Наступает последняя глава ее жизни. Начинается она с полного краха в Салоне:

«Конечно, я ничего не получила. Но это ужасно, досадно: я надеялась до сегодняшнего утра. Если бы вы знали, за какие вещи назначены медали!!!

Как же случилось, что картина не получила награды? Я не хочу прикидываться благородной наивностью, которая не подозревает, что существуют интриги; но мне кажется, что за хорошую вещь…» (Запись от 27 мая 1884 года.)

Ну почему же, интриги есть интриги, хорошая вещь или плохая, не имеет серьезного значения, когда интриги. Просто на сей раз у тебя не хватило связей, влияния и многого другого. Она набрала восемь голосов в жюри, а ученик Жулиана, Морен («Ничтожный Морен», по определению Башкирцевой), — на двадцать больше. Известно, что Морен прямо сказал одному академику: «Сделайте так, чтобы я получил медаль и моя картина — ваша!» Академик тоже не дурак, сделал: картина, получившая медаль, будет стоить дорого. Сплошь и рядом и по сю пору жюри покупали и будут покупать.

К тому же, Башкирцева совершенно не умеет быть дипломатичной: она сама называла прошлогоднее жюри идиотским, о чем ей прямо теперь и напоминают. От идиотов и получите, мадемуазель, сполна, тем более, что состав жюри год от года не претерпевает кардинальных изменений, состоит из тех же идиотов. В следующий раз будете умнее и не будете на каждом углу рассказывать, как вы поступили с «Почетным отзывом».

«Для меня все кончено. Я неполноценное, униженное, конченое существо». (Неизданное, запись от 29 мая 1884 года.)

Она не находит ничего умнее, как направить Жулиану разгневанное письмо и получает в ответ, что «ее детское, болезненное тщеславие не обеспечивает ни таланта, ни симпатии».

Единственная радость — ее наконец пригласили в русское посольство, от имени посла князя Николая Алексеевича Орлова Башкирцевы получают приглашение на раут. Теперь те, кто раньше с ней не кланялся, раскланиваются вполне любезно. Она, как всегда, в платье из белого муслина, идет под руку с месье Гавини, а вокруг министры, художники, князь Шереметев, Леман, «пожилой человек, очень симпатичный, значительный талант» (?). Но против ожидания, после раута, посол не передал свою карточку мадам Башкирцевой. Личного приглашения не последовало. Триумф оказался смазанным.

Тогда Мария со свойственным ей неистовством погружается в работу:

«Боже мой, до чего это все интересно — улица! Все эти человеческие физиономии, все эти индивидуальные особенности, эти незнакомые души, в которые мысленно погружаешься.

Вызвать к жизни всех их или, вернее, схватить жизнь каждого из них. Делают же художники какой-нибудь «бой римских гладиаторов», которых и в глаза не видали, — с парижскими натурщиками. Почему бы ни написать «борцов Парижа» с парижской чернью. Через пять, шесть веков это сделается «античным», и глупцы того времени воздадут такому произведению должное почтение». (Запись от 10 июня 1884 года.)

«Общественная скамья на Boulevard des Botignoles или даже на avenue Wagram — всматривались ли вы в нее, с окружающим ее пейзажем и проходящими мимо людьми? Чего только не заключает в себе эта скамья — какого романа, какой драмы!.. Неудачник, одной рукой облокотившийся на спинку скамьи, другую — опустивший на колени, со взглядом, бесцельно скользящим по поверхности предметов. Женщина и ребенок у нее на коленях. На первом плане женщина из простонародья. Приказчик из бакалейной лавки, присевший, чтобы прочесть грошовую газетку. Задремавший рабочий. Философ или разочарованный, задумчиво курящий папироску… Быть может, я вижу слишком уж много; однако всмотритесь хорошенько около пяти или шести часов вечера…» (Запись от 14 июля 1884 года.)

«Я гуляла более четырех часов, отыскивая уголок, который мог бы послужить фоном для моей картины. Это улица или даже один из внешних бульваров; надо еще выбрать… Очевидно, что общественная скамья внешнего бульвара носит совершенно другой характер, чем скамья на Елисейских полях, где садятся только консьержки, грумы, кормилицы с детьми, да еще какие-нибудь хлыщи. Скамья внешнего бульвара представляет больше драматизма для изучения: там больше души, больше драматизма! И какая поэзия в одном этом неудачнике, присевшем на краю скамейки: в нем действительно видишь человека… Это достойно Шекспира». (Запись от 21 июля 1884 года.)

Она стала лучше наблюдать, лучше писать, ее дневник это уже настоящая литература, вполне возможно, проживи она дольше, французы через несколько лет получили бы крупного писателя, а уж журналиста во всяком случае. На русском, фактически бытовом для нее языке, она вряд ли бы писала. Она сомневается в своем таланте художника, но не сомневается в литературном даре. Ящики ее стола завалены планами рассказов, романов и пьес. Ведь и последняя фраза ее последнего письма к Мопассану о том же: «Так дайте же мне возможность очаровать вас своими сочинениями, как вы меня очаровали своими».

И все же за это время она написала несколько картин, одна из которых, довольно большого размера, примерно 2 на 2 метра, холст «Весна (апрель)», была куплена для коллекции великого князя Константина Константиновича, а теперь хранится в Русском музее, а другая — пастель «Портрет Армандины» («Армандина — вот идеальная глупость!») приобретена государством для Люксембургского музея с посмертной выставки.

Но здоровье ухудшается, смертельная тоска гложет ее, ничто не идет на лад.

У Бастьен-Лепажа рак желудка, что уже совершенно точно. Она с матерью навещает его в мастерской, где вокруг больного художника разыгрывается домашняя идиллия: его мать в восторге, похлопывает Марию по плечу, хвалит ее волосы и называет ее: «Моя малышка Мари!»: старшая Башкирцева стрижет Жюля, как в детстве стригла своего сына Поля.

Его мать издает радостные крики:

— Я вижу его, моего мальчика, мое милое дитя!

Славные люди. Все друг друга обожают. Бастьен плачет от умиления и шепчет Марии: «Если мне не суждено выздороветь, так по крайней мере, я не должен терпеть такие страдания!» Она гладит его руку и успокаивает, как может и на сколько хватает душевных сил, ведь она и сама больна смертельно, и понимает это. Она смотрит в его серые глаза, чарующая красота которых недоступна, разумеется, для обыкновенных людей. Боль его утихает и он успокаивается, глаза проясняются.

«Я не хотела бы идти к друзьям. Я хотела бы оставаться там часами, целыми днями плакать вместе с ним, спокойно созерцать, как течет время, и вместе с тем, развлекать и отвлекать его. Да, это моя мечта». (Неизданное, запись от 26 июля 1884 года.)

После несостоявшегося романа с Мопассаном она начинает искать, кому бы передать свой дневник. Кандидатуры отпадают одна за другой (Золя, Сюлли Прюдом), еще год назад она написала письмо Александру Дюма-сыну и пыталась назначить ему свидание на балу в Опере, ответ его был оскорбительным, да и каким он еще мог быть, если тот, как Мопассан, не собирался завести интрижку.

Наконец ее выбор останавливается на Эдмоне де Гонкуре, который только что опубликовал роман «Шери» о молодой девушке и который Мария читала. Она пишет ему о себе, начиная самого детства, но он принимает чуть косноязычный лепет и лесть за обыкновенный восторг очередной поклонницы и оставляет ее письмо без внимания.

«Вы как-то сказали, что интересуетесь подлинными записями. Так вот! Та, которая пока никто, но которая считает себя способной понять чувства великих людей, мыслит так же, как и Вы, и, рискуя показаться ненормальной или шутницей, предлагает Вам свои записи. Но поймите меня правильно, месье, я прошу сохранить полнейшую тайну. Девушка живет в Париже, бывает в свете, а люди, которых она называет, ничего не подозревают. Это письмо обращено к великому писателю, художнику, ученому, и мое желание кажется вполне естественным. Но большинство людей, окружающих меня, посчитают меня глупой и осудят, если узнают, что я написала Вам».

Но она ему неинтересна, роман про современную молодую девушку он уже написал и, как все писатели, безусловно считает, что сказал в нем все, что можно и нужно знать про таковую, то есть последнюю и окончательную правду. Тем более, что Эдмон де Гонкур во всем считал себя первооткрывателем, а всех остальных, Золя, например, лишь более или менее талантливыми разработчиками его тем и найденных им характеров. Что ему какая-то незнакомая девушка!

Она принимает приглашение Канроберов посетить их имение и в конце июля уезжает туда на несколько дней, в их комфортабельный дом в английском стиле. Этой истории нет в дневнике. Когда он печатался впервые, все Канроберы были еще живы и, как мы знаем, имели достаточное влияние в обществе. Близится осенняя выставка, в которой она тоже хотела бы принять участие, но Клер Канробер пишет свою картину. Пригласив Марию, Канроберы надеются, что она поможет их дочери. Чтобы упростить себе задачу, Мария пишет картину на тот же сюжет и предлагает замену. Канроберы ей нужны позарез. Она научилась играть в их игры, она понимает, что надо идти на ложь, обман, подкуп, на что угодно, для того, чтобы достигнуть славы, которая столь желанна; одного таланта, труда, умения мало. Талант — это ложь для непосвященных.

Вернувшись в Париж, она снова пытается работать. Встает в пять утра, но утренний Париж не тих, а шумен, зеваки окружают ее на улице и она бешенстве возвращается домой. Сама себе она признается, что никогда еще не была так больна, даже выйти в гостиную к гостям для нее мука. Она позволяет себе это только в редкие минуты.

«Вообще-то, друзья мои, все это означает, что я больна. Я сдерживаюсь и борюсь; но сегодня утром, мне казалось, я было на миг от того, чтобы сложить руки, лечь и ни за что больше не приниматься… но тут почувствовала, что силы понемногу возвращаются, и пошла отыскивать аксессуары для своей картины. Моя слабость и мои постоянные занятия как бы удаляют меня от реального мира; но никогда еще я не понимала его с такой ясностью, с какой-то особенной отчетливостью, невозможной при обыкновенных условиях.

Все представляется так подробно, все кажется так прозрачно, что сердце почему-то сжимается грустью…

И я, круглая невежда и, в сущности, слишком еще молодая, разбираю нескладные фразы величайших писателей и глупые измышления знаменитейших поэтов… А что касается газет и журналов — я просто не могу прочесть трех строк, не возмущаясь до глубины души. И не только из-за этого кухонного языка, но из-за идей их… ни слова правды! Все по сговору или оплачено!» (Запись от 12 августа 1884 года.)

Приговор. Стоящая перед бездной небытия выносит справедливый приговор окружающему ее миру. Глаза бы ее не глядели на эту комедию лжи и вздора, которая разыгрывается вокруг.

Бастьен приговорен к смерти, а его дворник будет жить. Почему-то она вечно ополчается против дворников и консьержек. Она, все понимающая, тоже приговорена: здоровье катастрофически ухудшается. Она часами спит средь бела дня. Наступает сентябрь и любая простуда может свалить ее с ног, а там какой-нибудь плеврит в шесть недель покончит с ней. Она записывает об этом в дневник, она как будто знает, что произойдет через два месяца, даже к гадалке ходить не надо. Очи отверзлись и у самой.

Двумя экипажами они с Жюлем Бастьен-Лепажем ездят греться на осеннем солнышке в Булонский лес. Им подносят горячий шоколад, суют грелки под ноги. Они полулежат рядом, укрытые пледами. Она берет его руку, прижимается к ладони щекой, он гладит ее по волосам. На обратном пути часто садятся в один экипаж. Болтают.

— Вы должны считать себя счастливой, — говорит он.

— Почему?

— Ни одна женщина не имела такого успеха, да еще в такое короткое время.

Она отмахивается — успех, разве это успех!

— Вас знают. Так и говорят: m-lle Башкирцева — и все знают вас. Настоящий успех! Да ведь вот — этого мало: подавай вам два Салона в год. Достигнуть, достигнуть, как можно скорее… Впрочем, это естественно — при таком честолюбии. Я сам прошел через это…

Через некоторое время он добавляет:

— Нас видят в одном экипаже. Славу Богу, я болен, а то бы сказали, что я пишу за вас картины.

— Уже говорили! — добавляет его брат, который не расстается с ним ни на минуту и сопровождает его повсюду.

— Но не в печати, по крайней мере…

— Это еще не доставало!

Что еще она записывает в дневник после последней поездки в Булонский лес, мы никогда не узнаем, несколько страниц из дневника вырваны, о чем она поведала перед смертью, пока еще могла писать, в чем призналась, навсегда останется для нас тайной.

Бастьен-Лепажу становится день ото дня — все хуже. Он уходит от них и очень страдает. Она не понимает, любит ли его, скорее просто сочувствует, как такая же обреченная. Но боль своя притупляет и сочувствие к чужой боли, она вдруг понимает, что он умирает, а ей все равно. Все кончено.

«Все кончено. В 1885 году меня похоронят». (Запись от 1 октября 1884 года.)

На самом деле жить ей осталось жить всего месяц.

У нее все время лихорадка. Истощающие ежедневные лихорадки. Слабость. Она уже не может выходить, не может работать. Она сидит в зале, то в кресле, то на диване. Дина читает ей романы.

Эмиль Бастьен-Лепаж на руках приносит в их гостиную брата Жюля. Тот сидит в кресле напротив нее: она укутана массой кружев, плюша. Все белое, только разных оттенков.

У Бастьен-Лепажа глаза расширяются от удовольствия.

— О, если бы я мог писать!

Потом ему становится дурно. Мария не может помочь, она не в силах встать. Заботится о нем Дина и она часто видит, как Дина гладит волосы Жюля.

20 октября 1884 года она в последний раз делает запись в своем дневнике о Жюле:

«Какое несчастье! А ведь сколько консьержек чувствуют себя прекрасно! Эмиль — превосходный брат…»

Наша прогрессивная переводчица не может естественно перевести дословно слова Башкирцевой, политкорректность, как мы видим, началась не сегодня; такое отношение к рабочему люду не красит Башкирцеву и его надо подкорректировать. Даже перед лицом смерти идут социально-политические игры:

«Один раз в кресле ему сделалось дурно… А разные бездельники преспокойно здравствуют… Эмиль — превосходный брат. Он сносит и втаскивает Жюля на своих плечах на их третий этаж. Дина оказывает мне такую же преданность. Вот уже два дня, как постель моя в большой гостиной, но она разгорожена ширмами, табуретами, роялем, так что совсем незаметно… Мне слишком трудно подниматься по лестнице…»

Это конец. Последняя запись дневника: «Мне трудно подниматься по лестнице». Лестница не в подъезде, а внутри квартиры: ее комната и мастерская находились во втором этаже.

Начинаются кровотечения. Но когда становится полегче, она еще пытается лепить. Напрасно, ничего не получается, нет сил. Слезы почти безостановочно катятся по ее щекам. Она плачет о том, что ничего не успела.

За пять дней до смерти она вспоминает о Мопассане. Просит принести его книги. Не зря она думает о нем, вероятно, мысль о нем — это часть тех планов, что не свершились.

Еще она просит принести книги д’Оревильи, того самого, что написал о Джордже Браммелле и о дендизме. Что именно из его повестей она захотела перечитать: «Прекрасную любовь Дон-Жуана», «Обед безбожников» или «Месть женщины»? Во всяком случае, и Мопассан, и денди д’Оревильи — фигуры знаковые, с последним начиналась череда влюбленностей, мы вспоминали этого писателя и денди в связи с именем герцога Гамильтона, с первым, Ги де Мопассаном, эта эпоха закончилась. Жюль Бастьен-Лепаж как бы не в счет, он свой, он почти уже умер, с ним не надо прощаться, с ним скорая встреча на небесах.

Говорят, что за два дня до кончины к ней вернулся ангельский голос и она что-то смогла пропеть.

30 октября к ней в последний раз приходят оставшиеся верными друзьями до конца Родольф Жулиан и Божидар Карагеоргович, который потом в 1904 году расскажет об этом в газете «Ревю».

В четыре часа утра 31 октября начал рычать ее верный Коко, родные собрались у ее постели, она вздохнула просыпаясь, приподнялась и по ее щекам пробежали две крупные слезы, после чего она бездыханно упала на подушку.

Ее хоронят на кладбище в Пасси. Траурный белоснежный кортеж двигается по улице Дарю к русской церкви, где ее будут отпевать. Белые лошади, белые попоны на лошадях, белые ливреи на слугах, белый гроб, обитый белым бархатом и усыпанный белыми цветами. Она не изменила своему стилю, возможно, сама дала последние распоряжения. Хоронят ребенка, светскую девушку, молодую художницу, чтобы тотчас же воскресить ее в легенде. В легенде все приблизительно, что-то правда, а что-то нет. На следующий день после смерти о ней пишет «Фигаро» — газета светских сплетен, начиная эту легенду создавать:

«Сообщаем о смерти мадемуазель Башкирцевой, девушки, которая подавала надежды в живописи. Еще на последнем Салоне она выставляла картину «Сходка», которая привлекла большое внимание. У мадемуазель Башкирцевой было не менее двухсот тысяч франков годового дохода. Она должна была выйти замуж, но жених перестал бывать у них. (Речь идет о Поле де Кассаньяке — авт.) Именно, после отступления жениха, раненная в самое сердце, она решила стать известной, благодаря своему таланту. Однажды утром, рисуя на улице, она простудилась. И через две недели умерла. Она издала последний вздох тогда, когда ее тетушка превратила в наличные два миллиона франков, чтобы построить для племянницы великолепный отель-мастерскую. Следует опасаться, что мать потеряет рассудок от горя».

Вся жизнь в нескольких строках некролога. Чувствуется, что эти сведения поставил газетчикам кто-то из близких, знавших ее сердечные тайны. Вероятно, это был Жулиан, долгие годы остававшийся ее главным конфидентом.

Но вернемся к траурному кортежу, который еще не доехал до кладбища. Смертельной больной Жюль Бастьен-Лепаж наблюдает процессию из окна своей мастерской, он уже не может выйти из дому. Он плачет, провожая ее взглядом белоснежную колесницу. Ходит легенда, что он написал картину «Похороны молодой художницы», но это не более, чем легенда. Мы знаем, что он не только работать, он двигаться в это время уже не мог. Рак желудка, жестокие изнурительные боли, такие больные держатся только на морфии.

Через пять недель он тоже умер.

На могиле Марии Башкирцевой воздвигли аляповатую часовню в псевдовизантийском стиле. Там висела ее незаконченная картина «Святые жены», постоянно освещенная светом свечей. Там стояли мольберт и палитра, и висели русские иконы.

Говорят, на кладбище приходил Ги де Мопассан. Долго стоял со своей спутницей, смотрел сквозь решетку на часовню и наконец произнес:

— Ее надо было засыпать розами. О, эти буржуа! Какой они развели балаган!

Легенда, конечно, но сказано правильно. Даже Мопассан с его дурным вкусом понял всю пошлость этого надгробия.