1

– Не пойму, что из этого ребенка выйдет! Что из такого вырастет. Квач какой-то, рева, мокрая тряпка, плакса, чтоб ему!.. Видали вы, чтобы ребенок вечно плакал?!

Это мама моя разговаривает сама с собой, облачая меня во все праздничное, и то толкнет меня в бок, то шлепнет по спине, то ухватит за ухо, то рванет за волосы или ущипнет до крови. И она еще хочет, чтобы я от таких ее дел не плакал, а смеялся! Она застегивает на мне сверху донизу мою субботнюю капотку, которая давно уже мне тесна настолько, что глаза лезут на лоб, когда мне ее надевают; да и рукава у нее удивительно коротки, и мои вечно иссиня-красные руки совсем вылезли из них и выглядят, как опухшие. А это приводит мою маму в ярость.

– Ну и лапы! – говорит она и шлепает меня по рукам, чтобы я их опустил вниз, может их не так видно будет. – Когда будешь у дяди Герца, лапы свои держи под столом! Слышишь, что тебе говорят! А морда чтобы не была багровой, как у девки Явдохи! И глаза не таращи, как кот! Слышишь, что говорят! И чтобы сидел по-человечески! А главное – нос! Ох, этот носик! Дай-ка сюда твой носик, уж я его приведу в порядок!

Пока у меня нос считается носом, еще туда-сюда, но как только мой нос становится «носиком» и мама начинает его «приводить в порядок», тут уж ему несдобровать. Не пойму, в чем мой нос провинился перед ней, больше чем, например, ухо, бровь, глаз? Нос у меня вроде как все носы – чуть толстоват, чуть красноват, немного вздернут и чуть-чуть мокроват. Ну и что же? За это его нужно со свету сжить? Поверители, бывали времена, когда я молил бога, чтобы он избавил меня от этого носа, пусть отвалится ко всем чертям – и кончено. Я рисовал себе такие картины: в одно прекрасное утро я встаю совсем без носа и за завтраком подхожу к матери. Она хвать меня: «Ой, горе мне! Где же твой нос?» А я отвечаю: «Какой нос?», ощупываю спокойно лицо, а сам гляжу на маму, как она выходит из себя, и торжествую: «Ага, так и надо! Пусть знает, какой вид у ее сына без носа!..» Глупые фантазии! Детские мечты! Господь не внемлет моим мольбам: нос растет, мама все время «приводит его в порядок», а я терплю муки вместе со своим носом. И больше всего моему носу достается, когда наступает какой-нибудь праздник, пурим например, и мы собираемся к дяде Герцу на трапезу.

2

Дядя Герц – не только самый состоятельный в нашей семье, он первый богач в нашем местечке. Да и во всей округе, во всех местечках, только и слышишь – Герц, Герц и Герц! Вам станет все понятно, если скажу, что дядя Герц держит пару рысаков, имеет собственный экипаж, который так гремит, что все местечко выбегает поглядеть, как катит дядя Герц. А дядя Герц, со своей пышной медно-красной бородой и строгими серыми глазами, величественно восседает в экипаже, важно покачиваясь из стороны в сторону, и поглядывает на всех сверху вниз сквозь свои серебряные очки, точно хочет сказать: «Куда вам, мелюзге, до меня! Я – богач Герц, разъезжаю в собственной карете, а вы – голодранцы, нищие, шлендаете там по грязи».

Не знаю, как другие, но я дядю Герца терпеть не могу; ненавижу его красное лицо, его жирные щеки, медную бороду и серебряные очки на носу, его большой живот с массивной золотой цепью на середине, его круглую шелковую ермолку на голове. Но больше всего ненавижу я его покашливание. У него особенный такой кашель: кашлянет, дернет плечом, откинет назад голову и фыркнет, точно хочет сказать: «Внимание! Это я, Герц, кашлянул. И не потому, что я, упаси господи, простужен, но просто так, захотел и кашлянул».

Никак не пойму я моих родных: что это с ними творится, когда приходит праздник пурим и мы начинаем собираться к дяде Герцу на трапезу? Вроде все в доме у нас любят его, как хорошую хворобу, а мама, которая приходится ему родной сестрой, тоже не слишком тоскует по нему. Когда старших детей нет дома (меня мама, видно, мало стесняется), она благословляет дядю Герца странным образом: она желает ему, «чтобы он в будущем году оказался в ее положении». Но пусть кто другой попробует дурно отозваться о дяде Герце, и она ему глаза выцарапает. Однажды я был свидетелем, как мой отец попался на слове. Он лишь спросил у мамы: «Что слышно? Твой Герц уже приехал?» Тут мама задала ему такую взбучку, что бедный отец не знал, куда ему деваться.

– Почему это «мой» Герц! Что это за разговоры? Что за выражение? Почему именно «мой»? Почему?

– Конечно, твой, а то чей же? Мой, что ли! – пробует отец отразить удар, но ему это не удается, мама атакует его со всех сторон.

– Ну, а если мой, то что? Ну, мой! Тебе это не по нраву? Это роняет твое высокое достоинство?! Ты, наверное, истратил на него отцовское наследство?! И ты, конечно, никогда никакого добра от него не видал?!

– Да кто говорит, что не видал? – пробует отец по-хорошему. Он готов уже сдаться.

Но не тут-то было. Мать не перестает наступать:

– У тебя, наверное, лучшие братья, чем у меня, да! Знатней, почтенней, добрей, богаче, да!

– Ну, довольно! Будет уж! Конец! Оставь ты меня в покое! – кричит отец, нахлобучивает шапку и выбегает из дому. Отец опять потерпел поражение, а мать и на этот раз победила. Она всегда побеждает, и не потому, что она у нас верховодит, но потому, что дядя Герц… Потому что дядя Герц – богач, а мы его бедные родственники, всего лишь его родня.

3

Что собственно нам дядя Герц? Кормит нас, поит, благодетельствует? Не знаю, не могу сказать. Вижу лишь, что у нас в доме все, от мала до велика, боятся его, как смерти. Подходит праздник пурим, и у нас уже за две недели начинают готовиться к трапезе. Мой старший брат Мойше-Авром, юноша с бледными, впалыми щеками и черными задумчивыми глазами, приглаживает себе пейсы, всякий раз, как только при нем начинают: «У дяди Герца за трапезой…» Что уж там говорить о моих двух сестрах – Мирьям-Рейзл и Хане-Рохл (одна из них уже невеста)! Эти ради вечера у дяди Герца сшили себе платья «по последнему фасону», накупили красивых гребешков и лент в косы. Они надеялись, что и ботинки им починят, но мама отложила это до пасхи, хотя ей очень больно, что они, бедняжки, ходят почти разутые. Особенно страдает она из-за Мирьям-Рейзл: ее беспокоит, как бы жених не приметил, что невеста ходит в рваных башмаках. Сестра и без того немало терпит от своего жениха. Мало того, что он – неуч, выдающий себя за бухгалтера, на самом же деле попросту приказчик в лабазе, – он к тому еще и ломается. Ему, видите ли, нужно, чтобы его невеста, то есть моя сестра, наряжалась по последней моде, как какая-нибудь принцесса.

Каждую субботу после обеда этот самый приказчик приходит к нам в гости, усаживается с моими сестрами у окна и заводит разговор; разговор этот почти всегда о нарядах, о новых костюмах, о лакированных сапожках с калошами, о модных шляпках с перьями, о зонтиках с кружевами; говорят они также о наволочках с прошвой, о матрацах в красных наперниках, которые покрывают белой простынкой, застилают сверху хорошим одеялом, настоящим теплым байковым одеялом. Лечь в такую постель зимой одно наслаждение! И я вижу, как моя сестра Мирьям-Рейзл становится вдруг красной, как мак. Такая уж у моей сестры повадка: чуть что, сразу кровь приливает ей к лицу. Когда жених нечаянно глянет ей на ноги, она быстро прячет их под стул, боится, как бы он не заметил ее стоптанных каблуков и торчащих пальцев.

4

– Ты уже готов? – спрашивает мама у отца на другой день после чтения мегилы.

– Давно уже готов, – отвечает отец и надевает праздничную бекешу. – Как дети?

– Дети тоже уже почти готовы, – отвечает мама, хотя она прекрасно знает, что дети, то есть мои сестры, еще далеко не готовы. Они еще только расчесывают волосы, мажут их миндальным маслом, причесывают друг дружку, прихорашиваются, надевают свои новые платья, смазывают ботинки гусиным смальцем, чтобы они блестели, казались новыми. Но какой уж тут блеск, когда каблуки, – ох уж эти каблуки! – совсем сели, а пальцы чуть ли не торчат наружу! Что бы это придумать, чтобы, упаси господи, жених не приметил? И как назло, черт несет его к нам, приказчика этого, в новешеньком костюме, с густо накрахмаленным воротничком и зеленым модным галстуком; а из густо накрахмаленных белых манжет торчат две здоровенные красные руки с черными ногтями, только что постриженные волосы стоят дыбом. Он вытаскивает из кармана белый накрахмаленный носовой платок, от которого так разит духами (смесь гвоздики и ноготков), что у меня начинает щекотать в носу и я чихаю; а от чиханья лопается моя капотка, две пуговицы на ней отскакивают прочь. Ну, тут уж мама устраивает мне настоящую головомойку.

– Вот детина, и пуговицы на нем не держатся! Чтоб тебя не разорвало! – Так поругиваясь, мама хватает иголку с ниткой и принимается пришивать на мне отскочившие пуговицы.

Когда, наконец, все готовы, мы отправляемся к дяде Герцу на трапезу. Впереди всех, высоко подняв полы бекеши, шествует отец; за ним, так как на улице непролазная грязь, в мужских сапогах шагает мама; за нею – обе сестры с зонтиками в руках (не знаете ли вы, к чему в пурим зонтики?); за сестрами выступает мой старший брат Мойше-Авром. Он держит меня за руку и выискивает место, где посуше, но каждый раз попадает в самую грязь и всякий раз вскрикивает, как ошпаренный: «Уф-ф-а!» Сторонкой идет приказчик, наш жених, в новых глубоких калошах, единственный среди нас в калошах, и каждую минуту громко выкрикивает, чтобы все слышали: «Ах, не набрать бы мне в калоши!»

И вот так мы являемся к дяде Герцу на трапезу.

5

Хотя на дворе еще день, но у дяди Герца уже зажгли свечи, много свечей; на столе горят лампы, по стенам светильники. Стол накрыт. Большое место на нем занял огромный праздничный пирог с маком, величиной с целого вола. А вокруг стола толчется вся наша фамилия – все дядья и тетки, двоюродные братья и сестры, – слава тебе, господи, беднота, как на подбор, – одни чуть побольше, другие чуть поменьше! Они тихо переговариваются между собой и напряженно ждут, как на обрезании, когда вот-вот должны внести младенца. Дяди Герца не видно, а тетя, женщина со вставной челюстью, синегубая, в белом жемчуге, озабоченно мечется вокруг стола; она расставляет тарелки, пересчитывает всех нас левой рукой, вовсе не беспокоясь о том, что это может принести нам несчастье.

Но вот открывается дверь и появляется сам дядя Герц, одетый во все праздничное. На нем шелковая блестящая бекеша с широченными рукавами, меховая шапка, которую он надевает только в пурим к трапезе и в пасху к торжественной вечере. Вся родня отвешивает ему почтительный поклон, мужчины как-то странно улыбаются, потирают руки, женщины поздравляют его с праздником, а мы, детвора, стоим как истуканы и не знаем, куда деть свои «лапы». Сквозь серебряные очки дядя Герц окидывает нас всех, всю свою родню, одним коротким взглядом и, кашлянув, машет неопределенно рукой:

– Ну, что же вы не сидите? Садитесь, вот стулья!

Вся родня мгновенно рассаживается, но каждый сидит на кончике стула, боится прикоснуться к столу – как бы чего не испортить, и глубокое молчание воцаряется в зале. Слышно, как потрескивают свечи; мельтешит в глазах, на душе неладно. Хотя все голодны, но есть уже никто не хочет; аппетит сразу пропал.

– Что же вы молчите? Потолкуйте, расскажите что-нибудь! – говорит дядя Герц и кашляет, при этом подергивает плечами, откидывает назад голову и фыркает.

Родня молчит. Никто и слова не смеет вымолвить у дяди Герца за столом. Глуповато улыбаются мужчины: хотелось бы что-нибудь сказать, да не знают, с чего начать; растерянно переглядываются женщины, а мы, детвора, как в огневице или в оспе горим. Мои сестры разглядывают друг дружку так, точно они впервые в жизни встретились. Мой брат Мойше-Авром глядит куда-то в пространство, и лицо у него бледное, перепуганное. Нет, никто не решается вымолвить слово у дяди Герца за столом. Лишь один человек, как всегда и везде, чувствует себя хорошо, – это приказчик, жених нашей Мирьям-Рейзл. Он вытаскивает из заднего кармана свой большой накрахмаленный и сильно надушенный платок, громко сморкается, как у себя дома, и говорит:

– Удивительно, чтобы в пурим была такая грязь! Я думал, сейчас наберу в калоши…

– Кто этот молодой человек? – спрашивает дядя Герц, сняв серебряные очки и кашлянув, дергает плечами, вскидывает голову и фыркает.

– Это мой… мой жених… жених моей Мирьям-Рейзл, – еле слышно говорит отец, точно человек, который кается в совершенном убийстве.

Мы все застываем на месте, а Мирьям-Рейзл – о, боже мой! – Мирьям-Рейзл пылает, как соломенная крыша.

Дядя Герц вновь оглядывает родню своими строгими серыми глазами, вновь дарит нас своим «кхе-кхе», опять дергает плечами, вскидывает головой, фыркает и говорит:

– Ну, что ж вы не моетесь? Мойте руки. Вот вода!

6

Омыв руки и пошептав наскоро молитву, вся родня вновь рассаживается вокруг стола и ждет, когда дядя Герц совершит благословение и надрежет огромный праздничный пирог, тот самый, что величиною с вола. Все сидят, точно безъязыкие. Мы бы уж не прочь что-либо отведать, Да, как назло, дядя Герц устраивает всякие церемонии, точно праведник какой. Еле-еле дождались. Наконец-то нарезали пирожище величиною с вола. Но не успели мы и куска проглотить, как дядя Герц уже подымает на нас свои строгие серые глаза, кашляет, дергает плечами, запрокидывает голову и фыркает:

– Ну, что ж вы не поете? Спели бы что-нибудь! Ведь нынче пурим на земле!

Родня переглядывается, шушукается, переговаривается тишком; один другому предлагает: «Спой что-нибудь!», «Спой ты!», «Почему я, а не ты?» Торгуются так долго, пока, наконец, не выскакивает один – Авремл, сын дяди Ици – человек без растительности на лице, моргающий глазами, обладатель пискливого голоска, мнящий себя почему-то певцом.

Что хотел спеть Авремл, не знаю. Знаю лишь, что нужно было быть ангелом, самим богом, чтобы не прыснуть со смеху, когда Авремл взялся двумя пальцами за горло, состроил плаксивое лицо, сразу сбился на фальшивый тон и визгливо затянул неестественно высоко что-то дикое и тягучее. А тут еще напротив сидят ребята и таращат на него такие глаза! Нет, не покатиться со смеху никак нельзя было!

И первым прыснул я, зато и первую оплеуху от матери получил тоже я. Однако эта пощечина меня не охладила, наоборот, она вызвала хохот у всей оравы ребят и новый взрыв смеха у меня. А новый смех привел к новой пощечине, новая пощечина – к новому смеху, новый смех – к новой пощечине, и так до тех пор, пока меня, наконец, не выволокли из зала на кухню, из кухни на улицу, а там уже избитого, истерзанного, обливающегося слезами, кровавыми слезами, отвели домой.

В тот вечер я проклинал себя, проклинал пурим, трапезу, проклинал Авремла дяди Ициного, но больше всего дядю Герца, – да простит он мне, – он теперь уже в лучшем из миров. На его могиле стоит надгробный камень, лучший памятник на нашем кладбище; на том камне золотыми буквами начертаны все добродетели, которыми отличался дядя Герц при жизни:

«Здесь покоится человек, благочестивый, добрый, сердечный, добродетельный, щедрый, приветливый, отзывчивый, любезный всем и т. д. и т. д.

Да обретет душа его мир и вечный покой в раю».

1906