I

Стихосложенья тихая забава мне затмевала адский шум котлов и ламентации по телефону. Я как бутыль незрелого вина накапливал свой градус по подвалам, а в пыльном воздухе цвела отрава, и беззаконных радостей моих тянулась равномерно череда. Я день за днём мечтал о разрушеньи всего, что видел помрачённым зреньем, и думал: сам я непременно уцелею, как ценность некая, вне пререканий, ведь как меня мой бережёт Господь ……………………………………….. мне голову всего три раза стригли «под ноль» машинкой, посадить могли, не посадили, ни рук я не ломал, ни ног, почти что угадал, когда родиться, что если б раньше? лет на двадцать-тридцать? ищи-свищи меня теперь. На что, скажите, жаловаться мне, когда по жилам кровь течёт пророков, Вот рифмы, как прелестные девчонки, у топчанов толпятся колченогих, и дома у меня их толчея — как подманю одну — бежит другая с нею, а я смеюсь, целуя их в глаза…

II

Уж как я помнится в Москву стремился. Вот я — москвич! Я человек иной породы! Высшей… Всё мне легко. Легко как говорю, ступаю по столичным тротуарам, торю свой путь высокий по брусчатке, «на Красной площади всего круглей земля», и я по ней в бессмертье закругляюсь! Мечта же о Москве пришла давно: мой добрый дядя Изя привозил «соломку» из Москвы — печенье: колчан картонный, золотые стрелы, — да нет, скорей лучины золотые, что вечер освещали мне блаженством тающим, хрустящим, сладковатым. И я, наверное, уж года в три, любил Москву, готов был переехать, и там питаться исключительно «соломкой», а так же ею прикармливать собак и птичек разных, голубей включая… Вот я в Москве… никто и не поймёт что я нездешний, что я беззаконный; я вижу всё, другие что не видят и населённым воздухом дышу: в нём тени Мандельштама, Пастернака, я с ними небо общее делю… А вот и я! Глядите! Не узнали? Тем хуже вам… б-а-льшие ду-ра-ки… Я на Савёловском вокзале облюбовал широкий подоконник и сплю на нём до первых мусорыг, и вижу сны, в которых покоряю Москву, разбрасывая с белого коня в толпу орущую, пачугами, «соломку»… Теперь, с обратной стороны вращающейся в пустоте Земли, Москву прожив и жизнь ведя вторую, я вспоминаю бедненький уют, почти осуществившихся мечтаний.

III

Лет до пятнадцати жил я, не видя мёртвых, ну разве что в кино артист умрёт и гад подохнет. Это же не смерть, а так… прилюдное притворство, что не сравнишь с искусством умиранья. Я тоже в смерть играл: я замирал, простершись неподвижно на диване, зажмурив веки не дышал, то есть дышал, но так, чтоб незаметно, чтоб грудь не поднималась и живот не округлялся в неизбежном вздохе. Как только к смерти так я примерялся, как мне хотелось сразу же гулять, шататься с девушками, пить, курить, купаться, писать стишки и проч., и проч., и проч… Ведь «замереть» не значит «умереть», и «умирая» понарошку, я ощущал, что я живой вдвойне, что темнота (глаза закрыты), дыханье потаённое и не— — подвижная, значительная поза, не прекращают «буйство вожделений» и мыслей подростковых круговерть. Однажды вечером, в цветение сирени, я заявляюсь с улицы домой, наобжимавшись с Люськой. Дверь закрыта. А деда моего хватил инсульт. Он и не говорил уже с неделю, а так, смотрел на нас и шевелил рукой полуотнявшейся. Влетаю на второй этаж. Звоню. Стучу. Не отпирают… «плохо дело», — соображаю я, — и — мигом переношусь на дедову квартиру. — Уж полчаса прошло, — мне говорят, как умер дед… Лежит торжественный. Помолодел ужасно. Соединенье неподвижных черт лица янтарного спокойно и чуть презрительно. Как будто он узнал, что все пред ним постыдно виноваты и всех простил, но не забыл вину, не удостоил вежливым притворством… Мне было стыдно… Я его любил, и он меня. Мы были с ним похожи, а я его оставил умирать и не простился с ним, как должно. Позор мне, дураку! Позор! В ночь перед погребением мой дед лежал в гробу, поставленном на стулья, и свечи язычками жёлтых кошек лизали руки неотступной смерти. Тень горбоносая его лица то замирала на стене спокойно, то мучалась, пытаясь отлететь. По просьбе мамы я не спал. Над ним всю ночь читал еврей наёмный, на эти случаи, молитву «кадиш» Сам маленький, как луговая лягушка. Представьте: он боялся мёртвых! Он в ужасе на деда поднимал глаза огромные. Он красным носом хлюпал. Он иногда, дрожащею рукой, меня касался. Он подрабатывал червонцы дочерям ночами, храбро отпевая, ушедших в мир иной. С ним кто-нибудь сидеть был должен, поскольку разделённый страх не страх уже, но тягостная норма. Вот он дрожит, бубнит и полуплачет, и вдруг летит в сортир, на две минуты, и вновь бубнит, и, вот, опять в — сортир! Его трепал понос и страх терзал, но он не прекращал молитвы и бормотал, и бормотал с надрывом на странном слове «Элогим»… …а за окном заметно голубело нас обступающее небо и дед мой, мёртвый, обживал его.

IV

Вот умер я, никто и не заметил, что умер я, как я не замечал, что умер он, она, другие люди. Все заботы наши обращены на нас самих, на тех, кто мы и есть. Попробуй отними, её, его, до остальных нам дела нет. И нет предела роднее нам, чем любящее тело, а смерть — достойная запоминанья весть, и грустный повод, коснись её, как оголённый провод, она… отбрось её, забудь, не лезь. Ну, нет меня! мир не переменился, ну что такого, ничего особенного, просто провалился туда один, ещё на одного её строи прибавились. А сверху, на полтора аршина в высоту, гремит подобно фейерверку чужая жизнь, сверкает на лету. Куст беленький качается и дети не вылезают из воды, и нет как будто бы на свете безмолвия и пустоты. Нет места для меня, а вам, кто не был, достанет воздуха, свободы и тепла. Благослови вас это небо и то, которому Земля мала.