Для иностранца, живущего одиноко в Лондоне, воскресный день является одним из самых тяжких испытаний. А если еще его гложет тоска, он должен обладать большим запасом нравственной прочности, чтобы не броситься в Темзу.

Если бы рядом со мною был ты, Том! Но ты давно договорился провести этот уик-энд у леди Мэксфилд в Редеме, в графстве Сассекс, и я сам тебя упросил, чтобы ты не менял своих планов. Ты предложил мне поехать с тобой, но общаться с незнакомыми людьми, принимать участие в разговоре, заставлять себя быть все время вежливым и внимательным – все это было для меня невыносимо. По той же причине я не стал звонить никому из немногочисленных друзей и знакомых, которые есть у меня в Лондоне. И вот я оказался совершенно один в этом огромном городе, который как никакой другой город в мире умеет, прикрываясь маской вежливости, быть поразительно жестоким и бесчеловечным.

Впрочем, окружающая обстановка в тот день не имела для меня никакого значения. Где бы я ни оказался, меня все равно снедала бы та же тоска. В прошлое воскресенье в Милуоки я, может быть, еще не чувствовал себя таким бесконечно несчастным, но это было лишь потому, что отсутствие Пат длилось только три дня…

Уже второе воскресенье я прожил без нее, уже десять дней я не прикасался к ней, не дышал ее ароматом, не слышал ее голоса… Временами тоска по ней наваливалась на меня с такой силой, что я стискивал кулаки, чтобы не закричать; если бы мне предложили тогда отдать обе наши жизни, мою и ее, всего за пять минут свидания с ней, я бы, наверно, согласился. Сколько же еще будет длиться наша разлука?

Но я не побоюсь признаться, что больше всего страдал я не от разлуки, а от того, что сообщил мне накануне по телефону Мэрфи. Причем страдал даже не столько от всей этой автомобильной истории (хотя стоило мне вспомнить об этом гнусном Рихтере, с которым Пат ехала тогда в машине, и меня охватывала дикая, первобытная ярость), сколько оттого, что Патриция могла вообще что-то скрыть от меня, скрыть нечто такое, что занимало определенное место в ее жизни, что случилось с ней незадолго до нашего знакомства и чего она не могла, конечно, к тому времени забыть!.. А ведь у нас с ней было условлено, что между нами не будет никаких недомолвок, что мы все, абсолютно все должны знать друг о друге; и всем, что было у меня и со мной, я поделился с Пат, я отдал ей все самое сокровенное, все, что жило в моей памяти, все до мельчайших деталей; я рассказал про все, что случалось со мною, рассказал обо всех мелочах, о самых для меня нелестных и темных историях, о которых мужчина никогда не говорит женщине, тем более своей жене; я рассказал о детстве, об отрочестве, об ошибках и заблуждениях, о глупостях и оплошностях – она знала обо мне все. И я был всегда убежден, что я тоже знаю всю ее жизнь, – всю, без малейшего исключения.

А теперь приходилось признать, что я ошибался. И что по неведомой для меня причине Пат о некоторых вещах умолчала. История с машиной сама по себе, наверно, не стоила и выеденного яйца, но тогда зачем было ее от меня скрывать? Почему Пат ни разу не упомянула при мне имени Рихтера или Кэтрин Вильсон?

Уже позавчера мне показалось странным, что Пат не сочла нужным сказать мне о переезде матери из Кенсингтона в Хемпстед; но я малодушно отстранил от себя этот вопрос, и мне почти удалось убедить себя в том, что Пат мне об этом все же сказала, а я забыл или просто не придал значения такому пустяку. Теперь я был уверен, что она ни слова мне не сказала. Роз писала Пат каждую неделю; она обязательно должна была сообщить дочери, что дом на Глостер-Роуд переходит к другому владельцу и всех жильцов выселяют; она не могла не написать ей о том, что подыскивает другую квартиру, и уж, конечно, самым подробнейшим образом описала свой переезд… А Пат ничего мне об этом не сказала, так же как в свое время не сказала ни о Рихтере, ни об этой истории с «бентли». Была или нет связь между первой и второй ложью (да, ложью, ибо это умолчание было для меня хуже лжи), имела или нет та и другая ложь касательство к исчезновению моей жены – самый факт лжи был очевиден, жесток, непоправим, и стократ тяжелей было мне оттого, что я не мог с ней по этому поводу объясниться. Та, которой я дорожил больше всего на свете, которую я нежно любил, любил, больше себя самого, больше своей работы, больше даже, чем воспоминания о своих родителях, – именно она оказалась способной скрывать, обманывать, лгать. Если такое возможно, значит, возможно все, абсолютно все. Любая катастрофа…

Катастрофа? Но какая же катастрофа могла произойти с Пат? Я вдруг понял, как глупо себя веду. Недомолвки, ложь, обман – какое они имели значение сейчас, когда Пат исчезла! Ее лжи я, возможно, со временем найду какое-то объяснение, но найду ли я Пат? Где она в эту минуту? Мэрфи говорил о ловушке… Ловушка! Это сухое и жестокое репортерское словечко, пожалуй, точнее всего выражало суть происшедшего. Жертва неведомого мне шантажиста, Пат у него в руках, Пат страдает, Пат подвергается пыткам… если она еще жива…

Может быть, Пат умерла. И я больше никогда ее не увижу, никогда не услышу ее голоса, не дотронусь до нее, не поговорю с нею… А я сижу тут и, как последний кретин, размышляю о том, почему она солгала и смогу ли я по-прежнему ее любить!

Я чуть не завыл.

Единственное, что может меня отвлечь, – это напиться. Не для того чтоб забыть, а чтоб хоть чуточку приглушить свою боль. Я спустился в бар; он оказался закрыт. Как лунатик, вышел из гостиницы и стал переходить улицу. Такси, которое поворачивало возле Марбл-Арч, едва не сбило меня с ног; шофер прорычал в мой адрес ругательство, но я ничего не слышал. Я свернул на Оксфорд-стрит; по тротуару неторопливо дефилировали воскресные толпы; я отчаянно протискивался сквозь них, но ни одна душа не обращала на меня внимания. В бесстрастности лондонца есть что-то бычье. Я ткнулся в один бар, в другой – везде закрыто; свернул на поперечную улицу – то же самое. Найти воскресным вечером в Лондоне спиртное – все равно что найти его на Луне. По воскресеньям в Лондоне тишина и благолепие, как на кладбище.

Я вернулся на Оксфорд-стрит. Автобусы и такси застывали перед красным огнем светофора, будто отлитые в бронзе. Я заглядывал в лица людей, я пытался поймать чей-нибудь взгляд; я был одинок. Я знал, что никто мне не в силах помочь, но мне так было нужно почувствовать рядом живое человеческое тепло. А мимо шли и шли сотни и тысячи чужих и равнодушных людей – шли лондонцы.

Я снова пересек площадь и вошел в Гайд-парк. Взобравшись на лесенки, воскресные проповедники что-то вещали про мир и братство; я вслушивался в их слова, я пытался вникнуть в смысл этих речей – лишь для того, чтобы убежать от своей тоски. Но они говорили на языке, которого я не понимал. И я не испытывал никаких братских чувств к окружавшим их кучкам людей – к простоволосым домашним хозяйкам с окурками в зубах, к плешивым старичкам и круглолицым юнцам. Эти люди были непохожи ни на Пат, ни на меня; они были из другого теста, они были жители другой планеты.

И у детей, гонявших обручи по газонам, и у женщин, сидевших рядком с вязаньем в руках, – что могло быть у них общего со мной? Я не знал, на каком языке с ними заговорить, я не нашел бы слов, которые были бы им понятны. Можно сказать незнакомому жителю Нью-Йорка, Парижа, Мадрида: «Я потерял жену, и мне очень худо». Но жителю Лондона такого не скажешь. Меня бы просто не поняли, это прозвучало бы нелепо и дико, это прозвучало бы непристойно.

Я был в этом городе, как в тюрьме – двенадцать миллионов людей, десятки тысяч улиц, более ста квадратных миль долин и холмов, покрытых домами… И я не мог выйти отсюда на волю, потому что лишь здесь я еще мог надеяться обрести свою Пат.

Я рухнул на скамью. В тихой воде озера играло солнце, на деревьях щебетали птицы, изумрудными были лужайки… Меня сковало оцепенение. Боль понемногу успокаивалась, уступая место смертельной скуке, совершенно особой, чисто лондонской воскресной скуке. Когда-то я ненавидел воскресенье. В Нью-Йорке, в Милуоки, в Оксфорде, в Чикаго – везде я скучал в этот день. И я всегда радовался в понедельник, что начинается новая неделя, – все равно радовался, даже если предстояла тяжелая работа, и в школе было уныло и хмуро, и неделя не сулила ничего веселого. Но потом, когда я познакомился с Пат, все сразу переменилось, и теперь я уже обожал воскресенье, наши с ней воскресенья; я всю неделю ждал этого дня, потому что в воскресенье она безраздельно принадлежала мне, а я безраздельно принадлежал ей.

Теперь воскресенье стало опять ненавистным. Означало ли это, что я примирился с исчезновением Пат?…

Время шло; женщины сворачивали свое рукоделие и уходили; уходили усталые дети с обручами под мышкой; на деревьях погасли закатные блики. Медленно опускалась ночь, почернели дорожки, растворились в газонах тропинки. Я все сидел на скамье. Если бы не ворчливый сторож с тяжелой связкой ключей, я бы провел в Гайд-парке всю ночь, ко всему безучастный, не боясь ни привидений, ни вампиров, ни просто убийц.