Моему дорогому просвещенному мужу Шлойме, да сияет светоч его!

Только что получила твое письмо, дважды его перечитала и не знала, что делать: смеяться ли над твоей глупостью или плакать над моей злосчастной долей? Ну скажи сам, Шлойма, – ведь ты же пожилой человек, – не смешно ли все то, что ты мне пишешь? Что касается твоей морали по поводу тряпок, которые я накупила в Вертгеймера, то это чепуха. У тебя все «тряпки». В прошлом году, помню, когда я купила на аукционе воротник из черных лисиц и горжетку из соболей, ты тоже сказал: «Тряпки!» А потом меховщики оценили эти вещи и сказали, что если бы я заплатила даже втрое больше, то все равно было бы дешевле ворованного. Только тогда ты успокоился. Приехать бы мне только здоровой домой, тогда ты сам увидишь, какие «тряпки» я купила, и сам скажешь, что это – находка! Но тебе надо прежде всего попортить мне кровь, такая уж у тебя натура. Дальше. Ты упрекаешь меня в том, что я не швырнула букет берлинскому холостяку, или «прощелыге», как ты его называешь, прямо в лицо. Это тоже не так умно, как ты думаешь. Ты, не в обиду будь тебе сказано, в этих вещах малость поотстал. Ты не знаешь, что на свете творится. Здесь, за границей, так заведено, что уезжающего гостя, нравится это тебе или нет, провожают с цветами. Это обязательно. В душе можешь думать: «Проваливай ко всем чертям!» Но букет надо поднести. А когда человек так вежлив и любезен и преподносит тебе букет, будь он прощелыга, идиот и что хочешь, ты не можешь оказаться еще большим идиотом и прощелыгой и должен принять, да еще с улыбкой, да еще сказать: «Данке Шён!» Да, Шлойма, так принято. И нельзя в нынешнее время жить по старинке.

Затем ты пишешь, что поломал бы кости коммивояжеру, который ехал со мной в поезде… Я от души смеялась! А за что, собственно, ему следует ломать кости? Чем он так провинился? Тем, что коснулся губами кончика пальца моей руки? Что же, он откусил кусок? Ведь я же писала тебе, что он получил от меня пощечину, – чего же ты еще хочешь? Остается, стало быть, одно: почему я ездила по Мариенбаду с Меером Марьямчиком – самое большее минут пятнадцать, от вокзала до города? Бог ты мой, что творится! А что бы ты сказал, если бы видел, как наши налевкинские тихони Шеренцис и Пекелис свободно гуляют с совершенно чужими молодыми людьми, да еще по ночам к тому же? Или, например, что бы ты сказал, если бы слыхал рассказы моей родственницы Хавеле Чапник об Остенде, – она уже была там дважды? Дамы купаются там вместе с мужчинами, в одном море, даже не разгороженном, хотя бы из приличия, досками, как у нас, а просто вместе плещутся, вместе плавают и даже держатся за руки. Только что натягивают на себя такие костюмы, говорит она, коротенькие штанишки телесного цвета, специально сшитые для мужчин и женщин, чтобы купаться? Другая жизнь настала, Шлойма, свободная и открытая. Ты сам мне много раз говорил: не та смиренница, что носит парик, и не та негодница, что носит собственные волосы. Как же ты можешь мне писать такое?

Ты задаешь вопрос: каким образом шарлатан Марьямчик попал на вокзал и откуда он знал, что я приезжаю? Это, конечно, щекотливый вопрос, но дело в том, что ты не знаешь, что такое Мариенбад. Ты думаешь, Мариенбад – это Мариенбад? Мариенбад – это Бердичев, Мариенбад – это Варшава, Мариенбад – это Налевки. Здесь каждый знает, что у другого готовят. Послушал бы ты, что рассказывает Ямайчиха о Броне Лойферман, о Лейце Бройхштул, о Шеренцис и о Пекелис! Или, к примеру, послушал бы ты, что все они говорят о Ямайчихе с ее дочерьми, об их сватовстве, о женихах, – волосы дыбом встают! Пусть только кто-нибудь обронит слово у источника, или в кафе, или в ресторане – тут же его разносят по всему Мариенбаду. Например, когда я была в Берлине, я писала моей Хавеле Чапник, что еду в Мариенбад, и на другой день весь Мариенбад из края в край знал, когда я приезжаю, с каким поездом, в котором часу и даже в какой шляпке я буду. Шутишь с Мариенбадом! А так как моя родственница в этот день, как я уже тебе писала, была страшно занята с твоим добрым другом Хаимом Сорокером (они играли в «шестьдесят шесть») и так как Меер Марьямчик в этот день как раз был на вокзале и отправлял, говорит, очень важное письмо в Одессу, то он увидел, между прочим, знакомую даму (то есть меня), стоящую в одиночестве с узлами, коробками и чемоданами. Тогда он подошел ко мне и говорит на своем одесском языке – наполовину по-русски, наполовину по-еврейски: «Если не ошибаюсь, вы, кажется, моя землячка, варшавянка с Налевок?» А я ему отвечаю на его же языке: «Очень возможно, что вы не ошибаетесь…» Тогда он повеселел и говорит: «Если не ошибаюсь, я встречал вас у мадам Сорокер на Налевках?» Я опять говорю: «Возможно, что вы не ошибаетесь». Тогда он не поленился и говорит еще раз: «Если я не ошибаюсь, вы вторая жена господина Курлендера?» Это начало меня раздражать, и я сказала: «Не все ли равно, ошибаетесь вы или не ошибаетесь? Вы лучше посмотрите, как я стою здесь с багажом посреди Мариенбада и не вижу ни носильщика, ни черта, ни дьявола…» И только я произнесла эти слова, сей молодчик как кинется и сразу привел мне носильщика, нанял фиакр, посадил меня, сам тоже сел, и мы поехали в город… Что же, я должна была ему сказать: «Ляленька, идите пешком»?… Правда, я думала, что Ямайчиха, которая, я тебе писала, была в это время на вокзале, ничего не видит, чтоб ей повылазило! Но допустим, что весь Мариенбад, то есть все варшавские Налевки, видел, как мы едем вдвоем, – что из этого? А что если бы на вокзале был, как тебе хотелось, твой друг Сорокер, а не Марьямчик и я поехала бы в город с ним? Тебе было бы легче? Хаим Сорокер разве не варшавянин и не женатый? Что же тебя так возмутило? Почему ты не задумался испортить мне кровь и заставил меня плакать три часа подряд? Для того я поехала в Мариенбад, потратила столько денег, чтобы загубить последние силы из-за того, что у тебя в голове путаются дурацкие мысли и подозрения?

Нет, Шлойма, над твоим письмом надо не плакать, а смеяться, как смеялась я в прошлом году в Фаленице, когда ты набросился на того мануфактуриста за то, что он имел неосторожность сказать, что я красивее всех женщин в Фаленице? Ты готов был, если помнишь, уничтожить его. А за что? Разве ты сам потом не сознался, что это была с твоей стороны величайшая глупость? А теперь ты разве не видишь, что все они трогают тебя как прошлогодний снег? У тебя всегда так: сначала скажешь, а потом каешься. Ты сам пишешь, чтобы я ни о чем не думала, что нет у тебя никаких подозрений и тому подобное, и в то же время ты каждый раз бросаешь мне новое обвинение и огорчаешь меня этим так, что не впрок мне такое лечение. А в конце ты приписываешь, чтобы я обязательно поправилась и приехала домой в добром здравии. Но как же можно поправиться, получая такие письма? Разве идет мне на пользу то, что я ем, пью и покупаю себе, когда ты считаешь каждый грош и попрекаешь меня тряпками и тряпками?

Я так взволнована и нервничаю из-за твоего письма, Шлойма, что больше писать не могу. А берлинские профессора говорили мне прямо и повторяли раз сто подряд, чтобы я не волновалась, чтобы я ела, пила, и ходила гулять, и была спокойна. В Мариенбаде, говорили они, надо беречь свой покой, не нервничать, не то будут выброшены на ветер и все лечение, и весь Мариенбад.

Больше новостей нет. Завтра-послезавтра напишу, наверное, еще. Пока будь здоров и скажи Шеве-Рохл, чтобы она не забыла, что лето – не зима. Летом надо выбивать мягкую мебель каждый день и окна держать закрытыми, чтобы не садилась пыль и мухи. Ставни тоже надо прикрывать, чтоб солнце не пекло и чтоб мебель не выгорала. Я думаю, что, когда поеду обратно через Берлин, я ей куплю какой-нибудь подарок, кофточку, а то поищу среди моих старых кофточек. И не будь, Шлойма, плакальщицей и пиши наконец более веселые письма.

От меня, твоей жены Бейльци Курлендер