I

В полосе отчуждения известные учреждения, служа миру, по радио строить лиру и подводить часы, близ цветущей лозы умолкающей героини, вклеивающей в усы упоительное лобзанье на семейной перине. Думаешь: все рифмы ещё впереди, суринамская пипа* достойна всхлипа, пока одиночество отстукивает время в груди. В этой белой стране рельеф лежащего тела, изгибающегося на простыне, очерчивает пределы, за которые не хочется выходить — это гладкая поверхность кожи — я забываю, что я — один, мы так беззащитны, так похожи. Смешиваем вдох-выдох-вдох — когда становимся сплошным касаньем — в этой белой стране правит бог, исполняющий прихоти и желанья. Уплываем, держась друг за друга. Чёрное небо кажется лугом. Позвонками касаемся звёзд и планет — там не понимают слова «нет». ……………………………………………. ……………………………………………. ……………………………………………. ……………………………………………. Я плохой переводчик. Я забыл языки. Ты живёшь в сплетеньи сосудов руки. Ты по венам течёшь, ты толкаешь кровь (я не знаю рифму к этому слову) — может быть — это твои покровы, может быть — это безвыходный лабиринт). Мы вошли вдвоём — мы сгорим, как сгорает от собственной краски роза — остаётся в пространстве застывшая поза, лежат на скатерти свёрнутые лепестки, как ослеплённые лампочкой мотыльки. Торопись, торопись, поднимай ресницы, вспоминай жизнь — зеркала и лица, пожиратель губной помады… …проводя по ней взглядом, хочется сказать «не шевелись». Я как колючки, что жаждут в пустыне воды. На меня наступает песок, построившись в ряды. Наступает атасное утро после ясной ночи. По радио поют пионеры — дети рабочих. Солнце в окне дудит, как горнист. Смерть всё длиннее. Всё короче жизнь. Всякая жизнь. Моя жизнь.

* вид жаб

II

Наташа Шарова целовалась у лифта, не убирая рук с лифа. Её никогда, к сожаленью, не узнает страна. И когда её предадут могиле — Господом будет посрамлён сатана, но не задудят по ней заводы и автомобили. О ней никогда не будет поставлена пьеса, в которую она выпархивает из леса, намалёванного на широченном холсте, прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик. На ней не скоро женится перспективный медик, конструктивно и пламенно заявляющий о её красоте. Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке. У него не будет конкурента в пилотке, отвалившего неизвестно куда, но явно не возводить над болотами города. Во втором акте не обнаружится её недальновидная мать, и когда Наташа будет пластично-кротко стирать медицинский халат в оцинкованном корыте, улыбаясь так, чтоб увидел зритель, как она трогательна и ранима, даже когда её пилит мамаша неутомимо, не вышагнет из боковой кулисы отец — долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец недостойной сцене в предыдущей картине, не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине ещё, понимаешь, в 1915-том году, и, видимо, отродясь моловшего ерунду, не снимет кепку с прилизанных седин, не вынет угретую на груди (с боковой резьбой!) многоугольную деталь, за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль, а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару. А Наташа не шепнёт разомлевшему медику «я — твоя». Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья. Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч, прикипевший сердцем к этому дому. Он не будет приговаривать за чаем «мы ещё повоюем». Не обзовёт медика (в сердцах) «ветродуем». Не засверлит с папаней в полуночном цеху. Не пожалуется медику на свербенье в боку «особливо, ежели, скажем, дождь или сухо». Отчего медик не преклонит красное ухо к немодному, но выходному его пиджаку. И никогда в развязке нашей волнительной пьесы не прогремит и не вдарит заупокойная месса, при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ. И когда Пахомыча протащат сандалетами вперёд — не разведёт руками, понимаешь, потрясённый папаня, не подаст ему накапанной валерьянки в стакане Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье, а потом, очень стройная, в очень домашнем халате, не склонится с медиком и папаней в приятном финале над плаксивой подушкой, которую втроём укачали.

III

Моя бедная героиня, цирк сожгли, ускакала четвёрка лошадей в голубых султанах и неоновых трубках синих, из бетона воздвигли орган по проекту чухны, свиданья назначаются там, как прежде, и с помадой стоят цыгане, в проходных те же дяди торгуют водкой, и бульвар поруган разрытый. Ты была на нём самой кроткой веткой, к телу его привитой. Моя бедная героиня, на каких ты теперь подмостках перед зеркалом губы красишь и талдычишь свои монологи о себе, о дочке ли, сыне, о творящемся безобразьи, и уже подводишь итоги красоте, растворимой боем часовым, от театра кукол, уносимой снежинок роем или листьев в кулису, с круга поворотного в мощной арке театральной… хлопки и крики проникают за пышный бархат, и цветы, в основном — гвоздики.