы приказал петь «За грехи наши» . А сам бы я…
Но тут в сарай вошли актеры, собиравшиеся на репетицию, и разговор Гоцмаха с Лейблом был прерван на самом интересном месте.
Глава 19.
Недремлющее око
Никто в доме Рафаловича не заметил бы, что папиросы куда-то уплывают, что кто-то каждый день выносит из дому сдобные булки, а из сахарницы исчезает сахар, если бы не старая бабушка, мотающая головой «нет-нет», с ее острым взглядом, видящим за версту. Старуха давно уже заметила, что в доме завелся воришка, и начала выслеживать, подсматривать, наблюдать. И – благодарение господу! – ее старания увенчались успехом. Она узнала, чьи это проделки, – это дело рук маленького проказника Лейбла.
Одно ей непонятно: «К чему мальчику булки, сахар и папиросы? Куда он их тащит? Неужто в хедер? Для кого? Для товарищей? А может быть, для самого учителя?» И старуха, продолжая выслеживать, заметила, что рано поутру, когда все еще спят, он, этот негодный мальчишка, просыпается и, скомкав молитву, исчезает… «Куда? Что парнишке делать в хедере в этакую рань, когда сам учитель еще спит?»
Старуха прикидывается, будто ничего не замечает. Сделав вид, что углубилась в толстый молитвенник, она тихо шепчет молитву и покачивает головой «нет-нет», но глаза смотрят и видят все… И как только Лейбл выходит из дому, старая бабушка сейчас же пускается следом за ним, наблюдает с крылечка и видит, как он пробирается в сарай. «Какие такие дела у этого щенка в сарае, интересно бы знать?..»
То же повторяется и на следующее утро. Старуха не знает покоя. Глаза смотрят, сердце кипит, голова покачивается «нет-нет», мозг усиленно работает.
Слава богу, она уже все узнала: «Проказник снюхался с одним из комедиантщиков, который ночует в сарае. Хороша компания, нечего сказать: босые, голодные, оборванные бездельники, прости господи грехи наши!
Теперь остается решить вопрос: «Что делать дальше? Образумить самого проказника, сказать ему – зачем тащишь? Куда тебя несет? Но разве он послушается? Нынче дети пошли такие, что не приведи господь! Разве знают они, что нужно уважать старую бабушку, которой вот-вот стукнет восемьдесят? А что же делать? Сказать невестке? Но Бейлка – какая же это, с позволения сказать, мать? На вид добренькая, мягкосердая… Но что пользы в ее мягкосердии, что проку от ее доброты, когда дети садятся ей на голову, делают что хотят и растут, точно сорная трава? Нет, нет! Если уж рассказать, то, конечно, сыну, Бене… Беня, славу богу, отец, – да продлит господь его годы! – а отец – не мать. Отец, если нужно, прикрикнет на своего ребенка, пригрозит, угостит оплеухой или просто положит на скамеечку и всыплет куда следует, чтобы впредь не повадно было…»
Как старуха задумала, так она и поступила. Но она не ограничилась простым доносом. Добиться, чтобы мальчика выпороли, – этого ей было мало. Нет, надо поймать вора с поличным: пусть все увидят, как добросердечная мамаша балует детей, как она их распускает и окончательно портит.
Глава 20.
Червь сомнения
Старуха ловко обделала свое дело, так ловко, что ни одна живая душа об этом не узнала. На цыпочках подошла к Бене и под строгим секретом сообщила ему на ухо, чем занимается его младший сыночек, куда ходит, что тащит в карманах и с кем якшается… Беня выслушал ее, повернул к ней свое волосатое лицо, посмотрел телячьими глазами на старую мать и сказал коротко и ясно:
– Корова летела над крышей и снесла яйцо…
Это означало, что он не верит. Беня не может допустить и мысли, что его младший сын способен на это. Лейбл – самый лучший, самый тихий, самый удачный из всех сыновей. Беня сам не бог весть какой грамотей, не «важнецкий музыкант», как он сам о себе говорит, но он слышит, что другие говорят о сыне; все утверждают, что из Лейбла выйдет толк. Только на днях он встретился с его учителем, кантором Исроелом, и спросил: «Ну, как там пасется мой подсвинок?» Исроел так расхвалил мальчика, что у отца голова закружилась. Кантор сказал, что Лейбл – необыкновенный мальчик, что из него, несомненно, выйдет нечто такое-этакое… особенное… Остальное кантор договаривает руками, а Беня сам доканчивает за него.
– Задвижка к двери, чека к оси или всего-навсего вчерашний день?..
Но в глубине души Беня ликует, и сердце его наполняется гордостью. Бог благословил его старость хорошим, удачным сыном… И глядя с восторгом на мальчика, он думает: «Что из него выйдет? Может быть, раввин? А может быть, и повыше раввина? Кто знает, может быть, ему, Бене, суждено благодаря сыну прославиться на весь мир. До сих пор только здесь, в Голенешти, знали, что есть на свете зажиточный хозяин по имени Беня, а в будущем, может быть, весь мир о нем узнает. Со всех концов света станут к нему приезжать люди сюда, в Голенешти.
– Это вы отец знаменитого Лейбла Рафаловича?
И он всем будет отвечать:
– Знаменитый Лейбл Рафалович – мой родной сын.»
Вот какие золотые сны грезились Бене наяву. И вдруг приходит старуха и отравляет его сердце сомнением. Этот удачный, этот редкостный мальчик всего-навсего, черт знает что такое, – вор, простой воришка. Беня приходит в ярость и, как рассвирепевший лев, целый день сердито мечется по комнате, вымещая злобу то на служащих, то на жене Бейлке.
Бейлка знает своего мужа насквозь и спрашивает, как бы мимоходом:
– Что с тобой?
Но он не отвечает.
– Хозяин кота проглотил, – говорят про него служащие.
– Папа встал с левой доги, – говорят дети.
Все в доме ходят на цыпочках. Никто не знает, почему и отчего, но все чувствуют, – пахнет порохом.
Ночью в постели Беня ворочается с боку на бок, вздыхает, кряхтит, как связанный бык, глаз не смыкает.
– Ну и червь! Вот так червь! Взяли да разнесли всю мою постройку…
Его так и подымает с постели. Хочется что-нибудь сломать, сокрушить, разрушить, разворошить, разбросать во все стороны, все превратить в щепки. Но понемногу он успокаивается:
«Может быть, все это только турусы на колесах. Старуха, чего доброго, приняла козу за яблоню».
И Беня засыпает крепким сном, оглашая комнату неистовым храпом.
Глава 21.
Пойман с поличным
Господь бог еще почивает, а Беня Рафалович уже на ногах.
Как всегда по утрам, он, в халате и тяжелых туфлях, подбитых гвоздями, вышел во двор осмотреть хозяйство, убедиться, все ли на месте. Беня не любит, чтобы ему «загибали ермолку» или «свистели в постромки». На его языке это означает, что он не любит, когда что-нибудь не в порядке и когда его приказания не выполнены. Дрова должны быть уложены в штабеля, двор подметен, сор собран в кучу, даже коровы и те должны стоять каждая на своем месте.
– Эй ты, толстозадая мясничиха, опять забралась в гости к рябой раввинше? Что за праздник у вас?
Так разговаривает Беня с коровами, из которых одна действительно толстая, брюхатая, бесстыжая, а другая – тихая, спокойная, с невинным набожным лицом, точь-в-точь как у раввинши. Схватив в руки палку, он потчует их обеих, но больше достается, конечно, «мясничихе», которой Беня старается втолковать, за что ее бьют:
– Поставили тебе миску, ну и лопай на здоровье! Чего лезешь к чужой хозяйке в кастрюлю?..
От коров он переходит к лошадям, с которыми тоже изъясняется иносказательно:
– Послушай ты, башка из табачьего горшка! Если будешь задирать парней, то я тебе покажу, как ученые толкуют библейское изречение: «Изобью».
Лошадям, видимо, невдомек своеобразная речь хозяина, – лошадиные головы, что и говорить! Они поворачивают к нему свои симпатичные морды и глядят плутовато-невинными глазами, точно спрашивая:
– Это вы насчет овса?
Хозяин тычет одну лошадь локтем в бок, другой щекочет шею, третью гладит по гриве и затем отправляется к рабочим поругаться немножко по-молдавански: «Ала драко!» – к черту! И тут вдруг нелегкая приносит старуху, которая мотает головой «нет-нет». Она подмигивает Бене своим всевидящим глазом: «Вот он, твой молодчина, с полными карманами!» – и исчезает.
Беня вспомнил, что она рассказывала ему о сыне, и сердце у него екнуло. Он был бы рад, если бы все эти «тары-бары» оказались выдумкой. На мгновение у него мелькнула мысль махнуть рукой на эту историю: «Мало ли что болтают? Вздор, нелепица! Сорока на хвосте весть принесла, бабьи сплетни». Но тут Беня увидал сына, быстрыми шагами направляющегося к сараю, и гневом распалилось его отцовское сердце: какие такие дела у этого юного «подсвинка» с комедиантами? Что понадобилось ему там в такую рань? Громовым голосом он окликнул мальчика и велел подойти…
Лейбл, погруженный в свои собственные мысли, услыхал грозный голос отца и остановился в нерешительности: идти или не идти? Но раз отец зовет, нужно идти.
– Куда так рано? – спросил отец.
Лейбл, смущенный неожиданной встречей с отцом, переспросил:
– Рано?
– А что же? Поздно? Куда, скажи на милость, ты идешь?
– Куда мне идти?
– Я почем знаю, куда тебе идти? Об этом я тебя и спрашиваю.
У бедного Лейбла не было даже достаточно времени, чтобы придумать более или менее подходящее объяснение. Он молча, с видом человека, у которого совесть нечиста, смотрел в глаза отцу.
– Что ты буркалы на меня выпучил? Не узнал отца? Ты сегодня молился или нет еще?
– Да… Нет… То есть да…
Лейбл запутался, а отец все больше распалялся.
– Молился или нет? Говори толком! Я хочу знать: да или нет?
Лейбла в холодный пот бросило.
– Да еще нет. То есть я еще не молился. Я вот и хотел пойти. Вот я и иду в синагогу… молиться.
На мгновение отец почувствовал облегчение. Ему от всей души хотелось верить, что это правда. Но по глазам Лейбла он видел, что это ложь, чистейшая ложь. И его сердце снова распалилось гневом. Лучший из всех детей… Он подходит ближе к сыну и замечает, что тот держит обе руки в карманах: значит, старуха правду сказала, что он все туда таскает.
И Беня говорит сыну:
– А ну-ка, покажи, что у тебя там болтается в карманах. Ты что-то очень распух…
Такого удара Лейбл никак не ожидал. Он стоит как вкопанный, не в силах шевельнуться…
– Не хочешь показать? Придется мне самому своими десятью пальцами заехать в твои торбы.
И отец запускает обе руки в карманы сына и вытряхивает оттуда целые сокровища: свежие сдобные булочки, куски пирога, чай, сахар, полпупка от жареного гуся, а папирос, папирос, папирос – целую уйму…
Глава 22.
Позорное наказание
Сказать, что Беня строгий отец, – нельзя. Беня вообще редко вмешивается в семейные дела; весь дом находится на попечении его жены – Бейлки. Он, Беня, знает только одно: «Надо подсыпать овес». На его языке это означает: надо давать на расходы. И Беня дает, сколько требуется, никогда не торгуется и не спрашивает, на что. Это его не касается. Дети тоже вольны делать все, что им вздумается, хоть носы друг другу пооткусывать – ему до этого ровно никакого дела нет. Но если уж кто из детей так накуролесит, что вмешательство отца становится необходимым, тогда берегись! Туча надвигается на весь дом. Тут и гром, и молния, и ливень с градом! Все в доме ходят, понурив головы, прячутся по углам. Больше всех достается в такие минуты бедной жене Бени – маленькой, слабой, тихой Бейлке.
Беня не удовольствовался тем, что тут же сгоряча на месте влепил своему на редкость удачному сыну в обе щеки две столь оглушительные пощечины, что у мальчика искры из глаз посыпались. Он взял его за руку, втащил в дом, созвал всю ораву и заставил мальчика рассказать перед всеми, что он сделал и ради кого он стал вором… Но и этого было мало. Беня вынес приговор: мальчишке надо всыпать куда следует.
Как ни умоляла его слабая Бейлка, чтобы он не позорил бедного ребенка, пусть лучше ее самое режет на куски; как ни заступалась за Лейбла вся семья, как ни оправдывала его, доказывая, что совершенный грех не так уж велик; как ни молил о прощении сам Лейбл, как ни клялся, целуя отцу руки, ничто не помогло: раз Беня сказал «всыпать куда следует», значит, быть по сему!
Глава 23.
После экзекуции
К вечеру гнев Бени погас, и сердце его смягчилось (это всегда уж так: когда отец выпорет ребенка, сердце его смягчается), и он объявил свою волю: всей ораве идти в театр. И хотя после позорной утренней «экзекуции», которой подвергся Лейбл, в доме Рафаловичей было не до театра, раз отец велел идти, всем надо повиноваться.
Театр (то есть сарай) был, как всегда, битком набит. Музыка играла. Артисты пели. Публика, по обыкновению, щелкала орехи, шумела, веселилась. Один только Лейбл сидел печальный и безучастный. Взор его блуждал. Голова отяжелела, точно свинцом налитая. В груди его клокотал ад. Никогда Лейбл не мог и представить себе такого позора, такого издевательства со стороны отца: выпороть мальчика, уже достигшего совершеннолетия , лучшего ученика в хедере и любимца семьи, да еще на глазах у всех… Все произошло так неожиданно, что мальчик не успел опомниться. И лишь после того как все было кончено, буря негодования и протеста поднялась в душе нашего юного героя. Но то был протест червяка против титана, протест, который может найти свое выражение только в слезах. И Лейбл плакал, плакал долго и горько.
Лейбл плакал не один: вместе с ним рыдала навзрыд и мать. У бедной Бейлки не хватало слов, чтобы утешить своего младшего сына, своего любимца, и она, глотая собственные слезы, ласкала и целовала мальчика, гладила его волосы, не отступала от него ни на шаг. В хедер Лейбл в тот день не пошел. За столом он, правда, сидел, но к еде не прикасался. И вообще в тот день за обедом царила необычайная тишина. Все сидели с опущенными глазами, уставившись в свои тарелки. Только старуха оглядывала родных зорким взглядом, как бы желая сказать: «На гречиху их надо было бы посадить всех по очереди».
– «Буна деменяца!» С добрым утром то есть, – крикнул Беня Рафалович, обращаясь к своей ораве, когда заметил, что за столом из всех членов семьи ест и пьет, можно сказать, только он один. – Что вы застряли с волами среди болота? Подмажьте колеса и поезжайте дальше!
Но на этот раз иносказательный язык Бени не произвел обычного впечатления. Пообедали молча. Потом молча разошлись. Каждый в свой угол. Все понимали, что сейчас творится в душе маленького Лейбла, и были поэтому удивлены, увидев, что он идет вместе с ними в театр.
Однако, в сущности, никто по-настоящему не знал, что переживал мальчик. В то время, как остальные глядели на сцену, следя за игрой (тут Лейбл тоже не отставал от них), мысли мальчика были далеко… Его юный дух не знал покоя. Юный мозг лихорадочно работал, обдумывая план, как отомстить отцу за неслыханный позор, как расквитаться с ним за розги. «Ничего, боль от розог пройдет, – думал Лейбл, – но отцу это обойдется дорого…» О, он уже знает, что делать! Недаром он связался с таким человеком, как Гоцмах. Вчера у него был с ним серьезный разговор, и Гоцмах, по своему обыкновению, сказал ему совершенно определенно (Гоцмах не любит говорить обиняками):
– Дурачина ты, дуралей! Поройся в папашиных карманах, захвати приличную монету, и айда вместе с нами! Мы в субботу ночью уезжаем отсюда, и ты станешь актером, да еще каким актером! Провалиться мне на этом месте, если это не так.
Лейбл и сам втайне мечтал о том, что Гоцмах высказал так громко. Но при одной мысли, что нужно «порыться» в папашиных карманах, его бросало в дрожь. «Как? Ведь это значит – просто украсть! Стать вором!..» Так думал про себя Лейбл. Ну, а то, что он каждый день тащит для Гоцмаха завтраки, обеды, папиросы, разве это не воровство? «Нет, – оправдывается перед собой Лейбл, – это не воровство. Человек голоден, – я делюсь с ним пищей. Человек хочет курить, – я приношу ему папиросы. Что тут преступного? Но деньги! Красть у отца деньги?» Однако сказать Гоцмаху, что он боится красть, Лейбл постыдился. Он нашел другой довод: что скажет отец?
– Разве отец будет молчать? – говорит Лейбл, а у самого зуб на зуб не попадает.
– Откуда он узнает, осел? – отвечает Гоцмах.
– Он спохватится, что меня нет, и пошлет за мной погоню.
– Так он тебе и насыплет соли на хвост! Ты разве не знаешь, осленок, что мы едем в Бухарест? А знаешь ли, божья коровка, где находится Бухарест? Или ты знаешь об этом не больше покойника?
– Я знаю, где находится Бухарест: в Румынии. Я даже знаю, что это недалеко отсюда, – отвечает Лейбл.
– Так чего же ты вздор мелешь, мудрейший из мудрых? Переехал границу – и баста! Там уж отец не имеет над тобой никакой власти. Ни отец, ни мать, ни кто бы то ни было. Там тебе на всех наплевать!.. Ходишь себе по Бухаресту, заложив руки в брюки, и показываешь кукиш всему свету. Вольная птица! Понял, что тебе говорят? Или все еще не раскумекал?
Лейбл прекрасно понял – чего тут не понять? Но Гоцмах упомянул и мать, и Лейбл ухватился за этот довод…
– А мама… моя мама?.. Как она это перенесет?..
– Ну, если так, ступай к своей маме. Спрячься под ее передник, крошечка, и пусть она тебе даст пряничек…
Лейбл подыскивал все новые и новые отговорки… Он хочет, он страстно желает поехать с актерами, он всей душой стремится к этому, – что в самом деле может быть лучше, чем быть актером! Но он колеблется. Сомнения одолевают его.
Так было до экзекуции, до его наказания. Но теперь, после такого позора!.. Боль ему нипочем, но позор!.. Главное, позор!.. Нет, теперь другое дело! Теперь уж Лейбл ни перед чем не остановится. Даже слезы матери его не тронут: пусть плачет. Пусть, глядя на нее, плачет и убивается вся семья. А отец тоже сменит гнев на милость. Первое время он будет рвать и метать, но потом станет горько каяться. Ой, как он раскается! Втихомолку, когда никто не видит, он будет плакать, искать сына, звать его; будет бить себя в грудь и стонать: «Где ты, Лейбл, мой дорогой, мой ненаглядный?» Но он не найдет утешения, подобно праотцу Иакову, когда ему принесли окровавленную рубашку и сказали, что сына его, Иосифа, растерзал зверь в поле… Или подобно царю Давиду, услышавшему печальную весть, что его любимый сын Авессалом умер .
«Умер?.. Да!.. Вот исход. Может быть, лучше всего было бы умереть… Умереть!.. Умереть! Надо лечь и умереть».
Глава 24.
Лейбл на собственных похоронах
В эту минуту мысль о смерти казалась юному герою самой привлекательной, и его воображение рисовало мальчику такую картину. Он уже умер. Как и отчего умер, он и сам не знает. Важно, что умер. И вот он лежит, сынок Бени Рафаловича, мертвый, холодный, на голой земле, под черным покрывалом. У изголовья горят свечи. Мать в глубоком обмороке, и врачи приводят ее в чувство. Вот она очнулась, а вот опять теряет сознание. А отец? О, отец колотит себя кулаками по голове и кричит: «Горе мне, люди! Я, я сам, Беня Рафалович, собственными руками убил свое дитя, свое лучшее, красивейшее, любимейшее дитя!» Даже бабушка, старая-престарая бабушка с трясущейся головой, и та рыдает и ропщет на бога за то, что тот подрубил такое юное деревцо, погубил невинное создание, которому, казалось бы, по всем законам справедливости должно бы жить и жить. Ох, лучше бы он вместо этого мальчика взял к себе ее, старуху… И кормилица бьется головой о стену и плачет горькими слезами… Даже посторонние женщины, совершенно чужие, которых Лейбл никогда не видал и понятия о них не имел, горько плачут, заливаются слезами.
Но вот начинаются похороны, пышные, богатые похороны. Все местечко собралось на похороны Лейбла Рафаловича. Плач, стоны, вопли, рыдания. Особенно усердствуют женщины. Оглохнуть можно от их воплей и стенаний.
– Тише, бабы! Замолчите же! Расступитесь! Дайте дорогу членам погребального братства!
Протиснувшись сквозь толпу, входят служки и члены погребального братства с катафалком. Они кладут на него труп Лейбла и выносят юного покойника на улицу. Мать падает в обморок, отец бьет себя кулаками по голове. Раздается зловещий звон благотворительной кружки, сопровождаемый возгласами: «Милостыня спасает от смерти. Милостыня спасает от смерти».
Тихо, с поникшими головами, идут люди за гробом Лейбла. И он сам, Лейбл, тоже в толпе провожающих. И удивительное дело! Его это не только не трогает, но даже, наоборот, очень радует. Он испытывает огромное удовольствие оттого, что он умер, что ему устроили такие пышные похороны, что все знакомые, все без исключения, идут за его гробом. Здесь и весь хедер во главе с учителем, кантором Исроелом, его женой Леей и дочкой Рейзл…
– Рейзл. Где она? Что с ней случилось? Почему ее нет в театре? Именно сегодня… Каждый вечер она приходит к ним и сопровождает их в театр. А сегодня ее нет… Почему? Что случилось?..
Нет больше смерти, нет похорон, нет звона благотворительных кружек. Теперь Рейзл завладела воображением мальчика, вытеснив из его головы все другие мысли.
Глава 25.
Слезы
После визита директора и его флигель-адъютанта канторша Лея не стала задумываться над вопросом, зачем приходил к ней и чего добивался этот лысый человек с брильянтами. Пожелав им (после их ухода) сломать себе головы, она заявила коротко и ясно:
– Больше моя дочь в еврейский театр не пойдет, даже если мир перевернется вверх дном, разве что меня, Леи, не будет в живых.
– Какой в этом смысл? – как бы нехотя вырвалось из уст кантора.
Но канторша сразу оборвала его:
– Хочешь знать смысл? Смысл очень простой: у человека должна быть седьмая клепка в голове. Он должен понимать, когда сказать «да», когда «нет». Иной раз скажешь «да», а другой раз – «нет», слыханное ли дело?
Рейзл не совсем понимала, что, собственно, произошло, но из слов матери ей было ясно, что с театром надо распроститься навеки. Она хорошо знала свою мать: у нее слово свято. Трудно только довести ее до этого, но раз уж она дала слово, да еще скрепила его клятвой, то тут никакие цари Востока и Запада не помогут. Всего можно добиться от матери, но только не нарушения данного слова. И у Рейзл вдруг стало так тяжело на душе, словно посреди белого дня внезапно закатилось солнце и наступил мрак. Что-то у нее отняли, насильно вырвали из груди. Слезы душили ее. Весь день она крепилась, стараясь овладеть собой. «Ну что ж? Можно и не пойти в театр. Где это сказано, что каждый вечер надо ходить в театр?..» Но когда наступил вечер, когда кантор распустил учеников, канторша зажгла коптящую лампочку и «Божью улицу» окутала темная пелена, Рейзл заметалась в тоске, не находя себе места. Сердце ее болезненно сжималось. Ее тянуло в театр. И даже не столько в театр, сколько к Рафаловичам, в богатые, светлые, веселые хоромы, где живут такие жизнерадостные, приветливые, веселые люди… Она вспомнила сладостные слова, которые шепнул ей Лейбл при выходе из театра:
– Завтра опять придешь?
Вспоминала она и как на следующее утро, когда Лейбл пришел в хедер, как всегда свежий, здоровый, красивый, чистенький, она прочла в его добрых, нежных, прекрасных глазах тот же вопрос:
– Сегодня опять придешь?
И как она издали ответила ему взглядом:
– Конечно, приду… Что за вопрос…
Рейзл опустила глаза, чтобы мать не увидела, что она смотрит туда, в сторону учеников. Мама не любит, когда дочка глядит в ту сторону, где сидят мальчики… Ах, мама! Она и вправду думает, что Рейзл очень интересуется этими мальчиками… Ничуть не бывало… Но среди них есть один – сын богача. Его зовут Лейблом. О, что это за мальчик! И не потому, что он сын богача, а потому что у него добрая, ангельская душа. Ах, разве мама может понять, что это за мальчик, что за приветливый дом у Рафаловичей, что за чудесная это семья?
Так, бывало, думает про себя Рейзл и ждет не дождется, когда кончится день, настанет желанный вечер и отец распустит учеников по домам. Тогда Рейзл наденет свое единственное праздничное платьице, набросит на плечи красный платочек, возьмет в руки ситцевый зонтик с бахромой, который ей мама недавно купила (эх, если бы к этому да еще новые ботинки!), и пойдет туда, в этот огромный, богатый, светлый, веселый дом, к этим добрым, ласковым жизнерадостным людям, а потом на весь вечер в театр, в райскую обитель. И вдруг все пошло прахом. Нелегкая принесла сюда этого директора! И зачем только она решилась петь перед чужими людьми!.. За это она изгнана из рая…
Припав головой к подушке, Рейзл дает волю слезам. Рыдает долго и страстно, оплакивая свою горькую долю, свою злосчастную судьбу, свое великое неизбывное горе. Сквозь плач она слышит, как по ту сторону занавески шепчутся ее родители. Они тихо спорят, по-видимому из-за нее… Она слышит голос матери: «Когда говорят «нет», значит «нет», слыханное ли дело?..» Рейзл захлебывается от рыданий. Отец, кантор Исроел, на цыпочках подходит к ее кровати за занавеской, наклоняется, гладит ее волосы и говорит тихо-тихо, так, чтобы жена не услыхала, называя ее самыми нежными именами:
– Рейзл, Рейзеле, Рейзеню, ну, не плачь…
Он сулит ей самые заманчивые гостинцы: завтра мама купит ей ситец на платье, шерсть на кофточку, ботинки… Новые ботинки… Но Рейзл рыдает еще громче, она плачет навзрыд до тех пор, пока Лея, слышавшая весь разговор, не в силах более сдержаться, хватается за голову и кричит:
– Я сейчас повешусь! Зарежусь!..
Кантор Исроел просит ее замолчать, а не то сбегутся соседи. И в самом деле, услышав крики и вопли в доме кантора, уже прибежали несколько соседок и подняли переполох.
– Господь с вами, Леенька, что у вас случилось?
– Ничего, ничего.
– Кто же у вас так кричал?
– Кричал? У нас, Избави боже! Вам почудилось. Мы тут смеялись.
– Смеялись? Хорош смех!
– Не нравится вам? Так чего же вы пришли?
– Из дружбы, Леенька, из расположения к вам. Мы услышали крики и подумали, что у вас режут кого-то.
– У меня режут кого-то? Пускай врагов моих зарежут, господи милосердный!
Соседи уходят обиженные, хлопнув дверью так сильно, что стекла дрожат.
– Головой об стенку! – бросает им вслед Лея, и поток проклятий вырывается из ее уст. – Нечего сказать, друзья! Слыханное ли дело?
Рейзл слышит все, лежа у себя в кровати за занавеской, и тихо оплакивает свои юные годы, свою мрачную, горемычную долю. Горько и обидно ей, что она родилась у бедных родителей, которые не в состоянии купить ей даже пару ботинок. Ей суждено прожить всю жизнь в полумраке, при тусклом свете коптящей лампы, слушать перебранку матери с соседками, которые то и дело ссорятся и мирятся, и снова ссорятся, и опять мирятся, – и так изо дня в день… А там? О, там светло, там весело и радостно, там смеются, живут!.. Да еще как живут!.. Сейчас они в театре. Какое теперь действие? Может быть, уже кончается спектакль. Вот опустился занавес, публика аплодирует, неистово кричит: «Гоцмах! Гоцмах! Гоцмах!» Толпа не умолкает до тех пор, пока не появляется Гоцмах, измученный и потный, измазанный мелом, и пляшет в третий раз «Хасидскую пляску». Музыка играет, публика рукоплещет, а Гоцмах танцует и поет:
С этой веселой песенкой в ушах Рейзл засыпает.
Глава 26.
Пожар на «Божьей улице»
Было далеко за полночь, когда в обеих церквах внезапно зазвонили колокола:
Бум-бум-бум…
Бум-бум-бум…
Три мерных удара церковного колокола в Голенешти извещают, что начался пожар. А раз в Голенешти где-нибудь горит, то к месту пожара сбегаются все жители местечка: кто выносит домашний скарб погорельца, кто спасает людей – всякий помогает, чем может. Пожарников в Голенешти нет. Поэтому на месте пожара бывает такая сутолока и толчея, что ради одного этого, пожалуй, стоит побывать в Голенешти на пожаре: и людей повидаешь и новости услышишь. Одним словом, развлечение!
В доме кантора первой услыхала колокольный звон канторша Лея. Слезы дочери не давали ей спать. И хотя сама Рейзл уже давно спала сладким сном невинного ребенка, Лея не могла сомкнуть глаз. Она каялась, грызла себя за то, что дала зарок да еще подкрепила его клятвой. Мрачные мысли, как назойливые мухи, не давали ей покоя, кидали ее и в жар и холод. Лишь только она закрывала глаза, ей чудилось, что Рейзл, выпрыгнув из окна, бежит к реке топиться… Господи спаси и помилуй!.. бедная мать вскакивает, вслушивается в тишину ночи: дитя спит… Трижды отплевываясь и тяжко вздыхая, она снова ложится, силится заснуть, но не может. Вдруг троекратное «бум» гулко отдается в ее ушах. Еще и еще… Она поворачивает голову к окну и видит зарево. Стремительно соскочив с кровати, она тихо будит мужа, стараясь не испугать его:
– Исроли! Исроли! Встань… Не пугайся… Бог с тобой… ничего особенного… горит.
– Горит? Где горит?
Исроел вскакивает ни жив ни мертв. Лея его успокаивает:
– Не пугайся! Это хотя и на нашей улице, на «Божьей улице», но далеко от нас. Боюсь сказать, но мне кажется, что горит третий дом от резника Бенциона, – говорит Лея и снова смотрит в окно. – Ой, громы небесные? Поди-ка сюда, Исроел. Что скажешь? Третий дом от Бенциона, недалеко от синагоги… Не правда ли?
Исроел пристально глядит в окно:
– Третий дом, говоришь? Боюсь, не второй ли.
– Ой, горе наше великое! Исроел, одевайся скорее! Пропадет синагога, помилуй господи! Как же мы тогда? Скорей, Исроли, скорей! Накинь на себя мой платок, не то простудишь горло. Скорей, скорей!
Лея напрасно торопит мужа. Исроел и без того уже почти готов. Он наскоро помыл руки, накинул на себя сюртук (от жениного платка он отказался – ведь на улице тепло) и стрелой вылетел из дому спасать резника Бенциона, спасать синагогу.
В тушении пожара кантору Исроелу в Голенешти почти нет равных. Было бы вдоволь помощников, чтобы подать ведро воды, лестницу, топор, веревку, – сам же он очертя голову бросается в огонь, не щадя себя!.. В обычной жизни Исроел – существо нежное, слабое, как муха или бесплотный дух… Но во время пожара он герой, силач, Самсон-богатырь. Ему ничего не стоит вышибить десяток стекол, изрезав себе при этом руки. Взобраться на крышу, рискуя каждую минуту сломать шею, для него сущий пустяк. Лея это знает и не отпускает его одного. Она идет следом за ним. Особенно опасно пустить его одного теперь, когда огонь угрожает синагоге. «Но как быть с дочкой?» – шепчет про себя канторша. Она подходит к Рейзл. Глядит, как девочка сладко спит, разметавшись в постели, прислушивается к ее дыханию… Прикрывает дочь одеялом и тихо шепчет: «В одежде заснула, бедняжка, доченька моя ненаглядная – храни ее господь!» И бежит к месту пожара: «Только разок взглянуть, полразочка – и назад…»
Легко сказать – назад! Как уйдешь с пожара, когда огонь бушует и пылает, быстро перекидываясь с одной крыши на другую? Правда, до лачуги резника Бенциона еще довольно далеко, а до синагоги и подавно. Пока что горит только домишко пекаря Ошера. Но разве Ошер не человек? Правда, он сам виноват. Сколько раз его предупреждали, чтобы он был осторожнее с головешками и чаще чистил трубу, если не хочет накликать беду на все местечко. Но разве пекарь послушается? Вот и доигрался. Но бог с ним, с пекарем. Его домика уже не спасешь: он охвачен пламенем со всех сторон, горит как свеча. Но как быть с соседями? Кругом, тесно прижавшись друг к другу, стоят деревянные домишки, крытые соломой или дранкой. Легкое дуновение ветерка, – и конец улице, всей «Божьей улице».
И народ принялся отстаивать дома, смежные с домом пекаря Ошера. Бегали за ведрами, подносили веревки, топоры, тащили лестницы. Кантор Исроел забрался на крышу дома мясника Мойше-Бера и оттуда командовал, как заправский бранд-майор. Он кричал, чтоб ему немедленно пришли на помощь, потому что огонь уже добирается до дома мясника, а отсюда он легко может перекинуться на дом раввина реб Шмуела. Рядом с домом раввина – дом помощника раввина реб Нойаха, за ним – дом резника Бенциона, а рядом с этим домом уже синагога. Недаром эта улица получила название «Божьей улицы».
Но слишком много народу сбежалось на пожар, и кругом стоял такой крик и шум, такой галдеж, что голос кантора Исроела, командовавшего с крыши мясника Мойше-Бера, утопал в этом гуле.
– Горе мне! – кричала издали кантору Лея, размахивая руками. – Что ты делаешь, разбойник? Ты ведь, не приведи господи, надорвешь голос, без ножа себя зарежешь. Вспомни, приближаются праздники…
Предостережение кантора Исроела не замедлило сбыться. Не успели вынести из дома мясника Мойше-Бера убогий скарб, как пламя уже перебросилось от пекаря Ошера прямо к дому Мойше-Бера, и из толпы послышались испуганные крики:
– Кантор! Кантор! Кантор!
Глава 27.
Шолом-Меер говорит обиняками
С чего такая напасть на дочь кантора Рейзл? Взяли бедную девушку, связали по рукам и ногам, втащили во двор Бени Рафаловича и положили на бревна. А кругом видимо-невидимо женщин. Они мечутся во все стороны, то и дело подходят к бревнам, на которых лежит связанная Рейзл, наклоняются над ней и, пристально глядя на нее, спрашивают друг друга: «Что? Горит?» – «Да, горит, горит».
Что бы это значило? Неужели ее собираются сжечь? За что?.. Она хочет встать, но не в силах подняться, связанная по рукам и ногам. Она уже слышит, как потрескивают под ней горящие бревна, багровое зарево слепит глаза. Напрягая все силы, она разрывает связывающие ее путы, встает и – просыпается… Она у себя в постели, лежит одетая. Прислушивается: на улице беготня и суматоха. Слышатся крики «Горит! Горит!» Она поворачивается к окну: улица залита багряным пламенем, небо ярко алеет, люди бегут со всех сторон. Рейзл зовет отца, мать – никого нет. Что бы это значило… Еще мгновение, и Рейзл опрометью бросается на улицу.
Как очарованная, останавливается она у двери. Обнаженной ручкой прикрывает полусонные глаза. Красный платок соскользнул о незаплетенных волос. Из-под белой юбочки выглядывают изношенные ботинки. Освещенная красным заревом, девушка сияет какой-то новой, огненной красотой. Но у кого хватит смелости и уменья, чтобы представить во всей красе облитый багровым пламенем, сказочно-прекрасный облик юной смуглянки с разметавшимися пышными волосами, с миловидными, полными обаяния щечками, ярко разрумянившимися в отблесках бушующей огненной стихии, с черными сверкающими полусонными цыганскими глазами, которые горят и светятся на ее смуглом лице, как две звездочки в темном небе… А где взять краски, чтобы описать «Божью улицу», которая в эту тихую теплую летнюю ночь овеяна дыханием своеобразной красоты? Кто опишет распростертое над местечком кроваво-красное небо, озаряющее жалкие лачуги да лица людей, которые беспокойно мечутся по улицам, бегут, собираются в кучки, кричат, галдят, размахивают руками и выглядят издали, как пляшущие черти?
– Добрый вечер, кошечка! Совсем одна? Горе бедной матери! А где она? Верно, ушла на пожар? Весь город там. Как только я узнал, что на «Божьей улице» пожар, я сейчас же решил: надо пойти посмотреть, что слышно у кантора. Дай мне господи столько счастья и удач!
По своеобразному языку нетрудно узнать нашего старого знакомого Шолом-Меера Муравчика, флигель-адъютанта и правую руку Альберта Щупака.
На этот раз Рейзл не только не испугалась, но даже, наоборот, обрадовалась, увидав знакомого человека: авось он знает, чей дом горит.
Но Шолом-Меер не может ей ответить на этот вопрос.
– Знать не знаю и ведать не ведаю, не знать бы мне так ни горя, ни муки, ни аза, ни буки!.. – говорит Шолом-Меер. – Да и не все ли мне равно, кто горит, Берл или Шмерл, Иокл или Тодрес? Вижу – бегут, и я бегу. Скажи-ка лучше, девочка, отчего ты не была сегодня у нас в театре? Я тебя искал глазами, моя пташка, возле того пузыря, который всегда сидит рядом с тобой, искал и не мог найти. Я уж подумал было, что ты, сохрани боже, захворала или какая-нибудь беда с тобой стряслась.
Только теперь Рейзл вспомнила, какой день пережила, сколько слез пролила в этот скорбный горестный вечер… Сама не зная почему, она почувствовала доверие к этому человеку. В нескольких словах она рассказала ему всю правду: это мать ее проучила за что-то, а за что именно, ей совершенно невдомек. Может быть, за то, что она вместе с папой пела перед ним и директором «Владыка небесный».
– И это все? О, еврейские предрассудки! Ха-ха-ха! – раздался дробный, хриплый смешок Шолом-Меера Муравчика. Вслед за тем лицо его мгновенно преобразилось и приняло серьезное выражение. Он сочувственно покачал головой и, глубоко вздохнув, продолжал: – Что же это за жизнь, скажите пожалуйста, когда такой чудесный брильянт должен валяться в грязи, в голенештинском болоте, среди диких людей, не умеющих его оценить, в семье фанатиков, которые сами не понимают, в чем счастье их дочери…
Рейзл недоумевающе подняла глаза: что, собственно говоря, он хочет этим сказать?..
Шолом-Меер продолжал туманно и иносказательно:
– С той минуты, как я услыхал твое пение, – помнишь, намедни утром, в этой самой комнате ты пела «Изюм с миндалем», – я тогда же сразу сказал: вот она, настоящая «примадонна из страны примадонн», дай мне господи столько счастья и удач!
Рейзл все еще не совсем его понимала. Он продолжал:
– А когда ты вместе с папой твоим запела «Владыка небесный», то уж и говорить нечего, – тут я сразу сказал себе: «Эта девушка создана самим богом для нашего театра».
– Я?..
Рейзл больше ни слова не могла вымолвить. Она почувствовала, что кровь прилила к ее лицу.
– Я это сразу сказал нашему директору. Нельзя, говорю, допустить, чтобы такая редкостная примадонна пропадала ни за что ни про что. Надо, говорю, вытащить ее насильно отсюда.
– Насильно?..
Рейзл была потрясена. А Шолом-Меер Муравчик продолжал молоть, не переставая:
– А как же иначе? Разве можно допустить, чтобы золото валялось в грязи? Можно ли дать погибнуть такому таланту? Я представляю себе твое первое выступление у нас на сцене в роли Суламифи или в пьесе «Цветочек», а то и в пьесе «Царица-суббота», – в коротенькой юбочке, в крошечных туфельках… Ты поешь сладким голоском чудесные песенки Гольдфадена, Файнмана или Латайнера. Поверь мне, публика захлебнется от восторга и весь театр разнесет. Или, скажем, например, ты переоделась мальчиком, с черными курчавыми волосами, подняла кверху свои огненные цыганские глаза и запела «Горячие пирожки» , вот так, например (Шолом-Меер запел своим хрипловатым голосом «Горячие пирожки» и уставился на Рейзл, силясь прочесть на ее лице произведенное им впечатление):
Бог мой, с твоим голоском и твоим личиком взять да преподнести публике песенку «Горячие пирожки»… Господи, да ведь народ умрет на месте от восторга. Не так ли, душечка моя?
Шолом-Меер ясно видел, что слова его не улетают на ветер, что они производят на девушку известное впечатление. Он подошел к ней еще ближе и, легонько погладив ее по ручке, продолжал своим хриплым голосом:
– Знаешь, что я тебе скажу, пташка моя, мы должны благодарить бога за то, что встретились с тобой. Наша нынешняя примадонна так же, как и ты, из хорошей, но бедной семьи. Она из маленького польского местечка. Только благодаря мне она стала актрисой у нас в театре. Это я помог ей бежать из дому. Это интересная история, стоит послушать. Ее отец был всего только…
Как ни жаль, но Шолом-Мееру пришлось прервать рассказ о примадонне. Из ближайшего переулка вынырнула чья-то фигура, озаренная отблеском пожара. Кто-то направлялся прямо сюда, к дому кантора. Оставаться долее с девушкой Шолом-Меер счел неудобным: это могло нарушить весь план, который он успел выработать тут же на улице. Он пожал на прощанье руку Рейзл и бросил ей несколько слов под рифму, многозначительно напевая:
Человек, вынырнувший из ближайшего переулка и направлявшийся к дому кантора, был не кто иной, как наш юный герой, сын богача Рафаловича – Лейбл.
Глава 28.
Антракт – пятнадцать минут
Мы оставили нашего юного героя Лейбла на собственных похоронах, то есть в театре, погруженным в печальные размышления о своей преждевременной смерти: он слышал всеобщее рыдание, видел скорбную толпу, провожающую его к месту вечного покоя. И все это представлялось ему так отчетливо и так трогательно-печально, что у него защемило сердце. Он почувствовал на губах соленый вкус собственных слез. Лейбл оплакивал Лейбла. Сидя в театре, он не слышал и не видел, что делается на сцене. Он очнулся и пришел в себя лишь после того, как в публике поднялся неистовый шум, хохот и раздались крики: «Гоцмах! Гоцмах!»
Эти оглушительные крики вывели нашего юного героя из мира печальных грез и вернули его к живой жизни, в реальный мир, где люди наслаждаются театром, радуются, хохочут, кричат, галдят и бурно выражают свое одобрение.
«Антракт – пятнадцать минут». Так черным по белому написано на театральных афишах. Но публика хорошо знает (голенештинцев не проведешь!), что означают эти пятнадцать минут.
– Столько бы им волдырей на теле, на сколько это продолжится больше тридцати, – говорит голенештинская публика. И зрители покидают захваченные места и высыпают на улицу; кто поболтать, кто подышать свежим воздухом, кто провести в театр без билета родственника или знакомого, а кое-кто – заглянуть за кулисы.
Есть в Голенешти такие, которые любят во время антрактов пробираться украдкой за кулисы. Само собой разумеется, что «порядочный» человек туда не пойдет. Заглянуть за кулисы может решиться музыкант, либо ремесленник, либо вообще какой-нибудь бесшабашный молодец, которому в Голенешти терять нечего. Сюда, как мы уже знаем, заглядывал частенько и хозяйский сынок Лейбл, проникавший за кулисы через особую дверь, открытую для него одного.
И попадая сюда, наш Лейбл всякий раз чувствует себя так, словно он попал в какой-то новый, неведомый мир. Ходит он по дрожащим, качающимся доскам сцены, а ему чудится, что он не идет, а плывет, несется, парит в воздухе. При виде переодетых намазанных актеров и актрис, которые бегают, прыгают, подплясывают, напевают песенки и на ходу закусывают и выпивают, ему представляется, что и он, Лейбл, один из этих актеров. Он невольно начинает подражать их походке и манерам, их речам и ужимкам. И на другой день, придя в хедер, показывает товарищам такие штучки, что они начинают завидовать его актерскому искусству, еще больше, чем тому, что он сын богача.
Но на сей раз ничто не занимало Лейбла в этом увлекательном мире кулис: ни сцена, ни актеры с их причудливыми повадками, ни примадонна с большими голубыми, сильно подведенными глазами и с болтающимися под ушами крупными медными серьгами. Он безучастно прошел мимо группы актеров, которые, откусывая по кусочку от одного яблока, покатывались со смеху. Ничто не интересовало Лейбла в эту минуту. Он оглядывался по сторонам, ища глазами Гоцмаха.
Гоцмаха трудно было узнать в костюме Капцнзона (в тот вечер шла знаменитая пьеса «Капцнзон и Хунгерман» ).
На нем был старый изодранный фрак, потертый и сморщенный цилиндр, рваные ботинки, из которых выглядывали голые пальцы, и старые брюки из одних заплат, а меж заплатами игральная карта – бубновый туз.
Этот бубновый туз вызвал у голенештинской публики такое веселье, что с первой минуты появления на сцене Капцнзона (Гоцмаха) и до конца акта хохот не прекращался ни на одно мгновение. Люди прямо помирали со смеху. Взять – простите за выражение! – старые портки и поставить на них заплату из бубнового туза, да ведь это такой удивительный трюк, какого в Голенешти и за тысячу лет никто бы не придумал! Публика была убеждена, что этот трюк придуман самим Гоцмахом (наивные люди!), и устроила своему любимцу такую овацию, что директор еврейско-немецкого театра Альберт Щупак, игравший роль Хунгермана, чуть не лопнул от зависти.
Зато Гоцмах был в приподнятом настроении. Он чувствовал, что в этот вечер играет исключительно хорошо и что публика от него в восторге.
Увидя за кулисами Лейбла, Гоцмах понял, что мальчик ищет его: видно, пришел поблагодарить за сегодняшнюю игру, а может быть, принес ему из дому чего-нибудь вкусненького. Гоцмах весело окликнул его:
– Эй, пузырь, кого ищешь? Вчерашний день? Почему тебя так долго не было видно, душа моя?
Подойдя к своему другу, Лейбл попросил его наклониться, так как должен сообщить ему по секрету нечто очень важное.
– Секрет на весь свет? – спросил Гоцмах и склонился всей своей долговязой фигурой к Лейблу, при этом чуть не переломившись пополам.
Выслушав секрет, Гоцмах выпрямился. В его острых колючих глазах загорелся огонек. Он хлопнул Лейбла по плечу.
– Вот за это люблю! Вот это я понимаю, свой брат! А как же? Разве я не говорил? Я давно говорил, что твое место здесь. Провались я в преисподнюю, если это не так!
В эту минуту за спиной Гоцмаха вырос Хунгерман – Альберт Щупак.
– Какое место? Чтоб ты лопнул на месте, Гоцмах!
Услышав голос директора, Гоцмах повернулся к нему, дрожа от страха. Но тотчас же ловко выпутался из затруднительного положения. Указав пальцем на Лейбла, он произнес:
– Этот пузырь говорит, что кто-то занял там место в театре без билета…
Услышав слова «без билета», директор побагровел от гнева. На Альберта Щупака слова «без билета» действовали так же, как на сельского хозяина слова «свинья в огороде!»
– Шолом-Меер! Где Шолом-Меер? Погибель на него! – заорал Щупак во все горло. Он стал искать глазами Лейбла, но того и след простыл.
Глава 29.
Месть, месть, месть!
В эту ночь наш герой спал, можно сказать, как после бани. А заснул он с готовым планом мести, жестокой, безжалостной мести. Надо отомстить, отомстить, проучить как следует отца, расквитаться за розги, за позор, за все, за все…
Лейбл размышлял недолго. О чем тут думать? Все казалось ему таким простым, таким естественным, что ничего не могло быть проще и естественнее.
Вот весь его план, как на ладони:
Ночью, когда все заснут, он потихоньку встанет и на цыпочках подойдет к кровати кассира. Они спят в одной комнате. А кассир по прозвищу «Сосн-Весимхе» («Радость и веселье») – любитель поспать. Он, правда, уверяет, что у него удивительно чуткий сон: муха пролетит, и то услышит. Но все знают, что когда «Сосн-Весимхе» заснет, его хоть вместе с кроватью выноси, – он ничего не услышит, разве только, если облить его холодной водой.
Тем не менее кассу ему можно спокойно доверить. Во-первых, он свой человек, родственник Бени Рафаловича – не то племянник, не то двоюродный брат. Во-вторых, он вообще очень честный парень, беззаветно преданный хозяину, и кассу, то есть стол, в котором хранятся деньги, стережет, как верный пес. Ключи от письменного стола он всегда держит при себе, в кармане брюк. Перед тем как ложиться спать, он внимательно осматривает окна и ставни, проверяет, основательно ли они закрыты; заглядывает под кровати, не спрятался ли там вор. На ночь кладет брюки себе под подушку. Вдобавок в той же комнате рядом с ним спит хозяйский сын Лейбл – что может быть надежнее и безопаснее?
Сам бог послал нашему Лейблу такого кассира, иначе он не мог бы осуществить то, чему научил его Гоцмах, и вытащить из кассы деньги. «Нужна звонкая монета, звонкая, – шепнул Гоцмах Лейблу на ухо. – Чем больше звонких монет, тем лучше…»
И Лейбл, вырабатывая свой тонко задуманный план, ясно представил себе, каким образом «звонкие» из кассы «Сосн-Весимхе» перекочуют в его, Лейбла, карманы. «Сосн-Весимхе» спит как убитый, храпит, как недорезанный бык. А он, Лейбл, в темноте подбирается к его кровати и с минуту обдумывает, как вытащить брюки кассира из-под его изголовья; затем бережно, потихоньку, засовывает руку под подушку, вытаскивает сначала одну штанину, потом другую и осторожно извлекает из кармана связку ключей. Неслышно, на цыпочках, идет к столу. После каждого шага останавливается, боясь, как бы его не услышали. А сердце бешено бьется в груди. Больше всего Лейбл опасается старой бабушки, которая спит в соседней комнате. У старухи действительно чуткий сон и острый глаз: она видит сквозь стенку, как иной сквозь очки. С замиранием сердца открывает он ящик письменного стола, дрожащими руками, тихо-тихо всовывает руку и захватывает увесистую пачку кредиток («побольше кредиток», – наказал Гоцмах)… Затем потихоньку кладет ключи в карман брюк кассира, а брюки – на прежнее место и, крадучись, выходит на улицу… Там уже ждут его лошади – Гоцмах заранее об этом позаботился. Они спешат к вокзалу… Чтобы избегнуть погони по горячим следам, Лейбл придумал еще более хитроумный трюк: он переоденется в чужую одежду, а свой костюмчик положит на берегу реки, – пусть подумают, что он утопился… Его, надо полагать, будут искать, искать в речке, но как бы не так! Черта с два они его там найдут! Тогда семья начнет справлять семидневный траур… Будут оплакивать его и горевать о нем долго-долго, пока не начнут понемногу забывать. Пройдет, скажем, десять или двенадцать лет. Вот Лейбл – уже известный артист; он разъезжает по белу свету со своей собственной труппой, – тогда-то он нарочно завернет в Голенешти на несколько спектаклей. Он снимет (через подставное лицо, конечно) сарай у своего же отца и разрешит всем жителям местечка бесплатно посещать театр, – что же, пусть все знают, что такое настоящая актерская игра! Когда взовьется занавес, он выйдет на сцену со всей труппой: все великолепно одеты, а он, директор, сверкает алмазами и брильянтами почти так же, как Щупак… И лишь только он покажется на сцене, его, надо полагать, сразу узнают: это он, Лейбл! Мать упадет в обморок, отец зарычит своим громовым голосом: «Лейбл!» И со всех сторон загремят восторженные приветствия:
– Лейбл! Лейбл! Лейбл!
* * *
Лейбл открывает глаза: у его изголовья стоит кассир.
– «Сосн-Весимхе»! Что случилось?..
– Как что случилось? Где это видано, чтобы человек так крепко спал? Будят его, будят и никак не могут добудиться. Вставай, горит!..
– Что горит? Где горит?
– На «Божьей улице». Все ушли на пожар. Одевайся! Уже битый час бухают во все колокола. Кажись, покойник и тот бы проснулся.
Так журит Лейбла «Сосн-Весимхе», хотя и его самого только что с величайшим трудом разбудили, приказав ни под каким видом не отлучаться из дому.
Легко сказать: «Не отлучаться из дому». Как можно усидеть дома, когда в городе пожар? Преданный своему хозяину кассир «Сосн-Весимхе» вместе с Лейблом вышел на одну минутку, только на одну минуточку, посмотреть, где горит. Но, выйдя на улицу, увидя залитое заревом небо и услыхав звон колоколов, кассир не устоял против искушения и побежал туда, куда в эту ночь тянуло всех, кроме разве одного Лейбла.
Лейбла влекло в другую сторону. Он повернул направо и прежде всего направился в хедер, чтобы посмотреть, не спит ли семья кантора, и, если спит, постучать в окно, разбудить их и сообщить, что на «Божьей улице» пожар.
Приближаясь к дому, Лейбл еще издали увидел стоявшую в дверях дочь кантора Рейзл, освещенную кроваво-красным отблеском пожара, а возле нее какого-то субъекта, который мигом отошел в сторону и, повернув налево, поспешно удалился. Тогда Лейбл так же поспешно, крупными шагами направился к дому кантора Исроела.
Глава 30.
Ночь-волшебница
Никогда в жизни, если она даже продлится до ста лет, не забыть нашему юному герою той знаменательной для него ночи, когда бушевал пожар на «Божьей улице».
В лучшие, как и в худшие, минуты своей жизни, он любил возвращаться к воспоминаниям об этой ночи… Да и теперь, когда он остается наедине с собой, для него нет большего наслаждения, чем вернуться к этим сладостным воспоминаниям и, лежа с закрытыми Главами, вновь и вновь переживать очарование счастливой, пленительной, незабываемо-волшебной ночи, когда он, полусонный, бежал на «Божью улицу» посмотреть, где горит.
Все небо, насколько хватал глаз, было окрашено в яркий пурпур. Куда девались звезды? Они куда-то скрылись, потонули в море огня и исчезли. С противоположного конца улицы доносился отдаленный гул: крики людей, лай собак, треск пылающих крыш. На красном фоне четко выделялись вдали бесчисленные силуэты. Окутанная алым облаком, стояла перед ним дочь учителя, прекрасная, зачарованная царевна ночи. Никогда еще ее черные волосы так не блестели, никогда ее темно-алые щечки так не пылали, никогда ее большие черные цыганские глаза так не сверкали, как в эту ночь. И ему казалось, что вся она – пламя. Вот-вот поднимется и вместе со звездами потонет в багровом сиянии этой волшебной ночи. И Лейбл почувствовал, как его неодолимо влечет к ней…
Рейзл еще издали узнала его. Она огляделась вокруг, нет ли поблизости чужого глаза, наблюдающего за ними. Нет, кругом ни живой души. Никого! Все на пожаре. Все население местечка сбежалось туда.
Она сделала несколько шагов навстречу, коротко рассказала, как она проснулась… Одна-одинешенька в доме… Все на пожаре…
– Где горит?
– Я и сам не знаю, где горит. Разбудили меня, сказали, что пожар на «Божьей улице», я и побежал прямо сюда.
Рейзл заглянула ему в глаза.
– Прямо сюда? Почему же прямо сюда?
– Я и сам не знаю, почему… Но если бы пожар был и не на «Божьей улице», я бы тоже прежде всего побежал сюда…
Он запнулся. Почувствовал, что у него вырвалось лишнее слово, и покраснел… Рейзл не спускает с него глаз. Каким необыкновенно красивым кажется он при свете охваченного заревом неба! Сколько обаяния в его пылающих щеках. Его большие нежные глаза глядят на нее с такой любовью и лаской, как если бы он был ей родной брат.
Лейбл, запинаясь, объясняет, почему он прибежал прямо сюда… «Такая ночь!» Да и что ему делать на пожаре? Чего он там не видел? Как горят дома на «Божьей улице»? Пусть горят. Пусть горит вся улица, хотя бы все местечко. Ему-то что? Ему теперь до Голенешти никакого дела нет. Ровно никакого! Его связь с местечком порвана. Навсегда! Он уж больше не голенештинский житель. Еще день, другой…
Он берет ее за руку.
– Поклянись, что все останется между нами, я тебе кое-что скажу…
Лейбл жмет ее ручку своей большой теплой рукой, точь-в-точь как тогда в театре. Тихим и серьезным, полным тоски голосом он говорит:
– Я уезжаю отсюда.
Она широко открывает глаза.
– Куда?
Куда? Он и сам еще не знает. Но что он уезжает, это так же верно, как то, что теперь ночь на земле, как то, что это небо создано богом.
Оба подняли глаза к небу. Рейзл стало жутко от этой нежданной вести. Она придвинулась ближе к Лейблу, внимательно взглянуло на него, прислушалась к его голосу и удивилась серьезности его тона. Никогда еще не видела она его таким серьезным. Он точно вырос вдруг, стал взрослым. Голос ее дрожал, когда она спросила:
– Надолго?
– Надолго ли? Навсегда! Навеки!
– Навеки? Значит, мы никогда больше не увидимся?
– Никогда…
В свете красного зарева Лейбл заметил, как побледнело прекрасное смуглое лицо Рейзл. Он снова взял ее руку, и ему показалось, что пальцы ее вдруг похолодели. Он уже готов был пожалеть о том, что уезжает… Но ничего не поделаешь. Все уже решено окончательно – не поправишь. И он решился доверить ей свою тайну, рассказать, куда он едет, для чего едет и с кем едет… Рейзл глядит ему в глаза, слушает, тихо вздыхает.
Лейбл смотрит на нее, и взгляд его точно говорит: «Ты не хочешь, чтобы я уехал? Будешь скучать? Скажи, ты будешь скучать?»
Рейзл краснеет. Нет, не то, не то! Но она завидует ему. Вот, скажем, ему захотелось уехать из дому, и он взял да уехал. А если бы, к примеру, она захотела подняться и уехать, – разве она смогла бы? А ведь и ей, быть может, хочется уехать из дому. Очень хочется. Он думает, что только у него домашние неприятности, что он один страдает от родителей. О-го! Если хорошенько посчитать, то окажется, пожалуй, что у нее таких неприятностей не меньше, а быть может, и больше.
И она рассказала Лейблу все. Поделилась своими переживаниями последнего дня и этой ночи. Передала содержание разговора, который она только что имела с хриплым субъектом, с тем самым, которого в Голенешти называют Уморой! Рассказала, как отозвался директор о ее пении… Словом, Рейзл поведала Лейблу все, ничего не утаила.
Лейбл сам не понимает, как это случилось. Он помнит только, что они сидели рядом на пороге дома кантора Исроела. Ее маленькая детская ручка лежала в его руке. Он гладил эту маленькую детскую ручку, потом поднес к своим горячим губам и целовал, целовал кончики пальцев. Она не отняла своей ручки, по глядела на него расширенными, испуганными глазами. Эти большие черные цыганские глаза сверкали: в них горело красное зарево этой чудесной, зачарованной ночи.
Какая сила привлекла их друг к другу, посадила рядом, придвинула вплотную, плечом к плечу? Какая сила сблизила эти две детские невинные души и заставила их раскрыться, поведать друг другу свои самые сокровенные тайны? Какая сила так внезапно сроднила и сблизила их, точно они уже много-много лет были самыми закадычными друзьями?
То была таинственная, пленительная сила этой дивной, полной чудесных чар ночи.
Да, то была чарующая ночь – ночь-волшебница.
Глава 31.
Звезды не падают, звезды блуждают
То, что Рейзл рассказала Лейблу в ту волшебную ночь, сидя с ним рядом на пороге своего дома, явилось для него совершенной неожиданностью и несказанно его обрадовало. Ее голосок в эту исключительно чудесную, сказочную ночь звучал в его ушах как пленительная музыка. Как жаль, что он раньше не знал этого. Хорошо, что она хоть теперь рассказала ему все. Хорошо, что он знает. Теперь он видит, что это от бога. Теперь уже ясно, что так им на роду написано. Обоим, видно, выпало на долю терпеть и страдать, нести на себе ярмо местечкового гнета и общими силами стряхнуть с себя этот гнет. Они должны вместе вырваться отсюда, из этого тесного, мрачного, заброшенного местечка и вместе уйти туда, в новый мир. О, там начнется для них обоих иная жизнь: новая, светлая, яркая! Оба они изберут одну и ту же дорогу. Оба будут учиться одному и тому же: он – играть, она – петь. Оба прославятся на весь мир: он – своей игрой, она – своим пением.
И Лейбл подал ей руку и призвал в свидетели небо и ночь. Эта ночь, это красное огненное небо пусть будут свидетелями, что они никогда, никогда не расстанутся. В знак этого их руки соединились, скрепляя клятву… Бог им свидетель, что отныне они всегда будут вместе, никогда и ни за что не расстанутся! Что бы ни случилось, куда бы их ни забросила судьба, они будут неразлучны. Всегда и всюду вместе. Даже, когда они вырастут, станут взрослыми, они тоже никогда не расстанутся. Никогда! Никогда! Всегда будут работать в одном театре, вместе будут странствовать по свету. А странствуя, как не заехать в Голенешти? Само собою, они приедут сюда, обязательно приедут. В гости к родителям приедут… Узнает об их приезде местечко, и все сбегутся, как на чудо какое, поглядеть на сына Бени Рафаловича и на дочку кантора Исроела. Ах, как хорошо им будет тогда! Все станут им завидовать, бегать за ними, пальцами указывать на них: «Вот счастливцы, вот счастливая парочка!..» Они ведь будут уже тогда жених и невеста… Почему жених и невеста? Ничего подобного! Они уже будут тогда муж и жена. Ведь они уже давно жених и невеста: еще с того вечера, как их посадили впервые рядом в театре.
– Помнишь, Рейзл, тот вечер, когда мы в первый раз сидели вместе в театре? Ха-ха-ха!
Помнит ли она? О, еще бы!.. Ей хотелось бы вечно сидеть так. Разве есть на свете что-нибудь лучше, приятнее, милее театра, еврейского театра?
Ах ты господи, владыка небесный! Как будто они сговорились. Разве не видно, что так суждено самим господом богом? Это он сам смилостивился над ними и, взирая на них с высоты небес, послал каждому своего избавителя: ей – бездельника Шолом-Меера, а ему – Гоцмаха.
Лейбл рассказал девушке всю историю своего знакомства с Гоцмахом. Рассказал и о том, как близко он сошелся с Гоцмахом, как стал его закадычным другом, как отец накрыл его и подверг позорному наказанию и как он, Лейбл, дал слово рассчитаться с отцом, расплатиться за свое унижение, отомстить за свой позор.
Весь план мести, выработанный им, он ей тоже раскрыл и даже объяснил во всех подробностях, ничего не утаив, каким путем он рассчитывает заполучить «звонкую монету». Он не боялся доверить свою тайну Рейзл. Чего бояться? Он знал, чувствовал, что он и она с этой ночи стали единым, существом. Ведь они дали друг другу слово: ее рука в его руке. Бог им свидетель. Он высоко в небесах, но он слышит все. Решительно все.
Оба подымают глаза к небу. Оно уже не такое багровое, как прежде. Пожар с каждой минутой идет на убыль, шум и галдеж стихают. Вот уж снова показались звезды на небе: одна, другая, третья, потом много, бесконечно много… И вдруг им почудилось, будто звезды меняются местами: одна подымается, другая опускается. Вот они падают, падают…
– Смотри, смотри, звезды падают!.. – воскликнула Рейзл.
Ее голос дрожал, и сердце билось в тревоге.
Лейбл громко засмеялся.
Неужто она боится?
– Не нужно бояться, – успокаивал он ее как старший, хотя он был моложе ее на целый год. – Чего тут бояться? Звезды не падают, они блуждают. Звезды блуждают.
И он объясняет Рейзл, как взрослый, как старший брат, почему и как блуждают звезды. Он ведь учится в хедере, оттого и знает. Дело тут очень просто: «Каждая звезда – это душа человека. А куда идет душа, туда идет и человек. Вот почему нам представляется, будто звезды падают».
– Звезды, не падают, звезды блуждают, – повторил Лейбл, глядя на небо, которое все больше очищалось от алого покрова!
Зарево затухает. Только один дальний край неба еще подернут светло-алой пеленой, но и та постепенно становится все бледней, и мало-помалу алый блеск ее редеет, тает, исчезает совсем. Черные фигуры, которые только что, сгрудившись в кучу, теснились на месте пожара, стали понемногу рассеиваться, расходясь в разные стороны. Близко зазвучали голоса. Сейчас вот, не успеешь оглянуться, подойдут ближе и заметят, как они сидят тут рядом, на пороге дома кантора… Ничего не поделаешь, надо встать, надо уходить… Хотя очень уж не хочется расставаться.
– Спокойной ночи!
– Спокойной ночи!
И отойдя от порога, Лейбл направился к месту пожара. Но вдруг остановился и повернулся лицом к Рейзл, чтобы еще раз, хотя бы еще один раз пожелать ей:
– Спокойной ночи!
– Спокойной ночи!
Еще мгновение, и он скрылся в ночной мгле.
Глава 32.
На исходе субботы
Суббота на исходе.
Исчезли все признаки милой сердцу царицы-субботы.
На «Панской улице» затихли голоса нарядных юношей и девушек, гулявших здесь весь субботний день до позднего вечера и разговаривавших между собой по-русски (пусть неправильно, с грубыми ошибками, но зато по-русски).
Не видно больше на «Божьей улице» ни евреев, одетых в субботние сюртуки, ни евреек с «брильянтами» в ушах (пусть фальшивыми, но все же с брильянтами).
Не видать и детей, играющих на улице в новую игру, – в «еврейский театр». Их давно уже загнали домой. Давно во всем блеске и пышном великолепии заката скрылось солнце. Погас последний луч тихого, теплого бессарабского летнего дня, уступившего место прекрасному, тихому летнему бессарабскому вечеру. Там и сям замигали в небе светлые, сверкающие звездочки, улыбающиеся темной, пыльной земле.
Благочестивые женщины уже давно отшептали в сумраке вечернюю молитву «Бог Авраама, Исаака и Иакова», и странная, неведомая тоска стала расстилаться кругом, тоска по «милой сердцу уходящей субботе…» Желтые огоньки замигали в окнах.
Люди набожные уже сотворили молитву, посвященную прощанию с субботой и наступлению будней. Иные успели даже пропеть все гимны, которые положено петь в этот вечер. Другие с увлечением еще поют «Ты не бойся, раб мой Иаков» и прочие песни, посвященные прощанию с субботой. Скрытая тоска слышится в этом пении, скорбные нотки нередко врываются даже в ликующие напевы.
Тяжело, очень тяжело расставаться с той высшей благодатью, которая нисходит на благочестивого еврея в дорогой и милый сердцу день субботний; тяжко, очень тяжко расставаться с царицей-субботой!
Кантор Исроел окончил молитву и, тяжело вздыхая, пожелал жене и дочери счастливых будней. Затем принялся за песнопение, спел все гимны, посвященные прощанию с субботой, наизусть, громко, полным голосом, с душой, с увлечением. Прищелкивая пальцами и глядя на Лею, он печально думал: «Сейчас начнется разговор о деньгах, ботинках и прочих будничных нуждах…»
– Счастливых радостных будней, – пожелала в свою очередь Лея с таким же глубоким вздохом. Но она сейчас и не думает о муже. Она не сводит глаз с дочери, которая сидит в уголке, глубоко задумавшись.
«О чем, о чем думает дитя, доченька моя ненаглядная, храни ее господь», – вздыхает Лея.
Сердце Леи мучительно ноет. Она уже и сама пожалела, что обошлась с дочкой слишком строго, слишком круто. Раскаяние грызет ее: «Нельзя так обращаться с девушкой, с единственной дочкой, над которой так дрожишь». Она сознает, что не должна была так поступить. Но это уже дело прошлое, – что сделано, того не воротишь, тем более что и театру уже конец. Сегодня ночью, говорят, актерщики уезжают. На доброе здоровье!.. Она, собственно, хотела сказать: «Ко всем чертям», но воздержалась: зачем бранить людей в канун новой недели?..
Лее и жаль, что еврейский театр уезжает, и отчасти даже радостно, что его больше не будет в Голенешти. «Меньше будет сутолоки в местечке, – старается она утешить себя, – Голенешти обходилось до сих пор без еврейского театра, проживет как-нибудь, надо надеяться, и теперь без него, слыханное ли дело?.. А дитя, наверное, забудет, что был когда-то театр на свете… Ребенок остается ребенком. Она, Лея, купит дочери пару новых ботинок, и все раны залечатся… А если к тому еще, с божьей помощью, ей удастся принести завтра с базара конфеты, мармелад и тому подобные сладости, тогда… о, тогда… Ох, горе горькое! Завтра же воскресенье, день базарный, большой будет базар, почти ярмарка, а у нее хоть бы стертый пятиалтынный. Надо переговорить с Исроелом. Наступает новая неделя, слыханное ли дело?..»
Эти размышления настроили канторшу на будничный лад, и она на минуту забыла про обиду своей дочери.
А Рейзл? Оставьте Рейзл в покое! Ее здесь нет. Она далеко, далеко отсюда…
Конечно, она пока еще здесь. Но где она будет завтра? Завтра? Завтра? О, этого никто не знает, решительно никто. Только они двое – она да Лейбл… И еще два человека знают их тайну: директор еврейского театра и его правая рука Шолом-Меер… Сегодня утром, когда родители были в синагоге, Шолом-Меер условился с ней, что в полночь, как только часы пробьют двенадцать, она должна… О, она уже знает, хорошо знает, что будет после двенадцати. Только она и он, больше никто не знает, никто на свете.
Ей доставляет удовольствие мысль, что она знает кое-что такое, о чем мать и не подозревает… Так ей и надо! Поделом! Прав был Шолом-Меер, когда говорил: «Вольно ж ей было держать дочку дома одну-одинешеньку, взаперти, как птичку в клетке». Ни одной минуты свободной, головы не дает поднять. «Перед чужими не пой! В театр не ходи! Туда не гляди! Здесь не стой! Что же ты, раба у отца и матери? В рабство им продана, что ли?» – так говорил Шолом-Меер, И он прав! Совершенно прав! Завтра утром, с божьей помощью, когда мама проснется и увидит, что птичка улетела из клетки, ах, как она раскается! Вот тогда-то у нее будут счастливые будни, радостные и счастливые будни.
Больно ей только, что она причинит горе отцу. «Бедный, бедный папа! Его и вправду жаль. Он так ее любит. С ним она всегда была так близка, не как дочь с отцом, а почти как сестра с братом. Кто будет играть с ним в юлу в праздник хануки? Кто во время пасхальной трапезы украдет у него мацу из-под подушки? Кто будет рвать для него зелень к празднику пятидесятницы? Кто пойдет с ним в синагогу в последний день праздника кущей? Кто будет петь с ним священные песнопения?
И вспоминается ей, как еще совсем недавно в такие же вечера, на исходе субботы, она, бывало, пела с отцом песни, которым он обучал ее. А мать в это время раздувала самоварчик и готовила чай.
Одну песенку вспоминает Рейзл, – она распевала ее вместе с отцом на исходе субботы, когда отец бывал в хорошем настроении. В этой песенке были перемешаны еврейские, древнееврейские и русские слова. Заканчивается песенка припевом, который она с отцом исполняет вместе в быстром темпе:
Затем снова повторяется тот же припев:
– Не пора ли вам окончить ваши радости и песнопенья? – прерывает их, бывало, канторша, ставя на стол самовар. – Выпьем лучше по стаканчику чаю, слыханное ли дело?
Ах, как хорошо, как светло и как радостно было тогда на душе! Кажется, так недавно это было и все же так давно, в незапамятные времена!..
От этих мыслей Рейзл охватывает страшная, черная тоска. Неимоверная тяжесть ложится ей на сердце. Дыхание спирает. Она сама не знает, что с ней. Вот-вот она разрыдается. Отец видит печальное лицо дочери, уединившейся в уголке комнаты, подходит к ней, напевая песню, и, гладя ее прекрасные черные волосы, наклоняется над ней:
– Что с тобой, доченька?
– Ничего, папа, желаю тебе счастливых будней!
И припав горячей головой к его груди, она прижимается к отцу, обнимает и порывисто целует.
Глава 33.
Чары золота
Беня Рафалович также окончил молитву, посвященную прощанию с субботой.
У Бени эта молитва проходит особенно парадно и торжественно. Вся огромная семья – жена и дети, старуха мать, кассир, кормилица, кухарка – все до единого должны присутствовать на этом параде и в соответствующие моменты хором повторять: «Благословен господь, благословенно имя его – аминь».
Когда Беня читает молитву, посвященную прощанью с субботой, – есть что послушать. Начинает он вслух громовым голосом, важно и торжественно, с печальным напевом. Но на середине он обычно спотыкается, начинает путать текст, и громовое пение быстро переходит в едва слышное бормотание. Вскоре он опять выбирается на гладкую дорогу и поет на верхних нотах, но потом снова спотыкается и берет на несколько тонов ниже; заканчивает он громко и протяжно: «Благословен начертавший грань между святым днем и буднями». Все хором отвечают: «Аминь». Тогда Беня тушит свечу и рычит оглушительно, как лев: «Счастливой недели вам!» И все хором повторяют: «Счастливой недели! Счастливого года!»
Так проходит парад прощания с субботой у Бени Рафаловича.
Церемония закончена. Беня подает знак кассиру, чтобы он приступил к подсчету недельной выручки и занес в книгу приход и расход за неделю. Засучив рукава, кассир «Сосн-Весимхе» вынимает ключи из кармана брюк, открывает средний ящик письменного стола и начинает считать деньги. Делает он это серьезно, истово, с воодушевлением, почти благоговейно.
Сперва на столе появляются кредитки, пачки за пачкой. Кассир «Сосн-Весимхе» – мастер считать деньги. Поминутно сплевывая на толстый палец, он ловко отсчитывает ассигнации, которые с громким шелестом так и порхают в его руках, так и мелькают перед глазами. Сначала у него идут «аристократы» – сотенные билеты, или, как Беня их называет, «простыни». Затем белые – «деликатные» четвертные билеты. Потом огненно-красные десятки и синие пятерки. И под конец – разная «мелюзга»: зеленые выцветшие трехрублевки и желтые замусоленные рублевки, их много, видимо-невидимо.
Все время, пока кассир считал деньги, Лейбл сидел чуть поодаль и, не выпуская из рук молитвенник, делал вид, что шепчет молитву: покачиваясь всем туловищем, он перелистывал страницу за страницей, но мысленно вместе с кассиром издали считал деньги. Считал, считал и никак не мог подсчитать. Покуда на столе лежали пачки крупных ассигнаций, Лейбл кое-как еще успевал следить за счетом. Но когда очередь дошла до «мелюзги», он потерял счет и снова уткнулся в молитвенник, по-прежнему тихо напевая. А пачки ассигнаций так и мелькали перед глазами, ни на минуту не давая ему покоя. «Где-то они будут сегодня в полночь, эти красивые, аккуратно сложенные пачки ассигнаций? – думал он. – Где же, как не у меня!» Конечно, у меня, у меня!»
* * *
Дрожь пробежала по его телу, и он начал покачиваться еще сильнее, читая молитву с еще большей горячностью.
Беня и его кассир, всецело погруженные в работу, не замечали Лейбла, не слыхали его молитвы. Зато сидевшая сбоку мать Бейлка все видела и слышала. Она глядела и не могла наглядеться, не могла нарадоваться на дорогого благочестивого сына и мысленно благословляла свое милое дитятко, желая ему всяких благ.
Мучительная, затаенная глубоко в груди боль начала мало-помалу утихать, рана стала залечиваться. «Чем, собственно, так уж провинилось дитя? – подумала она. – Что дурного он сделал? Неужели за то, что мальчик отдал бедному актеру свой завтрак, следовало так жестоко наказывать его, так позорить несчастное дитя? О, если бы Беня захотел посмотреть на мальчика ее глазами!.. Ах, что за чудесное, светлое личико!»
Но Беня, как назло, не хочет ни глядеть на сына, ни слушать его молитву. Он весь с головой ушел в подсчет недельной выручки. Покончив с кредитками, Беня и его кассир принялись за серебро. Тут кассир Симхе обнаруживает непревзойденное мастерство. Быстро, красиво скользят монеты в его ловких руках. Он раскладывает серебряные монеты стопками, и стопки все растут и растут. Вот одна, вот другая, третья, пятая, десятая, и еще, и еще, и еще. Наконец очередь доходит до медяков. Тут кассир обнаруживает ловкость прямо изумительную. Медяки звенят и исчезают между его пальцами с головокружительной быстротой, как у фокусника. «Вы-то мне ни к чему», – подумал Лейбл. Ему не надо ни серебра, ни медяков. Куда ему с этой мелочью возиться? Для него хватит вон тех пачек с ассигнациями, которые отец держит в руках. Лейбл глядит одним глазом и видит, как отец любовно смотрит на деньги; берет в руки пачку за пачкой, ощупывает, гладит и, называя вслух сумму, передает их кассиру, который укладывает деньги в ящик в стройном порядке: на первое место, конечно, «аристократы» – сторублевки, за ними следуют прочие кредитки – мелюзга, а потом уж серебро и медь.
Лейбл одним глазом глядит в молитвенник, а другим туда, туда, в средний ящик письменного стола, куда кассир укладывает пачки ассигнаций. Туда, к этому ящику, устремлены теперь все помыслы и думы Лейбла, все его чаяния и надежды. Всей душой, всем существом своим он стремится к заветному ящику.
Что деньги – великое искушение, это Лейбл не раз слыхал и от своего учителя в хедере и от старших. Что это искушение необычайно сильно и неотразимо, это ему тоже не раз приходилось слышать. Но истинный смысл этих слов он постиг лишь теперь, в эти минуты. Он почувствовал, что жажда денег захватила его целиком и цепко держит, не отпуская. И Лейбл знает: не устоять ему против соблазна, сколько бы он ни старался! Да он и не пытается. Наоборот, он искренне молит бога, чтобы его грешная затея удалась, потому что, если – не приведи господь! – дело сорвется, если его поймают на месте преступления, тогда и подумать страшно, – господи спаси и помилуй! – тогда ведь он пропал. Все погибнет для него и на этом свете и на том! Гоцмах уезжает. Театр уезжает. А он? А Рейзл? Что будет с ними? Не будет театра! Не будет Рейзл! Конец всем золотым мечтам, конец!..
– Тпррру, поздравляем! Приехали «кумовья» очищать сарай от «паскудства», – воскликнул Беня на своем иносказательном языке и поднялся со стула.
Читатель, привыкший уже к лексикону Бени Рафаловича, конечно, догадывается, что эти слова означают: приехали извозчики, чтобы вывезти еврейский театр.
Глава 34.
Мое почтение извозчику Шимен-Довиду
Если бы Беня мог, он сам бы себе надавал оплеух, – так он сердит на себя за то, что позарился на несколько «грошей» и сдал такой чистый, такой светлый сарай под еврейский театр. «Пригнать бы сюда целое стадо свиней да пустить их в сарай, – думал Беня, – они наверное не загрязнили бы так двора, как испакостил его театр за эти несколько недель». Беня сам не знает почему, но он ненавидит этих голодных «лапотников» (то есть актеров), как благочестивый еврей свинину. И больше всего ненавидит он этого «расфуфыренного щеголя-гоголя» с «выскобленными щеками» (так называет он директора театра Альберта Щупака): прямо-таки спокойно глядеть на него не может.
Можно сказать, что оба они – Беня Рафалович и Альберт Щупак – возненавидели друг друга с той минуты, как познакомились. Оба смотрели друг на друга сверху вниз. Беня называл Щупака за глаза не иначе, как «шмаровоз». А Щупак для Бени не имел другого прозвища, кроме «бессарабское пузо». Поэтому легко себе представить, как обрадовался Беня, когда увидел у себя на дворе извозчика Шимен-Довида, подъехавшего к воротам на огромном фургоне, за которым следовала еще телега и такой же фургон, а за ними – огромная высокая телега, которую в Бессарабии называют «арбой». И Беня тотчас завел с Шимен-Довидом разговор на своем языке.
– А, мое почтение, вот не ожидал. Гость приехал, Шимен-Довид. Скажи-ка, сделай милость, Шимен-Довид-сердце, сколько ты, к примеру, берешь с этих «голодранцев» за перевозку их «дохлятины»?
– «Блажен муж», – начал Шимен-Довид изречением из псалмов и стал жаловаться на свою несчастную долю. – «Блажен муж» – незавидна судьба извозчика: скотину кормить надо, человека держи, а овес дорог, а телегу подмазать надо, и мужика нанимай да поглядывай…
Все это Шимен-Довид перечисляет по пальцам. Но, видя, что скоро не хватит пальцев на руке, он заканчивает разговор изречением из псалма:
– «В деснице твоей вечность» – хоть бейся головой об стенку.
Извозчик Шимен-Довид скорее хозяин над извозчиками, чем извозчик. У него собственный дом, три пары лошадей, дети его учатся в хедере, и сам он тоже искушен в книжной премудрости: знает все псалмы наизусть и на каждом шагу, – кстати и некстати, – обращается к помощи злополучного псалтыря, сыпля стихами.
Со Щупаком Шимен-Довид договорился как заправский подрядчик: его дело – перевезти в Фачешти к вокзалу в субботу вечером, сразу после прощания с субботой, весь еврейский театр, со всеми артистами, декорациями, со всем «скарбом, барахлом и рухлядью», а самого Щупака он обязался непременно, без всяких оговорок, что бы там ни случилось, доставить рано утром, ни свет ни заря – в Фачешти и подвезти к вокзалу. А оттуда уж – «благослови мою душу, аллилуйя, – Щупак может отправиться хоть на санях прямо в страну праотцев».
Так сказал сам Шимен-Довид, а Шимен-Довид своему слову хозяин: сказал, что топором отрубил.
Суббота на исходе, наступил вечер – нет Шимен-Довида. Уже давно блеснули звезды на небе, в окнах замелькали огоньки, а подвод все нет как нет. Щупак послал Гоцмаха к извозчику разузнать, в чем дело. Гоцмах застал Шимен-Довида с большим молитвенником в руке за громким чтением одной из полагающихся в субботу вечером молитв.
– Реб Шимен-Довид, ну?
Шимен-Довид указал ему одной рукой на свой рот, а другой на молитвенник и коротко ответил:
– Ну, ну!
Это означает, что, пока Шимен-Довид не кончит молитвы, и говорить не о чем.
Гоцмах сел и закурил папиросу.
А Щупак между тем места себе не находил от тревоги и волнения. Никогда в своей жизни Альберт Щупак не был в таком нервном напряжении, как в этот субботний вечер. Он шептался и шушукался с Шолом-Меером, метался, шмыгал с места на место, перессорился со всеми актерами и актрисами, причем больше всех досталось, как водится, вечному козлу отпущения – Гоцмаху. Щупак строго-настрого приказал ему, сопровождая свой приказ отборной бранью, чтобы он сию минуту привел извозчиков с подводами, не то, – да не будет его имя «Альбрет»!
– Что это с нашим директором? – переговаривались между собой артисты в сарае за кулисами.
– Не трогайте его, он сходит с ума. Директорша приезжает завтра утром.
– Откуда ты знаешь?
– Получена телеграмма.
– Станет Щупак своей жены бояться!
– Разве у него есть жена?
– Поздравляем. Ты здешний?
– Говорят, что такой человек, как Щупак, может себе позволить иметь трех жен.
– А я слыхал, что с этой он развелся.
– Ничего подобного!
– Чего же он так обхаживает примадонну?
– Примадонну оставьте в покое. Примадонна на всех вас плюет с высокого потолка.
– Брайнделе-козак! Вы что за адвокат такой?..
– Держали бы лучше язык за зубами!
– Или провалились бы сквозь землю!
– Где? Здесь, в Бессарабии, или там, в Румынии?
– Посмотри на себя в зеркало, обезьяна!
– Довольно уж вам язычок чесать!
– Как же все-таки обстоит дело с женами Щупака?
– Тише, дети, кажись, едут!
– Едут! Едут!
– Трам-тарарам! Тарарам!
– Ерцом-перцом? перл-вирл-верцом!
– Давай, давай, поддай жару!
– Жару, жару!
– Поддай, поддай!
Услыхав, что подъехали извозчики, вся компания актеров и актрис, как один человек, встрепенулась, и все один за другим с пением направились из сарая во двор «встречать жениха».
Глава 35.
Шимен-Довид распоряжается
В честь еврейского театра Шимен-Довид привел во двор целую ораву извозчиков, чуть ли не всю голенештинскую извозчичью биржу. Собрались старые и молодые, все в огромных смазных сапогах, с длинными кнутами в руках. Здесь были: Нойах Бримза в рваной накидке и плюшевом картузе; Нахмен Кокон, сердитый человек, с виду похожий на петуха; Янкл Маметлива, заспанный парень с красными губами; Гецл Галаган, долговязый детина с одним глазом; Генех Кустай, приземистый, но здоровенный человечек; наконец Карп Мундзик, молдаванин в меховой шапке.
Карп надвинул шапку на лоб, заткнул за пояс полы своей свитки и принялся за смазку колес. Остальные извозчики тоже усердно взялись за работу: спешно упаковывали декорации, выносили из сарая корзины и ящики, тюки и узелки и складывали все на телеги, не обращая никакого внимания на просьбы актеров, шедших за ними следом и умолявших обращаться с багажом как можно осторожнее, складывать его «потише» да «полегче».
Как генерал стоял Шимен-Довид посреди двора, командуя, ругаясь и пересыпая бранные слова стихами из псалмов, вперемежку с молдаванскими словами:
– А поди-ка сюда, калбун, паршивец этакий! «Поэтому они свернут с пути, – задержи телегу, не то я тебя смажу по харе, ибо сейчас разгорится гнев его», так что искры из глаз посыплются.
На извозчиков, по-видимому, не производят никакого впечатления ни брань и понукания Шимен-Довида, ни изречения из псалтыря. Вынося один за другим тяжелые ящики, они перебрасываются словечками и шутками, смеются и зубоскалят и попутно заводят разговор о том, что надо бы чего-нибудь поесть.
– Скажи-ка, Маметлива-браток, ты бы непрочь теперь в честь наступления новой недели отведать малаи на гусином сале?
– Проваливай, одноглазый, с твоей малаей! Я бы охотнее поел хороший цимес…
– И запил бы кружкой настоящего виноградного вина «Помняк»! Ха-ха-ха!
– А то и свежей брагой.
Шимен-Довиду не по душе такой разговор, и он прерывает его криком:
– «С чего это разбушевались народы», – чего вдруг зашла речь о закуске, мошенники?.. Вот я вам сейчас задам такой Помняк, что забудете о закуске. Как говорится: «Броней своей милости, увенчай нас», оглоблей по затылку.
Крики и смех извозчиков и брань распоряжающегося Шимен-Довида смешиваются и сливаются с криками и перебранкой актеров и актрис, которые мечутся как угорелые, шумят, галдят, кричат друг на друга и все разом на Гоцмаха:
– Гоцмах, дьявол тебя возьми!
– Гоцмах, беги! Гоцмах, стой! Гоцмах, обожди! Гоцмах, сюда! Гоцмах, туда!
И бедному Гоцмаху приходится выносить на своих худых угловатых плечах всю тяжесть непосильного труда в театре и вдобавок выслушивать непрестанную ругань и проклятия, сыплющиеся на него со всех сторон. Он бросается во все стороны, тащит вещи, при этом кашляет, и все валится у него из рук, потому что над ним стоит, сверкая всеми своими брильянтами, сам директор еврейско-немецкого театра Альберт Щупак, который подгоняет и подхлестывает его, ругает и смешивает с грязью.
Но какое дело Гоцмаху до директора? Плевать ему на него! Удалось бы только обделать то дельце, которое он задумал. Только бы этот паренек заполучил сегодня ночью «звонкую монету», тогда все будет на мази…
И Гоцмах шарит глазами по всему двору, ища Лейбла, но никак не может найти его. Вся семья Рафаловича уже во дворе: сыновья и дочери, зятья и невестки, кормилица, кассир «Сосн-Весимхе», даже старуха мать вышла посмотреть, как собирается в дорогу еврейский театр, и, окидывая весь двор острым взглядом, заодно уж зорко наблюдает за тем, как бы актеры невзначай, по ошибке, не увезли, чего не полагается… Одного Лейбла нет. Гоцмах вне себя: «Мало ли что случается! А вдруг этот щенок раздумал?.. Хорош он, Гоцмах, будет тогда! Дурак дураком! Останется вечным чистильщиком сапог у Щупака. А может быть, – не приведи господи! – ему еще придется жениться на этой холере Этель-Двойре, погибель бы пришла на всех них этой же ночью, боже милосердный! Чтоб им не выехать отсюда! А если выедут, то пусть поломают себе ребра и кости на прямой дороге, раньше чем приедут туда, куда едут!»
– Гоцмах, какого черта ты там ворчишь?
– Я не ворчу, я учу свою роль.
– Нашел время роль учить, чтоб тебе сгореть, идиот окаянный! Сюда иди!
«Аминь, взаимно!» – Иду, иду! – отвечает Гоцмах, закашлявшись, и озирается по сторонам, ища глазами Лейбла.
Глава 36.
Шолом-Меер Муравчик произносит речь
Напрасно голенештинцы собрались в этот вечер возле двора Рафаловича, чтобы устроить еврейскому театру торжественные проводы. Шолом-Меер неоднократно предупреждал их в самой резкой форме, помянув даже родителей, что зря они дожидаются, – все равно не дождутся: надо еще много и долго упаковывать. Но голенештинские театралы и слышать об этом не хотели. Они знали, что все это пустые разговоры; все в жизни так или иначе кончается, а потому и упаковка должна рано или поздно кончиться. Ерунда! Что там ни говори, а театр ведь обязательно должен выехать сегодня вечером со двора, – как же можно допустить, чтобы театр выехал незаметно, – как говорится, ни вам, ни нам – и чтобы по крайней мере полместечка не вышло его провожать.
Это, однако, не входило в расчеты ни директора еврейско-немецкого театра, ни его флигель-адъютанта Шолом-Меера Муравчика. По разработанному ими плану нужно было, наоборот, чтобы ни один посторонний глаз не был свидетелем их отъезда. Что же делать? Как заставить людей разойтись? Что им сказать? Шолом-Меер уже достаточно долго убеждал их. Затеять ссору с целым местечком тоже не годится – можно нарваться на скандал. А надо, чтобы все сошло тихо, совершенно тихо, без всякого шума… Ведь предстоит еще весьма деликатная операция на «Божьей улице».
И Шолом-Меера осенила блестящая идея (на то он и дипломат). Взобравшись на высокую телегу, он обратился к публике с речью, полной замысловатых оборотов и слов:
– Высокочтимая публика! Милостивые государи п государыни! От имени директора еврейско-немецкого театра и от имени всей труппы я имею честь передать вам, многоуважаемая публика, нашу глубочайшую благодарность за оказанную вами честь и за вашу неизменную симпатию к нашему театру. За все время пребывания в вашем местечке наш театр, с гордостью говорю вам об этом, никогда не был пуст. И не только внутри, но и снаружи его всегда осаждали толпы народа. Это доказывает, что вы умеете ценить искусство и что еврейский театр вам дорог. Я считаю долгом просить у вас извинения за мое не вполне деликатное обращение с вами, то есть, попросту говоря, я тысячу раз прошу простить меня, если я когда-нибудь грубо обошелся с кем-нибудь, обругал кого-нибудь, выбросил из театра или окропил холодной водой. Человек ведь не ангел… Не знаю, как вы, но могу вас уверить, что наш театр никогда вас не забудет. Уважаемая публика! Наш театр собирается уехать отсюда и, может быть, на продолжительное время. Мы были бы весьма польщены, если бы вы оказали нам честь вашими проводами. Мне очень больно сказать вам, что не все сумеют это сделать, потому что до рассвета мы не тронемся с места. Если вы действительно хотите оказать нам эту честь, то идите лучше домой спать, а завтра, с божьей помощью, чуть свет приходите сюда. Мы будем очень рады вас приветствовать.
Эффект его речи – особенно последней фразы, произнесенной на немецком языке, превзошел всякие ожидания. «Высокочтимая публика» устроила оратору неслыханную овацию. Раздалось оглушительное, долго не смолкавшее «браво». Но одного «браво» публике показалось недостаточным и раздалось еще громкое «ура». Не довольствуясь, однако, только «браво» да «ура», народ вдруг неистово закричал, вызывая Гоцмаха:
– Гоцмах!.. «Хасидскую»!.. Гоцмах!.. Гоцмах!
Шолом-Меер Муравчик еще раз взобрался на телегу и извинился перед уважаемыми зрителями. Напрасно они кричат и неистовствуют, зря разоряются. Гоцмах больше не выступит и не будет петь и плясать «Хасидскую» – театр закрыт.
Шум и крики от этого не только не уменьшились, но стали даже оглушительнее. Возгласы «Гоцмах» и «Хасидскую» не прекращались.
Видя, что добром ничего не сделаешь, Шолом-Меер вынужден был прибегнуть к старому испытанному средству, которое выручало его во всех затруднительных случаях – к своей знаменитой «брызгалке». Пришлось, засучив рукава, растормошить уложенные уже декорации, вытащить из-под них кишку и пустить холодную струю прямо в «высокочтимую публику». Чудодейственное средство! Через каких-нибудь две минуты площадь опустела. От «высокочтимой публики» не осталось и следа.
После этого Шолом-Меер Муравчик прождал еще часа два, и когда в местечке водворилась полная тишина, директор Щупак собрал труппу, пригласив также музыканта Ехиела со всей его компанией, и все вместе отправились в один из подвальчиков «хлебнуть» по стакану вина, закусить горохом и кутнуть немного в свое удовольствие, как бог велел.
Труппа не могла надивиться: почему директор стал вдруг так щедр и покладист? «Чудеса в решете, да и только». А Щупак все приказывал подавать да подливать, пил сам и просил всех присутствующих пить, бормоча, по обыкновению, что-то бессвязное:
– Что вам сказать? Вот это вино, слышите, дети, пейте и лейте…
В самый разгар попойки Шолом-Меер Муравчик внезапно улизнул, исчез куда-то, оставив всю компанию в подвале. Тихой тенью он скользнул на «Божью улицу».
Глава 37.
Напрасные страхи
Исаака, сына праотца Авраама, наверное, не так лихорадило, когда отец вел его на заклание , как нашего юного героя в эту субботнюю ночь, когда, сидя в телеге со своим другом Гоцмахом, он катил к вокзалу в Фачешти. Отсюда они должны были отправиться в Унгени, к румынской границе. Боже, боже, что-то будет, если, не приведи господь, за ними пошлют погоню, схватят его, привезут обратно в Голенешти и вывернут у него карманы… Ох! Лейблу страшно даже подумать об этом. Нет, лучше не дожить до этого, лучше живым броситься в воду!
И Лейбл прислушивается к дружному топоту лошадиных копыт, стуку колес, к громыханию телеги. Ему кажется, что кто-то его догоняет. Дрожь пробегает по всему его телу от страха. От страха ли? А может быть, вовсе не от страха, а от этой тряской езды? Проклятая телега! Не поздоровится от нее ни ему, ни Гоцмаху. Трясет так, что того гляди душу вытряхнет. Это Шолом-Меер придумал усадить Гоцмаха на видное место в «арбе» с багажом, чтобы, не приведи господи, не попортились в дороге декорации.
Но Гоцмаху теперь все нипочем. Что ему Шолом-Меер, что ему директор с его декорациями и со всем театром?.. Они его интересуют не больше прошлогоднего снега. Сидя в телеге, Гоцмах уже видит себя директором, у него свой собственный театр, собственная труппа и собственные декорации. У Гоцмаха, понимаете ли, за пазухой лежит пачка чего-то такого, что греет и жжет, вливает целительный бальзам в каждую частицу его тела и наполняет сердце неизъяснимой радостью,
Эту пачку незаметно передал ему, уже сидя в телеге, его юный друг Лейбл. В это мгновение его холодные, как лед, руки дрожали, зуб на зуб не попадал и весь он трясся, как в лихорадке.
– Сколько здесь, миленький? – тихо спросил Гоцмах, наклонившись к его уху, чтобы извозчик не услышал. Правда, он по толщине пачки догадался, что здесь изрядная сумма.
– Я и сам не знаю, – шепчет на ухо Лейбл, и Гоцмах по его дыханию чувствует, что от него пышет жаром.
– Что ты так трясешься, котеночек? Тебе холодно? – тревожно спрашивает Гоцмах, и в голосе его слышится нежная заботливость преданного старшего брата.
– Мне тепло-о-о, – отвечает Лейбл, лязгая зубами.
– Вот как? Тебе тепло-о-о? – передразнивает его Гоцмах. – Да тебя трясет, как в лихорадке. Дай-ка я надену на тебя, миленький, мою тэндэверенду , ты прямо оживешь. Моя тэндэверенда греет, как родная мать.
И Гоцмах бросается к багажу, развязывает узел с вещами и извлекает оттуда какое-то жалкое тряпье.
Почему ему вздумалось дать этому тряпью такое звонкое название?.. Весьма возможно, что в те далекие времена, когда этой вещью владел еще Щупак, она была одной из тех принадлежностей туалета, которую и следует называть «тэндэверендой». Боюсь, однако, что это было уже давно, очень давно, наверно, в те годы, когда наш директор Альберт Щупак еще не был директором, а простым актером. А может быть, еще раньше, в то далекое время, – да не повторится оно больше! – когда Щупак ходил по свадьбам и семейным празднествам и пел «каждый освящающий»… Во всяком случае, отдавая Гоцмаху это старое одеяние, Щупак несколько раз повторил, что дарит вещь навсегда, навеки, что это, так сказать, подарок от него Гоцмаху. При этом он не преминул созвать всех артистов, чтобы показать им, на что способна, хе-хе-хе, его широкая натура, когда он, Щупак, хочет одарить человека. И он начал вертеть бедного Гоцмаха во все стороны, любуясь и умиляясь собственной щедростью и без умолку хвастая:
– Было когда-то, знаете, редкостное пальто с чудесным воротником из настоящего бархата, и пелерина была сверху, понимаете ли. Купил, значит, готовое, дешевле краденого, удовольствие было глядеть, без рукавов, хе-хе, да не будет мое имя Альбрет!
На красных безбровых глазах Щупака блеснула даже слеза. А Гоцмах облачился в это достопримечательное одеяние и тут же на месте, за спиной Щупака, начал передразнивать директора с его безобразными ухватками, нелепым, сморщенным жалким лицом, поджатыми губками и маленькими слезящимися глазками. Все это он делал так искусно, что трудно было узнать, кто из них обоих Щупак, а кто Гоцмах.
Тем не менее тэндэверенда служила Гоцмаху как родная мать. Она заменяла ему и плащ, и подстилку, и тюфяк, и одеяло, и халат, и все, что угодно. И на этот раз она вновь сослужила ему службу: он укутал ею «парня», все еще дрожавшего, как испуганная овечка, и, наклонившись к нему, стал нашептывать что-то на ухо и успокаивать, как успокаивают маленького ребенка:
– Чего ты боишься, глупыш?.. Не успеешь оглянуться, как мы будем уже в Фачешти. Там мы сядем в поезд и чуть свет окажемся по ту сторону границы, в Унгенях. А от Унгень до Ясс всего полчаса езды, не больше. Покуда дома хватятся, что тебя нет, мы уже будем тю-тю где…
От этой веселой мысли Гоцмах тихо засмеялся, закашлялся и стал ругательски ругать свой проклятый кашель.
Но Лейбл не слышит, что говорит Гоцмах. Он весь дрожит. Он готов поклясться, что кто-то бежит вслед за телегой с громким сопением… Преодолевая страх, он высовывает голову из-под тэндэверенды, оглядывается назад и видит старого пса Теркуша… Как попал сюда Теркуш? «Наверное, кто-нибудь из домашних едет следом за ними, а Теркуш бежит впереди…» – думает Лейбл, и холодный пот выступает у пего на лбу. Не успел он еще раз оглянуться назад, как вдруг слышит, что кто-то с гиком и свистом, звонко щелкая кнутом, нагоняет их. Вот уже доносится до слуха свист кнута. «Пропало!» – думает наш юный герой, готовясь к самому худшему. Оказывается, напрасная тревога: это их нагнал Шимен-Довид и обратился к извозчику с присущим ему красноречием, перемешивая свою речь молдавскими словами и древнееврейскими изречениями:
– Ты все еще плетешься, осел этакий, сонный черт?.. А я думал, ты уже на полпути от Фачешти. Брэ! Намекни-ка этому бешеному рысаку пинком в бок или кнутом по ногам, что он бежит не так, как надо.
И, не дожидаясь исполнения своего приказа, Шимен-Довид сам хлещет лошадь кнутом по ногам и обращается к ямщику:
– Брэ, когда приедешь в Фачешти, скажи остальной братве, что я велел накормить лошадей и сейчас же ехать обратно, меня не ждать. Слышишь, что тебе говорят, или спишь? Вьё, деточки, вьё!
И, причмокнув, Шимен-Довид повернул направо, а наш юный герой вытер пот и возблагодарил господа за то, что он, Лейбл, отделался только испугом, что все сошло благополучно. Высунув потихоньку голову из тэндэверенды, он бросил взгляд назад, и из фургона Шимен-Довида ему навстречу блеснули хорошо знакомые черные, сверкающие цыганские глаза. Лейбл вскочил, сбросил с себя тэндэверенду, и невольно из груди его вырвался крик: «Рейзл!» Но прежде чем звук его голоса достиг фургона Шимен-Довида, тот уже повернул направо и с гиком, свистом и громким щелканьем кнутом, покатил по другой дороге, возвращаясь как будто назад. Скоро фургон исчез из виду, оставив позади себя густую пыль да смешанный запах лошадиного пота и дегтя,
Глава 38.
Загадки, загадки, загадки!
«Когда на человека страх нападает, ему приходит в голову всякая нелепица, вздор, бог весть что…»
Так думал наш юный герой, сидя с Гоцмахом в телеге на груде декораций. Как могла ему прийти в голову мысль, что у извозчика Шимен-Довида в фургоне сидит Рейзл? Если бы это была Рейзл, то спрашивается: почему же они повернули вправо, совсем в другую сторону? Разве они оба не едут в одно и то же место?
Задавая себе такие вопросы, Лейбл повернул голову назад, снова бросил взгляд туда, куда исчез фургон Шимен-Довида, и глаза его встретились с глазами его друга Теркуша, который все еще бежал за телегой, высунув язык. «Вот глупый пес», – подумал Лейбл. Сердце его сжалось, жалко ему стало старого преданного друга Теркуша, который остается теперь один-одинешенек. «А бедный жеребенок, – вспомнил он, – тоже ведь остается один».
– Холера бы их обоих побрала! – прервал его размышления Гоцмах.
– Кого? – с изумлением спросил Лейбл.
– Кого же, как не Щупака с этим мошенником Шолом-Меером? Глянь, как они расположились у Шимен-Довида в фургоне, точно у бога за пазухой.
Лейбл взглянул на Гоцмаха с еще большим удивлением: он ведь как будто не заметил в фургоне Шимен-Довида никого, кроме Рейзл. Что тут творится?
Но у Гоцмаха свое на уме. Его занимают только Щупак и его флигель-адъютант Шолом-Меер, и он рассуждает сам с собой:
– Одного я не понимаю, хоть голову мне отсеки: какого дьявола они повернули обратно? Надо спросить у этой сонной тетери. Эй, дяденька, вставай-ка к ранней молитве! – крикнул он вознице. – Извините, что я потревожил ваш сон. Не можете ли вы мне сказать, куда, к примеру, ведет та дорога, на которую только что свернул ваш Шимен-Довид?
– А?.. Тот шлях? – спросил возница, повернув к Гоцмаху заспанное лицо. – Вон тем шляхом едут, когда хотят попасть в Новоселицу.
– В Новоселицу?
– А?.. в Новоселицу.
– Причем здесь Новоселица? Разве мы едем в Новоселицу? Мы ведь едем в Унгени.
– А?.. Мы едем в Фачешти.
– Знаю, – говорит Гоцмах, – что в Фачешти. Фачешти – это станция, откуда идет поезд в Унгени. Унгени – на румынской границе, а Новоселицы совсем на другой границе.
Возница словно опять проснулся.
– А?.. Вы говорите – другая граница? Да, правильно, другая граница.
– Что же вы говорите, Новоселица? – спросил Гоцмах уже со злостью.
– А?.. Этот шлях, говорю я, ведет в Новоселицу. Тем шляхом, говорю я, едут, когда хотят ехать, говорю я, в Новоселицу.
– В Новоселицу? Как сюда попала Новоселица? Разве мы едем в Новоселицу? Мы ведь едем в Унгени! – кричит Гоцмах изо всех сил.
– А?.. Мы едем в Фачешти… едем мы.
– А чтоб тебя камнем убило! Я ему Унгени, а он мне Фачешти. Изволь-ка тут столковаться с извозчиком!
Гоцмах сплюнул и тихо сказал своему другу:
– Вот дубина!
Но Лейбл не слушал. В голове его роилась куча неразрешимых вопросов, из которых самый главный, основной вопрос: что с Рейзл?
– Знаешь, что я тебе скажу, мой дорогой птенчик? – заговорил Гоцмах, – боюсь, что мой Щупак с этим мошенником Шолом-Меером забыли кое-что в гостинице и вернулись в Голенешти. Но тогда спрашивается (Гоцмах сдвинул шляпу на затылок и заговорил опять как бы сам с собой): зачем Шимен-Довид наказал остальным извозчикам, чтобы его не ждали? Тут какая-то закавыка (он погладил рукой подбородок, точно у него была борода). Поэтому мы должны толковать непонятную загадку в том смысле, что этот человек, – он указал рукой на кучера, – прав, то есть, что они действительно поехали ко всем чертям куда-то по той дороге, что ведет на Новоселицу. Но в таком случае возникает вопрос (эти слова Гоцмах произнес с талмудическим напевом и глубокомысленно повертел в воздухе толстым пальцем): зачем они отослали всю труппу, с декорациями к румынской границе, а сами не иначе как с ума спятили (чего я им от души желаю) и пустились невесть куда? – Гоцмах с минуту помолчал, продолжая глубокомысленно вертеть в воздухе толстым пальцем. Затем сам себе ответил тем же талмудическим напевом: – Загадка остается загадкой.
Глава 39.
Голенешти не дремлет
Среди всех голенештинских жителей, которых так взволновало и ошеломило загадочное исчезновение сына Рафаловича и дочери кантора, только один человек сохранил полное самообладание, – не плакал, не охал, не стонал, но сейчас же принялся за дело.
Это был сам Беня Рафалович.
Когда Беня в этом хаосе стонов, криков и причитаний уловил, наконец, суть дела, он прежде всего кратко приказал:
– Чтобы было тихо!
И стало тихо. Затем он велел запрягать лошадей и привезти «кокарду», на его иносказательном языке это означало: привезти пристава, с которым Беня был на «ты».
– Бери сколько хочешь, – сказал Беня приставу, – последнюю рубашку с меня сними, только разыщи мне сына!..
Трудно даже представить себе, чтобы человек мог в один день так измениться, как изменился Беня Рафалович. Его всегда багровые щеки посинели, похудели и обвисли. Глаза блуждали по сторонам, как бы разыскивая кого-то. Даже живот его, толстый и круглый, как барабан, сразу опустился. Совсем не тот Беня, каким его знали до этого дня. Он уже не покрикивал на окружающих, не метал громы и молнии, не ломал стульев. Тихо, неслышным шагом, ходил он взад и вперед по комнате, мрачный как туча. Он нигде не показывался, даже во двор не выходил: не мил ему стал свет божий. А тут еще Бейлка, жена, серьезно заболела: «У нее порок сердца, – сказал врач, – надо ее успокоить». Легко сказать – успокоить! Чем может Беня ее успокоить, когда с него самого сняли голову, отняли самое прекрасное, самое дорогое и любимое?
– Возьми сколько хочешь, – повторил он «кокарде», – последнюю рубашку с меня сними, но только верни мне мое дитя!..
«Кокарда» удивленно смотрит на Беню. Никогда еще пристав не видал его таким возбужденным. Ему искренне жаль Беню, он кладет ему руку на плечо и пытается успокоить.
– Все будет хорошо. Прикажи, Беня, Кидеш, – вели дать что-нибудь выпить.
Начальство с большой энергией принялось за следствие. Выискивало, выслеживало, выпытывало, добираясь до корня, до первоисточника. Начальство было того мнения, что виноват во всей истории «шельма» кантор: он-то наверняка знает, куда девалась парочка, и только прикидывается дурачком. Пусть посидит несколько часов в «каменном мешке», познакомится немного с мышами, клопами и прочими животными, тогда перестанет валять дурака и прикидываться, будто ничего не знает… Еще немного, и кантор Исроел оказался бы, без сомнения, в «холодной», если бы не канторша Лея с ее мужской сметкой.
Как только первая волна тревоги прокатилась над головой канторши Леи, у нее точно пелена спала с глаз, и она сразу догадалась, что вся история так или иначе связана с еврейским театром, – своим умом дошла до этого. У нее тысячи тысяч на то доказательств. Кому еще знать, как не матери? Сердце матери – вещун. Сердце матери – горе горькое ей, злосчастной – наперед чувствует беду. Уже в первую минуту, когда те два скомороха (Щупак и Шолом-Меер) переступили порог ее дома, она почуяла, – гром ее порази! – что они пришли за ее кровинушкой. Боже, боже!.. Где были ее глаза? Затмение на нее нашло, что ли? Или это от дурного глаза? Наказание за ее великие грехи?.. Теперь ей все ясно. Ясно, как божий день. В ее несчастье повинно много, много людей. Во-первых, эта ханжа Неха, хозяйка заезжего дома с ее двумя распутными сестрицами, которые норовят заигрывать с первыми встречными: со всеми только хи-хи-хи да ха-ха-ха!.. Они-то наверняка все знают: ведь актеры были у них постояльцами, с этими шалопаями у них всегда были шуры-муры, Ну, а Ехиел-музыкант? Зачем этот шарлатан пьянствовал с ними целую ночь у Генеха в погребе? А сам Генех тоже ханжа изрядный: волк в овечьей шкуре. Разве у него года три тому назад не сбежала старшая дочка со становым писарем? Она, Лея, готова поклясться всем святым, что все эти люди причастны к ее горю. Почему бы не приняться за них, вместо того чтобы ни за что ни про что приставать к ее мужу, который ничего знать не знает и ведать не ведает? Слыханное ли дело?
Этими словами канторша не только избавила себя и мужа от новой беды, но и открыла, можно сказать, начальству глаза, дала оружие в руки, осветила путь для поисков.
Само собой разумеется, что всех названных ею людей сейчас же задержали, как миленьких, и учинили допрос с пристрастием. Они, конечно, не на шутку струсили и боялись, как бы на них не возвели напраслины. Но, слава тебе господи, отделались только испугом. Начальство требовало от них лишь одного: пусть расскажут все, что знают об актерах еврейского театра и о сбежавшей парочке. К счастью, каждый из них мог рассказать многое.
Глава 40.
Свидетели
Первым появился на сцене виноторговец Генех, человек уже пожилой, седой как лунь, но с румяными, пухлыми, как у юноши, щечками и с солидным бессарабским брюшком. Генех звезд с неба не хватает, но у него есть одно достоинство: он человек правдивый, никогда не говорит того, чего не знает, никогда не сочиняет небылиц. И он начал рассказывать чистую правду, как перед богом. Дело было так:
«В субботу вечером, – как уже привык Генех испокон веку, с тех пор как торгует вином, – он взял свечу и спустился в погреб поглядеть на свои запасы, проверить, какое вино должно еще бродить и какое надо пропустить через фильтр. Какому вину надо придать сладости и какому, наоборот, побольше крепости, потому что оно слишком уж сладко. Ну, а кроме того, есть такое вино, которое необходимо разлить в бутылки и заткнуть пробкой, чтобы оно не плесневело. А есть и такое вино, которому надо дать выстояться, чтобы оно получило настоящий вкус, сладость и крепость. Ведь в чем, в сущности, заключается особенность вина?..»
Тут Генеха пришлось прервать и растолковать ему, что от него хотят узнать не об особенностях вина, а совсем о другом. Поговаривают, что у него всю ночь пьянствовали актеры еврейского театра.
Услыхав слово «пьянствовали», Генех даже расхохотался. «Ха-ха, пьянствовали». Это у вас называется пьянствовать! Вот так пьянство! Евреи пьянствуют! Дело было так: он стоял у себя в подвале за работой, за вином то есть, как вдруг приходят и говорят ему, что еврейские актеры пришли пить вино. Ну, он, конечно, сейчас же бросил работу. Думал, то-то будет попойка, вино польется рекой! А в конце концов оказалось, что всего-то выпили две с половиной четверти красного и одну четверть белого вина. Одни только разговоры о вине, а Генех уж по опыту знает: тот, кто говорит о вине, тот не пьет вина, а кто пьет вино, тот не говорит о вине…
– Это все правда, – снова пришлось остановить Генеха, – но пусть он лучше расскажет, что ему известно о сбежавшей парочке.
Оказалось, что как раз о сбежавшей парочке Генех знает не больше, чем они, то есть дело было так: «Он встал рано утром и прежде чем опуститься в погреб посмотреть, что с вином…»
– Хватит вина! – сказало начальство и, оставив Генеха в покое, взялось за Ехиела-музыканта.
Ехиел-музыкант – человек с пышной шевелюрой, с серебряным кольцом на пальце, в пелерине и высокой шляпе. Но здоровьем он похвалиться не может: то есть с виду он совсем как будто неплох, но всегда ходит с завязанной шеей и говорит необычайно хриплым голосом. Ехиел уверяет, что это у него от скрипки. Но товарищи считают, что скрипка тут ни при чем. Вся беда в том, что он большой любитель «запретного плода»: у него «романы» со всеми молодыми бабенками местечка. Говорят, что он повеса каких мало. Правда, жена его Хана-Перл хорошо знает своего муженька со всеми его ухватками и повадками. Но Хана-Перл не любит скандалов. Конечно, до поры до времени. Человек не камень, и всякому терпению есть предел. Поэтому случается (и притом довольно часто), что она разделывается с мужем по-свойски, конечно, с глазу на глаз. Хана-Перл не любит скандалов. Теперь понятно, почему Ехиел так испугался, когда его взяли в переплет, требуя, чтобы он рассказал всю правду и сообщил все, что он знает о еврейском театре. Ехиел откашлялся, расправил рукой шевелюру и начал говорить.
Ехиел, когда он в ударе, мастер говорить, черт бы его не взял! Но на этот раз он был не в ударе. Может быть, оттого, что Хана-Перл стояла рядом? Язык у него заплетался: «Репетиции, оркестровки и партитуры, партитуры и оркестровки, а кроме этого он ни с кем ничего общего не имел – только и знал, что ноты, репетиции, оркестровки, репетиции, ноты… А что его товарищи-музыканты сочиняют про него небылицы, будто он был в близких отношениях с примадонной, то за это им в лицо плюнуть надо, все это ложь и клевета, безбожная выдумка, ни слова правды, дикие небылицы…»
– Хорошо, – прервали его, – очень хорошо! О его отношениях с примадонной речь будет впереди. Время терпит. Может быть, он будет столь любезен и расскажет, что он знает о той парочке, которая, как полагают, этой ночью сбежала вместе с актерами еврейского театра?
На это Ехиел-музыкант ответил, что понятия об этом не имеет и клялся такими клятвами, что самому черту можно было бы поверить: он «знать ничего не знает и ведать не ведает». – «Ничего не знаешь?» – «Ничего». – «Ровно ничего?» – «Ровно ничего…» – «Даже ни на столечко?» – «Даже ни на столечко». – «А может, врешь?» – «Чтоб мне провалиться сквозь землю! Превратиться мне в гору! Пускай у меня выскочит…» – «Довольно, довольно, хватит!..»
Ехиел думал, что он уже отделался. Не тут-то было! Его отвели в отдельную комнату, заперли на ключ и попросили подождать, пока его вызовут опять, если он понадобится. А тем временем начальство принялось за хозяйку заезжего дома Неху и ее двух сестричек, и тут разразился невероятный скандал.
Как наши читатели помнят, Неха, по аттестации Шолом-Меера Муравчика, была «хозяйка-картинка». Трудно сказать, почему Неха была так возмущена, когда ее вызвали на допрос. Потому ли, что она очень уж честная, чистая душа и не может, бедняжка, допустить, чтобы на нее – упаси боже! – пала хоть какая-нибудь тень, то ли по какой-нибудь другой причине? Кто знает? Во всяком случае, когда ее спросили, что она знает об исчезнувшей парочке, уста ее разверзлись и из них забил целый фонтан проклятий. Она подняла такой крик, что невозможно было ее утихомирить. Она метала громы и молнии на своих врагов, которые завидуют ее убогой доле, и проклинала всех, кто желает ей зла: «Чтоб у них рот набок свернуло! Чтобы у них язык отсох! Чтобы у них глаза выкатились! Руки и ноги чтобы у них отвалились! Чтоб им на костылях ковылять! Чтобы им потерять отца и мать! Чтобы им не удостоиться законного погребения! Чтобы им ходить по домам и попрошайничать из рода в род с детьми, внуками и правнуками до последнего поколения, отец небесный, боже милостивый и праведный».
Глава 41.
Как масло в воде
Не помогли Нехе ни брань, ни проклятия. Сурово и вразумительно ей дали понять: если она скажет все, что знает, – ей же будет лучше. А не скажет, ее отправят туда, куда отправили Ехиела-музыканта… Неха не на шутку испугалась и рассказала длинную-предлинную историю. Говорила она, насколько могла, по-русски, то и дело вставляя еврейские слова.
Она сама, Неха то есть, не более как вдова и содержит заезжий двор! Ха-ха-ха, с позволения сказать, смех это, а не заезжий двор. Сарай, хлев, ни то ни се! Она бы давно уже закрыла этот заезжий двор, но что же делать, когда ее муж, мир праху его, оставил ей в наследство бомбу?
Начальство всполошилось.
– Какую бомбу?
– Ну, эту лачугу. Дом не дом, а жалкая развалина, которую никто не хочет купить, разве даром отдай. Кто ни приходит смотреть дом, все в один голос твердят: дом-то сам по себе ничего, но плохо, что он стоит не на базарной площади. Что же прикажете делать? Взять, стало быть, дом на плечи и перенести его на базар?
– Нет, не то! Дом оставь до следующего раза. Расскажи лучше, миленькая, что ты знаешь о своих постояльцах, еврейских актерах.
Неха не обиделась, что ее прервали в самом начале, и стала рассказывать об актерах.
В субботу вечером, только она дочитала молитву «бог Авраама» и принялась раздувать самовар для этих бездельников, для актеров то есть, появляется Умора, тот самый, которого зовут Шолом-Меер, и обращается к ней, к Нехе то есть: «Сколько бы вы хотели получить за ваш старый кошачий бурнус и зимнюю шаль?» Она посмотрела на него, как на сумасшедшего. «Бездельник, – сказала она, – зачем вам женская шаль и кошачий бурнус летом?» – «Не вашего ума дело, – ответил он. – Раз спрашивают, стало быть нужно». Словом, что тут долго рассказывать? Пристал, как банный лист. Все дурные сны, что приснились ей этой ночью и прошлой ночью, пусть сбудутся на врагах ее! Что с ним сделаешь? Пришлось пойти и вынести ему старый кошачий бурнус и зимнюю шаль. «Сколько вы хотите за эти лохмотья?» – спрашивает он. «Что ж, раз это лохмотья, зачем же вы их покупаете?» – «Не вашего ума дело», – отвечает он. А она взяла да заломила такую цену, что он взбеленился: «Вы с ума сошли или мозги у вас помутились?» А она ему: «Чтоб они лучше у вас помутились, боже праведный!» Слово за слово, – начали торговаться и спорить. Он ей: «Старые лохмотья». Она ему: «Не покупайте!» Он ей: «Картинка». Она ему: «Умора». Пререкались до тех пор, пока не сошлись в цене и он не выложил деньги на стол. Получила она деньги и подумала: «Господи милостивый! Зачем понадобились этому человеку старый женский бурнус и зимняя шаль? Да еще так неожиданно, ни с того ни с сего, к тому же перед самым отъездом?..» И она, конечно, начала следить, что будет дальше. Между тем пришли из театра и остальные комедианты, напились чаю и стали расплачиваться за стол и квартиру. Чтоб им столько болячек, сколько полтинников они ей не доплатили! Затем они пошли к Генеху пить вино.
Почему вдруг, ни с того ни с сего, перед самым отъездом вино? Так бы ей никогда горя не знать, как она сама не знает – почему! Да это не ее дело. Пусть пьют себе на здоровье. Не за ее деньги пьют. У нее другое на уме – голову сверлит мысль о бурнусе и шали: зачем и для чего этот бездельник вдруг купил у нее посреди лета зимнюю шаль и теплый бурнус, да к тому еще женский? Но этого мало. Взял бы хоть он эти вещи да тут же запаковал вместе с другими, она могла бы предположить, что ему – чем черт не шутит? – вздумалось привезти кому-нибудь подарок из Голенешти… Если так, то она уже жалеет, что продешевила, болячка его задави. Но что же оказывается? Берет он шаль и бурнус и говорит ей: «Пускай повисит у вас на стене до последней минуты. Слышите?» Только уж бог весть как поздно, около полуночи, приходит он, этот бездельник, берет шаль и бурнус и куда-то уходит. «Куда?» – спросила она. «Не вашего ума дело!» – ответил он. «Провалиться бы вам сквозь землю!» – огрызнулась она и собралась было уже лечь в постель, но раздумала. Как она ляжет спать, когда бездельники еще где-то там, черт знает где, у Генеха в погребке, и должны прийти попрощаться? Как-никак постояльцы, жили у нее столько времени… и вдруг уедут не попрощавшись. Не может этого быть. Уже далеко за полночь, глядит она: подъезжает одна колымага, вторая, третья. Кто такие? Конечно, они, бездельники. Вся компания. Едут, стало быть. «Будьте здоровы!» – «Счастливого пути!» На третьей, последней, колымаге, у извозчика Шимен-Довида, примечает она, важно развалился обезьяна-директор, а совсем вплотную возле него какая-то женщина, закутанная в ее, Нехамы, старый кошачий бурнус и зимнюю шаль. Лица не видно, но глаза! Знакомые глаза! Господи милосердный! Кто бы это мог быть? Всех их, актерщиц, она знает в лицо – криворылые уродины! Одна другой безобразнее. А эта, видать, смазливенькая. Лица-то, собственно, не видно, но глаза – черные цыганские глаза – очень, очень ей знакомы. Кто бы это мог быть? Если бы бездельники остановились хоть на минуту, она бы уж проведала, кто это. Но все это не продолжалось и минуты. Вот они подъехали, вот попрощались, а вот уже их и след простыл. Целую ночь она ворочалась с боку на бок: не могла заснуть: «Боже, кто эта девушка с такими знакомыми цыганскими глазами?» Только поутру, услыхав взволновавшую всех новость, она схватилась за голову, подозвала обеих сестричек и сказала им: «Дайте мне жевать солому и зовите меня коровой!» Одним словом, небо и земля поклялись, что ни одна тайна не должна оставаться нераскрытой и правда должна всплыть, как масло на воде. Она, Неха, и раньше знала, что так будет, да поможет ей господь! Почему, в самом деле, ничего такого не случилось с ее сестричками? Разве ее сестрички не ходили каждый вечер в театр? Почему ее сестрички не строили глазок этим бездельникам, как дочка кантора?..
– Замолчи, негодяйка! – раздался вдруг дикий вопль, и канторша Лея как разъяренный зверь бросилась на владелицу заезжего дома. Несчастная мать готова была стереть в порошок эту женщину за ее последние слова. К счастью, их вовремя разняли, не то непременно произошла бы катастрофа.
Глава 42.
Погоня за беглецами
После всех допросов и расследований было твердо установлено и запротоколировано только одно:
Сын Бени Рафаловича Лейбл, четырнадцати лет, и дочь кантора Рейзл Спивак, пятнадцати лет, в ночь с субботы на воскресенье убежали с компанией еврейских актеров к румынской границе, причем вышеупомянутый сын Рафаловича, Лейбл, похитил у своего вышеупомянутого отца, Бени Рафаловича, из кассы такую-то сумму…
А из этого следовало, что надо по горячим следам пуститься за ними вдогонку – авось удастся их настигнуть.
Было решено снарядить погоню и как можно скорее. Так и сделали.
Экспедиция состояла из двух человек: кассира Рафаловича «Сосн-Весимхе» и одного из сыновей Бени – Аншла.
Аншл – молодой человек, лет двадцати двух, холеный, упитанный, белолицый, с красными, как вишня, губами, с красивой подстриженной бородкой и с черными лоснящимися кудрявыми волосами.
Нельзя сказать, чтобы Аншл был туп по природе, но он упорно не желал учиться, хоть жги его, хоть режь на части.
– Мужлан! Что из тебя выйдет? – журил его отец. – Собак ловить будешь или медведей по улицам водить? Сумеешь ли хоть прочитать «кадеш» по отце-матери? А ну-ка, поезжай за мной следом. Ну, пошел: «Да возвеличится и освятится»
Но тут маленькая Бейлка не выдержала и вынуждена была вмешаться:
– Свихнулся, что ли? Белены объелся? Что за поминальная молитва ни с того ни с сего? Мы, кажется, еще живы!
– Глупа ты! – ответил ей Беня. – Дай нам, боже, умереть не раньше, чем этот баран выучит наизусть «кадеш».
Кончилось тем, что Аншла забрали из хедера.
– Учиться не хочешь, – сказал отец, – «кадеш» прочесть не умеешь, умей хоть свиней пасти.
Это означало, что он намерен приучить сына к хозяйству. Аншл показал в этой области большие способности: он хорошо ездил верхом, научился говорить по-молдавски, как истый молдаванин, понимал толк в папешуях и с первого взгляда мог определить, сколько деловой древесины и сколько топлива может выйти из того или иного дерева. Одним словом, Аншл обнаружил все признаки заправского хозяина-купца.
Совсем недавно Беня сосватал Аншла, обещав ему много приданого, нашел для него невесту из города Бельцы, хоть и некрасивую, очень некрасивую, с лицом землистого цвета, но зато из очень родовитой семьи. Когда Аншл увидел невесту, у него потемнело в глазах. Но возразить отцу он не посмел. Бене очень хотелось породниться со знатью, а если Бене что-нибудь захочется, то кто решится ему перечить?
С разбитым сердцем вернулся Аншл домой из Белец. Скоро, однако, он утешился с кормилицей, жившей у них в доме, здоровой и красивой женщиной. Правда, кормилица долго сопротивлялась, клялась, что устроит скандал на весь город. Но чего бояться сыну богача, а тем более такому парню, как Аншл? Ведь во всем местечке нет почти ни одной девушки, которая не надавала бы ему пощечин. Узнай об этом Беня, поднялась бы такая кутерьма, что и подумать страшно. Но кто станет рассказывать Бене такие вещи? Чуть возникнет скандал, его немедленно стараются уладить, чтобы все было шито-крыто, чтобы отец ни о чем не узнал.
Во всем доме есть только одно существо, которое знает обо всех скандальных похождениях Аншла, знает, но молчит, затаив боль глубоко в сердце. Это – бедная мать, маленькая, тихая, слабая Бейлка.
Маленькая Бейлка тащит на своих слабых плечах тяжелый груз всех семейных дрязг и неприятностей. Часто лицо ее горит от стыда за Аншла. Она готова живой в землю зарыться. Но что она может сделать? Она только молит бога, чтобы он поскорее послал сыну подходящую партию. Ему давно пора бы жениться, потому что в пятнадцать–шестнадцать лет у него уже запушилась бородка, а с восемнадцати лет начались неприятности одна за другой, неприятности без конца.
Таков был сын Бени Рафаловича Аншл, посланный отцом с наказом догнать, поймать и привезти домой блудного сына. В спутники ему Беня дал кассира, которого снабдил изрядной суммой денег и напутствовал словами:
– Айда! Поезжайте и привезите подсвинка!
Кассиру был дан отдельный наказ – не жалеть «черепков» (рублей) и давать, кому надо и сколько надо. А если понадобится еще, пусть напишет: будет послано еще.
Беня снабдил также посланную им в погоню экспедицию бумагами «за подписями и печатями», с помощью которых можно будет привезти обратно беглеца, если понадобится, даже в кандалах.
– Но лучше добром, – повторил Беня Аншлу несколько раз.
А когда экспедиция была уже совсем готова, то есть когда Аншл и кассир сидели уже в бричке и кони тронулись, Беня еще раз крикнул им вслед:
– Помните же: добром, только добром!..
Глава 43.
Экспедиция за работой
Пока Аншл Рафалович с кассиром «Сосн-Весимхе» доехали до Ясс да пока огляделись, они никого из актерской компании там уже не застали. Они узнали только, что здесь действительно шатались какие-то молодые люди, бритые, в стоптанных сапогах, по-видимому, актеры, но куда они девались – неизвестно. Из этого экспедиция сделала вывод, что надо ехать дальше, и, не теряя времени, немедленно пустилась в дальнейший путь.
Так, переезжая с места на место, экспедиция добралась до Бухареста.
Очутившись в Бухаресте, Аншл, приводя самые убедительные доводы, стал доказывать кассиру, что надо остановиться в лучшей гостинице.
– Сам посуди, – убеждал он кассира. – Потрачено столько денег, не беда, если уйдет несколько лишних рублей. Тем более что отец чуть ли не сто раз наказывал: денег не жалеть, а если не хватит, он пришлет еще.
Следует помнить, что для Аншла это был первый выезд из дому, да еще в такой большой город, как Бухарест. Давно уже душа Аншла томилась тоской по иному, широкому и привольному миру, во сне и наяву грезил он о красоте и раздолье больших городов. Но с той поры как он стал женихом этой зеленоликой девушки из родовитой семьи, он дал себе обет, что сейчас же после свадьбы, едва только немного освободится от отцовской опеки, он укатит в прекрасный Бухарест и заживет там вовсю, как бог велел…
Теперь, когда судьбе было угодно, чтобы он попал в великолепный Бухарест еще до свадьбы и очутился на воле без всякого надзора, к тому же еще при деньгах, – ему, как говорится, и карты в руки.
Правда, есть маленькая закавыка: кассир. Но, во-первых, кассир ему не указ. А во-вторых, «Сосн-Весимхе» – тоже не истукан, а как говорится, живая плоть и кровь, притом холостяк, да к тому еще подневольный: что хозяйскому сыну любо, то и ему мило…
Остановились они в одной из самых фешенебельных гостиниц Бухареста, в отеле «Дачио», на одной из красивейших улиц города – на «Страда Подемогашуй».
Эта гостиница известна, во-первых, тем, что в ней, говорят, проживал во время русско-турецкой войны знаменитый Осман-паша, а во-вторых, своим кафе-шантаном и варьете «Парадизо», где выступает прославленная румынская певица Маринеско-Миланеско, исполняющая популярные русские песни: «Дуют ветры буйные» и «Я хочу вам рассказать, рассказать…»
Жить в такой знаменитой гостинице с таким кафе-шантаном и варьете, – да разве это не рай земной? Правда, пребывание в этом раю стоит денег, и немало: где рай, там и кусается. Узнав, сколько надо уплатить за номер, «Сосн-Весимхе» схватился за голову.
– Глупый! – убеждал его Аншл. – Нельзя жить по-свински, когда едешь по такому делу.
Кассир подумал-подумал и решил: «Коли хозяйскому сыну любо, то и мне мило». Он ведь не более как подневольный человек. И начался безудержный кутеж. Загуляли напропалую. Видя, как молодые «русские» меняют один сотенный билет за другим, все в гостинице решили, что оба они, по-видимому, молодые магнаты, только что получившие крупное наследство и приехавшие сюда прожигать жизнь. По истечении первой недели им преподнесли такой счет, что с бедным кассиром «Сосн-Весимхе» чуть не случился удар. Но Аншлу снова удалось успокоить своего спутника:
– Дуралей ты несусветный! – сказал он кассиру. – Какой тут может быть разговор о деньгах? Разве в них дело? Речь идет о человеческой жизни. Только бы нам удалось найти того, кого мы ищем…
И они ревностно принялись за поиски, наняли экипаж с почасовой оплатой и объездили все улицы, сады, музеи, картинные галереи, театры, цирки, кафе-шантаны, кабаре и варьете.
Аншл был убежден, что только в таких местах и можно найти артистов. «Кафе-шантан и театр, – рассуждал он, – словно брат и сестра». Аншл был не столь умудрен годами, сколь жизненным опытом. «Сосн-Весимхе» прямо надивиться не мог на своего юного хозяина, который – не сглазить бы! – во всем толк знает, как «взрослый». И где бы он ни появлялся, всюду чувствует себя, как дома, как у себя в Голенешти…
Больше всего полюбился Аншлу кафе-шантан «Парадизо». Там он охотнее всего проводил вечера.
– Пусть мое имя не будет Аншл! – сказал он кассиру, – если мы не застукаем их здесь, вот в этом самом месте… Сядем только вон там, в уголке, за тот столик. Там великолепно. Оттуда все видно.
Аншл был прав. Там и впрямь было великолепно. Оттуда можно было видеть все – и оркестр, и сцену, и арфисток, одетых совершенно одинаково: на них были короткие красные юбочки с золотой бахромой, высокие черные башмаки, зашнурованные доверху, и маленькие красные с золотой каймой шапочки набекрень. Аншл заказал ужин с вином, и оба принялись аппетитно закусывать. На сердце было светло, радостно, празднично. Благодать! Жизнь бьет ключом. Люди приходят и уходят. Все блестит, все ликует. Звуки чудесной песни разносятся по залу, живительной струей обдают сердца слушателей. Кажется, будто поет многоголосый женский хор, и не верится, что чудесные звуки эти издают не живые человеческие уста, а медные струны и деревянные инструменты – арфы. Аншл пристально всматривается в поющие арфы, глядит и наглядеться не может на арфисток, так искусно владеющих своим инструментом. Он видит, как их нежные тонкие пальчики перебирают медные струны, как они при этом качают головками и улыбаются глазками. Кому они улыбаются? Неужели ему, Аншлу?
– Гляди, как они улыбаются! Смотри же, смотри! – кричит Аншл кассиру, теребя его за рукав.
Но кассиру не до арфисток. «Сосн-Весимхе» с трудом преодолевает сон. Ему бы только добраться до кровати и всхрапнуть, а Аншл морочит ему голову арфистками.
Но вот, сверкая брильянтами, появляется на сцене знаменитая Маринеско-Миланеско. Она начинает петь: «Я хочу вам рассказать, рассказать…» И вся публика подхватывает: «Как мы с ним пошли гулять, шли гулять…» В зале становится все светлее и светлее. Веселье публики доходит до предела. Благодать! Рай земной!
Глава 44.
Напали на след
Так из ночи в ночь экспедиция добросовестно выполняла свои обязанности по розыску беглецов, пока однажды не наткнулась на них случайно.
Был прекрасный вечер. Оба путешественника, Аншл Рафалович и кассир «Сосн-Весимхе», сидели за столиком в кафе-шантане «Парадизо», пили «дульшатцу» – славную водицу с каким-то вареньем – и слушали музыку.
Аншл был и на этот раз в великолепном настроении. Кассир «Сосн-Весимхе», наоборот, был, как всегда, угрюм и подавлен. До боли жаль было денег, которые тратятся попусту, летят бог весть зачем и для чего. «Сиди в Бухаресте и ищи ветра в поле, а рублики летят совершенно зря, как перышки… Боже, боже, чем все это кончится?»
Мы уже знаем, что «Сосн-Весимхе», словно наперекор своему веселому товарищу, был человек очень меланхолического склада. Все ему представлялось в мрачных красках, все казалось печальным и безотрадным. «Пиликает музыка, – думал он, – публика в восторге. Подумаешь – радость какая! Пьют, жрут и пускают на ветер рублики! Видать, деньги для них трын-трава. Чего им не хватает? Головной боли разве!»
Охваченный такими сумрачными мыслями, сидит за столиком наш меланхолический кассир и время от времени глядит заспанными осоловелыми глазами на сцену, на которой попеременно появляются то арфистки, то другая напасть всевозможных женщин, странно одетые, только наполовину одетые и почти неодетые. А в заключение, как своего рода сладкое блюдо, выступает знаменитая Маринеско-Миланеско. Сверкая глазами и брильянтами, она запевает: «Я хочу вам рассказать, рассказать…» В зале становится еще оживленнее, Аншл подхватывает: «Как мы с ним пошли гулять, шли гулять…» Певица бросает со сцены взгляд на Аншла и подмигивает ему. Аншл с восторгом отвечает тем же. Вот, закончив выступление, Маринеско-Миланеско прошла мимо их столика. Аншл поднялся. Она подошла. Он усадил ее между собой и кассиром (впервые так близко). Они слышали шорох шелковых юбок и вдыхали острый запах духов, дошедших даже до вечно заложенного носа кассира. А так как нос у него к таким запахам не привык, то он не мог удержаться и начал чихать. «Расти на здоровье!» – отозвался Аншл. Бедный кассир не знал, куда ему девать свой нос, который так некстати расчихался.
– Домнулу, – обратилась Маринеско-Миланеско к Аншлу, ударяя его веером по руке и сверкая всеми брильянтами, – такой «формозо домнулу», а пьет какую-то «дульшатцу».
На нашем языке это означает: к лицу ли такому красивому молодому человеку, как ты, пить сладкую водичку?
Как устоять против соблазна? Могло ли не растаять, как снег, сердце Аншла от такого комплимента? Аншл подозвал кельнера и посмотрел на Маринеско-Миланеско, как бы спрашивая взглядом: что будет угодно прекрасной царевне? Прекрасной царевне хочется шампанского. Аншл заказал шампанское, и его полный восхищения взор как бы спрашивал, что еще будет угодно прекрасной царевне. Прекрасной царевне угодно жареного фазана на закуску. Аншл велел подать фазана, не сводя с нее очарованных глаз: «Что ей еще угодно?» Ей угодно выпить рюмочку ликеру! И она уже сама заказывает ликер, лучший сорт ликера – «Шартрез» либо «Феферман». Аншл повторяет за ней: «Шартрез» и «Феферман». Затем ей хочется ананасов. «Ананасов нет, все вышли», – сказал кельнер. Аншл вскипел: «Что значит, нет? Говорят тебе, ананасы, значит, давай ананасы! Хоть у самого черта!..» Кассир «Сосн-Весимхе» потянул его за рукав: «Опомнись, это будет стоить черт знает сколько…» Но Аншл рассмеялся: «Дурачина, видишь ее брильянты? Сколько, по-твоему, они стоят?..»
Нет, «Сосн-Весимхе» не знает, сколько стоят ее брильянты. Он знает только одно: наличность в их кассе тает с каждым днем. Он сегодня утром уже сказал об этом Аншлу, но тот только раскричался: «Осел, чего же ты молчишь? Напиши домой, что нужны еще деньги – пришлют».
«Сосн-Весимхе» такой человек, что если ему приказано написать, то он напишет.
– Что же мне писать? – спрашивает он.
– Пиши, что мы уже напали на след. Мы работаем не покладая рук, делаем все, что возможно. Ночей не спим. Мы все время в разъездах и все ищем. Добрые люди нам помогают, но это стоит денег, уйму денег. Даром никто не хочет помогать… Поэтому вышлите поскорее деньги, непременно как можно скорее. И будьте здоровы и передайте горячий привет и так далее.
Отправив это письмо, Аншл почувствовал себя еще привольнее, чем прежде. Гора с плеч долой! Унылый кассир, наоборот, стал еще мрачнее: «Боже, чем все это кончится?» Аншл продолжал заказывать вино и, то и дело наполняя все три бокала, пил за здоровье Маринеско-Миланеско и заставлял кассира пить с ним вместе. «Неприлично же сидеть как истукан». Аншл изо всех сил старался вывести кассира из мрачного настроения, делал все возможное, чтобы развеселить его, и в конце концов ему это удалось. Меланхоличный кассир мало-помалу оживился. Лоб его начал блестеть. Толстая, покрытая густой растительностью губа приподнялась, а на устах появилось некое подобие улыбки. Его сонные осоловелые глаза стали слипаться, и он начал облизываться, – лучший признак, что он уже под мухой.
Можно сказать, что впервые за всю свою жизнь кассир «Сосн-Весимхе» был по-настоящему весел и жизнерадостен, впервые его настроение соответствовало его веселому прозвищу. Обоих вдруг охватила какая-то буйная радость, безудержное веселье. Оба были на вершине блаженства. От избытка чувств Аншл даже обнялся с Маринеско-Миланеско, как с родной сестрой, а кассир «Сосн-Весимхе», держа выпитый бокал в руке, покатывался со смеху, хохотал до упаду, до коликов в животе. Вдруг смех его резко оборвался. Сонные, осоловелые глаза, внезапно протрезвев, устремились на дверь и застыли, словно прикованные к ней. И сам он как будто окаменел и неподвижно застыл с бокалом в руке.
Что случилось? В эту минуту у дверей появились два субъекта: один высокого роста, другой поменьше. Кассиру показалось, что вошедшие гости бросили взгляд на него и на Аншла и попятились к дверям. Но не успел кассир повернуть голову к Аншлу и крикнуть: «Он тут, честное слово!» – как оба субъекта скрылись, и след их простыл.
* * *
Напрасно кассир, как ошалелый, бросился за ними вдогонку. Напрасно он клялся и божился на все лады – дай боже ему так же видеть всех, кто ему мил и дорог, дай господи ему так же видеть счастье и радость в жизни, как он сам собственными глазами только что видел у дверей Лейбла! Аншл не верил. Аншл уверял, что это кассиру приснилось. Виновато во всем вино, шампанское, ха-ха-ха!
Глава 45.
Птички меняют оперение
Нет, «Сосн-Весимхе» не ошибся: два субъекта, внезапно появившиеся в кафе-шантане «Парадизо» и немедленно улетучившиеся, были именно те, на поиски которых была снаряжена экспедиция. То были беглец Лейбл Рафалович и наш старый знакомый Гоцмах (так мы их будем называть до тех пор, пока они не изменят своих имен).
Оба наши героя в первое время тоже только то и делали, что ходили по Бухаресту и дивились его красоте. Оба они, что ни говори, были живые люди, а в Бухаресте есть на что поглядеть. Человеку же с артистической душой, собирающемуся стать директором театра и умеющему глядеть на вещи глазами артиста, сеть, с чего пример брать, чему поучиться.
– Надо изучать сцену, мой дорогой птенчик! – сказал Гоцмах своему юному другу. – Надо познакомиться со всеми театрами, а затем взяться за работу и открыть свой театр. Это не дело, душа моя, жить на готовом, никуда не годится менять рублишки да пускать их на ветер, – надо подумать и о заработке…
Слишком простыми и прозаическими показались слова Гоцмаха нашему юному герою. Душа Лейбла также рвалась к сцене, но сцена тянула его не ради заработка, а ради чего-то более возвышенного, ради чего именно – он и сам еще не вполне ясно сознавал. Он дорожил каждым днем, каждой минутой. Ему хотелось скорее очутиться на сцене, загримироваться и играть, играть… играть!.. Но раз Гоцмах говорит, что надо изучать сцену, значит, надо. Гоцмах знает, что говорит. И оба принялись изучать сцену во всех деталях.
Начали они весьма практически: с беднейших кварталов, где они посещали самые дешевые кафе и балаганы. Затем, поднимаясь все выше и выше, они побывали в лучших театрах, варьете и кафе-шантанах. И всюду Гоцмах находил что-нибудь интересное и поучительное для себя.
– Ну, птенчик мой, присмотрись хорошенько, как у них обставлена сцена. А костюмы! А платья! А ботиночки, а чулочки! И все это – деньги, черт бы их батьку взял! Недаром сказано: «Золото и серебро – благородный чародей».
– «Облагораживают свиней», – поправил его Лейбл.
– Пусть будет по-твоему, – согласился Гоцмах, ощупывая свой боковой карман, – как бы ни сказал, лишь бы хорошо предполагал. Хорошо, что мы попали в такой город. Нам это пригодится. Вот увидишь, какой «хедер» я, с божьей помощью, сколочу. Бог и люди будут завидовать. Дьявол возьмет Щупака с его батькой!
Совершенно иначе воспринимал новые впечатления Лейбл. Он буквально пожирал глазами каждого увиденного им на сцене актера, ловил каждое его слово. Ему казалось, будто он и сам на сцене. Она тянула его как магнит, отрывала его от земли, подымала ввысь. Лицо его пылало, глаза сверкали, горло сжимали спазмы. Он только то и делал, что глубоко вздыхал.
– Что с тобой, миленький? – спрашивал Гоцмах, – все еще боишься, как бы тебя не узнали? Не сойти мне с этого места, если кто-нибудь скажет про тебя, что ты это ты.
Так утешал Гоцмах своего юного друга и по-своему был прав. Трудно было узнать Лейбла. Оба стали почти неузнаваемы, до того они изменились. Птички сбросили старое оперение – с ног до головы оделись в новый наряд.
Приехав в Бухарест, Гоцмах первым долгом побрился, оставив только пару небольших бакенбард, которые, как свидетельствовало зеркало, были ему к лицу. Затем зашел в самый крупный конфекционный магазин Бухареста и оделся по последней моде, прямо-таки по-царски: купил высокий цилиндр, красивую тросточку с ручкой из слоновой кости, лакированные ботинки и желтые перчатки.
– Ну? Что теперь скажешь, мой дорогой птенчик? Узнает кто-нибудь во мне Гоцмаха?
– Никто на свете! – согласился Лейбл.
Лейбл был от всей души рад перемене, происшедшей с Гоцмахом. Гоцмах, в свою очередь, восторженно глядя на своего преобразовавшегося друга, не в меньшей степени любовался Лейблом, с которого он снял голенештинский наряд, заменив его новым модным костюмом. Лейбл разгуливал теперь в коротком пиджачке, маленькой шляпе, желтых перчатках и с тросточкой в руке.
Осматривая своего юного друга спереди, сзади и со всех сторон, Гоцмах с восхищением воскликнул:
– Дай боже Щупаку так жить на свете, как можно узнать, что ты это ты! И такого бы мне счастья, какой ты красивый паренек! Да и не паренек, а настоящий парень, клянусь богом!
И оба чувствовали себя так легко и привольно, будто не по земле ступали, а витали в воздухе.
Глава 46.
Гольцман – Рафалеско
Однажды – было уже не рано, а около полудня, а они все еще лежали в постели, нежась и потягиваясь, – Гоцмах обратился к Лейблу:
– Может быть, хватит нам, душа моя, в постели валяться? Пора встать да перекусить, выпить по стаканчику ароматного турецкого кофе со свежими сдобными булочками, пока деньги водятся, черт бы их батьку взял!
И оба встают, умываются, одевают свои новые костюмы и готовы приняться за работу – пойти слоняться по Бухаресту, любоваться чудесными редкостными товарами, выставленными в витринах. Только поглядеть, полюбоваться, но не покупать, сохрани боже. Жалко денег: «Деньги у нас не ворованные», – говорит Гоцмах. Попозже они зайдут в ресторан пообедать. Гоцмах заранее облизывается, представляя себе, какие блюда ему подадут. (Гоцмах так изголодался, за свою жизнь, что, сколько бы он ни ел, ему все кажется, что он еще не наелся.) После обеда они прилягут отдохнуть. (Гоцмах столько работал на своем веку и так измаялся от трудов, что, сколько бы он ни отдыхал, ему все кажется, что он еще не отдохнул…) А когда стемнеет, они отправятся в театр, оттуда в какой-нибудь кафе-шантан – «изучать музыку, искусство и театр».
Для изучения музыки, искусства и театра самое подходящее время – ночь. К тому же таким людям, как Гоцмах и Лейбл, вообще полезно поменьше показываться на людях днем. Лейбл готов поклясться, что только вчера видел промчавшуюся по улице пролетку, в которой сидел его старший брат Аншл с кассиром «Сосн-Весимхе».
– Оставь, оставь, зверюшка бесхвостая! – высмеял его Гоцмах. – Тебе все снятся братья да кассиры. Ерунда! Если бы даже они приехали сюда, глупенький, они должны быть о восемнадцати головах, чтобы узнать тебя, а меня и подавно! Знаешь, мой дорогой паренек, чего нам еще не хватает?
– Чего?
– Других имен.
– Не понимаю.
– Очень просто! Я всю ночь только о том и думал: что же с нами будет в конце концов? Не вечно же нам здесь околачиваться без дела, не вечно сидеть сложивши руки да проедать денежки. Рано или поздно мы ведь дойдем до своей цели, сколотим свой хедер, заедем в какой-нибудь еврейский городишко и начнем давать спектакли. Так вот, подумай теперь же, какими бы именами нам назваться, чтобы никто, будь он семи пядей во лбу, не узнал, кто мы. Что касается меня, то я могу называться настоящим именем «Гольцман». «Бернард Гольцман». Черта с два кто-нибудь узнает, кто таков этот Бернард Гольцман! Ведь до сих пор все знали только одного Гоцмаха да Гоцмаха.
– Совершенно верно! – согласился Лейбл. – Гольцман и впрямь красивее, чем Гоцмах.
– Вот видишь. Но что же мне делать с тобой, душа моя? Представь себе, что мы начинаем разъезжать по свету и вдруг приезжаем в такой город, где знают твоего батьку. Подобает ли нам, чтобы ты назывался Рафаловичем? Понятно тебе или нет?
– А как же мне называться?
– Вот это именно и не дает мне спокойно спать; всю ночь напролет лежу и думаю об этом. И вот какая мысль пришла мне в голову: а почему бы тебе не выбрать румынское имя, на «еско», как все здесь в Румынии называют себя, например: Маргулис – Маргулеско, Хазанович – Хазанеско, Рафалович – Рафалеско. Понимаешь, милашечка мой? Мы приезжаем в какой-нибудь город, и я печатаю огромные афиши: «Первый еврейско-румынский театр Бернарда Гольцмана и первый еврейско-румынский артист Рафалеско из Бухареста». Как тебе нравится, мой дорогой птенчик, такая мысль? Не правда ли, Гоцмах – мастер на выдумки? Что скажешь?
Само собою разумеется, Лейблу понравилась выдумка Гоцмаха, как и все, что исходило от него. А Гоцмах, довольный своей изобретательностью, схватил юного друга за руку и пустился с ним в пляс, напевая мотив из «Колдуньи»:
С тех пор как Лейбл дружит с Гоцмахом, он всегда видит его веселым, жизнерадостным, не знающим тоски и отчаяния. Даже в самые серьезные и тяжелые минуты жизни он никогда не унывает. Но в таком приподнятом настроении, таким ликующим и счастливым, как теперь, Лейбл еще никогда его не видел. Гоцмах так и искрится весельем. Он даже почти перестал кашлять и ругаться. Редко-редко вырываются из его уст проклятия, и то лишь тогда, когда ему приходят на память Щупак или Шолом-Меер Муравчик. Тут уже он не может удержаться, чтобы не пожелать им «холеры», «болячки» либо «погибели»…
– Помни же, мой дорогой птенчик, я уже больше не Гоцмах. Я Гольцман. А тебя как зовут?
– Рафалеско, – отвечал Лейбл.
– Вот таким я тебя люблю, котеночек мой!
Глава 47.
Перемена места – перемена счастья
Вечером того же дня наши герои, Лейбл Рафалович и Гоцмах, или, как они теперь себя именовали, Гольцман и Рафалеско, слонялись по улицам Бухареста, на этот раз не для изучения искусства, музыки и театра, а просто для «моциона». Они уже достаточно изучили город и побывали, как им казалось, во всех местах, где процветает «музыка, искусство и театр». Гуляя, они очутились на прекрасной улице «Страда Подемогашуй» и вдруг увидели неимоверно большой фонарь с огромными электрическими буквами «Парадизо».
– Парадизо! Парадиз, кажется, означает рай? Может быть, завернем, миленький, на минутку в этот рай? Как думаешь?
Так сказал Гольцман своему юному другу. При этом у него и в мыслях не было дожидаться ответа, потому что он заранее знал, что Лейбл с ним во всем согласится. Для Лейбла Рафалеско Гоцмах, или Гольцман, – бог, а слово его – закон. И они спустились в рай.
Мы говорим «спустились» потому, что переступить порог рая оказалось не так-то просто. Прежде чем попасть туда, надо было пройти через все семь отделений ада. Необходимо было раньше всего приобрести входные билеты, – так уже заведено во всяком раю на нашей грешной планете. Затем надо было подняться на несколько ступенек и сдать в гардероб верхнее платье и тросточки, заплатив, сколько полагается, швейцару за услугу. После этого им пришлось снова спуститься на несколько ступенек вниз и вступить в широкий ярко освещенный коридор, и лишь там, по предъявлении входных билетов, перед ними раскрылись двери рая.
Когда они вошли в зал, их ослепил блеск множества ярких разноцветных электрических огней. Они увидели изысканную публику, господ и дам, сидящих за белыми мраморными столиками, закусывающих, выпивающих, весело смеющихся, как и полагается в раю.
К этой веселой кафе-шантанной атмосфере наши герои успели, откровенно говоря, уже немного привыкнуть. Однако не настолько, чтобы сразу занять столик, позвонить и крикнуть протяжно, нараспев: «Кель-нер!» – как поступают заправские джентльмены, завсегдатаи этих мест… Ни новая одежда, ни перемена имени не могли так быстро изменить провинциальное обличье Гоцмаха и его юного друга, их местечковые манеры и привычки. Местечко наложило свой глубокий отпечаток на них, сковывало их движения, отражалось на их лицах. Не удивительно поэтому, что они остановились у входа и несколько минут стояли неподвижно, озирая ярко освещенные стены, обитые красным бархатом ложи, белые мраморные столики и в особенности – нарядную, веселую, в высшей степени элегантную публику.
– Эх, деньги, черт бы их батьку взял! – воскликнул Гольцман и уже собрался было занять место за одним из столиков, как вдруг Лейбл схватил его за руку и, дрожа от страха, едва процедил сквозь зубы:
– Вот они!..
– Кто?
– Мой брат Аншл с нашим…
– Брось, брось, зве…
Гольцман, по-видимому, хотел произнести свое излюбленное «зверюшка бесхвостый». Но, взглянув туда, куда указывал его юный друг, он увидел в уголке за столиком, уставленным разными яствами и напитками, наших знакомцев. Это произошло как раз в ту высокоторжественную минуту, когда Аншл (Гоцмах узнал его) братски обнимался со знаменитей певицей Маринеско-Миланеско. И еще одного человека увидел Гоцмах за столиком: какого-то толстогубого парня, который, держась за бока, покатывался со смеху.
Быстрее чем может представить себе человеческая фантазия, буквально в мгновенье ока, герои наши покинули зал, как говорится, испарились. Минуты две-три они не могли вымолвить ни слова, они почти потеряли дар речи. Вся их энергия сосредоточилась в ногах; они неслись, точно на резиновых шинах.
Только на третьей улице, когда оба друга смешались с многолюдной толпой и убедились, что всякая опасность миновала, Гольцман со свойственной ему развязностью промолвил:
– Твой браток, видно, хорош гусь! Черт бы побрал батьку твоего старшего брата!! А кто тот толстогубый парень?
– Не узнал его? – пробормотал Лейбл Рафалеско, у которого с перепуга зуб на зуб не попадал. – Это же наш кассир «Сосн-Весимхе».
Гольцман инстинктивно схватился за боковой карман и – давай бог ноги!
– Ах, чтоб его громом убило!.. А знаешь, что я тебе скажу, мой дорогой птенчик? У меня ровно никакой охоты нет встречаться с ними здесь… Думаю, – и у тебя… Давай-ка лучше оставим их тут в Бухаресте: пусть отдыхают в «раю», а сами двинем-ка дальше.
– Куда?
– Куда глаза глядят! Как сказано в писании: «Перемена места – перемена теста».
– Там сказано: «Перемена места – перемена счастья», – поправил его Рафалеско.
– Ладно. Будь по-твоему. Суть-то в том, что нам необходимо возможно скорее испариться. Мне, правда, наплевать на них всех. Да и тебе тоже, надо думать. Но у меня вообще нет никакого желания с ними встречаться. Не люблю я твоих голенештинских земляков, да простит мне господь мои грешные слова! Послушай, миленький, давай-ка прибавим ходу. Или нет, постой! Знаешь что? Вон извозчик. Давай-ка сядем и попросим погнать лошадь так, чтоб пыль столбом. Эх, деньги, черт бы их батьку взял!
Не прошло и двух часов, как наши молодцы сидели уже в вагоне скорого поезда прямого сообщения Бухарест – Будапешт. Так как ночь была прохладная, а выехали они налегке, то Гольцман вынул свою знаменитую хламиду, которую он называл «пелериной», и закутал ею своего юного друга Лейбла Рафалеско.
– Закутывайся, птенчик мой, вот так, получше, а не то еще простудишься. Как, говоришь ты, написано там: «Перемена места…»
– Перемена счастья.
– Здорово сказано, честное слово! – воскликнул Гольцман.
Он снова ощупал боковой карман, закашлялся, и град отчаянных проклятий посыпался на голову Щупака и Шолом-Меера.
Глава 48.
В Галиции
Хотя наши герои, Гоцмах и Лейбл Рафалович, переменили имена и фамилии и зовут их сейчас Бернард Гольцман и Лео Рафалеско, хотя они вообще изменились до неузнаваемости, все же они не решались оставаться поблизости от Голенешти. Из Румынии они махнули в Буковину, а оттуда в Галицию, гастролируя в разных городах с труппой актеров, сколоченной Гольцманом. На афишах красовалось большими буквами: «Знаменитая странствующая труппа Бернарда Гольцмана и К°», а внизу еще большими буквами значилось имя знаменитого молодого артиста: «Лео Рафалеско из Бухареста».
Кто этот Рафалеско? Откуда он взялся? Это знали немногие. Но все слышали, что какая-то еврейская труппа разъезжает по Галиции с неким Рафалеско, о котором газеты рассказывают чудеса и которого поэтому стоит повидать. Если верить газетам, Рафалеско – сущий чародей, «превращающий снег в сырники». И не только евреи, но и украинцы и поляки не могли нахвалиться юным актером, говорили и писали о нем в газетах, что растет второй Зоненталь, второй Поссарт, второй Ирвинг, Росси, называли имена и других великих артистов, с которыми сравнивали Рафалеско. А раз люди, не знающие еврейского языка, так хвалят юного артиста, то что уже говорить евреям! И все ходили смотреть на знаменитого молодого чародея, все восторгались блестящей звездой, появившейся на горизонте еврейского театра.
Чем же, собственно, юный артист покорил публику? Судя по рецензиям, появившимся в прессе, только одним: тем, «что он всегда и везде серьезен, прост, до наивности прост, правдив, как сама правда, естествен, как сама природа».
«Вся еврейская бродячая труппа в целом, – писал один рецензент, – не стоит и ломаного гроша. Еврейский театр без Рафалеско, подобно всем еврейским театрам, – не более как балаган, шутовство, тьма кромешная. Он мертв, как кладбище. Но с той минуты, как на сцене появляется Рафалеско, сразу становится светло во всех его уголках. Светло, тепло и радостно. Все живет, все движется. Это уже более не сцена, не театр. Это сама жизнь».
Так писали критики, рецензенты. А публика? Что говорила публика? Еврейская публика, которая и по сей день не очень избалована ни хорошим театром, ни талантливыми пьесами, ни знаменитыми актерами, шла смотреть эту восходящую звезду, этого чародея Рафалеско, как идут смотреть на чудо. Публика осаждала театр, дралась из-за билетов и аплодировала, отбивая себе руки. И хотя публика бежала в театр не потому, что разбиралась в тонкостях искусства, а скорее потому, что весь свет дивился этому чуду, а «свет, как говорится, еще с ума не сошел». Все же почти каждый зритель, сидя в театре, чувствовал, что видит нечто новое, какую-то необычайную силу, какую-то неведомую скрытую мощь. Выходит человек, произносит как будто самые обыденные слова и причем так просто, так естественно, без фокусов. Но он затрагивает все струны вашего сердца, будит в вас скрытые мысли, уснувшие чувства, и легкий морозец пробегает у вас по коже, и вы чувствуете вместе с ним, переживаете вместе с ним, не в силах глаз от него оторвать. А когда он покидает подмостки, у вас невольно вырывается громкий возглас: «Браво!»
Не удивительно поэтому, что публика жаждала узнать, кто он, этот чародей, этот молодой артист. Откуда он родом? Где учился? Откуда у него эта сила? Как он выглядит в жизни? Как его настоящее имя? Да мало ли что еще хотелось бы знать публике! Но сколько ни ломали себе головы любопытные поклонники, сколько ни допытывались, ни расспрашивали, они не могли узнать ничего больше, кроме того, что знаменитого артиста зовут Лео Рафалеско, что родом он из Бухареста и что он совсем еще молод, лет восемнадцати–девятнадцати.
Наиболее шумный успех молодой артист, восходящая звезда Лео Рафалеско, имел в столице Галиции – во Львове.
Во Львове издавна существует еврейский театр. Хозяин этого театра, – антрепренер то есть, – небезызвестная личность, с которой нам еще придется познакомиться. Зовут его странным именем: «Гецл бен-Гецл» .
Гецл бен-Гецл, директор львовского еврейского театра, ничем не отличается от прочих директоров еврейских театров, которые кормят публику душераздирающими мелодрамами и трагедиями с громкими, кричащими названиями, как, например: «Шминдер Беглец на Аутодафе», «Кровавая инквизиция во времена Собесского», «Изабелла с тонкой талией», а также другими подобными им перлами, которые сочиняются в сумерках такими разбойниками пера, как Щупак с его флигель-адъютантом Шолом-Меером Муравчиком.
Гецл бен-Гецл не любит нового репертуара и современных пьес. Только в последнее время он начал кое-когда ставить «литературные» пьесы, вроде «Хинке-Пинке» , «Шлойма Горгл», «Скачи в постель» или «Велвеле ест компот». Но не всегда можно ставить «литературные» пьесы. Нельзя слишком баловать публику. Ведь ей что ни подай, она все равно будет пальчики облизывать, кричать во всю глотку «браво» и неистовствовать.
После первого же знакомства с Гецл бен-Гецлом Гольцман заметил, что этот чурбан Иокл бен-Флекл , – так он окрестил его, – даже в подметки не годится Щупаку. Отроду не встречал он еще такой дубины. Легче перенести город Львов на другое место, чем добиться чего-нибудь от этого верблюда.
Но Гольцман и сам отличался упрямством. Для него это уже было не столько делом расчета, сколько вопросом самолюбия, амбиции. Поэтому-то он и позволил этому бревну, этому эксплуататору так прижать себя, пошел на такие условия, на какие он при других обстоятельствах не согласился бы ни в коем случае, разве только если бы рехнулся.
Когда контракт на первые три спектакля был уже подписан и оба директора пошли в «реставрацию» закусить и выпить, Гольцман совершенно серьезным тоном спросил своего компаньона:
– Скажите, пожалуйста, мой дорогой Иокл бен-Флекл, не случалось ли когда-нибудь, чтобы к вам во Львов ненароком забрела холера?
– До сих пор бог миловал. А что?
– Жаль. Была бы хоть какая-нибудь надежда избавиться от вас…
Это замечание Гольцмана не испортило отношений между директорами. Придя в еврейскую «реставрацию», они выпили по рюмочке хорошего вина, закусили гусиной печенкой и еще кой-чем, закурили дешевые сигары «Трафик», и между ними завязалась самая дружеская беседа. Но когда пришло время расплачиваться за завтрак, Гецл бен-Гецл, как бы вдруг спохватившись, что у него нет при себе ни единого геллера, пытался потихоньку улизнуть из ресторана. Однако Гольцман удержал его:
– Пане директор! Зачем вам утруждать себя? Директору, имеющему театр в таком городе, как Львов, не подобает уходить через черный ход.
Но Гольцман допекал директора не только словами. Он хорошо знал, что после первых же гастролей Рафалеско Гецл бен-Гецлу будет нанесен такой удар, что он запомнит его на всю жизнь, и Гольцман не ошибся.
Во Львове, как и всюду, Рафалеско с первого же выступления безраздельно завладел публикой. Львовские театралы, которые по своим вкусам не так уж далеко ушли от голенештинской публики, не могли отдать себе отчета, чем, собственно, так пленил их Рафалеско. Кажется, такой простой, такой безыскусственный, такой обыкновенный актер, спокойный, тихий, задушевный, – не поет, не пляшет, действует только силой слова, – и все же такой необыкновенный! Каждый шаг, каждое движение, каждое слово его – просты и естественны. И говорит он как будто не так, как принято говорить на сцене, совсем не как актер, а как обыкновенный человек, как мы с вами. И все-таки – странное дело! – хочется смотреть и слушать только его одного, потому что остальные рядом с ним – куклы, манекены, движущиеся чурбаны.
– Кто он и откуда взялся? – спрашивали и допытывались в публике.
– Бог его ведает! Какой-то Рафалеско из Бухареста.
Это было в первый вечер. Ко второму спектаклю театр был битком набит, а на третий уже нельзя было достать билетов. В зале буквально яблоку негде было упасть. Гецл бен-Гецл преследовал Гольцмана по пятам и с трудом упросил его остаться со своей труппой еще хоть на три гастроли. Оба директора, несомненно, от всей души желали как можно скорее избавиться один от другого. Но оба, как истые дипломаты, хранили про себя свои тайные замыслы, старались перехитрить, обмануть и околпачить друг друга.
Глава 49.
Генриетта Швалб
Гецл бен-Гецл наблюдал, как глупая публика, словно стадо овец, валит и валит в его театр, платя кровные денежки за то, чтобы хоть раз увидеть и услышать этого «пустозвона». Надо иметь железные нервы, чтобы спокойно все это переносить! И хотя три четверти всей выручки шли по договору в его карман, каждый лишний гульден, вырученный кассой, причинял ему боль, стоил ему здоровья. С мрачным видом злодея сидел он в кассе, глядя, как толпа беснуется и с боя берет билеты. Спросите их, что они там нашли хорошего!.. Когда были распроданы билеты на все места, включая и запасные стулья, и театр был битком набит, хоть задохнись, Гецл бен-Гецл также решил полюбопытствовать, «чем глупые люди тешатся».
Он смотрел в зал из-за кулис и снова видел перед собой «глупых людей», которые млели от восторга, облизывали пальчики и неистово аплодировали. Голова у него закружилась – не от игры Рафалеско (на него он и не смотрел), а от переполненного зала. Дух захватило… С тех пор как он стал директором театра, он не запомнит такого сбора… Если его театр и вправду обязан таким успехом этому молодому человеку из Бухареста, то надо постараться переманить его к себе во что бы то ни стало… Но как к нему подступиться? Предложить ему сразу бешеную цену – такую, чтобы чертям стало тошно? А что если он, этот олух, возьмет да расскажет обо всем своему директору? Будет крупный скандал. Пристанет этот Гольцман, жизни будешь не рад. Кому охота попасть к нему на язычок? Нет, у Гецл бен-Гецла другой план: он возьмет юного артиста на прицел из другого оружия, – постарается воздействовать на него через свою новую примадонну Генриетту Швалб.
Кто такая Генриетта Швалб и как она стала примадонной, об этом можно рассказать в нескольких словах.
Однажды директор Гецл бен-Гецл заметил у себя в театре бедно одетую девушку «с великолепной талией и величественной фигурой» (так выразился сам директор) и начал следить за ней: модистка не модистка, горничная не горничная, но красавица писаная.
– Если бы мне заполучить эту девушку в театр, я бы ее сделал примадонной, – сказал Гецл бен-Гецл одному из преданных ему людей. – Может быть, ты разведал, где она служит?
– Эта красотка? – ответил приближенный. – Где она служит, я не знаю, но с братом ее я знаком. Его зовут Швалб, Хаим-Ицик Швалб. Он папиросник, торгует сигарами вразнос.
– Это тот остолоп с красной мордой? Вот те и на! Я ведь только на прошлой неделе угостил его оплеухами и выбросил из театра за его скверную привычку лезть за кулисы к актрисам и угощать их сигаретками, когда им надо думать совсем о другом.
– Невелика беда. Наоборот. Выходит, стало быть, что вы уже старые знакомые. Если хотите, я могу с ним поговорить.
– Что ж, поговори. Но только так, чтобы он не очень-то нос задрал. Понимаешь, что тебе говорят?
– А что тут понимать? Чурбан я, что ли?
После этого разговора Генриетта Швалб (тогда ее еще называли попросту Ентл) была приведена к директору театра на дом. Ее брат, Хаим-Ицик Швалб, после полученных им затрещин не отважился войти к директору в дом и послал наперед сестру, а сам остался дожидаться ее на улице.
Это было днем, после обеденного сна, и директор вышел к девушке босиком. Он попросил ее сесть, но она отказалась: ничего, она может постоять. На вопрос, где она служит, она похвасталась, что у нее очень хорошая служба, «хорошая и легкая». Сколько жалованья она получает? Всего шестнадцать гульденов в месяц, кроме белья. За белье отдельно десять гульденов. Да и со стороны перепадает иной раз четыре, другой раз шесть, а то и все семь гульденов.
– Сколько же это выходит в общем?
– Сосчитайте.
Босоногий директор поднялся за карандашом и бумагой. Он спросил ее, что было бы, например, если бы ей предложили с самого начала полсотни в месяц? На это она ответила, что полсотни – вообще очень приличное жалованье, но все смотря по тому, какая будет работа.
– Никакой работы, только играть в театре. Как вас зовут?
– Кого нас? Меня и моего брата?
– Нет, вас, вас одну.
– Меня одну? Меня зовут Ентл, а моя фамилия Швалб.
– Ентл! Фи! Что за имя Ентл-Энтл! Генриетта гораздо красивее. Генриетта Швалб. У вас, говорите вы, есть брат? Где ваш брат?
– Он на улице, тут неподалеку.
– Вот как? Пошлите-ка его сюда ко мне. Скажите, что я прошу его зайти. Мы уже с ним как-нибудь поладим.
Глава 50.
Хаим-Ицик Швалб
Гецл бен-Гецл жестоко ошибался, думая, что с братом Ентл можно быстро поладить. Оказалось, что Хаим-Ицик – человек, которого не так-то легко уломать. К тому же папиросника, как на грех, самого всегда тянуло к театру. Кто бы мог быть пророком и предугадать, что в этом толстобрюхом и коротконогом существе по имени Хаим-Ицик Швалб скрывается артист? Кто бы мог подумать, что в этом человеке с багрово-красным лицом таится нежная душа, которая страстно стремится к театру, к музыке, ко всему прекрасному?.. Недаром папиросник постоянно околачивался за кулисами, отдавая актерам последний десяток папирос, лишь бы ему разрешили постоять здесь и хоть издали посмотреть, как там играют. Чужая душа – потемки. Не всегда можно судить о человеке по его внешности.
Когда Хаим-Ицик Швалб узнал, чего добивается директор от его сестры, он подумал про себя: «Пришел и мой черед». Он собрался с духом и поставил твердое условие: он отдаст свою сестру в актрисы только в том случае, если его самого примут в актеры.
– Какой же вы актер с этаким лицом?
У Хаим-Ицика оборвалось сердце. Ему не раз говорили, что у него лицо бродяги, а глаза – разбойника с большой дороги. Он опустил глаза и тихо спросил:
– Какое же у меня лицо?
– Лицо… Я и сам не знаю какое.
Хаим-Ицик Швалб вздохнул.
– Разве я в таком виде выйду на сцену? Меня ведь загримируют. – Папиросник поднял глаза и умоляюще взглянул на директора. – Вы думаете, я в этом ничего не смыслю? Я даже играл уж когда-то.
– Где вы играли?
– Где я играл? С пуримшпилерами я играл, то есть я и теперь играю в праздник «пурим» . А ну-ка, пусть кто-нибудь сыграет Амана так, как я.
Разбойничьи глаза Хаим-Ицика загорелись. Но директор Гецл бен-Гецл прервал его:
– Может быть. Очень может быть. Ну, а с вашим пузом что будет?
Хаим-Ицик бросил взгляд на свой толстый живот и короткие ноги:
– Что же? Я перетяну живот, зашнуруюсь. Думаете, я так уж ничего не понимаю? Я видел у вас за кулисами то же, что и у наших пуримшпилеров.
Директор Гецл бен-Гецл был шокирован: его театр смеют сравнивать с пуримшпилерами! И он прервал папиросника:
– А что вы сделаете со своим произношением?
– Мне кажется, у меня произношение не хуже, чем у других.
– Вам только так кажется. Вы ведь свистите, когда разговариваете.
– Кто свистит? Я свищу?
– А кто же свистит? Я?..
– Вы просто придираетесь. – Папиросник поднялся. Лицо его побагровело. – Ну что ж, будьте здоровы и счастливы! Раз я для вас не актер, то и сестра моя для вас не актриса.
Что было делать? Директор Гецл бен-Гецл горел желанием заполучить сестру папиросника в актрисы и в конце концов вынужден был взять с нею в театр и ее брата. Хлопот с ними обоими был, как говорят, полон рот. Но если Генриетта не обнаруживала особого таланта, да и голос у нее был не бог весть какой, зато она обладала хотя бы «великолепной талией и величественной фигурой». Но что было делать с таким чурбаном, как этот папиросник? Если бы он хоть согласился быть статистом, истуканом в театре, черт с ним. Ради его сестры ему стоило бы платить каких-нибудь десять гульденов в неделю. Но, как на беду, его тянуло на передний план, на авансцену, на самые трагические роли. Чего, однако, не сделаешь ради хлеба насущного? Дела Гецл бен-Гецла за последнее время сильно пошатнулись. Публика не ходила в театр, хоть силком ее тащи. И если такая актриса, как Генриетта Швалб «с такой великолепной талией и величественной фигурой» не поправит дела, значит, нет бога на свете…
Так сказал себе Гецл бен-Гецл и выпустил афишу, возвещавшую, что «в скором времени приезжает знаменитая певица из Буэнос-Айреса, очаровавшая весь мир своей фигурой…»
Имя Генриетты Швалб он до поры до времени считал неудобным поместить в афишах из-за ее брата, который еще вчера разносил папиросы по городу. А город Буэнос-Айрес он назвал просто потому, что о более отдаленных городах не слыхал.
Одновременно принялись за Генриетту, силясь сделать из нее актрису и певицу: разучивали с ней роли, выучили петь несколько убогих песенок да пару двусмысленных куплетов, а главное, научили ее одеваться так, чтобы она одновременно была и одета и не одета, голая и не голая… Когда ее, наконец, выпустили на сцену, она произвела такой фурор, что с галерки выкрикивали: «Ласточка» , «Пташечка», «Кошечка», «Котеночек» и тому подобные ласкательные словечки. Директор Гецл бен-Гецл был в неописуемом восторге – захлебывался от счастья.
Зато ее брат Хаим-Ицик Швалб доставлял ему немало огорчений. «Это кощунство выпускать такого актера на сцену», – сказал Гецл бен-Гецл своей труппе, и все согласились с ним. Следует отметить, что они были не совсем правы: Хаим-Ицик работал в поте лица и знал свою роль назубок, слово в слово, тютелька в тютельку. Если же у него были каша во рту и речь выходила у него, как выражаются актеры «скомканной, как у теленка изо рта», так тому виною было только его произношение. Чем он виноват? Да и вообще все к нему придираются, – он, мол, не так стоит и не так ходит на сцене, как полагается. Чем он виноват, скажите на милость, что у него от природы такая походка? Зато он чувствует себя неотразимым в самых сильных трагических ролях. Когда он играет злодея, тирана или просто бандита, на него прямо-таки глядеть страшно! Его разбойничьи глаза наливаются кровью, как у настоящего разбойника с большой дороги, а багровое лицо, лицо выродка, становится устрашающим. Недаром он пользовался таким успехом в роли Амана, когда играл еще – не теперь будь упомянуто! – с пуримшпилерами.
Глава 51.
Поклонники примадонны
Во всем надо иметь счастье. Хаим-Ицик Швалб был, в сущности, не такой уж плохой трагик. Бывают на свете актеры куда хуже его. Есть комики, думающие, что они хорошие трагики, и есть трагики, считающие себя великолепными комиками. И ничего – все сходит с рук.
Без удачи человеку лучше вовсе не родиться.
Так говорит сам Хаим-Ицик. Он знает, что все товарищи-актеры ему кровные враги. Они готовы утопить его в ложке воды. Они высмеивают его, ругают «остолопом», «дубиной», «хламидником», «бревном» и тому подобными «ласковыми» прозвищами. Никто не любит его. Но больше всех его ненавидит директор львовского еврейского театра.
Однажды Гецл бен-Гецл проговорился в присутствии Хаим-Ицика:
– Странное дело. Кажется, родные брат и сестра, одна мать родила. А все-таки Генриетту я люблю всей душой, а этого бандита терпеть не могу…
Хаим-Ицику только этого и надо было. Он и сам знал, что директору, как и всем актерам, его сестра гораздо больше по душе, чем он сам. Поэтому-то он и глядел в оба за Генриеттой, следил, чтобы она вела себя прилично, как подобает порядочной девушке. Это означало, что перед публикой она может выступать хоть совершенно нагая. На сцене она может плясать, прыгать, ломаться, выкидывать любые коленца, но вне сцены – боже сохрани! На то у нее есть брат, преданный брат, «уж слишком преданный…» Это знали все, а кто не знал, тому он давал это почувствовать так, чтобы и другим неповадно было. «Ну и ручища у этого костолома, чтобы она у него отсохла сегодня же!» – так говорили между собой актеры. Это не мешало, однако, им всем, начиная с последнего актеришки и кончая самим директором Гецл бен-Гецлом, увиваться за примадонной Генриеттой Швалб.
Да, Генриетта уже примадонна. Прежняя примадонна должна была с позором и с болью в душе уступить ей дорогу только потому, что Генриетта красивее ее, хотя она, прежняя примадонна, пела гораздо лучше Генриетты, и еще лучше ее играла. Но что поделаешь? Хорошенькое личико в наши времена всюду, говорят, помогает делать карьеру, даже в Париже. Таков нынче свет, и его не переделаешь.
Как бы то ни было, наша Ентл, или Генриетта Швалб, стала примадонной еврейского театра во Львове. Совсем не узнать теперь прежней Ентл. Нет, вы полюбуйтесь только на нее! Какая у нее шляпа! Настоящая панама со страусовыми перьями. Не подделка, упаси господи, а настоящее страусовое перо. И держит она себя, как истая принцесса. На свои бенефисы она получает уже не апельсины, как бывало раньше, а подарки стоимостью в двадцать – двадцать пять гульденов, а то и все тридцать. Генриетта, говорят, уже держит горничную, которая носит за ней в театр ее гардероб.
Правда, когда никто не видит, Генриетта вместе со своей служанкой стирает и гладит белье.
Был и такой случай: у Генриетты пропал воротничок с манишкой, стоимостью не более полутора крон. Тут наша примадонна подняла страшный шум, набросилась на служанку, обвинила ее в воровстве. Разыгрался скандал. Обе женщины стали наперебой честить друг друга: Генриетта упрекнула служанку в том, что она слишком фамильярна с ее братцем Швалбом. Это взорвало девушку, и она стала обвинять Генриетту в еще более тяжких грехах. Дело чуть не дошло до оплеух. Но, к счастью, подоспел брат Генриетты. Оказалось, что пропавший воротничок с манишкой – у него, у Швалба, он их обнаружил среди кучи нот и переписанных ролей. Как они туда попали, – сам черт не разберет!
Горничная разрыдалась. Швалб начал допытываться, чего она ни с того ни с сего нюни распустила. Та рассказала, как ее обидела Генриетта, и тут в нашем трагике пробудился прежний «бандит» Хаим-Ицик. Он дал волю…
Нет! Лучше обойдем молчанием финал этой сцены. Кому интересно знать, как ведут себя артисты в домашнем быту?
Глава 52.
Закулисная политика
«Когда есть нужда в воре, его и с виселицы снимают».
Эту поговорку применил на практике достопочтенный директор львовского театра Гецл бен-Гецл. Он вызвал к себе «бродягу», брата примадонны, Изака Швалба (его уже больше не зовут Хаим-Ицик), заперся с ним у себя в комнате и долго беседовал по душам с глазу на глаз.
Швалб в этот день почему-то очень уж расхваливал своей сестре молодого артиста из Бухареста. Он убеждал ее держаться как можно ближе к Рафалеско, быть с ним приветливой и ласковой, хотя он совсем еще щенок.
– Понимаешь, Генриетта, надо ему вскружить голову, этому щенку, чтобы он черта с два захотел уехать отсюда! Тогда нам всем хорошо будет, а почему хорошо, – не спрашивай. Потом сама увидишь… Остальное должна сама смекнуть, если у тебя мозги шевелятся…
Наставление Швалба было, однако, совершенно ни к чему: наша примадонна еще раньше принялась за этого юношу с невинными задумчивыми глазами и прекрасными русыми волосами. Не потому, что она была очень увлечена его игрой, но просто из чувства обиды. Генриетте, уже привыкшей к тому, чтобы все были от нее без ума, было обидно, что этот юнец не обращает на нее никакого внимания и как будто даже ее не замечает. И она употребила все средства, какие пускают в ход красавицы, чтобы пленить того, чье сердце желают получить: она кружилась вокруг него, порхала, пела и плясала. Строила ему глазки и дарила улыбки. Вечно, кстати и некстати, заливалась смехом, чтобы показать, какие у нее маленькие беленькие зубки. Как пчела вокруг меда, как бабочка вокруг свечи, как летучая мышь в теплый летний вечер, она непрестанно мелькала перед его глазами. Но все это было впустую. Все напрасно, совсем напрасно! Повторялась древняя история с Иосифом и женой Потифара , но не в такой простой и наивной форме, как в библии, потому что Генриетте Швалб в конце концов так же далеко было до жены Потифара, как и Рафалеско до Иосифа-прекрасного.
Все, кроме самого Рафалеско, были заинтересованы в том, чтобы между ним и Генриеттой завязался роман: у каждого были на это свои виды.
У директора Гецл бен-Гецла, как мы уже знаем, было только одно на уме: он хотел при помощи примадонны переманить к себе «парня из Бухареста», потому что это было полезно для кассы…
Сама примадонна Генриетта взялась за это дело, если можно так выразиться, прежде всего из чисто спортивного интереса, чтобы показать, на что способна красивая примадонна. Как же так! Столько мужчин от нее без ума! Неужели же она не в силах покорить этакого щенка? Выходит, стало быть, что ни ее красивые глазки, ни шелковые брови, ни чудесные волосы, ни талия, ни фигура, ни шляпа со страусовым пером, ничто, ничто не производит на него ни малейшего впечатления, – вся ее краса в его глазах ровно ничего не стоит. Это же безобразие, сущее светопреставление! И Генриетта принялась за дело еще настойчивее.
У ее брата Изака Швалба были свои соображения: он вообще считал, что Рафалеско для его сестры – подходящая партия. Слишком много бездельников увивается вокруг нее. Ему надоело быть ее неусыпным стражем и костоломом… Генриетте пора уже составить приличную партию, потому что такая «дуреха» с красивым личиком, как его сестра, может еще попасть черт знает в какие руки. Поэтому Швалб первым долгом стал держаться поближе к директору Гольцману, стараясь приобрести его расположение то лестью, то бесплатными обедами; словом, они зажили, как говорится, душа в душу.
Гольцман, который был столь же умен, как они все вместе взятые, а может быть, еще умнее, очень хорошо видел, что тут творится, и в душе смеялся над всей этой интригой. Гоцмах, представьте себе, был проницательнее их всех. Он и сам был не прочь переманить к себе красивую примадонну с ее братом и с еще несколькими «певчими» из театра Гецл бен-Гецла. Почему бы и нет? Почему бы ему не оставить этого тупицу «Иокл бен-Флекла» на бобах?.. К тому же, – будем откровенны до конца, – наш Гольцман сам имел некоторые виды на Генриетту: быть может, она привыкнет к нему, к Гольцману то есть, и со временем – чем черт не шутит… Не вечна же ему оставаться холостяком. Она, правда, к нему холодновата, но против этого тоже есть средство: бенефис, подарочек, снова бенефис и снова подарочек. Главное, чтобы было за что платить, а денег не жаль, черт бы их батьку взял…
Так думал про себя Гольцман и от души радовался, что красотка кокетничает с его Рафалеско. Не мог он только одного понять: почему этот глупый «паренек» избегает примадонны Генриетты Швалб?.. И что вообще с ним произошло здесь, во Львове? Отчего он так задумчив, угрюм и кажется более озабоченным, чем всегда?
Глава 53.
Брайнделе-козак
В первый же вечер, когда Гольцман со своей труппой появился во Львове в театре Гецл бен-Гецла, он увидел за кулисами знакомую фигуру женщины низенького роста. Так как кулисы Львовского еврейского театра и по ею пору, говорят, не освещены электричеством (там едва мерцает одна-единственная коптящая и невыносимо чадящая керосиновая лампочка), то он не сразу догадался, кто бы это мог быть. С минуту ему казалось, что это и впрямь знакомая, а потом подумал, что ему, пожалуй, это только померещилось. Но женщина подошла к нему чуть ближе и засмеялась, широко открыв рот. Значит, она его узнала. Тогда он шагнул к ней, пристально вгляделся и отскочил:
– Брайнделе-козак?!
– Гоцмах?!
– Тесе!.. Никто не должен знать, что мы знакомы… Боже, что с вами сталось? Вы так раздобрели. Вы служите здесь, у этого чурбана Иокл бен-Флекла? Давно? А где наш Щупак? А мерзавец Шолом-Меер Муравчик? Холера бы их обоих задушила в один день!..
– Аминь, – ответила Брайнделе-козак усмехаясь.
Но в это время раздался звонок. А так как артисты собирались на сцену и режиссер торопил их, гнал, можно сказать, во всю прыть, – пора, мол, уже поднять занавес, не то публика разнесет театр, – Гольцману и Брайнделе пришлось расстаться до конца первого акта. Но они успели договориться, что никто – ни зверь, ни птица залетная, – никто не должен знать о том, что они были раньше знакомы.
Гольцман сейчас же пошел к своему юному другу в уборную и шепнул ему на ухо, что он только что встретился с бывшей актрисой Щупака, мадам Черняк, или, как ее называют, Брайнделе-козак. Рафалеско, вероятно, помнит ее по Голенешти. Маленькая такая, толстенькая. При этом Гольцман несколько раз повторил Рафалеско, чтобы он при встрече с ней за кулисами сделал вид, будто видит ее впервые.
В уборной, где переодевался юный гастролер, было ничуть не светлее, чем за кулисами. К тому же Рафалеско в это время гримировался, глядя в закоптелое, надтреснутое зеркало. Не удивительно поэтому, что зоркий глаз Гольцмана не заметил, как сразу изменилось лицо его юного друга. С минуту Рафалеско не мог произнести ни слова. Дыхание сперло. Потом он с притворным равнодушием спросил Гольцмана, не переставая гримироваться перед надтреснутым зеркалом:
– Как, говоришь, ее звали?
– Брайнделе-козак.
– Брайнделе-козак? Гм… Не помню такой… Надеюсь, ты познакомишь меня с ней… Как тебе нравится мой грим?
– Грим великолепен!.. Сразу же после первого акта тебя познакомят со всеми актерами и с ней тоже, надо полагать. Сделай вид, что видишь ее впервые. Понимаешь? К чему нам, чтобы кто-нибудь узнал, что и как?.. Понимаешь или нет?
Конечно, он понимает. Чего тут не понимать? Который час? Пора уже? Чей выход? Его? Раз, два, три!
– С правой ноги! – говорит Гольцман, поправляя на нем парик.
В этот вечер Рафалеско играл неважно, хуже, чем когда бы то ни было. То есть для публики он играл хорошо, великолепно, чудесно. Лучшее доказательство – громовые аплодисменты, оглушительные возгласы «браво» и бурные овации, которыми зрители наградили бухарестского гостя. Но сам Рафалеско знал лучше всех, что он сегодня играл как сапожник. Руки, ноги следовало ему перебить за такую игру и в солдаты сдать. Много слов он пропустил, много добавил. Суфлера не слушал. Очень фальшивил. Еле-еле, с большим трудом отбарабанил первый акт. Убежал со сцены, ускользнул от публики, которая, как назло, неистовствовала, безумствовала и не переставала кричать: «Ра-фа-ле-ско! Ра-фа-ле-ско!» Бросился к надтреснутому зеркалу, глаза горят. Он весь в жару. В уборной теснота невероятная, булавке негде упасть. Вся труппа Гецл бен-Гецла собралась сюда поздравить гостя, – кто искренне, а кто с чувством скрытой зависти. Ему представляют одного за другим всех актеров. А ему кажется, что он видит перед собой не людей, а зверей и птиц. Один как будто очень похож па козу, другой сильно напоминает петуха, третья, – он бы мог в этом поклясться, – выглядит точь-в-точь, как кошка: зеленые кошачьи глаза, и облизывается, как кошка…
Рафалеско тотчас узнал Брайнделе-козак. Она его тоже узнала, хоть он вырос за это время и к тому же был загримирован. Она его не раз видела в сарае с Гоцмахом, когда они играли в Голенешти. «Неужели это он? Ай-яй-яй!» Как молния, ее озарила мысль, и молнией осветила перед ней целый ряд комбинаций, только что зародившихся у нее в голове. В общей сутолоке она незаметно отозвала Гольцмана в сторону:
– Вот это твой Рафалеско из Бухареста, ха-ха? Да ведь это сынок бывшего хозяина сарая из Голенешти…
– Тс… с… с… – шепнул Гоцмах, наступая ей на ногу, – ни слова… Поговорим лучше о другом.
– О чем, например?
Она пристально заглянула в его острые, пронизывающие глаза и подумала: «Как может измениться человек! Поди угадай, что это тот самый Гоцмах, который когда-то чистил ботинки у Щупака и получал тумаки, точно собака в мясной лавке…»
– Где же в конце концов Щупак, черт его возьми? А Шолом-Меер Муравчик? А прочие свистуны?
И вопросы посыпались один за другим без передышки. Она не знает, на что раньше отвечать: не успевает она ответить на один вопрос, как тот уже забегает вперед, засыпает ее десятками новых вопросов. И все это он делает второпях, не давая ей опомниться. У него в голове один только Щупак, все Щупак да Щупак. А ей бы хотелось скорее узнать, как попал сюда этот «паренек»… И взоры обоих устремлены в одну точку – в сторону Рафалеско…
«Слишком много народу вьется вокруг парня, – думает Гольцман. – Оставить его одного среди такой стад волков-актеров немного опасно…»
И разговаривая с Брайнделе, он глаз не сводит с Рафалеско. Невзирая на царящий в уборной полумрак, он ясно видит, как все протискиваются к гостю, «к молодому артисту из Бухареста». Всякому хочется увидеть его поближе, пожать ему руку, услыхать от него слово. Но гость что-то не расположен разговаривать, он ищет кого-то глазами. Кого? Маленькую, толстенькую женщину, именуемую мадам Черняк, или Брайнделе-козак. Он видит ее в уголке – она стоит рядом с Гольцманом и разговаривает с ним. Рафалеско хочет подойти к ней, но сдерживается. С минуту ему кажется: вот он сбросит с себя грим и побежит к ней. «Не слыхали ли вы, не встречали ли вы девушку по имени Рейзл? Вы, вероятно, догадываетесь, кого я имею в виду; это дочь голенештинского кантора…» Нет, он скажет это не только ей одной втихомолку, он спросит громко, во весь голос, так, чтобы все слышали. Он чувствует, как слова застревают у него в горле, душат его, щекочут. А тут перед глазами мелькают лица животных и птиц, которых он не хочет видеть. Он слышит слова, комплименты, которые ему неинтересно слышать. Вдруг он замечает, что к нему пробирается сквозь толпу какой-то субъект, низенький, в золотых очках, с треугольным черепом и со странными большими зубами, которые растут один на другом. Лицо этого человека сияет. Глаза сквозь очки сверкают. Изо всех сил протискивается он сквозь толпу. Актеры и актрисы, увидя издали, перешептываются.
– Дети! Доктор «Левиафан» идет!..
А когда он подходит ближе, они расступаются перед ним и восклицают громко:
– Остолопы, пропустите доктора Левиуса!
Глава 54.
Доктор Левиус – Левиафан
Гольцман, никогда и нигде не спускавший глаз с «парня» – с Рафалеско, и на этот раз во все время разговора с Брайнделе-козак пристально смотрел в сторону своего юного друга. Заметив, что какой-то посторонний человек энергично протискивается прямо к Рафалеско, Гольцман быстро отошел от Брайнделе, мигом вырос между Рафалеско и гостем и оглядел пришельца своими острыми, пронизывающими глазами: «Кого вам нужно?.. Что вам здесь надо?» – спрашивал его взгляд.
Увидев элегантного директора с бакенбардами, гость вынул визитную карточку:
Доктор Левиус
Гольцман бросил взгляд на карточку и, осмотрев с ног до головы доктора Юлиуса Левиуса с его треугольным черепом и крупными белыми зубами, растущими один на другом, подумал: «Это еще что за человек?» Но тут один из актеров отозвал его в сторону и сообщил по секрету, что это – доктор Левиус, которого актеры прозвали «доктор Левиафан». Он известный врач, крупный ученый, знаменитый меценат и страстный любитель еврейского театра, к тому же богач, счастливый обладатель чуть ли не полумиллионного состояния.
Ни титул доктора, ни прозвище «Левиафан», ни слава ученого, мецената и любителя еврейского театра не оказали на Гольцмана такого магического действия, как упоминание о том, что доктор – богач и счастливый обладатель чуть ли не полумиллионного состояния. Едва услышав эти слова, «богач, счастливый обладатель чуть ли не полумиллионного состояния», Гольцман бросился к ученому доктору, меценату и любителю театра и так почтительно и заискивающе его приветствовал, что доктора, да и всех присутствующих, даже покоробило.
Доктор Левиус, он же «Левиафан», очень вежливо обратился к Гольцману по-немецки, показав при этом свои причудливые зубы, растущие один на другом, и спросил, не он ли импресарио знаменитого гастролера?
Возможно, что слово «импресарио» наш импресарио Гольцман (не в обиду будь сказано!) услыхал сегодня впервые. И, по-видимому, не совсем правильно понял. Во всяком случае он в ответ стал плести какую-то чепуху. И разговаривал Гольцман с ученым доктором не по-еврейски, а на ломаном немецком языке, то есть коверкая якобы на немецкий лад обычные еврейские слова. Он рассказал доктору, что сам он русский, из «Рассей» то есть, но «парень», Рафалеско значит, из Бухареста, то есть, собственно, не из самого Бухареста, а в полутора часах от Бухареста.
Заметив, что в немецком языке импресарио сильно прихрамывает, доктор Левиус начал говорить с ним по-еврейски. И как заговорил! На таком ядреном народном языке, что любой русский еврей позавидовал бы его речи. Но беда с этими немецкими евреями: с первой же встречи начинают шпарить по-немецки и забивают всем голову.
Услыхав, что доктор «Левиафан» говорит по-еврейски, как «все люди», наш Гольцман обрадовался от всей души: стало быть, его, Гольцмана, язык уже не связан, и он может дать волю своему красноречию. И он заговорил, затараторил, разошелся вовсю. Он начал хвастаться перед доктором, что это он, Гольцман, вывел «парня» в люди. Как это было? Было это в Бухаресте… Он играл там в театре… Познакомился с бедным ремесленником… Увидел у него сына, тоже ремесленника… Мальчик ему с первого взгляда понравился, и он обратился к его отцу: «Вашего паренька я во что бы то ни стало должен сделать артистом…» Ремесленник вытаращил глаза: «Что значит «артистом»? Это еще что за ремесло такое? Ха-ха-ха!..»
И Гольцман захохотал так искренне и с таким воодушевлением, что доктор Левиус поверил всем его россказням (немец так немцем и останется!). Доктор глядел ему в рот и ловил каждое его слово.
Наш Гольцман до того разошелся, что добрался уже до румынского короля Карла… Один бог ведает, как бы ему удалось развязаться с румынским королем, если бы, к счастью, в эту минуту не вбежал запыхавшийся, весь в поту, режиссер:
– Тьфу! Все мои дурные, зловещие сны пусть сбудутся на вас! Там буквально разносят театр, а им хоть бы что! Услаждаются тут разговорами, ровно в субботу после обеда…
Гольцмана, можно сказать, из беды выручили. Он свободно вздохнул. Конец! Выпутался! Угораздило же его ни с того ни с сего приплести к своему юному другу румынского короля Карла! И откуда он только свалился на его голову, этот король?..
Глава 55.
Кто верхом, а кто пешком
Первая гастроль странствующей труппы «Гольцман и К°» закончилась во Львове с таким же триумфом, как и в других городах. Не раз уже опускали, подымали и вновь опускали занавес, а возгласы «Ра-фа-ле-ско! Ра-фа-ле-ско!» все не прекращались. Актеры уже сняли приклеенные бороды, переодеваются, ищут – кто воротничок, кто второй ботинок. При этом они либо напевают песенку, либо обмениваются острыми словечками. А там, в зале, все еще гулом гудит: «Ра-фа-ле-ско! Ра-фа-ле-ско!»
– Кричать бы вам от зубной боли! – восклицает один из актеров, человек с рябым лицом. Он изо всех сил старается надеть на себя пиджак и никак не может, хоть лопни с досады, – мешает разорванная подкладка рукава.
– Еще раз, что ли? – спрашивает Гольцмана раскрасневшийся, обливающийся потом режиссер, держась обеими руками за блок занавеса.
– Довольно! Хватит с них за их жалкие гроши! – говорит пренебрежительно Гольцман. Он не любит церемониться с публикой.
Но ничего не поделаешь. Бухарестский гость вынужден еще хотя бы разок появиться перед публикой. Последний раз взвивается занавес. Рафалеско показывается на сцене, раскланивается, а публика все еще неистовствует: «Ра-фа-ле-ско! Ра-фа-ле-ско!»
– Конец! Больше ни за что не выйду! – говорит Рафалеско тоном капризного ребенка, сбрасывает парик, отклеивает усики и начинает снимать грим с лица, со своего молодого, вдохновенного, свежего, белого лица, обрамленного прекрасными русыми локонами, которые ниспадают кольцами на беломраморную шею. Артисты рассматривают Рафалеско вблизи жадными, любопытными глазами и завидуют всему: его необыкновенному успеху у безумствующей публики, награждающей артиста громовыми аплодисментами, его самообладанию, его молодому, прекрасному, свежему лицу, его чудесным, белокурым, вьющимся в беспорядке волосам, беломраморной шее… Они завидуют ему и не могут понять, чем, собственно, отличился этот молодой актер. И почему раздаются такие бешеные аплодисменты и крики: «Рафалеско, Рафалеско!» Раньше, до того как гастролер из Бухареста показался на сцене, они ожидали от него бог весть каких чудес. Они думали, что услышат могучий «львиный» голос, они были уверены, что стены задрожат от его мощной игры, что из уст его раздадутся какие-то необыкновенные, неслыханные доселе удивительные слова. А тут – ничего похожего! Он движется, как обыкновенный человек, сидит, ходит и держит себя на сцене спокойно, непринужденно и просто, так просто, как самый простой, самый обыкновенный человек! И это называется играть. Ха-ха-ха! Он ведь и говорит не как актер, а как простой, обыкновенный человек! Отчего же публика, – чтоб ее черти побрали! – приходит в телячий восторг? Отчего она устраивает такие бешеные овации? Бараны! Скоты! Ослы!
Всему в жизни бывает предел. Даже вызовы любимого артиста не могут длиться бесконечно. Видя, что занавес больше не подымается, публика в конце концов начала понемногу очищать театр. Вот уж и лампы погасли. Несколько минут, – и зал опустел.
Один только человек остался дожидаться артистов. То был доктор Левиус, или, как его прозвали актеры, доктор «Левиафан». Он пригласил обе труппы сейчас же после спектакля в кафе покутить на его счет.
Но львовские артисты хорошо знают этого мецената. Они знают, что у доктора «Левиафана» не такая уж широкая натура, чтобы тратиться на еврейских актеров. Доктор Левиус щедр на слова, на комплименты, на все, что угодно, но лишь до тех пор, пока дело не доходит до кармана. Дальше – ни шагу!
Но если доктор Левиус вообще был щедр на похвалы, то нашего юного героя он просто засыпал комплиментами с головы до ног. Как истый меценат, он после каждого акта забегал к Рафалеско в уборную, потирал руки, потел и, показывая все свои так нелепо разросшиеся зубы, благодарил юного гостя и его импресарио Гольцмана почти со слезами на глазах. После третьего акта наш меценат пришел в такой восторг, что обнял и расцеловал молодого артиста. Затем отозвал Гольцмана в сторону и что-то с жаром доказывал ему, все время прикладывая руку к сердцу, как бы желая этим сказать: «Можете на меня положиться, поверьте…»
Увидя, что «немчик» прямо «млеет» от восторга, Гольцман подумал: «Хоть бы этот немец преподнес нам приличный подарок… вынул бы, скажем, и положил на стол несколько тысяч крон… Или – чего доброго! – отчего бы ему не стать компаньоном Гольцмана и не снять совместно с ним театр, – и притом театр, что надо! С примадонной и со всеми прочими удовольствиями… Или отчего бы ему не сказать: «Знаешь что, Гольцман, тебе бог послал клад – Рафалеско, а мне – деньги. Так давай составим компанию…» Почему бы и нет? Мало ли что может прийти в голову меценату, любителю еврейского театра, обладателю чуть ли не полумиллионного состояния?..»
Совсем иные мысли волновали Рафалеско. Неистовые аплодисменты публики и комплименты доктора Левиуса не настолько вскружили ему голову, чтобы он хоть на минуту забыл о Брайнделе-козак, об этом единственном человеке, от которого он мог узнать хоть что-нибудь о дочери кантора, о Рейзл.
Рейзл! Рейзл! Где бы он ни был, что бы ни делал, всегда у него перед глазами Рейзл. А сегодня ярче, чем когда бы то ни было. И сердце его уже трепещет в предвкушении весточки от девушки… Он озирается по сторонам и ищет глазами маленькую толстушку, именуемую «Брайнделе-козак». Вот она среди толпы. Глядит на него загадочно-пронизывающим взглядом, как будто что-то знает… Одета она очень странно – на ней ротонда, красная, широкая. И вид у нее такой, словно она вот-вот пустится в пляс. А сама она как бочка, ножки кругленькие, толстенькие, коротенькие. Ручки – пухлые, глазки маленькие, японские, но с густыми бровями. А лицо белое и круглое, как тарелка, как луна. И вечно она улыбается, широко раскрывая большой рот со здоровыми белыми зубами. Поглядишь на нее – и сам невольно улыбнешься, как бы ни было тяжело на душе. Странная, смешная фигура эта Брайнделе-козак!
И все же юному Рафалеско она в эту минуту казалась довольно миловидной и даже привлекательной. Как бы ему хотелось, чтобы все актеры и актрисы обеих трупп хотя бы на короткое время провалились сквозь землю или отправились ко всем чертям, а он мог бы остаться наедине с этой смешной и милой особой и говорить с ней о Рейзл, только о Рейзл… Но, как на грех, они все стоят не двигаясь, словно бы их наняли специально для того, чтобы глядеть на него, поджидать его, его одного, покуда он приведет себя в порядок, а затем всем вместе отправиться с доктором Левиусом в кафе. А тем временем они оживленно беседуют, балагурят, смеются. Веселая семейка!
– Что ты сегодня так канителишься? – говорит Гольцман, помогая Рафалеско одеться и бережно закутывая ему шею шарфом, чтобы тот не простудился.
Наконец Гольцман и Рафалеско выходят из театра. За ними следом, с шумом, криком и смехом, точно школьники, выбежавшие из хедера после окончания занятий, высыпает вся актерская братия.
Тихая звездная ночь. У дверей театра стоит запряженная карета – случай необычный в истории львовского еврейского театра. Актерская братия останавливается в недоумении. Чья это карета? Чьи лошади? Это доктор Левиус вызвал свой экипаж для себя, для гастролера Рафалеско и, само собой разумеется, для его импресарио Гольцмана. Все трое садятся в карету. Гольцман не может удержаться, чтобы не воскликнуть: «Эх, деньги! Черт бы вашего батьку взял!..» Доктор Левиус обращается ко всей компании:
– Итак, господа, в кафе «Монополь»?..
Актеры с завистью глядят на счастливого Рафалеско. Они с усмешкой говорят друг другу:
– Как в молитве сказано: «Кто в огне, а кто в воде», – сиречь, кто верхом, а кто пешком.
Глава 56.
Тост – за блуждающие звезды
Актеры обеих трупп вошли в кафе «Монополь» с таким шумом и так торжественно расселись вокруг столиков, как будто собирались выпить и съесть все, что там припасено. Тотчас же, словно из-под земли, выросли два кельнера в коротких фраках, с длинными носами, и молча встали по обе стороны пришедших в выжидательной позе, как бы спрашивая: «Что прикажут господа?» Оказалось, пока что «господа» ничего «не прикажут», они ждут еще нескольких других господ. Чтобы скоротать время, актеры начали высмеивать и вышучивать ожидаемых ими людей. Больше всех досталось тут доктору «Левиафану». Один очень искусно изобразил, как доктор держит руки в карманах, глядит поверх очков и брызжет слюной во время разговора. Другой показал, как меценат аплодировал Рафалеско и руками, и ногами, и всем телом. Третий продемонстрировал, как тот обнял «парня» и стал его целовать и как бедный «парень» опешил. И вся компания хохотала до упаду.
Актеры вообще народ веселый. Недаром называют их в народе «комедиантами». Есть ли повод, нет ли, они все равно смеются. Скажет кто-нибудь остроумное словечко, – смеются. Скажет глупость, – тем более нельзя не посмеяться.
– Наш «Левиафан», верно, читает им в фаэтоне лекцию об искусстве.
Актеры точно в воду смотрели. Доктор Левиус приказал кучеру ехать не прямо в кафе «Монополь», а сделать раньше маленький тур по городу, чтобы подышать свежим воздухом. Меценат, обладающий капиталом, не очень-то церемонился с нищими актерами, особенно с еврейскими. Доктор Левиус привык, чтобы актер держался от него на почтительном расстоянии. Такова уж сила денег. Едва только он появился в кафе, вся компания, как один человек, почтительно поднялась и уступила ему почетное место. Он занял его с чувством человека, знающего себе цену. По правую руку доктор усадил гастролера Рафалеско, а слева – его импресарио Гольцмана. Заседание тотчас же приняло торжественный характер. Настроение поднялось. Доктор Левиус позвонил, и оба кельнера, в коротких фраках и с длинными носами, снова выросли как из-под земли, подбежали прямо к доктору Левиусу и уставились на него с таким любопытством и уважением, словно ожидали от доктора чрезвычайно важных изречений, которые должны иметь невесть какое значение не только для них самих и для кафе, но и для судеб всего рода человеческого. Оба кельнера изогнулись, отставив руки назад и сдерживая дыхание настолько, насколько это возможно для живого существа. Но доктор Левиус не спешил. Прежде всего он погладил свой треугольный череп, сморщил лоб, полузакрыл глаза и долго задумчиво глядел через очки в одну точку, как человек, который разрешает мировую проблему. Наконец нужное слово было сказано. Доктор Левиус попросил кельнеров быть столь любезными и подать каждому по кружке пива и кошерную колбасу на закуску.
Кельнеры выпрямились и оба разом бросились выполнять заказ с такой стремительностью и с такими сияющими лицами, точно спешили поведать миру, что какой-то очень близкий им человек открыл Северный Полюс, или, по меньшей мере, что кого-то освободили из тюрьмы.
Пиво было подано. Колбаса была принята с большим почетом, и для нее было очищено место на столе. После этого доктор Левиус поднялся, как президент, и со сладкой улыбкой, разлившейся по толстым губам и большим причудливо разросшимся белым зубам, начал длинный велеречивый тост.
Говорил доктор Левиус, естественно, на высокопарном немецком языке (в официальных выступлениях он предпочитал пользоваться немецким языком). Вот в кратких чертах содержание его речи.
Доктор Левиус прежде всего дал беглый обзор истории театра вообще. Он говорил о том, как театральное искусство развивалось у всех народов в разных странах, начиная от великого Шекспира и до наших дней. При этом была, конечно, обнаружена необычайная эрудиция. Названия книг и авторов градом сыпались на головы проголодавшихся актеров, которые плутовато поглядывали в сторону пенящеюся игристого пива и дружелюбно улыбались кошерной колбасе, издававшей райский аромат копченого мяса и немецкого чеснока.
Актеры уже начали понемногу прикладываться к пиву, ибо, судя по «краткому обзору», они рассчитывали, что покуда доктор «Левиафан» справится с одним Шекспиром, они успеют трижды справиться с пивом и колбасой.
Но доктор Левиус, видимо, и сам заметил, что со своим «кратким обзором», забрался в далекие дебри и искусно перескочил с Шекспира прямо к «отцу еврейской сцены» – Гольдфадену и его последователям, пока, наконец, благополучно не добрался до артистов еврейского театра во Львове, а затем до артистов всех других театров, блуждающих из города в город и высоко несущих знамя еврейского искусства.
– Одним из значительнейших странствующих актеров, – продолжал оратор, – является наш юный гость из Бухареста, уже знаменитый маэстро, талантливый художник Рафалеско, которого мы имеем честь приветствовать здесь в тесном кругу артистов.
– Этот молодой артист, милостивые государи и государыни, – обратился доктор Левиус к актерам, указывая на Рафалеско, – этот юный артист сверкнул перед нашими очами совершенно неожиданно, как иногда на небе неожиданно для астрономов вдруг сверкнет яркая блуждающая звезда. Совершенно неожиданно появилась у нас эта блуждающая звезда – Рафалеско – и озарила ослепительным светом все небо нашей еврейской сцены. Но не надолго, милостивые государи и государыни, а, к сожалению, лишь на короткое время, как все великие блуждающие звезды, которые то появляются, то исчезают… Я подымаю бокал, милостивые государи и государыни, – закончил доктор свою речь, – я пью за наши еврейские блуждающие звезды! Хох!
Троекратным «хох», откликнулись артисты обеих трупп и, наградив оратора приличной дозой аплодисментов, рьяно принялись за пиво и колбасу.
– За наши блуждающие звезды! – еще раз произнес доктор Левиус, выпивая остаток пива. Затем он позвонил кельнеру и, расплатившись, попрощался со всей компанией до следующего спектакля, – до завтра.
– До свидания!
– Благословен господь, избавивший нас! – воскликнул один из актеров после ухода доктора.
– Все хорошо, что хорошо кончается, – подхватил другой.
– Ничто не вечно под луной, как говорит дон Педро.
– Остолоп! Какой дон Педро? Это сказал пророк Моисей.
– Ты хотел сказать: царь Соломон.
– Пусть царь Соломон. Ребята, за работу! Ночь на исходе!
Все поднялись с мест и повалили в боковую комнату, где можно было перекинуться в картишки.
Глава 57.
За картами
Когда актеры забираются сюда, в маленький карточный уголок кафе «Монополь», они перестают замечать, как время уходит.
Едва усядутся за карты, сразу кто-нибудь становится козлом отпущения, и на его голову градом сыплются остроты и бранные слова.
Чаще всего таким козлом отпущения бывает Швалб, знакомый нам трагик Изак Швалб.
На этот раз Швалб горячится за картами больше обычного. Видно, кошка ему дорогу перебежала. Не везет, да и только, хоть ложись и помирай. И он и его сестра, примадонна Генриетта Швалб, то и дело меняют деньги, и щеки у обоих пылают адским пламенем…
Проигрыш сестры раздражает Изака Швалба еще больше, чем собственный, и он при всех упрекает ее, что она «сжигает» деньги. На это она отвечает, что сжигает свои собственные деньги, а не его. Тогда он, рассердившись, кричит: «Стирай белье!» А она ему: «Крути папиросы!» Он ей… Она ему… Слово за слово, перебранка становится в высшей степени занимательной. В спор вмешивается вся актерская братия. Большинство выступает на защиту примадонны, но есть и такие, что держат сторону ее брата и заступаются за него. Такое заступничество еще сильнее раздражает Швалба, и он возбужденно кричит, что не нуждается в адвокатах и никого не просит вмешиваться в его дела. Веселье разгорается, все чаще слышатся насмешки, все громче всеобщий хохот.
Мало-помалу втягиваются в карточную игру и оба директора: Гецл бен-Гецл и Бернард Гольцман.
В качестве директоров они сначала сидят и бесстрастно наблюдают, как играют другие; интересно посмотреть, кто выиграет, а кто проиграет. Спустя некоторое время и они начинают ставить на карту. Не ради выигрыша, боже сохрани. Нет, так себе, шутки ради. Просто любопытно поглядеть, чья карта выиграет. А карта слепа, и наши директора, как водится, проигрывают. Тогда, конечно, хочется отыграться, и они снова терпят неудачу. Тут уж они начинают горячиться, все больше и больше втягиваются в игру и, войдя в азарт, не видят уже ничего, кроме банкомета, денег и карт.
Карты летят. Лица пылают. Глаза горят. Деньги звенят. Крики все громче и громче. Дерутся за карту, рвут из рук. Одни смеются, другим не до смеха. Одни довольные, другие удручены. Но возбуждены все. Каждый готов истребить, уничтожить другого, проглотить живьем.
Только двое не принимают участия в карточной вакханалии. Эти двое – наш юный герой Рафалеско и Брайндл Черняк, по прозванию «Брайнделе-козак».
Не то чтобы они, сохрани боже, гнушались карт. Наоборот, про Брайнделе-козак все говорят, что она в карточной игре «троих мужчин за пояс заткнет». У нее, говорят, выиграть грош все равно, «что из стены вино выцедить». Когда Брайнделе-козак выигрывает, она, говорят, хватает деньги, как мальчишки ермолку с выигранными орехами, – и тю-тю, поминай как звали. Так рассказывает о ней актерская братия. А Брайнделе знай свое: выиграет – прячет выигрыш поглубже в карман, а не везет – перестает играть. Такой уж человек Брайнделе-козак.
Рафалеско тоже не прочь перекинуться в картишки. Можно даже сказать, что он очень любит это занятие, но играет он как-то по-особенному. Его не столько интересует выигрыш или проигрыш, сколько самая игра: процесс карточной игры представляется ему в высшей степени занимательным.
«Ха-ха! Уже шестой раз я ставлю на короля пик и – удивительное дело! – хоть бы раз выиграл».
Или: «Ха-ха! Что вы на это скажете? Я ведь опять проиграл»,
На этот раз оба, Рафалеско и Брайнделе-козак, выждав момент, когда шум и крики перешли в сплошной гул и внимание всех было приковано к игре, отошли в сторону, и между ними завязалась интимная беседа.
«Если он не ошибается, он видел ее как-то в Голенешти?..» – «Нет, он не ошибается». Круглое лицо мадам Черняк багровеет, верхняя губа начинает потеть. «Она его сейчас же узнала, хоть он и вырос… стал взрослым человеком. А не присесть ли им на минутку?»
Они садятся за отдельный столик, и разговор становится еще более оживленным. То и дело слышится: «Голенешти… Театр… Труппа… Щупак…»
Он спрашивает как бы невзначай:
– Где же он теперь, этот Щупак?
– Щупак где? Эге-ге-ге! – Она махнула рукой. – Мир праху его!..
Рафалеско встрепенулся.
– Умер?
Мадам Черняк рассмеялась, выставив напоказ свои зубы.
– Ха-ха! Щупак умер! Не такой он человек, чтобы сделать такую глупость. Сам-то он здоров, как боров. Не говоря уже о том, что он беды не оберется от своих трех жен, – этот бездельник Щупак позволяет себе иметь целых трех жен, три нарыва ему в горло! – он получил недавно такой удар, что запомнит его на всю жизнь. Надо надеяться, что теперь ему крышка, что он, с божьей помощью, никогда уже не воскреснет.
Мадам Черняк придвигается ближе к Рафалеско и с воодушевлением, горячась и жестикулируя, рассказывает о Щупаке, обо всех постигших его бедствиях, об обрушившихся на него тягчайших ударах. Шутка ли? Человек до того издержался, что ему пришлось заложить и распродать все свои брильянты. А кто знает Щупака с его брильянтами, тот поймет, что это для него значит… И на кого он потратился? На девушку, которая, как он вообразил, будет со временем его опорой и украшением. Примадонной она должна была стать у него. Примадонной, с помощью которой он надеялся сколотить себе состояние, чтоб ему все ребра переколотили! Но оказывается: есть, видно, господь в небесах. И что же судил всевышний? Надо же было, чтобы эта девушка познакомилась где-то на концерте с мировой знаменитостью – певицей Марчеллой Эмбрих . Марчелла Эмбрих, услыхав ее пение, пришла в неописуемый восторг, забрала ее к себе и определила в венскую консерваторию. Ну, как тут Щупаку не прийти в отчаяние, не сойти с ума, когда теряешь такую примадонну, такой клад?.. Ай да примадонночка!.. Уж Щупак себе из-под земли выроет!.. Совсем еще дитя… Кровь с молоком! Красива, как ясный день. А поет, так поет, что по всем жилкам разливается… Зовут ее Розой. Роза Спивак.
– Рейзл?!
Глава 58.
У кого румянец на щеках, а у нее голова на плечах
Услыхав возглас «Рейзл», Брайнделе Черняк, она же Брайнделе-козак, не могла больше сдержаться. Она всплеснула руками и сама себе сделала комплимент:
– Ай-яй-яй! Ну?.. У кого румянец на щеках, а у меня голова на плечах.
Да, она может похвалиться, глаз у нее наметанный. Всем глазам глаз! В первую же минуту, как только она увидела за кулисами этого «Лео Рафалеско из Бухареста», ей сейчас же пришло в голову, что это «он»… тот самый, которого она видела вместе со Спивак. И не раз видела, а несколько раз, много раз. Она стала рыться в своей памяти: «Господи владыка небесный, где бы она могла его видеть вместе с Розой Спивак? Ну, само собою разумеется, в Голенешти, в театре. Только сегодня ей это стало ясно, ясно, как божий день! А коли так, то многие загадки решены. Во-первых, ей уже теперь понятно, почему Роза Спивак так убивалась… О, такой молодой человек, право, стоит того, чтобы по нем тосковать… Ах, если бы он знал, как Роза по нем тосковала».
– Тосковала?..
Рафалеско чувствует, что у него дыхание сперло, Мадам Черняк хлопнула его по руке. Полюбуйтесь-ка на него, какие невинные глазки строит. Бедненький! Бедненький! Такой молоденький и уже научился лукавить. Ай-яй-яй! Спрашивает, тосковала ли? – Тоска тоске рознь. Она изнемогала, угасала, как свеча! Места себе не находила… Откуда ей, Брайнделе, это известно?.. Ха-ха-ха, вот тебе и на! Они ведь с Розой жили душа в душу, как сестры, как родные сестры. Разве были у Розы хоть какие-нибудь тайны от нее?
Однажды случилось… Постойте! Где это случилось? Она не помнит точно. Где только они не побывали!.. Как цыгане, кочевали с этим Щупаком, – перекочевать бы ему на тот свет! – скитались из страны в страну, из города в город. Тут день, а там ночь. Оставаться долго на одном месте ему никак нельзя было из-за его жен, – они преследовали его по пятам. Каждый раз появляется у него новая жена, чтоб у него болячки появились на всем теле! А труппа у него была тогда – дай ему бог такое счастье! – дубина на дубине. Если бы не она, Брайндл Черняк, со своей игрой, да Роза Спивак со своим пением, ему пришлось бы побираться с сумой на плечах или зарыться живьем в землю. Только на них, можно сказать, и держался весь его жалкий театр, особенно на Розе с ее песенками. Вот это было пение! Вот это были песенки! Она, мадам Черняк, еще тогда предсказывала, что девушка со временем станет знаменитостью, уж она-то понимает толк в таких вещах… Человек бывалый! Чего, чего только она не насмотрелась на своем веку, ой-ой-ой! Она сама не раз говаривала Розе, что здесь ей не место. Никто не посмел бы говорить с Розой так откровенно, как она, и никому бы Роза так не доверилась, как ей, потому что никто не знает, нет, никто так не знает Щупака, – чтоб ему погибнуть! – как она… Да, она знала, чем это пахнет. Одинокая… Совсем еще дитя… Кровь с молоком… Перед посторонними людьми, правда, Роза Спивак считалась родственницей Щупака, его племянницей из Варшавы. Племянница из Варшавы – ха-ха-ха! Пусть он бабушке своей рассказывает, а не ей! Она, Брайндл Черняк, сразу пронюхала, что Роза ему такая же племянничка, как она, Брайнделе – королева. Но если он хочет, чтобы была племянница, пусть будет племянница, леший с ним!.. И она начала выслеживать, разнюхивать, допытываться у флигель-адъютанта Щупака, Шолом-Меером его зовут.
О, Рафалеско его помнит, хорошо помнит, почему бы ему не помнить? Маленький, такой веселый. Умора!
– Умора?! – воскликнула Брайнделе. – Бродяга, жулик, выродок, негодяй, каких мало!.. Еще больший мерзавец, чем его хозяин. Как преданный пес, служит он Щупаку. Черт их знает, чего они так держатся друг за друга. Где их не сеют, там они растут…
Она не переставала метать громы и молнии на Щупака и его адъютанта, а Рафалеско ловил каждое ее слово. Ему хотелось бы услышать хоть что-нибудь, что имеет отношение к Рейзл, а она все тарахтит: Щупак да Щупак. Наконец сообразив, что слишком уж много говорит о Щупаке, она дала разговору новое направление,
Да, на чем, бишь, она остановилась? Ах да, на Розе Спивак. …Приходит однажды к ней Роза и спрашивает, умеет ли она гадать на картах. Почему вдруг гадать? Уметь-то она умеет, но она знает одну гадалку, вот та гадает, так уж гадает, ей равной нет! Тут Роза бросилась к ней на шею: «Душенька, миленькая, дорогая, поведите меня к этой гадалке!.. И сейчас же, сию минуту!..» – «Что тебе так приспичило, моя канареечка!..» – Так, мол, захотелось… Капризная была девушка, эта Спивак, горячая, огонь! Ни с того ни с сего, бывало, расплачется, спрячет голову в подушку, не ест, не пьет и ни до чего ей делает. А то вдруг схватит вас и закружит в пляске среди бела дня. «Рехнулась, что ли? С ума сошла?» А иной раз как начнет петь, – удержу нет: все поет да поет, соловьем заливается. Капризная девушка, эта Спивак…
Да, на чем же она остановилась?.. Ну вот, идут, значит, они к гадалке. Ладно. Пришли. Умная бестия. Прожженная шельма! Смотрит Розе в глаза, раскладывает карты. Выпадает червонный туз, «любовь» значит… А сверху красный валет – «кавалер блондин»… И шестерка, каждый раз шестерка – «путь-дорога» значит. «Любовь», «кавалер блондин» и «путь-дорога». Ладно, гадалка с нее глаз не сводит и объясняет, что «кавалер блондин» о ней думает. Беспрестанно. День и ночь только о ней думает этот блондин. День и ночь. Он стремится к ней, к Розе то есть, телом и душой, всей душой, всеми своими помыслами… Он хочет, говорит она, с тобой видеться. Он изнывает от тоски, он жаждет встречи с тобой и не знает, где и как… Потому что оба вы, говорит она, в «дороге», вечно в пути. Вечно, вечно в пути… Он – туда, ты – сюда. Он – сюда, ты – туда… Вы, говорит, любите друг друга, очень любите. Он – тебя, ты – его. И вы носитесь по свету навстречу один другому, вы стремитесь, вы рветесь друг к другу, но вы странствуете, блуждаете… Блуждаете, как звезды, как светлые звездочки в небе…
И много еще наговорила Розе эта ворожея. Говорила, говорила без конца. Брайндл уж и не помнит, что именно. Помнит лишь, что как только они вышли от гадалки, Роза бросилась к ней на шею, стала ее обнимать, целовать и плакать от радости… Капризная девушка, – подумала она тогда, – очень капризная!.. А теперь ей уж мно-огое понятно, – заканчивает Брайнделе-козак нараспев, и ее круглое лицо расплываются в улыбку, в жирную самодовольную улыбку.
Глава 59.
Ему хочется петь
Было уже далеко за полночь, когда актерская братия прекратила игру и разошлась в разные стороны, каждый восвояси, – кто в веселом настроении, кто мрачный, кто с раскаянием, кто с досадой, а кто и полный злобы и гнева и на себя, и на других, и на весь мир.
Как назло, на улице не оказалось ни одного извозчика, и нашим героям, Гольцману и Рафалеско, пришлось как простым смертным тащиться по львовским улицам от гостиницы «Монополь» до своей квартиры, – не в обиду будь им сказано, – пешком.
Была осенняя ночь, одна из тех ночей, про которые говорят: «Ни зима, ни лето, ни тепло, ни холодно». Почему же, спрашивается, у нашего юного героя было так хорошо на душе? Отчего его грудь наполняли буйная радость и безудержное веселье? Отчего улыбалось ему небо? Отчего подмигивали звезды? О чем пели улицы? Чем так благоухала ночь? И почему он, Рафалеско, летел, словно на крыльях? Почему ему так хотелось петь? Почему его так и подмывало обнять своего друга, своего милого, дорогого друга, расцеловать его именно здесь, посреди улицы? Нет, он должен обнять Гольцмана. Он его очень любит. Любит, и баста!..
Гольцман глядит на него, как на сумасшедшего.
– Что на тебя напало сегодня, мой дорогой птенчик?
Гольцман простить себе не может: он сегодня ночью проигрался в пух и прах, как заядлый картежник. Черт его дернул примазаться к банку! Дьявол попутал, пропади он пропадом! Увидел он, Гольцман, полную тарелку звонких монет, вот его и разобрало. Появилась охота играть. Деньги, черт бы их батьку взял!.. Сначала он было выиграл. Хватай же ермолку с орехами и айда домой, паршивец этакий! Так нет же, хочется еще и еще. У человека глаза завидущие. К тому же он не мог отказать директору Гецлу.
– Холера на него вместе с моим кашлем!
Плохой признак. Когда Гольцман кашляет и проклинает при этом свой кашель, значит, он чем-то недоволен. А Рафалеско, наоборот, в наилучшем настроении, он доволен всем. Счастлив. Счастлив? Нет, не то! Нет подходящего слова. Будь эта ночь благословенна! Благословен этот мир, этот мир, этот прекрасный, светлый, радостный мир!
Всю дорогу, от кафе «Монополь» до своей квартиры, он, не переставая, разговаривал, смеялся и пел.
«Что с парнем?..» Гольцман внимательно посмотрел на Рафалеско: лицо сияет, глаза сверкают. «Видно, комплименты доктора «Левиафана» не на шутку вскружили ему голову…»
Пришли к себе на квартиру, когда уже начинало светать. Едва дозвонились. Стали раздеваться, готовясь ко сну, а Рафалеско все не перестает разговаривать и смеяться, и Гольцману кажется, что его юный друг лепечет какие-то странные, совершенно бессмысленные слова…
– Нет, – кричит он, – положительно ему нравится город Львов. Чудесный город! Чудесное название – Львов! А люди! Прямо золотые! И театр, – уверяет он, – тоже ему нравится. А актеры – прекраснейшие люди!
– А директор Гецл бен-Гецл? – прерывает его Гольцман.
– Что ж? Очень славный человек этот Гецл.
– Такое бы счастье ему! – восклицает Гольцман и хочет потушить свечу – пора, мол, спать, но Рафалеско не дает. Ему хочется еще немножко поговорить.
– С ума ты спятил, что ли? Ведь уже светает.
– Ну, еще немножечко, – умоляет его Рафалеско и сам над собой смеется.
– О чем тебе хочется поговорить? – спрашивает Гольцман.
Он хочет побеседовать прежде всего о докторе Левиусе.
– Что о нем разговаривать? Меценат-немчура, болтун, мелет, что твоя мельница.
Нет, он хочет узнать, что думает Гольцман о Вене. О поездке в Вену? Эх, в Вену бы!..
Что может Гольцман думать о Вене? Разве могут они бросить все дела и вдруг ни с того ни с сего поехать в Вену? Краденые у них деньги, что ли?.. Пусть доктор Левиафан примет участие в расходах, небось не разорится. У него чуть ли не полумиллионное состояние, ничего с ним не станется, если он потратится на их поездку.
Рафалеско задумался.
– Участвовать в расходах? Почему бы и нет? Конечно, он будет участвовать. Почему бы ему не потратиться? Золотой человек, этот доктор. Золото! Не доктор, а золото, брильянт!
– Все у тебя золотые люди. Все брильянтовые. Но сейчас надо спать. Спать! Спать!
Гольцман вытянул из-под одеяла свою длинную шею, погасил свечу, закрыл глаза и собрался уже погрузиться в сон, но Рафалеско не унимался.
– Вот эта маленькая, толстенькая, Брайнделе-козак, не правда ли, славная?
Гольцман приподнялся в постели, опираясь на острые локти своих худых, высохших рук, и впился пронизывающим взором в темноту, которую уже прорезывала тонкая голубая полоса зари.
До этой минуты Гольцману ни разу не пришла на память Брайнделе-козак, – он о ней и думать забыл. Теперь он вспомнил, что она все время сидела с «парнем» в сторонке. О чем они могли говорить?
«Кто их знает? – подумал он. – Много есть на свете попрыгунчиков, дошлых людей, негодяев…» Нет, он простить себе не может, что слишком увлекся картами и почти забыл наблюдать за «парнем». Больше он такой глупости не сделает…
Гольцман уже не мог заснуть. Он закашлялся и слабым, полусонным голосом стал расспрашивать Рафалеско, о чем, собственно, он все время разговаривал с Брайнделе-козак.
Спокойный тон ответа Рафалеско рассеял воцарившуюся в душе Гольцмана тревогу.
– О чем нам было разговаривать? О том о сем. Пустяки, сущие пустяки… Так себе, болтали, тараторили о чем попало…
– Все-таки?..
Рафалеско стал рассказывать. Он выдумывал одну небылицу за другой и сам над собой смеялся, сам удивлялся, что ложь льется из его уст так легко, так свободно, что все идет гладко, как по маслу. И чем больше он врал, тем правдоподобнее у него получалось.
Рафалеско чувствовал, что говорит не то, что надо, и сам себя прервал:
– Эта Брайнделе-козак, право, славная женщина. Добрая душа. Золотое сердце. И, видно, хорошая актриса. Надо полагать, великолепно играет. Все актеры здесь великолепно играют. Что, не так ли?
Никто ему не ответил. Заснул, что ли, Гольцман? Так и есть, заснул.
Но сон его тяжел. Что-то перекатывается у него в груди, что-то хрипит, и ноет, и рвется наружу, застревает в горле, и нет конца-края его непрерывному храпу. Частый кашель душит его, и он ругается во сне: «Холера!» Повернувшись на другой бок, он засыпает, опять начинает храпеть, но кашель не оставляет его в покое. Снова и снова просыпается он на минуту от приступа кашля, опять ворчит во сне «холера!» и вновь засыпает беспокойным сном.
Как можно спать в такую ночь? – этого Рафалеско был не в силах понять. Странная, наполовину зимняя, чудесная ночь. «Будь благословенна эта ночь!..» Рафалеско поднялся с постели. Распахнул окно. Почти до пояса высунувшись из него, он долго вдыхал в себя полной грудью свежий воздух. Окинул взором небо. Звезды погасли. В стороне висит бледная, затуманенная, ущербная луна. Вот-вот она скроется. Предутренняя синева мало-помалу сереет. Не успеешь оглянуться, как проснется шумный день. Но нашему герою все равно, день ли, ночь ли. Что бы там ни было, прекрасен этот мир! Чудесный, милый, сладостный мир! Да будет благословен этот мир! Как можно спать, когда так хорошо на душе? Как можно спать, когда сердце так переполнено и хочется петь? Да, ему хочется петь, петь без конца!..
Глава 60.
Дипломаты
Острый птичий нос Гольцмана почуял, что директор львовского театра, этот чурбан Иокл бен-Флекл, закидывает удочки на его «парня». У Гольцмана, слава богу, зоркий взгляд. Он видел, что все увиваются около Рафалеско, «танцуют» вокруг молодого артиста и смотрят на него, как кот на сало. Но он притворился, будто ничего не замечает. «Пляшите, детки, пляшите, вы пляшете на своей собственной свадьбе…» Так думал про себя Гольцман, делая один «ход» за другим.
Во-первых, он вступил в сговор с братом примадонны, который слишком уж обхаживал «парня», слишком уж заискивающе ему улыбался. И то сказать, Гольцман мог бы за пояс заткнуть десяток таких умников, как этот «барабан» Швалб.
Однажды Гольцман пригласил трагика Изака Швалба в «ресторацию» и за кружкой пива с колбасой стал расхваливать его до небес. Пошли господи ему, Гольцману, столько счастья, сколько таланта в Изаке Швалбе. Лучшего актера во всей труппе не сыщешь. Разве этот директор, «Иокл бен-Флекл», – чтоб ему сгинуть! – достоин иметь такого трагика, как Изак Швалб?
Этим Гольцман сразу подкупил Изака. Он задел, можно сказать, самые чувствительные струны его души. И Швалб признался, – конечно, под строгим секретом, – что он уже давно бы послал ко всем чертям этого эксплуататора, но, во-первых, он связан контрактом еще на три года, а во-вторых, «нету ниток». Будь у него деньги – эге-ге-ге! Где бы он был теперь! Чтоб ему так долго гнить в земле, этому Гецл бен-Гецлу, как долго видели бы его во Львове. Он, Изак Швалб, знал бы, куда ехать с такой примадонночкой, как его сестренка. Лондон, говорят, чуть-чуть побольше Львова, а?..
– Я думаю, – согласился Гольцман, испустив глубокий вздох.
Нет, более того: у Швалба есть брат в Лондоне, родной брат, тоже папиросник. Вернее, он был папиросником, но теперь он уже «бизнесмен» – делец. Прислал недавно свой портрет: детина вот с таким брюшком, с золотой цепочкой, с брильянтовым кольцом, – совсем не узнать. Так вот, брат пишет ему, чтобы он непременно приехал с сестрой в Лондон, там они узнают, что значит пожить на славу.
Гольцман слушал его внимательно.
Что за умница этот браток Швалба, право! А сам он, Гольцман, разве против того, чтобы прокатиться со своим «парнем» в Лондон? Его уже давно, очень давно тянет туда, в Лондон. Славный, говорят, городишко. Он чувствует, что там можно дела делать! Главное – сколотить труппу, как на подбор. Он, Гольцман, знает, чего ему не хватает. Для ансамбля ему не хватает хорошего трагика на самые сильные роли да красивой примадонны. Найти бы ему таких, тогда ему и море по колено, черт побери!
Полчаса спустя Гольцман и Швалб, выйдя из ресторана с толстыми благоухающими сигарами во рту, почему-то долго и крепко пожимали друг другу руки и как-то по-особенному обменивались дружескими улыбками, как люди, понявшие один другого с первого слова и заключившие тесный товарищеский союз с самыми серьезными намерениями.
Прослышав, что «язва» (Гольцман) что-то слишком уж снюхался с «барабаном» (Швалбом), кое-кто из актеров сейчас же шепнул об этом на ухо директору Гецл бен-Гецлу: «Так, мол, и так. Наш Ицикл слишком уж запанибрата с этим свистуном из Бухареста…»
Директор Гецл бен-Гецл выслушал все эти «россказни» с притворным недоумением. Он даже искусно переменился в лице, сделал вид, будто крайне возмущен поведением «бродяги», и велел позвать к себе папиросника Швалба.
Когда Швалб вошел, директор закрыл двери и окна, огляделся вокруг, и между ним и папиросником состоялся длинный, весьма интимный, а – главное – совершенно секретный разговор. Говорили они тихо, едва слышно. Мало ли что… А вдруг кто-нибудь приложил ушко к дверной щелочке с той стороны и подслушивает. Кругом ведь лживые, фальшивые люди, интриганы, бездельники…
Когда после этого конфиденциального разговора Швалб вышел из директорского кабинета, его красное лицо «пламенело, как пожар, и потело, как после бани».
«Видать, получил хорошую нахлобучку», – подумали про себя коллеги. И… глубоко ошиблись.
Глава 61.
Гольцман делает ход за ходом
Новая забота свалилась на головы артистов львовского театра. Они ломали себе голову над новой загадкой: с чего это вдруг бухарестский директор так подружился с Брайнделе-козак? По своему обыкновению, они стали вышучивать и высмеивать эту парочку, перекидываясь остротами и крылатыми словечками:
– Сдружились, точно друг к другу прилипли.
– Хочешь сказать, – оба влипли?
– Да, снюхались, как черт с ведьмой.
– Значит, скоро будут справлять свой шабаш.
– Теперь обоим шабаш!
– С чем их и поздравляем! В добрый час!
– Дай боже, чтобы это был их последний час!
Кому бы могло прийти в голову, что Гольцман через посредство Брайнделе-козак «подъезжает» к примадонне Генриетте Швалб? Надо было обладать острым носом Гольцмана, его тонким обонянием, чтобы так быстро пронюхать, что Брайнделе-козак может быть тут самым лучшим помощником. И он принялся за дело искусно, расчетливо, с энергией и азартом.
Началось, конечно, с простого разговора, совместной прогулки, с визита к ней на дом на правах старого знакомого. Чем дальше, тем отношения их становились все более дружественными. Он от души рад, что ему довелось с ней встретиться. Жаль только, что Щупака здесь нет.
– А что было бы? – спросила она, глядя на него в упор своими маленькими японскими глазками и силясь угадать, что он имеет в виду,
– Он лопнул бы с досады.
– Аминь, дай боже! Из ваших бы уст да богу в уши!..
Она чуть-чуть было не сказала: «из твоих уст», но вовремя спохватилась. Ей начинало претить обращение с ним на «вы». Господи, как может измениться человек! Будь Щупак теперь здесь и погляди он на своего «Гоцмаха», он и вправду лопнул бы с досады.
И Брайнделе-козак глядит не наглядится на Гольцмана. Прислушивается к его словам и не может вдоволь наслушаться. Совсем не тот человек. Право, и речи не те. Он говорит уже о «делах», «об обеспеченной будущности», о «капитальце». Гоцмах – и «капиталец», ха-ха… Он хвастается, что у него, слава богу, водятся деньжата. Не бог весть какой капиталист, но со Щупаком он уже может потягаться. У того брильянты, а у него наличные. Наличные дороже всяких брильянтов, черт бы побрал деньги!
– Отвяжитесь от Щупака, – прерывает его Брайнделе-козак. – У него теперь огорчения, а не брильянты.
– Не поверю, пока не увижу собственными глазами, и не успокоюсь, пока Щупак не будет мне сапоги чистить. Чтоб его холера скрутила заодно с моим кашлем!
Стоит ему заговорить о Щупаке, как он сейчас же начинает волноваться, а заволновавшись, разражается продолжительным кашлем. Откашлявшись, он закладывает пальцы за жилетку и принимается шагать взад и вперед по комнатушке мадам Черняк, отмеряя большие шаги тонкими, длинными ногами. Глядя на носки ботинок, он не перестает хвастать своими блестящими делами и своим состоянием. Внезапно, спохватившись, он останавливается возле собеседницы и начинает оправдываться: пусть она не удивляется, что у него есть деньги. Очень просто, своим трудом нажил. Зарабатывал, копил, не позволял себе лишнего и приберегал копейку на черный день.
Ох, и сколько настрадался же он, сколько натерпелся, пока выбился в люди. Да поможет ему господь!
– Аминь! Дай боже, почему бы и не так? – соглашается мадам Черняк.
Ей невдомек, в чем собственно он оправдывается. Разве позорно иметь деньги? Позорно, наоборот, быть таким голодранцем, нищим, бродягой, как все эти прощелыги, которые ходят – простите за выражение! – без рубахи и знают только одно – резаться в карты, швырять деньги на ветер, брать в долг с тем, чтобы никогда не отдать… Она их просто презирает, этих людишек, за то, что деньги для них трын-трава… промеж пальцев просеиваются. Фи-фу-фа!.. Подумаешь, разве нельзя быть хорошим актером и беречь копеечку? Что такое, с позволения сказать, человек без денег? Что?..
– Тело без души, – вторит ей в тон Гольцман. Он помнит, что еще во времена Щупака у нее всегда была «кубышка». Поговаривали, что Брайнделе-козак так же богата деньгами, как и годами.
– Отчего бы, – говорили актеры, – богу не сотворить чуда и не сделать так, чтобы земля поглотила ее, как некогда библейского Корея , а они бы остались ее наследниками.
Разговор между Гольцманом и Брайнделе становился все дружелюбнее, все интимнее. Постепенно, потихоньку да помаленьку, Гольцман подобрался к сути дела. Он заговорил о цели жизни, об обеспеченной будущности, о делах, планах и тому подобном. До каких пор ей странствовать по белу свету и быть в рабском подчинении у такого аспида, как этот Иокл бен-Флекл? Не лучше ли было бы ей пойти рука об руку с ним, с Гольцманом? Два таких человека, как он и она, могут действительно что-нибудь предпринять, создать стоящее дело, не правда ли? Они же стреляные воробьи, знают «почем фунт лиха»… И как сколотить капиталец, – этому их тоже учить не приходится. Надо уметь зашибать деньгу, но, главное, – надо уметь копить деньги. Заработать копейку не так трудно, как сохранить ее. Копейку надо беречь. Копейка рубль бережет. Слишком много охотников на каждую копейку. Не так ли?
– Слишком много охотников, – соглашается Брайнделе.
Мирно течет беседа, интимная и в то же время деловая, пока Гольцман, наконец, не добирается до главной цели своего разговора – до примадонны.
– Надо, – говорит он, – переманить у Иокл бен-Флекла эту красивую телку.
– Красивую телку, ха-ха! – повторяет Брайнделе-козак.
По ее жирному, круглому лунообразному лицу расплывается улыбка, обнажающая белые зубы. По всему видать, что она довольна: во-первых, тем, что угадала, кого он имеет в виду: во-вторых, тем, что он назвал примадонну ее настоящим именем. А в-третьих, она вообще довольна всем этим разговором. Гольцман пронизывает ее насквозь своим острым, колючим взглядом и объясняет полусерьезно, полушутя, почему необходимо переманить к себе «красивую телку».
– Хорошенькая примадонна, понимаете ли, будь она глупа, как теленок, для дела сущий клад.
– Сущий клад, ха-ха! – соглашается Брайнделе.
– Благословение божье, – продолжает Гольцман тем же полусерьезным, полушутливым тоном.
– Воистину благословение божье! – подхватывает Брайнделе, кокетливо ударив его своей коротенькой, пухлой ручкой. Ее жирное, круглое лунообразное лицо от блаженства покрылось испариной, а маленькие японские глазки сузились до того, что их стало почти не видно.
Глава 62.
Романы Брайнделе-козак
Как могла понять Брайнделе-козак намеки Гольцмана: «идти с ним рука об руку»? И как было не обрадоваться этим словам такой одинокой, бесприютной, блуждающей душе, столько лет странствующей из города в город, из страны в страну, из театра в театр?.. Когда Гольцман был еще у Щупака и назывался Гоцмахом, тогда был иной разговор. Но теперь, когда Гоцмах стал Гольцманом и директором собственного театра, когда он обладает таким сокровищем, как этот «парень» Рафалеско, из-за которого все готовы передраться, когда, к тому же, у него имеется кой-какой капиталец, – о, теперь совсем другой разговор! Если бы они, как он выражается, пошли рука об руку, да если бы ей удалось переманить «красивую телку» Генриетту, а затем вчетвером, вместе с примадонной и этим «парнем» отправиться по белу свету, – о, тогда им сам черт не брат!
С такими приятными мыслями наша Брайнделе-козак принялась за дело энергично и расчетливо, как истый дипломат. И все ей, слава богу, удалось наилучшим образом. Это «бревно» с хорошеньким личиком – Генриетта Швалб, легко дала себя уговорить и согласилась на все заманчивые предложения и привилегии, которые сулила ей мадам Черняк. Больше всего, однако, мадам Черняк прельстила ее тем, что она, Генриетта, будет в такой непосредственной близости от «парня» – от Рафалеско.
Генриетта, краснея как маков цвет, глядела на мадам Черняк своими большими прекрасными голубыми глазами. Брайнделе-козак заметила это и поспешила прийти ей на помощь: она не понимает, чего тут стесняться. Дело житейское… С кем не случается?
Она, мадам Черняк, прекрасно понимает: ей пальца в рот не клади – откусит. Разве она не видит, что Генриетта без ума от Рафалеско, а он от нее?
Генриетта Швалб вспыхнула: «Он от нее? Откуда она это знает?»
О! Она знает. Мадам Черняк все знает. Нет ничего на свете, чего бы мадам Черняк не знала. Нет ничего на свете, чего бы мадам Черняк не сумела сделать. Только попросите ее как следует, и она обделает дельце в один миг. Раз, два, три – и под венец!
– Брайнделе! Душенька! Миленькая!
Генриетта бросается ей на шею, пряча свое красивое пылающее лицо в красную ротонду мадам Черняк.
Примадонну недаром награждали прозвищами: «красивая телка», «чурбан», «овечка». Генриетта Швалб, по-видимому, взялась доказать всему свету, что можно иметь красивое личико и ни на волос ума. Брайнделе-козак могла бы за пояс заткнуть, купить и продать дюжину таких глупых красавиц, как эта примадонна львовского театра. О, кто не видал в эти дни Брайнделе-козак, тот в жизни своей не видал по-настоящему счастливого человека. У каждого создания своя звезда, и каждому овощу приходит свой черед. Пришел черед и для Брайндл Черняк. Брайнделе-козак почувствовала, что пришло время и ее сердцу проснуться от долгой спячки и забиться, затрепетать в предвкушении счастья.
Но беда в том, что такое внезапное пробуждение от сердечной спячки она испытывает не впервые. Это не первый роман в ее жизни и, по-видимому, не последний.
Сколько раз в течение своей жизни она уже обжигалась! Сколько ударов нанесли ей эти «лживые, испорченные, изменчивые мужчины»! И все-таки жизнь ее ничему не научила.
Было время, когда Щупак нуждался в ее услугах. Тогда он сватался к ней, и она ему верила. Потом она волосы на себе рвала… До сих пор она не может хладнокровно слышать его имя и все-таки вспоминает его трижды в день.
После Щупака с ней начал заигрывать его флигель-адъютант – наш старый знакомый Шолом-Меер Муравчик, Умора.
Он, как говорится, залез к ней сапогом в сердце. Дело, по-видимому, зашло так далеко, что оставалось только повенчаться. Но Шолом-Меер и слышать об этом не хотел. Актер по природе своей такое уж существо, что терпеть не может брачных уз. Девушка, невеста, прогулка, подарок, ужин, шуточки, танец – все, что угодно, только не законный брак: «Лучший брак – хуже худшей смерти…»
Роман Брайнделе-козак с Шолом-Меером Муравчиком закончился так же, как и все ее романы до него и после него. Началось с того, что Муравчик взял у нее взаимообразно несколько рублей, за этим последовал еще заем, другой, третий, а кончилось все молчаливой размолвкой, болью в душе и непримиримой ненавистью ко всем «лживым, изменчивым мужчинам».
Но какие раны не залечиваются временем? Деньги, взятые у нее в долг Шолом-Меером Муравчиком, так и остались за ним безвозвратной ссудой, а мадам Черняк, как была, так и осталась мадам Черняк. (Эпитет «мадам» она сама себе присвоила ввиду внушительности своей фигуры и солидности возраста.)
Но она не потеряла еще надежды. Раньше или позже, но должен же прийти тот, кто поймет ее и оценит по достоинству. Он должен, должен прийти. Она приведет его к себе, откроет свой сундук, и он увидит ее сокровища. Он увидит ее белье, одежды, драгоценности. Все это приготовлено для него, для него… А он и не подозревает!.. Она откроет ему свою душу, свое сердце. Ах, пусть она не так красива, как другие, пожалуй, не так молода, как они. Но зато сколько преданности, сколько любви таится в ее сердце! Сколько чистой сердечной привязанности и целомудренного чувства таится в ее душе!..
На этот раз выбор мадам Черняк пал на Гольцмана. Теперь Гольцман был тем человеком, который занял прочное место в ее сердце, властвовал над нею, как царь, командовал ею до тех пор, пока ему это было нужно. А потом, когда они разговорились по душам, оказалось, что они просто друг друга не поняли. Что, собственно, означает «идти рука об руку»? Речь шла о том, чтобы она стала участницей в его деле, его компаньонкой.
«А почему бы и нет? С величайшим удовольствием. Ей нужно только внести немножко денег!»
Деньги внести?.. Стать участницей в деле?.. Разве это было в мыслях у мадам Черняк?..
Лживые, изменчивые мужчины! Бедная Брайнделе-козак!
Глава 63.
С визитом к меценату
Однажды львовский меценат доктор Левиус во время антракта подошел к директору Бернарду Гольцману и «почтительнейше» пригласил его вместе с молодым маэстро Рафалеско к себе на обед. «Он надеется, – сказал доктор Левиус с любезной улыбкой, обнажая при этом свои нелепо разросшиеся зубы, – он надеется, что они ему не откажут».
– Отказаться от такого обеда? – вырвалось у Гольцмана, и он подмигнул своему другу, как бы говоря: «Что скажешь? Вот дурачина немец!» – Сохрани боже! – продолжал он. – Наоборот, с величайшим унижением, виноват, с величайшим уважением…
Для нашего Гольцмана этот визит был большим праздником, к которому надо было подготовиться: «Эх, черт побери! Раз идешь к такому меценату на обед, надо явиться в подобающем виде».
И он пошел в магазин и первым долгом купил себе новый, с иголочки, костюм. До хрипоты бранился и торговался со львовскими немцами, пока, наконец, не сошелся в цене, и приобрел обновку, можно сказать, почти даром.
– Столько бы времени хворать этому Иокл бен-Флеклу, сколько времени у нас надо искать такой костюм, да еще за такую цену. Что скажешь, душа моя?
– Дешевле краденого!
– А скажешь нет?
– Почему же нет?
– Чего же ты смеешься?
– А что же, плакать мне, что ли?
– Кто говорит плакать? Эх ты, башка дубовая? – воскликнул Гольцман.
Оба расхохотались от всей души и начали готовиться к торжественному визиту. Гольцман прежде всего тщательно выбрил свое высохшее, желто-зеленое лицо, оставив для красоты только небольшие черные бакенбарды. Они в какой-то степени скрашивали худобу его впалых щек и вытянутой шеи, торчавшей из-под белоснежного стоячего воротника, искусно повязанного элегантным галстуком. Новые лакированные штиблеты с широкими шнурками и блестящий цилиндр, украшавший его заостренную голову, придавали еще больше привлекательности его долговязой угловатой фигуре. Его юный друг Рафалеско не мог удержаться от похвал и сделал Гольцману комплимент, что он с каждым днем все хорошеет и молодеет.
– Хорошею – это еще куда ни шло, но молодею ли – один бог знает! – совершенно серьезно сказал Гольцман, наклоняя голову. – Видишь, птенчик мой, седые волосы? За это спасибо Щупаку, холера на него.
Ради столь важного визита и Рафалеско оделся по последней моде. Черный смокинг особенно оттенял белизну его больших белых изумительной красоты рук. Правда, смокинг был ему коротковат и чуть-чуть узковат, так как Рафалеско был в том возрасте, когда человек растет не по дням, а по часам. Широкая белоснежная манишка, выглядывавшая из-под выреза жилета, соперничала с белизной его прекрасной шеи. От всей его фигуры веяло такой свежестью, таким обаянием юности, что любо и радостно было глядеть на него. Недаром Генриетта Швалб дала отставку всем своим кавалерам и женихам и серьезно взялась за «покорение этого щенка», у которого «либо сердце каменное, либо глаза не на месте, либо он вообще еще зеленый огурец…»
Генриетта Швалб, привыкшая к тому, чтобы все «с ума сходили по ней», никак не могла понять, что происходит с юношей. Уму непостижимо! Она, Генриетта, всегда у него на глазах, специально для него наряжается, прихорашивается; недавно только ради него сшила новое бархатное платье «реформ», подбитое мехом: делает все, что возможно, из сил, можно сказать, выбивается, а он – никакого внимания. Странный паренек! Дикарь! Настоящий дикарь! То он весел, прыгает, пляшет, поет… То вдруг загрустит, ходит как лунатик… «Надо прибрать к рукам этого паренька!»
Но «паренек» Рафалеско был совершенно равнодушен к примадонне Швалб. Его сердце, его помыслы, его мечты были далеко отсюда. Он грезил о Вене. Во сне и наяву видел он только Вену, Вену, Вену! Вена стала теперь для него тем раем, куда рвалась его душа. Там теперь было два человека, которые притягивали его к себе, как магнит. «Увидеть бы их обоих – и умереть!..»
Что Рейзл теперь в Вене, он знает от Брайнделе-козак. Что он найдет ее в Вене, в этом он не сомневался. Но узнает ли она его? Как она выглядит? Какова будет их первая встреча? Что он скажет ей после первого рукопожатия? Он не скажет, кто он, не представится ей. Нет, пусть она сама его узнает…
И она узнает его сразу, в первую же минуту узнает. Вот они уже бросаются друг к другу в объятия. Но слов нет, точно у них язык отнялся. Только два имени: «Рейзл» и «Лейбл»…
К этим золотым грезам прибавилась еще одна мечта – Зоненталь… Трудно сказать, какая из этих грез больше пленяла его, кто из этих двух занимал больше места в его сердце… Рейзл, его божество? Или Зоненталь, сам бог? Вот он, Рафалеско, приехал в Вену. Знаете ли вы, что такое Вена, чем славится Вена? Вена – это город, где живет Зоненталь. Что, в самом деле, Вена без Зоненталя?..
С замиранием сердца он переступает порог дома великого артиста.
С улыбкой, ясной, как солнце ранним летним утром, смотрит на него этот бог артистов с ликом ангела – великий Зоненталь. Он берет его, Рафалеско, за руку и ведет во внутренние покои своего пышного, великолепного дворца. Усаживает против себя на стуле. Слушает его игру и хвалит так, что у Рафалеско голова кружится.
«Нет, не в таких ролях ему следует выступать, – говорит Зоненталь теми же словами и тем же тоном, каким говорил доктор Левиус в первый вечер их знакомства. – Нет, такой божьей милостью талант должен показать себя в более серьезных классических ролях…» Ну, точь-в-точь те же слова, которые он слышал от доктора Левиуса, слово в слово.
«Доктор Юлиус Левиус», – прочитали наши герои на маленькой медной дощечке, прибитой к большим широким воротам великолепного двора с железной оградой. Там, в тени стройных тополей, виднеется богатый особняк, высокий, основательно построенный, глядящий на вас с солидной важностью и всем своим видом как бы говорящий: «Здесь хорошо, здесь удобно, здесь спокойно!»
– Эх, деньги, черт бы их батьку взял! – не мог удержаться Гольцман и, хорошенько высморкавшись в новый накрахмаленный платок, потянул ручку звонка.
Глава 64.
Львовский меценат
Когда наши званые гости, Гольцман и Рафалеско, вошли к доктору Левиусу, они его почти не узнали. Куда девалась улыбка, всегда широко расплывавшаяся на его приветливом лице? Куда исчезла его словоохотливость? Дома он был как-то солиднее, степеннее, строже, сдержаннее и даже как будто меньше ростом, целой головой ниже. Совсем не тот меценат, что в театре. Не тот доктор Левиус, каким его видишь на улице.
Нельзя сказать, чтобы доктор Левиус принял их нелюбезно. Наоборот, он сам помог им снять пальто, пригласил к себе в роскошный кабинет, уставленный книгами сверху донизу, до самого потолка. Усадил их в высокие мягкие кресла и самым вежливым образом завел разговор на самые неинтересные темы: нравится ли им Львов? Какого они мнения о погоде? Словом, это был один из тех сухих бессодержательных разговоров, к которым, приличия ради, прибегают в любом аристократическом доме, куда вас пригласили обедать, когда обед еще не готов, стол не накрыт и надо как-нибудь убить время, а разговаривать не о чем. Хозяин смотрит на вас, как на одиннадцатую казнь египетскую , и думает про себя: «Скучный гость, а ничего не поделаешь, приходится нянчиться с ним!» А гость смотрит на хозяина и тоже думает про себя: «Какой черт занес меня сюда на голодные муки? Разве у меня дома обеда нет?» Ваше настроение несколько улучшается лишь после того, как хозяин, сорвавшись с места, приглашает вас к богато сервированному столу, представляет вас нарядной, приветливо улыбающейся хозяйке и усаживает вас на самое почетное место – по правую руку около этой самой приветливо улыбающейся нарядной хозяйки; когда вам наливают первый бокал и предлагают закуску, а разнообразные блюда так и глядят из тарелок и мисок, так и манят, так и щекочут ваше обоняние, и вы мало-помалу начинаете входить в свою роль, в роль званого дорогого гостя.
Проведя полчаса со своими гостями в полуофициальной ничего не значащей беседе, доктор Левиус поднялся и, проводив гостей через целую анфиладу больших, высоких, роскошно меблированных комнат с тяжелыми портьерами и высокими сверкающими зеркалами, подвел их к накрытому столу. Но вместо нарядной, приветливо улыбающейся хозяйки они увидели седую старушку с желтыми морщинистыми щеками, похожими на кислицу.
– Моя мамочка, – представил ее доктор Левиус после того, как подошел к ней и поцеловал ее руку.
«Мамочка», женщина в парике, в шелковом платье, в брильянтовых серьгах, с жемчужным ожерельем на шее, едва удостоила гостей взглядом, и от этого замораживающего взгляда у них кровь застыла в жилах. «Старая ведьма», – как бы говорили острые колючие взгляды Гольцмана, которыми он обменивался со своим другом. Изрядно проголодавшись, они сели за стол и, не заставляя себя долго упрашивать, начали утолять голод, пристально рассматривая в то же время доктора Левиуса, физиономия которого снова как-то странно изменилась. На лице его все же появилось некое подобие улыбки, но улыбка эта была похожа на гримасу человека, которому вот-вот предстоит вырвать зуб. Он, казалось, уже набрался сил, закинул голову кверху и, закрыв глаза, открыл рот: «На, дескать, тащи, рви, делай что хочешь!..»
Так выглядел доктор. А «мамочка»? Она, казалось, думала: «К чему он привел сюда этих бездельников?..» Нет, не было никакой темы для разговора. Беседа не клеилась. Если бы не звон ножей и вилок, можно было бы слышать, как жуют наши гости, которые чуть не давились каждым куском. В таком торжественном безмолвии прошел обед. Гости искренне обрадовались, когда доктор поднялся с места, поцеловал «мамочке» руку и снова пригласил их в кабинет.
Тут хозяин отпер один из ящиков своего роскошного письменного стола и вынул три различные сигары из трех различных коробок. Своим острым взглядом Гольцман тотчас же заметил, что все три сигары различных сортов: хорошего, похуже и просто отвратительного. Хорошую – хозяин взял себе, похуже – предложил Рафалеско, а отвратительную – преподнес Гольцману.
Когда закурили, оказалось, что Гольцман понимает толк в сигарах, потому что он сейчас же весь сморщился и его начал душить кашель. Если бы он не пришел сюда с определенной целью и не имел особых видов, он бы как следует расплатился с меценатом за угощенье. Гольцман не поленился бы спросить, где он достал такие вонючки сигары, сигары того сорта, которые «подаются вагонами» и приготовлены специально для того, чтобы «травить мух». Но так как визит преследовал определенную цель, то Гольцман собрался с силами, чтобы терпеливо докурить сигару третьего сорта до конца. Беспрерывно кашляя и чуть не задыхаясь, он вдобавок был вынужден выслушать целую лекцию об искусстве, которую доктор Левиус счел долгом снова прочесть юному маэстро.
«Опять та же песенка, просто тошнит, – думал Гольцман, – снова искусство и в третий раз искусство… Классические роли… Вена… У нас в Вене… И Зоненталь – наш Зоненталь… Поймал бедного Рафалеско этот немец… А глупый «парень» смотрит ему прямо в рот, думает – премудрости слышит. Бесконечное лихо! Смазать бы ему разок по сопатке, и дело с концом».
– Прошу извинения, господин немец, человек я простой и не понимаю всей этой премудрости. Вы говорите, что «парню» нельзя играть сильных ролей, в которых он выступал до сих пор, что ему необходимо учиться. Вену, вы говорите, ему повидать нужно. Ну что ж, может быть, вы и правы. Спрашивается: раз речку видать, то как ее руками достать? Вы, наверное, слыхали пословицу: «Не имея пальцев и кукиша не покажешь…»
При этих словах Гольцман подмигнул своему другу, призывая его на помощь.
Не понял его Рафалеско или сделал вид, что не понял, но на помощь не пришел. Напрасны были все надежды Гольцмана и на мецената…
Меценат сорвался с места, как ошпаренный:
– Пардон. Вы, наверное, имеете в виду письмо, которое я обещал вам дать к моему другу Зоненталю. Сию минуту.
Напрасно старался его успокоить Гольцман, уверяя, что с письмом можно подождать. Напрасно Гольцман несколько раз возвращался к тому же вопросу, напрасно самым прозрачным образом намекал, что «поездка, мол, должна стоить бог весть как дорого», что им не хватает «ниток», что у них «считанные гроши», – доктор Левиус был глух, как пень, ко всем его намекам.
Видя, что дело плохо, Гольцман сделал было попытку заговорить яснее. Именно попытку, не более, ибо едва только Гольцман раскрыл рот и собрался заикнуться о деньгах, как доктор Левиус тотчас передал ему письмо, несколько раз пожал ему руку, позвонил швейцару и, указав на гостей, дал понять этим жестом, что «господа» собираются уходить. Затем он сам весьма учтиво проводил их до дверей:
– Сегодня ваша последняя гастроль. Увидимся в театре, наверное, увидимся. Тогда уж поговорим обо всем, обо всем решительно. До свидания! Очень признателен за визит. До свидания!
Глава 65.
Последняя гастроль во Львове
Последний спектакль знаменитой бухарестской труппы перед ее отъездом из Львова прошел еще с большим триумфом, с большим блеском, чем первые представления. Это был действительно на редкость удачный спектакль. Все актеры были на своих местах. Режиссеру не пришлось обливаться потом. Дирижеру не пришлось надрываться – «колоть дрова». Суфлеру буквально нечего было делать. Все шло как по маслу. Актеры обеих трупп в этот вечер как будто спелись, и над всеми величественно витал и властвовал дух юного художника.
Рафалеско и сам чувствовал, что в этот вечер он в ударе. Как ни бессмысленно и нелепо было содержание пьесы, но ансамбль был на редкость хорош. Подлинные ценители искусства наслаждались, ценители средней руки были вне себя от восторга, а широкая публика неистовствовала и буквально разносила театр: «Ра-фа-лес-ко! Ра-фа-лес-ко!»
Рафалеско на этот раз шел навстречу желаниям публики и многократно выходил на вызовы. Выходил не один, а со знаменитой львовской примадонной, которая делила с ним триумф этого вечера. Каждый раз, когда Рафалеско брал ее за руку, трепет пробегал по ее телу: «Парень будет мой… Попадет ко мне в упряжку», – так думала Генриетта Швалб и широко улыбалась, сверкая своими белыми зубками и всеми поддельными брильянтами, приобретенными ею за последнее время.
Брат-трагик, глядя на сестру, также был в высшей степени доволен… Перед ним открылось золотое дно. Удача привалила к нему со всех сторон: во-первых, он освобождается от этого кровопийцы Гецл бен-Гецла. Во-вторых, он и директор Гольцман ударили по рукам и заключили договор, по которому отныне они становятся компаньонами и открывают вдвоем собственное дело – театр под фирмой: «Гольцман, Швалб и К°». А чего стоит то, что он избавился еще от одного тяжелого груза? Еще одна гора с плеч долой – забота о сестре Ентл, или Генриетте, которая теперь уж – он в этом уверен – не на шутку вскружила голову «парню». «Недурная партия, – думал он, вытирая обеими руками раскрасневшееся лицо. – Мои коллеги, жалкие актеришки, лопнут от зависти и треснут от злости, а моего директора «Иокл бен-Флекла», как его называет Гольцман, с божьей помощью, хватит кондрашка…»
– Чего вы каждую минуту заглядываете в щелочку? Кого вы там ищете? – спросил Швалб своего нового компаньона Гольцмана, который рассеянно вертелся за кулисами и поминутно заглядывал в зрительный зал, ища кого-то глазами.
– Вчерашний день, – ответил Гольцман, не переставая глядеть в партер.
Это он искал доктора Юлиуса Левиуса, который обещал прийти на последний спектакль, но не пришел. Гольцмана это до того взбесило, что он весь вечер, не переставая, осыпал проклятиями всех докторов, всех немцев и всех меценатов всего мира, желая им погибнуть от холеры, сгореть в огне и т. д.
– Кого вы с такой любовью благословляете? – любопытствовали актеры.
– Я вспомнил своего дядю-портного, который всю жизнь был бедняк бедняком, хотя и любил поживиться за счет остатков материала своих заказчиков… Теперь он уже на том свете, да удостоится он места в раю во имя своих заплатанных штанов…
Но актеры не удовлетворились таким объяснением. Они, тотчас же шепнули на ухо директору, что тут что-то неладно, что «свистун» из Бухареста, Гольцман то есть, в очень расстроенных чувствах. Что бы это могло означать?
«В расстроенных чувствах? – подумал Гецл бен-Гецл. – Вы ослы! В расстроенных чувствах он будет по-настоящему только завтра, когда придется уезжать отсюда… Завтра вы услышите нечто ошеломляющее».
На другой день все действительно услыхали поразительную новость. С тех пор как существует львовский еврейский театр и Гецл бен-Гецл в нем директором, Львов еще не был свидетелем таких потрясающих событий: у него, у директора, из-под носа забрали весь «хедер», разорили его дотла. Переманили у него, прежде всего, примадонну – и какую примадонну! А с ней заодно перетащили и ее брата-бродягу, да еще одного актера по имени Беня Горгл, редкостного суфлера. Даже мадам Черняк, она же Брайнделе-козак, и та исчезла с ними ко всем чертям.
– Что теперь делать? – жаловался бедняга Гецл бен-Гецл оставшимся актерам. – Хоть возьми да закрывай театр либо ложись живым в гроб!
– Ничего другого вам не остается, – утешали его оставшиеся актеры и с горя отправились в кафе «Монополь» перекинуться в картишки.
А директор львовского еврейского театра взял ноги на плечи и пустился в погоню за беглецами в Вену и Бухарест. Оттуда, если понадобится, он поедет и дальше. «Да не будет его имя Гецл, если он их не накроет. Разве что нет бога на свете…»
Глава 66.
Биография Швалбов
Договор наших знаменитых компаньонов Гольцмана и Швалба был, наконец, благополучно заключен в торжественной обстановке в славном, веселом городе Вене.
Произошло это высокоторжественное событие в одном из венских ресторанов, который, правда, принадлежит далеко не к числу первоклассных, но в которых все же можно в отдельном кабинете и за кружкой пильзенского пива неплохо провести время.
Заняв один из таких кабинетов, наши компаньоны с глазу на глаз договорились об условиях и разработали пункт за пунктом все подробности договора, а именно:
1) Гольцман и Швалб открывают театр под вывеской «Гольцман, Швалб и К°».
2) Директорами театра являются оба компаньона – Гольцман и Швалб.
3) Основным вкладом сторон в общее дело считать со стороны Швалба – его сестру на роли примадонны, а со стороны Гольцмана – знаменитого артиста Лео Рафалеско на роли первого любовника.
4) Вся выручка, за вычетом расходов, делится между обоими директорами пополам.
5) Сами директора участвовать в спектаклях не обязаны. Но если случится, что кто-нибудь из актеров серьезно заболеет и не сможет играть, тогда его заменяет один из директоров; в этом случае заработок больного актера идет в пользу обоих директоров.
6) Все актеры работают на марках. Это значит, что из всего чистого заработка дирекция прежде всего снимает в свою пользу половину, остальная сумма распределяется между актерами согласно ценности и положению каждого в труппе, кроме Рафалеско и Генриетты, которые получают двойную долю.
7) Боже упаси, чтобы кто-нибудь из актеров знал, сколько дирекция зарабатывает или сколько, сохрани бог, докладывает.
8) Кассиром предприятия должен быть…
Тут между директорами вышло маленькое недоразумение. Каждый, естественно, хотел быть ближе к кассе. Но вскоре Гольцман нашел остроумный компромисс: у кассы будет сидеть Швалб, потому что он несколько тяжеловат на подъем; зато все расходы, денежные счета и расчеты должны проходить через Гольцмана.
Было выработано еще несколько второстепенных пунктов – и все с умом и со знанием дела. В составлении договоров у Гольцмана был большой опыт: он на этом, можно сказать, собаку съел. Бывший Гоцмах прошел недурную школу, имея своим наставником такого специалиста, как Щупак, – исчезнуть бы ему с лица земли!
Выработав все пункты договора, Гольцман позвонил, потребовал перо и чернила, чтобы закрепить на бумаге их договор, и обратился весьма приветливо к своему компаньону:
– Ну-ка, руки на стол, ноги под стол и чтобы было раз-два-три!
– Мне – писать? – простодушно ответил Швалб, отодвигая от себя бумагу и чернила. – Я, верите ли, во всю свою жизнь не брал пера в руки.
– Не может быть! – воскликнул Гольцман с притворным удивлением. – Как это возможно, чтобы человек совсем не умел писать? Ну, хотя бы несколько слов на нашем родном языке, на простом еврейском языке?
– Откуда? – совершенно серьезно оправдывался перед компаньоном Швалб. А так как он допивал уже третий бокал и язык у него развязался, то он подробно рассказал Гольцману всю свою довольно любопытную биографию, которую мы передаем здесь в самых кратких чертах.
Родился он – где, он и сам не знает. Рос сиротой, кто его родители – он не знает. Собственно, он рос не один, – их было трое сирот: он, его старший брат Нисл, тот самый, что живет теперь в Лондоне, да в придачу еще маленькая сестрица Ентл – та самая примадонна, которую теперь зовут Генриеттой. Все они, стало быть, валялись на улице, каждый в своей куче мусора, пока добрые люди не сжалились над ними и кое-как разместили, одного – сюда, другого – туда. Его с братом Нислом отдали к пекарю – разносить сдобные баранки. Невзлюбилась им эта профессия, и они взялись за папиросы. На этом больше заработаешь. То есть, собственно говоря, на папиросах тоже скорее хворобу наживешь, чем прилично заработаешь. Счастье, что у него с малолетства был талант к театру. В праздник пурим он загребал груды золота… Словом, вдвоем кое-как перебивались с хлеба на квас. Правда, они ходили голые и босые, голодать им тоже приходилось нередко, но зато сами себе хозяева, хоть возьми да покажи кукиш всему свету. Плохо было только с «придачей», то есть с сестрицей. Что делать с девушкой? Отдали ее в услужение, поставили на место, прислугой то есть. За один кусок хлеба, только бы с плеч долой. Но с нею была сущая канитель – одна неприятность за другой. Чуть не каждые три недели она меняла место. Потому что, на их несчастье, она с детства была девушка хоть куда, то есть не то чтобы блистала умом, но была очень красива. А у всех почти хозяев – чума бы их передушила! – такая уж привычка: как увидят красивую девушку, так у них сразу глаза становятся масленые… Был бы хоть дома старший брат Нисл, – он бы с ними честно разделался. Они бы уж своим внукам и правнукам заказали не приставать к девушке. Потому что мой брат Нисл, – вы видите, каков я! – но против него я дворняжка, ничего не стою! Но как на грех, заблагорассудилось ему, брату Нислу то есть, поехать черт знает куда – в самый Лондон. Отправился честь-честью, пешим порядком, обещал писать письма каждую неделю. Но где там? Куда там? Уехал, и след простыл. Когда же он вспомнил написать нам? В кой-то веки! Тогда, когда он, Изак Швалб, был уже актером на сильные трагические роли, а сестра его стала примадонной у этого Иокл бен-Флекла. Ну, спрашивается: когда же ему, Швалбу, было время учиться письму?
Выслушав любопытную биографию своего откровенного компаньона, наш Гольцман должен был согласиться, что Швалб совершенно прав. Он, Гольцман, и сам, говоря по совести, умеет писать лишь наедине с собой, когда никто не видит. Но, в сущности, к чему вообще вся эта писанина?
С этими словами Гольцман разорвал пополам чистый лист бумаги и воскликнул:
– Провались они сквозь землю, все эти бумаги! К черту писанину! «Не вексель платит, а человек». Дадим лучше друг другу руки, чтобы все, о чем мы здесь условились, соблюдалось свято и нерушимо. Выпьем же по кружке пива и расцелуемся. Будем здоровы! За процветание нового дела на счастье и радость нам!
– Будем здоровы! Дай бог счастья и всякого добра!
– Аминь!
– Аминь, аминь!
Глава 67.
Первый визит и великому Зоненталю
Придя домой немного навеселе, наши компаньоны никому не рассказывали о том, что только что заключили серьезную сделку. Они начали изучать город, подыскивая подходящее помещение для еврейского театра. Но скоро им пришлось убедиться, что это напрасный труд: Вена не город, а венские евреи – не евреи.
– Что это за евреи, – говорил Гольцман, – которые могут обойтись без еврейского театра? Евреев, которые либо бегут на Зоненталя, либо довольствуются кабаре, а то и вовсе дешевым кабачком, где собираются за кружкой пива, покуривают сигары и, слушая песни вроде «Хава» или «В пятницу вечерком» , кричат браво, пальчики облизывают, – таких евреев следовало бы повесить на первом дереве или расстрелять из первого ружья.
Так объяснялся сам с собою Гольцман на своем своеобразном языке. И компаньоны решили плюнуть на нарядную Вену и опять отправиться в провинцию, совершить турне по местечкам благословенной Галиции, Буковины, Румынии, где евреи еще не вкусили от древа познания, где публика еще идет смотреть на еврейского актера так же, как бегут, например, смотреть на медведя, слона или обезьяну…
Единственное, что удерживало Гольцмана в Вене, было желание увидеть Зоненталя. «Актер, обладающий миллионным состоянием, стоит того, чтобы ради него остаться лишний денек в Вене», – говорил Гольцман. И не потому, что на него производят такое впечатление миллионы, боже сохрани! Какое значение имеет в глазах Гольцмана миллионер? Мало ли миллионеров он видел па своем веку? Ему приходилось и разговаривать с миллионерами, и ездить с ними в одной карете, и даже, если хотите, обедать с ними за одним столом (намек на доктора Левиуса-Левиафана из Львова). Гольцман, видите ли, того мнения, что актер, который способен был не только заработать целый миллион, но и не растранжирить его, не пропить и не проиграть в карты, – такой актер вообще исключительная редкость, и повидать его стоит.
И Гольцман освежил свой наряд, выгладил цилиндр, купил новые перчатки и полушелковый зонтик, взял с собой письмо доктора Левиуса и обратился к Рафалеско:
– Ну, мой дорогой птенчик, ни пуха, ни пера!
Тут, правда, компаньон Швалб заявил, что он бы тоже непрочь пойти вместе с ними к Зоненталю: «Раз у них общее дело, то здесь и спору быть не может».
Но Гольцман сразу одернул его:
– Нет, шалишь! Дружба – дело святое, а коммерция – дело иное. Компаньон компаньоном, а все-таки каждый человек должен знать свое место…
Швалб не мог понять упрямства своего компаньона. Что за беда? Дороже, что ли, будет стоить, если они пойдут втроем? Или он откусит у Гольцмана кусочек Зоненталя? Но тут Гольцман разъяснил ему толком: «Каждый должен знать свое место. Пусти свинью под стол, она и ноги на стол…» Это обидело Швалба, и он довольно прозрачно намекнул, что примадонна Генриетта Швалб пока что ему еще сестра, а он, Швалб, ее брат, – и пусть он, Гольцман, этого не забывает… Тут уж Гольцман вышел из себя, весь вспыхнул, неистово, как водится, раскашлялся и, изрекши ветхозаветное: «Не надо мне ни твоего меда, ни твоего жала», – тут же истолковал это по-своему: «Не лезь ко мне на чердак и не погань мне лестницы».
Ни Рафалеско, ни Гольцман не могли понять, почему Зоненталь, великий Зоненталь, живет не в собственном особняке, а в гостинице.
– Как так? Ежели наш брат валяется в грязи вместе с хозяйскими курами, утками и клопами, то на то мы бедные еврейские актерщики. Но Зоненталь? В Вене! Что это значит? Возможно ли?
Так говорил Гольцман своему другу, развалясь в приличном экипаже, который вез их к Зоненталю. Но как только они подъехали к фешенебельному отелю, в котором жил Зоненталь, и к ним навстречу вышла какая-то важная персона в ливрее с золотыми пуговицами, Гольцман сразу изменил свое мнение и обратился к Рафалеско: «Эх, деньги! черт бы их батьку взял!» Субъекту с золотыми пуговицами он сказал, что хочет повидаться с Зоненталем. Золотые пуговицы оглядели обоих сверху вниз и дали понять, что Зоненталя видеть невозможно. «Почему, например?» – «Потому что Зоненталь не принимает». – «Что значит «не принимает»?» Эти слова были оставлены золотыми пуговицами без ответа, и важная персона в ливрее совсем было уже собралась уйти. Тогда Гольцман с чувством собственного достоинства заявил, что у них есть письмо к Зоненталю от одной очень почтенной особы, которая обладает не меньшим состоянием, чем его хозяин. Пусть он не думает, что они, мол, какие-то проходимцы: прежде всего, они тоже артисты…
Тут Гольцман взялся за цилиндр, снял перчатку и тотчас же, снова одев ее, дружески похлопал человека в ливрее по плечу. Тот несколько растерялся от такого обращения, взял письмо, пошел наверх, заставив посетителей довольно долго дожидаться в вестибюле, затем вернулся с ответом: Зоненталь очень извиняется, но он сейчас работает над новой ролью. Если они хотят во что бы то ни стало говорить с ним, то могут прийти сегодня в театр, за кулисы, во время антракта.
Больше от субъекта с золотыми пуговицами нельзя было добиться ни единого слова, ибо не успели они рот раскрыть, он показал им, что сзади у него такие же пуговицы, как и спереди…
– Все дурные сны, что мне снились в эту ночь, и в прошлую ночь, и во все ночи за целый год, да обрушатся на Зоненталя, доктора «Левиафана» и на всех меценатов всего мира! Но только вот что мои дорогой птенчик, замочек на язычок и – молчок!
Так говорил Гольцман своему другу на обратном пути от Зоненталя. У обоих лица горели от стыда.
Глава 68.
Тщетные надежды
Возвратившись после этого визита в таком настроении, словно их высекли, Гольцман и Рафалеско были очень шумно и торжественно встречены всей актерской братией.
– Ну?
– Что «ну»?
– Что слышно у великого Зоненталя?
– Что может быть слышно? – протянул Гольцман, не теряясь, с притворно спокойным, безразличным видом. – Представьте себе, есть на кого поглядеть.
И Гольцман собрался с духом и пошел нести околесицу, рассказывать про Зоненталя чудеса. Как он роскошно живет! Что за золотой человек! Как он их принял! Угостил чаем, пивом и сигарами. «Каждая сигара – вот такой величины».
И показывая обеими руками, какие сигары им там преподносили, Гольцман заехал одной рукой прямо Швалбу в лицо. Швалб, который, как мы знаем, был специалистом по части сигар, не мог удержаться от замечания, что таких больших сигар не существует. Кому еще так знать этот товар, как не ему, торговавшему всю жизнь сигарами?
– Вот, вот, жаль, право, – резко оборвал его Гольцман, – что ты взялся не за свое дело. Лучше бы ты остался папиросником, тогда на еврейской сцене было бы одним чурбаном меньше.
Этот ответ был несколько резковат по отношению к такому артисту, как Швалб; его красное лицо еще более побагровело, и он начал потеть. Но Швалб был не из тех людей, которые очень чувствительны к оскорблениям и долго носят обиду в душе. Не удивительно поэтому, что они тотчас помирились и решили в тот же вечер купить ложу в Бург-театре и всей компанией пойти на Зоненталя. Конечно, так только говорится – всей компанией. Пойдут они впятером: оба директора, Рафалеско, Генриетта и Брайнделе-козак.
– Ну, а остальные?
– С остальными, – рассудил Гольцман, – ничего не станется, если посидят вечером дома и поужинают всухомятку. А если они очень хотят, то могут без всякой церемонии взобраться на самый верх, на галерею. Это будет, во-первых, гораздо дешевле, а заодно уж и к богу ближе.
Одним словом, Гольцман не обнаружил никаких признаков неудовольствия. Напротив, он в это утро был веселее и разговорчивее, чем обычно; гримасничал, выкидывал всевозможные шутки, напевал и приплясывал, точно бог весть какое счастье ему привалило.
Совершенно иначе вел себя второй визитер – Лео Рафалеско. Насколько Гольцман был весел и жизнерадостен, настолько Рафалеско был печален, мрачен и ходил, как в воду опущенный. Все его золотые грезы рассеялись, как дым; все его сладостные мечты разбиты печальной действительностью.
Первой его мечтой было встретиться в Вене с дочерью кантора Рейзл, или Розой Спивак, из-за которой он ночей не спал. Второй мечтой была встреча с великим Зоненталем.
Но напрасно он рвался в Вену, к знаменитой певице Марчелле Эмбрих, у которой воспитывалась его Рейзл, или Роза Спивак. После долгих расспросов и поисков он узнал лишь одно: ни Марчеллы Эмбрих, ни Розы Спивак в Вене нет. Мадам Черняк, которая прежде ручалась, что Роза наверняка в Вене и уверяла, что непременно разыщет ее и во что бы то ни стало сведет ее с ним, с Рафалеско, теперь почему-то неожиданно переменила тон и начала разговаривать с ним совсем по-иному. Каждый раз она приносила другую новость: то ей передавали, будто Роза Спивак разошлась с Марчеллой Эмбрих и уехала ни с того ни с сего с каким-то артистом в Берлин… То вдруг ей стало известно, что Роза в Парижской консерватории, обучается музыке за счет какого-то богатого мецената Жана Решко, – француза, влюбленного по уши в еврейскую певицу. Наконец в один прекрасный день она пришла в своей красной ротонде, отозвала Рафалеско в сторону и сообщила по секрету, что, по самым достоверным сведениям, Роза Спивак теперь в Лондоне, выступает там в концертах вместе со знаменитым скрипачом Гришей Стельмахом, – это еврейский паренек, слава которого гремит по всему свету. Поговаривают даже, что этот Гриша будто бы жених Розы. А может быть, они уже повенчались.
– Ложь! Ерунда! – невольно вырвалось у Рафалеско.
– Что «ложь» и «ерунда»? – спросила мадам Черняк, окинув его взглядом своих маленьких японских глаз. На ее круглом лунообразном лице расплылась широкая улыбка, отчего толстые губы ее большого рта раскрылись, обнажив здоровые белые зубы.
Ах! Если бы Рафалеско не стеснялся, он поднял бы руку на эту ведьму – такой отвратительной показалась ему в эту минуту вся ее физиономия, ее жирное, круглое лицо, ее маленькие японские глазки, ее пляшущая фигура в красной ротонде. А ведь еще не так давно она казалась ему столь симпатичной. Нет! Не та Брайнделе-козак, что раньше. Совсем не та.
Глава 69.
«Парень» рехнулся
Пять человек совершенно различного склада сидели в ложе в Бург-театре, и каждый по-своему воспринимал спектакль и игру великого Зоненталя.
Гольцман прежде всего и больше всего интересовался декорациями и публикой. «Вот это театр!» Ах, если бы господь помог ему приобрести такой театр хоть через три года, он бы уже показал всему свету, кто такой Гольцман. Это был бы такой театр, что черт бы его батьку взял! К чему обманывать себя? В театре Гольцман знает толк; понимает не меньше, чем эти немцы. Деньжата тоже водятся, сил, слава тебе господи, тоже хватит. Одно только беспокоит, – где взять такую публику, как здесь?..
И Гольцман глядит из своей ложи в партер и снова и снова окидывает взором элегантную, блестящую публику великолепного театра. Из его уст невольно вырывается обычное проклятие: «Холера!» Неизвестно, к кому оно относится: к немцам ли, которые наполнили театр сверху донизу, или к евреям, не склонным посещать театр, который он, Гольцман, собирается открыть здесь, в этом проклятом городе. «Фи, – шепчет про себя Гольцман. – Вена! Тоже мне город, подумаешь! Надо поскорее убираться отсюда в какое-нибудь местечко, в обыкновенное еврейское местечко. К черту всю эту расфранченную публику, все эти плешивые и лысые головы! Я их не променяю на одного еврея из Голенешти…»
Почти то же думает и мадам Черняк, хотя и несколько в ином плане. За короткое время Брайнделе-козак успела изучить Гольцмана с его идеалами, которые стали и ее идеалами. Она только ждет той счастливой минуты, когда Гольцман объяснится ей и скажет, что готов идти с ней «рука об руку» по-настоящему, то есть обвенчаться по всем правилам закона. «Тогда, о, тогда они вдвоем открыли бы театр… Уж это был бы театр!..»
Мысли на миг, словно на крыльях, унесли ее далеко-далеко отсюда, в какое-то еврейское местечко не то Галиции, не то Буковины. Там она уже видит себя женой директора Гольцмана, «мадам Гольцман». У них, слава богу, собственный театр с собственными декорациями, собственной труппой из самых знаменитых актеров. Среди них – «парень» – молодой Рафалеско… с примадонной Генриеттой, но она уже не Генриетта Швалб, а Генриетта Рафалеско… Да, Генриетта Рафалеско. Она, мадам Черняк, уж примет меры, чтобы брак состоялся. А когда эта парочка обвенчается, Гольцман перестанет заглядываться на примадонну, как кот на сметану, и не будет гоняться за «пташечками», болячка ему!
Брайнделе-козак, наблюдая за Гольцманом своими маленькими японскими глазками, следила за каждым его шагом и ясно видела, что он вертится вокруг примадонны Швалб не так, как обычно вертятся вокруг примадонны. «Надо постараться окрутить как-нибудь поскорее эту глупую девку со смазливым личиком с этим «чудаковатым парнишкой», – сказала она себе и стала предпринимать в этом направлении энергичные шаги. Раньше всего надо вышибить у этого «чудаковатого парня» из головы всякие мысли о Розе Спивак; затем уже взяться за бродягу, брата примадонны, и проветрить ему мозги, убедить, что его глупая сестра со смазливым личиком должна выйти замуж за человека, себе равного (а тут уж ничего не скажешь, – парочка как нельзя более подходящая!), и перестать кружить головы таким людям, которые подходят ей так же, как корове седло…
И Брайнделе-козак бросает взгляды на бродягу, глаза которого устремлены на сцену, а мысли – совсем в иную сторону. «Кружка доброго пива с сосисками была бы теперь как нельзя более кстати», – думает Швалб. И мысли уносят его в буфет, к столикам, накрытым белоснежными скатертями, к бутылкам, кружкам и бокалам, к тарелкам и вилкам, к вкусным закусочкам… Но он делает вид, будто очень заинтересован ходом действия и до того восторгается игрой великого Зоненталя, что дальше некуда, черт побери!
Сестра его, Генриетта, тоже смотрит на сцену, но занята собой. Она в этот вечер принарядилась так, что любо поглядеть. Прическу сделала у парикмахера по последней моде, надела свое лучшее платье и нацепила на себя все свои настоящие и поддельные брильянты. Конечно, не столько ради великого Зоненталя, сколько ради молодого Рафалеско, который, правда, еще не совсем принадлежит ей, но она надеется… Можете на нее положиться, – она, Генриетта, знает, как действовать: у нее на этот счет богатый опыт. Надо этого парня сперва немножко помучить… Пусть ему это нелегко достанется. А когда он сам придет к ней и будет пресмыкаться, как все другие, тогда уж ее учить не надо, как действовать…
Но что с ним?.. Генриетта бросает взгляд на Рафалеско, – его не узнать. Перегнувшись всем корпусом, он душою и телом перенесся туда, на сцену. Он так поглощен игрой, что никого не видит и не слышит. Для него в эту минуту не существует никого, кроме Зоненталя, великого Зоненталя. Он дрожит всем телом, лицо горит, глаза блестят. Из его груди то и дело вырывается глубокий вздох. Генриетта глядит на него в упор и не может понять, что с ним творится. Хоть бы на минуту он оторвал глаза от сцены. Сидеть с ней в одной ложе и не вымолвить ни слова, не подарить ее ни одним взглядом! Пусть только окончится акт, уж она его возьмет в оборот! Она скажет ему, что… Но что это? Вот первый акт уже кончился, а Рафалеско точно не в своем уме. Со слезами на глазах он пожимает руки всем, начиная с Гольцмана и кончая Брайнделе-козак, а когда очередь дошла до Швалба, то бросается ему на шею.
– Вот это игра! Вот это называется играть! Вот как надо играть!
Генриетта стоит в стороне и, глядя на Рафалеско, шепчет про себя:
– Нет, этот парень с ума сошел… Не иначе, как рехнулся…
Глава 70.
Неисправимый мечтатель
По окончании первого акта Гольцман тотчас вступил в переговоры с капельдинерами Бург-театра относительно пропуска за кулисы, к Зоненталю. Но оказалось, что Зоненталь может принять только одного, а именно молодого актера, о котором пишет ему доктор Левиус из Львова.
– Здорово, кума! На рынке была. Все, что мне приснилось этой ночью и в прошлую ночь!..
Так начал было Гольцман на своем излюбленном лексиконе, но сейчас же осекся, увидя возле себя всю актерскую братию с примадонной Швалб и мадам Черняк во главе. Если бы в эту минуту перед ним разверзлась земля, он бы живым бросился в бездну. Ему было стыдно перед актерами, которые многозначительно обменивались взглядами. Особенно же ему было стыдно смотреть в глаза своему компаньону, ехидный взгляд которого как бы вопрошал: «Как же так, любезный? После таких сигар?..» Но стрелка часов движется, минуты коротки, а капельдинер ждет. Гольцман отвел Рафалеско в сторону и шепнул ему на ухо, что он только сегодня здесь, в театре узнал новость: «У Зоненталя, знаешь ли, есть сынок. Это такое сокровище, что я от души желаю ему короткой жизни и долгих бедствий. Шалопай первостепенный. Этот наследничек только и знает, что подписывать векселя, а отец за него плати».
– Поэтому ты должен постараться, – наставлял его Гольцман, жестикулируя длинными тонкими руками, – чтобы не вышло так, как со львовским меценатом, – чтобы ему ни дна, ни покрышки! Ты должен говорить с ним определенно и ясно насчет того и этого… понимаешь?.. И гляди, чтобы тебе не наступили на мозоль, потому что коли уж суждено есть свинину, то хоть пожирней, чтобы сало по бороде текло. Понимаешь?
Но тут Рафалеско неожиданно преподнес своему другу такой сюрприз, что Гольцман ни глазам, ни ушам своим не поверил. Трудно сказать, чем это было вызвано: тем ли, что Гольцман чересчур надоедал ему своими намеками насчет «того и этого», тем ли, что Рафалеско был обижен еще с утра, когда Зоненталь отказался принять их, а может быть, и тем, что он вообще был в сильном возбуждении, – но в ту минуту, когда Рафалеско как будто уже готов был пойти с капельдинером за кулисы, он вдруг повернулся к Гольцману и сказал коротко и решительно:
– Нет, не пойду!
– А? Что?
– Не пойду.
– Что значит, не пойдешь?
– Не пойду – и баста!
Гольцман протер глаза и при ярком свете электрических ламп начал вглядываться в лицо своего юного друга, – что с ним сталось? Возможно ли, чтобы «парень» ослушался его, Гольцмана? Это было первое «нет», услышанное Гольцманом от своего юного друга. В этом отказе и, главное, в тоне, каким было сказано «нет», было столько твердости и решительности, что Гольцман не счел возможным переспросить, почему же «нет». Он еще раз бросил немой взгляд на Рафалеско, и его ошеломило выражение лица юного друга. В эту минуту Гольцман испытывал приблизительно то же, что должен был испытывать когда-то библейский Валаам, когда его ослица неожиданно заговорила человечьим голосом.
– Нет так нет, – сказал он Рафалеско с деланной улыбкой, которая совершенно не шла к его мрачному виду.
Можно сказать, что в эту минуту Гольцман сразу постарел на несколько лет. Заостренный нос как-то неестественно вытянулся. Острые плечи странно согнулись, и его начал душить кашель. Между тем раздался звонок. Антракт кончился, и публика стала занимать свои места. Гольцман и Рафалеско молча направились в свою ложу.
На обратном пути из театра все актеры вновь сформированной труппы «Гольцман, Швалб и К°», как сидевшие в ложе, так и занимавшие места на галерке, сошлись вместе и, шагая по улицам Вены, заговорили все разом, размахивая, как водится, руками. Делились впечатлениями, произведенными на них спектаклем, с видом знатоков высказывали свое мнение, критиковали. При этом каждый старался перекричать другого, неистово размахивая руками, и все шумели, галдели, смеялись… Часто слышались такие словечки, как «дубина», «остолоп», «полено», «воловий рог», «балда», «хвастунишка», «пустобрех», «псаломщик», «бульбоед», и тому подобные странные, хлесткие выражения, которые можно услышать только в среде еврейских актеров. Неизвестно, к кому относились эти прозвища, к кому относились эти крылатые словечки, но всем было весело. Крики и галдеж слышны были за версту, а хохот катился еще дальше. Казалось, в спокойное течение венских будней ворвалась какая-то новая струя, новый поток неведомых людей, говорящих на неведомом языке. И не один немец, надо думать, останавливался в изумлении, глядя на эту необычайную группу людей, которая своим шумным поведением нарушила уличную тишину спокойного, уютного, гостеприимного города.
Только два человека не принимали участия в этом шуме: то были директор Гольцман и премьер труппы Рафалеско. Оба были погружены в свои думы. Гольцман, шедший под руку с Брайнделе-козак, делал вид, что слушает ее болтовню, но на самом деле думал о «парне», который в первый раз за всю жизнь сказал ему «нет». А «парень» шел рука об руку с примадонной Швалб. Она говорила, громко смеясь, сверкая глазами и белыми зубами. Он делал вид, что слушает ее, и отвечал невпопад, а мысли его были далеко. Он воображал себя на сцене в той же роли, что и Зоненталь, и мысленно дал себе клятву: да не будет имя его Рафалеско, если он со временем не будет играть так же, как Зоненталь!
И наш юный мечтатель стал строить воздушные замки, создавая в своем воображении новый рай: вот он, Рафалеско, начал работать над другими ролями, теми же ролями, что и Зоненталь: весь мир восторгается его игрой, и все в один голос твердят, что вскоре он превзойдет самого Зоненталя. И вот его приглашают в венский Бург-театр на гастроли. Зоненталь, великий Зоненталь, сидит в партере наравне с обыкновенными зрителями и смотрит. Потом в неописуемом восторге бежит на сцену, бросается ему на шею, целует и громко, во всеуслышание, заявляет, что этот молодой артист Рафалеско победил его, Зоненталя, превзошел его…
Глава 71.
Оба смеялись
Тяжкая это была ночь для нашего Гольцмана. Он долго не мог уснуть. Как будто тяжелый камень давил на сердце. Мысли путались в голове, безрадостные, унылые мысли: «Что случилось с «парнем»? – думал он, кашляя и ворочаясь с боку на бок. – Виноват во всем этот проклятый город, чтобы ему сгореть! С тех пор как мы приехали в Вену, «парня» не узнать – капризен, как единственный сынок у маменьки. Бежать, бежать отсюда поскорее!..»
Так решил про себя Гольцман, мысленно проклиная Вену и ее обитателей. Веселый, прекрасный город показался ему мрачным, неприветливым, скучным, а люди – лживыми, лицемерными, отвратительными. И все, о чем думал он в эту ночь, рисовалось ему в худшем свете, чем было на самом деле, и во сто крат хуже, чем могло бы быть. Все его заманчивые планы внезапно рассеялись как дым. Люди, которым он доверял, самым наглым образом водили его за нос и выдали с головой. Худшие его опасения сбываются воочию: его осадили со всех сторон, охотятся за его душой. Хотят похитить у него все его достояние, хотят вырвать у него из-под носа его Рафалеско.
«Надо не спускать глаз с «парня», – решил Гольцман. – Надо беречь его, как зеницу ока. Слишком много завистников… Кто знает, кто и на что может его толкнуть? Кто знает, какие виды на него у Швалба?
Что затаила в душе его сестра Генриетта? Какая змея припрятана за пазухой у Брайнделе-козак? Он – один человек среди стольких волков…»
Гольцман приподнялся на кровати, опираясь на острые локти, откашлялся и обратился к своему юному другу, также лежавшему в постели:
– Рафалеско, спишь?
– Нет, а что?
– Мне пришла в голову новая мысль.
– Именно?
– Слышишь, как я кашляю.
– Ну?
– Я думаю, что это конец. Надо готовиться в путь-дорогу, сделать последнее распоряжение и отправиться туда, где покоится мой папаша, мир праху его…
Рафалеско поднялся и уставился на Гольцмана расширенными от испуга глазами.
– С ума сошел? Рехнулся, что ли, или бредишь?
Гольцман обрадовался, что Рафалеско так напуган. Он громко рассмеялся, закашлялся и стал ругаться:
– Глупенький ты! Щупаку болеть бы столько лет, сколько я еще с божьей помощью протяну! Я это говорю… насчет того, понимаешь ли… Я думаю выписать из России мою маму и сестренку, – может быть, я буду тогда меньше кашлять…
И Гольцман закашлялся надолго. Наконец, отдышавшись, повернулся к стене и заснул. И снилось ему, что он уже не в Вене, а во Львове. Гуляет по улице Карла-Людвига и видит издали директора львовского театра Гецл бен-Гецла, который проходит мимо него рука об руку с Рафалеско. И хоть бы они удостоили его взглядом. Его словно огнем обожгло. Он весь вскипел и, сорвавшись с места, стремглав бросился к ним и стал звать сначала тихо: «Рафалеско!» Где там! Не слышит! Еще раз: «Ра-фа-ле-ско!..» Чем дальше, тем громче и громче: «Ра-фа-ле-ско! Ра-фа-ле-ско!..» А тот даже не оборачивается, точно совсем его не знает… Больше Гольцман уже не в силах владеть собой. От такой обиды может разлиться желчь даже у самого спокойного человека. «Эх, будь что будет! Он подойдет к этому негодяю, Иокл бен-Флеклу, одной рукой схватит его сзади за свиной затылок, а другой как даст по физиономии – раз, два, три! Вот так: трах-та-ра-рах!»
Полуживой от страха соскакивает Рафалеско с кровати, подбегает к Гольцману и видит: ночной столик возле кровати его друга опрокинут, возле столика валяются осколки разбитого графина, вдребезги разбитый стакан, согнутый подсвечник, тут же покалеченные часы, золотые часы, купленные недавно Гольцманом в Вене.
– Что случилось? – спрашивает Рафалеско.
Еще не опомнившийся Гольцман смотрит блуждающим взором на Рафалеско, который едва сдерживает смех при виде разрушений, учиненных его другом.
Обрадованный тем, что сон оказался только сном, Гольцман со свойственной ему живостью весело и непринужденно воскликнул:
– Разбойники, видно, мне приснились, разная чертовщина. Смотри-ка, сколько убытков я наделал, чтоб меня холера побрала в эту же ночь!
И оба покатились со смеху. Долго и шумно смеялись. Хохотали до тех пор, пока им не постучали из соседнего номера.
Оба хохотали, но смеялись они по-разному: один – искренне, от всего сердца, а другой – только для виду, думая про себя: «Нет, это уж не прежний «парень»… даже смех не тот… Теперь за ним нужен глаз да глаз. Надо бы, чтобы мама с сестренкой приехали… Нужно бежать из Вены, бежать, куда глаза глядят!»
Глава 72.
Человек с образованием
Единственным образованным человеком во всей труппе «Гольцман, Швалб и К°» был суфлер Беня Горгл, тот самый, которого Гольцман переманил к себе из львовского театра. Директор Гецл бен-Гецл не раз хвастался, что ни у кого нет такого суфлера, как у него, потому что его суфлер, видите ли, «человек с образованием». Именно потому, что он был «человек с образованием», Гольцман переманил его к себе заодно с примадонной. «Я и сам не знаю, – оправдывался Гольцман перед самим собой, – на кой черт он мне сдался, этот человек. С виду гроша ломаного не стоит. Но шут с ним! «Человек с образованием» всегда свой кусок хлеба заработает…»
Гольцман был прав. По внешности суфлер действительно не стоил и ломаного гроша: черный, худой, сухопарый, с огромнейшим носом («всем носам нос»), с красной шеей, с большим кадыком, который при разговоре двигался вверх и вниз, словно глотая что-то, оборванный, в потертой шляпенке, а волосы на голове, что воз с сеном. Если бы он мазал волосы маслом или хотя бы каждый день причесывался, было бы еще туда-сюда. Но наш суфлер не такой человек, чтобы заниматься подобными пустяками. У «человека с образованием» найдутся более важные дела. А ежели так, то приходится прощать ему и грязный воротничок с таким подобием галстука, что трудно сейчас определить, как он выглядел, когда впервые появился на свет божий. Все вместе взятое дает представление о внешнем облике «человека с образованием». Недаром Гольцман говорил о нем, – конечно за глаза, – что «стыдно есть за одним столом с таким замухрышкой». И невзирая на то, что суфлер – «человек с образованием», Гольцман, не скупясь, награждал его все новыми и новыми прозвищами: «неудачник», «шут гороховый», «недотепа».
Исстари повелось: чем образованнее человек, тем он скромнее. Очевидно, именно по этой причине суфлер не обижался ни на кого, был у всех на побегушках, терпеливо сносил обиды и выполнял для Гольцмана всевозможную, порой самую тяжелую работу. Гольцман, видите ли, придерживался того правила, что будь человек образован, как тысяча чертей, но раз он служит и ест чужой хлеб, то обязан этот хлеб заработать честно, в поте лица своего. «Да разве он сам, Гольцман, не из порядочной семьи? И все же он не так давно – да не повторится никогда больше это время! – работал за троих, выбивался из сил, не гнушался никаким трудом, ел хворобу и чистил сапоги у Щупака, да сотрется имя его с лица земли, где бы он теперь ни находился!..»
Так мысленно оправдывал сам себя Гольцман. А наш бедный суфлер, «человек с образованием», нес тяжелое бремя молча, безропотно, никогда никому не жалуясь, не смея и заикнуться, как будто так оно и быть должно.
Но каждому человеку приходит свой черед, каждому когда-нибудь да блеснет его звезда и улыбнется счастье. Пробил час и для «человека с образованием»: внезапно засияла его звезда, и он высоко вознесся в глазах всех, не исключая и Гольцмана.
Было это, когда труппа «Гольцман, Швалб и К°» покинула «проклятую Вену» и пустилась по белу свету играть по старинке: ставить оперетты, мелодрамы и всякую всячину, «как бог на душу положит».
Однажды во время репетиции, когда очередь дошла до Рафалеско, вдруг спохватились: «отрока нет» , пропал первый любовник. Куда он девался? Искали час, другой – нет ни Рафалеско, ни суфлера, «человека с образованием».
Просто чудо из чудес, что с Гольцманом тогда не случилось удара, – до того он был потрясен. Воображение рисовало ему ужасы, один страшнее другого. После первого «нет», которое он услышал от Рафалеско в венском Бург-театре, он готов был допустить все, что угодно… Он до того встревожился и разволновался, что у него начался жестокий приступ лихорадки. Его так и подбрасывало. Мадам Черняк смертельно испугалась: непомерно заострившийся и неестественно вытянувшийся в длину нос Гольцмана, его впалые и бледные, как у покойника, щеки, его всегда колючие и пронизывающие, а теперь внезапно потухшие глаза, – все это было не к добру. Она стала усердно ухаживать за ним, просила прилечь немного, – она сейчас же поставит ему компресс из уксусной воды, и ему станет легче. Но Гольцман попотчевал ее таким компрессом, что она теперь и внукам и правнукам закажет не соваться в чужие дела. Он выпалил все, что ему пришло на язык. Прежде всего он спросил, кто ее просит совать нос туда, куда не следует. Затем он обрушился на нее потоком бранных слов, называя ее «Брайнделе-козак», «светлое личико», «кикимора», «обезьяна» и тому подобными «ласкательными» именами. Но ко всем этим «любезностям» мадам Черняк за последнее время до того привыкла, что переносила их молча, безропотно. Что она могла сделать? Такова участь всякой женщины, влюбленной до безумия: знай вытирай слезы да помалкивай…
Но тут кто-то прибежал с радостным известием:
«Поздравляем! Потеря нашлась!» – «Где? Где?» – «В гостинице. Оба, Рафалеско с суфлером, забрались в отдельную комнату и читают книжку».
Гольцман схватил тросточку и цилиндр и, едва живой, прибежал в гостиницу.
– Что случилось? – спросил он, запыхавшись, бледный как смерть.
– Нашел, нашел сокровище! – Рафалеско кинулся Гольцману на шею и, целуя его, твердил: – Сокровище! Сокровище!
Гольцман смотрит на него, как на сумасшедшего:
– Какое сокровище? Что за белиберда?
«Уриель Акоста», та самая пьеса, в которой они видели великого Зоненталя в Вене, имеется у суфлера на еврейском языке. Кончено! Больше Рафалеско не играет никаких других ролей, кроме роли Уриеля Акосты. Конец! Долой оперетты, мелодрамы, всю эту дребедень! Конец!..
Гольцман как стоял с тростью и цилиндром в руке, так и опустился на поломанный стул, обливаясь холодным потом: «Это еще что за слова? Что за выражения? Какой язык у этого «парня»! Что значит, он не будет больше играть в опереттах? А где же он, директор Гольцман? Разве он уже не вправе распоряжаться? А что будет с декорациями, с костюмами? А роли? Пьесы? Ноты? Афиши? Что тут творится? Светопреставление! Конец света!»
Гольцман готов был в эту минуту растерзать суфлера. Новая напасть на его голову: «Человек с образованием»!
Глава 73.
Чья кошка мясо съела
С тех пор беспрерывно шел «Уриель Акоста».
Куда бы труппа «Гольцман, Швалб и К°» ни приезжала, всюду после первых двух-трех представлений давали «Уриеля Акосту». А стоило только раз показать эту пьесу, как ставить что-нибудь другое было уже немыслимо. В некоторых городах с самого начала требовали: никаких оперетт, только «Уриеля Акосту». В Париже, например, где труппа дала двенадцать спектаклей, шел все время «Уриель Акоста». И, как выражался Гольцман, там было столпотворение вавилонское: едва театр не разнесли. В газетах, так передавали Гольцману, Рафалеско сравнивали с великими актерами и предсказывали, что он со временем превзойдет самого Зоненталя и всех знаменитейших актеров мира.
Гольцман, конечно, был на вершине блаженства. Он был рад, он был бесконечно счастлив, что такая, с позволения сказать, дребедень, такая дрянь, прости господи, как «Уриель Акоста», дает почти такие же полные сборы, как самая лучшая оперетта, хотя нет в этой пьесе ни пения, ни танцев, ни веселых куплетов. «Ну, и времена! все шиворот-навыворот, ко всем чертям! Назидательные побасенки им слаще всяких куплетов. Полусумасшедший Акоста на сцене им более по душе, чем самая красивая примадонна. Поди угадай… Но, впрочем, не все ли равно? Как говорится, «пусть сам черт помог, лишь бы хлеба кусок». Дай ему бог здоровьечко, этому незадачливому суфлеру, за то что он выкопал эту книжонку. Ха-ха-ха! Что и говорить! Надо бы подарить ему старый костюм да заставить этого недотепу надеть чистый воротничок и новый галстук, а заодно уже постричь немножко волосы. Уж очень он смахивает на провинциального дьячка, ну его ко всем чертям!..»
Придя к такому решению, Гольцман повысил суфлеру жалованье, начал относиться к нему с должным уважением и перестал честить его обидными прозвищами, вроде «шут гороховый», «недотепа», «неудачник», «ни то ни се»… «Если бог пожелает, то и веник стреляет», – подумал Гольцман, лихо закручивая острые усы а-ля Вильгельм II. Он разгуливал, заложив руки в карманы, выставляя напоказ двойную золотую цепочку на белой жилетке, и благодарил всевышнего за то, что «он его, Гольцмана, вознес без меценатов, без знаменитых артистов, провалиться им всем в преисподнюю вместе со Щупаком, погибель на него!..»
Одного только не хватало нашему Гольцману: хозяйки. Собственно говоря, у него, если хотите, была хозяйка, да к тому же еще такая, которая ему ничего не стоила – мадам Черняк.
Она вела его хозяйство, дрожа над каждой копейкой, убирала комнату и была предана Гольцману, как собака. Она чинила ему белье, штопала чулки. Иной раз варила ему «троянку», частенько готовила ему гоголь-моголь против кашля. Дело зашло так далеко, что актеры за глаза перестали уже называть ее мадам Черняк или Брайнделе-козак, а называли ее «мадам Гоцмах». Хорошо еще, что Гольцман не знал об этом, – он был бы вдвойне огорчен: во-первых, тем, что помнят еще его старое прозвище – Гоцмах, а во-вторых, тем, что ему сватают такую неподходящую партию. У Гольцмана на этот счет были совсем иные виды. Ему хотелось бы жениться на молодой девушке и обязательно красивой. «Взять, к примеру, такой апельсинчик, как эта примадонна Генриетта. Чем не партия? Почему бы и нет? Она не очень-то умна, зато хороша собой, ах, до чего хороша, черт побери. У нее, правда, есть один недостаток: она слишком уж вертлява – резвушка, егоза. Но не беда! Это только до поры до времени – до законного брака. Как только он наденет ей на руку обручальное кольцо, он приберет ее к рукам. Поверьте, он уж ей покажет, где раки зимуют. Он ее научит по всем правилам, как надо себя держать.
Однажды – это было в субботу днем – Гольцман оделся по последней моде. С недавнего времени он вообще начал очень франтить. «Принарядился, словно готовясь на тот свет», – язвили на его счет втихомолку актеры. Он побрился, закрутил кверху усы, надушился, взял в руки тросточку и предложил примадонне пройтись с ним погулять. Она посмотрела на него сверху вниз и наотрез отказала: Когда она соскучится, она пошлет за ним… Гольцман почувствовал себя так пакостно, словно его высекли, но проглотил обиду.
В другой раз он заговорил с Генриеттой вообще о замужестве. Пора, мол, сказал он ей, перестать порхать, точно бабочка, пора подумать о цели… Но Генриетта ответила ему очень грубо, совсем не так, как полагается отвечать директору: «К чему такая забота о других? Почему бы ему не оглянуться на собственный нос, который уже давно травой порос…» Гольцман пропустил мимо ушей эту оскорбительную рифму и спросил: откуда она знает, что он говорит не о себе? Может быть, он и сам собирается в скором времени стать женихом?
– В самом деле? – спросила она с вызывающим хохотом. – А кто невеста? Ха-ха-ха! Не бабушка ли Смерть?..
Гольцман стал поглядывать, выслеживать, выпытывать, кто же разлучник. И наконец напал на верный след. Брайнделе-козак пришла на помощь. Она ему глаза открыла. Глупый он человек! Если у него глаза не сзади, а спереди, он должен сам видеть, чья кошка мясо съела…
Этим мадам Черняк несколько вознаградила себя за бессонные ночи и пролитые слезы. Брайнделе-козак теперь уже никого не боялась. Ей было ясно как день, что не сегодня-завтра нарыв прорвется: примадонна выйдет замуж за Рафалеско. И тогда Бернард Гольцман будет принадлежать ей. На этот счет сомнений быть не может.
Глава 74.
Гости у Гольцмана
Как обухом по голове, ошеломило Гольцмана недвусмысленное сообщение Брайнделе-козак, что между примадонной и Рафалеско разыгрывается роман. Не говоря уже о том, что он рисковал в один прекрасный день потерять всякую надежду на такой «апельсинчик», как Генриетта Швалб, этот роман рассеял в прах его заветнейшую мечту, разрушил очень важный, чудесно задуманный, блестящий план, который должен был стать фундаментом великолепного здания.
План этот зародился у него в голове совершенно неожиданно в одно прекрасное утро после прочтения письма, полученного из дома от матери-вдовы Сора-Брохи. Приводим это письмо целиком слово в слово:
Моему дорогому, любезному сыну Герш-Беру Гольцману, да светится звезда его.Сора-Броха Гольцман
Пишу тебе мой милый, дорогой Герш-Бер, письмо через Ицика, сынка твоего учителя Алтера, и первым долгом сообщаю, что я, слава богу, пребываю в добром здравии, дай бог услышать от тебя то же самое и во всяком случае не хуже. А во-вторых, пишу тебе, мой милый, дорогой Герш-Бер, что уже давно от тебя письма не имела, не знаю, что и думать. И я очень прошу тебя, мой милый, дорогой Герш-Бер, чтобы ты мне писал о своем здоровье и как ты поживаешь, и кланяется тебе сестра твоя Златка, продли господь ее жизнь. Она, не сглазить бы, стала уже девицей. Посмотрел бы ты на нее, не узнал бы, – так она выросла, не сглазить бы, и красива она, не сглазить бы, как ясный день. Не потому я говорю это, что я мать, но все это говорят. Как посмотрю я на нее, сердце болит. Пора подумать, что с ней будет, – не сидеть же ей всю жизнь с иголкой в руке и шить чужие кофточки. Надо подумать о замужестве, женихов у меня для нее хоть отбавляй, но все они никуда не годятся. Один из них, младший сын столяра Иосл-Фишл; другой – приказчик в мясной лавке, Рувимом зовут. Но она его не хочет: говорит, что от него несет кожей. А сын столяра Иосл прямо с ума сходит по ней, но это такой шалопай и шарлатан, что черт его знает, у него даже пары приличных сапог нет, а вертится перед глазами, как волчок. Я уже ему несколько раз намекала, чтобы он забыл, как дочь мою зовут, не то я ему укажу, где бог, а где порог. Но нынешние молодые люди хуже свиней: вытолкаешь их в дверь, они лезут в окно. Конечно, если бы твой дядя Залмен, мир праху его, жил, он бы расправился с этим шалопаем по-своему. Но что могу сделать я, с позволенья сказать, вдова, да к тому еще бедная? Если б я могла дать ей приданое, заткнуть жениху глотку хотя бы ста пятьюдесятью рублями, она бы уж давно была у меня невестой: в женихах недостатка нет, чтобы я так нуждалась во всех благах, как есть нужда в женихах, – хоть пруд ими пруди. Потому что она со дня на день хорошеет. Посмотрел бы ты на нее, что за девица, – не сглазить бы! – не узнал бы. Она кланяется тебе сердечно, и прошу тебя, мой дорогой, любезный Герш-Бер, ради бога, напиши мне немедленно, как ты поживаешь и, главное, насчет твоего здоровья, потому что я не знаю, что и подумать, и будь здоров, как от души желает тебе твоя мать, которая хочет видеть тебя в радости и довольстве,
Это письмо крепко засело у Гольцмана в голове. Особенно врезались в мозг слова: «Девица, не сглазить бы, не узнаешь ее». И его неотступно преследовала и не давала покоя мысль: «Если она действительно так хороша, как пишет мать, то, пожалуй, имеет смысл выписать сюда старуху вместе с сестрой. Пусть познакомится с «парнем». А вдруг – чем черт не шутит! – она ему понравится; тогда побьют посуду, справят помолвку. А потом – раз-два-три, четыре древка – и под балдахин . А уж там он покажет кукиш всему свету, аминь…»
И, запершись с суфлером, Гольцман под строжайшим секретом продиктовал ему ответите письме к матери.
– Слушай же, мой дорогой, пиши ей так:
«Моей многоуважаемой матери, госпоже Сора-Брохе, – да продлятся дни ее! – и моей дорогой сестре, госпоже Златке – да продлятся дни ее! Сообщаю вам, что я, слава богу, в добром здравии, и, слава богу, уже больше не играю в театре, я, слава богу, имею уже собственный театр, с собственной труппой, и, слава богу, хорошо зарабатываю, и, слава богу, одеваюсь по-человечески, и, слава богу, живу по-человечески и пользуюсь, слава богу, некоторой известностью. Но одно только плохо, что я вечно скитаюсь и нет у меня своего угла. Поэтому я решил, дорогая мама, чтобы ты не откладывала в долгий ящик, а взяла бы Златку и приехала бы вместе с ней сюда ко мне, – будешь у меня хозяйкой и будет тебе на старости покой и утешение. Довольно тебе стоять у чужой печи. Пора уже, чтобы твои старые косточки отдохнули и чтобы ты тоже узнала, что значит жить на божьем свете. А насчет Златки не беспокойся. Есть у меня для нее на примете партия получше, чем сын столяра Иосл и даже чем этот мясник Рувим. Смотри же, дорогая мама, во что бы то ни стало, как только получишь это письмо, не медли ни минуты и приезжай сюда ко мне, к твоему сыну Бернарду Гольцману.Директор театра «Гольцман, Швалб и К°»
Отправив письмо, Гольцман стал со дня на день ожидать гостей. Напрасные ожидания! Вместо долгожданных гостей он получил письмо от матери. Она писала, что «письмо его она получила и что она, слава богу, в лучшем здравии, и Златка тоже, слава богу, в лучшем здравии, девица, не сглазить бы, загляденье. Поглядел бы он на нее, не узнал бы. А что он пишет, чтобы она приехала к нему, то она бы охотно полетела, если бы у нее были крылья, но как она может приехать, когда это должно стоить столько денег, проездные расходы на двух человек, да границу перемахнуть чего стоит, если бы у нее было столько денег, сколько должен стоить один проезд, она бы давно выдала замуж Златку. Насчет жениха она не беспокоится, в них недостатка нет, ими хоть пруд пруди, ведь девица, не сгладить бы, хоть куда, увидел бы он ее, не узнал бы…» и т. п.
Это письмо так взбудоражило Гольцмана, что он тотчас же выслал матери деньги и решительно потребовал, чтобы она немедленно приехала, чтобы она не смела больше и думать о женихах для Златки, а взяла бы да без всяких отлагательств приехала с ней сюда, ради бога – без отлагательства.
После этого письма было отправлено еще одно, за ним, третье, пока господь, наконец, не сжалился над Гольцманом.
В один прекрасный летний вечер – было это в маленьком местечке в Галиции – за минуту до поднятия занавеса в театре вдруг послышался шум с улицы. Что случилось? Какая-то бедная женщина с девушкой спрашивает Гольцмана и хочет прорваться в театр бесплатно, а ее не пускают.
– Черт бы вашего батьку взял! Мошенники! Ведь это мои гости! – закричал Гольцман на своих коллег и выбежал на улицу.
– Твои гости? Поздравляем! Дай боже тебе на радость! – ответили ему коллеги и побежали вслед за Гольцманом поглядеть на его гостей.
Глава 75.
Бедная Брайнделе-козак
Была ясная, прохладная ночь, какие иногда выдаются в конце лета. Луна еще не выглянула из своего шатра, чтобы осветить землю. Но мерцание загоревшихся там и сям звездочек рассеивало мрак, и их света было достаточно, чтобы по мере возможности разглядеть фигуры гостей Гольцмана.
Прежде всего бросилась в глаза сухопарая, худая, высокая и костлявая старуха, похожая на тощую загнанную клячу. Оборванная, нагруженная перинами, подушками, одеялами и всяким хламом, она заглядывала каждому в глаза, ища своего сына. Возле нее, придвинувшись к ней вплотную, как жеребенок возле своей матери, стояла молодая девушка, почти еще дитя, со свежими румяными щечками, с несколько заостренным детским носиком, с густыми ресницами и большими стыдливо опущенными глазами. На ней было простое ситцевое платьице, легкая бежевая кофточка, а сверху рыжеватое, поношенное, плохо сходившееся на ней пальтишко, открывавшее взору округлые формы не ребенка, а взрослой девушки.
Актерская братия, выбежавшая на минуту поглазеть на гостей Гольцмана, оставила в покое старуху, которая в конце концов по глазам узнала в толпе своего сына, бросилась к нему на шею с плачем и рыданием, причитая мужским голосом: «Ой, гром меня убей! Ой, горе мое злосчастное, горе материнское! Так это и вправду ты, Герш-Бер! Сын мой дорогой!..»
Актеры с гораздо большим интересом стали рассматривать молодую хорошенькую девушку, стоявшую в стороне в своем узком пальтишке и ожидавшую брата.
Эта молодая, наивная, просто одетая девушка, с румяными, как персики, щечками, с густыми ресницами и большими опущенными глазами, казалась им удивительно привлекательной. В ее фигуре, во всем ее обличье светилась молодость, свежесть, невинность. И никто из актерской братии не проронил ни слова, кроме Швалба, бормотавшего под нос, словно выпуская слова из глубины толстого брюха: «Вот яблочко, дай мне бог столько здоровья!..»
Но острота Изака Швалба на этот раз никем не была подхвачена, как будто никто ее и не слышал. Там, где только и видишь вокруг сморщенные, помятые, намалеванные лица, вставленные зубы, подведенные брови, чужие волосы, неестественно высокие, приподнятые корсетом груди и лживые искусственные улыбки на подкрашенных губах, – там один вид естественной, как сама природа, свежей, пышущей здоровьем красоты производит ошеломляющее впечатление. Осматривают, оглядывают, удивляются. Каждый вспоминает, что и он когда-то был молод, свеж и имел такой же естественный вид.
Несмотря на хорошее впечатление, произведенное сестрой на актеров, сам Гольцман почувствовал себя неважно, – ему было как-то не но себе. Неловко было перед труппой, что к нему, директору театра, который «живет и одевается по-человечески», приехали в гости мать и сестра, которые выглядят как нищенки. А тут, как назло, собралась вся орава и уставилась на гостей, словно на чудо какое-то. Это его раздосадовало, и он раскричался на актеров, ругаясь, смешивая их с грязью, а заодно уж показал своим гостям, что он, с божьей помощью, хозяин, директор театра и что перед ним все трепещут. И не только на актеров он волен прикрикнуть и обругать их. Когда Гольцман захочет, он и своему компаньону Швалбу может задать трепку. И он накинулся на него:
– Послушай ты, морской бык, барабан, нечистая глотка. Ты тоже здесь со своими остолопами?
В одну минуту от всей оравы не осталось и следа. Режиссерство в этот вечер Гольцман передал своему компаньону Швалбу, а сам забрал гостей с их узелками, перинами, подушками, одеялами и прочим барахлом и повел к себе на квартиру.
На следующий день Гольцман созвал к себе после спектакля всю актерскую братию и угостил их пивом в честь гостей, которые теперь были одеты по-праздничному. Старуха в своей праздничной шерстяной шали выглядела, как старая лошадь под фатой… А сестренка Златка, умытая и причесанная, очаровала всех не столько своим нарядом, сколько свежими щечками, густыми ресницами, маленькими зубками и застенчивыми глазками.
– Яблочко! – повторил снова Изак Швалб, и на этот раз вся компания разразилась смехом.
Только двое не смеялись, – им было не до смеха: примадонна Генриетта Швалб и мадам Черняк (Брайнделе-козак). Все утро обе они были в самом дурном настроении и сидели надутые, недовольные. Генриетта была вообще недовольна, что на свете, кроме нее, существует еще одна красивая девушка, и очень сердилась на Рафалеско за то, что он заглядывается на эту неотесанную провинциалку с красными руками и острым носиком… Генриетта почувствовала в ней соперницу. Но как ни старалась она найти в девушке недостатки, она не нашла ничего, кроме красных рук и острого носика! Это еще больше разозлило ее.
Но если Генриетта была только недовольна, то мадам Черняк, надо сказать, была до того расстроена, что на нее просто больно было смотреть. На ее круглом, лунообразном лице проступали красные пятна, в маленьких японских глазках застыли слезы. Но она старалась держать себя с твердостью и достоинством и даже притворно улыбалась.
Бедная мадам Черняк чувствовала, что ее «семь сытых лет» кончились, что сейчас вот у нее отберут ключи и передадут этой старой ведьме, которой она от всей души желала скорого конца и легкой смерти.
Мадам Черняк не раз уже приходилось испытывать горечь разочарования. Не первый раз ее выбрасывают, как битую посуду, как вышедшее из моды старое платье или просто как давно приевшуюся вещь. «Этот обманщик Гоцмах, – думала она, – теперь сделает вид, что знать ничего не знает, ведать не ведает. Он забудет все, о чем мы говорили, а когда я ему напомню, он притворно закашляется на полчаса…»
Бедная Брайнделе-козак! Как она все предугадала! Гольцман не любил церемониться, у него: раз-два-три – и готово! Он даже не поблагодарил ее за хозяйничанье, за заботы о его здоровье, за все ее усердие. А утром, заметив, что она собирается ему что-то сказать, он, схватившись за грудь, начал так сильно кашлять, что даже подпрыгивал на месте.
Тихо, не попрощавшись, мадам Черняк после полудня переехала на новую квартиру, не проронив ни единой слезы. Запаковав свои корзины, она приободрилась, накинула на себя красную ротонду и с улыбкой, обнажавшей ее большие зубы, подплясывая, по своему обыкновению, на ходу, она навсегда оставила жилище Гольцмана.
– Нет, я еще отомщу этому Гоцмаху! Я еще дождусь своего часа. Разве что я буду лежать в сырой земле и травой порастет моя могила, – утешала себя Брайнделе-козак, плетясь по улице в своей красной ротонде одна-одинешенька, вслед за телегой, увозившей ее вещи.
Глава 76.
Уроки хорошего тона
Первые несколько дней, пока старуха Сора-Броха и ее дочь Златка были у Гольцмана на правах гостей, он и ухаживал за ними, как за гостями, следил за тем, чтобы они ели, пили и жили в свое удовольствие. Не отходил от них ни на шаг, демонстрировал перед ними свое величие и богатство, водил каждый вечер в театр и усаживал на лучшие места. Златка, естественно, была в восторге от спектаклей. У нее голова кружилась от счастья. И даже старая Сора-Броха, ненавидевшая театр, как правоверный еврей свинину, в угоду сыну посещала все спектакли и, глядя одним глазом на сцену, другим на публику, оглушительно громко смеялась и на весь зал добродушно поругивала «комедиантов». «Бездельники, ко всем чертям!» Или: «Мои болячки на вашу голову!» Или: «Чтобы вам переломать ребра и кости, боже праведный!» Гольцман вынужден был со сцены моргать глазами, делать знаки руками, стараясь унять расходившуюся мамашу… Одним словом, мать и дочь катались как сыр в масле.
Но прошло несколько дней, первый пыл гостеприимства остыл, и Гольцман начал обучать своих гостей правилам хорошего тона: как надо ходить, как стоять, как сидеть в театре, как держать себя на людях. Сестрице Златке были куплены перчатки, чтоб не видно было ее красных рук, шляпа с большим пером, почти как у примадонны. Словом, Гольцман принарядил ее, как принцессу.
Нельзя сказать, чтобы Златке эти «королевские» наряды доставили большое удовольствие. Наоборот, она чувствовала себя в них стесненной и скованной. У нее болела голова, рябило в глазах, и ей все казалось, что у нее нос не на месте и что все это видят. Она с удовольствием надела бы опять свое ситцевое платьице с бежевой кофточкой и старые стоптанные башмаки. В них она чувствовала себя несравненно лучше, чем в новых узких ботиночках на высоких каблуках, на которых ходишь, точно на ходулях. Но что поделаешь, раз брат приказал!..
А Гольцман, оглядывая свою сестрицу в новом наряде и мысленно сравнивая ее с примадонной Швалб, нашел, что Златка довольно красивая девушка. Жаль только, что она немножко дика, застенчива и слишком молчалива. Надо ее перевоспитать, вывести в люди, отшлифовать, надо ей помочь преодолеть свою застенчивость и робкую молчаливость, одним словом превратить в бойкую и разбитную «цивилизованную мамзель»… Раздумывая об этом, Гольцман украдкой бросает взгляды на «парня», беседующего со Златкой; при этом Златка опускает глаза и краснеет как маков цвет. Гольцман знаками дает ей понять, что надо опустить руки и поднять глаза. Тогда Златка еще пуще краснеет, и Гольцман приходит в бешенство. А потом, оставшись с сестрой наедине, сердито ее отчитывает: «Что ты боишься смотреть ему прямо в глаза? Ты разве что-нибудь украла?» Или: «Посмотри на свои ручищи!»
Гольцман взялся было и за старуху, стараясь привить ей хорошие манеры, одеть ее по моде, чтобы она была «на человека похожа». «Мне не к лицу, – объяснял он, – чтобы мать директора была одета, как торговка курами…» Только этого не хватало! Сора-Броха – женщина простая, но прямодушная и откровенная: что на уме, то и на языке. Выслушав сына, она пробасила в ответ своим мужским голосом, что, мол, если она ему пришлась не ко двору и он стыдится своей бедной матери, то она может сделать ему одолжение и сейчас повернуть оглобли, уехать с дочерью обратно.
И не долго думая, старуха совершенно серьезно принялась за укладывание вещей, одеял и подушек, сказав при этом Златке:
– Пойдем, дочь моя! Нам, «торговкам курами», не место здесь среди таких важных господ! Мы еще, чего доброго, можем испачкать им, – не приведи господи, – их барские наряды…
Гольцман, разумеется, тотчас же пошел на попятный. Он клялся всеми клятвами, чуть не в ногах у старухи валялся, пока не добился от нее обещания, что она забудет все, что он, Гольцман, говорил, по пословице: «Собака лает, ветер носит».
А какие муки и огорчения выпали на долю Гольцмана несколько позднее, когда он решил сделать свою сестру актрисой! Как норовистый конь, старая Сора-Броха заупрямилась и ни с места: «Ни за что на свете! Скорее она даст зарыть себя живьем в землю, чем допустит, чтобы дочь ее плясала на одном канате со всеми этими комедиантами. Разве тогда, когда ей на глаза черепки положат!» Одним словом, ни криками, ни мольбами Гольцман ничего не мог добиться. Его бросило в холодный пот, и он даже начал харкать кровью…
Увидев кровь, старуха испугалась.
– Горе мне горькое! Беда окаянная! Гром меня убей!
И она дала свое согласие, но только при условии, что сын в присутствии двух свидетелей даст ей слово в том, что раньше выдаст Златку замуж. И Гольцман обещал не позже чем через полгода найти жениха для Златки и обвенчать ее по всем законам божеским…
Глава 77.
Девятый вал
Черновицы – столица Буковины. Посреди рынка, обращенная окнами к магазинам и лавкам, горделиво высится весьма почтенная гостиница под вывеской «Черный петух», которая ждет не дождется гостей. Да поможет ей бог, ибо от странствующей труппы «Гольцман, Швалб и К°» «Черному петуху» не разжиться. Вся труппа занимает каких-нибудь три-четыре комнаты, а обедают актеры в еврейской столовой, и то не все, потому что не у всякого актера есть чем заплатить за обед, особенно в конце месяца, в так называемые «нечистые дни», – тогда актеры живут преимущественно тем, что заучивают роли, репетируют и играют в девятый вал. Эта карточная игра имеет много преимуществ перед другими карточными играми: она не требует ни напряжения мысли, ни определенного количества игроков. В девятый вал можно играть как угодно, даже стоя. Поэтому к девятому валу имеют особое пристрастие актеры, музыканты, приказчики и вообще люди, которые вечно куда-то торопятся и хотят поиграть на ходу, что называется, «стоя на одной ноге».
В комнате, где актеры играют в девятый вал, так накурено, что едва можно разглядеть присутствующих, хотя на улице ясный день и солнце щедро заливает комнату лучами. На самом почетном месте за столом, у большой тарелки, сидит банкомет. На этот раз банк держит компаньон Гольцмана – Изак Швалб, бритый субъект с неимоверно красным, словно освежеванным лицом. К тому же он необычайно возбужден и очень горячится. Он раскладывает карты как полагается, один ряд под другим, и проигрывает, проваливается сквозь землю, как библейский «Корей». Почти каждую его карту бьют «как миленькую», и не говоря уже о том, что каждому понтеру банкомет должен выплачивать в два, в три, в четыре и даже в девять раз больше против ставки, его еще вдобавок всячески ругают, не жалея бранных слов. Со всех сторон простираются к нему руки, и остроты, смешанные с руганью, сыплются как из рога изобилия.
– Швалбочка! Мне две кроны, две болячки тебе в твою красную рожу!
– Выкладывай, Швалбочка, за даму пик четвертную ставку! Швалб, я раздену тебя сегодня донага, останешься, в чем мать родила!
– Кровь из тебя вон, Швалбочка! До смерти загоню тебя, Швалбочка, до смерти!
– Ага! Бита. Деньги на бочку. Изак – мошенник!
Чем больше ругают Швалба, тем больше он горячится, а чем больше он горячится, тем больше проигрывает. Щеки его пылают, как «соломенная крыша».
– Холера! Остановись! Передай банк другому. Видишь ведь, паршивец, что тебе не везет.
Так советует ему Гольцман как компаньон и добрый друг. Но разгорячившийся Изак Швалб не щадит и своего компаньона.
– Прочь, дохлый пес, старый холостяк! Кому нужны твои советы?
Банкомет Изак Швалб горячится, тасует карты, смотрит красными воспаленными глазами в тарелку и видит, что касса с минуты на минуту тает. Тогда он с глубоким вздохом запускает руку в боковой карман и дрожащими пальцами вытаскивает туго набитый деньгами бумажник. Оживление в рядах игроков возрастает.
– Что, брат Ицикл? Заехал в «Кишинев»? Заезжай, заезжай, мошенник! Провалиться тебе сквозь землю с твоими деньгами!
Это произнес тощий, долговязый актер с острым кадыком. Сестра директора, Златка Гольцман, расхохоталась. Все мгновенно обратили на нее взоры, отчего она страшно оробела, покраснела до корней волос и почувствовала, что сгорает со стыда. Рафалеско сжалился над ней и предложил ей поставить сообща «на трефового туза», – «сегодня везет на трефы». Она еще пуще покраснела и обратила на него благодарный взгляд. Сердце девушки забилось, затрепетало. «Ах, если бы он вздумал подойти ко мне, стать поближе…» Точно угадав ее мысли, Рафалеско подошел к девушке вплотную и стал возле нее. Она почти вдыхала аромат его длинных белокурых волос и млела от блаженства. «Боже, разве есть на свете еще другой такой ангел в человеческом образе, как этот юноша с длинными белокурыми благоуханными волосами и прекрасными кроткими глазами? Нет, не было и не будет другого такого!..» Всякий раз, когда Рафалеско приближался к ней, она чувствовала, что сердце у нее вот-вот разорвется. Она теряется, не знает, на каком она свете, и все у нее валится из рук. Мать, Сора-Броха, в таких случаях спрашивает своим громовым голосом: «Что с тобой, доченька?» Златка еще пуще краснеет и сама себя проклинает за свою застенчивость. И все же она счастлива, когда стоит поблизости от этого красивого юноши с благоуханными белокурыми волосами. Если же он еще подарит ее взглядом, хотя бы одним взглядом своих добрых, лучистых, нежных глаз, сияющих, как голубое небо, и излучающих солнечное тепло, тогда ее счастью нет и не будет предела. Не все ли ей равно, бедной Златке, обращены ли эти глаза на нее одну или всех равно одаряют лаской своих лучей. Только бы в них, в этих глазах, отражалась небесная лазурь, только бы они излучали солнечное тепло.
Банкомет Изак Швалб роздал больше половины карт, собрал в тарелку деньги и медленно, не торопясь, начал раскладывать вторую колоду, карту за картой. Жадными глазами следила толпа игроков, какая карта бита. Шум и крики, остроты, брань и хохот становились все оглушительнее А Швалб горячился и платил… Но вот в четвертом ряду у банкомета выпал трефовый туз. Поднимается крик.
– У кого трефовый туз?
– Рафалеско. Что же ты молчишь? Ты ведь выиграл… Получай деньги.
– Мы выиграли, – говорит Рафалеско Златке.
Она в восторге не столько от выигрыша, сколько от того, что Рафалеско разговаривает с ней, со Златкой… Рафалеско предъявляет банкомету карты, и публика смотрит па него с завистью: «Вот везет! Ну и счастливец! Ему кто-то дорогу перебежал с полными ведрами…» И актеры вымещают всю свою злобу на банкомете.
– Туз треф!.. Плати вчетверо… Давай деньги, Ицикл, давай!
– Даю, даю! – говорит Швалб и с удовольствием отсчитывает Рафалеско учетверенную ставку. С удовольствием, потому что Рафалеско не похож на других. Его не приводит в восторг выигрыш, но он и не шумит, не ругается, когда проигрывает. Он вообще какой-то особенный, не похожий на остальных. Рафалеско любят все актеры и актрисы без исключения. А больше всех любит его сестра директора Гольцмана, бедная Златка.
Глава 78.
Телеграмма из Лондона
Сестра директора Гольцмана, Златка, и сама не рада, что так случилось. Она не может объяснить себе, что с ней творится; стоит ей увидеть Рафалеско, как она теряется и ноги у нее подкашиваются. А если увидит его в театре, на сцене, тут уж она сама не своя: только услышит его голос, сразу приходит в такое замешательство, что вот-вот, кажется, придется увести ее со сцены. Не раз она получала за это суровые нахлобучки от брата. (Гольцман – строгий режиссер даже по отношению к собственной сестре.) Он говорил в присутствии всех актеров:
– Ну и играла ты сегодня, Златка, как настоящая корова! Руки и ноги бы тебе перебить за такую игру.
Златка и сама знает, что руки и ноги ей надо перебить за такую игру. Но чем она виновата, что полюбила втайне этого прекрасного юношу с длинными белокурыми благоуханными волосами и ясными, нежными, добрыми глазами? А полюбила она его с первого взгляда, как только приехала сюда с матерью. И зачем ей было приезжать сюда? Чего ей недоставало дома, в местечке? Училась шить, понемногу зарабатывала. Так нет же, брат начал забрасывать их письмами, письмо за письмом, и деньги послал, – только бы они приехали, во что бы то ни стало приехали и притом как можно скорее. Ну вот они и приехали. И ее тотчас приспособили к делу. Вначале она играла роль субретки: ее нарядили в короткое платьице и надели ей такие узкие ботинки, что глаза у нее на лоб полезли. Затем нарумянили щеки, подвели глаза и стали учить, как стоять, как ходить, как кружиться и вертеться, как играть глазами. И кто ее учил? Брат, родной брат!.. Она жаловалась матери, но та утешала ее:
– Представь себе, дочь моя, что ты служишь у чужих и тебя заставляют лезть на чердак. Лучше бы это было?
Потом брату захотелось во что бы то ни стало сделать ее примадонной, но у нее не оказалось голоса. Брат был вне себя от гнева и передразнивал ее, показывая, как она поет:
– Ты визжишь, сестрица, как настоящая кошка, когда ей наступили на хвост…
Златка почувствовала некоторое облегчение только тогда, когда брат дал ей роль Юдифи в «Уриеле Акосте», и не столько потому, что эта роль ей очень понравилась, сколько оттого, что роль Акосты играл белокурый красавец с нежными, ясными, добрыми глазами, которому имя Рафалеско. О, что за прекрасное имя Рафалеско!.. Рафалеско!.. Из-за него одного стоит страдать, мучиться, разучивать роль, повторять, как попугай, причудливые слова, которых она совершенно не понимает, и выступать каждый вечер на сцене, которую она ненавидит от всей души. Ох, один бог в небесах знает, до чего ненавистны ей театр, сцена, артисты! И больше всех невзлюбила она компаньона брата – Изака Швалба. Она не может спокойно смотреть на красную физиономию этого человека, который не раз приставал к ней за кулисами. Когда никого поблизости нет, он больно щиплет ее и все спрашивает, любит ли она его: «Яблочко мое! Ты любишь меня, яблочко?» Златка молчит: «Господь бог бы его так полюбил, эту распухшую красную рожу, как я его люблю!» – думает она про себя. Она готова бежать, куда глаза глядят, но боится брата. Она бы плюнула на театр, но как расстаться с Рафалеско, с этим прекрасным белокурым юношей с ясными, добрыми, кроткими глазами?
Ах, Рафалеско! Рафалеско! Это дорогое, сладостное имя у нее всегда на устах. Это милое, дорогое имя она шепчет во сне и наяву. И не раз, лежа в постели, обнимала она холодную подушку и, прижимая ее к своей теплой девичьей груди, вспоминала слова из своей роли – роли Юдифи – в «Уриеле Акосте»: «Что может помешать мне горячо прижать его к своей груди?..» И она еще крепче прижимала холодную подушку к своей теплой девичьей груди, целовала ее во мраке ночи своими горячими девичьими губами и тихо-тихо повторяла чудесное имя: «Рафалеско! Рафалеско!»
По утрам, чуть только мать разбудит ее, первая ее мысль – о милом, дорогом Рафалеско. Сейчас она опять увидит его, будет репетировать с ним вместе. А потом она будет рядом с ним на сцене. С трепетным чувством, о котором никто даже не догадывается, подойдет она к нему близко-близко и будет жадно ловить его пленительные сладостные слова: «Юдифь, Юдифь! На каждом листочке твоих цветов горячими слезами написано, чем мы стали друг для друга…» И сердце ее заранее трепещет: «Рафалеско! Рафалеско!..»
Едва завидя его, она сразу теряется, меняется в лице, и трепет пробегает по всему ее телу. Она смущенно прячет лицо, чтобы скрыть обуревающие ее чувства.
Никто из всей актерской братии не замечает этого. Все слишком заняты картами. Один только Гольцман, который видит даже тогда, когда не смотрит, и слышит даже то, чего не говорят, – один Гольцман все видит, все слышит и думает про себя: «Слава богу, – не сглазить бы, – «парень» сам идет на удочку… Если удостоимся божьей милости, то в скором времени с помощью господней покажем кукиш всему миру и скажем аминь!»
– Морской бык! Что ты вдруг застопорил? Карты раздавай! – кричит Гольцман компаньону.
– Даю, даю! – отвечает Швалб, раздавая карты. Лицо его горит огнем-пламенем.
Вдруг раздается стук в дверь: раз, два, три. «Войдите», – отвечает несколько голосов. Открывается дверь. Оказывается, телеграмма.
– Изаку Швалбу.
– Откуда телеграмма?
– Из Лондона.
– Что за телеграмма?
– Погодите, дайте ему прочесть.
– Как может Швалб прочитать? Не его ума дело.
Изак Швалб первым долгом вернул из банка деньги всем игрокам. Это отняло немало времени: надо же иметь голову министра, чтобы помнить, кто сколько поставил. При этом на голову банкомета, по обыкновению, сыплются в изобилии проклятья и в воздухе летают язвительные насмешки и остроты.
Раздав деньги, Швалб на минуту побежал с телеграммой к хозяину гостиницы и попросил его прочитать, что там написано. Актеры остались в напряженном ожидании. Какие такие секреты могут быть у Швалба от его компаньона?.. Больше всех волновался, конечно, сам Гольцман. Он был крайне сконфужен тем, что компаньон оставил его одного среди всей этой актерской оравы. Он стоял как пришибленный, и все в нем кипело от гнева на этого грубияна Швалба. И зачем он только связался с ним?! «Холера бы взяла этого папиросника!..» Наконец с сияющим лицом вбежал Швалб и выпалил, обращаясь ко всей компании:
– Ребята, мы едем в Лондон!
Трудно представить себе впечатление, произведенное на актеров этим известием Один вскочил на стол и поднял правую руку:
– Ай, Лондон! Лондон! Лондон! Да здравствует Лондон!
Другой ударил себя по ляжкам:
– Меня уже давно тянет в Лондон, черт бы его побрал!
Третий – долговязый, сухопарый актер в клетчатых брюках – выпрямился во весь рост, заложил руки в карманы и, неимоверно тараща глаза, начал нараспев говорить «по-английски»:
– О, йес, йес, май дир, май бир, май кайк, май стайк, май ринг, май кинг .
Четвертый хлопнул одного из товарищей по плечу и пустился в пляс, распевая хриплым голосом украинскую песенку, бог весть откуда занесенную им сюда: «Гей був та нема, та пойихав до млына!»
– Тише, байструки! – ударив кулаком по столу, повелительно закричал Гольцман тоном хозяина, сознающего свою власть над этими людьми. – Ишь, разошлись! Есть чему радоваться! Ни капли уважения к старшему. Волдырь вам на всю щеку! Холера вам в спину!
Затем он обратился к Швалбу:
– А ну-ка покажи телеграмму, Швалбочка.
– Показать телеграмму? – переспросил Швалб нерешительно. – Телеграмму показать? Хорошо, отчего не показать? Конечно, я тебе покажу. Непременно покажу. Но не сейчас, немного погодя. Я должен тебе раньше кое-что рассказать. Пойдем, если хочешь, со мной в погребок, там я тебе покажу.
И Швалб обратился ко всей компании:
– Кто идет со мной в погребок?
– Как «кто»? Все.
– В погребок! в погребок!
С криком и шумом вся братия покинула «Черного петуха» и отправилась в погребок.
Глава 79.
В погребке
Это собственно не погребок, а комната, даже не комната, а винная лавка. И даже не винная лавка, а попросту трактир. Но в Черновицах его называют «погребком». Когда в Черновицах говорят «идем в погребок», все понимают, что речь идет о погребе Меера, сына Бешла – так зовут владельца «погребка» (его отец, покойный Бешл, тоже был трактирщиком).
В этот-то погреб пришли наши актеры. Каждый угощался за свой счет, сообразно состоянию своего кошелька после девятого вала: кто заказывал морковник, кто кисло-сладкое жаркое с огурцами, а кто – одни огурчики. За вино платил Изак Швалб.
– Сегодня я угощаю, – сказал он.
После первого же стаканчика муската у Изака Швалба развязался язык, и он начал рассказывать компаньону Гольцману всю историю от начала до конца, ничего не утаивая. Накажи его господь, если он скроет от него хоть что-нибудь. Зачем ему врать, когда можно говорить правду? Как говорится, карты на стол. Он, Изак Швалб, уже давно заметил, что стал Гольцману в тягость, что он ему не нужен, совершенно не нужен. И все же он не обращал на это никакого внимания и продолжал поддерживать с ним компанию. Ради чего? Только ради сестры – примадонны. Но с некоторого времени и примадонна начала как будто выходить из моды. С тех пор как забросили лучшие оперетты ради «Уриеля Акосты» и тому подобных пустяков, театр держится на одном Рафалеско. Все Рафалеско да Рафалеско. Ну что же? Лично его, Швалба то есть, это нисколько не трогает. «Уриель Акоста» – пусть будет «Уриель Акоста». Но сестра, что с ней поделаешь? Ей, говорит она, тоже хочется аплодисментов. Он подумал, подумал, и взял да написал своему брату Нислу в Лондон письмо, обрисовал в нем свое положение: так, мол, и так. Он, Изак Швалб, всегда так поступает: чуть что, он сейчас же строчит письмо брату. «Дурак ты безмозглый! – отвечает брат из Лондона. – До каких пор скитаться по белу свету? Чего тут долго думать? Возьми, пишет он, сестру и приезжайте оба ко мне в Лондон… У меня тут, пишет он, для вас есть дело – золотое дно. У нас здесь, пишет он, есть театр, называется он «Павильон-театр». Вот это театр! Игрушка! А артисты, пишет он, здесь подобрались один к одному: чурбаны, капустные кочаны, а все же загребают золото лопатами. Потому что публика здесь, пишет он, совсем не избалована: что подадут, то и лопает, да еще пальчики облизывает. Я уже переговорил, пишет он, с кем надо, и мне ответили: «Пусть только приедет твой брат с сестрой-примадонночкой – мы ее прямо озолотим. Мы, говорят они, слыхали о ней, читали в газетах. Доброй славой, говорят они, мир полнится». Ну и еще много разных разностей пишет ему брат Нисл из Лондона. А он, Изак Швалб, взял да и накатал ему письмо: так, мол, и так, поехать не штука, да надо наперед знать, на что едешь – условия, гарантии, контракт… И снова получает он ответ от брата Нисла из Лондона: «Скотина, ты, пишет он, осел вислоухий. Когда пишут тебе – приезжай, значит, есть уже все, что надо: условия, гарантии и контракты». На это Изак Швалб снова накатал ему письмо, так, мол, и так: «Если есть гарантия, что я заработаю столько-то, а сестра столько-то и столько-то, то пусть он шлет телеграмму, и мы сейчас же выедем». И вот получена эта самая телеграмма.
– Ну? Что скажешь про моего брата? – спросил Швалб компаньона.
– Что мне сказать? – ответил ему Гольцман с притворно спокойным видом, разглядывая свои острые пальцы. – Я уже давно говорил, что твой браток славный парень. Ты ему в подметки не годишься. Конечно, хорошо жить в Черновицах, когда имеешь брата в Лондоне, что и говорить. Но, знаешь ли? Я бы все же не прочь посмотреть на эту телеграмму собственными глазами.
Швалб хлебнул вина.
– Ты разве умеешь читать?
– Мне и не надо читать: я хочу только видеть телеграмму.
– Что там смотреть? Телеграмма, как все телеграммы, – сказал Швалб и повернул телеграмму к свету, падавшему из окна. Не успел он оглянуться, как телеграмма была уже у Гольцмана в руках.
Минуту спустя Гольцман подозвал секретаря, «человека с образованием», и тот прочитал телеграмму:
Если приезжать, то только с Рафалеско.
* * *
Гольцман не сделал упрека своему компаньону, даже слова не сказал. Только взял телеграмму и мазнул ею Изака Швалба по лицу.
Глава 80. Кто он?
Знаменитая странствующая труппа «Гольцман, Швалб и К°» уже готовилась покинуть Черновицы и продолжать свой скитальческий путь. Нисл Швалб уже прислал из Лондона еврейскую газету, на первой странице которой была помещена большая реклама, напечатанная огромными кричащими буквами:
!!! СЕНСЕЙШОН [58] !!!
ЛЕО РАФАЛЕСКО,
величайший еврейский стар [59] , ошеломивший весь мир, вскорости в Лондоне, в «Павильон-театре»!!!
Уже начали укладываться в дорогу. Оставалось только дать еще один спектакль в Черновицах – в бенефис Рафалеско. К этому бенефису готовилась вся черновицкая молодежь со студенческим союзом во главе. Билеты были распроданы молодежью все до единого. В Черновицы съехались молодые люди из окрестных местечек, куда еврейский театр еще не заезжал ни разу со времен Адама и по сегодняшний день.
Переполненный публикой зал для артиста – залог успеха, в особенности для такого артиста, как Рафалеско, который на каждом спектакле загорался так, словно выступал на сцене впервые. Рафалеско давно уже не переживал такого подъема, как в этот вечер. Он напряг все силы своего цветущего дарования и создал на этот раз нового изумительного Акосту, тихого, одинокого философа, настоящего Спинозу. Сам Рафалеско не имел этого в виду, это вышло у него само собой, интуитивно. С поразительной естественностью он показал, что такое истинная победа: не тот богатырь, кто побеждает другого, а тот, кто в тяжелой внутренней борьбе в состоянии побороть самого себя.
Возможно, что в другом месте его игра не произвела бы такого впечатления, как в Черновицах. Но на этот спектакль пришли как раз те «элементы», которые втайне вели борьбу с мракобесием. Эти неведомые герои редко побеждают и чаще всего падают в борьбе, как Уриель Акоста. Театр дрожал от оглушительных аплодисментов и бурных оваций. Студенческая молодежь вынесла Рафалеско на руках, осыпала его цветами, поднесла массу подарков, которые были осмотрены актерами и сейчас же спрятаны Гольцманом. Несколько молодых людей прочитали адреса, которых никто не слушал, кроме кучки студентов. Словом, это был такой триумф, который редко выпадает на долю даже таких баловней судьбы, как Рафалеско.
После первого акта Гольцман, бывший, как всегда, настороже, заметил среди молодежи, которая любит толкаться за кулисами, какого-то странного, густо обросшего субъекта, со знакомым заспанным лицом и знакомыми выпученными глазами. Субъект не понравился Гольцману с первой же минуты. Не понравилось ему, что он лезет за кулисы, расталкивает всех и хочет непременно пробиться к Рафалеско. Гольцман окликнул его и «честью» попросил убраться.
– Дяденька, – сказал он ему самым вежливым тоном, – не будьте тем, кто хрюкает, и не лезьте туда, куда не следует…
После второго акта повторилась та же история: сонный субъект с выпученными глазами снова начал протискиваться к Рафалеско, и Гольцман выпроводил его, прибавив несколько колкостей на прощанье:
– Нельзя же быть свиньей! Говорят ему: куда прешь? А ему хоть бы что – как с гуся вода!
После третьего акта Гольцман застиг его уже возле самой двери, в двух шагах от Рафалеско. Он схватил его за шиворот и попросту вышвырнул вон без всяких церемоний да еще благословил на прощание: «Холера ему в левую сторону живота, а за компанию и всем этим щенкам, которые путаются здесь под ногами, дьявол их знает, зачем и для чего». Уже после окончания спектакля, когда артисты начали переодеваться, Гольцман снова увидел заспанного субъекта, который все-таки успел пробраться в уборную Рафалеско. Как разъяренный тигр, Гольцман бросился к нему. Но, раньше чем он успел схватить его за шиворот, субъект уже обнимался с «парнем», и оба долго и горячо целовались, как родные братья. Гольцман вытаращил глаза, разинул рот и застыл в изумлении. Если бы к нему явился его отец с того света, Гольцман не был бы так поражен. Гольцман был похож в эту минуту на глиняную глыбу, на незаконченную статую, в которой скульптор хотел изобразить ужас, что ему, однако, не удалось. Его странно вытянутое рябое лицо приобрело комическое выражение, а его пронизывающие глаза как будто говорили:
– Люди! Разрежьте меня на кусочки! Выбросьте мое мясо собакам! Но только скажите мне: кто этот субъект, который целуется с моим «парнем»?
Глава 81.
Смерть матери
Кто помнит кассира Бени Рафаловича, заспанного меланхоличного парня с выпученными глазами, по прозвищу «Сосн-Весимхе»? С ним-то и целовался и обнимался Рафалеско.
Как он попал в Черновицы? Откуда и для чего? Что слышно в Голенешти? Как поживает Беня Рафалович и вся его семья? Как поживает кантор Исроел, канторша Лея и их дочка Рейзл? Об этом Симхе всю ночь напролет рассказывал Рафалеско.
Придя в гостиницу «Черный петух», они тотчас забрались в комнату Рафалеско и спросили у Гольцмана, нельзя ля устроить так, чтобы их оставили одних.
– Ох, с величайшим унижением! – сказал Гольцман, бросив сверкающий пронизывающий взгляд в сторону меланхоличного «мастодонта» с выпученными глазами.
Он оставил их наедине и громко распорядился, чтобы никто не смел заходить к ним. А сам – не в упрек ему будь сказано – уселся в соседней комнате у двери и, приложив ухо к щелочке, все время подслушивал, не пропуская ни одного слова из разговора, происходившего между «парнем» и косматым заспанным субъектом из Голенешти.
– Слушай же, душа моя, милый Лейбл, что я тебе расскажу, – начал «Сосн-Весимхе» своим монотонным голосом, который на этот раз звучал несколько живее обыкновенного. – У меня для тебя столько новостей, что трех дней и трех ночей, понимаешь ли, не хватит, чтобы все рассказать. Во-первых, Голенешти совсем не то Голенешти, что раньше. Одесса, Варшава, Париж! А люди? Совсем не те люди, что прежде. И кому мы всем этим обязаны? Еврейскому театру – помнишь его? С того времени, как побывал театр, все у нас изменилось. Все, понимаешь ли, пошло по-другому. Что и как по-другому, я и сам не скажу, но по-другому… О вашей семье и говорить нечего. У вас вообще все прахом пошло. Прежде всего хозяин, твой отец то есть. Как только ты удрал тогда в ту субботу вечером, – помнишь? – он приказал раз навсегда: «Отыскать и привести! Живого или мертвого, но привести!» Вот мы оба, я и твой брат Аншл, пустились в путь, понимаешь ли, по белу свету искать вчерашний день. После расследования дела и допроса свидетелей правда всплыла наружу, как масло на поверхность воды. Стало ясно, что все это не иначе, как дело рук Щупака. А ему, Щупаку, некуда было податься, кроме как в Румынию. Поэтому и мы отправились в Румынию. Так и есть. Приехали, понимаешь ли, в Яссы и начинаем расспрашивать у людей: не видали ли вы таких-то и таких-то актеров, бездельников, шутов гороховых, одного – с нелепым морщинистым лицом, а другого – коротконогого, с шельмовскими глазами, он, знаете ли, приплясывает на ходу? И вот мы узнаем, понимаешь ли, что там видели много еврейских актеров – бездельников, шутов гороховых, и у всех – нелепые лица и шельмовские глаза. Но приплясывают ли они на ходу или ходят приплясывая, это, говорят, мы не успели заметить. В другой раз, с божьей помощью, обещают, понимаешь ли, присмотреться внимательнее. Что ты скажешь про этих баранов? Послушай же, что было дальше. Видим, что в Яссах мы околачиваемся зря, ищем прошлогодний снег. Что делать дальше? Мы пустились, понимаешь ли, дальше и дальше, пока не приехали в самый Бухарест. Всю дорогу твой брат Аншл уверял меня, что найдет тебя: «Я, говорит, не я, и имя мое не Аншл, если я их не поймаю». – «Дай бог, говорю, из твоих бы уст да прямо в господни уши». Так оно и было. Только приехали в Бухарест, твой братишка, Аншл то есть, как начал, понимаешь ли, кутить, так все кутил и кутил, господь спаси и помилуй. Денег ведь нам дали полную шапку – чего их жалеть? Где только театр, кафе, кабачок, понимаешь ли, он туда. «Аншл, – говорю ему, – побойся бога, говорю, что ты, говорю, делаешь, ты ведь, говорю, жжешь деньги!» А он мне в ответ: «Не твоего ума дело, молчи». Молчу, – что же делать? Скверно. Проходит день, другой, третий, а деньги тают, как снег, скоро не хватит. А он говорит: «Пиши отцу, чтобы прислал денег». – «Аншл, – умоляю я его, – ради бога, говорю, что это будет, говорю, чем это, говорю, кончится?» А он мне: «Не твоего дедушки дело! Говорят тебе писать – пиши». Плохо, что делать? Пишу. Между тем сидим мы однажды в театре или в кабачке, «Парадизом» называется. Играют девушки, пляшут и поют, а одна, Маринеско-Миланеско зовут ее, правда, женщина подходящая, понимаешь ли, первая мастерица выманивать деньги (тут верхняя губа «Сосн-Весимхе» немного приподнялась, он сделал попытку улыбнуться, – первый раз за всю ночь). Гляжу, понимаешь ли, у самой двери стоят какие-то два знакомых человека, оба одеты по-праздничному. Присматриваюсь, готов поклясться, что это ты, Лейбл то есть. «Да, это он, думаю, это он, клянусь всем святым». Поднимаюсь с места и говорю твоему брату Аншлу: «Аншл, говорю, ты видишь, говорю, он здесь, говорю». А он мне: «Кто?» А я ему: «Лейбл». А он мне: «Это тебе, говорит, снится. Ты спишь». Туда-сюда, пока суд да дело, пока я собирался за тобой вслед, понимаешь ли, никого уже не было. Скверно. Что делать? Между тем получается письмо из Голенешти, что твоя мама опасно больна и что Аншл должен как можно скорее возвратиться домой. Тогда я говорю Аншлу: «Едем, что ли?» А он мне: «Напиши письмо, что мы уже напали на настоящий след, пусть только вышлют еще немного денег». Я ему: «Аншл, говорю, ради бога, говорю, либо поедем домой, либо поедем дальше: одно из двух». А он мне: «Не твоей бабушки дело, говорю тебе писать, ну и пиши». Скверно, что делать? А я возьми да напиши, понимаешь ли, письмо в Голенешти твоему отцу, значит, но, разумеется, иносказательно: так, мол, и так пишу, дело такого рода, пишу, чтоб вы знали, пишу, что наша поездка – пустое дело, ищем вчерашний день, только деньги на ветер швыряем, а делать – ничего не делаем. А то, что, пишу, я вам до сих пор писал, будто мы горы переворачиваем, так это я писал только потому, что Аншл велел мне так писать. Что мне делать, пишу – я ведь человек подневольный. Мне велят писать, я и пишу. Поэтому, пишу, больше денег не высылайте, а когда вы перестанете посылать деньги, пишу я, мы ведь в конце концов должны будем приехать домой. Так вот я им и написал – намеками, понимаешь ли. А что мне было делать? Скажи сам, разве я не прав? Слушай же дальше. Не прошло, понимаешь ли и недели, получаем телеграмму в Бухарест, короткую, но хорошую, всего-навсего три слова: «Приезжай, мать умерла…»
Едва «Сосн-Весимхе» вымолвил эти слова, Рафалеско схватил его за обе руки:
– А? Что ты говоришь? Мама?..
– Приюти ее в светлом раю, владыко небесный! Как же, дитя мое, могло быть иначе? Шутка ли, что она пережила! Она ведь и без того была хворая, да простит она мне, кожа да кости, еле-еле душа в теле… А как ей жилось в доме твоего отца, ты тоже, наверное, помнишь, – не сладко ей жилось, а тут одна бомба за другой. Я не знаю, кого из вас она больше любила – тебя или Аншла. Потому что покуда Аншл сидел в Бухаресте, у нее еще была надежда, что он приедет вместе с тобой, но как только она узнала, понимаешь ли…
Нет! Рафалеско больше ничего не понимал. Он закрыл лицо руками и зарыдал, как ребенок. «Сосн-Весимхе» растерялся. Утешать, успокаивать – на это он не был способен. И он начал ломать руки и тихо причитать: «Скверно! Скверно! Что делать?» Между тем рыдания Рафалеско услышали в соседних комнатах и к нему бросились сначала Гольцман, потом старуха Сора-Броха, а за ней Златка. Поднялась суматоха.
– Что? Что случилось? – кричали все трое.
– Мама умерла! – сказал Рафалеско и с плачем бросился на шею Гольцману.
Гольцман едва сдерживал слезы, лицо его искривилось, как у бабы, собирающейся плакать. На него глядя, расплакалась и Златка, а старая Сора-Броха начала ломать руки и рыдать, причитая нараспев:
– Горе мне горькое! Доля моя несчастная! Гром меня поразил! На кого она оставила своих деточек, своих бедных пискляв своих маленьких птенчиков? Кто их будет кормить? Кто их будет поить? Кто подумает, кто позаботится об одиноких сиротах, которые остались одни, как лодка среди моря? Потому что, покуда мать живет, отец остается отцом, а когда мать закрывает глаза навеки, нет, лучше, уж не дожить до этого!..
– Тише! Разревелась тоже! – накинулся на мать Гольцман и заодно уже раскричался на обросшего щетиной угрюмого кассира с выпученными глазами, за «добрую» весть, которую он принес «парню».
– Чучело гороховое! Кто вас просил? Кто вас тянул за язык? Такие «добрые» вести передают через недруга…
«Сосн-Весимхе» сидел, как пришибленный. Но тут Рафалеско заступился за него. Он намекнул, что «Сосн-Весимхе» у него гость, и он хочет, чтобы сегодня ночью его оставили в покое, только на одну ночь… Гольцман понял намек. И хотя ему не очень-то хотелось оставить «парня» одного с этим «чучелом гороховым», но что поделаешь? Теперь не те времена, что прежде. Теперь, если Рафалеско что сказал, то кончено… И Гольцман покорно заглянул ему в глаза и выместил всю свою злобу на матери и сестре.
– Чего сбежались сюда? Какого черта? Кто посылал за вами? Кто? Ишь, разревелись! Кто вас звал в плакальщицы, кто? – повторял Гольцман несколько раз. И, выгнав их из комнаты, Гольцман уселся на прежнее место и приник ухом к дверной щели.
Рафалеско, снова оставшись наедине с кассиром, стал просить его рассказать со всеми подробностями: как умирала мать, когда она умерла, поспели ли они к похоронам, какие были похороны? И «Сосн-Весимхе» должен был рассказать все от начала до конца и не раз и не два, а много, много раз.
Глава 82.
Голенештинские новости
Всю ночь они не смыкали глаз. «Сосн-Весимхе» рассказывал о Голенешти, а Рафалеско прислушивался к его монотонному голосу, гудевшему, как надтреснутый колокол, и нескончаемо тянучему, как мед густой. Речь его то и дело прерывалась однообразными: «понимаешь ли» и «слушай же дальше» и «скверно, что делать». Бедный Гольцман тоже не лег спать. Он не мог оторваться от дверной щелки. Не рисковал даже подняться со стула, боясь, как бы не послышался скрип. Бывали минуты, когда Гольцман сам себя проклинал за свое любопытство: как назло, его душил кашель. Но он сдерживал его изо всех сил и сидел, как на раскаленных угольях, слушая вместе с Рафалеско голенештинские новости.
В эту ночь, можно сказать, оба – Рафалеско и Гольцман – узнали гораздо больше новостей, чем за все эти долгие годы, что они скитались по белу свету.
Во-первых, насчет Бени Рафаловича. Боже правый, что сталось с Рафаловичем и всей его семьей! Полный разгром! Все перевернулось вверх дном. Начать с жены Рафаловича – Бейлки. Маленькая, тихонькая, слабенькая Бейлка угасла как свеча. Тихо, без единой жалобы и упрека, она ушла из этого мира, в котором испытала столько страданий из-за своих детей, так и не изведав ни одной светлой минуты в жизни. Тихая Бейлка хотела умереть так же тихо, как жила. Поэтому она никому не жаловалась на свое здоровье. Только тогда, когда ей стало очень уж плохо и всем уж было ясно, что с ней, Беня разослал людей по всем трактам за лучшими врачами и из кожи лез вон, чтобы спасти ее. Он говорил: пусть его разденут до последней рубахи, лишь бы Бейлка выздоровела. Но было уже поздно. Как свернутый клубок, как крохотное дитя, лежала маленькая тихая Бейлка на своей большой кровати. Ее губы были плотно сжаты, а впалые щеки побелели. Все время одна-одинешенька в большой комнате на большой кровати. Никого, никого поблизости. Беня был занят с врачами. Старшие сыновья – делами. Дочери – на кухне. Аншла и Лейбла не было. Только младшая дочь Башева сидела в уголке и плакала тихо, боясь разбудить мать. Нет, она уже не разбудит матери. Мама уже тогда спала крепким сном. Ее закрытые глаза на белом, слишком белом лице казались черными впадинами. Ее светлые, некогда прекрасные ресницы под белым лбом, повязанным белым платочком, придавали ее личику детски задумчивое выражение. Одна рука, маленькая, белая, слишком белая детская рука, свисала с кровати. Казалось, ничего не изменилось, ничего особенного не произошло. И чудилось, будто она лежит, погруженная в глубокий сон. Было тихо. Сердце, столь любвеобильное и многострадальное, перестало любить и страдать, перестало биться. Было тихо. Страшная, святая тишина. Тишина смерти. Умерла Бейлка.
Бейлка умерла, а старая бабушка, мать Бени Рафаловича, потряхивающая головой «нет-нет», – бабушка живет. Она уже совсем из ума выжила, ослепла на оба глаза, а вот поди ж ты, – живет! Все старшие дети, сыновья и дочери, зятья и невестки расползлись во все стороны по белу свету. Беня никогда не умел ладить с детьми. Но с тех пор, как умерла Бейлка, он стал таким, что господь спаси и помилуй… Аншла он женил на той самой некрасивой, но знатного происхождения девушке из Бельц, которую он выбрал для сына еще раньше. Аншл не смеет теперь показаться отцу на глаза. Его поездки в Бухарест Беня ему никогда не простит. Вот Аншл и сидит безвыездно в Бельцах. Завел торговлю (у него табачная лавка) и, говорят, так огрубел, что его и не узнать… Одна из дочерей, средняя – Перл, развелась с мужем. Следующая за ней Иойхевед, отцу назло вышла замуж за брата музыканта Ехиела, тоже музыканта. А самая младшая, Башева, хотела учиться, стать акушеркой, но Беня Рафалович ей наперекор выдал ее замуж за него, за кассира «Сосн-Весимхе» то есть.
При этом «Сосн-Весимхе» опустил глаза и начал как бы оправдываться.
Он должен признаться, что давно уже заглядывался на Башеву, но не смел в этом признаться. Хотя, с другой стороны, чем он хуже брата Ехиела-музыканта? По крайней мере хоть родственник… Дальний родственник, но все же родственник. Башева сама, можно сказать, была этой партии не очень рада. Даже наоборот: долго «брыкалась», бесновалась, плакала и грозила покончить с собой, но в конце концов смирилась. Ему самому, «Сосн-Весимхе», все это было очень тяжело. Башева, конечно, очень славная, можно сказать, лучше всех остальных. Но навязываться ей насильно он тоже не хотел. Однако Беня Рафалович заупрямился – раз и навсегда!.. словом, они поженились, и ничего. У них уже, слава богу, двое детишек, а скоро и третий будет… Все бы хорошо, если бы не новое несчастье…
– Что за несчастье? – испуганно спросил Рафалеско.
«Сосн-Весимхе» поспешил его успокоить.
– Ничего, ерунда. Только так говорится – несчастье, в сущности, беда не так уж велика. Хозяин, то есть тесть, дай ему бог здоровья, твой отец стало быть, на старости лет, понимаешь ли, стал очень набожен, – с горя, видно. Так, знаешь ли, набожен, что просто уму непостижимо! Днем и ночью, понимаешь ли, все молится да молится, читает псалтырь. Это бы все ничего, если бы не новая беда, большая беда. А именно, какая беда?.. Цадик… Хозяин, тесть то есть, ни с того ни с сего стал горячим поклонником цадика и, понимаешь ли, часто к нему ездит. Не только ездит, но и подолгу засиживается там. Ой, можно сказать, из дома цадика не выходит. Раньше ездил к Стефанештинскому цадику, а теперь к Боянскому. Уже больше полугода он сидит у Боянского цадика и не хочет возвращаться домой. Приехал в Бояны на осенние праздники, – и с тех пор только его и видели. Вижу, понимаешь ли, что этому конца краю не будет. Пишу ему, тестю то есть, одно письмо за другим: «Опомнитесь, дорогой тесть! Подумайте, чем это кончится? Все хозяйство прахом идет». А он глух, как стена, знает только одно: посылай, понимаешь ли, из дому деньги. Что у меня – колодезь бездонный? Неисчерпаемый источник?.. Вижу, скверно, что делать? И вот я решил, понимаешь ли, съездить в Бояны, переговорить с ним. Нельзя же оставить его на произвол судьбы… Но сколько с ним ни толкуй, – говори не говори, все равно что горох об стенку. У него только одно на уме: цадик. Все цадик да цадик, прости господи. О домашних делах с ним говорить нельзя, о Голенешти – ни в коем случае и слышать не хочет. Напоминать ему о детях – нельзя, в особенности о Лейбле и Аншле – боже сохрани произнести их имена в его присутствии! Аншла он называет «душегубом». Этот «душегуб», говорит он, свел в могилу мать. Если бы не Аншл с его злополучной поездкой в Бухарест, тесть не остался бы вдовцом. Это ясно, как день… Словом, приехал в Бояны к цадику, к тестю то есть, и застал его, понимаешь ли, в таком виде, какого и врагам не пожелаю. И вспоминать страшно, сердце болит. Поглядел бы ты на него – не человек, а тень: живот свисает, щеки впали. Дряхлый седой старик. Я даже расплакался. А он хоть бы спросил, как поживают дети. И не подумал! Только требует, понимаешь ли, чтобы я немедленно пошел с ним к цадику. Не иначе. Надо быть тверже железа, понимаешь ли, чтобы перенести это. Его горькая доля – всем нам хорошая наука. Хотел я с ним поговорить о домашних делах; пора, дескать, приняться за дела, не то плохо все кончится, – и слышать не хочет. Завтра, говорит, завтра. Сегодня, понимаешь ли, ему необходимо быть у цадика. И так со дня на день… Между тем, сидя однажды в заезжем дворе, я услышал разговор каких-то молодых людей о Черновицах… Об еврейском театре, о бенефисе какого-то, совсем еще молоденького, кровь с молоком, но уже знаменитого актера из Бухареста, по имени Рафалеско… Город «Бухарест» и слово «актер», «молоденький», «кровь с молоком» – все это, понимаешь ли, мне крепко засело в голову. «Не наш ли это Лейбл?» – думаю я… «Бухарест… Рафалеско… еврейский театр» – все это вяжется одно с другим. Я подумал-подумал и решил: раз уж я так много израсходовал на дорогу, то потрачу еще несколько геллеров и обязательно, понимаешь ли, поеду посмотреть на этого молодого актера из Бухареста.
Но прежде всего надо поговорить с хозяином, с тестем то есть, услышать, что он скажет. С чего начать? С театра? С еврейского театра в Черновицах? Услышав слово «еврейский театр», он стал, как тебе сказать, – краше в гроб кладут. Весь затрясся, схватил, понимаешь ли, палку и сказал, что если я хоть еще одно слово произнесу, он мне череп раскроит. Скверно, что тут делать. Ну, вышел я на улицу, подрядил извозчика, заплатил, конечно, втридорога и поехал в Черновицы. Чего тут обманываться! А если бы мне надо было потратить невесть сколько денег, – разве это бы меня остановило? Чего стоит одно то, что я вижу тебя, слава богу, живым и здоровым. А почет, который тебе оказали сегодня в театре! Поверишь ли, когда поднялись крики «Рафалеско» и молодежь подхватила тебя на руки, у меня слезы выступили на глазах. Клянусь честью! Я вспомнил, понимаешь ли: боже, боже, это же наш Лейбл, тот самый Лейбл, который спал со мной в одной комнате… Кровать против кровати… Тут «Сосн-Весимхе» вытер слезы. Вдруг голос его и выражение лица резко изменились, и он заговорил сладеньким, вкрадчивым тоном:
– Помнишь, душа моя, как мы спали вместе в одной комнате, кровать возле кровати?.. Брюки, в которых были ключи, я всегда прятал под подушку… Думаешь, я не слышал тогда, как кто-то подходит к моей кровати и шарит в письменном столе… Все слышал, дай мне бог столько счастья. Но я не мог, понимаешь ли, глаз открыть…
А куда девались эти деньги, те… из письменного стола? То есть, у кого они остались? У того морщинистого актера с нелепым лицом? Или у того маленького, подплясывающего актера с шельмовскими глазами? А может быть, совсем у этой рябой «холеры», у того молодца, который когда-то назывался Гоцмахом, а теперь его уже величают Гольцманом?
Глава 83.
Распад семьи Рафаловичей
Уже начинало светать. Черновицкий рынок, каждое утро выставляющий свои товары напротив гостиницы «Черный петух», начал мало-помалу проявлять признаки жизни, наполняться людьми. А наши старые знакомцы, «Сосн-Весимхе» и Рафалеско, все еще беседовали, то есть говорил один «Сосн-Весимхе», а Рафалеско слушал с напряженным вниманием, изредка вскакивая с места и прерывая его возгласами: «В самом деле?», «Что ты говоришь?», «Не может быть!» «Сосн-Весимхе» уверял его, что все это правда, истинная правда и клялся всем святым, клялся жизнью детей и жены, точно без клятвы Рафалеско ему бы не поверил. Его клятвенные уверения были так смешны, что Гольцман, все еще сидевший по ту сторону двери, глядевший в замочную скважину и внимательно слушавший весь этот разговор не мог сдерживать душивший его смех и втихомолку ухмылялся. Когда «Сосн-Весимхе» вдруг спросил Рафалеско о деньгах, исчезнувших из ящика письменного стола в Голенешти, наш Гольцман весь насторожился и плотнее прильнул ухом к замочной скважине, горя любопытством: ему хотелось узнать, что ответит на это «парень». Но в этот самый момент под Гольцманом неожиданно затрещал стул, и все трое страшно перепугались: Рафалеско и «Сосн-Весимхе» испугались шума, который в ночной тишине казался оглушительнее, чем был на самом деле. Гольцман же опасался, как бы Рафалеско не узнал, что он, Гольцман, всю ночь сидел за дверью и прислушивался к чужому разговору. Но прошло несколько минут в молчании, и все обошлось благополучно, так что Гольцман мог спокойно оставаться на своем прежнем посту. К сожалению, он не услышал ответа Рафалеско на вопрос, который больше всего его интересовал, и не потому, что плохо прислушивался. Наоборот, до его слуха сквозь замочную скважину доходило каждое слово. Тут была другая причина: Рафалеско попросту не хотел ответить на вопрос о деньгах. Он поднялся с места, прошелся несколько раз взад и вперед по комнате. Затем вдруг остановился и вместо того, чтобы ответить новоявленному шурину на его вопрос, сам обратился к нему с вопросом:
– Ну, а как поживает мой бывший учитель кантор Исроел?
«Паренек совсем не промах – подумал Гольцман. – Его спрашивают о деле, а он про козу белу, зубы заговаривает: очень его интересует кантор, бывший учитель! Ну, коли так, то можно спокойно лечь спать. Да, пора уж – утро наступает. Леший его побери, этого угрюмого кассира! Холера ему в левую сторону живота!..»
С этими словами наш Гольцман тихонько подошел к кровати, разделся, лег, накрылся с головой одеялом и скоро заснул. А шурин и зять, Рафалеско и «Сосн-Весимхе», продолжали разговор.
«Сосн-Весимхе». Ты спрашиваешь про кантора Исроела? Эге-ге-ге! Он счастлив, очень счастлив.
Рафалеско. А именно?
«Сосн-Весимхе». А именно? Он теперь богач.
Рафалеско. Богач? Кантор Исроел стал богачом?
«Сосн-Весимхе». Еще каким богачом! Он уже не кантор и не меламед. Те-те-те! Совсем не тот Исроел, что когда-то. А канторша Лея, помнишь канторшу Лею? Теперь она уже и в будни носит жемчуга и одевается, понимаешь ли, как богачка, и перед каждым хвастается своем дочкой. Всюду и везде: «Моя Рейзл да моя Рейзл». Уши всем прожужжала своей Рейзл. Шутка ли, ее Рейзл теперь ее зовут уже не Рейзл. Теперь ее зовут Роза, и она знаменитая певица. В Лондоне она теперь. Ты еще помнишь ее? Не так давно она гостила у нас, в Голенешти, с целой ватагой певцов и музыкантов, из Лондона приехала. Целые дни, понимаешь ли, разъезжали по улицам с каретах и на велосипедах, – фу ты ну ты! – уму непостижимо! Дай нам бог обоим столько заработать, сколько ей стоила эта поездка. Шутка ли? Говорят, что у нее есть жених, у которого, слышишь, уйма денег, миллион, целый миллион. Все местечко ходуном ходило. По улицам за ней бегали. Шутка ли? Во-первых, она действительно стала такой красавицей, что посмотреть на нее, – глаза слепнут. Высокая, здоровая, цветущая! А поет, говорят, так, что на весь мир прославилась. Ну, и к тому же богата, очень богата. Представь только, что позволяет себе дочка кантора: ей хочется купить, слышишь ли, наш дом, то есть дом тестя. А для кого, думаешь? для себя? Ничуть не бывало. Для кантора. Сам кантор и слышать об этом не хотел, канторша тоже. Зачем им, говорили они, такая громадина? Не по голове ермолка. Им лучше купить дом вдовы Нехи. Но дочь, Рейзл то есть, заупрямилась, понимаешь ли, обязательно подай ей дом Рафаловича. И не только дом – весь двор, с сараем, со всем хозяйством. Чего больше? Даже старого пса «Теркуша» – помнишь его? – даже его она хочет себе забрать. Если уж покупать, говорит она, то полностью со всем скарбом. Что дочка кантора себе позволяет, хе-хе-хе!
Второй раз в течение этой ночи смеялся «Сосн-Весимхе». Но видя, что Рафалеско не только не смеется, но, наоборот, очень задумчив и печален, кассир стал оправдываться:
– Я бы ни за что не продал дома. Но раз бог посылает такого покупателя, я подумал, понимаешь ли: пусть хоть хорошо заплатит. Скажи, разве я не прав?.. Что с тобой, Лейбл? С чего это ты вдруг так?.. Тебе, может быть, жаль, что мы продали дом. Поверь, душа моя, мне тоже было очень больно, может быть, еще больнее, чем тебе. Но что было делать? Дела наши пошли прахом. Хозяин, тесть то есть, – дай бог ему долгие годы! – отсиживается у цадика, дети все, понимаешь ли, разъехались кто куда, рассеялись, разбрелись, понимаешь ли, на все четыре стороны. Кто остался дома? Одна лишь старая бабушка, выжившая из ума, да моя Башева с детками. Себя я не считаю… Чего мне, в самом деле, надо? Мне, поверь, ничего не надо. Я живу, понимаешь ли, так, как всегда жил. Другой на моем месте – эге-ге-ге…
Это «эге-ге-ге» «Сосн-Весимхе» произнес протяжно, нараспев и махнул рукой. Что означал этот жест? Какой тайный смысл был им вложен в «эге-ге-ге»? Трудно сказать.
Глава 84.
В путь-дорогу
Напрасно с таким усердием оправдывался «Сосн-Весимхе» перед своим младшим шурином. Тяжелой головой, ноющим сердцем и всем своим существом Рафалеско был далеко отсюда. Самые различные чувства теснились в его душе: угрызения совести, раскаяние, тоска, любопытство, любовь… Такого смятения, как в эту ночь, Рафалеско еще никогда не переживал. В одну ночь, можно сказать, он потерял мать и отца, братьев и сестер, всех родных и дом, где он родился, и местечко, в котором протекло его детство. Все, все, что ему было когда-то мило и дорого, он потерял в эту ночь, потерял навеки. И ему казалось, что все, что было близко когда-то, стало далеким, бесконечно далеким, словно его отделяла от прошлого целая вечность. И все представлялось ему теперь каким-то смутным сновидением, все прошлое было окутано густым туманом, над которым простиралось ночное небо, полное тайн. Только одна звездочка глядит на него из-за темных туч, сияет ему во мраке ночи, блестит, и ярко светит, и мигает ему, и манит его – это Рейзл…
Все, что рассказал «Сосн-Весимхе», повергло Рафалеско в глубокое раздумье. Он искал ответа на один мучивший его вопрос: почему Рейзл так хотелось приобрести дом его родителей? Отчего именно их дом, а не какой-либо другой?.. Нет ли в этом какого-нибудь скрытого смысла? Неужели это сделано ради него? Или, быть может, он ошибается? Неужели ей так дорог тот дом, где он родился и провел свое детство? Неужели она еще не забыла его? Не забыла той клятвы, которую она дала ему в Голенешти, в ночь пожара на «Божьей улице», когда она призывала багровое, озаренное отсветом пожара небо в свидетели, что «вечно, вечно будут они вместе, и что бы с ними ни случилось, куда бы ни забросила их судьба, их сердца будут неразлучны, навеки неразлучны».
И он вспоминает ночь пожара, чудесную, пленительную, незабываемо-волшебную, счастливую ночь, когда Рейзл стояла перед ним, освещенная красным заревом, и казалась сказочно прекрасной, заколдованной принцессой ночи…
– Тук-тук-тук! – постучался кто-то в дверь.
– Кто там? – спросил, очнувшись от своих грез, Рафалеско.
– Это я, Бернард.
Дверь открылась, и в комнату вошел Гольцман, а вместе с ним ворвалась струя свежего утреннего воздуха.
Гольцман окинул острым, пронизывающим взглядом прежде всего «парня», который лежал на диване одетый, всклокоченный и задумчивый, затем его меланхоличного гостя, напоминавшего синагогального служку после предпраздничного ночного бдения. В эту минуту Гольцман испытал неодолимое желание схватить этого бессарабского недотепу за багровый затылок, дать ему хорошего тумака, намять, как следует, бока и спину, а затем спустить со всех ступеней ко всем чертям собачьим. Но Гольцман знает, что не всегда можно давать волю своим кулакам. Надо знать, когда и что… Он сдержался и, беглым взглядом окинув несмятые постели, сказал с притворной улыбкой:
– Глянь-ка, совсем не спали?
– Не спали, – ответили оба.
Гольцман почувствовал, что совсем не то ему хотелось сказать, и продолжал с той же деланной улыбкой:
– Даже не ложились?
– Даже не ложились.
– Всю ночь сидели и болтали?
– Всю ночь.
– Гм… Пора готовиться в дорогу, – сказал Гольцман, заглянув в глаза Рафалеско.
– Я готов, – ответил Рафалеско, соскочив с дивана. Лицо его, озаренное первыми лучами восходящего солнца, ласково глядевшего в окно, сияло.
«Юнец остается юнцом, – подумал Гольцман. – Счастье еще, что ему не пришло в голову вдруг, ни с того ни с сего, «посреди недели в субботу вечером», сесть на пол и справлять семидневный траур по умершей матери. А что было бы, например, если бы Рафалеско вдруг заявил, что хочет прокатиться в Бояны к цадику, чтобы свидеться с отцом, кающимся грешником? Или если бы ему ни с того ни с сего пришла в голову шальная мысль совершить путешествие в Голенешти? Мало ли, на что «парень» способен!»
Все утро Гольцман ни на минуту не терял из виду ни Рафалеско, ни его гостя. Под всевозможными, ловко придуманными предлогами он то и дело забегал к Рафалеско. Но все его старания были совершенно ни к чему. Рафалеско и сам почувствовал облегчение, когда его новоявленный шурин «Сосн-Весимхе» сел на подводу, а он, Рафалеско, расцеловавшись с ним, просил «сердечно» кланяться.
– И от меня передайте привет, – прибавил Гольцман.
– Самый сердечный, – отозвался «Сосн-Весимхе», повернув к нему свое заспанное, покрытое густой растительностью лицо, уже сидя на подводе, битком набитой пассажирами. То возвращались восвояси прибывшие из провинции на последний спектакль «любители искусства», возвращались с глубокой тоской в душе: бог весть, суждено ли им еще раз в жизни удостоиться счастья видеть и слышать такого подлинного художника, как Рафалеско…
– Именем бога Израиля, головой в землю! – благословил их Гольцман. Затем обратился к актерам: – Ребята, за работу!
Актеры начали укладываться в дорогу. А директор Гольцман, сдвинув цилиндр на затылок и вытирая пот с рябого лица, подгонял их и командовал точно так, как некогда – да не повторится это больше никогда! – командовал им Щупак, чтоб ему ни дна ни покрышки!
– Не так!.. Вот как!.. Раньше маленький сундук, затем большой. Нет, наоборот, я хотел сказать: раньше большой, а потом маленький… Вот так… Ты чего вдруг остановился, чурбан этакий? Держи правый конец, а он возьмет левый. Нет, я хотел сказать, наоборот: ты левый, а он правый конец… Вот так… Эй, ты там, голова безмозглая, чего глядишь на меня, как грешник? Гляди лучше, как ты несешь трон царя Соломона, чтоб тебя на кладбище понесли! Осторожнее с короной Наполеона Бонапарта! Если ты, негодяй, разобьешь корону Бонапарта, я тебе голову разобью!..
Так командовал Гольцман, подгоняя актеров и осыпая их самой отборной бранью. На каждое слово, сказанное кем-нибудь из актеров, у него находилось ругательство. Кто-то пожаловался, например, что не хватает веревки. Гольцман крикнул:
– Веревок не хватило? Чтоб у тебя не хватило дыхания!
– Куда мне это положить?
– Положили бы тебя в землю!
– Может, здесь поставить?
– Поставили б тебя ногами вверх!
– Я думаю, придется взять еще одну подводу.
– Чтоб тебя погибель взяла!
– Извозчик требует прибавку!
– Дал бы тебе бог новую душу!
Одного из актеров Гольцман попотчевал совершенно новым, хотя и несколько длинноватым, но зато острым ругательством:
– Сколько дырочек есть во всей маце, выпеченной во всем мире со дня исхода евреев из Египта и до нынешней пасхи, – столько прыщиков тебе на язык, мошенник!..
Как назло, в эту минуту нелегкая принесла старую мать Сора-Броху с ее подушками и перинами.
– Уже? Ты опять со своим старым хламом? Ты меня доведешь до того, что я распорю все перины и выпущу весь пух.
– А ну-ка, пусть бог надоумит тебя на такое дело! – отвечала мать, единственное существо, которое не выказывало никакого уважения к директору.
Гольцман отплевывается, старуха уходит, но тотчас же возвращается. Еще что? Ничего особенного. Она хочет, чтобы сын пошел закусить, поел бы хоть что-нибудь: «Он и так уже, – говорит она, – выглядит, как покойник… Как черти едят, – говорит она, – так они и выглядят. Видать по щекам, какова работа зубам… Здоровье близко – ищи его в миске… Как кто жует, так тот и живет…»
Старая Сора-Броха, видимо, собралась высыпать весь запас подходящих к данному случаю пословиц. Но Гольцман не был расположен слушать ее и нетерпеливо прервал поток изречений:
– Смотрите, как она разошлась! Кончится это когда-нибудь или нет?
Гольцман даже закашлялся от злости. Актеры с трудом сдерживали душивший их смех. Но смеяться громко они боялись: с Гольцманом шутки плохи, он может им задать такого смеха, что плакать захочется.
Нет, Гольцман сегодня в скверном настроении, в очень скверном. Для него эта поездка в Лондон – точно кость в горле: ни проглотить, ни выплюнуть… Он сам не знает почему, но какая-то непонятная тяжесть давит на сердце. Этой ночью ему снились старые бабы, – «все мои беды и несчастья пусть падут на их головы!»