Вот и наступает 1884 год, последний год жизни Марии Башкирцевой, принесший ей столько разочарований. 31 декабря года предпоследнего она записывает в дневник разговор с Клер Канробер, чье имя переводчица всех русских изданий переводит, как Клара, а незабвенный «комментатор» молодогвардейского издания (клянусь, это последнее его упоминание, смотрите его фамилию в «Библиографии») определяет, как принадлежащее Бреслау, которую все-таки, на минуточку, звали Луизой-Катрин, из которой Клары, ну никак не получается.

«Канроберы обедали у принцессы Матильды, и Клара рассказала мне, что Лефевр говорил ей, что он знаком с моим талантом, очень серьезным, что я — личность довольно необыкновенная, но что я выезжаю в свет по вечерам и что мной руководят (с лукавым видом) знаменитые художники. Клара, глядя ему прямо в глаза: «Какой знаменитый художник: Жулиан? Лефевр? (Напомним, что Лефевр преподавал в мужском отделении Академии Жулиана — авт.) — «Нет, Бастьен-Лепаж». Клара: «Нет, вы совершенно ошибаетесь: она выезжает очень редко и целыми днями работает. А что до Бастьен-Лепажа, то она видит его в салоне своей матери; и он даже никогда не бывает в мастерской».

Что за прелесть эта девушка! И она сказала чистую правду, потому что этот злодей Жюль (Бастьен-Лепаж — авт.) ни в чем не помогает мне. А Лефевр-то кажется серьезно думал это!

Уже два часа. Новый год уже наступил, и ровно в полночь, с часами в руках, я произношу свое пожелание, заключенное в одном-единственном слове — слове прекрасном, звучном, великолепном, опьянительном:

— Славы!»

Как говорится, с чего начали, к тому же и пришли. Славы!

Однако, слава уже есть, раз о ней заговорили в салоне принцессы Матильды (1820–1904), которая происходила из рода Бонапартов. Она была дочерью Жерома Бонапарта, короля Вестфальского, в 1841 г. вышла замуж, что для нас, русских, особенно интересно, за князя Анатолия Николаевича Демидова-Сан-Донато, богатейшего русского магната, купившего княжество Сан-Донато близ Флоренции, чтобы называться князем Сан-Донато, титул, кстати, непризнанный в России императором Николаем I, почему он и не был принят во дворце, в то время как принцессу Матильду там принимали. Через четыре года она с ним разъехалась. Причину можно кратко выразить в таком анекдоте: Монтрон, узнавши о свадьбе Демидова с дочерью бывшего короля Вестфальского, сказал: «Наверное, это ужасно, когда приходится е…ь уважительно». Впрочем, к тому времени, о котором мы ведем рассказ, Демидов уже умер.

Наполеон III был двоюродным братом принцессы Матильды, и во Второй империи, будучи членом императорского дома, она играла значительную роль в жизни Парижа. Ее литературный салон оставался центром культурной жизни Парижа и при Третьей Республике. Знаменитый салон посещали Флобер, братья Гонкуры, Теофиль Готье, оба Дюма, отец и сын, Сарду, но в семидесятые годы Гонкур уже жаловался, что уровень салона настолько снизился, людишки измельчали, что в него стали приглашать даже авторов водевилей, как, например, Лабиша, автора «Соломенной шляпки», знакомой еще советскому зрителю по одноименному телефильму, где играл любимец публики Андрей Миронов. Тем не менее, сам Эдмон Гонкур не переставал посещать обеды принцессы, сопровождал ее во Французский театр, посещал с ней заседание Французской академии, о чем мы уже писали, и даже правил на пару с Флобером ее повестушку, которую она написала на смерть своей любимой собачки Диди, вздыхая при этом, что от этого текста застонут печатные станки. Никуда не мог он деться от принцессы, потому что именно в ее салоне вершились многие судьбы и создавались литературные и художественные репутации. Понятно, почему там бывали и Канроберы, принадлежащие к светской верхушке Париже. Не надо забывать, что в 70-е годы сенатор Франсуа Канробер был лидером бонапартистов в палате депутатов. Впоследствии, уже после смерти Башкирцевой, салон принцессы Матильды посещал Мопассан, где у него впервые и проявились на людях признаки сумасшествия. Немаловажно для понимания салона принцесса было и то обстоятельство, что хотя она до конца жизни юридически оставалась Демидовой, княгиней Сан-Донато, однако состояла в гражданском браке с художником, носившем простонародную фамилию Попелен, что давало повод в обществе для злословия и откладывало определенный отпечаток на стиль ее салона.

Но вернемся к нашей героине и обратим внимание на ее доверчивость, на слепую веру в подругу, в то, что она стоит на страже ее интересов. Бастьен действительно не учит ее, но все-таки неоднократно бывал в ее мастерской и у них в гостиной, где все стены были завешаны работами Башкирцевой. Так что даже в этом пересказе есть и правда, и ложь, но очень хорошо понятно, что одна льстит, а другая лесть с удовольствием принимает. И неизвестно, какой разговор у принцессы Матильды состоялся на самом деле. А что уж Клер говорила про Марию Башкирцеву после смерти, мы уже знаем, почему бы ей ни злословить и при жизни. Вскоре, Мария, как особа достаточно проницательная, поняла это и не доверяла подруге свои девичьи тайны.

«Это грустно, но у меня нет подруги, я никого не люблю, и меня никто не любит». (Запись от 20 января 1884 года.)

Впрочем, Мария тут же начинает вести переговоры через брата Бастьен-Лепажа, архитектора Эмиля, чтобы и вправду стать ученицей художника. Она сравнивает картину, которую задумал Бастьен-Лепаж, «Вифлиемских пастухов» со своей картиной, «Святые жены», и сама поражается мысли, что осмеливается сравнивать себя с гением.

Но 5 января происходит одно событие, о котором нет ничего, в первом издании дневника, с которого сделан единственный русский перевод, этот эпизод появляется только в двухтомном парижском издании 1901 года. Башкирцева посещает посмертную выставку Эдуарда Мане. До этого она могла видеть в Салоне 1882 года только его картину «Пертюизе — охотник на львов», за которую он наконец был удостоен медали Салона.

«Вся выставка удивительна. Все непоследовательно, по-детски и в то же время грандиозно.

Есть немыслимые вещи, но есть и великолепные места. Еще немного, и он станет для тебя самым великим гением живописи. Это почти всегда уродливо, часто бесформенно, но всегда живо. Там есть великолепно схваченные выражения лиц. И даже в самых неприятных вещах есть что-то такое, что позволяет смотреть без отвращения и скуки. В нем есть поразительная самоуверенность в сочетании с таким же огромным невежеством, и несмотря на это, к нему испытываешь исключительное доверие. Это как детство гения. И почти полные заимствования у Тициана (лежащая женщина и негр), у Веласкеса, Курбе, Гойи. Но все художники крадут друг у друга. А Мольер! Он заимствовал целые страницы, слово в слово; я читала, я знаю». (Запись от 5 января 1884 года.)

Именно после этой выставки она начинает размышлять над живописью Бастьен-Лепажа, переосмыслять свое к ней отношение, которое не очень понятно, если не знать факта ее знакомства с живописью Мане. Однако, свою картину в Салон она готовит совершенно в русле, скажем так, фотографического романтизма Бастьен-Лепажа. Это «Сходка» или «Митинг», как ее по другому называют. Видимо, не просто сойти с наезженных рельс.

Дни напряженного ожидания и она получает первый удар — ее картина принята даже не с № 2, а с № 3, значит она будет повешена безобразно.

Напрасно Тони Робер-Флери пытается ее уверить, что картина была принята хорошо всеми членами жюри, что произошла какая-то неувязка и только благодаря «какому особому роду несчастья» она получила № 3. Между ними происходит следующий диалог:

«— Но какие недостатки они находят в картине?

— Никаких.

— Как никаких, значит, она недурна?

— Она хороша.

— Но в таком случае?

— В таком случае это несчастье, и все тут; в таком случае, если вы найдете какого-нибудь члена комиссии и попросите его, то вашу картину поместят на лучшем месте, так как она хороша.

— А вы?

— Я член, специально назначенный наблюдать, чтобы соблюдались номера, но, поверьте, если кто-нибудь из наших попросит, я ничего не скажу против этого».

То есть Робер-Флери как раз поставлен наблюдать за соблюдением правил, а значит, в первую очередь, не может да и не хочет их нарушать. Ее возмущает, что и он, и Жулиан говорят о том, что нравственно она достойна № 2, и ничего не хотят сделать. «Итак, я принята только с № 3!», — восклицает она.

«…среди тумана, меня окутывающего, я вижу действительность еще яснее… действительность такую жестокую, такую горькую, что, если стану писать про нее, то заплачу. Но я даже не смогла бы написать. И потом, к чему? К чему все? Провести шесть лет, работая ежедневно по десяти часов, чтобы достигнуть чего? Начала таланта и смертельной болезни».

Горькие и верные слова. Начало таланта, только самое его начало. Она даже не верит, что оно есть, на нее находит глубокое и безнадежное уныние, чтобы заснуть, она принимает бром. Именно в это время она затевает переписку с Ги де Мопассаном, которую мы выделили в отдельную главу.

Она записывает в дневник, что Бастьен-Лепаж очень болен, но то ли еще не поняла, что смертельно, то ли на фоне ее собственной приближающейся смерти, о которой она постоянно думает, чужая ей не кажется чем-то сногсшибательным.

У Бастьена открывается выставка на улице Сэз. Выставка блестяща, как считает Мария, но там все старые вещи. Ему тридцать пять лет, а Рафаэль умер тридцати шести, сделав больше, отмечает она. Правда, Рафаэль с двенадцати лет был обласкан герцогинями и кардиналами, работая у великого Перуджино, а пятнадцати лет уже сам был причислен к великим мастерам. А Бастьену приходилось первое время в Париже сортировать на почте письма от трех до семи утра. Она его понимает, у нее тоже много оправданий: малоартистическая среда, болезнь. Но она все сравнивает и сравнивает себя с Бастьеном, достигла ли она тех же результатов, что и Бастьен в свое время, и сама себе отвечает: даже вопрос неуместен. Конечно, достигла. Она ставит даже вопрос о превосходстве младшего, то есть себя.

Салон открывается, ее хвалят ценители, правда, многие оговариваются, что она похожа на Бастьен-Лепажа. Опять на того же Бастьена, которого она вскоре превзойдет. Она с гневом рассказывает Роберу-Флери, что ее обвиняют в том, что она не сама написала картину.

— Как можно волноваться из-за этого? Такую грязь нужно отшвыривать ногами, — успокаивает ее Тони.

Журналы наперебой просят разрешения воспроизвести картину, она всем дает согласие. Она подписывает и подписывает: воспроизводите!

«В общем, мне лестны все эти толки о моей картине. Мне завидуют, обо мне сплетничают, я что-то из себя представляю. Позвольте же мне порисоваться немножко, если мне этого хочется.

Но нет, говорю вам: разве это не ужасно, разве можно не огорчаться? Шесть лет, шесть лучших лет моей жизни я работаю, как каторжник; не вижу никого, ничем не пользуюсь в жизни! Через шесть лет я создаю хорошую вещь, и еще смеют говорить, что мне помогали! Награда за такие труды обращается в ужасную клевету!!!

Я говорю это, сидя на медвежьей шкуре, опустив руки, говорю искренно и в то же время рисуюсь…» (Запись от 17 мая 1884 года.)

Для нее все это, как, впрочем, и сама жизнь обращается в игру, она настолько заигралась, что уже и сама не понимает, что ее действительно трогает, а если бы мы знали, какую игру на самом деле она ведет в это время, то изумлению не было бы предела. В эту игру она никого не посвящает.

Умирает ее самая старая собака Пратер, она плачет, записывая об этом в дневник и тут же не может удержаться от мысли, что ее будущие читатели подумает при этом о доброте ее сердца.

Она думает о любви, как о единственной вещи, дающей счастье, забывающей забыть все горести.

«При родственных отношениях, в дружбе, в свете — везде проглядывает так или иначе какой-нибудь уголок, свойственной людям грязи: там промелькнет своекорыстнее, там глупость, там зависть, низость, несправедливость, подлость. Да и потом, лучший друг имеет свои, никому не доступные мысли, и, как говорит Мопассан, человек всегда один, потому что не может проникнуть в сокровенные мысли своего лучшего друга, стоящего прямо против него, глядящего ему в глаза и изливающего перед ним свою душу.

Ну а любовь совершает чудо слияния двух душ… Правда, любовь открывает простор иллюзиям, но что за беда? То, что представляется существующим, — существует! Это уж я вам говорю! Любовь дает возможность представить себе мир таким, каким он должен быть…»

Она записала эти слова 30 мая 1884 года, то ли проговорившись, то ли сознательно. Откуда у нее вдруг это знание любви? Почему она так уверена в своих словах? «Это я вам говорю!» Ведь еще совсем недавно она заполняла страницы стенаниями, что она ничего о любви не знает и никогда не любила? И откуда эта впервые возникшая на страницах русского издания дневника фамилия известного французского писателя Ги де Мопассана, большего любителя женщин и знатока адюльтера?