Пушкин. Частная жизнь. 1811—1820

Александров Александр Леонардович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ,

в которой Горчаков и Хитрово едут на музыкальный

утренник по Тиргантенштрассе. — Октябрь 1882 года. —

Замок Ивана Сергеевича Тургенева. — Представления

в замке. — Баденская рулетка в прежние времена. —

Музыкальный салон. — Князь Горчаков рассказывает

о четырнадцатом годе. — Особняк Талейрана на улице

Сен-Флорентен. — Роскошь дает некоторые

преимущества. — Триумфальный въезд государя

в Париж 31 марта 1814 года по европейскому календарю

Князь Горчаков и Хитрово выехали в пролетке на Тиргартенштрассе к старинным немецким друзьям светлейшего князя, родственникам герцога Баденского, на музыкальный утренник, который бывал обыкновенно от двух до пяти пополудни каждую среду. Князь Горчаков, когда был здоров, старался не пропускать эти утра, а вот Иван Петрович удостоился этой чести впервые.

В глубине старого парка, разбитого у подножия гор, окружавших Баден-Баден, прятались богатые виллы. Кованые решетки высоких ворот, увядающие цветники за ними, дорожки, посыпанные битым красным кирпичом, ведущие к кое-где видным с дороги роскошным особнякам; возле одного из них, в самом начале улицы, князь попросил остановиться: он хорошо просматривался с дороги.

— Вам, наверное, будет интересно, Иван Петрович, — сказал он, высвобождая руки из-под шотландского пледа, в который его закутал заботливый слуга, и поворачиваясь к окну. — Взгляните, это вилла Ивана Сергеевича Тургенева, он сам ее построил.

Здание было похоже на старинный замок с мансардами, покатыми крышами под красной черепицей и высокими трубами.

— Нравится? — спросил князь. — Нечто в стиле Людовика XIII…

— Вы знакомы с ним?

— Знаком. Мы познакомились при проезде государя Александра Николаевича, которого я сопровождал, со Всемирной выставки в Париже… Тогда мы на несколько часов остановились в Баден-Бадене, государь решил посетить прусскую королеву Августу…

— Кажется, это было в 1867 году? — спросил Иван Петрович, любивший по роду своей деятельности точность. — После второго покушения на государя… Тогда в Париже в него выстрелил поляк Березовский и, к счастью, промахнулся…

— Да. Все русские, жившие в Бадене, собрались на вокзале, чтобы выразить государю свои верноподданнические чувства… Мне представили Тургенева… Вскоре, когда я сам приехал поправить здоровье в Баден, он нанес мне визит.

Из двух труб с одной стороны здания курился дымок. За замком начинались лесистые горы, ниже, на пологих склонах, тянулись шпалеры облетевших виноградников; у подножия гор лежали луга Тиргартенталя.

— Здесь ему, наверное, замечательно работалось?

— Вероятно. А неподалеку находилась вилла Полины Виардо, скромная деревянная дачка, не то что этот замок. Нечто в русском стиле, с резьбой, как сейчас у нас стали строить… Муж Полины Виардо собирал живопись и при этом… — Горчаков рассмеялся дребезжащим смехом, — кое-что в ней понимал… Хозяйка салона, куда мы едем, брала у Полины уроки.

— Вы бывали у Виардо?

— Раза два бывали друг у друга с визитами, я даже присутствовал на их утреннем концерте, давали музыкальную пьеску их собственного сочинения. Текст в стихах по-французски написал господин Тургенев, а музыку госпожа Виардо. Этот тургеневский замок тогда был только что построен и стоял почти что пуст; в одной зале устроили театр. Сюжета, честно говоря, не помню… Какой-то колдун… Его дочь… Пьеска была на французском, а пели на немецком… У них был замечательный домашний орган, с миниатюрным портретом мадам Виардо. — Он показал, какого размера была миниатюра, сложив ладони в овал. — Хорошей работы. Орган для представления перетащили в дом Тургенева. Заняты в пьеске были дети госпожи Виардо в роли эльфов — ее ученицы. У Виардо была школа, учениц десять — двенадцать, своя система преподавания. Среди учениц, — улыбнулся князь, — должен сказать, были прелестные… Тогда представление посетили прусский король с королевой, наследный принц с принцессой, великий герцог Баденский, а министров, генералов и прочая не перечесть… Я оказался в числе приглашенных… Тургенев, кажется, тоже играл… Но не пел, нет, не пел… Был у них Лист, хвалил оперетку, но, я думаю, льстил; помню Антона Рубинштейна, модного композитора с его молоденькой, не помню уж, любовницей или женой. Потом я долго не бывал в Бадене, а он, по-моему, в России, приехал, а Виардо, как выяснилось, продали виллу и уехали в Париж. А с ними и Иван Сергеевич. Этот замок тоже продан…

— Жаль. В Бадене кто только не бывал, — сказал Иван Петрович. — Гончаров, Достоевский. Последний много играл на рулетке.

— Рулетка уж десять лет как закрыта, — поведал князь. — Когда я ходил в Конверсационсгауз, в читальню, там получали, да и сейчас получают, все русские газеты, я насмотрелся на этих несчастных. Залы рулетки были рядом, и я заглядывал туда из любопытства.

— А играть не приводилось? — поинтересовался Иван Петрович.

— Меня Бог миловал, я никогда не был подвержен этой страсти. Я человек расчетливый и увлекаюсь только в любовных играх, там, где игра идет не на деньги, а на жизнь…

Иван Петрович подумал, что в любви игра тоже зачастую идет на деньги, но не стал возражать князю, найдя его парадокс достаточно изысканным.

— А вы читали Достоевского «Игрока»? — спросил он князя. — Иногда из дурных страстей создаются великие произведения.

— Нет, не читал, но я слышал про этого литератора. Он, кажется, умер?

— Да, в прошлом году…

— А вот Тургенева «Дым» читал. Слог ясный и чистый. Но в наших кругах его не любили за излишний либерализм и некоторую истерию. Впрочем, либералисты всегда немного истерики. Победоносцев сравнивал его со старой седой вороной, которую схватила и терзает лисица, а та вопиет на всю округу.

Иван Петрович улыбнулся, заметив, что при всей едкости образа нельзя отказать обер-прокурору Синода в наблюдательности.

— Но власть всегда не жалует писателей, — добавил он.

— А я был исключением, — радостно возразил князь Горчаков. — Может быть, потому, что с детства был ими окружен… А в последние годы дружил я с Федором Ивановичем Тютчевым…

— Должен заметить, что вы всегда занимались внешними делами России, тогда как внутренние…

— Милый мой, я ведь был государственным канцлером, какие уж тут только внешние! Пожалуй, мы так опоздаем, — спохватился вдруг князь. — Извините великодушно, Иван Петрович…

Пролетка тронулась, но Иван Петрович, не любивший терять зря времени, поинтересовался у князя:

— А вы читали речь Тургенева о Пушкине?

— Читал, — кивнул князь и больше ничего не добавил.

Музыкальный салон располагался в глубине сада, ухоженного, облагороженного архитектором. Хозяйка объяснила им, что построила салон по подобию салона Виардо, который ей очень нравился и куда она ходила еще девочкой.

В стеклянном павильоне был зимний сад с цветущими растениями, с большими пальмами в кадках. Посреди цветущей зелени находился словно бы островок с огромным постеленным ковром, там на небольшом возвышении стоял концертный рояль, а вокруг под пальмами, на кушетках и стульях, расположилась публика, внимавшая музыке.

Дама лет тридцати сидела за роялем и играла Шумана. Когда пианистка закончила, все находившиеся в салоне вежливо ей похлопали.

— Софи тоже брала уроки у Полины Виардо, — пояснил князь Горчаков Ивану Петровичу и похлопал пианистке, которая, приняв поздравления от гостей, подошла к ним. — Великолепно, Софи! Браво! Извините, что не встаю, нет сил…

— Что вы, что вы, князь! Я так люблю играть в этом милом зале, здесь такой прекрасный инструмент! — улыбнулась ему Софи.

— Мы его купили у Виардо, когда они покидали Баден, — вставила подошедшая к ним хозяйка.

— Последняя пьеса, кажется, была Шумана? — спросил князь. — Вам она очень удалась…

— Князь, вы такой знаток! В вашем присутствии всегда приятно играть… — Софи была явно польщена.

— Не преувеличивайте, знаток я только в поэзии и живописи, в музыке я дилетант. Если бы вы были в моей петербургской квартире, то увидели бы, что у меня порядочная коллекция полотен европейских живописцев. Вся она составилась за годы странствий. Я едва ли не полжизни провел за границей. А с собой вожу только то, что прикупаю в поездке. Сейчас стал покупать гравюры. За недостатком средств. Тоже, знаете ли, интересно, если выбрать со вкусом… Если бы вы, Софи, посетили меня в моей кельюшке, — так князь называл свою маленькую квартирку, — то увидели бы кое-что…

— Могу засвидетельствовать, что у князя прекрасная коллекция, — поддержал Горчакова Иван Петрович.

— Князь, простите, что я задам вопрос, который вам, вероятно, много раз задавали. Вы ведь близко были знакомы с нашим великим поэтом Пушкиным. Он вас ценил. Какой он был? — выспрашивала Софи.

Лицо князя залоснилось от удовольствия. Сколько бы его ни спрашивали о его великом однокашнике, это ему никогда не надоедало.

— Вот, рекомендую вам, Иван Петрович Хитрово, мой лицейский правнук, допрашивает меня уже который день и все пишет и пишет в свой блокнот. Он уж, наверное, знает про Пушкина и про всех нас поболе моего…

К ним быстро подошли, почти подлетели, в своих воздушных платьях молодые девушки, услышав веселое имя Пушкина.

— Нам важней услышать, князь, от вас… Да простит меня Иван Петрович, — сказала, улыбаясь, Софи.

— Расскажите, князь… Расскажите, мы будем рассказывать своим детям, что видели вас, — защебетали девушки, запорхали крылышками платьев и веерами.

— Ну, если детям… Хорошо, рассаживайтесь, — предложил всем князь и посмотрел на Хитрово: — Вы готовы, Иван Петрович?

— Разумеется, князь, — сказал тот, показывая блокнот и самописное перо.

— Слушайте. Это было в четырнадцатом году… В четырнадцатом. Да знаете ли вы, милые существа, что вообще было в четырнадцатом? О чем мы думали, чем жили подростки вблизи двора? Без этого нельзя понять того времени, а значит, нельзя понять и Пушкина.

— Ну так расскажите нам, князь, мы ждем, — попросила нетерпеливая Софи. — Ждем.

— Четырнадцатый год — это победоносное завершение заграничной кампании; уже позади Лейпциг, битва народов, русские под Парижем, сражение при французской деревне Фер-Шампенуаз, едва ли не последнее. Вся кавалерия, наша и союзников, была брошена в дело. Французы потеряли там десять тысяч своих воинов. Нет, конечно же, было не последнее сражение — последнее состоялось при Монмартре, около деревеньки Бельвиль, у самых стен Парижа… Был взят Монмартр, а Наполеон говорил: кто владеет Монмартром, тот владеет Парижем. Тогда особо отличились Милорадович, Раевский; Барклай де Толли, кажется, после этого боя получил давно заслуженного фельдмаршала, а Михаил Орлов составил текст капитуляции Парижа. И каждое из этих имен, каждый факт их биографии связаны с нами, с нашей жизнью, с жизнью Саши Пушкина. Мы за всем следили, обо всем говорили. Сколько неизвестных дотоле названий вторглось в нашу жизнь, сколько имен было на наших устах. Взятия Парижа жаждали, но, несмотря на ожидание, эта весть потрясла всех. Это была месть за Москву, справедливое возмездие…

Пока князь Горчаков говорил, Иван Петрович отвлекся мысленно и вдруг ощутил ту незримую цепочку связей, которую часто прозревал через годы, через судьбы, следить за которыми он привык. Милорадовичу Пушкин написал на память целую тетрадь своих либеральных стихов, и тот простил его от имени царя. Милорадович смертельно ранен на Сенатской площади Каховским, там же находятся среди бунтовщиков близкие друзья Саши Пушкина — Кюхельбекер и Ваня Пущин.

О полководце Барклае де Толли Пушкин написал стихи, которые вызвали раздражение в русской партии, и в следующем номере своего «Современника» ему пришлось оправдываться, что он и не думал умалять величия полководца Кутузова. С Михаилом Федоровичем Орловым он был дружен, тот был женат на дочери генерала Раевского Екатерине, в которую Пушкин был когда-то в Крыму влюблен. Раевский тоже был в Париже. Мария Раевская, младшая дочь генерала, выходит замуж за Волконского, а после едет за ним в Сибирь. Отец ее, генерал Раевский, обещает, что проклянет ее, если она через год не вернется. Она не возвращается, а отец перед смертью называет свою дочь самой великой женщиной, которую он когда-либо знал. Чаадаев в Париже в составе Ахтырского гусарского полка, в котором, кстати, служил Денис Давыдов, а потом он в лейб-гусарском полку, квартировавшем в Царском Селе; дружба молодого гусара с Пушкиным, встречи в Китайском домике у Карамзина. А Константин Батюшков, едва ли не первый поэт, оценивший Пушкина, друг Вяземского и Василия Львовича Пушкина? Прошел всю заграничную кампанию адъютантом того же генерала Раевского и окончил ее в Париже в составе 3-го гренадерского корпуса, которым генерал командовал.

Париж, Париж! Удивительный город, который проклинали и к которому рвались всей душой. Вот ты лежишь под ногами, с вершины Монмартрского холма хорошо обозреваемый. Там стоит девятнадцать орудий. А кто это там, неподалеку от батареи русских орудий, уж не лицеист ли в синем мундирчике? Ба, да это сам Иван Петрович Хитрово! Как он попал сюда? Что он пишет в свою записную книжку? Узнаем ли мы об этом? Ну, разумеется, узнаем. А пока он смотрит, как поскакал вниз с холма флигель-адъютант Михаил Орлов, уже полковник, а скоро, очень скоро и генерал-майор, едва ли не самый молодой в русской армии, но почему, откуда знает маленький лицеист, что будет с этим Орловым дальше, откуда? И что будет с его братом Алексеем Орловым? Потом, 14 декабря 1825 года.

Он даже знает и про те времена, когда французы забудут про взятие Парижа русскими. Красивый старик князь Вяземский расскажет ему в Гомбурге, что Талейран впоследствии говорил: «Ne vous у trompez pas: Les Français ont ete a Moscou; mais gardez-vous bien de croire que les Russes soient jamais venus a Paris» («Не ошибайтесь: французы были в Москве, но русские никогда не вступали в Париж»).

— Но если бы, — печально добавил тогда князь Петр Андреевич, — вместо Парижа, как мечтали тогда многие в России, осталась куча пепла и головешек, французы навек запомнили бы, что русские все-таки вступали в Париж!

Вступали, лицеист Хитрово сам видел, как вступали. Но почему этот лицеист сейчас здесь, а не в Царском Селе, где теперь находятся все двадцать девять лицеистов, к которым он как-то незаметно, давно уж, стал себя причислять. Тридцатым.

Царь повернулся в его сторону, смотрит, но он, лицеист знает это точно, близорук, а потому не может его видеть. К тому же против солнца. А стало быть, не может сделать ему замечания. И прогнать не может.

После триумфального въезда в Париж 31 марта 1814 года по европейскому календарю император Александр Павлович проживал в особняке Талейрана на улице Сен-Флорентен. Он должен был поселиться в Елисейском дворце, но при вступлении войск в Париж какой-то неизвестный человек всунул князю Волконскому анонимную записку, что под дворец подведены мины, и пришлось принять приглашение, как всегда, кстати подвернувшегося Талейрана. Впрочем, некоторые считали, что записка была делом рук самого Талейрана, великого мастера интриги. Таким образом Хромой Бес, как прозвали изворотливого политика за врожденную хромоту и бесстыдство, соединил все нити европейской политики у себя дома. Он обладал удивительной способностью при всех переменах оставаться у дел, что объяснялось совершенной его беспринципностью. Ему удалось уклониться от поездки в Блуа к императрице Марии-Луизе, где она пребывала с наследником престола, маленьким римским королем, и остаться в Париже, там, где в эти дни вершились судьбы сильных мира сего.

Особняк Талейрана, год назад купленный им у герцога Эрваса, построен был знаменитым архитектором Габриелем, тем самым, который построил и флигель Версаля, и Малый Трианон. Талейран, часто притворявшийся чуть ли не банкротом, любил жить роскошно, роскошь он понимал только необузданную, королевскую, предпочитал Большой стиль и обставлялся исключительно дворцовой мебелью. Однако роскошь стоила стольких денег, что в погоне за ними он продавал и перепродавал своих властителей, отечество, продал бы и душу, если б таковая у него имелась.

Несмотря на то что жил он в доме, построенном Габриелем (самым знаменитым из этой фамилии архитекторов, на протяжении двухсот лет строивших лучшие дома во Франции), в отделке интерьеров он предпочитал отнюдь не стиль Габриеля, с его тонкими и плавными линиями, а стиль Людовика XIV: кабинеты, шкафчики и столы мастерской Шарля Булля: черное дерево и инкрустированные вставки массива красного черепахового гребня и прорезной латуни, золоченые скульптурные бронзовые накладки разных оттенков по углам и на пузатых дверцах, цветочные букеты в орнаменте — все это давало отдых его эстетическому чувству, приносило спокойствие в треволнениях и водоворотах бурной жизни; роскошь давала много преимуществ, одно из них то, что теперь ему не стыдно было принимать в своем особняке даже русского царя.

Александр занял второй этаж его дома, шестнадцать комнат; третий стал его рабочим кабинетом, его министерством иностранных дел, где разместился Нессельроде с сотрудниками, а самому князю Беневентскому пришлось довольствоваться лишь шестью комнатами в антресолях. Во дворе дома, в каретных сараях, на сене, спали лейб-казаки, охранявшие государя. Вставая рано утром, государь выглядывал в окно и, бывало, видел, как от казаков уходили слегка помятые, но счастливые парижанки, коротавшие с ними ночи на сене. Своих мужиков после серии европейских войн у них осталось мало.

Еще до завтрака государь, по заведенному порядку, спускался по лестнице и, бывало, встречал камердинера князя Талейрана, который волок наверх его начищенные ботинки, один нормальный, кожаный, а другой — со сложной железной арматурой, похожий на ногу слона, которого люди садовника Лямина свили на царскосельском лугу.

Государь шел через улицу на службу в русскую церковь, устроенную для него в Париже. Убранство ее быстро сыскалось у американского посланника, где его оставил последний посол князь Александр Борисович Куракин перед тем, как покинуть Францию в 1812 году. Пошла Страстная неделя, и посему государь говел. Говел с ним и граф Аракчеев. Велено было от парижского генерал-губернатора барона Сакена русским офицерам, согласно церковным установлениям, не пользоваться театрами на Страстной, а соблазн для молодых, едва вышедших из юношеского возраста офицеров был слишком велик, ведь в Париже в то время работало восемь театров.

Отстояв неизменную службу в церкви и возвращаясь в дом Талейрана, государь с великим трудом пытался сохранить в себе то чувство ничтожества, которое требует святая Православная Церковь в подвиге покаяния. Французское правительство запретило проезд по Сен-Флорентийской улице, чтобы государь мог ходить пешком, но каждое утро перед домом собиралась толпа зевак, и на обратном пути ему каждый раз приходилось протискиваться через неизменно собиравшуюся толпу поклонников и поклонниц, сопровождаемых кавалерами. Каждый из этой толпы тянулся, чтобы дотронуться до него.

— Да здравствует Александр! — кричали ему восторженные парижанки, искренне считавшие его освободителем. — Великий Александр!

И прикасались к нему благоговейно. Какое уж тут чувство ничтожества своего?

Обыкновенно ему подавали почту, в которой он находил сотни писем со стихотворными посланиями, можно было подумать, что вся Франция принялась писать стихи, прославляющие русского императора. В день вступления союзных войск в Париж в опере было заказано представление «Торжество Траяна», но Александр, узнав об этом и посчитав таковое сравнение нескромным, пожелал, чтобы в замену назначенной оперы была дана «Весталка». Однако льстивый Талейран все-таки устроил ему в театре на представлении «Весталки» бурную овацию. Хотя, может быть, эту овацию ему приписывали недоброжелатели. Публика, действительно, как будто с ума посходила, даже на прусского короля никто не обращал внимания. Они находились тогда в ложе Наполеона, с большим одноглавым орлом над ложей, в которой было устроено для императора французов поворотное зеркало; в него он мог, не поворачивая головы, обозревать весь театр. Александр во время представления поглядывал в зеркало и видел, что взоры многих и многих дам обращены к его персоне.

Когда же вышел певец и вместо «Vive Henri IV!» запел: «Vive Alexandre!», все обратились к ложе, встали и в один голос повторили: «Vive Alexandre!» Музыка, по крайней мере, раз семь начинала арию и прерывалась общими криками публики. Прусский король совсем стушевался и затерся в глубине ложи. Александр не скрывал от себя, что вспоминать об этом ему было приятно.

Еще доставляли ему и гравюры, в карикатурах иллюстрирующие этапы заграничной кампании. Александру нравилось рассматривать их. Вот и сейчас он держал такую в руках. Она была раскрашена акварелью от руки, к слову сказать, довольно верно. Ошибок в цветах мундиров и панталон не было, с удовольствием отметил император.

В карете ехал император Австрии Франц I, за кучера у него был Александр, за форейтора — герцог Веллингтон, король Пруссии шел пешком сзади, а Наполеон бежал рядом с непокрытой головой, без орденов и шпаги и жаловался своему тестю, австрийскому императору:

— Они выкинули меня наружу!

— А меня запихали внутрь! — плакался тот.

«Смеются, — думал Александр. — Это хорошо. Французы — великий народ, коли не лишились способности над собой смеяться. Сколько они уже выпустили подобных гравюр».

Александр положил и эту гравюру в папку, где хранились принесенные ему прежде, и задумался, перебирая другие листы.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ,

в которой рассказываются последние события перед

сдачей Парижа, Барклаю де Толли присваивается

звание фельдмаршала, а полковник Михаил Орлов

в четверть часа на коленке набрасывает проект

капитуляции Парижа.  — Нессельроде и Талейран. —

Коленкура называют сукиным сыном.  — Государь

выбирает, какой из мундиров Кавалергардского полка

предпочесть для въезда в Париж.  — Серая кобылка

Эклипс, подаренная Наполеоном.  — Въезд в Париж. —

Исторический разговор государя императора с генералом

Ермоловым.  — «У нас показывали взятие Парижа

русскими». — Конец марта 1814 года

Тысячу триста восемнадцать лет, как подсчитали современники, нога чужеземца-завоевателя не была в Париже, и всем казалось, что этого никогда не случится.

Накануне вступления союзных войск в Париж был последний бой при Монмартре; батарея полковника Таубе лейб-гвардии артиллерийской бригады его императорского высочества Михаила Павловича была послана занять Шомонские высоты, чтобы открыть пальбу по Парижу. Париж лежал перед ними, освещенный солнцем, и над всем Парижем возвышался собор Парижской Богоматери. Из двенадцати орудий была открыта пальба, и через полчаса явился парламентер с объявлением, что Париж сдается, о чем сообщили государю, бывшему поблизости.

Император Александр со свитою, с великим князем Константином Павловичем, королем Прусским и австрийским фельдмаршалом князем Шварценбергом, прибыли на батарею. Выяснилось, что парламентер не имеет должных полномочий, а разговор о сдаче лишь домысел.

Тем не менее решили выдвинуть свои условия: впрочем, условие было одно, чтобы к 6 часам утра завтра войска оставили Париж; парламентарий заверил, что сделает все возможное, чтобы все повеления победителя были незамедлительно исполнены. Тогда Александр приказал своему адъютанту Михаилу Орлову:

— Орлов, ступай, скажи от моего имени фельдмаршалу Барклаю де Толли, чтобы огонь по всей линии был прекращен.

При этих словах князь Шварценберг вздрогнул:

— Разве Барклай фельдмаршал?

— Да, с этой минуты… — подчеркнул Александр.

И полковник Орлов поскакал вниз с Монмартрского холма. Или с Шомонских высот. По-разному говорили. Впрочем, он столько раз за этот день скакал со стольких высот, что вполне может быть, его видели и на той и на другой. Но дело не в том, с какой высоты поскакал в этот раз молодой флигель-адъютант и где именно стояли те двенадцать пушек, или девятнадцать, как говорили другие, или двадцать четыре, как вспоминал сам Орлов, а в дальнейших событиях того памятного дня, предшествовавшего вступлению наших войск в Париж.

Орлов скакал не один, с ним был французский парламентер и два трубача, чтобы трубить окончание боя. Барабаны ударили сбор. С трудом, с переменным успехом, стрельбу удалось наконец остановить. И Орлов вместе с Нессельроде был уполномочен договариваться с французами о капитуляции Парижа. Еще утром государь во дворе Бондийского замка перед выездом сказал Орлову:

— Если мы можем приобресть мир не сражаясь, тем лучше; если же нет, то уступим необходимости, станем сражаться, потому что волей или неволей, с бою или парадным маршем, на развалинах или во дворцах, но Европа должна ныне же ночевать в Париже.

Орлов помнил об этом и хотел во что бы то ни стало выполнить приказание своего государя.

Палисадами с маршалом Мармоном, герцогом Рагузским, они направились к заставе Ла-Виллет. Французские солдаты стояли вдоль палисадов, опираясь на ружья, и провожали их взглядами. Где-то вдалеке, со стороны Блюхера, куда, вероятно, весть о перемирии не успела достигнуть, еще продолжали греметь пушки.

В деревенском трактире состоялись первоначальные переговоры, там к ним присоединился маршал Мортье, герцог Тревизский. С трудом договорились, что французы оставят Монмартрские высоты, но в то же время они не хотели сдавать город со всем гарнизоном, пришлось вернуться к своим, где узнали, что граф Ланжерон уже взял Монмартрский холм с бою, не зная о заключенном перемирии. Словом, была обыкновенная неразбериха. Получив полномочия от государя, Нессельроде и Орлов снова вернулись к французам, но маршалы, как можно было догадаться, сознательно тянули время, и наступающая темнота работала на них: теперь нечего было думать о ночном нападении на Париж, и была опасность, что французы уйдут по определенной дороге для соединения с Наполеоном, чего с самого начала пытались избежать, ставя условия их выдвижения в противоположную сторону.

Орлов предложил себя в заложники до истечения перемирия, чтобы все-таки вырвать у французов капитуляцию, пусть на других, более мягких условиях, чем у них были полномочия принимать. Главное разногласие касалось права выхода войск не на ту дорогу, которую указывают им союзники, а на ту, которую они пожелают выбрать. Нессельроде снова отправился к государю, дав честное слово маршалу Мармону, что нападения на Париж не будет, пока Орлов не переступит через русские аванпосты.

Париж, казалось, оцепенел в испуге перед решающим сражением, все, кто хотел и мог, уже бежали из него, но отель, где располагался маршал Рагузский со своей свитой и куда они прибыли, был ярко освещен сверху донизу, и там собралось множество всякого люду, в основном военного, дожидавшегося известий. Маршал препоручил Орлова своим адъютантам.

В приемной маршала постоянно теснились знатные люди, ищущие достоверных известий; казалось, все знаменитости Франции собрались сюда; с беспокойством и страхом приезжали все новые и новые лица, но вот явилась и одна из главных фигур — господин Талейран, князь Беневентский. Он был спокоен и беспристрастен, как всегда.

Спустя довольно долгое время он наконец появился в гостиной, к нему стянулись из всех углов присутствующие. Он бросил им несколько коротких слов и, оставив их с жаром обсуждать сказанное, направился прямиком к Орлову, всеми брошенному и сидевшему в углу. Подойдя к нему, он сказал довольно громко и с некоторой подчеркнутой торжественностью:

— Милостивый государь мой, возьмите на себя труд повергнуть к стопам государя вашего выражения глубочайшего почтения, которое питает к особе его величества князь Беневентский.

— Князь, я непременно повергну к стопам его величества этот бланк, — ответил негромко Орлов, но ответ его был услышан в гостиной.

«Что за бланк такой?» — удивлялись одни ответу Орлова, другие просто смеялись над ним, не подозревая о тайном подтексте слов Талейрана, давно работавшего на русского царя.

Князь с улыбкой на устах, довольный, что его поняли, удалился.

После его ухода Орлов было совсем заскучал, но тут к нему подошел знакомец еще по Вильне, о чем они сразу вспомнили, Наполеонов адъютант генерал-лейтенант Александр де Жерарден.

После обеда, который начался в одиннадцать вечера, а закончился далеко за полночь, брошенный вновь всеми, Орлов уснул на стуле в углу зала.

— Вот сон победителя! — указал на него кто-то из военных.

— И честного человека, — прибавил другой.

А сам Орлов, сквозь неглубокий сон, с удовлетворением подумал, что Европа, которая, по утреннему выражению государя, должна была нынче ночевать в Париже, выражается в одном-единственном лице и спит сейчас сидя на стуле в отеле герцога Рагузского.

Он проснулся около двух часов за полночь, когда в зале снова возникло оживление — прибыл от императора Александра граф Парр и привез письмо Нессельроде.

«Господину полковнику Орлову.

Милостивый государь.

Его величество государь император по соглашению с г-ном фельдмаршалом князем Шварценбергом находит более выгодным для союзных армий не настаивать на том условии, которое было прежде предлагаемо для очищения Парижа; но союзники предоставляют себе право преследовать французскую армию по дороге, которую она изберет для отступления своего. Итак, Вы уполномочиваетесь вместе с г-м полковником графом Парром заключить конвенцию относительно сдачи и занятия Парижа на тех условиях, в которых мы согласились до отъезда моего с г-ми герцогами Тревизским и Рагузским.

Примите, милостивый государь, уверение в особенном моем к Вам уважении.

Граф Нессельроде

Бонди. 18/30 марта 1814 года».

С письмом ознакомились и все остальные.

В четверть часа Орлов на коленях набросал проект капитуляции, который практически без поправок был всеми принят.

Заключался он восьмым пунктом, который гласил, что Париж передается на великодушие союзных государей.

Через час Орлов во главе депутации горожан ехал через Бондийский лес. Еще не рассвело, горели бивачные огни, солдаты чистили ружья, не зная, что боя уже не будет, и пили из манерок принесенное из ближайших трактиров вино, называя его красной водичкой. Орлов подумал про себя, что они готовятся торжествовать последний акт страшной борьбы, не зная, что война уже окончена.

К депутации вышел Нессельроде, а Орлов проследовал к государю, который принял его еще лежа в постели.

— Ну, что вы привезли нового? — спросил он с любезной улыбкой, видя по Орлову, что вести, кажется, хорошие.

— Вот капитуляция Парижа, — с поклоном подал Орлов бумагу государю.

Прочитав ее молча и сложив, государь засунул знаменательный акт под подушку.

После доклада Орлова он полежал еще некоторое время, закинув руки за голову, помечтал, потом встал и подошел к окну: денщик водил его любимую лошадку по двору Бондийского замка. Александру Павловичу в тот незабвенный день 31 марта 1814 года оседлали светло-серую лошадь Эклипс. Это была смирная лошадка, приученная к большому скоплению народа.

Потом по докладу Нессельроде принял парижскую депутацию и объявил всем, что у него нет врагов среди французов.

— У меня только один враг во Франции, он обманул меня самым недостойным образом, нарушил все договоры, все клятвы, употребил во зло мое доверие. Он внес в мое государство войну самую беззаконную и возмутительную, а потому я поклялся, что примирение между нами невозможно. Все остальные французы пользуются моим благоволением. Передайте, господа, парижанам, что я вступаю в их город не как враг, а как друг.

Отпустив депутацию, он оставил карликовидного, с большой головой Карла Нессельроде и велел ему отправиться в Париж, к Талейрану, ночной разговор с которым ему только что передал Орлов, чтобы обговорить все меры безопасности, которые надобно принять и которые следует поручить французской гвардии. В сопровождении всего лишь одного казака да австрийского офицера Нессельроде ускакал в Париж к Талейрану. Этот почти не говоривший по-русски дипломат стал за годы заграничной кампании незаменимым человеком. Был он в звании начальника походной дипломатической канцелярии, а влияние имел необъятное.

Нессельроде потом рассказал Александру, что Талейран встретил его за туалетом, широко раскрыв объятия и обсыпав его облаком пудры с парика. В прибытии Нессельроде, через которого он когда-то поставлял сведения императору Александру, предавая своего императора, он видел хороший знак, тем более самого дипломата он и в грош не ставил, памятуя о прежних временах, когда вел через него свою и двойную, и тройную игру на европейском бильярдном поле.

Хромой и горбатый тискали друг друга в восторге, кружились друг против друга в неуклюжем танце приветствий, и Талейран предложил Нессельроде выпить, несмотря на ранний час, шампанского и назвал его по-русски Карлушей, что Нессельроде, разумеется, послышалось.

Во время этой встречи, которая затянулась надолго, ибо Талейран послал за людьми, которые были в одной с ним партии, желавшей свергнуть Наполеона, войска уже начали вступать в Париж и адъютант князя Волконского Дурнов привез анонимную записку, которую Нессельроде и показал Талейрану. Тот всплеснул руками и не хотел верить в подобное вероломство, но предложил из осторожности императору Александру поселиться в своем просторном доме.

Когда Нессельроде только еще покидал Бондийский замок, в его ворота въехал всадник на высокой белой лошади, с трубачом и парламентером и немногочисленной свитой. Это был Коленкур, посланный Наполеоном для переговоров. На нем был большой синий плащ, полностью закрывавший его фигуру, и шляпа с черным плюмажем. Его спутники спешились, а сам Коленкур остался на коне. Русский солдат, стоявший у ворот, дернул лошадь за повод и закричал Коленкуру:

— Слезай с лошади, сукин сын!

Русский солдат, разумеется, не знал, кто перед ним, но его узнали некоторые офицеры, помнившие герцога еще по Петербургу, когда он был послом Франции, и весьма порадовались унижению надменного и самонадеянного Коленкура.

Коленкур под улыбки русских офицеров, наводнявших двор замка, где они не спавши дожидались всю ночь этого великого утра, неохотно подчинился, проглотив «сукина сына». А ведь он немного понимал по-русски и поэтому распахнул свой плащ, чтобы все увидели шитый золотом мундир, что, однако, не произвело должного эффекта.

Вскоре его принял Александр I. Он был в вицмундире Кавалергардского полка, с Андреевской лентой через плечо. Из двух вицмундиров Кавалергардского полка, красного и темно-зеленого, выбран был зеленый с черным воротником и обшлагами, с серебряными петлицами. К нему царь надел светло-зеленые перчатки. Коленкур понял, что так Александр собирается въезжать в Париж.

Император испытывал к герцогу Виченцскому симпатию и знал, что она взаимная. Коленкур был один из тех, кто предостерегал Наполеона от войны с Россией, и он же остался ему предан до конца в напастях, которым тот подвергся. Александр, кроме симпатии, чувствовал к нему и глубокое уважение. Но тем не менее ни одно предложение, переданное герцогом от Наполеона, им не было принято. Более того, император отказался вести какие-либо переговоры с Наполеоном, добавив, что будет со своими союзниками сражаться до конца, пока не достигнут прочного мира, которого нельзя ожидать от человека, опустошившего всю Европу.

— Не надейтесь, он не останется на престоле, — добавил Александр. — Советую вам исходить в дальнейшем из этого.

— Благодарю вас, государь, за совет, — поклонился Коленкур.

Александр встал и пригласил Коленкура с собой.

Когда они вышли во двор, гвардейские офицеры мунштучили лошадей. Александр подвел Коленкура к серой лошадке, стоявшей уже оседланной.

— Узнаете? — спросил он Коленкура.

— Та самая, ваше величество? — удивился Коленкур.

Дело в том, что эта серая кобылка была подарена императором Наполеоном Александру при свидании в Эрфурте, чему Коленкур был свидетелем.

— Как же ее зовут?.. — попытался вспомнить Коленкур.

— Эклипс, — подсказал Александр и потрепал лошадь по холке. — Всю Европу прошла. Крепкая лошадка. Бывала в деле. Но я ее берег. Для этого часа, герцог… Как видите, он наступил. Я еду в Париж…

— А я в Фонтенбло, ваше величество, к императору, — еще раз поклонился Коленкур. Он буквально валился с ног, не спав уже несколько суток, но не садился на лошадь, стоял и смотрел на отъезд императора Александра.

Двор был забит сотнями генералов и высших офицеров, которые готовились к торжественному вступлению в Париж. Было только восемь часов утра.

— Все, — подумал он про своего императора. — Ему конец! А он строит планы.

Он знал, что Наполеон предлагал мир на условиях, которые уже не принимали, только для того, чтобы затянуть время и собраться с силами. Он хотел идти на Париж, биться в его стенах, а значит, устроить с французской столицей то, что устроил с русской. Слава Богу, что его мир не принимали.

Государь в сопровождении свиты двинулся по дороге на Париж, через версту к ним присоединились пруссаки со своим королем. Решено было пропустить вперед прусских гвардейцев и русскую легкую кавалерию. За ними следовал император Александр с королем и князем Шварценбергом, свита состояла из тысячи генералов и офицеров всех родов войск и всех наций. Австрийские и русские гренадеры, гвардейская пехота и три кирасирских дивизии замыкали шествие. Погода была великолепная, солнечная.

Неподалеку от государя оказался генерал Ермолов, которого государь всегда отличал как смелого и умного генерала. Подозвав его, Александр сказал ему тихо:

— Ну что, Алексей Петрович, теперь-то скажут в Петербурге? Ведь, право, было время, когда у нас, величая Наполеона, меня считали за простачка.

— Право не знаю, что и ответить, государь, — отвечал Ермолов. — Только слова, которые я удостоился услышать от вашего величества, никогда еще не были сказаны монархом своему подданному.

Александр улыбнулся, так полно он был счастлив, может быть, в первый и последний раз в своей жизни, потому что, может быть, единственный раз в жизни ему пришлось приложить столько усилий, чтобы получить желаемое, и он проявил на этом пути столь невообразимое упорство, которое увенчалось столь безусловным успехом, что вполне заслужил титул Великого. Он это знал, и этого ему было достаточно. Вдруг он вспомнил, что Наполеон назвал его за глаза «упрямым лошаком», и эта когда-то обидная кличка сейчас его рассмешила:

— Да, лошак! Да, упрямый! Но я — в Париже, а вот где будешь ты?

Он жалел, что сейчас с ним нет его женщин: ни тихой, востроносенькой Елисаветы, замкнувшейся в Царском Селе, втайне боготворившей его, ни Марии Антоновны Нарышкиной, сидевшей с восьмимесячным сыном, которому дали имя Эммануил, что значит «С нами Бог», в честь изгнания Наполеона из России, ни сестры Екатерины, которая часто наезжала к нему после смерти в декабре 1812 года своего мужа принца Ольденбургского, а как раз сейчас оказалась в Англии. Может быть, раньше он больше бы жалел, что нет Екатерины, но теперь их отношения стали несколько другими.

Когда она явилась к нему в армию спустя лишь полтора месяца после смерти Георга, он несказанно обрадовался. Это было похоже на сбывшийся сон; милый туповатый Георг освободил ее от себя почти в то время, когда Александр думал об этом в Вильне, когда страстно хотел, чтобы она приехала. Александр даже подумал, получив эту весть, уж не он ли сам накликал эту беду своим желанием. Он был склонен от природы видеть всяческие знаки судьбы, он знал, что порой его мысли имеют обыкновение сбываться. В походной палатке они снова были вместе, как в первые дни романа, когда ей было всего шестнадцать. Впрочем, и сейчас, родив двоих детей, она сохранила свою фигуру, а пробыв в скучном браке несколько лет, не потеряла страстности, напора и изощренности в ласках. Но так продолжалось недолго. Потом она ему прискучила, как и все остальные; надо было признаться себе, что ему интересней с ней было говорить, обсуждать дипломатические проблемы, чем проводить время в постели. К тому же Екатерина уж очень настойчиво стала вмешиваться в его дела, вникать во все подробности кампании, даже пробовала давать советы генералам, и он отослал ее на воды, куда она, впрочем, и ехала по официальной версии, чтобы поправить свое пошатнувшееся от горя здоровье.

Все мысли о женщинах промелькнули в нем неосознанно, смутно, как желания, его же сознание всецело было поглощено происходившим вокруг. Какой-то французский молодец проскакал перед ними на белой кобыле, в хвосте которой были повешены несколько орденов и лент Почетного легиона, и с белым знаменем в руках. Александр улыбнулся, вспомнив рыжего казака под Вильной, в зимнюю стужу с орденом Почетного легиона в ухе вместо серьги.

— Кто это? — спросил государь у Ермолова, но тот не смог ответить.

Кто-то из флигель-адъютантов подсказал:

— Это граф Гери-Мобрей… Отчаянная голова. Роялист. Сторонник Бурбонов.

Государь поморщился — он не любил Бурбонов. Как ни пытались они найти себе место под русскими знаменами, он не допустил их. Женские крики вернули его к тому, что происходило вокруг, на парижских улицах.

Молодые француженки рвались к его флигель-адъютантам и просили, чтобы их посадили на седло: они хотели бы лучше рассмотреть русского императора. Разумеется, это были роялистки. Воздух сотрясался от криков «Да здравствует император!».

Они проехали ворота Сен-Мартен, затем двинулись по Итальянскому бульвару.

Море народа собралось поглазеть на парад. Народ сдерживала французская гвардия в два ряда. Окна, заборы, крыши домов, деревья бульваров были покрыты народом; не было видно ни улиц, ни домов, ни крыш — одни головы, издающие какой-то слаженный утробно-торжественный гул. В верхних этажах дамы стояли прямо на подоконниках. Иногда все взрывалось, приходило в движение, кричало, ревело, выло и дергалось или вдруг начинало ходить волнами, накатываясь на ряды французской гвардии.

— Да здравствует Александр! Да здравствуют русские! — вопили в толпе. — Где Александр? Да вон, господа, вон он, в зеленом мундире, рядом с прусским королем! Как они красивы, эти русские, а говорят как настоящие французы! Волосы длинные, совсем мальчики…

— Господин офицер, отчего у вас так белы волосы?

— От снега! — рассмеялся русский.

— Возьмите меня к себе на седло.

— Приходите, мадемуазель, после парада. Нам назначено быть в Военной школе на Марсовом поле…

— Я ведь приду, смотрите, капитан, не забудьте.

Капитан едет дальше. Он молод, но уже не первой молодостью; ему двадцать семь лет, это не первая его кампания, но весьма удачная: он дошел до Парижа, участвовал не в одном сражении и не получил ни одной царапины. Ему радостно осознавать, что война окончена, что развратный Париж у его ног, но ему уже хочется домой, в Петербург, и он знает, что скоро там окажется. Он вспоминает Василия Львовича Пушкина, его нашумевшую поездку в Париж, над которой они все потешались тогда, и ему становится смешно: пройтись бы, думает он, по родным местам Василия Львовича.

Парижане падки до зрелищ и избалованы ими, но такого зрелища им еще не показывали, именно поэтому, а не из-за большой любви французской публики к русскому императору они собрались на всем протяжении следования союзных войск.

Одна провинциалка даже написала своей приятельнице в этот день: «Жаль, что ты уехала, милая, у нас показывали взятие Парижа русскими! А потом мы показывали русским себя!»

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

в которой капитан Константин Батюшков едет

по Парижу. — Паяе-Рояль и его бурная жизнь. —

Жрицы Венеры.  — Ресторатор Verry. — Арфистка

и Пипинька. — Шлюха в Карлсруэ. — Бляди в Париже. —

«Великий народ! Великий человек! Великий век!» — Ночь

с арфисткой. — Разрешение офицерам от государя

ходить по Парижу в штатском платье. — Парижские

букинисты. — Граф Бутурлин и его библиотека. —

Свежий анекдот про русских гренадеров.  — Заседание

Французской академии, на котором присутствуют

государь Александр I, прусский король и генерал Остен-

Сакен, генерал-губернатор Парижа. — Биваки казаков

на Елисейских полях. — Апрель 1814 года

Тем капитаном, что ехал в рядах наших доблестных войск, был поэт Константин Батюшков. Он вступил в службу только в 1813 году и был все это время адъютантом генерала Раевского, корпус которого первым подошел к Парижу и захватил господствующие высоты; теперь они по праву первыми въезжали в Париж. Он скакал рядом со своим генералом, смотрел на царя, и сердце его наполнялось невыразимым счастьем и в то же время опустошалось, как всегда бывает при завершении какого-то большого, потребовавшего всего тебя дела. Он понимал: что-то навсегда закончилось и ушло из его жизни. Это был небольшого росточка молодой человек, с ясными серо-голубыми глазами, белокурый славянин, с волосами длинными, волнами спадающими на плечи, как у всех молодых офицеров того времени. Держался он на лошади прямо и надменно. Бригада гренадерского корпуса поворотила к place Vandome, где толпа бесновалась еще сильнее.

Посреди площади стояла Троянова колонна, монумент большой армии. Парижане окружили ее и с криками «Долой тирана!» пытались опрокинуть, что, кажется, для толпы было все-таки непосильной задачей. Как всегда, нашелся смельчак, который забрался наверх и привязал к ногам статуи Наполеона веревку. Как всегда, нашлись и советчики, до посинения дравшие глотку внизу:

— На шею ему надень! На шею! И конец кидай нам! Ах, коротка!

Генерал приказал своему адъютанту Батюшкову прекратить бунт черни и поставить к колонне охрану.

Едва они вступили в Военную школу и расположились там на бивуак, как офицеры, которым командир корпуса генерал Раевский дал отпуск, бросили коней своих денщикам и собрались осматривать город.

— Пипинька, ты идешь? — позвали Батюшкова. За его маленький рост, не более двух аршинов, прозвали его в корпусе Пипинькой в честь Пипина Короткого, знаменитого короля франкской династии Каролингов.

— Разумеется.

Пипиньке не хотелось идти пешком, да еще в первый день, по Парижу, как офицер, пусть и пехотных войск, он гораздо уверенней чувствовал себя на лошади, но делать было нечего. Проскакавшие за полтора года всю Европу в непрестанных сражениях, офицеры вразвалочку двинулись по узким улочкам завоеванной столицы мира. Странную робость испытывали они в покоренном городе, городе, которым чуть ли не с детства бредил каждый из них. Уйти им в этот день далеко не удалось, как ни хотел Батюшков попасть в театр, увидеть знаменитого Тальма, про игру которого слышал рассказы еще в Нижнем от Василия Львовича, в Академию, в книжные лавки, от предчувствия которых у него дрожали руки и замирало сердце, а оказался тотчас же вместе с остальными в Пале-Рояле, Королевском дворце, который представлял из себя довольно странное заведение. Именно заведение, потому что единственное, чего не было в Королевском дворце, так это короля, и не потому, что короля не было во Франции вообще, а потому, что он там не мог быть. Дворец был построен в 1632 году для кардинала Ришелье. В детстве в нем жил Людовик XIV, чем и объясняется его название. В 1780 году он перешел к герцогу Филиппу Орлеанскому, который застроил сад дворца галереями, где разместились различные лавки, а потом Биржа и Коммерческий суд. Это было едва ли не самое дорогое место в Париже, за найм даже маленького помещения в его аркаде лавочники платили по три тысячи франков.

Пале-Рояль живет бурной жизнью. Жизнь Пале — это и есть жизнь всамделишного Парижа. По утрам к Пале-Роялю продвигаются черной тучей адвокаты, судьи и ярыжки, за ними тянутся просители. Маклеры и биржевики, финансисты и чиновники как вороны слетаются сюда днем. Говорят, что в Пале надо идти сразу с тремя портфелями: в одном должна быть бумага, в другом — деньги, в третьем — терпение. После обеда здесь прогуливаются дамы. Здесь собираются и дешевые кокотки, и куртизанки (это самки царедворцев, ведь «куртизан» — по-французски «царедворец»), и герцогини, и честные женщины, и парижане их прекрасно различают, что порой сложно сделать иностранцу. К ночи Пале-Рояль особенно оживляется. Тут располагаются самые знаменитые рестораны, много здесь и увеселительных заведений.

Вступление союзных войск в Париж мало в чем изменило жизнь Пале-Рояля, разве что утром мало кто вышел на службу, но зато к вечеру было оживленней, чем всегда. Все парижские дамы собрались сюда поглазеть на господ офицеров, которых привели их более опытные товарищи, уже бывавшие в Париже раньше.

Офицеров наперебой стали зазывать в лавки Пале, располагавшиеся в аркаде; галереи были нешироки и длинны, казались бесконечными; тысячи покупателей вечно толклись в них. На первом этаже офицеры надолго застряли в оружейной лавке, где любовались всяким трофейным оружием; оттуда их пути разошлись: кто-то остался в лавке, где хозяин вместе с премиленькой дочкой торговал дешевыми фруктами (надо полагать, из-за дочки), кто-то застрял на рулетке, остальные немедленно закатились к ресторатору Verry, державшему свой ресторан, или, как его еще иногда называли, кофейный дом, в аркаде Пале-Рояля под роскошными колоннами в 45 футов вышиною, в соседстве с другими подобными заведениями, никогда здесь не пустовавшими; кто-то, также без промедления, отправился в третий этаж к девкам, к жрицам Венериным, которые вцепились в них еще на лестницах (впрочем, пообещав товарищам поспеть и к обеду). Обед был знатный: еще вчера вечером выдали жалованье за три месяца кампании, и офицеры, даже самые бедные, гуляли, к тому же ресторатор сам вышел к ним и, на удивление всем, наслышанным о корыстолюбии французов, поставил за свой счет шампанское, «вино кометы», как называлось шампанское урожая 1811 года, года зловещей кометы, провозвестницы всех несчастий. К шампанскому они заказали устриц. Кроме того, взоры жаждущих и алкающих могли усладить ветчина из Майнца, английский сыр из Чешира, Байонский шоколад, ликер с Островов, уже упоминавшиеся устрицы из Индии, медвежий окорок. Слух услаждали арфистки и скрипачи.

Первый тост был за здоровье государя императора Александра Павловича, потом за генерала Раевского, потом тосты посыпались одни за другим, хмелели быстро, хотя ели много.

После шампанского и устриц заказали каплуна, поросенка, потом подряд все, что было; явился один из товарищей, выигравший за стеной в игорном доме кучу денег, за ним — толпа «нимф радости», которых расхватали по столам. Как венец обеда сам господин Verry внес на серебряном блюде индейского петуха, украшенного перьями из его хвоста, и провозгласил:

— Господа, прошу отведать хорошо откормленного иезуита!

Господа офицеры рассмеялись; многие даже и не знали, что это не шутка, что индюки давно прозваны иезуитами, поскольку именно им приписывается разведение заморской птицы во Франции.

Послышались возгласы:

— И мне кусочек жирного иезуита, а мне его ляжку отрежьте, да что ляжку, давай режь всю жирную поповскую жопу!

Батюшков захмелел сверх меры и захотел пышнотелую арфистку, объясняя товарищам, что хочет попробовать, какие она станет издавать звуки, если начать ее пилить. Пипинька пригласил арфистку к столу, но она не хотела оставлять своей арфы, и маленький Пипинька тащил ее перед собой, взяв на грудь тяжелый золоченый гриф.

Офицеры были в восторге от такого обилия жриц любви, кто-то вспомнил, как в немецких княжествах пришлось попоститься, потому что почти все они запретили у себя бордели. В Карлсруэ, столице герцогства Баденского, они никак не могли найти девки, пока ненароком не забрели в зверинец, который содержал принц Баденский; не зверинец, а одно название: четыре обезьяны, пять фазанов и облезлый, чем-то больной бобер.

Около того облезлого бобра и подцепили старую полупьяную шлюху, которая, как все шлюхи в Европе, знала немного по-французски; пришлось всем довольствоваться ею; безобразная старуха знала свое дело туго и обслужила молодежь, стоя на коленках, без отдыха. Глотка у нее была бездонная.

Французские бляди хохотали и успокоили молодых офицеров, что сей способ любви является в их столице излюбленным, и одна из них, уже пьяная, попыталась продемонстрировать его тут же, сползая по панталонам одного из молодцов. Шлюху запихнули под стол, чтобы проспалась, но она столь визгливо взывала оттуда к милосердию победителей, что ее снова пришлось извлечь на свет Божий.

Арфистка снова принялась играть на арфе, а Батюшков загрустил, ему захотелось заплакать, и он прилег арфистке на плечо, шепча ей слова любви на ухо и представляясь Орфеем. Девушка была теплая, дышала жаром, и ему хотелось с ней побыстрее уединиться. Он вспомнил, как в одной германской деревушке подобрался к молодой девушке, спавшей возле печки сидя, и после короткого сопротивления добился от нее всего, чего хотел. Наутро, при свете дня девушка оказалась безобразна, как шестнадцать тысяч чертей, но, словно не понимая этого, строила ему глазки, отчего ее обезьянья морда приобретала даже некоторую миловидность.

Сквозь пелену, застилавшую ему взор, он пытался рассмотреть арфистку, нет ли и тут обезьяны, но ее лицо непознаваемо расплывалось перед ним в белый блин.

— Не спи, Пипинька! — тормошили его товарищи.

Он поднял голову и увидел ресторатора Verry, который, накинув на себя покрывало, шитое золотом, изображал актера Тальма, воздевая руки к небу и читая монолог из какой-то трагедии.

— Хочу увидеть славного Тальма! — воскликнул Батюшков. — Самого Тальма!

— Смотрите, — сказал Verry, раздувая щеки. — Это он! Я видел его сотни раз.

Два малых принесли ресторатору огромное резное кресло с золотыми лебедями вместо ручек, и он сел, будто император, перед ними.

— Вот так, — сказал он. — Вот так великий Тальма учил императора Наполеона, как сидеть на троне. Учил, как подобает сидеть императору великого народа.

— La grande nation! Le grand homme! Le grand siecle! — вскричал Батюшков и добавил по-русски с печалью: — Все пустые слова, мой друг, которыми пугали нас гувернеры! Все те же иезуиты. — Он погрыз косточку, оставшуюся от индюка.

— Да! — радостно вскричал в ответ Verry, поняв только французские его фразы. — Великий народ! Великий человек! Великий век!

И приказал принести еще шампанского за свой счет. Он, кажется, и сам уже был пьян.

Пьян был и Батюшков, он с грустью прошептал арфистке:

— Если ваш великий актер Тальма учил сидеть Наполеона, а моего приятеля Василия Львовича Пушкина правильному французскому произношению, то, может быть, он научит меня обращаться с женщинами? А? Я ему хорошо заплачу…

Последнее сказал он, разумеется, спьяну, поскольку был небогат и довольствовался обыкновенным жалованьем.

— Я тебя научу, милый, — сказала ему арфистка. — И будет это стоить не так дорого, как у Тальма!

Они вывалились от ресторатора ночью: в аркадах горели зеркальные фонари, как картины светились окна антикварных лавок, украшенных дорогими вещами — золотом, тяжелыми бронзами, серебром, драгоценностями, цветастыми шалями и коврами, старинными портретами в золоченых рамах. Сквозь пелену мелкого дождичка все искрилось и отражалось в мириадах капель, висевших повсюду, где они могли висеть. Маленький Пипинька еле стащил вниз большую арфу, но тут им, к счастью, подвернулся потрепанный парижский клошар, предложивший свои услуги носильщика, и помог донести арфу до гостиницы.

Полночи белая пышная арфистка копошилась над ним, мудрила, взбадривала, привораживала по-французски, но потухшая от возлияний и усталости плоть иногда вздрагивала, но не возвращалась к жизни.

— Сыграй мне что-нибудь! — попросил Батюшков, и голая арфистка села у инструмента.

Через некоторое время под звуки арфы он заснул мертвым сном, каким спят после маршей и сражений. Наутро, встав с распухшей головой и расплатившись с сударыней, которая даже утром оказалась совсем недурна, покинул Батюшков номер Hotel de Suede.

Едва ли не в тот же день последовало разрешение от государя господам офицерам ходить по Парижу в штатском, чтобы не было стычек между горожанами и пьяными офицерами. У многих штатского не оказалось при их походной жизни, и парижские портные получили большие заказы от русских молодых людей. Цены на мужскую одежду взлетели в одночасье. К слову сказать, французские торговцы были расторопны и сообразительны, как и все торговцы в мире, с русских они буквально за все научились драть в три-четыре раза дороже, чем с французов. Проведя в первый день в Париже не более двадцати часов, позавтракав в Шартрском кофейном доме фрикасе из цыпленка à la Marengo под очень недурное вино из южной Франции, Батюшков вместе с корпусом через Аустерлицкий мост выбыл из Парижа.

Вернувшись через неделю в Париж из замка на берегу Сены, куда переместился их корпус, Батюшков уже не стал посещать Пале-Рояль, а первым делом отправился к букинистам, которых приметил раньше. В этот ранний час букинисты только раскрывали на набережных свои железные ящики, запертые на большие висячие замки, развешивали на шестах раскрашенные гравюры. Он шел вдоль Сены, прицениваясь к книгам: покупателей было немного, и книги оказались намного дешевле, чем в Петербурге. Он снова вспомнил Василия Львовича, который составил в Париже прекрасную библиотеку, сгоревшую потом в московском пожаре. Поболтал с букинистом, который был удивлен его знанием французских изданий и французского языка, купил зачем-то «Медали в царствование Людовика XV» в четверть листа всего за один франк; это была прекрасно изданная книга, и он не смог удержаться. Отчего-то вспомнил он и рассказал букинисту про библиотеку Бутурлина в Москве, в которой ему пришлось раз-другой побывать, — теперь ее нет, как нет и других удивительных библиотек в сгоревшей Москве.

— Разве я знаю французский, как знает его граф Дмитрий Петрович?! В Париже, кажется, Дидотом, был издан «Телемак» Фенелона. Особое издание отличалось типографской роскошью — прихоть издателя.

— О! Я знаю. Вы хотите его купить? Завтра книга будет ваша! — обрадовался букинист.

— Я думаю, она мне не по карману, благодарю вас. Издание это замечательно было тем, что Дидот полагал, будто в нем нет ни единой опечатки, и потому оповестил во всех европейских газетах, что за каждую опечатку платит по сто червонцев. Ни в Лондоне, ни в самом Париже не удалось напасть на след опечатки. Один только наш граф Бутурлин отыскал пять опечаток и поручил издателю 500 червонцев раздать бедным землякам его.

— Дидот, я думаю, — улыбнулся букинист, — этого пожелания не исполнил.

Забавный человек, этот граф Дмитрий Петрович Бутурлин, жил в Немецкой слободе в большом доме. Библиотека его располагалась в трех поместительных залах на первом этаже, рядом был еще и физический кабинет. Попасть в нее по рекомендации не представляло труда; граф охотно делился своими сокровищами, у него постоянно трудились посетители, для них и зимой в библиотеке было хорошо натоплено, но, как настоящий библиоман, он держался правила: никогда не выпускать из дома ни единой книги. Василий Львович, как и все семейство Пушкиных, близкий дому графа, еще до знакомства Батюшкова с ним предупредил: «И не вздумай просить книги, не даст!» Когда, по каким-либо уважениям, он не признавал возможным отказать лицу, просившему его одолжить книгою для прочтения, он тянул время, пока не покупал другой экземпляр этой книги, и его отдавал на жертву просителю, свято соблюдая неприкосновенность своего книгохранилища. В страсти его к книгам была и другая отличительная черта, весьма редкая для библиомана: он сам читал их и даже на разных языках. Книжная память его была изумительна: он помнил, на какой странице находились мало-мальски любопытные и замечательные слова. Он твердо знал разнообразные местные наречия итальянского и французского народонаселения, знал наизусть, до малейшей подробности, топографию Рима, Неаполя, Парижа и удивлял иностранцев своим энциклопедическим всеведением: слушая его, они думали, что он много времени прожил в той или другой местности, ибо знал диалекты, и едва верили, когда граф признавался им, что он не выезжал еще из России.

Трижды пришлось Батюшкову в 1813 году проехать через сгоревшую Москву, и каждый раз он вспоминал Бутурлина и его библиотеку с чувством почти родственной потери.

Букинист спросил его, в каких войсках он служит, поскольку Батюшков был в штатском.

— Гренадерский корпус генерала Раевского.

— А хотите свежий анекдот: у английского генерала спросили французские маршалы, что ему больше всего понравилось в Париже? «Русские гренадеры», — отвечал тот.

Батюшков рассмеялся.

— А вы не носите вашей формы, — с укоризной заметил букинист.

— Чтобы не докучали женщины, — отвечал Батюшков. — Женщина мешает войти во врата учености.

Настал черед улыбнуться и парижанину.

— А кстати, где мне найти самого Дидота? Я хотел бы посмотреть его новые издания.

— Нет ничего проще, только перейти через Королевский мост.

С моста Пон-Рояль открылся ему незабываемый вид на город. Дворцы Тюильри и Лувр с одной стороны Сены, а с другой — дворец Пале-Бурбон и великолепные особняки. Он прогулялся среди аристократов и знати по старой, высаженной еще в семнадцатом веке, вязовой аллее Ле-Кур. Двухсотлетние раскидистые вязы покрывались зеленовато-голубоватой дымкой проклевывавшихся почек.

Самого Дидота на месте не оказалось, и, поговорив с его поверенным и полюбовавшись изданиями Лафонтена и Расина, изданных фирмой еще в начале века, Батюшков узнал ненароком от собеседника, что завтра, в 3 часа пополудни Парижская академия будет иметь торжественное заседание и на него возможно попасть каждому, достаточно лишь купить билет.

Парижскую академию, кроме него, оказалось, захотели посетить и русский император с прусским королем, но капитан императорской службы Константин Батюшков прибыл немного ранее. Пробираясь по залу, полному отборной парижской публики, он пристроился за табуретом какой-то любезной дамы, которая сама его пригласила, и осмотрелся. В крестообразной зале по углам находящейся в центре ротонды находились ниши с четырьмя статуями великих людей: Сюлли, Монтескье, Фенелона и Боссюета. От ротонды возвышался амфитеатр, где среди зрителей находился Батюшков, а места в самой ротонде предназначались для членов академии и для почетных гостей.

— Вон тот старик с красной лентой, это Сегюр. Рядом Буфлер, по левую руку — Сикар… — бросала ему через плечо дама.

— А где Парни, Фонтень? — поинтересовался Батюшков.

— Не видно, — пожала плечами дама.

Вскоре в ротонду под приветственные крики публики взошли император Александр и прусский король, с ними был и генерал Остен-Сакен, генерал-губернатор Парижа.

Публика оживленно обсуждала их; какой-то господин, поправляя галстух, сказал другому:

— Генералу Сакену, я слышал, пожалована от города Парижа золотая шпага с бриллиантами.

Секретарь Академии прочитал государям приветствие.

Потом молодой профессор по фамилии Вильмень, двадцати двух лет от роду, после короткого приветствия государю Александру прочитал конкурсное сочинение, увенчанное в этом году Академией.

После окончания речи президент обнял молодого человека и под шумные рукоплескания публики провозгласил его победителем этого года.

— Как он молод. И уже два раза увенчан Академией, — сказал один из присутствующих мужчин. — Помните, в первый раз это было за похвальное слово Монтеню?

— В котором было так много мудрых мыслей, — добавил другой.

— Немудрено, — едко усмехнулся третий сосед, — ведь он говорил о Монтене и не раз его цитировал.

После заседания Батюшков вышел на улицы Парижа. Каштаны стояли в зеленой дымке. Пахло весной. Он шел и думал, что век французской словесности, верно, прошел безвозвратно, чему немало способствовало тиранское правление Корсиканца. Правление должно лелеять и баловать муз, иначе они будут бесплодны. А Корсиканец вмешивался в дела Академии: он запретил принимать в ее члены Шатобриана, одного из лучших французских писателей, прочитав черновик его речи, всего за несколько неосторожных слов.

На Елисейских полях казаки палили костры и варили в котлах пищу. Играла балалайка, и двое бородатых казаков, раздетые по пояс, с крестами на шеях, плясали в кругу собравшихся товарищей и любопытных парижан.

Уж Париж мой, Парижок, Париж славный городок! Не хвались-ка, вор-француз, своим славным Парижом! Как у Белого царя есть получше города…

Балалаечник пел, ударяя быстрыми пальцами по струнам и встряхивая длинными русыми кудрями.

Распрекрасна жизнь Москва, Москва чиста убрана, Дикаречком выстлана, желтым песком всыпана…

Москва сгорела, и, наверное, поэтому хотелось в Петербург, который в этот момент казался невыразимо прекрасней Парижа. Батюшков вспомнил князя Юрия Александровича Нелединского-Мелецкого, у которого дом в Москве не сгорел, но который больше не хотел в нем жить, потому что считал оскверненным, продал и переехал в Петербург. «Вот и я подамся-ка в Петербург, хватит с меня: я въехал в Париж в восхищении, — думал он, — и оставлю Парижок, как ласково прозвали его наши солдаты, с великой радостью».

Звук балалайки доносился еще долго, пока он брел по Елисейским полям, где на него заглядывались дамы, сидевшие в этот весенний день на садовых стульях вдоль прогулочных тропинок по сторонам аллеи. Батюшков подумал, что дамы напоминают собою причудливый цветник, высаженный вдоль аллеи, так пестры и разнообразны были их одежды и зонтики. Нет, все-таки Париж хорош, но, братцы, домой хочется.

По тому ли по песочку шел Ванюша, шел-прошел, Шел Ванюша, шел-прошел, к душе Машеньке зашел: «Ах ты Машенька, Машуха, Маша горька сирота, Маша горька сирота, есть горячая слеза…»

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,

в которой лицеисты собираются в одной из келий,

чтобы выпить рому.  — История с гогель-могелем. —

Скотобратцы.  — Тырковиус.  — Спартанец

Вольховский.  — Как Суворов кукарекал.  — Надзиратель

Степан Степанович Фролов.  — Лабардан и лабрадор. —

Последствия гогель-могеля.  — Граф Разумовский

делает отеческое внушение.  — Встреча в лицейском

саду. — Молодая Бакунина.  — 12 июля 1814 года

Лицеисты заметно выросли за эти полтора года. Взрослые юноши, иные уже с пробивавшимися усиками и бакенбардами, иные давно брившиеся, одни усердно долбившие камень науки, другие проводившие время в праздности, тем не менее все они шумно и заметно вступали в жизнь. Внимательно и чутко следила за ними светская публика, населявшая Царское Село, поглядывал в их сторону и двор.

Самому старшему из них, сироте Ивану Малиновскому (отец его, директор Лицея, недавно скончался) стукнуло восемнадцать лет. Форма сидела на нем куцевато, на локтях темнели заплатки — никто не заботился о новой; в Лицее экономили и часто формы не меняли, а на юношах сукно горело, как шелк.

Именно в келье Ивана, в лицейском просторечии Казака, и устроили скотобратцы, как теперь называли себя лицеисты, свою очередную сходку, которая, впрочем, отличалась от прежних сборищ намечавшимся потреблением горячительных напитков.

Здесь собрались лучшие из скотобратцев, ушастых и хвостатых, шерстяных и с копытами: вертлявый, с черными усиками, Обезьяна Пушкин, он же Егоза, он же Француз, его же, по стопам Вольтера, называли еще смесью тигра с обезьяной (так, как Вольтер прозвал когда-то французов вообще); Паяс Двести номеров Миша Яковлев, который, как и Обезьяна, ни минуты не сидел на месте; просто Тося, барон Дельвиг, который, напротив, спокойно подремывал на своем месте, полусидя-полулежа на кровати, убаюканный общим гамом; Большой Жанно, он же Иван Великий, любивший изображать своей вздрюченной елдой колокольню Ивана Великого, тоже, как и Казак, сильно выросший из мундирчика; да князь Горчаков, к которому не пристало прозвищ, а мундир, напротив, сидел как влитой, изысканно и щеголевато, как будто сшит был у другого, лучшего портного и из лучшей материи, — вот что делали привитые с детства, а скорее, даже воспринятые с молоком матери безупречные манеры аристократа-рюриковича. Казак генеральствовал над всей этой буйной компанией, нависая своей мощной фигурой и хрипя, как армейский служака на плацу перед солдатами.

Большой Жанно колотил яйца (разумеется, не свои, а куриные) о край миски. Паяс в медной ступке колол сахар, который до него щипцами надкусывал князь Горчаков. Обезьяна крутился под ногами, сгорая от нетерпения, и всем мешал, ничего не делая.

В дверях появился дядька Леонтий Кемерский и внес в камеру горячей воды в сосуде.

— Вот кипяточек-с, господа! Самовар поспел.

Казак подхватил у него сосуд, поставил на стул. Он на глазах стал обстоятельно ловок в движениях.

— Ссыпай сахар, Паяс! — приказал он Яковлеву, но, пока тот собирался, не выдержав, сам выхватил у него ступку: — Дай я сам! А где бутылка, Жанно?

— Сейчас, ваше превосходительство! — Большой Жанно выскочил из номера и через несколько мгновений вернулся с бутылкой в руке.

— Ямайский ром, господа! Гуляем, скотобратцы! — провозгласил он, потрясая бутылкой. — Здравицу Леонтию Кемерскому!

Негромко прокричали «ура-а!».

Леонтий довольно ухмылялся. Плутовские его глазки следили за всем с подобающим случаю пиететом.

— Дай я! — стали открывать бутылку, выхватывая ее друг у друга.

— А ты умеешь?

— Нет, дай я!

— Да, господа, раз сто открывал.

— Что-то не заметно…

Леонтий теперь смотрел со стороны понимающе и немного снисходительно.

Большой Жанно медленно, словно смакуя, стал наливать ром в большую белую фарфоровую чашку с цветочным орнаментом. Все с радостным ликованием переглядывались, прислушиваясь к бульканью, все словно присутствовали при тайных священных обрядах и чувствовали себя посвященными.

— Яйца! — приказал Казак, протягивая руку в сторону. — Давай сюда!

В мгновение ока проснувшийся Тося подхватил стоявшую рядом с ним миску с разбитыми яйцами, вызвав своим пробуждением гомерический хохот публики. Но сам он остался невозмутим.

— Как пожрать и выпить, тут наш Тося первый! — сказал Большой Жанно.

— Француз, ложку! — выкрикнул Казак. — Мешай! — приказал он.

Пушкин подхватил большую серебряную ложку и принялся помешивать в суповой миске чудодейственный напиток.

— Скотобратцы, вожделенный миг настал! — заверещал барон Дельвиг, сладострастно закатывая глазки и причмокивая.

Леонтий, стоящий в дверях, вдруг посторонился от толчка в спину, и из-за него показался тщедушный мальчик.

— Что это у вас, господа?

— А-а! Пан Тырковиус! — закричали ему. — Заходи, братец!

— Сейчас оскотинимся на славу! И в бордель!

— А что это? — недоверчиво заглянул в миску Тырков.

— Напиток богов — гогель-могель! Совсем детское питье! Лейте ему в стакан!

Стакан налили от души, до самых краев. Тырковиус отхлебнул немного, и личико его расплылось в блаженной улыбке.

— Вкусненько… — сказал он и снова отхлебнул.

— Еще бы! Настоящий ямайский ром! Пей, гусар!

Тырковиус залпом выдул весь стакан и снова протянул его Казаку.

— Пожалуйте повторить!

— Еще чего! Наливай мне! И мне! Давай! — засуетились и другие, наперебой протягивая стаканы.

Пушкин наполнял стаканы разливной ложкой.

— Ему! Ему! — указывал Казак.

Налили и дядьке Леонтию Кемерскому. Пушкин самолично поднес.

— Благодарствую, Александр Сергеич! — прослезился дядька Леонтий.

Пушкин последнему налил себе и, поднимая стакан, закричал:

— Суши хрусталь, как говорят гусары!

Воцарилась тишина, пока все сушили хрусталь. В этой паузе Тырков неожиданно вывалился в коридор и наткнулся на идущего мимо Вольховского.

— Ба! Суворочка! — вцепился ему в рукав Тырков и повис. — Ге-ене-ра-ли-лиссимус! Париж взят! Но не горюй, — обнял он Вольховского дружески, — на твою долю еще остался Константинополь! А пока присоединяйся к нам, тут каждому достойному человеку подносят…

— Чего подносят? — не сразу понял Вольховский. Был он, как всегда, строг, неулыбчив, его ясные глаза из-под сросшихся бровей смотрели сурово.

— Да он — спартанец, господа! Неужели забыли? — вскричал Малиновский.

— Да, — сухо согласился Вольховский, — я дал зарок никогда не пить вина.

— Налейте ему стакан холодной воды из кувшина! — крикнул Пушкин, тоже уже изрядно, как и другие, раскрасневшийся. — Пусть приобщится!

Кто-то бросился к кувшину, стоявшему возле умывальника, да опрокинул его. Вода пролилась на пол.

— Я, пожалуй, пойду! — скромно откланялся Вольховский, не желая вести дальнейшую беседу, однако за ним увязался Тырков, который пьянел на глазах.

Они успели отойти едва на два шага, как Большой Жанно крикнул Вольховскому вслед:

— Не быть тебе, Суворочка, Суворовым!

— Это почему? — уязвленно обернулся тот, и его черные сросшиеся брови взметнулись по краям.

— А ну-ка, кукарекни!

— Зачем?

— Просто так…

— Глупо… Стану я просто так кукарекать!

— А я вот кукарекну! — Большой Жанно присел на корточки и, хлопая себя согнутыми в локтях руками по бокам, запрыгал по коридору. — И Суворов кукарекал! Ку-ка-ре-ку!

За ним двинулся, кудахтая, Паяс. Кукарекнул вслед Вольховскому и Казак.

Пушкин заливисто хохотал, хохотал, сгибаясь и разгибаясь, и вдруг закудахтал.

— Ку-ка-ре-ку! — пропел над ухом у Суворочки Тырковиус.

Тогда Суворочка гаркнул, развернул его за плечи и направил от себя навстречу кукарекающим и кудахтающим его товарищам, подтолкнув в спину.

— Ша-гом марш!

А сам твердым шагом удалился по коридору.

В комнате у Малиновского остались сидеть только Дельвиг с Горчаковым, тоже, как и все, захмелевшие.

— Барон, — сказал князь.

— Князь, — отозвался барон.

— За Париж! — сказали они вместе, звонко чокнулись бокалами и выпили.

В это время с шумом обратно ввалились Казак, Француз и Паяс.

Князь и барон посмотрели на них как на незнакомых.

Сидевший у стены и вытянувший ноги в проход Тырков поднялся с трудом по стенке, утвердился на ногах и двинулся по коридору, пытаясь чеканить шаг. Но его заносило от стены до стены. Тогда он запел что-то бодрое, солдатское, и шаг был найден.

Вскоре Тырков ввалился в залу, где находились остальные воспитанники, проводя вечернее время в спокойных играх. При входе он произвел такой шум, что поневоле все взоры обратились к нему. Веселый и разрумянившийся, он задрал первого попавшегося ему по дороге собеседника — им оказался Кюхельбекер с толстой тетрадью в руках.

— Бюхель-Кюхель, слушай меня, родной! — повис он на товарище.

— Тырковиус, — отвечал тот вполне любезно, — пожалуйста, не трогай меня, я занят. Хотя нет, послушай: «Без дружбы жизнь была бы гробом. Люди, чувствующие необходимую потребность в дружбе и не умеющие найти себе друга, изнуряют свое сердце беспрестанной тоской. Бэкон». Каково?! — задумчиво произнес он и посмотрел Тыркову в глаза. — Изнуряют свое сердце беспрестанной тоской…

Тырков задумался тоже, а потом уважительно спросил Кюхельбекера:

— Вильгельм Карлович, а ты, по-моему, одинок. Хочешь, я буду тебе другом?

— А ты, по-моему, выпил, — печально сказал Кюхля, внимательно посмотрев на собеседника.

— Нет, Вильгельм Карлович, ни в коем разе…

В зале появился отставной артиллерии полковник Степан Степанович Фролов, нынешний надзиратель в Лицее.

Окинув начальственным взором зал, он сразу оценил обстановку и поманил пальцем к себе Тыркова.

— Воспитанник Тырков, пойди сюда!

Тырков направился к нему, стараясь продвигаться по одному ряду паркетин, но у него ничего не получалось, он то и дело сбивался, цепляясь нога за ногу, спотыкался.

— Что это у тебя с фигурой? — спросил надзиратель, делая ударение на «и».

Подойдя ближе, Тырков отдал честь и сказал:

— Рад приветствовать вас, господин инспектор!

Коленки у него подогнулись, и он рухнул на пол.

— Пардон, — сказал он, уже лежа и глядя честными, но пьяными глазами на надзирателя. — Застой в костях! Но с фигурой, Степан Степанович, мы на короткой ноге, уверяю вас!

Фролов, медленно сложив руки на груди, сначала молча смотрел на воспитанника, лежащего у его ног, потом стал тихонько напевать что-то из модной пьески.

Степан Степанович Фролов, отставной артиллерии полковник, с претензиями на ум, на некоторые познания, с надутою фигурой, или, как он говорил, фигурой, не имея никакого достоинства и ни малейшего характера, был одним из самых типических лиц в пошлом сборище лицейских менторов. Натура у него была грубая, солдатская, но сердце слабое, доброе. Он пообтерся, пообтесался понемногу в обществе лицеистов, которые смеялись над ним чуть ли не открыто, в лицо, а он не обижался, испытывая к ним нечто вроде любви, потому что, несмотря на все свои претензии, он не мог не понимать, что они и умнее и развитей его. Их дружба ему льстила, и он совсем не понимал, что часто лицейские обращают его в совершенное посмешище. Он никогда не участвовал в кампании двенадцатого года, даже бежал от Наполеона из своего смоленского имения, а все же претендовал на установленную в память о кампании серебряную медаль. Какими-то судьбами он сделался известен графу Аракчееву и по могущественному его слову, без малейших со своей стороны прав, был определен к ним, во второй уже половине курса, инспектором классов и нравственности.

Паяс Яковлев, как ему и полагалось, потешал публику, изображая одного из лицейских профессоров, мотаясь из конца в конец по номеру Малиновского, где продолжалась вечеринка. Стояли стаканы с недопитым ромом, в посудине тоже еще оставалось. Пушкин, Пущин и сам Малиновский лежали поперек его кровати, остальные уже разошлись.

— Вот, видите ли, дети, камешек-та, — приговаривал Яковлев, показывая камешек, — о котором я толковал вам на прошедшей-та неделе в своей лекции. Как же он называется?! «Лабардан», — отвечал он сам себе. — Кто сказал? — «Дельвиг». Ну, вот и видно, что охотник жрать-та, наш барон, все съестное на уме! Лабардан-та, милочка барон, рыба-с, а камешек называется лабрадор-та! Минералогия — наука-с, а не меню ресторации…

Лицеисты, катаясь от хохота, выволокли из-за своих спин спокойно почивавшего у стены на кровати барона Антона Антоновича, растормошили, и теперь он щурил невинно заплывшие от сна и возлияний глазки, улыбался добрейшей улыбкой и ничего не понимал, чем приводил в совершенный восторг своих товарищей.

— Это же Карцов собственной персоной! — стонал Пущин. — Минералогический кабинет… И Тося…

— Т-с-с! — Яковлев вдруг что-то услышал, приложил палец к губам и осторожно выглянул в коридор. Через мгновение он повернулся с перепуганным видом: — Фигура идет! Кого-то там распекает! — И он пулей вылетел в коридор.

Вскочили, как подброшенные пружинами, и остальные. Даже сонный барон задвигался. Он поднялся и отчего-то стал прибирать постель Малиновского, приглаживая одеяло.

— Бросайте все в окно! — закричал Малиновский и первым делом толкнул Дельвига под зад в коридор: — Беги, Тося! Тебе долго ползти…

— Я с вами! — попытался остаться тот, но, увидев в конце коридора надутую фигуру Фролова, который открывал дверь в один из дальних дортуаров, решил за лучшее испариться, как до него поступил Яковлев.

— Давайте быстрей! Он еще далеко! — громким шепотом посоветовал он друзьям и скрылся.

В отворенное с великим трудом окно полетела суповая миска с недопитым нектаром и стаканы, и даже со страху серебряная разливная ложка.

— Ложку-то зачем? — вскрикнул Малиновский, но она уже улетела.

— Потом подберем, — буркнул Пушкин и обезьяной плюхнулся на кровать.

Когда в дверях возник инспектор Фролов, в дортуаре было чисто, только на полу посреди комнаты осталось пятно разлитого гогеля-могеля.

Фролов стоял молча, только потягивал толстым носом, принюхиваясь, как кобель. Перед его взором прошли по очереди помятая кровать, мусор на полу, мокрое пятно и, наконец, открытое окно, к которому он и направился.

Он, перевесившись через подоконник, глянул вниз, потом повернулся с улыбкой к воспитанникам:

— Ну что, дорогие мои, хорошие?

Казак, смущенно и в то же время дерзко улыбаясь, развел руки в стороны:

— Вот так, Степан Степанович!

Последствия сказались уже на следующий день.

Был класс права. На кафедре выступал Александр Петрович Куницын, и воспитанники довольно внимательно его слушали.

— … Граждане независимые делаются подданными и состоят под законами верховной власти: но сие подданство не есть состояние кабалы. Люди, вступая в общество, желают свободы и благосостояния, а не рабства и нищеты; они подвергаются верховной власти на том условии, чтобы она избирала и употребляла средства для их безопасности и благосостояния; они предлагают свои силы в распоряжение общества, но с тем только, чтобы они обращены были на общую и, следовательно, также и на их собственную пользу…

Горчаков, Вольховский и некоторые другие записывали лекцию, поэтому Куницын не спешил, а некоторые фигуры речи повторял, как бы наслаждаясь своей логикой.

— … и, следовательно, также и на их собственную пользу…

Открылась дверь в учебный класс, и на пороге возник инспектор Фролов. Его явление явно не предвещало ничего хорошего.

— Господа Пущин, Пушкин и Малиновский, все вышеназванные фигуры, пожалуйте за мной! — предложил он названным лицейским.

Трое названных встали, переглянулись между собой и направились к выходу.

Товарищи поддерживали их взглядами и дружескими похлопываниями.

— Бог не выдаст, свинья не съест, — тихо пробурчал Малиновский.

Граф Алексей Кириллович Разумовский принял их в кабинете надзирателя, который от Мартына Степановича перешел по наследству к Степану Степановичу.

— Значит, вы трое? — спросил граф после значительной паузы, во время которой он разглядывал подростков. — Насколько мне известно, были и другие кутилы?

— Мы одни виноваты, ваше сиятельство, — сказал Пущин. — Никого больше не было.

— Не уверен, что это так, — покачал головой граф. — Но тем не менее не настаиваю на обратном.

— Ваше сиятельство, — подобострастно пустился в объяснения инспектор Фролов, — я исследовал все подробно и нашел, что показывают на себя верно…

— Еще бы! — гордо сказал граф. — Лицейские! Ну и каково им было наказание?

— В течение двух дней стоянием на коленях, — сообщил Фролов. — Дядька, купивший им ром, уволен от должности.

— Два дня стоянием на коленях. Какая малость за столь серьезное преступление! — с укоризной покачал головой граф Разумовский. — А знаете ли вы, отроки, что полагается дворянину за безнравственное поведение? Тому, кто постоянно обращается в пьянстве? Не знаете, господа? Когда судят его в первый раз в Управе благочиния, его приговаривают к временному заключению в смирительный дом, а вторично судят уголовным порядком, лишают дворянского достоинства и отдают в службу или на поселение! — Он замолчал, чтобы дать им понять всю суровость сказанного. Отроки стояли, потупившись, не смея поднять взор. — Вы понимаете, как вы запятнали свою дворянскую честь? Вам не стыдно, господин Малиновский, перед незабвенной памятью вашего батюшки? Если бы он был жив, какой бы позор вы навлекли на него! — Он помолчал. — О вашем проступке стало слишком известно, дело дошло до государя, и он порешил отдать его на решение конференции. К вашему счастью, мне удалось повлиять на это решение. Вы — как сыны мне, а Лицей — родное детище! Тем не менее конференция постановила следующее. — Он стал загибать пальцы с крупными перстнями.

Пушкин смотрел, не отрываясь, на эти холеные руки и думал о том, как быстро становятся аристократами при надлежащих условиях. Внуки малороссийского казака Григория Розума, получившие блестящее образование поначалу в особом институте, для них же и устроенном, потом в Страсбургском университете, заняли ведущее положение в государстве и по своему значению занимали место не меньшее, чем родовитая знать.

— Первое! — услышал Пушкин голос Разумовского. — Две недели стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы. Второе. Сместить вас на последние места за столом, как худших по поведению. И наконец, третье. Объявляю вам, что заведена по решению конференции особая черная книга, в которую вписаны ваши фамилии с назначением вины каждого, а при выпуске из Лицея будет иметься в виду ваше дурное поведение. Это повлияет, разумеется, на чин, который вы получите при выпуске. Вот так, господа. Дай Бог, чтобы ваши фамилии были там первыми и последними… Идите! — жестом отправил он воспитанников.

Когда они вышли, граф, качая головой, сказал Фролову:

— А ведь могли забрить и в солдаты… В былые-то времена.

К троице, стоявшей на лестнице, вскоре вышел, тяжело отдуваясь, Фролов и, расстегивая воротник мундира, забормотал:

— Ах, господа! Как же нескладно получилось. Но я не мог не сообщить по начальству. Устав этого требует. Надеюсь, вы меня понимаете?

— Да будет, Степан Степанович, — похлопал его по плечу Малиновский. — Все только еще начинается…

— Господа! Побойтесь Бога!

— А как насчет табачку? — спросил его ласково Пущин.

— Табачку? Тютюнчику моего желаете?

— А хоть и вашего, — сказал Пушкин.

Они вышли в сад вчетвером. Фролов раскрыл кисет, воспитанники достали из карманов сюртуков свои трубки и стали набивать их. Потом с наслаждением закурили, пустили дым. Никто обиды друг на друга не держал. Гроза миновала, все обошлось.

— Господа, докурите, возвращайтесь в класс, — сказал воспитанникам Фролов, выбил свою трубочку о постамент ограды Лицея и отправился по делам.

В это время мимо Лицея ехала открытая карета и вдруг остановилась. В карете сидела молодая Бакунина с сопровождавшей ее гувернанткой.

Молодые люди поклонились ей, пряча трубки за спину.

— Здравствуйте, господа, — сказала она приветливо. — Курите, курите! Такая новость. Государь вернулся в Россию. Он едет из Англии. Сегодня утром он проехал через Царское в Петербург. Говорят, матушка-императрица готовит ему встречу в Павловске. И к нам возвращаются лейб-гусары. После Парижа… — вздохнула она.

— Да, я тоже слышал, что гвардейцы гусары будут стоять в Царском, — небрежно сказал Малиновский.

— Может быть, гусары поймают убийцу? — вдруг переменила она тему. — Вы слышали, зарезали мещанку, возле парка, недалеко от дворца…

— Это не дело гусар, мадемуазель, ловить убийцу. Это дело полиции, — улыбаясь, пояснил Пущин.

— Ах, я не знаю, господа, чье это дело, но мне страшно, что он который год ходит среди нас и его не могут поймать.

— Поймают, — уверенно сказал Малиновский. — Сколько веревочке не виться!..

— Ну, хватит об этом! — вдруг капризно сказала Бакунина. — Скажите лучше, что вы здесь делаете? Разве у вас нет сейчас класса?

— Мы поджидали вас, — галантно выступил вперед Пушкин.

— Зачем? Разве вы знали, что я поеду? Я сама этого не знала еще полчаса назад…

— Мадемуазель, — обратилась к ней гувернантка, — хорошо, что вы вспомнили. Мы должны ехать… — подчеркнула она.

— Вот видите, господа, я не могу больше задерживаться, — сообщила им Бакунина. — Расскажете о своем деле в следующий раз… Трогай! — приказала она кучеру.

Коляска тронулась, и Бакунина слегка помахала им рукой.

— Жаль, — сказал вполголоса Пушкин. — А я хотел наконец ее спросить…

— О чем? — обратились к нему друзья.

— Кого из нас троих она все-таки выберет?

— Чего спрашивать? У кого хуй больше, того и выберет! — хохотнул Малиновский.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ,

в которой в Петербурге получают известие о мире,

заключенном в Париже, по всей Россию поют

благодарственные молебны, а император наконец

возвращается в Петербург. — Празднество в честь

победителей, устроенное императрицей Марией

Федоровной в Павловске.  — Триумфальные ворота. —

Павловские декорации работы Пьетро Гонзаго. —

Цвет иудейского дерева и ляжки испуганной нимфы. —

Представление в Павловске. — Актриса Наталья

и лучший в Лицее фехтовальщик, Александр Пушкин. —

«Всякий русский должен благодарить Бога, что он

родился не французом».  — Бал в Розовом павильоне. —

Государь выбирает одну из сестер Велио. —

Разъезд гостей.  — 27 июля 1814 года

Лицеисты внимательно следили за тем, как разыгрывалась великая европейская драма. После взятия Парижа наконец пришло известие, что Наполеон отказался от престола, потом, что он уже на острове Эльба. Император Александр Павлович был во всем блеске своего величия. В конце мая был заключен мир в Париже. Известие об этом в начале июня в Петербург привез сам великий князь Константин Павлович. Загремели пушки, зазвонили колокола, в церквах по всей России запели благодарственные молебны, в Петербурге зажглись увеселительные огни… Жители украсили балконы домов своих прозрачными картинами, где изображалось торжественное событие и события, ему предшествовавшие. Картины по ночам подсвечивались огнями. Первым из похода вернулось санкт-петербургское ополчение. За несколько верст до города толпы народа встречали своих воинов.

Каждое известие долетало до Царского в мгновение ока, лицейские были в курсе всех дел. Ждали императора, потом император приехал…

Лицеисты в сопровождении гувернеров Ильи Степановича Пилецкого и Фотия Петровича Калинича, во главе с надзирателем Фроловым шли попарно по улицам Царского Села. Мимо них в одну сторону, поднимая пыль, устремлялись экипажи разного рода: легкие дрожки, в которые была запряжена только одна лошадь, иногда случались дрожки и в две с пристяжною, на них ехали местные щеголи; маленькие коляски для двоих, где кавалер с дамою могли касаться друг друга коленями, с дышлом для пары лошадей, на которых обыкновенно сидел только кучер, но отсутствовал лакей на запятках; встречались и придворные экипажи, принадлежащие лицам императорской фамилии, кучера их были в ливреях, на передних рессорах были сиденья для пажей, называемые пазы, которые занимали мальчики из пажеского корпуса, а на лошадях — шоры.

Однако у всех частных лиц кучера и упряжь были совершенно национальные. Патриотические настроения войны двенадцатого года в то время еще не спали, хотя время наивысшего их подъема уже миновало.

Ловкие статные мужики с красивыми открытыми лицами управляли лошадьми. С открытою до груди шеею, в красивых бархатных кафтанах, голубых, зеленых, малиновых, с бобровою опушкой и какою-то блестящею оторочкою, застегивающихся на груди пола-на-полу, с расходящимися от верху до пояса пуговицами, стянутыми на перегибе стана богатыми шелковыми, персидского узора кушаками, из-под которых кафтан спадает к ногам частыми, густыми, продольными складками, в красивых пушистых шляпах, с загнутыми по бокам полями, с бородою и усами, с кокетством расчесанными надвое. Сидели они на козлах бодро, свободно, будто в креслах, держа в руках четверо крестообразно перехлестнутых плетеных цветных вожжей. У некоторых сбруя была красная сафьянная с вызолоченным набором, который горел как жар. Да и колеса на каретах случались золоченые, отличаться так отличаться. Лошади были не лошади, а воронопегие, атласновороные, чубарые львы и тигры, с гривами ниже колен, про таких охотники говорят, что они просят кофе.

Форейторы, десяти-двенадцатилетние мальчики, в таких же нарядах, как и у кучеров, сидели на правой уносной лошади, на высоком стеганом седле с острыми луками, вроде казацких; то и дело раздавались по улице их высокие мальчишеские голоса:

— Прими вправо! Влево! Пади!

— Пади-и! — летели мимо кареты.

На запятках у таких карет стояли молодые и старые слуги в гражданских ливреях разных видов с гербовыми золотыми или серебряными пуговицами и басонами. Басонами такого же узора, что и на ливреях слуг, были обиты кареты изнутри и снаружи вокруг окон. Стекла у многих карет были опущены и занавески отдернуты, а в глубине скорее угадывались, чем виднелись утопающие в воздушных кружевах платьев бледные создания суровой зимы и гнилого петербургского лета, вокруг карет которых кружились и вились на арабских и английских кобылицах, заставляя их делать то курбеты, то лансады, молодые люди лучших фамилий.

Кареты вздымали облака дорожной пыли, и хотя лицеисты, ведомые опытным полковником Фроловым, шли с наветренной стороны, все же иногда, когда ветер менялся, клубы пыли обдавали и их. Подростки морщились и чертыхались, ощущая песок на пересохших губах.

Все общество из Царского устремлялось в одну сторону по Павловской дороге. Сегодня, 27 июля 1814 года, вдовствующая императрица Мария Федоровна устраивала празднество в честь победителей, для чего в три недели была воздвигнута рядом с Розовым павильоном танцевальная зала и расписаны декорации на природе. Собственно, праздник должен был состояться еще вчера, но его отменили из-за дождя, сегодня только с раннего утра немного похмурилось небо, потом ветер разогнал тучи, жаркое июльское солнце вспарило воздух.

Когда лицеисты проходили мимо одной из самых богатых дач Царского села, принадлежащей графу Варфоломею Васильевичу Толстому, Пушкин, кивнув в ее сторону, сказал барону Дельвигу, шедшему с ним в паре:

— Скоро откроется сезон у графа, ужо тогда я доберусь до прелестей Натальи…

— Граф хорошо стережет своих наложниц, — рассудительно сказал барон. — Впрочем, дай тебе Бог!

— Дерзкой пламенной рукою белоснежну, полну грудь… Я желал бы… но ногою моря не перешагнуть… — вздохнул Пушкин.

— Перешагнуть, — поддержал его Дельвиг. — Граф Толстой стар, почему бы ему не поделиться ненасытной щелью одной из своих канареек? Дерзай, поэт! Авось щель и чирикнет!

Пушкин захохотал, вскаркивая так, что на него стали оглядываться.

В Павловске между дворцом и Розовым павильоном были устроены Триумфальные ворота из живой зелени, однако столь маленького размера, что с трудом можно было представить, как в них мог въехать всадник на лошади, а между тем в них проезжал государь, возвращаясь из Парижа. Наверху ворот, будто бы в насмешку над их малым размером, были начертаны золотом два стиха:

Тебя, текуща ныне с бою, Врата победны не вместят!

Увидев ворота со знаменательными стихами, Пушкин вдруг снова принялся хохотать самым неприличным образом; его заразительный смех у одних вызвал замешательство, у других удивление, а у третьих такой же приступ беспричинного смеха.

— Ты чего? Чего там, Француз? — принялись тормошить его идущие рядом лицеисты.

— Да прочитайте же стихи! — никак не мог успокоиться Пушкин. — На воротах!..

— Ну и что? — сам улыбаясь от заливистого смеха товарища, удивился Пущин. — В чем соль?

— И я не понял, — сознался Дельвиг. — Может, я чего-то проспал?

— Да как же! — удивился их недогадливости Пушкин. — Верно написано — врата победны не вместят! Говорят, государь, потолстел в Париже. Как же он пролез в эти маленькие воротца? Бочком?

Тут уж засмеялись и остальные лицеисты, представив себе государя, бочком пробирающегося в воротца. А вперед выскочил Паяс Яковлев и, чтобы ни у кого не осталось сомнения в комичности пролезания государя в Триумфальные ворота, изобразил пантомимически сию картину…

— Тихо, услышат, — урезонил расшалившихся товарищей Модинька Корф, оглядываясь по сторонам.

И верно, к ним тут же подскочил Фролов:

— Господа, успокойтесь, это неприлично, публика может принять все это на свой счет!

Чем вызвал еще больший взрыв хохота и особенное внимание многочисленной гуляющей публики.

— Пичужки, ведите себя благонравней! — урезонил их Калинич и снова впал в прострацию.

На лугу перед Розовым павильоном собралась публика, наблюдавшая за аллегорическим представлением с хорами на слова великого Державина, Нелединского-Мелецкого, Батюшкова и, кажется, князя Вяземского, музыкальную часть подготовили Бортнянский, итальянцы Каттерино Кавос и Антонолини. С постановкой возился Нелединский-Мелецкий. Все эти фамилии передавались из уст в уста, но в произвольном порядке, так что, кто истинный автор, понять было уже невозможно. Скорее всего, представление сотворили по-русски, соборно, то есть всем миром.

Декорации, как и Триумфальные ворота, были из живой зелени, а задняя стена, временно возведенная на поле, представляла окрестности Парижа и Монмартра с его ветряными мельницами работы славного декоратора императорских театров Пьетро Гонзаго, который прославился своими декорациями в Венеции, царил в Риме, откуда был выписан в Россию еще в конце царствования Павла князем Юсуповым и вот уже много лет работал в Петербурге, а последние годы в Павловске у вдовствующей матушки-императрицы занимался преимущественно ландшафтами. Несмотря на высокое звание придворного декоратора, сам себя он называл всего лишь театральным маляром.

Это было действительно чудо декоративной живописи, которому удивлялись не только русские, но и все иностранцы, посетившие впоследствии Павловск, где она оставалась несколько лет на этом месте, пока не уничтожили ее дожди и непогода…

С другой стороны поля виднелась русская деревенька, написанная так удивительно, что казалась настоящей; только подойдя ближе, можно было понять, что и господская усадьба, и крестьянские избы, крытые соломой, и церквушка с синим куполом написаны на огромном холсте. Но если отступить всего на несколько шагов, то иллюзия возникала вновь.

Пушкин вспомнил, как они, гуляя по окрестным лесам, встречали прошлым летом живописца Гонзаго. Он ходил со своим учеником, крестьянским мальчиком, стриженным под горшок, который нес кисти и ведра с белой и черной краской. Белой краской помечались деревья, которые надо было сохранить, а черной — которые вырубить, чтобы открылась интересная перспектива на Царское от Павловска. Полотном для Гонзаго была сама природа.

В начале представления плясали дети. Платья танцоров были расшиты цветами, розовое на них удивительно гармонировало с зеленью и цветущими кустами роз…

Маленькие танцоры плясали под музыку расположившегося на поле оркестра, потом несколько из них, держа в руках недоплетенные цветочные вязи, приблизились к зрителям, заполонившим обширное поле. Детский хор спел куплет из песни:

Сбирайте цветочки С зеленых лугов! Плетите веночки Из пестрых цветов!

Вперед выступило первое дитя, очаровательный кудрявый мальчик.

— Сегодня большой праздник для нас, милые товарищи! — обратился он к своим друзьям по играм и танцам. — Сегодня возвратятся наши милые родители!

Дети бросились в объятья друг другу, сходясь и расходясь в танце.

— Какая радость!

— Сегодня возвратятся они, наши добрые, милые родители!

— Наши папы!

— Из далекой страны!

— Победителями!

— Победителями!

— Победителями!

Дети восклицали, исполняя свой радостный танец.

— Мое сердце бьется от радости, — продолжало первое дитя. — Бедная маменька и сестрицы ожидали батюшку с таким нетерпением! Они боялись, чтоб злые солдаты не убили его в сражении. Теперь нечего уж бояться!

— Полно вам болтать, милые друзья! — подбежал к ним ребенок с вязью цветов. — Собирайте лучше цветы в корзинки; украшайте ими жертвенник в честь победителей. Может быть, они увидят его и полюбуются нашими трудами. Кроме цветов и сердец наших, мы ничего не имеем — и те приносим к жертвеннику с радостью!

— Давайте собирать цветы! — радостно отозвались остальные дети и снова запели:

Сбирайте цветочки С зеленых лугов, Плетите веночки Из алых цветов!

Лицеисты расположились отдельной группой, наблюдая за представлением. Пушкин, смотря более на публику, чем на спектакль, неожиданно высмотрел, что неподалеку в толпе, под присмотром строгой дамы и под охраной дюжих слуг в ливреях, находились крепостные актрисы графа Толстого, которых тоже привезли на празднество. Сердце его зашлось от радости, когда он увидел среди них давно вожделенную Наталью, приму графской театральной труппы, в круглой шляпке с широкими атласными лентами.

Сначала он не был уверен, но, найдя нужное положение, поймал момент, когда она чуть повернула голову. Нет, этот профиль, эту шею он никогда и ни с кем не смог бы спутать. Нежная кожа ее щек, казалось, светилась на солнце.

Он не знал, что подбой на ее шляпке нежного розового цвета гортензии был всего лишь искусной уловкой модистки придать больше прелести цвету лица той особы, которая наденет шляпку. Сама же шляпка была яркого розового цвета, оттенка, называемого цветом иудейского дерева. Дамы на лужайке вообще соревновались в тот день друг с другом цветами и оттенками розового, ведь ожидался бал в Розовом павильоне и многие были приглашены; тут были и знаменитые «ляжки испуганной нимфы», и levres d'amour, уста любви, и «парнасская роза», оттенка розового с отливом на фиолетовый, и розовый цвет бедных детей принца Эдуарда VII, казненных когда-то и зарытых под лестницей в замке и найденных только теперь, двести лет спустя после трагедии, и десятки других розовых оттенков без исторического привкуса, вообще пока не имевших названия; очень много платьев было сшито из материи цвета «Помпадур», который был чрезвычайно моден в тот сезон.

Итак, головка в шляпке цвета иудейского дерева, сама смахивающая на иудейку, только с точеным маленьким носиком, повернулась, и он смог ее узнать наверное.

— Она! — вырвалось у Пушкина, и барон Дельвиг, стоявший рядом с ним, близоруко щурясь, стал всматриваться в толпу:

— Кто? Где, Саш?

— Наталья, Тося!

— Какая? Горничная Волконской?

— Да нет же. Актриса. В розовой шляпке. — Он схватил Тосю за руку и крепко сжал ее. — Я сейчас! Вот случай! Я мигом!

И он исчез.

А дети на поле плясали и пели:

Скорее цветочки Сбирайте с лугов, Плетите веночки Царю из цветов!

Первый ребенок запевал звонким хрустальным голосом:

О други! Спешите Навстречу ему: Весь путь устелите Цветами ему.

А хор подхватывал:

Врагов победитель, Он кроток душой! Он наш покровитель, Он ангел святой!

— Чу! Знать, кто-то идет? Не он ли? — вдруг встрепенулись несколько детей сразу. — Где? Где ангел? Где? — подхватили другие.

О други! Спешите Навстречу ему: Весь путь устелите Цветами ему.

Сколько ни всматривался барон Дельвиг в волнующуюся толпу, он не увидел больше Пушкина, который в ней растворился.

А Пушкин вынырнул из толпы прямо за спиной Натальи, встал рядом и, не теряя даром времени, зашептал ей в спину жаркие, обманные, но такие искренние слова:

— Сударыня, умоляю, только не оборачивайтесь, чтобы не помешали нам ваши церберы. Я, сударыня, ваш давнишний поклонник, еще по прошлому сезону у графа…

Девушка, однако, не выдержала и с любопытством поворотилась к нему. Глаза ее черные округлились от удивления, что перед ней стоит не муж, а мальчишка, с едва пробивавшимися усами, кудрявый, с живыми глазами, блестевшими от восторга преклонения. Еще с большим удивлением она обнаружила, что он значительно меньше ее ростом и ей приходится смотреть на него сверху вниз. Но Наташа, видимо, обладала природным тактом и посему ничем удивления своего не выдала, не позволила себе даже усмехнуться, а слушала его внимательно и серьезно.

— Я желал бы вас видеть каждый день, но, к сожалению, судьба не дает нам этой возможности. До поры до времени мы вынуждены вести совершенно монашеский образ жизни. Но на первом же спектакле, я клянусь, сударыня, что проникну к вам за кулисы, тогда, я думаю…

— Т-с-с! — приложила она пальчик к губам, и Пушкину захотелось схватить ее руку и расцеловать этот маленький пальчик. — Погодите…

Они замолчали, и стало слышно, как в толпе переговариваются. Молодой гусар говорил хорошенькой девице, рядом с которой стояла ее мамаша и еще пара тетушек:

— Я вам скажу чистосердечно, я был в Париже, но таких прекрасных женщин, как у нас, там нет!

— И не может быть, — сказала мать девицы по-русски. — Ненавижу их род, всю эту бесхарактерную французскую науку: сам ласкает, а за пазухой змея сидит. Всякий русский должен благодарить Бога, что он родился не французом, всякий русский мужик лучше и почтеннее французского министра: совесть его по крайней мере чиста перед Богом и Отечеством. А эти уроды рода христианского! Черти!

— Маменька, я прошу вас. Верно, и во французах есть что-нибудь хорошее.

— Во французах? — искренне изумилась маменька. И задохнулась от возмущения.

Юноши и девушки, заступившие место детей, за разными занятиями, которые они изображали в пантомиме, слаженно пели:

Все внушает в жизни сладость, Царский чувствуя приход. Пой в восторге шумном младость, Пой здесь счастливый народ! Богом царь благословенный Возвратится скоро к нам! Царь велик, но не отринет Скудных юности даров И с улыбкой взоры кинет На усердие сынов.

Вперед выступил первый юноша и продекламировал:

— Трудитесь, трудитесь, милые друзья! Минута торжественная приближается. Говорят, что наши славные воины недалеко; с ними, конечно, и государь. Он увидит наши занятия: плоды искусств, художеств, рукоделий, наук. Мы ему посвятим их.

— И он, конечно, не отринет слабых, но усердных приношений в местах, ему от детства любезных.

Девица в розовом платье аккомпанировала декламаторам на арфе. Вокруг нее кружились в танце другие девушки с ветками оливы в руках.

Некоторые лицеисты стали скучать представлением и вели свои беседы.

— Франция с Бурбонами, которым наш государь вернул престол и корону, должна быть и будет союзницей России, — говорил князь Горчаков стоящему рядом с ним Вольховскому.

— Да, — соглашался Суворочка, — и это должен быть военный союз!

— Сколько величия, благородства и великодушия в том, что победители сохранили побежденным город, — продолжал князь Горчаков. — Говорят, что наши солдаты охраняли памятники от вандализма их же толпы. Император по праву получил поднесенное ему Святейшим Синодом, Государственным советом и Сенатом наименование Благословенного, — рассуждал князь Горчаков. Он был не по летам взросл и серьезен.

Двое юношей звонкими голосами запели:

Он лавры похищал Из рук неистовой Беллоны; Царям он возвращал И царства, и короны…

Открылся бюст государя в зеленой беседке. Художник заканчивал его, отходя и любуясь и снова возвращаясь к своему творению. Хор подошел к бюсту и запел:

Обложим вкруг, друзья, цветами Мы образ нашего царя, Его бессмертия заря Венчает яркими лучами.

А Пушкин меж тем, раздувая ноздри, как раздразненный жеребец, бил копытом, не обращая внимания на сцену.

— Ну так вы будете меня ждать?

— Вы сами не знаете, что вы такое говорите! — испуганно прошептала Наталья. — Этого никак нельзя себе даже представить. Нам запрещено общаться с мужчинами!..

— Но я не могу запретить себе этого, я готов на любое безумство, лишь бы на мгновение увидеть вас наедине, иметь счастие поцеловать вашу руку.

— Что вы говорите?! И рука ли вам нужна? Я прошу вас… Вы погубите меня… — шептала Наталья, не поворачивая к нему головы, шептала почти одними губами, но он хорошо ее слышал. — Там в карете — граф. Он может увидеть, что я разговариваю с посторонним.

— Хотите, я вызову его на дуэль? Я проткну этот надутый пузырь насквозь! Я лучший в Лицее фехтовальщик, месье Вальвиль хвалит меня… — напирал Пушкин.

— Так вы лицейский? — вновь удивилась она и посмотрела на него. — А я никак не могла понять, что на вас за форма. Думала, пажеская. А вы бываете при дворе?

— Бываем, разумеется… И часто, — соврал Пушкин. — Меня ценят, — снова нагло соврал он, не подумав даже, кого он имеет в виду, но подумав, что она подумает, что он говорит о самом государе.

— Вы — отважный! Я верю вам. Только оставьте меня сейчас. Нам никак нельзя более говорить, заметят…

— Так я приду? — со значением спросил он.

Она молчала. Он смотрел на ее приоткрытую под шляпкой шею, на завитки темно-русых волос.

— Можно? Вы будете ждать?

Она едва заметно кивнула ему. Или ему показалось? Нет, кивнула, ему не показалось. Но смотрела она по-прежнему на сцену, где появился знаменитый Самойлов и запел своим очаровательным голосом на мотив известного польского «Гром победы раздавайся!..»:

Ты возвратился, благодатный, Наш кроткий ангел, луч сердец! Твой воссиял нам зрак прекрасный, Монарх, отечества отец!

А в это время Пушкин уже бежал по парку, подпрыгивая и пытаясь достать нижние ветки высоких деревьев. Музыка доносилась к нему издалека, из какой-то другой жизни…

Внемли ж усердья клики звучны: О, сколько мы благополучны, Отца в монархе зря! Ура! Ура! Ура! Ты мужества явил примеры; Защитник был святыя веры И доблестьми прямой герой; Явил дела великодушны. О, сколько мы благополучны, Отца в монархе зря! Ура! Ура! Ура!

— Меня ценят! — кричал Пушкин в парке, один-одинешенек среди деревьев. — Меня ценят!

Сердца слушающих были в умилении, глаза наполнились слезами восторга. А Самойлов все пел:

Ты возвратился, царь наш милый, И счастье наше возвратил; Прогнав от нас те дни унылы И страх, который нас томил, Что были мы с тобой разлучны. О, сколько ж мы благополучны, Отца в монархе зря! Ура! Ура! Ура!

Ему подпевали известные питомцы российской театральной труппы: госпожа Сандунова и Самойлова, а танцевали знаменитый Огюст, Дютак, Вальберг…

А потом был бал в Розовом павильоне, к которому пристроили танцевальную залу с балконом, убранную сверху донизу гирляндами из роз. Розами были украшены даже тяжелые хрустальные люстры, горевшие тысячами свечей и светившиеся тысячами хрустальных огоньков.

Лицеисты скромно теснились на галерее, окружавшей залу. От розового запаха, смешанного с запахом теплого воска и пота сотен тел, кружилась голова. Все взоры были устремлены на государя. Александр был в красном кавалергардском мундире, его окружала толпа блестящей гвардейской молодежи, в эполетах и аксельбантах, только что возвратившейся на родину из Парижа со свежими лаврами победителей.

— Ты видишь, князь, — восторженно сказал барон Корф князю Горчакову, — Россия ликует. Я никогда не забуду этой минуты, наш Агамемнон низложил Наполеона, умиротворил Европу. Одного этого деяния достаточно, чтобы обессмертить свое имя и войти в века!

— Да, — задумчиво согласился с ним Горчаков. — Не зря государя сравнивают с Александром Македонским.

— Он выше! — фальцетом вскричал барон Корф.

— Хоть бы чаю дали, — возник за их спиной Мясоедов и как-то печально хрюкнул. — А то держат здесь уже десять часов.

— Сейчас бы задавить храповицкого, — зевнул барон Дельвиг.

С другой стороны появился из-за спин косоглазый Броглио и присоединился к Мясоедову, с которым они в последнее время и сотворяли все шалости.

— Мясожоров, — сказал он. — Хватит жрать мясо. Хочешь яблочка из государева сада. Говорят, кого государь любит, тому посылает на дом целую корзину…

— А ты считаешь, что меня государь любит? — спросил тупой и наивный Мясоедов.

— Да, несомненно, государь любит всех своих подданных, — объяснил Броглио. — И особенно любит убогих.

— Это хорошо, — согласился, качая головой, Мясоедов, а Дельвиг хмыкнул.

— Это кто там на галерее? — спросил близорукий Александр Павлович у одного из своих приближенных.

— Это лицейских привели, ваше величество! — отвечали ему.

— Хорошо, пусть привыкают ко двору, — сказал Александр и хотел уже отвернуться, но вдруг добавил: — И вот еще что: скажите садовнику Лямину, пусть пошлет им корзину яблок к обеду.

Император пригласил на экосез графиню Пушкину, чтобы открыть бал. Они начали в первой паре; пары непрерывно менялись местами, образуя сложные фигуры. Государь действительно несколько располнел в Париже, но по-прежнему двигался легко.

На один из следующих танцев он пригласил среднюю из сестер Велио, дочерей его покойного банкира барона Велио, Софью, которая вместе с матерью и двумя сестрами присутствовала на бале. Ей было двадцать лет, она расцвела за годы его постоянного отсутствия в Царском. Ему нравилось ее смущение, ее невинность, которая была видна в каждом ее движении. Об этом приглашении в свете сразу стали говорить, и небезосновательно.

— Ты по-прежнему с матерью в Царском? — спросил Александр.

— Да, — пролепетала Софья.

— Я навещу тебя.

— Да, — еле выдохнула она из себя.

— Прямо завтра, — пообещал он твердо и добавил: — Ты была у меня в Баболовском?

— Нет, государь…

— Пешком гулять любишь?

— Люблю…

— Вот и прогуляемся.

Он решил, что тянуть с ней не стоит. Девушка эта, если надавить, уступит хоть здесь, под взорами тысяч гостей. Может быть, как-нибудь сегодня, подумал он, к чему тянуть, но пока танцевал, так ничего и не придумал.

На галерее Тырков подошел к Кюхельбекеру и, грубо толкнув его в спину, сказал:

— Глист, отойди, я ничего не вижу…

Кюхельбекер не обиделся, просто даже не заметил грубости; он посторонился, пропуская маленького и наглого Тыркова. Тот взглянул удивленно на долговязого, нескладного Кюхлю и увидел у него в глазах неподдельные слезы восторга.

— Он покорил Париж! — вздохнул Кюхля, ни к кому не обращаясь. — Какая счастливая судьба. Благословенный государь!

— Бабенка с ним жопастая. Как тебе? Он и ее покорит, — уверенно сказал Тырков. Присмотревшись, он вдруг узнал ее: — Так это Софья, банкирша, в нее и в ее сестру Целестину Сенька Есаков влюблен. Страдай, Сеня! У тебя сам монарх соперник!

После бала подъезд наполнился множеством важных лиц в мундирах, слепило от орденов и бриллиантов, пахло духами и пудрой. Господа ожидали своих карет. Лица их были уставшие, платья помятые. Лицеисты спускались едва ли не последними, но и тут их остановили, оттерли в сторону, чтобы они не мешали разъезду, и они волей-неволей наблюдали это действо.

— Холо-оп! — выкрикивал один и тот же голос из толпы, и подъезжала очередная карета с бородатым кучером.

— Холо-оп!

И снова статный бородатый кучер на козлах сидел прямо и смотрел перед собой.

Понурые, безмерно уставшие, плелись по ночной дороге лицеисты, озаряемые лишь светом ярких летних звезд и луны.

Кюхельбекер шел, спотыкаясь, и что-то бормотал как в чаду.

— Что ты говоришь? — спросил его Корсаков.

— Этого никогда не забыть! — посмотрел на него Кюхля. — Ты понимаешь, Николя, что мы будем рассказывать об этом своим детям!

Корсаков тоже посмотрел ему в глаза, и у него отчего-то болезненно сжалось сердце, словно, идя по этой серой, седой и пыльной дороге, в серебряном свете лунной ночи, он почувствовал, что скоро, очень скоро его не будет в этом подлунном мире, он даже на какое-то мгновение почувствовал, что его уже нет, и испытал от этого такую невообразимую и ни с чем не сравнимую тоску, что не выдержал и отвернулся от Кюхли. Кюхля, весь пребывая в своих мыслях, тут же сунулся к Пушкину, заинтересованно двигая большим носом.

— Как тебе, Саша? Как тебе стихи великого Державина?

— Да-да, — отозвался Пушкин, думая о своем. — Замечательное представление. Разве кто что говорит…

— А стихи?

— Стихи, конечно, дрянь! — улыбнулся Пушкин.

— Там, говорят, почти все сцены написал поэт Батюшков, а вовсе не Державин… — пояснил Олосенька Илличевский.

— Все равно дрянь! — сказал Пушкин. — Хотя Батюшкова я знаю… И помню. С дядюшкой бывал у нас в Москве… Жаль, что стихи плохи.

— Повезло тебе, Француз, — в который уж раз вздохнул Олосенька, — ты с детства всех поэтов знаешь.

Пушкин тоже вздохнул и ничего не ответил, он опять стал думать о Наталье.

— А я ее рассмотрел, — сказал над его ухом барон Дельвиг, словно поняв, о чем он думает, и Пушкин очнулся. — Хороша, Саша!

— Да? — загорелся подросток, заглядывая другу в глаза.

— Кровь с молоком. Люблю пейзанок: эти сарафанчики, лифчики, фестончики, несколько нижних юбок с оборками — и на голову! А головой — в стог! И — раком! Раком! — Он громко захохотал, что прозвучало как-то неестественно в пустынном поле, под огромным куполом звездного неба, да еще из уст барона, про которого все знали, что он до сих пор девственник.

Пушкин отвернулся от него и углубился в свои мечтания, а шедший рядом барон Корф посмотрел на барона Дельвига с осуждением. Он не понимал, как можно говорить о пустом и пошлом, даже мерзком, после такого великого дня, может быть, единственного по значению, который выпал на их судьбу.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ,

в которой победители пируют в Павильоне Мира,

а Константина Батюшкова представляют императору.

—  Нелединский-Мелецкий от имени императрицы

Марии Федоровны заказывает Батюшкову стихи. —

Композитор Катерин Альбертович Кавос.  — Поездка

Батюшкова в Приютит к Олениным.  — Алексей

Николаевич Оленин. — Приютинские забавы.  — Анна

Фурман и ее благодетельница Елисавета Марковна. —

«Крыловская кельюшка» и сам Иван Андреевич. —

Граф Дмитрий Иванович Хвостов и зубастый голубь. —

За каждый стих — бутылку шампанского. —

Батюшков и Анна. — Граф Хвостов — камер-фрейлина

Екатерины Великой.  — Кривой Гнедич — соперник

Батюшкова. — Лето 1814 года

Поздно ночью, после ужина в Павильоне Мира, только что, как и танцевальная зала, всего за три недели отстроенном на месте бывшей дачи Голицына, откупленной в казну, государь император взошел в большую белую палатку с золотыми вензелями его имени, разбитую в парке, над которой горела надпись «Победителям». За длинным столом пировали его соратники. Царя-победителя встретило дружное «ура!».

Стол был сервирован походным царским сервизом, скромной белой посудой с золотою каймою и черными государственными орлами; сама же палатка украшена военными трофеями европейской кампании: оружием и знаменами.

Государь Александр выпил поднесенный ему кубок за здоровье своих товарищей по оружию. И снова ему ответом было дружное «ура!».

В числе прочих государю представили поэта Батюшкова, который написал весь сегодняшний дивертисмент. Александр милостиво ему улыбнулся, сказал несколько слов одобрения; счастливый царским вниманием Батюшков поклонился, тряхнув русыми кудрями; как и его начальник генерал Раевский, он боготворил государя, что и выразилось в его восторженных, почти искренних, но, безусловно, учитывающих вкус августейшей заказчицы императрицы Марии Федоровны стихах, петых на празднестве. Правда, это были лишь частью его стихи.

Константин Батюшков недавно прибыл в Петербург, возвратившись из Парижа через Англию и Швецию, и лежал в доме своей тетушки Екатерины Федоровны Муравьевой больной, покрытый какими-то простудными струпьями, когда к нему пожаловал сам князь Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий. Впрочем, о том, что он князь, вспоминалось редко, ибо он был прост в обращении, сиятельством просил его не величать и даже свои стихи никогда, в отличие от всех других сиятельных стихотворцев, не подписывал княжеским титулом. «На Парнасе все равны», — любил говаривать он.

— Молодой человек, пользуясь нашим старым московским знакомством и зная вас как прекрасного стихотворца, прошу вас написать маленькую драму. Петр Андреевич всячески рекомендовал вас, я только что получил от него письмо, — сказал он, протягивая ноги в мягких сапожках перед собой и поудобней устраиваясь в креслах.

— Я от Вяземских пока не имел известий. Здоровы ли они?

— Здоровы, все здоровы… Петр Андреевич, кстати, прислал мне четыре стиха для бюста государя. Мы их уже положили на музыку, получился хор. — Он пробубнил что-то, пошевелив пальчиками.

— А Карамзины, Юрий Александрович, простите, как Карамзины?

— И Карамзины живы-здоровы. А у нас, то есть у вас, осталась всего неделя, чтобы написать сцены по высочайше утвержденному плану. План, сударь, утвердила сама вдовствующая императрица. Государыня-мать ждет возвращения своего августейшего сына и желает устроить празднество, которого не видывал мир.

— Я, право, не знаю. Наш государь… Он выше Александра Македонского, где найти слова… Македонский запретил всем скульпторам ваять себя, разрешил только Фидию. Мне кажется, лишь Жуковский… Среди нас… — засомневался Батюшков. — Уж никак не я… Только Василий Андреевич!

— Вы сможете, я верю. А Жуковского сейчас нет, и Вяземского нет, один я, но я стар и быстро теперь не работаю…

— Я понимаю, но есть вторая причина: как видите, я болею, Юрий Александрович; привязалась ко мне в дороге какая-то гадость, вторую неделю страдаю. Мой дух угнетен… Простуда бросилась на нервы…

— Какие нервы, откуда вы их взяли? В наше время мы даже не слышали про нервы! Потом нервы, как я понимаю, это ведь у дам? А вы — мужчина! К тому же человек военный! Герой, я слышал… Впрочем, если вы хотите, я пришлю вам лекаря.

— Благодарю вас, Юрий Александрович, мой лекарь хорош. Он говорит, что это болезнь к лучшему, что она следствие путешествия и даже полезна.

— Болезнь полезна? — недоверчиво спросил князь Нелединский-Мелецкий. — И чем же он вас пользует?

— Ванны и серные порошки… Помогают, но слабо… Никуда не выезжаю… Хандра!

— Он прав, ваш лекарь: все только к лучшему. На хандру плюньте, — воскликнул Нелединский-Мелецкий. — Сидите и пишите. Я всех пришлю к вам.

На следующий день явился придворный капельмейстер Каттерино Кавос, по-русски Катерин Альбертович, выбросил лучшие стихи из того, что Батюшков написал за ночь, помурлыкал у окна мелодичные мотивчики, сказал, что пришлет писца перебелить сцены.

Когда капельмейстер уходил, Батюшков, прощаясь, ему посоветовал:

— В представлении, Катерин Альбертович, на мой взгляд, должна участвовать арфистка, в белом платье. Это всем будет напоминать Париж!

Кавос ушел в восторге. Идея с арфисткой пришлась ему по вкусу.

Потом появился некто Корсаков, маленький вертлявый человечек с испуганными глазами, кто такой, Батюшков так и не понял, а тот не объяснился, принес свои стихи в том же размере, наконец, появился вельможный Гаврила Романович Державин, примешав к его стихам свое и Корсакова, и, к великому сожалению Батюшкова, вышла смесь, вовсе недостойная ни торжественного дня, ни искушенного зрителя. Всю эту драматическую стряпню, которую радостно уволок старик Нелединский-Мелецкий, положили на музыку и удачно разыграли актеры. Из стихов Вяземского к бюсту государя сделался «Хор, петый у Вторых ворот, к Розовому павильону ведущих». Батюшков, видевший эти стихи, в нынешнем виде их не узнал, как, впрочем, не узнал и многих своих. Тем не менее после представления государю довольный царедворец Нелединский-Мелецкий успел шепнуть ему, что вдовствующая императрица пожаловала стихотворцу Батюшкову бриллиантовый перстень и он завтра сам доставит царицын подарок.

Смотря вслед государю, отходившему от него, Батюшков подумал, что перстень, ежели он хорош, отдаст своей любимой сестре Вареньке в приданое, ибо у него самого таких денег на подарок никогда не будет.

Отсутствие средств в последнее время особенно сильно угнетало его, потому что он был влюблен и, кажется, очень серьезно. На следующий день, несмотря на болезнь, он, не дожидаясь Нелединского-Мелецкого, послал к нему камердинера Якова сказать, что уезжает. Яков вернулся третьего дня морем, и слава Богу, ибо разбушевавшегося Митьку за пьянство пришлось сдать для наказания на съезжую. Яков белого вина теперь не пил, только иногда пригубливал красного и носил французские рубашки тонкого полотна. Речь его была изрядно сдобрена французскими выражениями.

После возвращения Якова от Нелединского-Мелецкого Батюшков поехал к Алексею Николаевичу Оленину, директору Императорской Публичной библиотеки, под начальством которого он когда-то служил помощником хранителя манускриптов, известному археологу, историку и художнику-дилетанту. Собственный дом Оленина находился неподалеку, в той же 3-й Адмиралтейской части, где у своей тетки Елизаветы Федоровны Муравьевой жил Батюшков, на набережной Фонтанки, у Обухова моста, но летом проживал он со всей семьей на мызе в Приютине, за Пороховыми заводами под Шлиссельбургом. Ехать туда было недалеко, всего шестнадцать верст от Выборгской заставы.

Усадьба располагалась на берегу речки Лубьи, которая отделяла приютинские земли от земель рябовских, принадлежащих известному богачу Всеволожскому. На одном из притоков Лубьи была сделана запруда, и налился перед барским домом большой пруд, где катались на ялике. Перед домом все лето стояли в кадках вынесенные из оранжереи пальмы и другие экзотические растения.

При въезде в усадьбу Батюшков встретил всю честную компанию, собравшуюся на этот раз у Елисаветы Марковны и Алексея Николаевича. Предводительствовал в компании сам Алексей Николаевич, малюсенький, вертлявый живчик, седой как лунь, слегка горбатый, с огромным орлиным носом, настолько несоразмерным лицу, что он казался приляпанным ему прямо на грудь. Умные его глазки горели веселым блеском. Он встал у кареты, приветствуя вновь прибывшего гостя. Обыкновенно он ходил в синем вицмундире с одной звездой, но сегодня, как на праздник, вырядился в милицейский мундир ополченца 1812 года. На одном плече у него был генеральский эполет, а на другом — погон из толстого золотого жгута; при этом наряде им всегда надевалась лента через плечо, все ордена, белые панталоны и сапоги с кисточками и шпорами; на маленькую седую головку — шляпа с громадным зеленым султаном из петушиных перьев, и сбоку прицеплялся тяжелый плащ, больше самого генерала, волочившийся за ним по земле… Говорили, что он носит военный мундир, на который, собственно, не имел достаточных прав, только из-за того, что государь любит военных, но Батюшков думал, что это совсем не так. Похожий на детскую игрушку casse-noisette, а по-русски «щелкунчика», он сам играл в это сходство, затевая игры и забавы. Батюшков был уверен, что Оленин понимает комичность своей фигуры в этом странном генеральском мундире и бравирует ею. «Тысячеискуссник» прозвал Оленина государь: всевозможные игры были одним из его тысячи искусств.

Вот и сейчас Оленин важно выступал впереди всех с большим луком в руке. Он любил обучать всех стрельбе из него. Рядом с ним шла с колчаном стрел его младшая дочь Annette Оленина, короткостриженый после болезни шестилетний ангелочек. Уже в этом возрасте она подавала все признаки красоты необыкновенной, а сейчас, в коротенькой юбочке и с колчаном, с мальчишескими ужимками, походила на Амура.

— Константин Николаевич, пожалуйте с нами, — стали зазывать его, но Батюшков, сославшись на усталость, а на самом деле не увидев среди гостей Анны Фурман, ради которой он приехал, направился в дом.

Как он и ожидал, Аня была возле своей благодетельницы Елисаветы Марковны, лежавшей на широком диване посреди обширной гостиной. Вокруг хозяйки клубились гувернантки и наставники ее детей, французы и англичанки, дальние родственницы и воспитанницы, проживающие у нее, несколько подчиненных хозяина, давно уже обратившихся в домочадцев. Если не считать тех, кто ушел гулять с самим хозяином. Дом был русский, патриархальный, похожий на Ноев ковчег.

Он был влюблен в Анну Федоровну еще до нашествия двунадесять языцев, помнил о ней все эти годы, но память его тлела в глубине души, не возгораясь страстью. Лишь теперь, по приезде, он понял, какой он носил в душе пожар.

Пипинька всем нравился. Оленину, наверное, еще и потому, что был почти такого же маленького роста, как и он сам. Елисавете Марковне, потому что был поэт, а поэтов в доме самого большого дилетанта тогдашнего Петербурга просто боготворили. Не нравился он, кажется, лишь одной Анне Фурман, воспитаннице Елисаветы Марковны, но ее мнение можно было не принимать во внимание. Она была бедна, в девках засиделась, и от нее ожидали покорности, с коей она и принимала ухаживания Батюшкова, ожидая, когда же последует от него предложение. Все ждали этого предложения.

Он так летел к ней, а когда увидел, растерялся. Ему вдруг стало казаться, что заметна сыпь, из-за которой он старался не выезжать из дому, и он все трогал и трогал себя за шею, желая удостовериться, что чирьи надежно скрыты под воротником рубашки. Заметив его смущение, но не поняв его причины, хозяйка, избрав уместный предлог, почти приказала своей воспитаннице прогуляться с Батюшковым. С ними хотела увязаться старшая дочь Олениных, Варвара, но мать оставила ее с собой.

Едва они вышли в сад, как их внимание привлекли крики, раздававшиеся от бани, где в двух комнатках на чердаке проживал Иван Андреевич Крылов, баснописец и сослуживец Оленина, завсегдатай приютинской мызы.

Возле бани, выделенной ему под проживание, выстроенной в античном стиле с портиком и которую все теперь называли «крыловская кельюшка», стояла лазоревая карета, запряженная четверкой цугом с форейтором на правой уносной лошади. Два ливрейных лакея в синих сюртуках с малиновыми воротниками и обшлагами, с золотыми галунами на треугольных шляпах, соскочили с запяток, открыли дверцу с золоченым гербом и помогали выбираться из кареты престарелому графу Дмитрию Ивановичу Хвостову, прибывшему вслед за Батюшковым в Приютино. Маленький, сморщенный, сухонький старичок, потрясая густо напудренной головой, двинулся к Ивану Андреевичу. Крылов, в вечно грязной, заляпанной соусом и пятнами кофе рубахе, с мохрами, торчащими в разные стороны, похожий на хомяка, потревоженного возле своей норы, стоял на задних лапах на пороге бани под портиком и, воздевая руки к небу, кричал:

— Нет, нет и нет!

— Иван Андреевич, не обессудьте, — кряхтел граф, подбираясь к нему бочком и доставая из кармана светло-серого фрака листки. — Стихи легкие, как перышко голубя. «Ода соловью». То есть вам, несравненный Иван Андреевич!

— Мне? — удивился тот. — Не похож я на соловья. На старую курицу похож, а на соловья — нет!

— Это иносказание, — мягко пояснил ему граф Хвостов.

— Вроде того зубастого, что ли? — вскричал Иван Андреевич. — Не хочу!

— Какого зубастого? — не понял граф.

— Голубя вашего, с зубами… Тоже иносказание.

— Ну уж! А как еще сказать, что голубь перегрыз сеть?

— А он перегрыз?

— Перегрыз, сам видел, батюшка! Какое тут иносказание! Не стану же я, в самом деле, врать-то, не мальчик!

Со стороны понять их было трудно, но Батюшков с Анной улыбнулись, хорошо зная подоплеку их перебранки.

Граф досаждал всем своими стихами, он печатал их на свой счет на прекрасной веленевой бумаге и развозил по знакомым. За ним всегда ходил гайдук, а то и два, с корзиной стихов. В первую очередь он обеспечивал своей продукцией всех литераторов, которых уважал, а Крылова граф Хвостов уважал более остальных. Крылов ему намекал на голубя, который в стихах графа что-то перегрызал зубами, над этими строчками много смеялись в обществе.

— Стой на месте, — закричал Иван Андреевич, загораживаясь от графа. — Не подходи! У нас, братец, ежели ты опять привез стихи, теперь новое правило. Читаешь стих, покупай бутылку шампанского.

— Согласен, батюшка, — потер ручками граф, подгребая еще ближе и заключая Крылова в объятья. — Согласен на всё! Присядем-ка вот тут!

— За каждую строфу! — подчеркнул Крылов. — Целую бутылку!

— Отчего ж, можно и за каждую!

— Так ведь у тебя так каждый стих золотой будет!

— А он и есть золотой!

Крылов жалобно оглянулся, поняв, что сопротивление бессмысленно, и позвал к себе Батюшкова с Анной, но Анна спасла их:

— Я, Иван Андреевич, должна распорядиться на ферме насчет творога и сливок! А Константин Николаевич меня провожает…

Оленины на ферме держали семнадцать коров, целое стадо холмогорок, но молока на всех гостей порой не хватало.

Крылов развел руками и, подчинившись графу, вцепившемуся в него клещом, сел на лавочку. Тот плотоядно впился в баснописца и принялся за свои стихи, раскрыв объемистую тетрадь.

— У нас, бессмертных, — сказал Батюшков Анне, когда они отошли на достаточное расстояние, — только два человека на Парнасе: Державин и граф Хвостов.

— Вы это серьезно или шутите? — удивилась она.

— Вполне серьезно. Первый, потому что не знает грамоты, а пишет, как Гораций, а второй — потому что пишет сорок лет и не знает грамоты, пишет беспрестанно и своим бесславием будет знаменит среди потомков.

— Мне трудно понять, — ответила она, — как можно быть знаменитым своей бездарностью! «Суворов мне родня, и я стихи плету», — рассмеялась она. — Его забудут…

— Нет, ошибаетесь, — усмехнулся Батюшков, — забудут других, несравненно более талантливых. Но уже он сделал слишком много, чтобы его не забыли. Никто не потратил столько сил, чтобы прославиться. Никто его не читает — он за свой счет издает и рассылает свои сочинения: литераторам, в академии, в университеты, в школы; в дороге раздаривает их станционным смотрителям, а кто из нас не скучал на станциях в ожидании лошадей. Он за свой счет переводит их на европейские языки и рассылает знаменитостям: Гёте, Ламартину… Он становится известен, славен, ведь дурная слава — та же слава. На него написали столько эпиграмм, сколько ни на одного поэта в мире. Пародии на него уже никто не отличает от его собственных стихов. И вы хотите, чтобы после этого его забыли? Пусть никто никогда не будет знать ни единой его строки, но все будут помнить его имя, ибо в анналах истории литературы российской оно будет постоянно повторяться рядом с другими именами. Он не сделал ни одного неверного шага, все его шаги были к славе, он даже женился на любимой племяннице великого Суворова, присоединив свое имя к имени, уже гремевшему на всю Европу. Помните, что сказала Екатерина Великая, когда ее внимание обратили на то, что она пожаловала Хвостова камер-юнкером без достаточных на то оснований. Екатерина ответила: «Если бы Суворов попросил, я сделала бы его и камер-фрейлиной!» В другой раз Суворов попросил, и сардинский король сделал Хвостова графом.

— Но, по-моему, он не дурной человек, — сказала Анна.

— Да, он добр, — согласился Батюшков.

Когда они возвращались, Крылов, совершенно обескровленный, падая головой на грудь, все же продолжал счет:

— Уже тридцать три бутылки, Дмитрий Иванович! Это ведь целое состояние!

И рядом уже сидел одноглазый циклоп Гнедич, с лицом, изрытым оспою, от которой у него и глаз вытек; с платочком, три раза обернутым вокруг шеи; тоже, как и Крылов, сотрудник Императорской Публичной библиотеки, и радостно кивал головкой:

— Тридцать три, ваше сиятельство! Позвольте заметить, тридцать три, ваше сиятельство! — Голос его был глуховат, будто простуженный.

— Не обеднею, хоть сто тридцать три, — успокоил их граф Хвостов. — Послушайте еще вот это! А там разом и пошлем за шампанским.

Гнедич раскланялся с Батюшковым и посмотрел на него и Анну подозрительно. С Аней, как и с дочерьми Олениных, Николай Иванович занимался русской словесностью, разучивал роли для домашнего театра. Ему тоже намекали про девушку на выданье, и столь частое присутствие Батюшкова его не радовало, хотя они и были давнишними близкими друзьями. Ведь он знал, что Батюшков влюблен в нее, и знал, что женщинам Пипенька нравится. Понимая, что у него серьезный соперник, Гнедич стал завиваться в последнее время и тщательно следовать моде. Теперь, разговаривая с девушкой, он всегда поворачивался к ней уцелевшим глазом, хотя эта сторона лица была сильнее изрыта оспой. Главное было отвратить от взора девушки красную, постоянно слезящуюся дыру, оставшуюся на месте вытекшего глаза.

Крылов достал часы из кармашка и вдруг засуетился:

— Обедать пора, обедать. У Олениных не принято опаздывать! А вот и колокол! Ай-яй-яй! Опоздали! Какой конфуз!

За опоздание к обеду Крылов мог и задушить кого угодно. Лишение обеда для него было нечто, по тяжести деяния подобное непреднамеренному убийству. Он должен был, как и всегда, войти в столовую первым, пропустив, скрепя сердце, только дам.

К обеду звонили в колокол шесть раз, ибо он неизменно был в шесть часов вечера. Уже со вторым ударом тучный Крылов довольно резво несся по аллее к дому, оставив Гнедича с Хвостовым далеко позади. Гнедич был человек искательный и имел до графа одно деликатное дело, для чего удерживал его возле себя. Батюшков усмехнулся и подумал, что друг его окончательно истаскал свое сердце у обер-секретарей и откупщиков.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ,

в которой Крылов обедает у Олениных.  — Уха

с растегаями.  — Телячьи отбивные.  — Жар-птица. —

Нежинские огурчики и мочения.  — Антикварий

Селакадзев.  — Вольтер, бывший Ломоносовым

и Дмитриевым.  — Страсбургский пирог от Федосеича

и гурьевская каша на каймаке. — Филипп Филиппович

Вигель с молодым французом Ипполитом Оже, их

страстные поцелуи.  — Тоска влюбленного Батюшкова

и бегство из Приютина. — Лето 1814 года

С шестым ударом колокола Крылов оказался у дверей столовой и, скрепя сердце, пропустил вперед дам, после чего первым проследовал за ними. Вид у него был решительный, как у человека, готового, наконец, приступить к работе.

Крылов водрузил свое грузное тело на привычное место, рядом с хозяйкой. Слуга Емельян бережно подвязал ему салфетку под самый подбородок, а вторую разостлал на коленях.

Была уха с растегаями, которыми обносили всех, но перед Иваном Андреевичем поставили глубокою тарелку с горою растегаев. За обедом Крылов говорить не любил, но слушал других с удовольствием, поэтому хозяин, Алексей Николаевич Оленин, развлекал гостей рассказом о посещении известного антиквария Селакадзева, который жил в одном из переулков Семеновского полка, в неопрятной квартире, заваленной всяческим хламом, который он считал бесценным. На этот раз ездили к антикварию по просьбе Гаврилы Романовича Державина, который прослышал о новгородских рунах и хотел увидеть их.

Крылов внимательно слушал, а между тем покончил со своими растегаями и после третьей тарелки ухи обернулся к буфету. Емеля знал уж, что это значит, и быстро поднес ему большое общее блюдо, на котором оставался еще запас.

— Селакадзев принял нас в новом сюртуке, — рассказывал Оленин, — сидя на софе, посреди своих редкостей, с которых, он, видимо, по этому случаю смел пыль.

Крылов, поглощая растегай, бормотал себе под нос:

— Какова Егоровна! Не даром в Москве жила: ведь у нас здесь такого растегая никто не смастерит, — пришептывал он для Елисаветы Марковны, хозяйка в ответ ему улыбалась. — И ни одной косточки!

— Я, признаться, знал об этом человеке, ибо еще за некоторое время до этого посетил его, — повысив голос, продолжал Алексей Николаевич Оленин. — Мне говорили о нем как о великом антикварии, и я, по страсти своей к археологии, не утерпел. И что, вы думаете, я нашел там? Целый угол черепков и битых бутылок, которые он выдавал за посуду татарских ханов, обломок камня, на котором отдыхал Димитрий Донской после Куликовской битвы, суковатую можжевеловую палку, которую он всем выдавал за костыль Иоанна Грозного, и кипы бумаг, не знаю, где найденных, называемых им новгородскими рунами.

Он показывал мне все эти предметы со страшной гордостью, а когда я его спросил, какие есть доказательства того, что хотя бы вот эта палка принадлежит Иоанну Грозному, он обиделся и с негодованием сказал мне:

— Помилуйте, я честный человек и не стану вас обманывать!

Что ему было возразить на это? Заметив в углу две алебастровые фигурки Вольтера и Руссо в креслах, я в шутку спросил его:

— А что это за антики?

— Это не антики, — отвечал он опять ужасно важно, — это точные оригинальные изображения двух величайших поэтов наших, Ломоносова и Державина.

За столом рассмеялись, а Крылов, обрадовавшись заминке в разговоре, похлопал себя по животу и провозгласил:

— Растегаи славные! Так на всех парусах через проливы в Средиземное море и проскочили. Ведь это ж Егоровна мастерила! Вы уж, сударь, ее от меня поцелуйте! А про уху и говорить нечего — янтарный навар! Благородная старица!

Крылов кончил, значит, можно было вносить другое блюдо. Внесли телячьи отбивные котлеты громадных размеров — каждая еле на тарелке умещалась.

Крылов умолк и Оленин смог продолжить рассказ, пока Крылов, взял одну, потом другую котлету. И, окинув взором гостей, произведя математический расчет, счастливый и довольный, потянулся за третьей, хотя другому человеку вряд ли можно было и половину сей котлеты осилить. Батюшков над своей, во всяком случае, застрял, долго ковыряя ее вилкой.

— Так вот, во второй раз, — продолжал Оленин, — я приехал к Селакадзеву, сопровождая Державина, с нами был и Иван Иванович Дмитриев, наш министр юстиции. Державин вцепился в руны и тут же принялся что-то из рун переводить, сверяя перевод этой тарабарщины с Селакадзевым, бывшим у него по этому случаю толмачом, а я заметил статуйки, стоявшие на прежнем месте, и подвел к ним Дмитриева, чтобы вместе посмеяться. Каково же было мое удивление и еще более Дмитриева, когда мы увидели под ними надписи: Державин и Дмитриев. Дмитриев узнал Вольтера и очень смеялся, узнав, что Вольтер до него побывал уже Ломоносовым.

За столом все оживились шутке, но более других Крылов, потому что внесли громадную жареную индейку, которая вызвала у него неподдельное восхищение. Крылов давно покончил с котлетами, запихал все косточки от котлет и бумажки ногой под стол, чтобы никто не мог пересчитать их, и скучал. Потому принимаясь за жар-птицу, он на радостях не упустил случая и сам пошутить:

— Надо вашему антикварию посоветовать в следующий раз дать статуйке имя графа Хвостова! Или лучше так: пусть обе статуйки носят славное имя графа Хвостова! Граф Хвостов в образе Вольера и граф Хвостов в образе Руссо.

— Благодарю вас, Иван Андреевич, за честь! — поклонился граф Хвостов Крылову.

Но тот его уже не слышал: он с хрустом разгрызал косточки, обкапывая жиром салфетку, и приговаривая:

— Жар-птица! У самых уст любезный хруст. Как поджарила, наша старица, точно кожицу отдельно, а индейку в другой посудине. Ох, искусница!

— Я поеду и куплю у Селакадзева статуйки, вы не составите мне компанию? — обратился тогда граф Хвостов к хозяину дома.

— В третий раз?! Боже упаси! — воскликнул Оленин.

А тут и новая радость для Ивана Андреевича подоспела. Он любил всяческие мочения и Оленины никогда не забывали об этом. Появились нежинские огурчики, брусника, морошка, сливы…

— Моченое царство! Нептуново государство! — вопил Крылов, как вишни заглатывая целиком огромные антоновки.

На обеде полагалось четыре блюда, но, когда обедал Иван Андреевич, прибавляли и пятое.

Три первых блюда готовила кухарка, та самая Егоровна, а для двух последних Оленины приглашали повара Федосеича из Английского Собрания. В Английском Собрании Федосеич считался помощником главного повара и давно бы занял его место, если бы не запой, которым страдал он, как и многие другие талантливые русские люди.

За два дня до этого обеда Федосеича, тайком от Крылова, уже доставили в усадьбу.

В этот раз при выборе блюд остановились на страсбургском пироге и на сладком, гурьевской каше на каймаке.

Федосеич глубоко презирал страсбургские пироги, которые приходили в Петербург из-за границы. «Это только военным в поход брать, а для барского стола нужно поработать», — негодовал он. Он прибыл с 6 фунтами свежайшего сливочного масла, трюфелями, отборными гусиными печенками, самолично купленными в лавках, и начались протирания, перетирания. К обеду появилось горкою сложенное блюдо, изукрашенное зеленью и чистейшим желе.

При появлении этого чуда кулинарного искусства Крылов с пафосом протянул к Оленину руки:

— Зачем, друг милый и давнишний, зачем предательство сие? Ведь узнаю я руку Федосеича! За что? Как было по дружбе не предупредить? А теперь — все места заняты! — он с грустным лицом похлопал себя по животу.

— Найдется еще местечко! — бросились утешать его хозяйка и хозяин.

— Место-то найдется, — отвечал Крылов, самодовольно оглядывая свое брюхо, — но какое? Первые ряды все заняты! Партер полон, бельэтаж и все ярусы забиты. Один раёк остался. Федосеича в раёк, — трагически кончил он, — ведь грешно, братцы!

— Ничего, — успокоил, посмеиваясь, Оленин. — Помаленьку в партер снизойдет.

— Разве что так, — словно нехотя согласился Иван Андреевич, накладывая себе тарелку горой.

Батюшков с печалью думал о том, как может он поглощать столько жира. Сам он положил с блюда небольшой кусочек pate и нашел, что очень вкусно, но tres indigested.

Когда на сладкое принесли гурьевскую кашу, Иван Андреевич, утомленный долгой работой за столом, все же приободрился и сообщил, что для каши хоть места и нет, но можно постоять и в проходе.

После обеда некоторые отправились в кабинет хозяина пить кофе, другие разбрелись по комнатам и домикам спать.

Сидя в предоставленной ему комнате, Батюшков все более и более впадал в тяжкое уныние. Он корил себя за то, что приехал, а приехав, не смог хорошо подать себя, был скучен, занудлив. Затеял с Анной Федоровной, пока они гуляли, невеселый разговор о своем житье-бытье. Он вспоминал, о чем говорил с ней, и удивлялся, зачем это делал.

— Я не могу уехать из Петербурга, пока сюда не прибыл генерал Раевский, — сообщил он ей, как будто она желала этого отъезда. — Генерал Раевский представил меня в гвардию, что даст два чина вдруг, — и к Владимирскому кресту, который потерять не хочется, ибо я заслужил его по неоднократным представлениям за всю французскую кампанию! Да еще за два дела под Теплицем, за которые тоже не был награжден. Остается приписать это моей неблагоприятной звезде, — закончил он и посмотрел на девушку, ища сочувствия.

— Напрасно вы жалуетесь на судьбу, — печально сказала ему Анна Федоровна. — Вы прошли пол-Европы и не ранены! Провидение возвратило вас к вашим родным. Чего еще можно желать? Алексей Николаевич и Елисавета Марковна не дождались своего сына.

Старший сын Олениных погиб под Бородиным и был похоронен в мавзолее, воздвигнутом по проекту самого Оленина, здесь, в приютинском парке.

Он согласился с ней всем сердцем. Он видел, что его рассуждения о чинах ей скучны, потому что и ему самому они были скучны тоже. Он завел этот разговор, поскольку считал нужным поведать ей о своих перспективах по службе, но про себя он знал, что, наверное, ему не надо искать чинов, а должно принять предложение Алексея Николаевича и возвратиться на прежнее место в библиотеку. Он видел, что Анне хочется просто веселиться, а не обсуждать с ним его дела. Он понимал, что просто не хочет верить, что она не интересуется им настолько, чтобы искренне участвовать в нем. Что ей было до его состояния, ведь не мог же он ей, на самом деле, сказать, что он нищ и пытается искать чинов для нее. А надо ли искать чинов, которых ты не уважаешь, подумал он, слоняясь по комнате, и денег, которые не сделают тебя счастливым? Надо ли искать чины и деньги для жены, которую любишь? Как начать жить с ней под одною кровлею в нищете, без всякой надежды?

«Нет, не соглашусь на это, — внезапно решил он. — И согласился бы, если б я только на себе основывал мои наслаждения! Жертвовать собою позволено, жертвовать другими могут одни лишь злые сердца. Оставим это на произвол судьбы!»

В это время в дверь комнаты постучали, и он нехотя открыл ее. На пороге стоял Филипп Филиппович Вигель, человек с недавних пор появившийся в литературных кругах. Батюшков слышал уже о его приезде. Ходили слухи, что он приехал из Москвы искать место через Марию Антоновну Нарышкину, но случился афронт — Мария Антоновна уже не могла составить ему протекцию, потому как навсегда лишилась своего влияния. Она не умела ценить отношения к ней монарха, и связь ее с молодым Голицыным слишком стала известна. Говорили, будто и сын ее Эммануил был уже не от императора, а от его секретаря, чем и объяснялось охлаждение к нему Александра.

— Милый Константин Николаевич! Я прибыл из первопрестольной, вам поклон от князя Петра Андреевича! Все живы-здоровы, — улыбнулся ему Вигель.

— Очень рад, Филипп Филиппович! Чем могу служить? — Батюшков улыбнулся в ответ знакомцу, но взгляд его был тосклив.

— Мы с вами еще посидим, но сейчас… Я приехал в Приютино с моим молодым приятелем, французом, вступившим в нашу службу в Париже. Мы хотели бы быть с ним в соседних комнатах. Не были бы вы так любезны, Константин Николаевич, уступить нам свою и перейти в комнату чуть подальше по коридору. — Он заглянул через его плечо. — Та комната ничуть не хуже этой, — добавил он, снова улыбаясь и складывая пухлые красные губки в кружок.

— Извольте, — пожал плечами Батюшков. — Рад вам услужить.

Ему действительно было все равно. Филипп Филиппович сложенными красными губками со свистом пососал воздух.

Пока слуги перетаскивали их вещи, Филипп Филиппович познакомил его с молодым французом. Его звали Ипполит Оже. У него были красивые карие глаза с двойным рядом больших пушистых ресниц. И Батюшкову почему-то подумалось, что француз непременно понравится Анне Федоровне, и чувство, похожее на ревность, засосало у него под ложечкой.

Он бросил слуг на произвол, позволяя им самим довершить его переезд в другую келью, и удалился в сад. Долго бродил он по приютинскому парку, размышляя о жизни. Почему-то его мысли стала занимать судьба его человека, которого он сдавал намедни для наказания плетьми за пьянство. Пьянство не прекратилось, дня два Митька выдержал и запил снова. Надо отправить его к сестре в деревню и наказать углицкому старосте следить за ним. Если еще раз напьется, то сдать его в рекруты за углицкую вотчину. Или пусть продадут, ибо нужны деньги, а пьяницы совсем не нужны, — усмехнулся он. — Жаль, конечно, старика Осипа, его отца, но что делать?

Темнело. Появились беззвучные летучие мыши. Вспархивали прямо перед лицом, останавливаясь на мгновение в воздухе, и поворачивали вспять. По всему парку слышались голоса: отправились в вечернее путешествие гости под предводительством неугомонного Алексея Николаевича.

«Наверное, среди них и Анна Федоровна, — думал он. — Хорошо бы идти вместе, прикасаться к ее руке, чувствовать дрожь от этого прикосновения…»

Ему показалось, что на лавочке под пальмой сидят двое и целуются. Сердце его замерло, он подумал, что это может быть Анна и ее избранник (но кто он?), однако, присмотревшись, он понял, что это Филипп Филиппович Вигель и француз Оже. Они действительно целовались.

Батюшков отвернулся и сделал вид, что ничего не заметил.

В этот день много смеялись, назавтра ожидали домашний спектакль, оказалось, что Анна Федоровна занята в нем и сейчас репетирует с Гнедичем, а Батюшкову делалось все тоскливей и тоскливей; и в конце концов, не в силах переносить эту сердечную муку, он, никому не сказавшись, уехал.

Об этом ничего не знали Оленины. Хозяин шел впереди коноводом, вел гостей по старому, заброшенному кладбищу в дальнем углу парка. Он шепотом оповещал всех об опасностях, нависших над ними, нагнетал страхи. Дамы жались к кавалерам, кавалеры тоже ощущали легкое покалывание нервов, как вдруг сам он истерично завопил и кричал до тех пор, пока к нему не приблизились остальные, хватая его за плечи.

— Что случилось? — кинулись к нему.

— Не знаю, не могу двинуться, что-то уперлось мне в грудь и не пускает. Ай!

— Покойник, — вскрикнул кто-то.

Кто был посмелее, стал его ощупывать. Оказалось, что в грудь отважного путешественника, крохотного росточком, уперся старый обруч от бочки, на который он в темноте наступил.

Опять много смеялись, а обруч решили отнести в музей, чтобы будущие поколения могли по его размеру определить рост Оленина, если им, конечно, это когда-нибудь понадобится.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ,

в которой цирюльник бреет Пушкина.  — Приезд

родителей с братом и сестрой. — Пушкин узнает

от отца, что с ним мечтают познакомиться Вяземский

и Жуковский.  — Лето 1814 года

Цирюльник, старый уже мужик, выслуживший свой срок солдатский, брил Сашу Пушкина и рассказывал. Рассказывал он в охотку, видать, беседовали они не в первый раз, к тому же были совершенно одни, и оттого беседа текла свободно.

— Родитель мой, — продолжал рассказ цирюльник, — состоял при Петре Федоровиче, но не долгое время. Из-под Татищевой, когда князь Голицын разбил их, отец мой бежал домой; а после при допросах отрекся, показал, что состоял при нем из-под неволи, смотря на других; а когда-де уверовал, что он не царь, тотчас-де и бежал от него. Этим самым показанием отец мой спас себя, остался без наказания. А других прочих из нашей братии куда как крепко жарили плетьми, кто до конца держал его сторону и считал его за царя, а иных смертию казнили…

— Так, значит, говоришь, не Емельян Пугачев он был и не царь, так кто же, по-твоему? — поинтересовался Пушкин.

— Да знамо кто — царь! Петр Федорович! Об этом и толковать нечего. Только ты, батюшка, об этом никому не сказывай. Нельзя про это. А под левым глазом знак у него был — маленький рубчик! Так это точно, один гусарский офицер сказывал, Петр Федорович! Он этот рубчик с детства получил. Шалун был, вроде вас вот, сильно бегал и об угол стола ударился. Вот и рубчик. Шалость, да и только, а вот знак на всю жизнь, верный знак!

В закуток, где происходило брадобрение, пулей влетел Лисичка Комовский.

— Француз, к тебе родители приехали!

— Неужели? — почти равнодушно повернулся к нему Пушкин. — Оба, что ли?

— И мать, и отец, и брат, и сестра, — перечислял, не переводя дыхания, Комовский.

— Надо же, и папаша из Варшавы пожаловал! Лисичка, — попросил Пушкин Комовского, — пойди скажи, что скоро пожалую, а сейчас бреюсь, вот добреюсь, тогда и приду…

— А гостинца дашь? — спросил Комовский. — Страсть люблю гостинцы.

— Дам, дам, — махнул рукой Пушкин. — Если что-нибудь будет…

Когда Комовский скрылся, Пушкин как ни в чем не бывало обратился к старику-цирюльнику с вопросом:

— А что была за история с его женитьбой?

— Вот с этой женитьбой все его беды и начались. Великий грех на душу взял, незамолимый! От живой жены жениться не подобает! — вздохнул цирюльник, видимо, еще до сих пор жалея Пугачева, и повернул голову Пушкину, занеся бритву над щекой. — Вот тогда от него Господь и отказался!

Саша вошел в зал и остановился, увидев всю семью в сборе: мать, отца, братца Льва и сестрицу Ольгу. Увидев повзрослевшего младшего брата, он отчего-то отчетливо вспомнил другого, Николашу, умершего в детстве и перед самой смертью показавшего Александру язык. Вспомнил, наверное, потому, что Левушка был похож на умершего. Мать уже посещала его когда-то, в самом начале его заключения в Лицей, отца же он видел впервые с Москвы.

Сергей Львович еще более поплешивел, однако на макушке у него торчал взбалмошный, непослушный хохолок, да и носик у него был загнутый, вроде клювика, что придавало ему сходство с попугаем. Даже перекрашенные волосы усиливали это ощущение, отливая малиновым цветом. Увидев сына, он проворно вскочил с кресел, в которых посещающие Лицей обыкновенно дожидались воспитанников, и устремился навстречу старшему сыну, театрально протягивая руки. В каждом его движении сквозила глубокая душевная фальшивость. Александра так и передернуло от неприязни. Он уже отвык от фальши; жизнь его в Лицее складывалась на совершенно других, здоровых основах: дружбы, приязни, искренности или полнейшего равнодушия, а бывало, и нескрываемой неприязни, но не было в отношениях между лицейскими этой светской фальши, этой приторной любезности при полнейшем равнодушии к ближнему.

— Сын мой, единственный, любезное чадо! — возопил Сергей Львович и припал к груди Александра. Артистические слезы, впрочем, сейчас, может быть, вполне искренние, выступили на его глазах и даже покатились по щекам.

— Отчего же, батюшка, единственный? — усмехаясь, поинтересовался Александр. — Вот Левушка стоит, тоже твой сын! Ты ведь от него не отказываешься?

Брат подбежал к Александру, но Сергей Львович остановил его движением отцовской длани:

— Постой, Левушка! Наконец-то мы с Александром после долгих лет скитаний воссоединились! Святая, незабвенная минута! То дитя дорогое, то единственное, которое заблудшее, но вернувшееся к отчему очагу! Яко сын мой сей мертв бе и оживе; и изгибл бе, и обретеся!

— Папенька, я ведь не уезжал никуда! — не мог не напомнить Александр отцу. — Как вы меня сюда определили, а дядюшка Василий Львович доставил, так я и живу все годы. Вы что-то запамятовали. Верно, маменька? — обратился он к матери, и она хотела обнять его, но на мгновение вздрогнула, взглянув на отца. Обыкновенно находившийся под ее каблуком Сергей Львович единственно чего не прощал, так это когда ему ломали сцену.

— Надежда Осиповна! — будто не слышал сына Сергей Львович. — Обними сына своего Александра. Долгожданная минута! Сколько бессонных ночей в Москве, в Нижнем, в Варшаве, везде, куда бросала нас судьба… Обними, обними сына!

— Здравствуй, милый мой Саша! — поцеловала его Надежда Осиповна, после чего ему на шею бросился младший брат Левушка, в котором на первый взгляд было много схожего с братом.

— Теперь Левушка будет, надеемся, учиться в пансионе при Лицее. Скоро экзамен, — сообщила Надежда Осиповна старшему сыну. — По сему случаю мы решили переехать в Петербург, и бабушка с нами переехала. Разве можно мальчика одного бросить на чужбине?! Мое сердце разорвалось бы от горя в разлуке с ним! — Она искренне обняла младшего сына и прижала к себе.

— А ты вырос, Левушка, я оставил тебя совсем ребенком, — сказал Александр брату и потрепал его дружески по плечу. — Сколько тебе?

— Девять, — гордо ответил мальчик.

— Я буду к тебе заходить в пансион, ты не будешь один.

Левушка заулыбался в ответ. Ему нравился старший брат, образ которого за эти годы стал уже меркнуть в его памяти и которого он сейчас заново узнавал.

— Нет ли в чем нужды, сын? — спросил Сергей Львович, чтобы переменить тему. Он уже совершенно успокоился и рассматривал свои точеные ногти на барских холеных руках.

— Нужды, папенька, особенной нет, разве что оставьте денег. Я поиздержался… Иногда надо дать служителю «тринкгельд», да нет. Да и долгу у меня товарищам уже десять рублей.

— Десять рублей! — возмутился и вскинулся Сергей Львович так, что хохолок у него на макушке задрожал. — Десять рублей! Возможно ли такое?

— Да, десять, — согласился с ним Александр. — Да разве это большие деньги?

— Не понимаю, не понимаю, — разволновался не на шутку Сергей Львович, — как можно было поиздержать на всем казенном целых десять рублей?! Не понимаю…

— Так ведь, папенька, это ж не в месяц, а почти в три года! — напомнил Александр.

— Десять рублей, братец, это деньги, а мы почти разорены, имения разграблены, и все из-за этой проклятой войны с извергом! Из-за нее мы потеряли все имения!

— Да вроде бы в наших имениях французы не были? — спросил Александр. — Кто ж их разграбил?

Сергей Львович если и смутился, то лишь на мгновение, а далее продолжал слишком уверенно:

— Крестьяне — мошенники, прости Господи, хуже французов, денег не шлют! Ну, впрочем, вот! — сказал он, чтобы закончить неприятный для себя разговор, и достал кошелек. — Возьми, мой любезный сын, ради встречи, десять рублей, да впредь…

— Как же, папенька, десять? — возмутился уже в свою очередь Александр. — Я десять только должен. Я и так за все годы ничего не видел. Всех родители навещают, а меня всего пару раз дядюшка Василий Львович.

— Ну вот еще пять, — скрепя сердце, согласился Сергей Львович. — Хотя я совсем не понимаю, куда в твои годы можно тратить деньги?

— И правда, Александр, куда?! — спросила мать.

— Мы всегда заходим в кондитерскую Амбиеля, когда нас пускают из Лицея…

— Должен тебе сказать, — перевел разговор на другую, более ему приятную тему Сергей Львович, — что дядюшка очень тобой доволен, много о тебе рассказывал в Москве. Про твои стихи всем известно. И к тебе скоро обещались князь Петр Андреевич Вяземский и Василий Андреевич Жуковский, они мечтают с тобой познакомиться…

— Вяземский? Жуковский? — недоверчиво спросил Александр. — Откуда они обо мне знают?

— От дядюшки, разумеется… Вся Москва о тебе наслышана. Николай Михайлович был у меня, желает возобновить с тобой знакомство…

— Я Карамзина плохо помню… Что-то не верится, чтобы Николай Михайлович…

— Да ты был совсем маленький, когда он бывал у нас… Но он тебя еще в ту пору приметил…

— А верно говорят, что он кончает свою историю да скоро поедет ее представлять в Петербург царю?

Раздался перезвон колокольчика.

— Это что? — спросила мать.

— Это звонят к обеду, — пояснил Александр. — Я пойду. У нас не положено опаздывать.

Он не стал уже целоваться с родителями, а лишь потрепал по вихрам младшего брата:

— Я зайду к тебе, Пушкин Лёв, когда выдержишь экзамен.

— Александр! — вдруг сказала молчавшая доселе сестра. — Я при нашем переезде потеряла твои стихи, что ты послал мне в письме. Не мог бы ты мне снова написать их?

— Мне жаль, Ольга, да я их не помню. Нет нужды все безделицы помнить! — отмахнулся он и твердым шагом вышел из залы.

Сергей Львович сделал неопределенный жест в воздухе, который одновременно мог означать и восхищение, и некоторые другие, не вполне приятные эмоции.

Из одного из больших окон коридора Пушкин смотрел, как родители, сестра и брат садятся в карету, как помогает матери отец, излишне суетясь, и сердце у него сжималось: он любил мать, испытывал острую сыновнюю жалость к отцу и вместе с тем чувствовал невозвратное отчуждение от этой семьи, где, может быть, один лишь Лёв оставался ему по-настоящему родным. В нем он видел себя маленького и себя маленького в нем любил.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,

в которой русские в Баден-Бадене собираются

у Русского дерева.  — Записки графа Корфа.  — Прогулки

с князем Горчаковым.  — Октябрь 1882 года

Русское дерево, развесистое, тенистое, стояло возле каменной стены, вдоль которой, а также вокруг него, были расставлены садовые скамейки; неподалеку располагалась небольшая кофейня, где столики стояли прямо на улице под разноцветными зонтиками, а у жаровни колдовал турок в красной феске, передвигая в горячем песке медные турочки с благоухающим напитком. Никто точно не знал, с каких пор это дерево стало называться Русским, одно было известно доподлинно, что уже лет двадцать возле него собиралась русская колония в Баден-Бадене. В свое время это дерево описал Иван Тургенев в нашумевшей повести «Дым», но некоторые старожилы уверяли, что Тургенев дерево это придумал, а не взял с натуры, что так называться дерево стало уже после его модной повести и тогда привилась мода собираться под ним, подражая тургеневским героям.

Из павильона неподалеку доносилась музыка — оркестр играл попурри из вальсов Штрауса. Иван Петрович шел мимо этого оркестра через толпу гуляющей публики. Пригревало солнце, словно и не было недавнего снега и слякоти, настроение у всех было весеннее, даже торговки разносили букетики искусственных цветов, будто только что собранных в окрестных рощах.

С утра, как всегда, Иван Петрович посетил баденский Конверсационсгауз, высокое и длинное унылое здание казарменного типа, каких много в немецких городках, с черепичною кровлей, маленькими окнами и большими колоннами. Здесь неизменно собирались посетители курорта посидеть в читальне, выпить чашечку кофе в кофейне Вебера, что он с удовольствием и сделал. Потом он заглянул на почту и обнаружил там долгожданный пакет на свое имя из Петербурга, в котором были записки графа Корфа, еще не напечатанные, присланные ему в копии. Некоторое время назад князь Горчаков с любопытством воспринял известие, что таковые имеются у Ивана Петровича, и намекнул, что желал бы с ними ознакомиться. Иван Петрович рад был доставить старику удовольствие, тем более что чужие записки могли и Горчакова натолкнуть на какие-то воспоминания. Такое уже бывало у Ивана Петровича в его разысканиях. Помнится, князь Вяземский делал ему заметки на этих самых записках, во многом возражая графу Корфу. Вспомнив князя Вяземского и графа Корфа, он, разумеется, вспомнил тотчас же, как общался с ними в Гомбурге несколько лет назад, где оба лечились на водах. Князь объяснял ему, почему он стал предпочитать шумному Бадену заштатный Гомбург, и прочитал свои стихи про Баден, написанные давным-давно. Сейчас строки сами всплыли в голове у Ивана Петровича, под них легко было идти, чеканя шаг:

Люблю вас, баденские тени, Когда чуть явится весна И, мать сердечных снов и лени, Еще в вас дремлет тишина; Когда вы скромно и безлюдно Своей красою хороши, И жизнь лелеют обоюдно — Природы мир и мир души… Уму легко теперь и груди Дышать просторно и свежо; А все испортят эти люди, Которые придут ужо. Тогда Париж и Лондон рыжий, Капернаум и Вавилон, На Баден мой направив лыжи, Стеснят его со всех сторон. Тогда от Сены, Темзы, Тибра Нахлынет стоком мутных вод Разнонародного калибра Праздношатающийся сброд: Дюшессы, виконтессы, леди, Гурт лордов тучных и сухих, Маркиз Г***, принцесса В***, — А лучше бы не ведать их; И кавалеры-апокрифы Собственноручных орденов, И гоф-кикиморы и мифы Мифологических дворов; И рыцари слепой рулетки За сбором золотых крупиц, Сукна зеленого наседки, В надежде золотых яиц; Фортуны олухи и плуты, Карикатур различных смесь: Здесь — важностью пузырь надутый, Там — накрахмаленная спесь. Вот знатью так и пышет личность, А если ближе разберешь: Вся эта личность и наличность — И медный лоб, и медный грош. Вот разрумяненные львицы И львы с козлиной бородой…

Он запнулся, запамятовав какие-то строфы, пробормотал просто ритм стиха и, уже подходя к Русскому дереву, неожиданно вспомнил дальше:

Все залежавшиеся в лавке Невесты, славы и умы. Все знаменитости в отставке. Все соискатели тюрьмы. И Баден мой, где я, как инок. Весь в созерцанье погружен. Уж завтра будет — шумный рынок. Дом сумасшедших и притон.

А вот и светлейший князь. Главная знаменитость в отставке. Он пока что не видел Ивана Петровича, полулежал в своем кресле, с ногами, укрытыми клетчатым шотландским пледом, окруженный стайкой поклонниц, совершенно для них безопасный, но щекочущий нервы своим изысканным флиртом опытного ловеласа. Иван Петрович посмотрел вокруг, где же его лакей, и увидел того с чашечкой кофе в руке, сидевшего за одним из столиков.

Одна из осмелевших девушек припала к плечу князя и что-то шептала ему на ухо, а Горчаков улыбался, поглядывая на нее, вдыхая запах ее тонких духов, лаская взглядом ее атласную кожу на обнаженной шее.

— Элен, вы узурпировали князя! — капризно сказала одна из дам и поправила со значением кокетливую шляпку с цветами на тулье.

— Только потому, что он сам этого хочет, — ответила та и обратилась к Горчакову: — Не правда ли, князь?

— Правда, правда, в мои годы хочется и того, и этого, и третьего, и четвертого, хотя на самом деле ничего давно уже нельзя… Но более всего хочется любезности дам. А вот и наш Иван Петрович! — заметил он приближающегося Хитрово. — Рады вас видеть!

— Добрый день, — поклонился Иван Петрович князю и дамам. — Добрый день.

— Что вы так задержались? — поинтересовался Горчаков.

Хитрово показал пакет.

— Надеюсь, вам будет интересно: это обещанные записки Модеста Андреевича.

— Прислали? — обрадовался Горчаков. — Потом, потом… Сейчас не будем томить милых дам.

— Мы только вас и ждали, чтобы князь начал свой рассказ… — сказала Элен, заигрывая теперь с Иваном Петровичем.

— Я к вашим услугам, — сказал Иван Петрович, извлекая тетрадь в кожаной обложке.

— Скажите, князь, а какие были последствия истории с гогелем-могелем, не за эту ли старую историю потом сослали Пушкина?

— Нет, — усмехнулся Горчаков, — все обошлось и тогда, и впоследствии. Третий пункт, самый важный, к счастью, остался без всяких последствий. Когда при рассуждениях конференции о выписке представлена была директору Энгельгардту черная эта книга (а надо сказать, случилось событие с гогелем-могелем в междуцарствие, еще не при нем, а при Гауеншильде), он, как человек добрый, ужаснулся и стал доказывать своим сочленам, что мудрено допустить, чтобы давнишняя шалость безусых юнцов, за которую тогда же было и взыскано, могла бы иметь влияние и на всю будущность после выпуска. Все тотчас же с радостью согласились с его мнением, и дело было сдано в архив, — закончил князь Горчаков весело и шаловливо взглянул на молоденьких дам.

— Это все? — вздохнула одна из них.

— Все, — сказал Горчаков. — С той историей все. Ее потом описал Ваня Пущин, кое-что опустив. Вообще все мы кое-что опускаем.

— Почему? — спросила одна из девушек.

— Такова жизнь.

— Но почему?! Неужели нельзя рассказывать всю правду?

Князь улыбнулся тонкой дипломатической улыбкой:

— Разумеется, нет, милая. Да и нет ее, всей правды! В разное время разным людям мы говорим разное об одних и тех же событиях. Не могу же я, право, при девушке рассказывать те же вещи, что рассказываю в мужском обществе? Да и память наша — инструмент несовершенный… Много теряет…

Оркестр играл теперь попурри из русских песен. Князь, улыбнувшись, взмахнул рукой, давая понять, что на сегодня рассказы закончены.

— Вы меня проводите домой? — спросил князь Ивана Петровича.

Тот с удовольствием согласился. Горчаков подозвал немца-слугу, который и покатил его кресло по улице; Иван Петрович пошел рядом.

Синело небо над низкими лесистыми горами, по склонам виднелись голые шпалеры виноградников, журчал неподалеку фонтан, скрипели колеса инвалидного кресла-коляски.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,

в которой князь Горчаков рассказывает Хитрово,

как сжег поэму Пушкина «Монах». — Яд в кармане

у Горчакова.  — Записка Корфа.  — Октябрь 1882 года

Пушкин написал очередную поэму, тайно, никому не показывая. Решил сделать исключение для Горчакова, который всегда верно ему советовал. Пока Горчаков читал, Пушкин валялся рядом на его кровати: дело происходило в келье Горчакова. Горчаков прочитал, положил холеную руку ему на плечо.

— Понимаешь, Александр, — сказал князь Пушкину, — весь стиль твоего «Монаха» восходит к Вольтеру. Вещь эта безусловно подражательная, эротизм в ней грубый… Если не сказать животный… Мне кажется, что произведение сие не достойно твоего имени. Я ведь считаю, что тебе суждено быть первейшим нашим поэтом. Ну как эта скабрезная вещица всплывет в списках, тебе, Саша, будет стыдно за нее впоследствии… Ты ведь ее еще полностью никому не читал?

— Ни строчки.

— Это хорошо…

— И что же мне теперь делать? — растерянно спросил Пушкин.

— Сжечь! — посоветовал князь Горчаков и, видя, что Пушкин задумался, предложил: — Хочешь, я сожгу? Как сжег «Баркова»?

— Возьми, — вдруг удивительно легко согласился Пушкин. — Тебе видней.

Ему было не жаль «Монаха», а про «Тень Баркова» он знал, что и сожженная она все равно бытует в списках, читается на память.

— Право, так будет лучше, — успокоил поэта князь Горчаков. — А для твоих лучших стихотворений я завел отдельную тетрадь…

— А-а! — махнул рукой Пушкин. — Бог с ним, с «Монахом»! Пойду, Саша.

Он вышел из комнаты Горчакова, а тот постучал по ладони свернутой в трубку рукописью, о чем-то размышляя.

Теперь, через столько лет, князь Горчаков рассказал эту историю Хитрово. Начал под мерное поскрипывание колес инвалидного кресла, а закончил у себя в кабинете, пересаженный в другое, более покойное кресло услужливым немцем.

— Неужели сожгли? — выдохнул после рассказа Горчакова Иван Петрович и покачал головой.

— Сжег, — резюмировал князь.

— А это точно был «Монах»?

— Точно.

— А другой поэмы не было?

— Не было, — соврал князь. Ведь и сегодня, вспоминая эту историю, он опустил свои слова про «Тень Баркова», он искренне не хотел, чтобы знали про эту ничтожную поэмку, которую он сжег и которая, несмотря на аутодафе, продолжает бродить в потаенных списках уже как тень самого Пушкина.

— И никаких стихов из поэмы не помните?

— Не помню, — покивал головкой старец.

— Но ведь Пушкин! Вы понимали тогда, что это Пушкин, каждая строка которого бесценна?!

— Ну уж и каждая? — улыбнулся Горчаков. — Не надо преувеличивать. Он так не думал. Да и что мне оставалось делать? Не хранить же… Если бы не тогда, потом бы сжег, в двадцать пятом, когда все и всё жгли. Ведь в любой момент могли прийти и поинтересоваться твоими бумагами. А про Пушкина я все понимал. Всегда. Прежде всего понимал, что Пушкин есть Пушкин! — согласился Горчаков. — Я, как никто другой, понимал. Потому и сжег! Пожалуй, прервемся на этом? — предложил он Ивану Петровичу.

В который уже раз Иван Петрович хотел спросить его про поэму «Тень Баркова», как спрашивал всех, но, как и в прежние разы, не решился, хотя сегодня случай был как нельзя более подходящий. Князь избегал подобных тем, даже в сугубо мужском обществе.

Как-то раз он, рассказывая о себе, своей жизни, вспомнил, как после смерти жены старался подольше держать своих сыновей дома, не отдавая ни в одно закрытое заведение.

— Почему? — спросил его Иван Петрович. — Ведь вы сами воспитывались в оном?

— Именно потому, что сам воспитывался, — как всегда, тонко улыбнулся князь. — Впрочем, и вы должны бы это знать, хотя могу допустить, что в теперешнее время нравы уже несколько другие. Император Николай Павлович надолго привил обществу понятие о нравственности.

— Благодарю вас, князь. Все, что вы сообщили, бесценно для истории. — Он сложил письменные принадлежности, стал убирать их в портфель. — А что касается записок Модеста Андреевича: если не трудно, сделайте, Александр Михайлович, свои примечания…

— Я лучше вам расскажу о своем впечатлении лично, а вы, что захотите — запишите.

После ухода Хитрово Горчаков, оставшись один, прошел в свой кабинет, сел за письменный стол, отодвинул бювар свиной кожи с тиснением, подаренный ему на очередной юбилей кем-то из сотрудников, и положил перед собой записки Модеста Корфа. Потом открыл один из ящиков стола и извлек из его глубин потертый портфель. Там у него хранились лицейские автографы Пушкина, Кюхельбекера, Илличевского, лекции профессоров, собственные письма к родным из Лицея… Он ничего не уничтожил, потому что всегда действовал только сообразно своим устремлениям и никогда ничего не боялся. То, что порой окружающие принимали за страх, даже за низкопоклонство пред сильными мира сего, а таковым для него был только государь, было всего лишь подобающим его месту и званию разумением.

Перебирая автографы, он читал заголовки: «Послание к Наталье», «Князю А. М. Горчакову», «Послание к Батюшкову», «К молодой вдове»… Наконец отыскал несколько весьма потрепанных листов с автографом поэмы «Монах», долго разглядывал ее. Никто до самой его смерти так и не узнал, что князь Горчаков эту сомнительную поэму сохранил.

— Все-таки Пушкин, — усмехнулся он и покивал головой.

Потом придвинул к себе листы с записками своего покойного уже однокашника, а впоследствии и сановитого сослуживца, в свое время преуспевшего по службе раньше самого князя, за что честолюбивый князь Горчаков его недолюбливал. Он всегда помнил, что Модинька Корф, выскочка и служака, в тридцать четыре года был уже государственным секретарем, то есть занимал ту же должность, что и Сперанский в расцвете своей карьеры. Вспомнил он об этом и сейчас, что в отношении покойника выглядело крайне глупо. Но все, что касалось карьеры, князь вообще воспринимал болезненно, и было время, в ранней молодости, когда он был до того честолюбив, что носил в кармане яд, чтобы отравиться, если его обойдут чином.

— Пушкин прославил наш выпуск, — услышал он хорошо знакомый голос старика Модеста Корфа, с которым он неоднократно общался в Государственном совете и встречался не раз у самого государя. Корф так или иначе всегда занимал достаточно высокие государственные посты, кроме того, он преподавал наследнику и великим князьям курс правоведения. Это был его конек, ибо еще со Сперанским он принял самое деятельное участие в составлении свода законов Российской империи. Лицейские годы они никогда не вспоминали, но та прежняя, лицейская жизнь всегда незримо стояла между ними и то ли разделяла, то ли соединяла их, этого до конца им так и не суждено было понять. — Если из двадцати девяти человек один достиг бессмертия, это, конечно, уже очень, очень много… — словно говорил ему Модест Андреевич.

Как странно бывает иногда услышать голос давно умершего человека, думал князь, почему он звучит так явственно? В каком году умер Модинька? Барон Корф, граф Модест Андреевич? Кажется, в 1876-м? Да, точно. В 1876-м…

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ,

в которой Иван Петрович Хитрово прогуливается

на променаде в Баден-Бадене.  — Разговоры Хитрово

с графом Корфом.  — 1875 год. — Близкий круг

«кальянщиков» Александра II. — Протекции, которыми

пользовался Пушкин.  — Почему близкие друзья умолчали

о личной жизни поэта.  — Выдающиеся распутники

пользуются в России такой же популярностью, как во

Франции оппозиция.  — Что думал граф Корф о поэме

Пушкина «Тень Баркова».  — Луг Цихтенхайленале.

Октябрь 1882 года

Вышедши от князя, Иван Петрович направился в сторону луга Цихтенхайленале, где были лучшие променады. В четыре-пять здесь собирались и играли в лаун-теннис и крокет. Забавно выглядели на лугу мужчины: они все были одеты в белые суконные колпаки особого покроя, в такие же суконные панталоны и рубахи или блузы. Даже экипажи останавливаются, чтобы поглядеть на эту картину. Общество оживлялось, разглядывая пузатых мужиков, любивших играть в паре с молодыми девушками.

Под веселые крики игроков Ивану Петровичу хорошо было думать, он сел на траву в сторонке и забылся. Он стал думать о графе Корфе, воспоминания которого пролистал на почте перед тем, как отдать князю Горчакову, и как будто снова почувствовал тот сладкий дым, которым обкуривал его досточтимый граф в своем особняке.

Недавно ушедший в отставку и возведенный в графское достоинство Модест Андреевич Корф жил тогда в Петербурге. Человек искательный, которому уже нечего было искать, услужливый, но с чувством собственного достоинства, чрезмерно гордый, как многие недалекие люди, но безусловно честный, то есть не бравший лишнего, но не упускавший возможного, злой, наблюдательный, едкий, но всегда безусловно вежливый, он почти не имел друзей, прекрасно понимая людскую природу и не ценя людскую привязанность. К нему можно было отнести известный анекдот, который рассказывали о князе Меншикове. Знакомый, увидев в глазах у князя искреннюю слезу, которую он не успел стереть, пенял ему, зачем, мол, князь скрывает свои человеческие чувства, ведь люди считают его черствым, на что князь отвечал ему: «Когда вы доживете до моих лет, то убедитесь, что люди не стоят того, чтобы дорожить их мнением». Можно было биться об заклад, что Модест Андреевич думал точно так же.

Однако он не отказался принять молодого Ивана Петровича, скорее от скуки, на которую его обрекала старость и вынужденное бездействие. Было это за некоторое время до его кончины. Граф был членом комитета по сооружению памятника Пушкину, и члены оного собирались частенько в графском доме. В те времена Иван Петрович был еще слишком молод, чтобы самому участвовать в работе столь представительного собрания, но после одной лицейской годовщины, где был представлен графу, осмелился посетить его.

— Если из двадцати девяти человек один достиг бессмертия, это, конечно, уже очень и очень много. Да-да, очень и очень много, — повторил Модест Андреевич.

Был он заядлый курильщик и теперь даже при малознакомом посетителе не удержался, чтобы не приказать слуге принести кальян. Тот принес трубку и медный тазик с водой, через которую пропускался дым при курении.

Иван Петрович сразу спросил разрешения записывать его рассказы, и граф, узнав, что он владеет стенографией, очень обрадовался.

— У кого учились?

— У Ольхина. Он учит по системе Габельсберга.

— Знаю-знаю, у меня есть книга Ольхина. Издания 1866 года, — уточнил он. Память у него была замечательная, библиографическая память бывшего директора Публичной библиотеки. — Теперь в основе всех систем лежат Габельсберговы правила, — продолжал он. — А было время, когда надо было доказывать их преимущества. Хотя сам Габельсберг основывался отчасти на началах геометральных систем, и в мое-то время уже устаревших.

— Ольхин учитывает и нововведения Штольце, касающиеся способа обозначения гласных и удобства употребления соединительной черты.

— А знаете ли вы, молодой человек, что я чуть ли не первый, еще когда мне было всего двадцать лет, выпустил у нас книжицу о стенографии? — Он прервал разговор и сам сходил в библиотеку, чтобы показать сию книгу.

Называлась она «Графодромия или искусство скорописи, сочинение Астье, переделанное и примененное к русскому языку Модестом Корфом».

После чего они расположились в кабинете графа, куда слуга принес трубку с кальяном.

Иван Петрович развернул книгу и с удивлением увидел, что она посвящена признательным воспитанником Императорскому Царскосельскому Лицею.

— Некоторые правила сокращения, предложенные мною в русском языке, не потеряли значения и теперь, — с гордостью сообщил граф. — Ими воспользовался Ольхин. Впрочем, сама книга — библиографическая редкость. Говорю вам как старый библиотекарь. А теперь откройте страницу сорок девятую… Открыли? Видите среди подписавшихся на книгу фамилию Пушкина?

— Да.

— Вот так-то… — Он затянулся из длинного мундштука, закрыл блаженно глаза и вернулся к рассказу, выпустив сладкий дым. — Каждый, кто приступает к изучению биографии нашего великого соплеменника, должен знать, что жизнь Пушкина была двояка: жизнь поэта и жизнь человека. Биографические отрывки, которые мы имеем, вышли все из рук или его друзей, или слепых поклонников, или таких людей, которые смотрели на Пушкина сквозь призму его славы, вроде как вы, и даже если и знали что-нибудь о моральной стороне его жизни, то побоялись бы раскрыть ее перед публикою, чтобы не быть побитыми литературными каменьями. Я раскрою вам его истинную физиономию, как я его понимаю…

— А вы сами не боитесь каменьев, ваше сиятельство? — Граф раздражал его своим высокомерием, но, как человек светский, Иван Петрович умел слушать и спрашивать.

— Я всегда, молодой человек, имел собственное мнение. Меня интересовала токмо истина, лишь одна она, а не суетные, минутные мнения толпы. — Он снова затянулся кальяном и, наслаждаясь, замолчал так надолго, что Иван Петрович решил, будто он забыл про собеседника, но граф помнил; он открыл глаза. — Мне, молодой человек, случалось высказывать то, что я считал истиной, самому государю императору Николаю Павловичу. Поверьте старику, это было опасней, чем власть и суждения толпы, одурманенной льстецами и доброхотами. — Он посмотрел на Ивана Петровича и еще раз предложил ему: — Может быть, все-таки приказать принести вам трубку? Я, знаете ли, пристрастился к кальяну в обществе государя Александра Николаевича, хотя и не входил в близкий круг его так называемых «кальянщиков»… — Он засмеялся. — Государь всегда курил на курульном кресле, не на том, на котором властвуют, а на том, где справляют естественную нужду… А вокруг него собирались приближенные к его особе и рассказывали анекдотцы, забавные случаи… У него был тугой кишечник… Говорят, кальян в таких случаях помогает, расслабляет… Помогает пробздеться…

Иван Петрович вздрогнул при последних словах, и граф, заметив это, улыбнулся:

— Вас запоры, случаем, не мучают? Нет? Все мы в конечном счете только люди… Ну так вернемся к Пушкину… Я не только воспитывался с ним в течение шести лет в Лицее, но и жил потом, еще лет пять, под одной крышею, каждый при своих родителях, поэтому знал его так коротко, как мало кто другой, хотя связь наша никогда не переходила за обыкновенную приятельскую… — Он остановился, чтобы перевести дух. Вздохнув, продолжил:

— Смею вас заверить, что в Лицее Пушкин решительно ничему не учился! Мы все решительно ничему не учились, многим потом пришлось брать уроки, чтобы хоть чего-нибудь достигнуть, а многие так и остались до седых волос теми же детьми-лицеистами, хотя и состарившимися, и без зубов. Но Пушкин уже и тогда блистал своим дивным талантом, да к тому же многих начальников пугали его злой язык и едкие эпиграммы, и на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы, а по окончании курса выпустили его в Министерство иностранных дел коллежским секретарем с жалованьем семьсот рублей, разумеется, ассигнациями. Чин этот, десятого класса, остался при нем до самой могилы.

— Позвольте мне заметить вам, ваше сиятельство, что в самом конце 1831-го или в самом начале 1832 года он был произведен в титулярные советники, — сказал Иван Петрович.

— А-а, невелика разница! — отмахнулся граф с пренебрежением и, затянувшись, погрузился в удовольствие.

А Иван Петрович подумал, что для графа Корфа, получившего за свою долгую и безупречную службу все российские ордена и титул графа при выходе в отставку, конечно, разница между девятым и десятым классом не имела значения. Как, впрочем, и для самого Пушкина тоже.

— Такие люди не служили, а лишь числились по ведомству, порой не имея даже жалованья и без всяких надежд на чины, — добавил граф. — Но вернемся к лицейским годам: между товарищами — кроме тех, которые, писав сами стихи, искали его одобрения и протекции, — он не пользовался особенною приязнью.

— Да какую ж протекцию мог составить лицеист Пушкин? — удивился Иван Петрович.

Граф Корф усмехнулся:

— Протекции бывают разного рода. Вы знаете, например, что из всех лицеистов один лишь Пушкин принадлежал к литераторской среде, а она также имеет свой круг, свои нравы, связи, наконец. Именно она, эта среда, создает репутации, кого-то пестует, кого-то затирает. Олосенька Илличевский постоянно вздыхал о том, как повезло Французу, что он с рождения знает всех поэтов. Кстати о прозвище: в Лицее, где каждый имел свой собрикет, это прозвание Пушкина — Француз было весьма нелестно, особенно если вспомнить, что он получил его в эпоху «нашествия галлов»! Когда мы все галлов ненавидели. Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в свои мечтания, с необузданными африканскими страстями, избалованный с детства похвалою и льстецами, которые есть в каждом кругу и в каждом возрасте, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего любезного и привлекательного в обращении.

Беседы — ровной, систематической, сколько-нибудь связной — у него не было, как не было и дара слова, были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль; но все это лишь урывками, иногда в добрую минуту, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание, прерываемое иногда, при умном слове другого, диким смехом, чем-то вроде лошадиного ржания.

Граф Корф вдруг заржал, но тут же сам покачал головой:

— Нет, не то! Хотел изобразить, но я же не Миша Яковлев, тот был мастак. Знаете, наверное, был у нас паяс?

Иван Петрович молча кивнул.

— Вот в чем Пушкин действительно превосходил всех в Лицее, так это в чувственности! — слегка наклонившись к нему и выпучив глаза, сказал граф. — А после, в свете, он вообще предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий…

— Неужели он был до такой степени порочен? — недоверчиво спросил Иван Петрович.

— К сожалению, да… — печально сказал граф Корф и, глубоко-глубоко затянувшись кальяном, впал в некое подобие сна наяву, закатив глаза, но тут же встрепенулся: — Должно только удивляться, как здоровье и самый талант его выдержали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались частые любовные болезни, низводившие его на край могилы.

Иван Петрович встречался потом с князем Петром Андреевичем Вяземским. Тот сказал проще:

— Пушкин не был монахом, а был грешен, как и все в молодые годы.

Но, как давно заметил Иван Петрович, близкие друзья Пушкина старались вообще не говорить о личной жизни Пушкина. Все, с кем он кутил, с кем отправлялся в непотребные дома, слонялся по трактирам (а князь Вяземский, несмотря на то что был женат, был одним из его спутников по домам разврата), не оставили никаких воспоминаний, — видно, ложь им претила, а правду говорить не хотелось, ибо тогда эту правду надо было говорить и про себя, а у каждого была супруга, дети. Кроме Вяземского промолчал и Соболевский, очень близкий его приятель, лишь Нащокин в содружестве с женой ханжески чего-то накуликал издателю «Русского архива» Петру Бартеневу. Но жена Нащокина знала только женатого Пушкина, в последние годы его жизни, а про юношеские оргии, происходившие у него в доме, Нащокин, разумеется, помалкивал. К чему знать об этом жене!

Впрочем, князь Петр Андреевич добавил тогда, что у Пушкина в любви преобладала не чувственность, а скорее поэтическое увлечение. По мнению князя Вяземского, Корфу, который поэтом не был, понять это было невозможно, хотя его наблюдениям со стороны нельзя было отказать в остроте взгляда. Потом, когда Ивану Петровичу удалось свести их вместе, вернее, когда случай помог ему их вместе понаблюдать на курорте в Гомбурге, он увидел, что их оценки Пушкина не так уж и различаются, просто Корф был резче, откровеннее, — ему самому нечего было скрывать, себя он чувствовал абсолютно чистым, и, видимо, так и было.

Граф Корф вполне мог и знать одну историю, происшедшую с Пушкиным и Вяземским после посещения непотребного дома в Петербурге в 1829 году. Заехали они, как всегда, к Софье Астафьевне, о которой в то время знали все, и провели в ее заведении разгульную ночь, о чем из донесений тайных агентов стало известно самому императору Николаю. Для Пушкина, как для человека холостого, это не имело последствий, а вот женатый князь Вяземский, вернувшийся в Москву, был вызван к генерал-губернатору, и ему было сделано внушение, что ежели он будет и далее развратничать и вовлекать в это дело молодежь, то к нему будут приняты меры. Вяземский, как истинный либералист, вознегодовал тогда, что вошли в его частную жизнь, и грозился даже уехать, да, видно, побоялся, что имение его будет секвестровано, то есть отобрано в казну, властями.

Впрочем, граф Корф говорил, улыбаясь, что либерализма у таких людей, как князь (а как-то у них зашел и о нем разговор), хватало в те времена только на веселый дом. Впрочем, и весь либерализм, добавлял он, во времена императора Николая, вся оппозиция режиму выражалась только в распутстве. Несколько позже маркиз де Кюстин, книга которого о России вызвала негодование всего общества, сам, кстати, не ангел по части нравственности, любитель однополой любви, писал, что выдающиеся распутники пользуются в России такой же популярностью, как во Франции оппозиция: каждый ловелас, каждый донжуан сразу превращается в борца за свободу, как только подвергается правительственным гонениям, и общественное мнение сразу встает на их защиту.

— А ведь он был прав, — отрываясь от кальяна, заметил граф.

— Но такого рода либерализм в кавычках, — сказал Иван Петрович, — начался задолго до царствования императора Николая. При императоре Александре одним из главных либералов такого рода был наш великий поэт. Да и сам государь Александр Павлович тот еще был либералист.

— Я про это и говорю, — согласился граф Корф.

Иван Петрович хотел спросить графа Корфа о том, что давно его волновало. У него имелась в списках поэма «Тень Баркова». Что она принадлежит перу Пушкина, у него не было никакого сомнения. Об этом он даже у кого-то читал. Кажется, у Гаевского, в его статье; были у него старые номера «Современника». Кто хоть сколько-нибудь знал лицейские его стихи, мог найти много общего с поэмой, стиль, выражения, сходные образы, все роднило ее с его лицейской лирикой. И вообще в этой поэмке чувствовалась его рука, пусть школярская, пусть мальчишеская, но его, с его словесной игрой, оборотами, с его мощью, даже с его тягой к симметрии в построении глав.

— Граф, а вы помните школьную поэмку Пушкина «Тень Баркова»? — наконец решился он на свой вопрос. — Ему ли она принадлежит?

— Без сомнения, — коротко и не сразу отвечал граф Корф. — Мерзость, несмотря на известную ловкость стиха. Я даже помню кое-что наизусть… — Он постучал себя по голове. — Отпечаталось в мозгу до старости.

— Это совсем не похоже на вас, ваше сиятельство.

— Да полноте, в таком окружении всему научишься.

— Всему?

— Ну нет, конечно… Было, конечно, и такое, что…

Ивану Петровичу показалось, что надменный старик даже смутился, будто вспомнив что-то еще, о чем ему не хотелось и вспоминать.

Восторженные крики вернули его на луг Цихтенхайленале. Толстячок на подстриженном лугу удачно отбил мяч и, выпячивая косое брюхо, прохаживался, бросая пронзительные взгляды на дам. Вероятно, он сам себе в данную минуту казался неотразимым.

Иван Петрович подумал о том, что мысли толстячка относительно дам отнюдь не невинны, и усмехнулся.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ,

в которой Пушкин за кулисами крепостного театра

графа Толстого навещает актрису Наталью.  — Ночная

встреча с дядькой Сазоновым.  — Осень 1814 года

Пушкин пробирался за кулисами крепостного театра графа Толстого. Путь ему был незнаком, поэтому он шел с осторожностью, озираясь по сторонам, боясь быть застигнутым. Он шел на шум сцены, пока не увидел ее и не услышал, чуть ранее, аплодисменты. Артисты уже раскланивались. Пушкин видел, как герой-любовник выводит на сцену Наталью в одеянии римской матроны. Виден был из его укрытия и край первого ряда партера, перед которым по краю авансцены горел ряд масляных плошек, скрывая лица сидевших там в дрожащем мареве теплого воздуха.

Сердце его бешено колотилось, он никак не мог совладать с собой, и, когда аплодисменты публики смолкли и Наталья легко пробежала мимо, не заметив его, он вжался от страха в стенку и не решился ее окликнуть, поскольку она была не одна.

Постепенно затихали все звуки, удалялись разговоры, публика покинула зал, и по нему степенно прохаживались капельдинеры в ливреях с графскими коронами, прибирали и гасили приборами на длинных палках свечи в люстрах и канделябрах. В масляных плошках на авансцене еще дымились фитили. Кто-то что-то крикнул из фойе театра, и последний служитель, отозвавшись на этот крик, ушел, оставив гореть свечи всего в двух дежурных канделябрах. Мягкие кресла тонули в полумраке, свет едва доходил до сцены из зала, освещая сбоку большую тяжелую кровать под пологом с желтым атласным одеялом. Кровать была такая большая, что занимала чуть ли не половину сцены.

Когда отважный лицеист приоткрыл дверь уборной, он сразу увидел Наташу, сидевшую раздетой перед трюмо, с распущенными темно-русыми волосами, с лицом, еще ярко раскрашенным гримом. Несоответствие между строгим гримом римской матроны и совсем девичьей, юной фигурой с крепкой, по-крестьянски налитой грудью, было огромным. Когда он возник в дверях, Наташа слабо вскрикнула и, сама испугавшись своего невольного крика, прикрыла рот ладошкой. Почти тут же ее глаза потеплели, она узнала его, и к испугу, который пока не прошел, примешалось любопытство и даже некоторое восхищение его смелым поступком.

— Ой, барин, — прошептала она. — Как же вы решились-то? Ну как вас здесь найдут?

Он медленно приблизился к ней. Наташа вздрагивала и волновалась, пока он шел, а потом спросила невпопад:

— Вы из корпуса?

— Нет, мы лицейские… — отвечал он. — Я же говорил тебе, что мы лицейские, лицом в грязь не ударим!

Он бросился к ней и схватил обнаженную руку, стал покрывать ее поцелуями до плеча, с плеча перешел на обнаженную шею и грудь, свободно колыхавшуюся от прерывистого дыхания под тонкой рубахой.

Наташа была ошеломлена его напором и тяжело дышала, когда он тискал ее грудь, то отталкивая, то притягивая его невзначай к себе, пока наконец не пришла в себя, пока наконец не вернулось к ней разумение, и тут-то только, став трезвой и рассудительной, она сказала твердо:

— Вы идите, барин, здесь нельзя! В уборную во всякое время могут войти люди! За нами ведь строгий присмотр!

— Я понимаю, я понимаю, — прошептал он, продолжая покрывать ее тело поцелуями. — Сейчас, моя милая, сейчас!

Он стал искать губами ее губы, но тут уж она вырвалась и сказала недовольно:

— Ну право же, барин, нельзя так!

— Вот, — сказал он и достал из кармана те пять рублей, что выцыганил у отца. — Тебе на подарки!

Она взяла деньги, спрятала не спеша, посмотрела на него внимательно и примирительно сказала ему с мягкой, доверчивой улыбкой в потеплевшем голосе:

— Какой ты смешной! Я по форме думала, что ты из пажеского корпуса.

— А ежели б из пажеского корпуса, Наташа?! — чуть ли не обиделся он и взял ее протянутую руку, растерянно подержал в своих ладонях. — Что тогда?

— Как тебя зовут? — шепотом спросила она.

— Саша. — Он тоже перешел на шепот.

— Иди, подожди там! — Она махнула рукой и слегка поцеловала его в нос. — Иди!

Уже стоя в коридоре и озираясь по сторонам, он вздрагивал, едва заслышав какой-либо шорох или дальний звук. Но за кулисами было пусто, вдалеке горела масляная лампа, чадя и коптя стену.

Он подтянул и поправил в паху панталоны, поерзал, подтягивая пояс с резинкой, и еще раз поправил, чуть приспуская их.

— Пошли… — возникла она совсем рядом, прошептав у самого уха.

Он вздрогнул от неожиданности, хотя и ждал ее. Девушка стояла перед ним все в той же рубахе, под которой колыхалась упругая грудь; только поверх рубахи накинула цветастую накидку с кистями. Взгляд его никак не мог соскользнуть с этой груди, и она, улыбнувшись его зачарованности, повлекла его за собой настойчиво и властно, как хозяйка.

— Слава Богу, — шептала она на ходу, — графа сегодня нет, прихворнул, старый черт. Нет, вы не подумайте чего плохого, мы им не обижены, чего нам обижаться? Я сегодня и задержаться могу, никто не заподозрит неладное. — Она тихонечко засмеялась.

Тем же путем, что он шел к ней, они вернулись на сцену. В зале свечи уже не горели, видно, погасили недавно, потому что в воздухе висел стойкий свечной запах и пахло гарью фитиля. Наташа и без света вела его в темноте, как кошка.

— Как же ты что-то видишь? — шепотом спросил он, когда они свернули из коридора, в который еще доходил свет дальней лампы, и попали в кромешную тьму сцены.

Она ладно, вытянувшись стройным станом, полупривстав на цыпочки, повернулась к нему, и ему показалось, что он видит рядом ее пылающие щеки, когда на самом деле, должно быть, лишь ощущал их жар, но, во всяком случае, мог поручиться наверное за то, что узкие ее глаза сверкнули кошачьим каким-то безумным блеском.

— Я каждую щелочку в полу знаю, — сказала она с придыханием. — Я с закрытыми глазами могу по сцене ходить.

Голос ее временами прерывался, и в этих ее паузах было столько томительного обещания, что у него самого перехватило дыхание. Они прошли еще несколько шагов, после чего Наташа потянула его к себе и легонько толкнула куда-то в сторону:

— Сюда, барин, сюда!

Он присел на кровать, она тут же прилегла рядом с ним, обнимая и ласкаясь. Он запыхтел, резко опрокинул ее навзничь, впился губами в шею, ощущая подбородком острую ключицу, выпиравшую из-под ее плеча.

— Подожди, подожди, Саша… Лезь сюда! — Она выпросталась из-под него, забралась с ногами на кровать, присела на колени, отчего округлились и обозначились ее ноги, и стала снимать через голову рубаху. Он увидел ее ослепительно белое тело, которое, казалось, в темноте самостоятельно излучает свет, покатые плечи, молодую налитую грудь с торчащими замерзшими сосками. Он глотнул недостающего воздуха, сел и судорожно стал снимать ботинки, которые один за другим шлепнулись на пол, потянул прочь панталоны, запутался в них, завалившись на спину. Она все это время сидела рядом на коленях, положив на ляжки ладони, разглядывала его с любопытством и нежностью и тихонько смеялась, иногда ласково прикасаясь к нему рукой.

Он уже снимал сюртук, почему-то в последнюю очередь, и когда осталась одна нижняя рубаха, которую он так и не снял, она вдруг быстро-быстро похлопала себе по ногам ладонями и упала навзничь, бесстыдно раскинувшись перед ним. Как бы радуясь своему бесстыдству, она распутно и нагло потягивалась. Рука ее дотянулась до шелкового шнура и дернула его — тут же упал полог тяжелой материи.

А Пушкин вдруг оробел, растерялся: все-таки это была его первая женщина (лицейские шалости, за которые выгнали Костю Гурьева, были не в счет, там не было замирания сердца и чувственность была иного рода). Пушкин прилег рядом с Натальей, наблюдавшей искоса, что же он все-таки предпримет. Он легонько тронул ее грудь, провел по ней рукой, почувствовал, как еще более заострился, затвердел под его чуткими пальцами сосок, потом спустился вниз по животу, атласная кожа затрепетала под его рукой, тело вздрогнуло, отозвалось на прикосновение.

— Щекотно, — сказала она и притянула его к себе за шею.

И робость исчезла, он навалился на нее всем телом, снова заторопился, засопел совсем уж неприлично, но ни он, ни она этого не ощутили. Она привычным движением потянула его к себе, широко раздвинула ноги и, помогая ему, обняла за талию.

Через некоторое время он откинулся на спину рядом с ней. Лежали молча, почти бездыханно. С торца кровати полога не было, и он увидел за кулисами подслеповатое окошечко, в котором, будто нарисованная, торчала полная луна со скорбным ликом старой девственницы. Он повернулся к Наташе, она обняла его, задышала в лицо, и снова будто горячая волна захлестнула все его существо, жаждавшее слияния плоти.

И снова Наташа стонала, прижимая его к себе все крепче и крепче, потом при каждом ударе начала взвизгивать.

Когда он возвращался домой, сияла полная луна, отбрасывая резкие тени, стояли тихие дерева, в домах не светились огни. Спросонья залаяла собака, потом зазвенела цепью, нехотя выбираясь из будки. Сначала, звучно зевнув, она притихла, прислушиваясь, потом принялась лаять на позднего прохожего, будя других окрестных псов.

Пушкин брел домой, дрожа от холода. Он был счастлив и опустошен. Свернув на Садовую, он увидел вдалеке здание Лицея с аркой: строгая его архитектура обретала некую графичность под вечной луной.

У подъезда уже кто-то стучался прежде него. Сначала он подумал, что это кто-нибудь из лицейских, потом узнал дядьку Сазонова. Швейцар впустил дядьку, слышались их тихие голоса, загремел засов.

Пушкин усмехнулся. То, что дядька Сазонов шляется по ночам, крайне его удивило: этот сонный, глуповатый парень совсем не был похож на ловеласа.

Когда все стихло, Пушкин вышел из-за дерева, за которым хоронился, и приблизился к подъезду.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ,

в которой Пушкин лежит в лазарете.  — Доктор

Пешель. — Дядька Сазонов.  — История с Антипьевной

и Марфушкой.  — Встреча с Бакуниной.  — «Я был

счастлив пять минут».  — Словарь Кюхельбекера. —

Автор пожелал остаться неизвестным. — Игра на

виолончели графа Толстого.  — Поздняя осень 1814 года

После бурной ночи Пушкин простудился, когда по холоду брел домой, и попал на излечение в лазарет под опеку доктора Пешеля.

— Ну что, мой дорогой больной? От чьего будьем вас чинить? — спросил Франц Осипович Пешель, входя в лазарет, где в одиночестве лежал Александр Пушкин, читая книгу. Он всегда говорил «чинить» вместо «лечить».

— Чинить будем от простуды, — рассмеялся Пушкин.

— Сейчас починим, — весело подхватил Пешель.

Дядька Сазонов, протиравший на корточках мокрой тряпкой пол в комнате, поднялся и, захватив с собой ведро, молча вышел. В углу стояла еще одна застеленная кровать, на которой и ночевал прислуживающий Пушкину дядька Сазонов. Забавно, что, вместе бродив ночью, они вместе оказались и в лазарете. Когда Александр шутя спросил его, что ночью он делал на улице, Сазонов посмотрел на него странным, отсутствующим взглядом и ничего не ответил, но с той минуты Пушкин изредка ловил на себе изучающий взгляд дядьки.

Пешель присел на стул, стоявший рядом с кроватью, взяв с него книгу.

— Гаврила Романовьич Державин, — пролистал он ее, остановился на одной странице: — «В прекрасный майский день, в час ясные погоды…» — прочитал он державинские строки, потом положил книгу, посмотрел на другие: — Парни, Расин… Ошень хорошо. Хорошо с виду! — показал он на Пушкина. — Больной не ошень. Где больит?

— Простыл, Франц Осипович, — весело признался Пушкин. — Горло болит. Щека распухла. Ночи теперь холодные…

— Бр-р! Ночи, ночи… Окно открыто? Откройте горло! Посмотрим, что там есть? — Он заглянул Пушкину в открытый рот. — Ничего! Чуть-чуть красно… Поднимите рубаха! Ай-яй-яй! — покачал головой Пешель, увидев ноги Пушкина. — Что у вас с коленка?

— Упал.

— Сразу на оба коленка? — притворно удивился Пешель. — Упал? Ночка темная?

Александр усмехнулся, ничего не ответив. Пешель смотрел на него весело, даже игриво.

Он осторожно потрогал пальцами стертые коленки подростка. Пушкин зашипел — пока еще было больно.

— О-о! — протянул Пешель. — Раны любви ошень сильный. Вжик-вжик! Вжик-вжик! Работаль! Свежий рана! — Он заливисто захохотал. — Как она? Хорош женщина? — наклонившись к нему, осведомился сплетник. — Хотя зашем? Не спрашивать. Боевой конь, дольго-дольго. Вжик-вжик! Грубый простыня. Грубый белье! Коленка больит!

— Там, по-моему, вообще не было никакого белья, — признался Пушкин любопытному доктору.

— Не было белья?! — захохотал Пешель. — Не было белья! Хороший анекдот! Я буду рассказывать общество. Не говоря лиц. Аноним! — прихохатывая, говорил он. — Вы позволите мне?

— Как хотите, — ответил Пушкин.

— Ошень хорошо. Я вам пропишу девичью и бабью кожу! Ха-ха-ха! Гадость, тьфу, но будьет лечить горло. А коленка заживьёт. Следующий раз — меняйте позы! Она сидит сверьху! Ух! Ух!

Он просто помирал от хохота, когда в лазарет ввалились несколько воспитанников: Пущин, Кюхельбекер, Дельвиг, Горчаков, Малиновский, Илличевский, Яковлев и Данзас.

— Франц Осипович, ну как больной? — первым делом спросил Большой Жанно.

— Должен предупредить, что жить будьет. И писать будьет! — печально сказал Пешель, покачивая головкой, которая казалась несоразмерно маленькой при его большом, жирном теле. — По-моему, уже что-то написал.

— Написал, — согласился Пушкин. — Сазонов, сволочь, ночью храпел, я спать не мог, вот и написал. Хотите послушать, Франц Осипович?

— Эпиграмма? Эпиграмма я послушать. Любопытно. А если нет, то увольте — спешу, — признался Пешель и заглянул в листки, которые взял в руки Пушкин. — О! Да у вас тут целий пук! Ошень длинный. Пошель, будьте здравы! Меняйте позы! — Пешель, откланявшись, удалился из комнаты.

— Садитесь вон на сазоновскую кровать, — указал Пушкин друзьям и сам устроился поудобней на кровати, поджав под себя ноги.

Князь Горчаков присел на его кровать, привалившись к противоположной спинке и закинув ногу на ногу. Остальные сгрудились на кровати Сазонова.

— Что это у тебе, дай, — протянул руку Данзас. — Я первый напечатаю в своем журнале.

— Я сам, Медведь, прочитаю, — отстранил его руку Пушкин. — Потерпи!

Когда все расселись, началось чтение.

Друзья, досужный час настал: Все тихо, все в покое; Скорее скатерть и бокал! Сюда, вино златое! Шипи, шампанское, в стекле, Друзья! Почто же с Кантом Сенека, Тацит на столе, Фольянт над фолиантом? Под стол холодных мудрецов, Мы полем овладеем; Под стол ученых дураков! Без них мы пить умеем.

Едва Пушкин начал, как дверь скрипнула и вошел, как тень, дядька Сазонов, прислуживавший больному. На него все зашикали, чтобы молчал, но дядька и так безмолвствовал, переминаясь с ноги на ногу, загадочно улыбался, словно нес в себе какую-то тайну, говоря всем своим видом: я, братцы, такое знаю, что вам и не снилось. Он стоял, покачиваясь, слушал стихи, и по его виду нельзя было определить, понимает ли он что-нибудь или нет. Никто не заметил, как он снова вышел из комнаты.

Дай руку, Дельвиг! что ты спишь? Проснись, ленивец сонный! Ты не под кафедрой сидишь, Латынью усыпленный. Взгляни: здесь круг твоих друзей; Бутыль вином налита, За здравье нашей музы пей, Парнасский волокита. Остряк любезный! по рукам! Полней бокал досуга! И вылей сотню эпиграмм На недруга и друга. А ты, красавец молодой, Сиятельный повеса! Ты будешь Вакха жрец лихой, На прочее — завеса! Хоть я студент, хоть я и пьян, Но скромность почитаю; Придвинь же пенистый стакан, На брань благословляю.

— Тихо! Тихо, господа! — шептал Кюхельбекер, воздевая руки, едва кто-нибудь поворачивался на своем месте и скрипел пружинами матраса.

Но что я вижу?.. всё вдвоем, Двоится штоф с араком, Вся комната пошла кругом, Покрылись очи мраком! Где вы, товарищи? где я? Скажите, Вакха ради. Вы дремлете, мои друзья, Склонившись на тетради. Писатель за свои грехи! Ты с виду всех трезвее; Вильгельм, прочти свои стихи, Чтоб мне заснуть скорее!

Пока Пушкин читал, было всеобщее внимание, по временам прерывавшееся восклицаниями, когда узнавали друг друга, ибо он почти никого не забыл.

— Тихо! Тихо! — Кюхельбекер напрягал свой ослабленный слух. — Не мешайте! — Он был весь тут, в полном упоении поэзией друга. Растаявший от восторга метроман мотал головой в такт стихам и прослушал эпиграмму, которой его наградил под конец Пушкин.

Публика же, напротив, завыла от восторга и бросилась всем скопом на бедного Кюхлю.

В свалке не участвовали только князь Горчаков, мило улыбавшийся шалостям товарищей, да сам Пушкин, перебиравший стихи.

— Позволь-ка, — протянул руку к листкам Горчаков. — С твоего позволения, забираю в архив…

— Бери, — согласился Пушкин, но все еще не мог оторваться от листков. — Только я еще кое-что поправлю…

Из-под груды тел наконец выбрался всклокоченный Кюхельбекер и пролепетал, заикаясь от волнения:

— Саша, прочти еще, я в конце не очень расслышал, там, кажется, что-то про меня?

Последней просьбой он вызвал гомерический хохот своих товарищей.

Вечерами в лазарет никто не заглядывал, и он сколько хотел жег казенную масляную лампу, стоявшую на столике рядом с кроватью. Он читал, поджав под себя ноги и положив книгу на колени.

Сазонов обыкновенно лежал на своей кровати, о чем-то думал, смотря в потолок, потом поворачивался к Пушкину и говорил:

— Барин, пора тушить лампу.

— Спи так. Я сам потом потушу, — отвечал, не глядя на него, Пушкин.

После чего Сазонов засыпал.

Так было и сегодня. Но сегодня Сазонов отчего-то не стал спать, а через некоторое время снова обратился к Пушкину:

— Барин, а барин!

— Чего тебе? — Пушкин оторвался от книги и глянул на Сазонова: — Или я тебе мешаю?

— Да мне что?! Я завсегда хорошо сплю. Я спросить хотел.

— Ну, спрашивай.

— Душа убиенного в рай идет?

— А ты как думаешь?

— Я думаю, в рай.

— Значит, в рай, — сказал Пушкин.

Сазонов кивнул благодарно, закрыл глаза, и почти тут же дыхание его стало ровным, глаза под веками успокоились.

— Чистая душа, — взглянул на него Пушкин и снова углубился в свою книгу.

Через день лазарет его кончился. Сазонов помог перенести ему книги в четырнадцатый номер. Днем не обошлось без конфузии. Как-то вечером они сидели с Ваней Пущиным у открытого окна в библиотеке. В церкви отслужили всенощную, и они наблюдали за прихожанами, расходившимися со службы. Выходя на церковное крыльцо, мужики и бабы оборачивались и крестились на церковь. В толпе они приметили старушку, которая о чем-то горячо беседовала с молодухой; Ваня обратил на нее внимание друга: молодая была хороша собой и бранилась со старшей. Ведь не о Боге у них спор, предположил Ваня. Лежа в лазарете, Пушкин набросал стихотворение и прочитал его другу, ошарашив его лихим концом.

В это время, а было это перед самым классом, возник перед ними в коридоре адъюнкт-профессор исторических наук Царскосельского Лицея Иван Кузьмич Кайданов. Пушкин только что закончил читать, и Ваня неудержимо расхохотался.

Подойдя к ним, Кайданов захотел узнать причину смеха.

— Это пустое, — попытался отмахнуться Пущин, но его наглый друг со смехом поворотился к Кайданову:

— Отчего же пустое? Ты ведь сам меня и заставил написать!

— Как заставил? — возмутился Ваня.

— Дал тему…

— Это экспромт? — уточнил Кайданов.

— Почти… Хотите, прочту?

— Если не длинно, то читайте, — согласился профессор.

И Пушкин имел наглость прочитать:

От всенощной, идя домой, Антипьевна с Марфушкою бранилась…

Пущин стоял, сгорая со стыда, и больше всего боялся, что Пушкин осмелится прочитать и концовку, что тот с удовольствием не приминул сделать:

В чужой пизде соломинку ты видишь, А у себя не видишь и бревна…

Закончив читать, Пушкин, смеясь одними глазами, смотрел на Кайданова — тот внимательно, но не улыбаясь, глядел на него. Пущин смущенно — в сторону.

— Ну как, Иван Кузьмич? — наконец спросил Пушкин Кайданова.

— А вот как! — взял его за ухо Кайданов и слегка его крутанул. — Не советую вам, Пушкин, заниматься такой поэзией, особенно кому-нибудь сообщать ее. И вы, Пущин, не давайте волю своему язычку. Пусть это останется между нами. Пойдемте в класс, господа! — пригласил он их.

Пушкин шел с листком в руке.

— А листок-то спрячьте, схороните подальше, — посоветовал, кивнув на листок, Кайданов.

— Спрячу, — немного расстроился Пушкин и потер горевшее ухо.

Ему надоело прятать и уничтожать. Хотелось свободы. «Наверное, при отмене цензуры первым делом издадут Баркова, — подумал он. — И меня», — добавил он про себя.

А вечером они тушили свечи в Большой зале Лицея. Попарно: Пущин с Пушкиным и Дельвиг с Кюхельбекером. Это было ежевечернее занятие, от которого не только никто не отлынивал, но и сами вызывались. Впрочем, Кюхля открыто манкировал им. Он, скрючившись всей своей несуразной фигурой на стуле и раскрыв свой толстенный гроссбух-словарь, зачитывал из него вслух избранные словарные статьи. Сейчас он был занят поиском одной из них.

— Прекрасное занятие для философа — тушить свечи, — сказал Саша Пушкин другу своему Ване, ходившему с ним в паре. — Смотреть, как угрюмая ночь опускается на тебя, и думать о главном.

— А что для тебя главное? — очень серьезно спросил Пущин.

Пушкин повернулся к нему, глаза его сверкнули огоньками еще не потушенных свечей.

— Самое главное — это видеть Бакунину. Ты видел ее сегодня?

— Нет, — печально сознался Пущин.

— А я видел, всего пять минут, а до этого не видел восемнадцать часов, целых восемнадцать часов. Я стоял, смотрел на снежную дорожку, думал, вдруг появится, все напрасно, я потерял надежду и вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице. Чудная минута, Ваня! Как она была мила!

Как черное платье пристало к милой Бакуниной! Я был счастлив пять минут. А потом еще пять. И счастлив до сих пор, достаточно вспомнить только те минуты. — Он вдруг резко повернулся к Кюхельбекеру, склонившемуся над словарем. — Кюхля, что у тебя в твоем словаре написано про счастье?

— А! — вздрогнул тот, словно пойманный врасплох над своими листами. — Про счастье? — дошел до него смысл вопроса. — Про счастье, сколько мне помнится, пока ничего. А вот про несчастье сей жизни есть. Хочешь послушать?

— Давай! — Пушкин сел и похлопал по соседнему стулу, приглашая Пущина, который приглашением не преминул воспользоваться. — У тебя, Кюхля, всегда про несчастье.

— «Поелику нет истинного счастья в жизни, — громко прочитал Кюхля из тетради, — не лучше ли, чтобы наши несчастья происходили от хорошей, чем от худой, причины». Ричардсон. Из «Грандисона»…

— Что ж, — отозвался из другого конца залы Дельвиг. — Это особый вид эпикурейства — даже от несчастья получать удовольствие. — Он, погасив в том конце зала последнюю свечу, приблизился к ним из темноты. — Ну, вот и все! — добавил он. — Гасите ваши свечи, и пойдем. Давай нам на прощание сентенцию, Кюхля, — обратился он к Кюхельбекеру. — Чтобы ночью мы думали.

Кюхельбекер полистал свой словарь.

— Пожалуйте, господа, — выдал он. — «Самые опасные страсти для молодости — упрямство и леность, для юношества — любовь и тщеславие, для зрелого возраста — честолюбие и мнительность, для старости — скупость и себялюбие…»

Все помолчали.

— Это кто? — спросил Пущин.

— Автор пожелал остаться неизвестным, — скромно полупризнался Кюхельбекер, захлопывая толстую тетрадь.

— Скрывая свою гордыню, как тайную болезнь, мы не избавляем себя от нее, — сказал ему на это барон Дельвиг.

— А это кто? — широко раскрыл глаза Кюхельбекер.

— А это я, — сказал Дельвиг. — Нравится?

— Можно, я запишу?

— Пиши, — согласился Дельвиг.

Кюхельбекер достал карандаш и запыхтел, записывая афоризм Дельвига, держа тетрадь на коленках.

Пушкин с Пущиным принялись за последние свечи.

— Сейчас сейчас, — останавливал их Кюхельбекер, поднимая руку. — Погодите!

Когда они выходили из залы, Пушкин спросил у Пущина:

— Жанно, у тебя найдется двугривенный?

— Тебе сейчас нужен?

— Сейчас…

— Пойдем, я тебе дам. А зачем?

— Ну, понимаешь ли, надо дать маленький «трингкельд» швейцару… — Он хитро улыбнулся.

— Опять на ночь? — с укоризной спросил Жанно.

— Это уж как получится, — усмехнулся Пушкин. — Не одному же графу Варфоломею Васильевичу играть на своей любимой виолончели!

— Не понимаю, как в тебе все уживается, — пожал плечами Пущин, но шутке с графом все-таки улыбнулся. Он знал, как и многие, что заядлый театрал граф Толстой был еще и известным дилетантом в музыке, он частенько приглашал своих друзей послушать, как он играет на виолончели, и мучил их по нескольку часов кряду.

— Что уживается? — не понял Пушкин.

— Хотя бы Бакунина и актрисочка…

— И не только они! — рассмеялся во все горло Пушкин, показывая свои большие белые зубы.

Пущин покачал головой.

— Ваня, нет ничего малодушней порока, когда нападают на него с нерешительностью. Гони двугривенный! А проповеди оставь для дам! Они хороши, если ты хочешь кого-нибудь соблазнить.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ,

в которой имеет быть публичное испытание

воспитанников первого приема, Сергей Львович Пушкин

ищет попутчика в Царское Село, Батюшков тоскует

и мечтает об Италии, а великий Державин прибывает

на экзамен, чтобы послушать лицеистов, но первым

делом ищет нужник. — 22 декабря 1814 года — 8 января

1815 года

Перед самым Рождеством Сергею Львовичу сказали, что в приложении к «Санкт-Петербургским ведомостям» помещено объявление об экзамене в Царскосельском Лицее. Он послал Никиту купить его в ближайшую книжную лавку и с наслаждением перечитывал несколько раз: «Императорский Царскосельский Лицей имеет честь уведомить, что 4 и 8 числ будущего января месяца, от 10 часов утра до 3 пополудни имеет быть в оном публичное испытание воспитанников первого приема по случаю перевода их из младшего в старший возраст».

— Надежда Осиповна, — вздыхал он за завтраком, откладывая газету в сторону. — Ты послушай — музыка! «По случаю перевода их из младшего в старший возраст». Это — наш Александр! Вот мы с тобой и дожили! Надо ехать на экзамен.

— Хорошо бы найти тебе попутчика, — посоветовала Надежда Осиповна. — На извозчика мы поиздержали б вдвое меньше.

— А ты разве не поедешь? — спросил Сергей Львович.

— Зачем? — прервала она разговор, отвернувшись, и Сергей Львович не стал его возобновлять, зная свою благоверную. Особа она была взбалмошная, сына своего старшего с детства не жаловала.

И Сергей Львович бросился искать попутчика по Петербургу. Первым делом он направился на набережную Фонтанки, в дом Министерства просвещения, где проживал в служебной квартире Александр Иванович Тургенев с братом Николаем, служащим в Министерстве финансов. Дом этот находился напротив печально известного Михайловского замка. Может быть, думал он, Александр Иванович поедет в Лицей по долгу службы, тогда карета и вовсе будет бесплатной. Однако Тургенева не оказалось дома, носиться за ним по Петербургу было бессмысленно, ибо Александр Иванович славился своей неукротимой энергией: он переезжал с визитами из одного дома в другой, ухитряясь исколесить за день весь город.

Тогда он решил наведаться к Константину Батюшкову в доме его тетушки Екатерины Федоровны Муравьевой, вдовы Михаила Никитича, его воспитателя и двоюродного дядюшки, находившемся всего через несколько домов от квартиры братьев Тургеневых. Тот был дома, тосковал, куксился и ехать отказался, сославшись на нездоровье.

— Говорят, Гаврила Романович будет, — сообщил Сергей Львович. — Что он скажет про стихи Александра?

Батюшков сидел в кресле, нахохлившись, как маленькая птичка, и при словах о Державине глазки его подернулись пеленой, как подергиваются глаза пленкой у больной или засыпающей птицы.

— Сейчас в Италии хорошо, — вздохнул он. — А в Петербурге плохо.

— Нет, отчего же, — сказал Сергей Львович. — Сегодня морозец, снег поскрипывает. Легче дышится.

— В Италии, я думаю, все-таки лучше, — снова сказал Батюшков. — А Петербург город дрянной!

Сергей Львович понял, что от него ничего не добьется, и попытался соблазнить на поездку Екатерину Федоровну, тетушку Батюшкова, которая вышла в гостиную. Но и она, сославшись на множество приглашений и на обязательные визиты, отказалась от поездки; так что пришлось на первый экзамен ему ехать самому. К счастью, ничего потеряно не было: там он узнал, что Державин будет на втором экзамене, восьмого числа, где сын его будет читать в присутствии великого поэта свое стихотворение. Сергей Львович выпросил у сына перебеленные стихи и увез с собой в Петербург, клятвенно пообещав ему, что никому до экзамена стихи не покажет, лишь порадует матушку, которая не сможет быть на экзамене по болезни. Сергей Львович и сам писал вирши, в основном французские, русские ему совсем не давались, никак не мог он вломить стих в размер. Братец его Василий Львович оказался мастеровитей.

В день экзамена по словесности под лестницей караулил прибытие великого поэта Державина воспитанник Лицея барон Дельвиг. Гости, среди которых были родственники, официальные лица и гусары квартировавшего в Царском Лейб-гусарского полка, давно прибыли, но экзамен не начинали, ждали запаздывавшего Державина. Иногда появлялся на лестнице кто-нибудь из преподавателей, чаще Кошанский (который хоть и был в долговременном отпуске, но прибыл на экзамен), и справлялся, нет ли генерала.

— Генерала нетуть! — исправно ответствовал швейцар, прикасаясь пальцами к треугольной шляпе.

Барон надеялся, что ему удастся первому увидеть Державина, и не обманулся. Открылась массивная дверь, и на пороге возник старый поэт-сановник в богатой шубе, крытой бархатом, и бобровой шапке, которого вел под руку приехавший с ним слуга. Он был довольно высокого роста, но слегка, по-старчески, горбился.

Державин остановился и на пороге постучал плисовыми сапогами друг о друга, сбивая снег, в это время подскочил швейцар, ловко подхватил на одну руку сброшенную царственным движением шубу, опередив нерасторопного слугу, чего поэт, впрочем, не заметил, другой рукой взял веничек, стоявший у входа, и обмел сапоги величавому барину.

Державин приехал в мундире, подпиравшем высоким воротником его старческий подбородок. Губы его тряслись вместе с головой. Дельвиг из-под лестницы завороженно глядел на легендарного старца, посетившего их обитель, потом наконец решился и выступил вперед с заготовленным обращением:

— Ваше высокопревосходительство, разрешите выразить великому поэту, написавшему «Водопад» и другие… Я… Я… — запнулся он, и слезы брызнули у него из глаз. — Позвольте поцеловать руку, написавшую великие строки… — Дельвиг потянулся к руке старца, но тот глянул на него мутноватыми старческими глазами, буркнул что-то, руку убрал за спину и обратился громко к швейцару, стоявшему навытяжку рядом:

— Где, братец, здесь нужник?

— Пожалте, пожалте! — склонился перед ним швейцар и повел за собой.

А сверху уже набегала толпа встречающих знатного гостя преподавателей и воспитанников.

Барон Дельвиг, постояв в сторонке, скромно ретировался.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ,

в которой лицеисты держат публичный экзамен. —

Выступление Горчакова.  — Историческое чтение

Пушкина. — Дядька Сазонов смывает пятна крови. —

Державин хочет благословить Пушкина. —

8 января 1815 года.

За столом, покрытым красным сукном с золотой бахромой, собрались почетные гости Лицея. Переводной экзамен лицеистов из младшего в старший возраст был открытым для публики, и поэтому на нем, кроме официальных лиц, присутствовали родственники и знакомые лицеистов, царскосельская знать, близкая ко двору, лейб-гусары квартировавшего полка — поручик Молоствов, поручик граф Меллин, командир полка генерал-майор В. В. Левашов и даже полицмейстер Царского Села Бетхе.

Довольный Сергей Львович прибыл на экзамен с Александром Ивановичем Тургеневым, который сам заехал к нему с визитом после Нового года и договорился ехать на второе испытание. Он таял от счастья еще и потому, что благодаря Сергею Семеновичу Уварову, попечителю Санкт-Петербургского учебного округа, который тоже был здесь, отчасти по службе, отчасти и потому, что был зятем самого министра просвещения, Сергей Львович был приглашен на обед, который давал в честь завершения испытаний граф Алексей Кириллович Разумовский.

Первый экзамен, по Закону Божьему, логике, географии и истории, прошел 4 января вполне успешно для всех экзаменовавшихся. На втором экзамене присутствовали министр просвещения граф Разумовский и другие официальные лица. Поэт Державин в мундире с орденом сидел рядом с ректором Петербургской духовной академии тридцатидвухлетним Филаретом (Дроздовым). Старый поэт тихо подремывал, его совсем не интересовали латинский и французский языки, математика и физика…

Перед комиссией стоял воспитанник князь Горчаков и рассуждал. Говорил он, словно по писаному, легко, незаученно, как будто выношенные им самим, лились слова его речи. Ему нравилось, что здесь находится его отец, генерал-майор Михаил Алексеевич Горчаков, слушает его и, кажется, вполне одобряет его прилежание. Слушали и другие с интересом, одни — по должности, а старик Державин, к которому волей-неволей обращались взоры, все подремывал и клевал носом.

— У нас обыкновенно говорят: прекрасный дом, прекрасные книги, прекрасные развалины, прекрасные газеты. Что же такое сия красота, или изящность? Употребление языка, конечно, есть тиран; но надобно же быть какой-нибудь причине, почему одна вещь лучше, нежели другая, не зависит ли это от порядка, от гармонии, от приличия? Но какой порядок в развалинах? Какая гармония в дикости дебрей? — Горчаков обвел глазами зал. По залу прошелестел как будто легкий ропот, но это не сбило юного князя, он продолжал говорить, сам наслаждаясь легкостью, с которой ему это давалось. Князь вообще смолоду говорил легко, много и красиво, и сбить его было невозможно.

Оказывается, в залу невесть откуда пробралась кошка и принялась бродить под ногами высокой комиссии. Ее видели из залы, сами же члены комиссии до поры до времени не замечали, и лишь когда она принялась тереться о плисовые сапоги Державина, он проснулся, заглянул под стол, с трудом наклонился и поймал кошку.

— Ученые говорят: красота состоит в удобном расположении целого, которого порядок и стройность совершенно соответствуют его назначению. Но это красота философская, относительная к общему порядку вещей. Нам многое нравится прежде, нежели мы сами в состоянии дать себе отчет, почему оно хорошо, прежде, нежели решим, на что вещь годится. Философ говорит: все то прекрасно, что полезно. — Горчакову было лестно, что некоторые все-таки продолжали его слушать, к ним он и обращался, а не к пииту Державину, который смотрел куда-то вниз, себе на ноги. Князь не видел, что он держит на коленях кошечку, которая мурлыкала, разнежившись, все громче и громче. Сидевшие рядом члены комиссии старались не замечать причуды старика, в конце концов, был хоть и официальный экзамен, а все проходило так по-домашнему. — Но можно ли думать о пользе, когда чувства в очаровании? Поэзия, служительница вкуса, разумеет под словами изящного, без сомнения, что-нибудь другое…

Кошечка пригрелась на коленях у Державина и заснула, снова впал в полусон и поэт, экзамен шел, поэт спал и осторожно похрапывал, и однотонная речь воспитанника Горчакова, лучшего ученика, стала усыплять и других членов комиссии.

— Эстетики замечают, что изящная природа в Фавне, Аполлоне, Венере и Диане не есть одна и та же, несмотря на то что все сии божества составляют образцы совершенной красоты.

Уже ответившие комиссии лицеисты толпились за спинами гостей, сидевших в зале, ждавшие своей очереди — у входа в зал, при открытых дверях. Среди последних в нетерпении переминался с ноги на ногу Александр Пушкин, зная, что сейчас его очередь, а в зале — его отец, Александр Иванович Тургенев, лейб-гусары, с некоторыми из которых он был шапочно знаком и мечтал свести знакомство поближе. Волнение сжигало его.

— Господин Пушкин! — услышал он, что Кошанский объявил его фамилию, и пошел в зал, ближе к столу, но ноги его по мере приближения делались как ватные, и наконец он остановился, не в силах двигаться дальше.

Окинув взором зал, он увидел и Катеньку Бакунину, в первом ряду со своей матерью, и отца своего Сергея Львовича, вытягивавшего шею, его острый кадык и острый же нос, и красные доломаны лейб-гусар с красными же ментиками через левое плечо, отделанные черным мехом, бросились ему в глаза — молодые люди сидели отдельной группой: лейб-гвардии Гусарского полка поручики князь Долгоруков, граф Меллин и просто поручик Молоствов, хороший малый. С ними перед началом экзамена, пока ждали Державина, он успел поболтать и не удержался, чтобы не похвастаться, что будет читать «Воспоминание».

И вот его взгляд уперся в Державина, сидевшего в центре стола комиссии. Известный пиит был очень стар, экзамен его вконец утомил, и он сидел, подперевши голову рукою: лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы. Пушкин вспомнил портрет его, где он был представлен в колпаке и халате. Он был вылитый, как на том портрете. Пушкин, однако, не видел, что на коленях у Державина дремала кошечка.

Пушкин чувствовал, что час его настал. Он уже читал свое творение графу Разумовскому на репетиции экзамена, которую пожелал устроить министр, и тот утвердил его для чтения на экзамене. Теперь граф Разумовский улыбался ему, всем своим доброжелательным видом подбадривая подростка. Подросток хоть и волновался, но смутно уже чувствовал, что этим стихотворением он откроет себе дорогу в литературу и не ударит лицом в грязь перед молодцами гусарами, перед Катенькой Бакуниной, перед соучениками, педагогами, перед великим Державиным, который, он надеялся, при звуках его поэтической речи отверзнет очи и проснется. По началу срывающимся, а потом все более крепнущим голосом Пушкин начал:

Навис покров угрюмой нощи На своде дремлющих небес; В безмолвной тишине почили дол и рощи, В седом тумане дальний лес; Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы, Чуть дышит ветерок, уснувший на листах, И тихая луна, как лебедь величавый, Плывет в сребристых облаках. Плывет и бледными лучами Предметы осветила вдруг. Аллеи древних лип открылись пред очами, Проглянули и холм и луг; Здесь, вижу, с тополем сплелась младая ива И отразилася в кристалле зыбких вод; Царица средь полей лилия горделива В роскошной красоте цветет…

Пушкин наконец не выдержал и посмотрел на Державина. К его радости, старый поэт не спал, а внимательно слушал.

Дядька Сазонов проскользнул в Лицей с черного хода. В холле, куда он прошел, было пусто. Он остановился, отряхивая снег с полушубка, прислушался — наверху шли экзамены. Послышались шаги — кто-то спускался по парадной лестнице. Сазонов метнулся под лестницу и скрылся. Прошел один из служителей с незажженными свечами в руке, после чего Сазонов выбрался из своего укрытия и пробрался на второй этаж.

В конце пустого коридора, куда выходили двери дортуаров, он сбросил полушубок прямо на пол и стал мыть руки под умывальником, висевшим в закутке. Дежурная лампа слабо освещало его лицо, на котором блуждала ухмылка, руки были в чем-то коричневом, легко смывавшемся. Вымыв руки начисто, он поковырял под ногтями, потом поднял с пола полушубок и, приблизив его к лампе, стал внимательно осматривать. Найдя и на нем пятна крови, Сазонов принялся замывать их.

Воспитанник Пушкин все читал, вдохновляя своим чтением зал. Отец его Сергей Львович переглядывался с Александром Ивановичем Тургеневым: вот, мол, какой орел у меня вырос. Осанистые гусары с горделивым выражением лица внимали юному пииту. Они были дружны с молодым поэтом и гордились его успехом, как своим.

Удивленно приоткрыв хорошенькие губки, смотрела на него Катенька Бакунина. А старый пиит слушал его с живостью необыкновенной, глаза его сияли живым огнем; сидел он, слегка подавшись вперед, чтобы не пропустить ни единого слова.

Достойный внук Екатерины! Почто небесных аонид, Как наших дней певец, славянской Бард дружины, Мой дух восторгом не горит? О, если б Аполлон пиитом дар чудесный Влиял мне ныне в грудь! Тобою восхищен, На лире б возгремел гармонией небесной И воссиял во тьме времен. О скальд России вдохновенный, Воспевший ратных грозный строй, В кругу друзей твоих, с душой воспламененной, Взгреми на арфе золотой! Да снова стройный глас герою в честь прольется, И струны трепетны посыплют огнь в сердца, И ратник молодой вскипит и содрогнется При звуках бранного певца.

Последние строки поначалу должны были быть обращены к Державину, но потом как-то само собой получилось, что они отнеслись к Василию Андреевичу Жуковскому; однако сейчас, со слуха, старик мог принять их и за посвященные себе.

По окончании патриарх певцов российских встал в восторге, протягивая к Пушкину длани, дабы осенить его младую главу благословением, но тот не воспринимал ничего, никого уже не видел, слезы застилали глаза. Зал, поначалу завороженно молчавший, зашелестел, пришел в движение, заговорил, а подросток, только что покоривший этот зал, вдруг прозрел, на него хлынули все звуки, он оробел и от избытка чувств, переполнявших его, сорвался с места, словно не замечая протянутых к нему рук почтенного старца. Пробравшись сквозь толпу толкавших его воспитанников, он вылетел из зала и, конечно, уже не мог слышать, как ему вслед кричал старик Державин:

— Найдите его, найдите! Я благословлю его!

Сразу два преподавателя, профессор Кошанский и Галич, замещавший его в отпуске по болезни, бросились исполнять приказание.

— Я не умер! — бормотал как в чаду старик. — Я не умер!

Со стороны даже могло показаться, что он помешался.

Воспитанник Дельвиг тоже стал выбираться из залы, где, впрочем, после замешательства, вызванного выступлением Александра Пушкина, исполняющий обязанности директора Гауеншильд пытался возобновить экзаменационные испытания.

— Воспитанник Илличевский! — объявил он.

К столу комиссии стал пробираться Олосенька.

— Я — в дортуары! — спускаясь по лестнице, устланной ковром, сказал Кошанский Галичу.

— А я — вниз, Николай Федорович! — ответил ему Галич. — Какой успех! — бормотал он, глядя себе под ноги и аккуратно ставя ноги на ступеньки. — Какой успех! Это ваша заслуга, Николай Федорович! Теория языка отечественного.

— Вы преувеличиваете. Это вы смогли заставить лентяя Пушкина написать «Воспоминания в Царском Селе». Ваша заслуга!

Обменявшись любезностями и весьма довольные собой и друг другом, они разошлись в разные стороны искать юного поэта.

А воспитанник Пушкин, раздетый, в одном мундирчике, выбежал на улицу и под горящим на Садовой фонарем бухнулся на колени в сугроб, бросая горстями себе на голову и в раскрасневшееся от волнения лицо рыхлый снег.

Потом оглянулся на здание Лицея, в котором светились все окна Большого зала, и заметил, что от подъезда к нему бежит кто-то из воспитанников, тоже, как и он, раздетый. Когда тот подбежал ближе, Пушкин узнал Дельвига.

— Я так… я так… и знал… — запыхавшись от бега, произнес Дельвиг, — что ты здесь, Саша…

— Ну, как там? — стараясь выглядеть спокойным, спросил Пушкин.

— Саша! — бросился Антон ему на шею. — Это счастливые минуты. Сам Державин, я ему сегодня хотел целовать руки, а он благословляет тебя! Стихи такие, что мороз по коже!

— Это верно! — обхватив себя за плечи, согласился Пушкин, который начал уже замерзать. — Мороз по коже — пойдем отсюда. Возьмем по рюмке у Леонтия и раскурим трубку.

— Вечно ты шутишь! — Барон обнял друга, и так, обнявшись, они направились к Лицею.

— Не шучу! — потрепал его Пушкин. — Не шучу, Тосенька!

— Он звал тебя! Он хочет тебя видеть!

— Я не могу!

— А знаешь, что он приговаривал, когда убежали тебя искать?

— Что? — поинтересовался Пушкин.

— Я не умер! Я не умер! Вот так вот сидел, — изобразил Дельвиг Державина, — и приговаривал: я не умер!

Они оба счастливо рассмеялись.

— Ты знаешь — ты гений! — вдруг страшно серьезно сказал барон Дельвиг. — Я понял — ты гений!

— Я знаю, — совершенно спокойно отвечал ему Пушкин.

Дельвиг остановился и посмотрел ему внимательно в глаза, потом сказал:

— Забавно. Ты и вправду знаешь. Разумеется, не можешь не знать!

— Люблю тебя, барон! За ум, за сердце! — обнял его Пушкин. — А Кюхля бы сейчас кричал: как ты можешь об этом так спокойно говорить!

Они снова рассмеялись.

На обеде у графа Разумовского, данного в честь успешного завершения испытаний, граф сказал отцу стихотворца Пушкина, что он желал образовать его сына не токмо в поэзии, в которой он, по мнению всех присутствующих, весьма преуспел, но и в прозе.

— Оставьте его поэтом, — вскинулся старик Державин.

Граф Разумовский мягко улыбнулся и возражать поэту не стал.

Сергей Львович возвращался домой вместе с Уваровым и Тургеневым, опять заговорили про успех Александра. Уваров поинтересовался, нет ли списка у Сергея Львовича. Тот радостно подтвердил, что список у него есть.

— Пришлите мне его завтра, — предложил Уваров. — Его срочно надобно напечатать.

— Александр пока предпочитает печатать свои стихи под символами: циферки и прочая, — сказал Сергей Львович.

— Это то стихотворение, которое останется в веках, его надо печатать под полным именем: Александр Пушкин! — сказал Тургенев.

— Все-таки я должен посоветоваться с сыном, — вздохнул Сергей Львович. Он начинал уже немного побаиваться Александра, видя, как тот на глазах приобретает уважение и интерес общества. Свидетельством этому были такие люди, как Уваров, зять Алексея Кирилловича.

— Разумеется, — согласился Уваров.

А Саша Пушкин сам переписал «Воспоминание» и послал список Державину, по его просьбе, а другой — в Москву, дядюшке. Как разорвавшаяся бомба, оно было встречено московскими литераторами. Незадолго до этого в Москву приехал из деревни Василий Андреевич Жуковский. Собравшись у князя Петра Андреевича Вяземского, они слушали обливавшегося слезами Василия Львовича, который читал стихи племянника.

— Задавит каналья! — воскликнул князь Петр Андреевич, прослушав стихи. — Всех задавит!

А Жуковский с Пушкиным-старшим, обнявшись, заплакали вместе, после чего Василий Львович, утираясь платком, сообщил всем, что сейчас, пожалуй, он прочтет и свои новые произведения.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ,

в которой Василия Андреевича Жуковского

представляют императрице Марии Федоровне

в Павловском дворце.  — Кабинет императрицы

«Фонарик». — Разговор о Наполеоне. — Описание

внешности Жуковского. — Великий князь Николай

Павлович. — Служба инвалидов при дворе императрицы.

— Розовый павильон. — Первая встреча Жуковского

с Пушкиным. — «Меня поносит стихами».  — Поэт

и заморская обезьяна на одной доске. — Вопрос

о частной жизни.  — Разговор с Батюшковым. —

Кто напишет «Бову»?  — Весна — осень 1815 года

Друзья давно зазывали Василия Андреевича Жуковского в Петербург, справедливо полагая, что при дворе он может найти себе средства для существования. Наконец он в мае приехал и остановился в Литейной части, у братьев Тургеневых на набережной Фонтанки. Еще в декабре императрица Мария Федоровна выразила желание Александру Ивановичу Тургеневу, прочитавшему ей и ее младшим детям, Николаю, Михаилу и Анне, послание Жуковского к Александру I, лично познакомиться с поэтом. Через несколько дней после его приезда Александр Иванович и Уваров устроили ему встречу с государыней Марией Федоровной в Павловске, где она проживала своим двором почти постоянно с тех пор, как стала вдовою.

Мундира у него, конечно, не оказалось. Денег сшить новый, что в нынешнем Петербурге при наличии средств можно было сделать за один день, тоже не было. Кое-как наконец добыли от добрых приятелей мундирную пару, и они с Уваровым отправились в воскресенье с утра в Павловский дворец, чтобы прибыть туда во втором часу.

Дожидались довольно долго, потому что после обедни были парадные аудиенции; зала пестрела мундирами, золотыми галунами и орденскими лентами, дышала сладостным шепотком и подобострастием. Уваров сообщил Жуковскому, что его велено представить императрице Марии Федоровне в ее кабинете. Ожидание стало утомлять. Вдруг двери отворяются, являются великие князья Николай и Михаил Павловичи, проходят мимо дожидавшихся аудиенции, не замечая никого, как мебель, на свою половину, потом возвращаются и идут к императрице.

Вслед за этим приглашают и Уварова с Жуковским. Василий Андреевич оробел и успел напоследок подумать, что, слава Богу, желудок его сегодня в исправности, а следовательно, и душа в порядке, хотя и ушла, беспокойная, в пятки.

Уваров шел впереди, Жуковский нетвердыми шагами следом; прошли одну комнату, другую — вошли в третью. Павловск подавлял его своей роскошью. Перед дверями следующей комнаты ширмы. Китайские, расписные. Вдруг из-за ширм говорит Уварову грубоватый женский голос:

— Bonjour, monsieur Ouvaroff.

Это какая-нибудь придворная дама, подумал Жуковский, и смело двинулся вперед. Глянь, а перед ним сама императрица. А за ней юный паж, с завитой напудренной головой, в галунном зеленом мундире с красным воротником, держит в одной руке ее меховое боа, чтобы подать по первому требованию, а в другой — свою большую треугольную шляпу. В мае в этих местах было еще довольно холодно. Дворец не протопишь, как приватную квартирку.

Кабинет, в котором его принимали, как он потом узнал, называется «Фонарик». За спиной императрицы, которую против света рассмотреть трудно, остекленная полукруглая ионическая колоннада; две кариатиды по углам друг против друга, огромные, от пола до потолка. Великие князья стоят возле одной из них. Хотел было Жуковский сказать государыне: не умею, мол, изъяснить вашему величеству своей благодарности за ваши милости, да и в самом деле не умел: отделался немыми поклонами.

Потом он стоял как истукан, ничего не понимая в разговоре, потому что государыня говорила по-русски не очень грамотно, невнятно, слегка картавя, но при этом скороговоркой. Уваров заметил, что его спутник с непривычки не понимает императрицу, и вставил в свою речь два слова по-французски. Государыня, кажется, с облегчением отвечала ему тоже по-французски и вовсе перешла на более понятный ей язык.

Собственно, поначалу разговор был ничем не примечательный, поговорили о войне, вспомнили недавние бедствия и радости, государыня показала роскошно изданного еще в 1813 году в Петербурге по ее повелению и на ее счет в пользу автора «Певца во стане русских воинов» с рисунками А. Н. Оленина и примечаниями Д. В. Дашкова. У Жуковского было это издание, но вместе с государыней он еще раз посмотрел виньетки Оленина, на одной из них был изображен стан при лунном сиянии, а в облаках тени Петра, Суворова и Святослава. Государыня сказала, что хранит его рукою написанный список «Певца», который он прислал по ее просьбе, как самую дорогую реликвию и попеняла ему, что он так долго к ней собирался, что государыне пришлось просить о встрече с ним почти два года. Видя, что поэт совсем растерялся и не знает, что сказать, она перевела разговор на последние политические события. А здесь не избежать было разговора о Наполеоне, сбежавшем с Эльбы.

Обсуждали слухи, наводнявшие столицу: то пронесется слух, что его ловят, то прослышится, что уже поймали. Государыня не верила в его возвращение всерьез… Жуковский поддержал ее. Решили, что Бонапарта, сколько он ни бегай, все-таки отловят.

— И, может быть, даже посадят в клетку, — засмеялся Жуковский, осмелев и освоившись. — Хотя это не совсем подходящее место для императора, пусть и отрекшегося от престола.

Уваров поежился, подобную шутку при императорской фамилии нельзя было назвать пристойной.

Но государыня улыбнулась ласково и снисходительно, потом показала на своих детей и сообщила, что они едут в армию к императору. Сказала просто, буднично, как будто они ехали на охоту. Девятнадцатилетний Николай был красив, как римская статуя, Михаил не так холоден с виду и более человечен.

Государыня впервые видела Жуковского, прогремевшего по России в лихую годину своими стихами, и этот мужчина, довольно высокого роста, с приятными чертами лица, мягкими светлыми волосами и темными, на китайский лад приподнятыми глазами, от всего облика которого веяло спокойствием и добротой и некоторой, вероятно, свойственной лирическим поэтам, наивностью, нравился ей все больше и больше. Внешне она была спокойна, но, кто знал, как разрывалось у нее сердце при мысли о том, что четыре ее сына вновь отправляются на вторую европейскую войну и чем на этот раз она закончится.

Она пригласила его бывать у нее на обедах.

Он поблагодарил, но сказал, что, к сожалению, должен уехать до осени.

— Так, значит, — подчеркнула императрица, — я жду вас осенью. В первый же день по приезде.

Аудиенция была недолгой, каких-нибудь полчаса, но Уваров остался доволен. Великие князья на протяжении всего разговора простояли молча, не вмешиваясь в него.

Потом уже они с Уваровым прошли на половину великих князей и поговорили с Николаем Павловичем, который любезно их принял один, потому что Михаил куда-то убежал. Он показал им акварели гусар, конногвардейцев и кавалергардов, подаренные ему великим князем Константином.

Потом им предложили осмотреть Павловск. По дворцу они уже прошли с Уваровым, и теперь Жуковский попросил показать ему галерею Гонзаго и Розовый павильон, о котором ему говорил Федор Глинка, побывавший здесь третьего дня и особенно восхищавшийся декорациями на натуре того же Пьетро Гонзаго. Великий князь Николай Павлович сам вызвался их проводить.

— С удовольствием буду вашим чичероне, — холодно, но приятно улыбнулся он. От его улыбки по затылку пробегал легкий холодок. Порой глаза его становились стеклянными.

— Здесь у нас, в Павловске, литературный Парнас, — пояснил великий князь Николай Павлович. — До сих пор в нем не хватало только вас, Василий Андреевич.

Около Розового павильона с прошлого года все еще стояла замечательная декорация Гонзаго, с одной стороны изображавшая Монмартр с ветряными мельницами, а с другой — русскую усадьбу с церковкой. Розовый павильон был открыт для посещений. Два солдата из инвалидной команды с почтением открыли им двери. Вообще Жуковский обратил внимание, что по всему Павловску служат старые, израненные инвалиды, ласковые и приветливые, нашедшие при дворе императрицы кров и стол. Кроме того, что они сыты и одеты, как объяснил Уваров, они еще получают от императрицы хорошее жалованье. Всего их до двух тысяч, и императрица хочет устроить еще и третью на собственное попечение.

По павильону уже ходили две девушки с гувернанткой. Их сопровождал слуга в ливрее. Увидев великого князя, они присели в приветствии, а потом замерли, как мышки, в углу павильона. Удивило же Жуковского, что сам павильон был не розового, а палевого цвета, с белыми рамами и переплетами окон. Великий князь пояснил, что мотив роз преобладает в отделке интерьеров, так было задумано, а сам павильон окружен тысячами кустов роз, и это великолепие надо видеть, конечно же, летом, когда они цветут.

— А все драпировки мебелей, ширм, каминных экранов вышила сама матушка, — пояснил Николай Павлович, — со своими фрейлинами.

В гостиной на столе лежал альбом в кожаном переплете с вензелем императрицы, в котором посещавшие павильон могли оставить свои замечания и пожелания, многие из которых потом выполнялись. Так появилось по чьему-то пожеланию в павильоне фортепьяно, пояснил Николай Павлович, показывая на английский инструмент с корпусом из наборного дерева.

По стенам висели картины и раскрашенные акварелью гравюры с видами Павловска, поднесенные императрице и ее покойному супругу Сильвестром Щедриным и другими русскими художниками, что свидетельствовало о незаурядном вкусе императрицы.

Когда высокие гости покинули павильон, две девушки, находившиеся там с гувернанткой, оттаяли и защебетали, как весенние птицы, звонко и беззаботно.

— Жуковский! Ты видела Жуковского с великим князем?..

— Боже, неужели возможно такое счастье, вот так просто встретить великого поэта?!

— Ты видела, как он грустен?

— Говорят, он несчастен и влюблен в свою дочь…

— Нет, что ты такое говоришь? Это — сплетни. У него нет дочери. Я верно знаю, он влюблен в собственную племянницу и ему не разрешают на ней жениться.

— Как можно жениться на племяннице? Церковь не разрешает такого брака…

— Вот так ему и говорят. Но он ведь поэт!

— А что, поэту можно?

— Поэту можно все!

— Я бы пошла за него, он мил… И, кажется, размазня…

— Это неприлично, мадемуазель Китти, — наконец сделала замечание одной из них гувернантка.

— Что неприлично, позвольте спросить вас? — едко вскинулась девушка.

— Обсуждать так незнакомого вам человека.

— А знакомого можно? — еще более ядовито спросила воспитанница.

— Знакомого тем более неприлично.

— Значит, неприлично просто все на свете. Для вас. Я думаю, что жить, просто жить, тоже неприлично!

Гувернантка не знала, что ответить, и поэтому сочла, что в ее случае благоразумней просто отвернуться от собеседницы.

Жуковский, когда они перед Павловским дворцом распрощались с великим князем Николаем Павловичем, хотел предложить Уварову доехать до Царского Села, чтобы познакомиться с племянником Василия Львовича, поскольку они уже здесь, да не решился, подумав, что тот не поймет его желания в день представления императрице увидеть еще и какого-то мальчишку, пусть и хорошего поэта.

И он решил отложить свидание это до следующего раза и не объяснять Уварову, почему его так влечет туда, и посетить Пушкина одному, без докучливых свидетелей.

Случай побывать в Лицее предоставился осенью, когда он по приглашению государыни императрицы Марии Федоровны три дня гостил у нее в Павловске. На этот раз он поехал туда один и застал у государыни небольшое, но избранное общество. Вечерами они, чередуясь с Нелединским-Мелецким, читали свои стихи императрице. Как-то днем он под предлогом поэтической минуты сбежал из Павловска и через три четверти часа быстрым шагом уже оказался в Царском Селе, где рассчитывал найти этого соловья из Лицея.

Пушкина он не застал и ходил вдоль канала по Садовой, размеренно помахивая тростью.

Пушкин с Дельвигом возвращались из кондитерской Амбиеля, в которой они бывали постоянно, и оживленно разговаривали. Они прошли мимо высокого мужчины с тростью, который внимательно на них посмотрел. У подъезда их остановил лицейский швейцар и обратился к Пушкину:

— Вас ждут, Александр Сергеич!

— Кто? — спросил Пушкин. — Родители приехали? Почему не в положенный день?

— Нет, — сказал швейцар. — Господин Жуковский. Он испросил разрешения на встречу у господина директора.

— Жуковский?! — ахнули вместе два друга.

— Где он? — спросил Пушкин.

— Вон они гуляют, — показал, прищурившись, швейцар. — Господин директор уж так звали их к себе, но они решили прогуляться.

Жуковский медленно шел вдоль канала.

Пушкин стоял и медлил.

— Иди! — подтолкнул его барон Дельвиг.

Пушкин оглянулся на него:

— Тося, неужели он и вправду ко мне? Неужели знает про меня?

— «Пушкин! Он и в лесах не укроется, лира выдаст его громким пением…» — продекламировал барон Дельвиг свои стихи, посвященные другу. — Иди, Саша!..

А потом стоял и смотрел, как шел Пушкин до Жуковского, как раскланивался, как поэт что-то говорил своему младшему собрату, а тот внимательно слушал.

Беседа их завязалась просто и душевно. Жуковский был в прекрасном расположении духа.

— Спокойная жизнь при дворе всегда идет на пользу как желудку, так и духу, — пошутил он. — Что вы пишете сейчас?

— Меня то поносит стихами, то закрепит. Летом было не до стихов. Сейчас, я чувствую, пора ставить клизму! — Пушкин легко перенял легкий тон Василия Андреевича.

— Мне нравится здесь летом, — согласился Жуковский. — Меня императрица зовет к себе в чтецы, вот думаю, согласиться ли?

— Мы все рвемся отсюда, а вы хотите себя заключить… Нам кажется, что нет места унылей.

— Коли вы так рветесь в свет, то должны знать одно, мой милый друг: в большом свете поэт, заморская обезьяна и ventrilogue и тому подобные редкости стоят на одной доске, для каждой из них одинаковое, равно продолжительное и равно непостоянное внимание. Это вам надо знать, вступая в этот свет, чтобы не обольщаться своим значением, знать, что ваш ум, сердце, поэзия в большом свете никому не нужны, что чревовещатель с его искусством вызовет больший интерес, да и сами почести в свете — сущая низость.

— Однако все добиваются этих почестей.

— На самом деле, что нужно поэту? Всего лишь хорошая комната, в ней хорошие крепкие шкафы для книг, недосягаемые для мышей, этих сущих отродий, отточенные перья да стопка бумаги… — Он помолчал и посмотрел на Пушкина. — И не вздумайте быть полезным для общества — это химера, которая может казаться чем-то существенным только в глубокой провинции, здесь, при дворе, ее иметь невозможно; может быть, придет такое время, когда она обратится в существенность, теперь же стоит только поглядеть на тех людей, которые посвятили себя общеполезной деятельности, чтобы сказать себе, как эта цель безумна! Будешь биться, как рыба об лед… убьешь в себе прежде смерти то, что составляет твою жизнь, и останешься до гроба скелетом.

— А если нет возможности жить независимо, частной жизнью?

— Это вопрос, который я сейчас, с помощью моих друзей, и решаю. Тургенев с Уваровым хотят добиться для меня пенсиона, как для поэта. Издадут мои сочинения, а также положили основать журнал, который и будет приносить постоянный доход.

— Я обязательно подпишусь на ваши сочинения, вся Россия подпишется. Что, Россия не в состоянии поддержать своего первого поэта? — с жаром сказал Пушкин.

— Я вам подарю свою книгу, как только она выйдет в свет, сберегите свои средства, — сказал Жуковский. — Вам, наверное, надо уже идти, я надеюсь, пока я в Петербурге, еще не раз навестить вас.

— Жаль, — сказал Пушкин, — что нас не выпускают никуда из Царского, а то бы я непременно нанес вам ответный визит.

— Подождем до лучших времен, — сказал Жуковский и улыбнулся своей милой улыбкой. — Я думаю, мы будем друзьями.

— Я только могу об этом мечтать, Василий Андреевич! — сказал Пушкин и поклонился. — Пока вы для меня — учитель!

Жуковский радушно протянул ему руку:

— До встречи.

Пушкин стоял и смотрел, как он пошел быстрым шагом, помахивая тростью. Уже второй поэт посетил его здесь, первым был Батюшков. Что-то было в них такое, что объединяло этих двух разных людей. Какая-то тоска. Уныние. Что-то снедало их изнутри. Разве поэт обязательно должен быть снедаем тоской? Смотря вслед этой высокой фигуре, он подумал, что отчего-то коротышка Батюшков был ему ближе.

При встрече в Царском Селе они разговорились легко, непринужденно, вспомнив, как встречались в доме у графа Бутурлина. Нашаливший, маленький Саша был наказан и сидел в гостиной за стенкой из стульев, остальные дети играли поодаль. Так, через стенку, они и беседовали в первый раз.

— А потом пришел отец хозяйки и освободил тебя, — улыбнулся Батюшков.

— Мой крестный, — подчеркнул Пушкин. — Артемий Иванович был моим восприемником при крещении.

Батюшков посетовал, что библиотека графа сгорела в московском пожаре, потом заговорил о послании Пушкина к нему, только что напечатанном.

— Знаешь ли, Александр, что оно мне напомнило?

— Что?

— Стихи Батюшкова.

Пушкин довольно рассмеялся.

— Стараемся! Быть похожим на Батюшкова уже неплохо!

— А что сейчас пишешь?

— «Бову», шутливую поэму в вольтеровском духе.

— И принес он голову Дадона на блюде Милитрисе, закрытую ширинкою, и говорит: «Излечил я твоего короля от сердечной раны», — печально покачал головой Батюшков. — Посмотрела она и охнула: «Я велю тебя казнить, злой лекарь!»

— И рече Бова: «Стой, не торопися, государыня, матушка моя! Я не лекарь, а твой сын Бова-королевич…»

— И положил Бова родную мать живою в гроб и велел закопать… Шутливая поэма! Отдай ее мне. Ты только испортишь сюжет, а я давно о ней думаю, — сказал Батюшков.

— Бери, — тряхнул головой Александр, впервые называя его на «ты».

Батюшков даже не улыбнулся, только задумался о чем-то тяжко.

А Пушкин почему-то почувствовал, что ни он, ни Батюшков «Бову» никогда не напишут.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ,

в которой происходит битва с царским садовником

и его людьми. — Благородный пансион при Лицее. —

Левушка Пушкин и Павел Воинович Нащокин. —

Рассказы Нащокина о своем детстве. — История двоих

дураков, Карлы-головастика и плешивого Алексея

Степановича.  — Государь Павел I и дурак. —

Кондитерская Амбиеля. — Осень 1815 года

Воспитанники устроили засаду возле царского сада: Броглио, Малиновский, Пушкин, Пущин, Дельвиг, Данзас и еще двое-трое. Они проследили, как двое рабочих протащили по саду корзину, полную спелых яблок.

— Главное, — приподнимая голову, шепотом наставлял остальных Броглио. — это внезапность нападения. Сперва надо ошеломить врага, а пока он придет в себя, позиция будет за нами!

— Может, все-таки лучше ночью? — осторожно заметил Данзас. — Я не очень хорошо бегаю.

— Да и я тоже, — поддержал его барон Дельвиг. — Только не подумайте, что я боюсь…

— В вашей смелости, господа, — велеречиво произнес Броглио, — никто не сомневается. Медведь и Тося могут остаться здесь, — великодушно разрешил он. — Добычей мы, разумеется, с вами поделимся. — Он повернулся к Пушкину. — Обезьяна полезет на дерево. А мы с Казаком будем в арьергарде, если придется отступать. Остальные собирают яблоки!

Рассредоточившись, подростки осторожно пробрались в царский сад, принялись трясти яблони. Под многими яблонями стояли колья, поддерживающие отягощенные плодами ветви.

Неожиданно между деревьями возник царский садовник Лямин с двумя мужиками.

— Лямин! — закричал кто-то, заметив его первым.

Грабители дружно сорвались с места, но не тут-то было, кого-то из них схватили. Но свои его не бросили, а когда завязалась драка, повыхватывали колья, стали отбиваться от мужиков, которые, впрочем, действовали против барчуков только голыми руками, опасаясь причинить им вред. Потому лицеисты и отбились успешно.

Бежали из сада, не бросив добычи, с полными сюртуками яблок, не спелых, зеленых, но таких сладких, как бывает сладок всякий запретный плод. Жизнь была беззаботная и веселая, никого на свете не боялись, никого не слушались.

По дороге Пушкин сказал барону:

— Зайдем к моему братцу в пансион, проведаем, дадим яблочка откушать?

— Зайдем, — согласился барон.

Благородный пансион находился в полутора верстах от Лицея, в Софии. Лицеисты редко посещали его, лишь два-три раза в год, когда устраивали совместные спектакли или балы. Но отношение лицеистов к пансионерам было такое же, как отношение гвардии к армии, в массе своей лицеисты чуждались пансионеров, смотря на них сверху вниз, с некоторым пренебрежением; но это не было законом, хотя бы для Пушкина, у которого там находился брат Левушка.

Два приятеля прошли эти полторы версты, проведя время в приятной беседе.

— Мне совершенно непонятно, — говорил барон Дельвиг Пушкину, — почему у нас совсем нет народных драматических произведений. А между тем русская история обильна происшествиями, которые сами напрашиваются в трагедию. Правда, Саша?

— Ну кое-что все-таки имеется. Ты забываешь, например, про Озерова…

— Да, Озеров, согласен. — Барон потер переносицу, будто вспоминал. — Он, без сомнения, имеет большие заслуги. Но он не народен. Все построение его драм заимствовано из французской школы, а растянутый александрийский стих совсем не свойственен нашему языку.

Разговор, как чаще всего бывало между ними, шел о литературе. В Царском Селе как раз наступило время дневного гулянья. Навстречу им попадались дамы под зонтиками, молоденьких девушек сопровождали гувернантки, с некоторыми из которых лицеисты были уже знакомы. Пушкин переглядывался с ними, вежливо, как бы со значением, раскланивался. Подслеповатый Тося следовал ему, каждый раз выспрашивая:

— А кто это был?

На сей раз попалась им матрона с двумя молодыми дочерьми, одна из которых была очень миловидна, и длинноносой гувернанткой, не лишенной, впрочем, определенного шарма.

— А это кто? — поинтересовался Дельвиг после поклона, когда они прошли несколько шагов по дороге и он уже не мог быть услышан.

— Сестры Вельо с матерью, — пояснил Пушкин. — И мамзель Шредер…

— А какая из сестер красивей?

— Конечно, Софья… А впрочем, какая тебе разница, коли ты все равно не видишь?

— Не вижу, — согласился барон. — Но мне было бы приятней думать о встрече, если бы это была встреча с дамой красивой, нежели с какою-нибудь дурнушкой. — И он характерно причмокнул. — Ты не согласен?

Из окон небольшой деревянной дачки в несколько окошек с резными наличниками, с оштукатуренным маленьким портиком у крыльца доносилась музыка. Играли на рояле. Кажется, Бетховена. Играли в четыре руки, чуть сбиваясь, но, видимо, с удовольствием. Кто это был? Две девицы, скучающие в одиночестве? Или девица со своим кавалером? Бог знает!

— Кажется, Бетховен? — прислушался барон.

Пушкин промычал что-то неопределенное в ответ. Он шел, о чем-то задумавшись и совершенно выпав из разговора. Так бывало с ним довольно часто, когда он умолкал даже на полуслове, барон знал это и потому только взглянул на него и молча, больше ничего не спрашивая, пошел рядом.

Проехала карета цугом с гербом на дверце, с занавешенными окнами, с двумя рослыми лакеями на запятках.

Потом они встретили князя Кочубея, который раскланивался со знакомцами с мягким достоинством высшего круга французского, с приветливостью улыбки и приема, с аристократической красой, устоявшей против разрушительности времени. При всем при этом он был привлекателен и прямодушен…

Саша Пушкин вывалил зеленые недозрелые яблоки на кровать, бухнулся рядом, заскрипев пружинами матраса. Левушка схватил яблоко, крепкими белыми зубами, выделявшимися на смуглом арапском лице, вцепился в него с такой силой, что белый сок обрызгал ему щеки.

— Яблоки, конечно, дрянь! — сказал Саша. — Но похищены из царского сада. Нечто вроде подвига Геракла. Это придает им особенную прелесть.

— Да, кислые, — согласился, сморщившись, Левушка.

— Однако запретный плод всегда слаще, — сказал барон.

— А где Павел Воинович? — поинтересовался Пушкин у брата. — Люблю побеседовать с ним. Замечательный рассказчик. Ты ведь, Тося, не знаком еще с Павлом Воиновичем? — спросил он у Дельвига.

— Нет, Бог не привел, — отвечал тот. — А кто это?

— Нащокин. Древнего рода. Занятная, братец, личность. Первостатейный рассказчик. Но вроде тебя — рассказывать мастер, а писать — лень.

— Ну, я все-таки иногда пишу, — скромно признался барон.

— Сейчас я его приведу. Он тоже будет вам очень рад, — обрадовался Левушка.

— Почту за честь познакомиться, — сказал барон.

Левушка скрылся.

— У Льва прекрасный литературный вкус, — сказал Пушкин Дельвигу. — И, кажется, умный мальчик. Я рад, что он здесь, и чувствую, что мы будем друзьями. И братьями, не только по африканской нашей крови. А на стихи у него память: раз-два прочел — и помнит наизусть. Хранит в памяти «Тень Баркова», которую я написал в его возрасте, и еще сотню-другую стихов.

— Так ведь есть в кого, — усмехнулся Дельвиг.

— Ты мне льстишь, братец, у меня память много хуже. Правда, на плохие стихи. Хорошие тоже помню с первого раза.

В дверях появились Левушка и Нащокин, подросток постарше Левушки, с открытой, доверчивой улыбкой.

— Знакомьтесь, — сказал Левушка, подталкивая вперед Нащокина. — Павел Воинович Нащокин. Мой добрый приятель и однокашник по пансиону.

— Барон Дельвиг, — слегка поклонился, представляясь, Дельвиг. — Антон Антонович. Будем друзьями. Зови меня Тосей, как все зовут, — добавил он по-простецки. — Не будем чиниться…

— Ну до чинов нам еще далеко, а вот по древности рода, тут Павел едва ли не первый будет. — Пушкин приобнял Нащокина. Расскажи нам что-нибудь. Страсть как люблю твои рассказы, душенька Павел!

— Да какой же рассказ без доброй чарочки?! — улыбнувшись, воскликнул Нащокин.

— Чего нет, того нет, — развел руками Пушкин. — У нас в Лицее мигом достали бы у гувернеров. За неимением лучшего будем есть яблоки из царских садов. Царя теперь нет, по Европам кочует, так его садовнику Лямину некому пожаловаться. А для нас, кроме царя, власти нет!

— Да, — согласился Дельвиг. — Второй год без директора.

— А Гауеншильд разве не директор? — поинтересовался Нащокин.

— Это он у вас в пансионе директор, а у нас токмо исполняет должность… — сообщил Пушкин.

— Да и то плохо, — добавил Дельвиг.

— Из рук вон плохо, — поддержал его Пушкин. — Десерта у нас совсем нет за обедом, весь десерт оставляет себе, а нам, видите, приходится добывать себе десерт самим…

— Так что вы лицезреете перед собой лихих людей, случаем избежавших палок, — завершил Дельвиг.

— Ну коли всухую рассказывать, расскажу-ка я вам, как в первый раз приобщился Бахусу, — начал Нащокин. — До пансиона я с братом воспитывался дома. У нас было множество учителей, гувернеров и дядек, из коих двое особенно для меня памятны. Один пудреный, чопорный француз, Бог с ним, а другой — которому я обязан первым своим пьянством. Вот как это случилось. Однажды, скучая на вечернем уроке, когда учитель занялся с братом моим, я подкрался и задул обе свечки. Матери моей, Клеопатры Петровны, дома не было. Случилось, что во всем доме, кроме этих двух свечек, не осталось огня, а слуги все ушли. Учитель насилу их нашел, насилу добился огня, насилу добрался до меня и в наказание запер меня в чулан. А в чулане, как водится, хранились разные съестные припасы. Я утешился, отыскал изюм, винные ягоды и наелся вдоволь. Между тем нащупал я и штоф, откупорил его, полизал горлышко, нашел его сладким, попробовал из него хлебнуть, мне это понравилось. Несколько раз повторил я сие испытание — и свалился без чувств.

— Забавно, — сказал Дельвиг. — Хорошо ты, наверное, присосался.

— Между тем матушка приехала. Учитель рассказал ей мою проказу и с ней отправился в чулан. На полу разбитый штоф, будят меня, а от меня водкой несет, как от Панкратьевны «Опасного соседа»…

Все рассмеялись.

— Утром проснулся, голова болит, смутно помню вчерашнее. Гляжу в окно, а на повозку пожитки моего незадачливого учителя грузят, а все батюшкины дураки собрались вокруг него, кланяются и прощаются…

Снова засмеялись слушатели.

— Батюшка мой давно помер, а дураки его остались, тьма-тьмущая была у него этих дураков, вот закончу учение, определюсь в гвардию и выпишу всех, кто жив еще, к себе. Первого Алексея Федоровича, Карлу-головастика. Второго дурака, Ивана Степановича, плешивого, с волосами на одних висках, этот понравился Павлу Петровичу, был взят к его двору, а после смерти государя прислан батюшке обратно, теперь же живет в костромской нашей деревне. Раз его император Павел чуть не сослал в Сибирь. Шутки его отменно нравились государю. Однажды царь спросил его, что родится от булочника? «Булки, мука, крендели, сухари и прочее», — отвечал дурак. «А что родится от графа Кутайсова?» — «Бритвы, мыло, ремни и прочее». Кутайсов был его брадобрей. «А что родится от меня?» — поинтересовался государь. «Милости, щедроты, чины, ленты, законы, счастие и прочее». Государю это очень полюбилось. Он вышел из кабинета и сказал окружающим его придворным: «Воздух двора заразителен, вообразите: уж и дурак мне льстит. Скажи, дурак, что от меня родится?» — «От тебя, государь, — отвечал, рассердившись, дурак, — родятся бестолковые указы, кнуты, Сибирь, каторга и прочая». Государь вспыхнул и, полагая, что дурак был подучен на таковую дерзость, хотел узнать непременно кем. Иван Степанович наименовал всех умерших вельмож, ему знакомых. Его схватили и повезли в Сибирь, но из Рыбинска воротили.

— Забавно! — еще раз сказал свое излюбленное словцо Дельвиг. — А я бы сейчас не прочь был бы полизать горлышко хоть какой-нибудь бутылки из первого твоего рассказа.

— Полизать горлышко! Хорошо сказано, — рассмеялся Пушкин.

— Мне мамаша вчера прислала с человеком денег, может быть, мы отправимся к Амбиелю? — предложил Нащокин. — Попьем кофею?

— Ура-а! — вскочил Левушка. — С пирожными! Люблю тебя, братец! — поцеловал он Нащокина.

— А что? — согласился Дельвиг. — Поглазеем на барышень.

— Особенно ты, Тося, с твоей близорукостью, — поддел его добродушно Пушкин.

— Я чувствую женщин по запаху и цвету…

— Ты же путаешь зеленый с красным, — еще раз зацепил Пушкин.

— В этом и есть самый шарм! — парировал Дельвиг. — Она краснеет, а тебе кажется, что она зеленая, как крокодил…

Тут уже расхохотались до колик.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ,

в которой рассказывается о нравах лейб-гусар, стоящих

в Царском. — Генерал-майор Василий Васильевич

Левашов. — Граф Аракчеев абонирует тело Варвары

Петровны Пуколовой на бессрочное время у ее мужа,

но делит ложе с полковником Крекшиным.  — Как обер-

секретаря Святейшего Синода обвенчали

с тринадцатилетней девочкой.  — Аракчеев катает

Пуколову на закорках у себя в приемной. — Лицейские

в манеже. — Филипп Филиппович Вигель со своим

любовником Ипполитом Оже. — Корнет Алексей Зубов. —

«Лучшее шампанское — это водка! Лучшая женщина —

это мальчик!» — Осень 1815 года

Вернувшись в четырнадцатом году из Франции, лейб-гвардии Гусарский полк квартировал постоянно в Царском Селе, не считая короткой отлучки, когда в пятнадцатом году в июне месяце полк снова выступил в заграничный поход против сбежавшего с Эльбы Наполеона, однако в октябре уже снова вернулся, так и не приняв участия в боевых действиях. Лейб-гусары стали непременным знаком царскосельского пейзажа: их красный ментик и доломан с золотым шитьем мелькали на аллеях, как яркая грудка снегиря мелькает среди стаек других серых и пестрых птичек. Правда, вне строя им разрешалось носить простые двубортные кителя и фуражные шапки без козырьков с красными тульями и околышами синего цвета, но они предпочитали красивую парадную форму с высокими киверами. Особым шиком считался у них французский трофейный кивер, который был и выше, и шире нашего, и султан из петушиных перьев был у него подлиннее. В непогоду гусары накидывали широкие плащи из серого шинельного сукна со стоячим синим воротником даже поверх парадной формы.

Лейб-гусары стали украшением всех салонов, дневных и вечерних царскосельских гуляний и, наконец, просто обыденной жизни. Они носили награды, полученные на полях сражений, а поскольку наград было много, а на груди у кавалериста между краем мундира и лядуночной портупеей оставалось слишком мало места, то явилась среди них мода делать их маленькие копии и носить на планке в виде наградного золотого или анненского оружия на левой стороне груди. Их полюбили матушки семейств, где были дочери на выданье, ибо все они были наследники богатейших состояний, по ним вздыхали сами дочери и молодые жены придворных, поскольку к богатству почти каждого из них почти всегда можно было приплюсовать и красоту, и стройность стана, и манеры.

Гусары порой были умны и образованны, но у аббата Николя воспитывался отнюдь не каждый, не каждый успел поучиться в Московском и Геттингенском университете, как, например, поручик Петр Каверин, однако почти все они принадлежали к богатейшему и образованнейшему классу, почти все они были чванливы, как вообще чванлив этот класс, и наивны, как наивна бывает молодость; развращенные войной и походной жизнью, царскосельские гусары славились своим беспутством, пьянством, цинизмом и наглостью. Их свобода в обращении, привнесенная из чужих краев и чужими учителями в их души, выражалась в нарушении всех приличий и общепринятых норм. Впрочем, как люди из общества, они хорошо знали, как и где этой свободой можно пользоваться, а где надобно и приличие соблюсти.

Гусары стали захаживать на экзамены лицеистов, а лицеисты наладились посещать манеж. Гусарская вольность многим лицеистам, отличавшимся серьезностью, претила, и они прекратили эти посещения; но Пушкин среди них чувствовал себя как рыба в воде. В манеж очень кстати зачастили и местные дамы, так образовалось на галерее в манеже некое место для встреч, вроде курзала на курорте. Манеж пах свежим навозом, лошадиным потом и дамскими духами со стойким и сильным запахом; в нем гулко раздавались команды, удары хлыста по крупам, нервное лошадиное ржанье, веселый гусарский посвист и дамский смех…

Поначалу в манеже занимались верховой ездой только эскадронами и по одиночке сами гусары, но потом разрешили и частные занятия для дам, а с лицеистами, по просьбе начальства, стал заниматься хвастливый полковник Дмитрий Иванович Крекшин и туповатый, но добродушный штаб-ротмистр барон Иван Федорович Кнабенау. Иногда появлялся и генерал-майор Василий Васильевич Левашов, командир лейб-гвардии Гусарского полка, человек весьма неприятный, принесший из Кавалергардского полка, где он служил прежде, все замашки фанфаронства, которыми этот полк отличался. Он был в большом фаворе у вдовствующей императрицы, которая звала его «черненькие глазки».

Левашова они знали хорошо, он присутствовал на их экзаменах при переводе в старший возраст и даже спросил одного из воспитанников что-то из истории. Здесь, в манеже, где он был в своей тарелке, генерал был снисходителен и весел. Он приветствовал лицейских обыкновенно по-французски:

— Bonjour, messieurs!

И покрикивал добродушно на неловких воспитанников.

Не таков был, как рассказывали, Черненькие Глазки с рядовыми гусарами, молодцами сплошь из Малороссии и Южной России, где говорили также на наречии почти малороссийском.

Однажды он приказал вахмистру, чтоб на другой день его эскадрон был собран в манеж, а сам уехал в Петербург. Вахмистр передал приказ эскадронному начальнику, но последний напомнил, что завтра великий церковный праздник и, стало быть, учений быть не должно. И тоже уехал. Вернулся Левашов прямо в манеж и не застал эскадрона. Он поехал домой и послал за вахмистром, которого приказал наказывать палками, пока сам обедал. Старика вахмистра засекли насмерть, он умер в лазарете. Вся гвардия возмущалась поступком Левашова, эскадронный начальник полковник Злотвинский вышел в отставку, а Левашов был по-прежнему в царской милости.

Полковник Крекшин, непосредственный учитель лицейских в верховой езде, был личностью еще более замечательной. Он завел любовную интригу с очаровательной госпожой Пуколовой, женой статского советника, теперь уже бывшего обер-секретаря Святого Синода Ивана Антоновича Пуколова. Само событие было бы ничуть не примечательным, мало ли у гусар было интрижек, если бы эта милая и очаровательная госпожа не была фавориткой всесильного Аракчеева. Бывший обер-секретарь теперь был уволен от своей должности, но относился к жизни философски; Крекшин не мог сказать, какой тот был секты, верно, им самим придуманной; он ум и совесть считал товаром и продавал тому, кто больше даст денег; тело своей супруги также отпускал напрокат, но граф абонировал тело госпожи Пуко-ловой на бессрочное время. Крекшин за пуншем любил рассказывать, как им приходится обманывать старого дикобраза (так с любовницей они называли Аракчеева), используя время для свиданий, которое предоставлял ей ее собственный муж, делавший благодаря ей свою карьеру. Сам муж на досуге окончательно занялся, по его же словам, промышленностью: доставлением желающим табуреток и миндалий (табуретками господин Пуколов называл орденские звезды, а миндалиями — медали; табуретка стоила 10 ООО рублей, а миндаль — 5 ООО).

Красавица Пуколова была с чуть раскосыми глазами, по матери калмычка, по отцу урожденная Мордвинова. Вернее, считалась урожденной Мордвиновой. Мать ее разъехалась с Мордвиновым через семь месяцев после свадьбы, а еще через пятнадцать лет он преставился. Однако у нее осталась тринадцатилетняя дочь. Со стороны законных наследников возникли претензии; они уверяли, что дочь незаконнорожденная, и не возражали против узаконенного права вдовы на седьмую часть имения и четырнадцатой части движимого имущества, но по закону требовали предоставить остальное имение им, как прямым и единственным наследникам. Мать надоумили обратиться к обер-секретарю Синода Ивану Антоновичу Пуколову, именно в Синоде решались подобные дела.

— Извольте, сударыня, — сказал обер-секретарь, — я согласен обладить дело, да только с условием.

Вдова вскрикнула в восторге:

— Сколько изволишь, батюшка, назначить, столько и будет!

Имение было в две тысячи душ.

Счастье шло Ивану Антоновичу в руки, и он ухватил свой хитрый ум в зубы.

— Выдайте за меня вашу дочь!

— Батюшка, помилуйте, ведь всего тринадцать годков.

— Ну, сударыня: либо рыбку съесть, либо на хуй сесть!

— Помилуйте, как вы можете такое говорить даме?

— Кому же это говорить, как не даме? Впрочем, как вам будет угодно, только без этого я не берусь обработать ваше дело. Решайтесь скорее, и я спущу ваше дело как по маслу. Скажу вам, что у меня теперь три бороды в горсти, — он имел в виду членов Синода, — и я как хочу, так и поворочу, но еще два-три заседания, и бороды выскользнут у меня из горсти, как щеглята из западни. Торопитесь, надо ковать железо, пока горячо!

Через несколько дней Пуколова обвенчали с девочкой, да обер-секретаря Святейшего Синода обвенчали бы хоть с фарфоровой куклой. Мордвинова выиграла процесс.

Девочка быстро повзрослела, была нрава бойкого и держала своего мужа и теперешнего любовника, дикобраза Аракчеева, в ежовых рукавицах. Дикобраз души в ней не чаял, она стала всесильна так же, как и он. Генералы приезжали к ней с визитом и ждали ее выхода в зале. Через знакомство с ней можно было составить любую протекцию, потому что добиться любой государевой милости в свою очередь можно было только через кабинет вельможи. Вельможей в Петербурге называли Аракчеева. И только его одного. Как будто других вельмож не было.

Любимой в репертуаре полковника Крекшина была история, которую он называл: «Как граф Аракчеев лошадью служил».

Обыкновенно на дружеской пирушке кто-нибудь подначивал полковника:

— Расскажи-ка нам, брат Димитрий, как граф Аракчеев лошадью служил!

— А вот слушайте: лежим мы раз с Варварой Петровной… — начинал Дмитрий Иванович свой рассказ, и на этих словах всегда начинался смех, который уже не прекращался до самого конца истории, потому что как-то раз, когда он ее рассказывал, Пушкин на этих словах вставил:

— А между нами лежит граф!

Каверин продолжил:

— И храпит!

— Как лошадь, — давясь от смеха, уточнил Молоствов.

— Гляжу я, — продолжил Пушкин, — а это и впрямь лошадь! Варвара Петровна, кричу я, а где же граф?

— Господа! — взмолился Крекшин. — Если не прекратите, я не буду рассказывать!

Надо сказать, что, рассказывая эту историю, он каждый раз сильно рисковал закончить свою службу где-нибудь на Кавказе, в армейском полку, но, как говорится, ради красного словца…

Аракчеев заезжал к госпоже Пуколовой обыкновенно после утреннего смотра или развода, часов в двенадцать. Варенька в это время еще нежилась в постели, едва отпустив от себя бравого полковника. Граф проходил через залу, где паслись в ожидании генералы, прямо к ней в будуар. Если она была в настроении, граф доказывал, что он мужчина, даже не разоблачаясь, и довольный собой покидал ее. Однажды они заспорили о каком-то военном предмете. Граф был совершенно уверен в своей правоте, но Пуколовой об этом предмете рассказал один из просителей, который, очень кстати, как она знала, находился в сей момент в приемной. У него и спросили. Пари держали à discrétion, что значило «без ставки», то есть каждый мог назначить любую цену. Граф хотел получить только то, за чем ездил, но в позе, которая госпоже Пуколовой претила, а его, наоборот, возбуждала без меры, однако выиграла пари Пуколова и в отместку графу решила подшутить над ним.

На глазах у всего генералитета граф Аракчеев вывез свою любовницу в одной батистовой рубашечке на закорках и с лошадиным ржанием провез ее по зале, сделав круг. Онемевшие генералы не знали, как себя вести. Раскрыв рты и затаив дыхание, они слушали, как стучат по паркету, словно копыта, подкованные графские сапоги и как подпрыгивают у графа на плечах розовые перси его наложницы.

И только один из них, на всякий случай, похлопал и тихо прокричал:

— Браво!

Граф Аракчеев за смелость подмигнул ему и впоследствии выделял среди прочих.

Гусарам нравилась эта история, потому что она, кроме всего прочего, еще и несколько по-другому высвечивала характер графа, у которого была слава изверга и монстра и которым разве что детей не пугали. А шутка была на их манер, совершенно гусарская, хотя граф был из артиллеристов. Особую пикантность ей придавало то, что граф, по слухам, не умел ездить верхом.

— Сам не умеешь, вози других, — смеялся Крекшин.

Как-то манеж посетил забавный человек, Филипп Филиппович Вигель. Его черные, как смоль, раскаленные, как угли, глаза на круглом лице, обыкновенно лукавые, загорались адским пламенем, когда он смотрел на молодых длинноволосых корнетов и поручиков с серьгой в ухе. Эта мода, носить серьгу, пришла тогда с Кавказа и через казаков проникла к гусарам. Сам он серьги, разумеется, не носил, он был чиновником Московского архива Коллегии иностранных дел и, как человек чиновный, такой вольности допустить не мог. Оставалось удивляться, как вообще эта мода могла возникнуть, видно, виной тому была свобода, пришедшая вместе с военными из заграничного похода, где отпустили длинные волосы не только кавалеристы, но и армейские пехотные офицеры, и даже нижние чины, что объяснялось походными условиями жизни. Сохранялось еще в это время и парижское разрешение царя носить вне строя партикулярное платье. В Петербурге, где от военных мундиров раньше некуда было деться, теперь многие продолжали ходить во фраках и сюртуках.

Вигель стоял у барьера манежа с табакеркою в руках, которую он вертел, играя ею и особенным манером постукивая по ней, а взявши табаку, как будто клевал по ней пальцами, как птица клюет клювом, когда готовился сказать что-нибудь колкое и забавное… Язык у него был остер.

Он привез с собой молодого француза в мундире подпрапорщика Измайловского полка, который вступил в нашу гвардию в Париже. Звали его Ипполит Оже, как говорили, он был на содержании у капитана своего полка.

Он часто, к слову и без такового, приговаривал:

— Мой капитан, мой добрый капитан!

При упоминании капитана Вигель обыкновенно надувал маленькие красные губки, и они превращались у него в вишенку, а в глазах загорался злой огонек. Впрочем, он мог бы и не ревновать, гвардейцы уже наигрались этой французской игрушкой, и молодой искатель счастья пошел по петербургским гостиным, где даже имел успех. Война окончилась, и на французов снова явилась мода.

Пушкин обратил внимание на Вигеля, но тогда случай не свел их, знакомство состоялось некоторое время спустя, но это уже другая история.

Ипполиту Оже сразу приглянулся молодой красавец корнет Алексей Зубов, томный, чуть с ленцой, но не лишенный французского остроумия, столь близкого и приятного Ипполиту, и молодых людей с тех пор часто видели вместе.

Оже, как и Зубов, стал носить серьгу, подкрашивать ресницы и брови, но вне службы и подальше от Петербурга, поскольку, узнай об этом великий князь Константин Павлович, шеф всех гвардейских полков, с изволения которого он был принят в гвардию, он оторвал бы ему серьгу вместе с ухом и выслал бы подпрапорщика вместе с оторванным ухом из Петербурга в одночасье.

Сегодня на галерее собрались чаще всего бывавшие в манеже Пушкин, Вольховский, как мы знаем, готовивший себя в военную службу, Пущин, Паяс Миша Яковлев, шалун Броглио, помешанный на лошадях, Дельвиг и еще несколько человек.

— Молоствов, Молоствов, поводьями не играй! — кричал Крекшин с середины манежа широкоплечему корнету, скакавшему по кругу.

Тот, улыбаясь и обращая свое сияющее здоровьем и счастливым духом лицо к лицеистам, собравшимся на галерее, выкрикнул: — Господа! Сегодня у Велио литературный вечер, кто-нибудь из вас приглашен?

— Пушкин с Дельвигом, — крикнул Яковлев. — И ваш покорный слуга! — поклонился Яковлев.

— Ну как без Пушкина! — смеясь, проскакал снова мимо них Молоствов. — Наследник Державина! Позвольте, господин штаб-ротмистр, спешиться? — обратился он к Дмитрию Ивановичу, придерживая лошадь. — Хочется поговорить с господами лицеистами, а то все лошади да лошади! В пору сам заржешь!

И он действительно заржал, вслед за ним захохотали и лицеисты.

Молоствов, спешившись, подскочил к Пушкину и обнял его:

— Сашка, талантлив, черт! С экзамена тебя уважаю. Старик Державин проснулся, ей-Богу, спал и проснулся, — обратился он к другим гусарам, подъехавшим к барьеру манежа. — Спал вечным сном и проснулся. Гений, кричит, дайте его обниму. А его и след простыл.

— К нему Жуковский приезжал, — вдруг сообщил Броглио Молоствову.

— Не удивляюсь, — сказал тот. — Скоро ко двору позовут, — добавил он полушепотом. — А ты не ходи! — Он опять захохотал. — Скажись больным, а сам к гусарам! Шампанское жрать. Знаешь, какое лучшее шампанское?

— Аи, — быстрее всех вылез Яковлев.

— Моэт! — добавил Броглио, которому тоже страшно хотелось показать свою осведомленность.

— Дети! — усмехнулся Молоствов, показывая на них своим друзьям гусарам, тоже подъехавшим к барьеру манежа.

— «Вдова Клико», — сказал Пушкин, рассматривая свои руки. С недавних пор он стал следить за ногтями, ухаживал и обтачивал их пилочкой.

— Ну? — спросил остальных Молоствов. — Кто еще?

— «Вино кометы»! По комете одиннадцатого года, — деловито дополнил Дельвиг.

— Не спорю, все отменные сорта, но запомните, господа, лучшее шампанское — это водка!

Он переждал, когда смех немного стихнет, и продолжил совсем уж неожиданно:

— А лучшая женщина — это мальчик! — И он, хохоча, обнял Пушкина, тиская за плечи. — Каверин, я не прав?! — крикнул он выехавшему на манеж гусару.

— Не знаю, о чем ты, но, верно, прав! — крикнул Каверин.

Последнюю шутку услышал Вигель, сложил яркие губки в улыбку-вишенку и неожиданно причмокнул.

А Молоствов взял руку Пушкина в свою широкую ладонь и, рассматривая ее, сказал:

— Посмотрите, какие руки! Это руки поэта!

Пушкин почувствовал себя неуютно от такого внимания, но все же улыбнулся.

— Пусти руку, ноготь сломаешь! — сказал он гусару.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ,

в которой Пушкин знакомится с графом Федором

Ивановичем Толстым, прозванным Американцем,

слушает его рассказы и рассматривает вместе

с другими гостями его татуировки. — Граф Толстой-

Американец принимает приглашение гусара Молоствова

на дружескую пирушку. — Русская горка, шампанея

и канарейки по вкусу для удовлетворения плотских

желаний. — Барон Дельвиг пытается соблазнить

мадемуазель Шредер. — Зима 1815–1816 года

Среди множества гостей у вдовы банкира Велио Софьи Ивановны, урожденной Севериной, отец которой тоже был банкиром и давнишним постоянным жителем Царского Села, были и некоторые лицеисты. Миша Яковлев беседовал с Горчаковым, когда к ним подошел Пушкин и заговорщицки сообщил:

— Видите того курчавого, с красным лицом господина…

— С седыми волосами?.. — уточнил Яковлев.

— Да. Это граф Толстой-Американец! Алеут!

— А это кто? — поинтересовался князь Горчаков. — Из каких Толстых? И почему алеут?

— Я уж не знаю, из каких именно Толстых, но этот граф Толстой — известный бретер!

И Пушкин рассказал друзьям все, что ему было известно от Молоствова.

Граф Федор Иванович начинал службу в Преображенском полку, потом за дуэль был разжалован, переведен в другой полк, снова выслужил офицерский чин, снова хотели его разжаловать, но предоставился случай отправить его в кругосветное путешествие с Крузенштерном. Однако молодой шалопай не мог остановиться, он так довел капитана, что тот в наказание за шалости ссадил его с корабля на Алеутских островах, где он провел год или два среди аборигенов. С ним, по рассказам, ссадили на берег и его большую обезьяну, которая перевернула все вверх дном на корабле; по слухам, он эту обезьяну съел с голодухи на острове, пока его не подобрали аборигены, но граф всегда отрицал это. Он никогда не отрицал, что убил несколько человек на дуэлях, но история с обезьяной приводила его в бешенство. Говорили, что кого-то он убил только за вопрос об этой обезьяне. Вернувшись в Петербург через Сибирь, он снова принялся за старое: пил, кутил, играл в карты, приговаривая, что «только дураки играют на счастье».

— Молоствов просил меня быть осторожней на язык с графом, — добавил Пушкин. — И обещал познакомить, — с гордостью сообщил он.

— Может, не стоит? — усмехнулся князь Горчаков.

— Почему? — удивился Пушкин.

— Потому что, как показывает практика, стреляются обыкновенно хорошо знакомые люди…

— А-а! — махнул рукой Пушкин. — Как любит говорить наш Казак: Бог не выдаст, свинья не съест!

— Вот уже, — взмахнул рукой Яковлев, — повод для дуэли.

В это время раскрылись двустворчатые двери в столовую. Хозяйка дома Софья Ивановна Велио подошла к окруженному дамами Федору Толстому, прозванному Американцем, и пригласила его в паре с ней проследовать в столовую. Он взял ее за руку и повел в столовую. Сестры Велио тоже направились к гостям, причем Софья пригласила Александра Пушкина.

— Мне так приятно пригласить вас. Разрешите, я буду звать вас Сашей?

— Почту за честь, сударыня, — сказал польщенный Пушкин и проследовал с ней в столовую.

— Во! — сказал Миша Яковлев. — Француз пользуется успехом.

— Ничего удивительного, — сказал князь Горчаков. — Все Царское поет романсы на его стихи. А сестры каждый день занимаются музыкой со своим дядюшкой Теппером де Фергюсоном.

— Наш учитель музыки ее дядюшка? — спросил Яковлев. — С какой стороны?

— Его жена Жанетта Ивановна — родная сестра хозяйки, госпожи Велио. Их отец Северин, тоже банкир, как и покойный зять его придворный банкир барон Иосиф Велио…

— А-а… — покачал головой Яковлев. — Как же ты про всех все помнишь?

— Память хорошая, — улыбнулся Горчаков. — Светскому человеку должно все помнить…

В гостиной почти не осталось гостей.

— Этак мы с тобой, князь, без обеда останемся, — сказал Яковлев. — О-о! — показал он кивком головы. — Барона повели… Сейчас скушают…

Действительно, одна из дам, длинноносая мадемуазель Шредер, гувернантка сестер, вела барона Дельвига, плотоядно улыбаясь ему и получая взамен его смущенную улыбку.

Обед близился к концу, лакеи довершали одну из последних перемен кушаний.

Граф Федор Иванович Толстой сидел во главе стола рядом с хозяйкой. В соседстве с белоснежной скатертью и салфетками особенно выделялось его медно-красное лицо, как бы с навечно прилипшим тропическим загаром, обрамленное сверху черными с проседью, кучерявыми волосами. Пушкину, который не сводил с него глаз, даже показалось, что в графе тоже есть что-то африканское, отчего он почувствовал к нему симпатию.

Толстой бросил в тарелку смятую салфетку и довольно откинулся на спинку стула.

— Федор Иванович, голубчик, — обратилась к нему хозяйка, — потешьте гостей моих, покажите дамам свою грудь и руки, все так хотят посмотреть на ваши татуировки… Неужели и вправду вам сделал их сам алеутский король?

— Король этот был совершенный дикарь: он мог только плясать да таращить глаза, а татуировки у него делал главный визирь, если так можно выразиться, тоже, разумеется, дикарь, но ученый… А короля я обучил, как собаку. Я ему палку в воду кидал: пиль апорт! А он плавал и в зубах на четвереньках мне преподносил… Плавал он хорошо.

Дамы рассмеялись.

— Так что, уезжая, я оставил на островах ученого короля. Если дамы желают, я с удовольствием покажу им искусство алеутов.

— Желают, — сказала ему хозяйка.

— Покажите, Федор Иванович, — мечтательно вздохнули другие дамы.

Федор Иванович, очень довольный просьбой дам, начал расстегивать свой черный сюртук. Когда он распахнул его, у него на груди показался большой образ, в окладе, святого Спиридония, патрона всех графов Толстых, который Американец носил на груди. Положив его бережно перед собой на стол, он отстегнул запонки рубашки, открыл свою грудь и выпятил ее вперед.

Все за столом привстали с мест и стали внимательно разглядывать ее: вся она сплошь была татуирована. В самой середине сидела в кольце какая-то большая пестрая птица, нечто вроде тукана или попугая, в орнаменте из красно-синих закорючек… Дав зрителям насладиться этим видом, он спустил с себя сюртук и засучил рукава рубашки: обе руки его тоже были татуированы, их кругом обвивали змеи и какие-то дикие узоры…

Дамы охали и ахали без конца и с участием спрашивали:

— Вам было очень больно, граф, когда эти дикие вас татуировали?

— А чем они проковыряли узоры?

— Иголками, — отвечал граф. — Вот такими длинными иголками.

— Ах, какая страсть! Насквозь?

— Да нет же, только кожу колют, — пояснила одна дама другой.

Граф засмеялся и закончил, опуская рукава рубашки:

— Когда при Бородине меня ранило в ногу, это было много больнее… Впрочем, это еще далеко не все, — показал он на грудь. — Когда мы с господами выйдем после обеда покурить, там у вас в диванной, я покажу всю живую картину. В некоторых местах она даже двигается. Но это только для кавалеров, — уточнил, улыбаясь, он.

— А для дам не двигается? — наивно поинтересовалась одна из дам.

— Для наших дам она даже может заговорить! — улыбнулся граф Толстой.

— Неужели? — Вопрошавшая дама даже задохнулась от восторга, ее охватившего.

Пушкин понимающе переглянулся с сидевшим рядом с ним Горчаковым.

— Надеюсь, граф, вы нам расскажете какие-нибудь подробности из вашего пребывания среди дикарей, — сказал Молоствов, во все глаза смотревший на знаменитого кутилу и бретера, коего хотел бы иметь примером для себя и своих друзей.

Хотя Софья Ивановна была вдовою, место для мужского отдыха сохранялось ею в неприкосновенности с мужниных времен, тем более что старший сын ее, Иосиф, корнет Конногвардейского полка, в свои частые наезды домой из Петербурга, где квартировал полк, всегда отдыхал с друзьями в диванной. В воздухе витал стойкий, неистребимый запах табака.

Сейчас здесь первенствовал граф Федор Иванович, как привык он первенствовать всегда и везде, где бы ни находился. Он был совершенно гол, исключая и подштанники, и стоял прямо посредине диванной с длинной сигарой в руке, а вокруг него расположилась мужская часть гостей, среди которых присутствовали и лицеисты, курившие, как и все, сигары. Табачный дым висел коромыслом. Хоть топор вешай.

— С дядюшкой вашим, Василием Львовичем, мы большие друзья, старинные, в Москве он постоянно рассказывает о ваших успехах, — говорил Толстой Пушкину, полуобернувшись через плечо.

— Да какие успехи, граф! — отмахнулся Пушкин.

— Успехов может и не быть, а гордость дядюшкина есть. Князь Петр Андреевич Вяземский очень ценит ваши стихи, мне показывал «Воспоминание…» Замечательно, сколь я могу судить своим непросвещенным взглядом…

— Граф, простите, — спросил один из гусар, плотно окружавших его и рассматривавших татуировку, — а что означает сия фигура?

— Сия фигура означает диковинного зверя, которого туземцы почитают за своего прародителя! Этот зверь сочетался браком с туземной женщиной, съев ее мужа, и от этого брака произошло все племя! — очень вежливо отвечал граф и продолжал разговор с Пушкиным: — Мы с Петром Андреичем необычайно близки, еще с тех пор, как он женился на сестре моего близкого друга князя Федора Федоровича Гагарина…

— Это знаменитый «tete de mort»? — спросил все тот же любознательный гусар.

— Да, Федю прозвали «Адамова голова»… За худобу.

— Так это тот… — начал было гусар, но не успел закончить, потому что Толстой-Американец перебил его:

— Тот самый, адъютант Багратиона… Но вы, корнет, мешаете моему рассказу, а я этого не люблю…

— Я хотел только спросить…

Молодой человек хотел спросить только, правду ли говорят, что Федор Гагарин доставил Наполеону перед Бородинским сражением два фунта чаю и был отпущен, выиграв таким образом заключенное с другими офицерами пари, но его резко одернули, не дав договорить, его же товарищи и оттерли на задний план, а Толстой снова обратился к Александру Пушкину:

— Вы не знакомы с князем Петром Андреевичем?

— Нет еще…

— Славный малый. На Бородинском поле под ним были убиты две лошади! Знай наших! Мы все «пробочники»! И дядюшка ваш, и наш знаменитый партизан и поэт Денис Давыдов, и князь Вяземский… Правда, «пробочник» номер один Денис, а я — номер два! Я уступаю в пьянстве пальму первенства нашему Денису, без всякой обиды. Здесь мы частенько собираемся на «чердаке» у князя Шаховского, с которым я служил в Преображенском полку, еще до моего первого разжалования…

— А сколько же у вас их было, Федор Иванович? — спросил Молоствов.

— Не помню. Вероятно, по числу дуэлей… — Ему нравилось и льстило такое внимание молодежи.

— Предлагаю закончить столь приятный вечер дружеской пирушкой у меня на квартире! — пригласил всех Молоствов. — Надеюсь, Федор Иванович составит нам компанию?

— Составит. Федор Иванович составит. Любимое занятие Федора Ивановича — это предаваться пьянолению, — сказал Толстой. — А в пьянолении — болтопьянию! И картишки, разумеется, картишки, господа! Что предпочитаете, квинтич, гальбе-цвельве или русскую горку?

— Русскую горку, — ответил кто-то.

— Горку так горку, я тоже патриот. И шампанеи, непременно шампанеи поболе: бутылочек двадцать — тридцать! Ящичек один-другой… А потом, может быть, среди вас найдется кто-нибудь, кто составит мне компанию в штосс? — И он без закуски опрокинул рюмку водки. — Не побоитесь понтировать против меня после ящика шампанского? А-а, господа?!

— Разумеется, не побоимся, граф! Составим! Почтем за честь! Прокинем две-три талии! — раздалось сразу несколько голосов.

— Отчего ж только две-три?! Я долго играю. И много выигрываю, — захохотал он заливисто. — Ну что ж, если вы готовы — тогда немедля одеваться! — Говорил Толстой крупно, отчетливо и зернисто, речь его была настоящая, природная, русская, и это особенно нравилось молодому Пушкину, который чувствовал к этому человеку сильное влечение.

— Только непременно надо захватить канареек, у кого-нибудь есть канарейки?

— Как не быть, граф?! — сказал один из гусар. — Гусар без канарейки!

— Ну что ж, шампанея, картишки и канарейки — дело пойдет! — улыбнулся граф Толстой.

— А что за канарейки? — шепотом поинтересовался князь Горчаков у Яковлева.

— Крепостные одалиски, для удовлетворения плотских желаний, — деловито пояснил тот.

— Да? — удивленно поднял брови обыкновенно невозмутимый князь.

— Многие держат…

А в это время на диванчике в гостиной, прижатый к самой спинке длинноносой мадемуазель Шредер, млел барон Дельвиг.

— Вы такой мягкий, домашний, уютный, — говорила француженка, глядя ему в глаза. — И, по-моему, добрый…

— Да, — согласился барон. — Это мне всегда говорит и мама, и тетя…

— Они навещают вас? — продолжала расспрашивать мадемуазель Шредер.

— Конечно…

— Но не часто? Вам, наверное, одиноко?

— Да, мадемуазель. Немного теплоты не помешало бы. Я считаю, вы… Вы, мадемуазель…

— Что? — вздрогнула Шредер. — Что я?

— Вы удивительно поняли меня, удивительно все прочувствовали… Вам, должно быть, тоже одиноко здесь, вдали от родины? — Он осторожно сжал ее руку.

— Да, — прошептала гувернантка, и на глазах у нее навернулись непрошеные слезы. — А вы любите танцевать? — спросила она барона Дельвига.

— Очень люблю, — отвечал тот, — но не в обществе и не на бале, а дома один или с сестрою…

— Как мы похожи, — вздохнула мадемуазель Шредер.

— Мы могли бы увидеться, — намекнул барон, стараясь придать голосу как можно более проникновенные нотки.

— Что вы такое говорите! — прошептала, вздрогнув, стареющая девушка и, словно испугавшись, что он пойдет на попятную, быстро добавила: — Где?!

Барон наклонился к ней и что-то прошептал на ухо.

Она взглянула на него — ее большие темные глаза были полны ожидания, страха и любопытства. Она кивнула утвердительно.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ,

в которой гусары едут в Париж.  — Жуковский —

заговорщик, а Пушкин — генерал. — Декорация

Гонзаго в снегу.  — «Поворотись-ка, милая!» —

Зима 1815–1816 года

В квартире у Молоствова гуляли всю ночь. Гусары сидели, отвязав ментики и расстегнув верхние крючки доломанов, некоторые даже сняли их вовсе и остались в белых рубашках. Двое спали на большом кожаном черном диване, а на коленях у них угнездилась едва прикрытая канарейка, крепостная девушка для плотских утех.

У всех было состояние тупой сонной тоски и скуки, которую надо было разогнать, но никто не знал как.

— Жаль, что граф нас покинул! — сказал один гусар, из все еще сидевших за столом с бокалами, но другой ему возразил:

— Не жаль, а слава Богу! Я и так гол как сокол остался!

— Вольно же тебе было играть с ним. Граф — едва ли не первый игрок в двух столицах.

Молоствов сидел с молоденьким корнетом, недавно принятым в полк.

— Граф уехал, — печально сказал тот, — скоро утро, полк стоит в Царском, и никакого похода не ожидается. А Царское хоть и Царское, но провинция!.. Россия! Как хочется за границу!

Молоствов вдруг подскочил в своем кресле.

— Бьюсь о заклад, что через полчаса я отвезу тебя в Париж! — неожиданно предложил он.

— В Париж? — спросил тот.

— Да! В Париж! — твердо повторил Молоствов. — На Монмартр!

— Что-то я не понимаю, — пьяно обиделся молоденький корнет и стал озираться по сторонам. — Это шутка, Памфамир?! Я не был в Париже, не довелось, но, позвольте, зачем же так шутить?

— Да не шучу я! — обнял его Молоствов. — Поедем, Мишенька! Едем! Вставайте! — вскочил он на ноги.

— Нет, я не понимаю, отсюда никак невозможно в полчаса попасть в Париж! Ты смеешься надо мной! Я не настолько пьян!

— Ну и черт с тобой! Кто желает в Париж?!

— Я с удовольствием! — поднялся один из гусар, подошел к дивану и похлопал лежавшую девушку по приоткрывшемуся заду. — И канареек возьмем! Вставай, милая! Девочки, хотите в Париж? — обернулся он в другой угол, и из полутьмы большой комнаты отозвались на его призыв:

— Хотим, барин. Ой, как хотим!

— Кто еще желает в Париж? — закричал гусар.

— Я! — возник из другой комнаты Пушкин, ведя с собой одну из канареек. — Но только с Катенькой.

— Охота вам связываться с бабами! — сказал Молоствов. — Кто же бабу в Париж тащит? Это все равно что в Тулу со своим самоваром. Там есть для этого француженки, они дело свое знают…

— Ну, тогда и я тоже хочу, господа! — присмотревшись ко всем, запросился молоденький корнет. — Возьмите меня! Я вам верю! Я никогда не был за границей!

— Пушкин, иди сюда, мы только тебя и ждали, — позвали его из одного закутка, где за сложенным ломберном столиком выпивали двое собутыльников, — рассуди нас, милый. В Петербурге ходят слухи, что литераторы создали тайное общество и даже кого-то загодя хоронят. А во главе этого общества поэт Жуковский. Правда ли это?

— Какая гиль! — рассмеялся Пушкин. — Жуковский заговорщик?! А, Катенька? Ты веришь?

Он пощекотал девушку.

— А кто такой Жуковский? — спросила она, хлопая длинными ресницами.

— Генерал. От поэзии, — пояснил Пушкин и расхохотался. — Как и я!

— А вы разве генерал? — удивилась девушка.

Тройки с гусарами неслись в заснеженных полях по накатанной, освещенной серебряным лунным светом дороге. Рядом с каждым гусаром, который правил лошадью, сидел бородатый ямщик с зажженным факелом. Ямщики были лихие, всегда нанимаемые гусарами для потех. Они любили это дело, всячески угождали барам, порою только посмеиваясь в густые бороды при виде их шалостей. Мужик, попавшийся в ранний час навстречу, с испугу загнал свою лошадь с телегой в сугроб на обочине дороги, а потом долго смотрел столь странному поезду вслед.

Уже светало, когда гусары прибыли к Павловской декорации 1814 года на нескольких тройках, обнимая своих одалисок. Пушкин тоже обнимал Катеньку, грея руки под ее шубкой. Гусары гурьбой, под предводительством Молоствова, вывалились в снег и побрели, утопая в нем по колено, к несколько обветшавшему под непогодой и солнцем нарисованному летнему Монмартру с ветряными мельницами. В высоких киверах с султаном из петушиных перьев, в красных расшитых доломанах с ментиком, перекинутым через левое плечо, отороченным серой крымской мерлушкой, с золотыми галунами и бахромой, в голубых парадных чакчирах с выкладкой «гусарским узлом», с болтающимися ташкой и саблей в ножнах, они смотрелись на снегу как яркие заморские цветы. За ними два денщика тащили ящик с шампанским и корзину с фруктами.

Но Пушкин не вылез вместе со всеми, а всерьез занялся молоденькой канарейкой, распахнув ее полушубок. От ее тела исходил такой жар, что казалось, плавится вокруг морозный воздух. Он притянул ее к себе за поясницу, она умело отклонялась, выгибая стан ему навстречу. Бородатый ямщик спрыгнул с облучка и, хлопая рукавицами, побрел в сторону от саней, посмеиваясь в усы.

— Господа, пожалуйте в Париж! — кланялся Молоствов, идя впереди всех. — Осталось совсем немного. Мы были в нем два раза, пожалуйте в третий! Бог троицу любит!

— Смотрите-ка! — восхищался молоденький корнет. — Какая большая картина! Это Монмартр? Ведь это Монмартр? — дергал он остальных. — Я видал его на гравюрах.

Молоствов тем временем вытащил саблю и, приблизившись к великолепному полотну живописца Гонзаго, рассек его, потом ударил еще раз по холсту, еще и прорубил перед собой проход.

— Вперед! — сказал он сам себе и нырнул головой вперед.

За ним со смехом последовали другие, протаскивая одалисок. Последний выглянул в дыру и закричал:

— Пушкин, где ты?! Давай в Париж! Ты упускаешь свое счастье!

Пушкин на мгновение оторвался от губ своей голубки, посмотрел на освещенную восходящим солнцем декорацию и сказал тихо:

— Не упускаю! Пусть я никогда не буду в Париже! Ну-ка, поворотись-ка, милая!

Лошади его тройки заржали, переступая с ноги на ногу.

За декорацией оказались ледяные горы и прозрачные ледяные фигуры. Гусары расположились в ледяных креслах за ледяным круглым столом, стали снимать короткие, едва доходящие до середины икр сапоги, в которые набился снег, и вытряхивать их.

Денщики накрывали на стол. Явились яства, шампанское, приборы и хрусталь.

Хлопнули пробкой первой бутылки.

— А если появится государь? — спросил кто-то осторожно.

— А если появится государь, мы его пригласим к столу, — пояснил Молоствов. — Но во дворце свет горит пока только в службах, значит, спят-с!

Пока разливали шампанское по бокалам, в проеме декорации появился Пушкин.

— Ты куда дел свою Катеньку? — спросил его Молоствов.

— Спит, — сказал тот и засмеялся счастливо во весь голос. Он подпрыгнул и подтянулся на перекладине конструкции декорации. Раз, два, три…

— А все-таки, Пушкин, тайное общество есть, — закричал ему гусар, который не договорил с ним на квартире.

Пушкин в несколько прыжков подскочил к нему:

— Есть! Называется оно «Арзамас»! И там хоронят «Беседу»!

Он лег навзничь на стол, сложил руки на груди и закрыл глаза. Потом снова открыл глаза и сказал гусару:

— Но об этом — ни-ни!

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ,

в которой рассказывается история общества «Арзамас».

— «Липецкие воды, или Урок кокеткам». —

Соперничество Вигеля и графа Уварова в обольщении

юношей. — Новые имена арзамасцев. — Жареный гусь

и гусиная гузка. — Стихи Пушкина на приезд государя. —

Камеражи Пушкина. — Старый конь борозды

не испортит. — Зима 1815–1816 года

Общество это в самом деле называлось «Арзамасом», образовалось оно еще осенью 1815 года. Как и многое в этой жизни, случайно. Начало ему было 21 сентября, на святителя Димитрия, митрополита Ростовского, в день обретения его святых мощей. В этот день обыкновенно праздновали свои именины двое друзей: Дмитрий Васильевич Дашков и Дмитрий Николаевич Блудов; на сей раз собрались у последнего. Среди приглашенных на званый обед был и Филипп Филиппович Вигель. Обед был литераторский, без дам. Жуковский прибыл с Тургеневым, который поселил его у себя и всячески обхаживал и обласкивал, не отпуская ни на шаг. Были Уваров, Иван Андреевич Крылов, любивший хорошо откушать, Николай Гнедич, знаток греческого.

Явилась вдруг за обедом в тот день афишка, которая возвещала, что 23 сентября состоится первое представление новой комедии князя Шаховского в пяти действиях и в стихах под названием: «Липецкие воды, или Урок кокеткам». Кто-то предложил заранее взять несколько нумеров кресел рядом, чтобы разделить удовольствие, обещаемое сим представлением; все изъявили согласие, кроме двоих членов оленинского кружка, Крылова и Гнедича. Гнедич до сих пор, по всегдашней своей привычке болтавший без умолку, вдруг как-то странно хрюкнул, словно подавился, когда сообщили, что надобно идти в театр, поправил свой вечный платок на шее и умолк; Вигелю тогда еще показалось, что он что-то знает, но он не придал этому значения. Даже тогда, когда Гнедич засобирался, а Василий Андреевич останавливал его своим ласковым:

— Гнедко, ты куда, милый?

Жуковский всегда звал кривого поэта этой ласковой лошадиной кличкой. Гнедко пожал плечами, нервно подмигнул единственным глазом и пробормотал в ответ что-то невразумительное. Как потом выяснилось, и Крылов, и Гнедич действительно знали о памфлетном характере комедии Шаховского и тихо ретировались после обеда, чтобы не оказаться замешанными в скандале. Так что всегдашняя наблюдательность и на этот раз Вигеля не подвела.

Крылов встал из-за стола предпоследним, облизывая руки и показывая лакею на остатки блюд, которые тот должен был ему подносить:

— Нет, господа, это еще не решено, что лучше: солонина горячая или холодная!

Во всяком случае, для Ивана Андреевича вопрос о солонине был более важным, чем все литературные баталии, от обсуждения которых он всегда старался уклоняться.

Последним из-за стола вывели Тургенева на подгибавшихся ногах, который, наглотавшись всех кушаний подряд и без разбору, до конца обеда уже мирно дремал, не выходя из-за стола. Его довели до дивана, где он, свалившись, проспал еще с полчаса, сотрясая храпом всю гостиную. Наконец его разбудили, чтобы он вез Жуковского домой.

Театр бурлил еще задолго до начала. Пришедшие за рубль в партер теснились плотной толпой и к началу представления так надышали, что в креслах с первых минут пришлось отираться платками, такая стояла духота.

В третьем ряду кресел собрались Александр Иванович Тургенев, Жуковский, два Димитрия, Дашков и Блудов, прилепившийся к обществу Степан Жихарев и Филипп Филиппович, который весь этот выход и затеял.

Комедия была веселая, достаточно затейливая, к тому же написанная хорошим слогом, но в жалком воздыхателе поэте Фиалкине все сразу узнали Жуковского и обиделись за него. Пьеса имела шумный успех, в тот же день Шаховского на празднестве в доме гражданского губернатора Бакунина венчали лавровым венком, а Крылов, на другой день встретив Вигеля, подмигнул ему и сказал с коварной улыбкой:

— Что ж, насмешники на его стороне!

На что Вигель повторил шутку Блудова, которую тот сказал, выходя после представления из театра:

— Он сотворил сухие воды.

Жуковский не обиделся, остался равнодушен к сатире, хотя друзья и опасались за него. «Брань на вороту не виснет», — сказал он. Но в рядах приверженцев Карамзина и Жуковского, ненавистников «Беседы», поднялась страшная буча. Взволновалась Москва, едва получив списки пьесы. Князь Вяземский бушевал, извергая эпиграммы, Василий Львович буйствовал, Карамзин улыбался и советовал в письме Тургеневу, чтобы Жуковский отвечал только новыми прекрасными стихами, не обращая ни на кого внимания. Батюшков, который снова был на службе, в Каменец-Подольском, при генерале Бахметеве, узнав о событиях петербургских, подумал, что Шаховской, которого он хорошо знал, дал бы себя высечь, лишь бы его похвалили Карамзин и Жуковский, а уж коли не хвалят, так чего же ему делать — надо бранить.

Первым решил действовать Уваров, он давно ждал случая погромче заявить о себе. Одно время служивший по дипломатической линии в посольстве в Вене, затем перед самой войной секретарем посольства в Париже, он, женившись на перестарке, дочери вельможи Алексея Кирилловича Разумовского, министра просвещения, влюбленной в него давно и беззаветно, получил вместе с богатым приданым и место попечителя Санкт-Петербургского учебного округа. Вигель, завидовавший всем и вся, говорил, что она старше его на двенадцать лет, хотя на самом деле разница была всего в три года, но девушка была так старообразна, а он так моложав, что были все основания злословить. Впрочем, у Филиппа Филипповича была вторая, и главная, причина так злословить, о которой он предпочитал помалкивать: Уваров, как и он сам, интересовался молодыми мужчинами и был ловок в искусстве их обольщения, что доставило его сопернику Вигелю немало неприятных минут.

Уваров из всех сил рвался в литературу, намереваясь занять в ней надлежащее место, но одной полемики с Гнедичем и Капнистом о том, каким стихом, александрийским или гекзаметром, лучше переводить Гомера, когда Гнедич затеял перевод «Илиады», для занятия в ней места было явно недостаточно. Литературное общество подходило для этой цели как нельзя лучше.

В одно утро несколько человек получили циркулярное приглашение Уварова пожаловать к нему на Малую Морскую вечером 14 октября. В его большой библиотеке на столе стояла чернильница, лежали приготовленные перья и бумага, вокруг стояли стулья: ни дать ни взять присутственное место. Хозяин прочитал речь, в которой предложил присутствующим составить из себя общество Арзамасских безвестных литераторов…

Каждый присутствующий получил новое имя, взятое из баллад Жуковского: Дашков стал Чу!!! Блудов — Кассандрой, Уваров — Старушкой, Жихарев — Громобоем, Тургенев — Эоловой Арфой, Жуковский — Светланой.

Президентом выбрали Старушку (о чем Уваров мечтал), Светлана стала секретарем общества. Всех членов общества стали именовать «Их Превосходительства гении Арзамаса».

Все это случилось, как было написано в первом протоколе: «В лето первое от Липецкого потопа, в месяц первый от Видения, по обыкновенному летосчислению 1815 года, месяца Паздерника в 14 день…»

Очень скоро благодаря неистощимым затеям Жуковского, его восторженной галиматье, которую он самозабвенно нес, совершенствуясь от заседания к заседанию, «Арзамас» сделался пародией в одно время и ученых академий, и масонских лож, и тайных политических обществ…

Вечер начинался обыкновенно прочтением протокола последнего заседания, составленного секретарем общества Жуковским-Светланой, что уже сильно располагало всех к веселью. Каждый вновь принятый член обязан был прочитать поминальную речь о покойнике, а поскольку сами члены общества были бессмертны, то покойника брали напрокат в державинско-шишковской «Беседе любителей русского слова». По разумению арзамасцев, там все давно были покойники. Оканчивался каждый вечер вкусным ужином, который также находил место в следующем протоколе. Кому неизвестна в России слава гусей арзамасских; эту славу захотел Жуковский присвоить обществу, именем родины их названному. Он требовал, чтобы за каждым ужином подаваем был жареный гусь, и его изображением собирался украсить герб общества…

Жуковский любил гусиные гузки и всегда требовал, чтобы их отрезывали только ему, как секретарю общества безвестных литераторов, ибо он непременно должен оставить их при бумагах собрания.

Вскоре Жуковский снова прибыл к императрице Марии Федоровне и посетил лицейского Пушкина. Пушкин пошел его провожать в Павловск, где Жуковский затащил его на ферму, и они пили свежие сливки, ели творог совершенно бесплатно, как все посещавшие ферму.

— Любому человеку известно, что авторы не охотники до авторов. И поэтому Шаховской не охотник до меня, — объяснял Жуковский Саше Пушкину, запивая свои сентенции свежими сливками из кринки. — Ну, захотелось ему написать комедию, а в ней посмеяться надо мной. А друзья за меня заступились. Дашков написал жестокое послание к новому Аристофану; Блудов написал презабавную сатиру «Видение в какой-то ограде», а Вяземскому сделался понос эпиграммами…

Он улыбнулся, смотря, как молодой Пушкин хохочет над его словами и льет сливки из кринки себе на сюртук.

— Меня тоже пронесло, — сказал он с улыбкой Жуковскому, когда отсмеялся, и стал отряхиваться.

— Да? И чем же? Прочитайте-ка, милый друг…

— Извольте, Василий Андреевич:

Угрюмых тройка есть певцов — Шихматов, Шаховской, Шишков, Уму есть тройка супостатов — Шишков наш, Шаховской, Шихматов, Но кто глупей из тройки злой? Шишков, Шихматов, Шаховской!

Жуковский радостно и совершенно по-детски рассмеялся.

— Теперь страшная война на Парнасе. Около меня дерутся за меня, а я молчу…

— А не обидно ли молчать? — спросил Пушкин. — Я бы не смолчал, каждый бы должок отдал.

— А по мне, лучше было бы, когда бы и все молчали. Город разделился на две партии, и даже французские волнения забыты при шуме парнасской бури. Меня все эти глупости еще более привязывают к поэзии, которая независима от близоруких судей и довольствуется сама собой…

— Шаховской — посредственный стихотворец, не имеет большого вкуса, наконец, просто худой писатель… Неглупый человек, который, замечая все смешное или замысловатое в обществах, придя домой, все записывает и потом как ни попало вклеивает в свои комедии, — горячился Пушкин, ему было непонятно несуетное расположение духа Жуковского. — Он написал «Нового Стерна»: холодный пасквиль на Карамзина. Он написал водевиль «Ломоносов»: представил отца русской поэзии в кабаке и заставил его немцам говорить русские свои стихи, к тому же растянул на три действия две или три занимательные сцены…

— Бог с ним! — махнул рукой Жуковский и отдал пустую кринку молочнице, стоявшей рядом и с улыбкой непонимания внимавшей их беседе. — Поговорим об нас, мой дорогой! Мне в последнее время плохо пишется. С тех пор как приехал сюда. Вероятно, петербургский климат не здоров для меня, я чувствую, как моя поэзия вянет здесь, но мы, литераторы, вынуждены писать даже тогда, когда нет вдохновения.

— Я как раз хотел вас спросить, Василий Андреевич, — обратился к нему Пушкин. — Иван Иванович Мартынов, куратор Лицея, заказал мне стихи на приезд государя императора из Парижа…

— И что ж? — поинтересовался Жуковский.

Пушкин замялся.

— Туго? — спросил Жуковский.

— Туго, Василий Андреевич, — кивнул лицеист.

— Привыкнешь. Я вот уже написал «Песнь русскому царю от его воинов»… Главное — это искренность, а не расчет на награду.

— Ну вот, а сами говорили мне: держись подальше от двора, от большого света!

— И сейчас могу повторить, но сам я, может, по слабости характера, может, по обстоятельствам, не могу придерживаться столь очевидных мне истин. Мне надобно бежать, а я все приближаюсь и приближаюсь… Как мотылек на огонь, того и гляди опалю крылья.

— Ну что ж, — вздохнул Пушкин, по-своему поняв его, — попробую еще раз. Авось получится?

Через некоторое время, закончив стихи, Пушкин у себя в комнате, стоя перед конторкой, написал письмо Мартынову:

«Милостивый государь Иван Иванович!

Вашему превосходительству угодно было, чтобы я написал пиэсу на приезд государя императора; исполняю ваше повеленье. Ежели чувства любви и благодарности к великому монарху нашему, начертанные мною, будут не совсем недостойны высокого предмета моего, сколь счастлив буду я, ежели его сиятельство граф Алексей Кириллович благоволит поднести его величеству слабое произведенье неопытного стихотворца!

Надеюсь на крайнее Ваше снисхожденье, честь имею пребыть, милостивый государь,

Вашего превосходительства

всепокорнейший слуга

Александр Пушкин.

1815 года

28 ноября.

Царское Село».

Он посмотрел на листок, взяв его за два конца, пошелестел им в воздухе, чтобы чернила просохли, потом подхватил другой листок с перебеленными стихами и выскочил в коридор.

В пустом учебном классе возле кафедры он показал письмо и стихи Николаю Федоровичу Кошанскому.

Кошанский дочитал стихотворение, удовлетворенно кивнул сам себе, пробежал глазами письмо, взял перо и молча зачеркнул в письме «его величеству», надписав сверху: «гос. им.»

— Поправьте, господин Пушкин, «государю императору», перебелите, и отправим Ивану Ивановичу, а он уже, если соблаговолит, найдет случай поднести государю императору.

Кошанский протянул ему оба листка, но отдал не сразу, а прежде обратившись к нему:

— Вы делаете успехи. Мои лекции по теории языка отечественного пошли вам на пользу. Вы уже печатаете свои творения в журналах, я рад за вас. Слышал, вас навещает Василий Андреевич Жуковский, а я ведь с ним учился в Московском университетском пансионе… Однокашники. Я вот здесь учительствую, а он — там! Д-да… Судьба! — сказал он задумчиво и отдал листки Пушкину.

— Где там? — поинтересовался Пушкин.

Кошанский закатил глаза. Пушкин понял его. Это означало — при дворе. При высочайших особах.

Прошло некоторое время, но от Мартынова не было ни ответа, ни привета. Пушкин не знал, что и думать. Боялся, что стихи не дошли. Кошанский опять, в который уж раз, запил горькую и взял отпуск по болезни, так что спросить было не у кого. Гауеншильд, исполнявший обязанности директора, боялся всего на свете, и просить его было бесполезно. Потом все-таки выяснилось, что стихи до Мартынова дошли. Он побежал к Горчакову, тот был главный дока по дипломатической части.

— Подарка нет? — первым делом поинтересовался Горчаков.

— Нет, — покачал головой Пушкин.

— Значит, не представили государю.

— Как не представили? — возмутился Пушкин.

— Подарка нет? — снова спросил Горчаков.

— Нет. И что, если нет подарка, значит, не представили?! — возмущенно закричал Пушкин, поняв логику Горчакова.

— Разумеется, Саша, — ласково сказал ему Горчаков.

— А может быть, государю просто не понравилось?

— Все равно приличие требует ответить подарком!

— Черт меня побрал бы! Зачем я только связался с этими стихами, теперь станут говорить, что Пушкин не может написать стихи, подобающие случаю! А я ведь неплохо написал… К черту! Больше не буду писать! И не просите! — обратился он неизвестно к кому.

— Не волнуйся, — сказал князь Горчаков. — Еще представится случай, будут твои стихи читаны при дворе…

— Думаешь, будут?

— Будут.

— Да и правда, куда они денутся! Хорошо бы только те, что я написал на случай, а коли попадут другие… — рассмеялся Пушкин. Раздражение его как рукой сняло — у него всегда резко менялось настроение. — У тебя пятиалтынного не найдется?

— А не мало? — спросил Горчаков, доставая гарусный кошелек.

— Швейцару хватит.

— А ты к… — Горчаков сделал многозначительную паузу: все знали, что по ночам Пушкин наладился бегать к Наталье, артистке графа Толстого. О том, как происходили эти встречи, уже ходили легенды. Крепостные актрисы графа были нелегкой добычей. Пушкин встреч не отрицал, но и сам не любил рассказывать. Наводил тень на плетень. Впрочем, иногда, когда он бывал в любезном расположении духа, завеса приоткрывалась. Сегодня, кажется, был тот самый момент. Горчакову хотелось послушать, сам он пока не мог похвастать победами.

— Или к гусарам? — продолжил Горчаков.

— От нее — к ним! — улыбнулся Пушкин.

— Есть чем новеньким похвастать? Ты же знаешь, Саша, я страсть как люблю камеражи. — Он протянул Пушкину монетку.

Тот пожал плечами, храня молчание.

— Да как же тебе удается так часто у нее бывать? Как граф Варфоломей Васильевич?

— В нем-то вся и штука, — усмехнулся Пушкин. — Ты ведь знаешь, что граф — известный дилетант, большой любитель игры на виолончели, а супруга его не переносит игры графа. Поэтому-то Варфоломея Васильевича и изгнали с его виолончелью из дома. Вечерами он занимается в отдельной зале на половине, где живут его наложницы. Одна дверь комнаты, где живет Наталья, выходит в залу к графу, а другая — в коридор. За Наташей почти всегда следят, при ней живет мамка, но когда появляется граф, мамка спускается в девичью, где находятся остальные артистки. Граф приходит играть и забывает все на свете, я пробираюсь в соседнюю комнату из коридора. Граф пилит на виолончели, а я пилю его Наталью. Граф затихнет, мы затихнем. Граф начнет, мы заканчиваем!

— А хорошо ли играет граф? — спросил князь Горчаков.

— Ужасно, — отвечал Пушкин, — но нам так нравится.

Князь Горчаков рассмеялся:

— Мне тоже, наверное, нравилось бы! А если граф войдет?

Пушкин расхохотался:

— Он, бывало, и входил; я, разумеется, графа пропускаю, а сам отсиживаюсь в гардеробной. Старый конь борозды не испортит.

Разумеется, со стороны Пушкина не обошлось без юношеского привирания, но князь ему поверил.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ,

в которой Василий Львович Пушкин прибывает из

царства мертвых и навещает брата на новой квартире.

— Василия Львовича принимают в «Арзамас» в доме

Сергея Семеновича Уварова.  — Прение под шубами. —

Речь Светланы. — Их Превосходительства гении

«Арзамаса».  — Месяца Вресеня, от Липецкого потопа

в лето первое, от Видения в месяц шестый. — Первая

половина марта 1816 года

Приехавши в Петербург, Василий Львович первым делом пришел навестить брата на его новой квартире. Сергей Львович жил в Коломне, близ Калинкина моста, на набережной Екатерининского канала, в доме Апраксина в бельэтаже. Собственно, это был не бельэтаж, а третий этаж, но первый низкий этаж можно было за этаж и не считать, так, полуподвал. Василий Львович, с истерзанной длинной дорогой задницей, которая ныла и свербела уже второй день, тащился к нему с утречка поране, опираясь на свою старую верную трость из витого китового уса, украшенную масонскими молоточками. Он вчера прибыл из Москвы в одной карете с Карамзиным и князем Вяземским, всю дорогу сидел боком, чтобы не давили геморроидальные шишки, выскочившие от грязи и тряски. Ему бы отлежаться в нумере, который он снял у Демута, но он умирал от нетерпения погрузиться в петербургские гостиные, как крокодил в воду, где он чувствовал себя прекрасно.

Все семейство Пушкиных было какое-то взбалмошное. Братьев называли шалберами, то есть довольно приятными собеседниками, на манер старинной французской школы, с анекдотами, каламбурами, но в существе людьми самыми пустыми, бестолковыми, бесполезными. Оба были масонами, воспринимая масонство как род игры и светского общения. Оба баловались стихами, но Сергей Львович писал только французские, для себя и для дам, Василий же Львович был стихотворец известный в своем роде и прославился поэмой не для дам. Известный стихотворец, однако, немного побаивался Надежду Осиповну, супругу брата, урожденную Ганнибал, креолку, из потомства славного арапа Петра Великого, женщину пусть и не глупую, но эксцентрическую, вспыльчивую, до крайности рассеянную и чрезвычайно дурную хозяйку. Она ревновала мужа к брату, потому что порой ей казалось, что тот, имея дурную репутацию, может утащить ее мужа к девкам. Девки ее особенно возмущали, во всяком случае, про Василия Львовича такие слухи ходили. Да и жил он открыто с разными особами после разъезда со своей супругой; впрочем, Надежда Осиповна никогда не принимала у себя в доме его сожительниц.

Дом Сергея Львовича и Надежды Осиповны представлял всегда какой-то хаос: в одной комнате богатые старинные мебели, в другой пустые стены, даже без стульев; многочисленная, но оборванная и вечно пьяная дворня; ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всем, начиная от денег и до последнего стакана.

Поставив трость у зеркала, Василий Львович позволил слуге Никите Козлову, старому знакомому крепостному человеку, принять шубу с шапкой. Никита наклонялся к нему, и Василий Львович почувствовал, что тот с утра уже, кажется, сильно взямши.

— Ты, братец Никита, с утра уже под шафе? — ласково спросил Василий Львович.

— Как можно, Василий Львович?! — искренне возмутился Никита. — Это со вчерашнего дни дух никак не выветрится! От ерофеича дух всегда долго держится, знаете, наверное?

— Ну откуда же мне, Никита, знать? Я ерофеича ведь не пью. Я только вижу, что ты «фрамбуаз», на рожу малиновый, — пояснил он французское слово.

Никита из-за спины Василия Львовича тоже посмотрелся в зеркало.

— Может, это оттого, что я утром рот выполоскал?! Да ведь всего одну рюмку и принял!

— Ты хоть одеколоном сбрызни своего ерофеича. Больно заборист! Глядишь, от твоего духа и я захмелею, — говорил Василий Львович, прибирая волосы перед зеркалом с трещиной, висевшим в прихожей.

— Какой одеколон? — удивился Никита. — В доме давно его нет. По вечерам сальные свечи зажигаем, по одной в комнате… Барыня, Надежда Осиповна, — он понизил голос и сообщил Василию Львовичу, как своему: — Вчера с Ольгой Сергеевной из-за свечи поссорились. Барыня приказывала сидеть в одной комнате, а Ольга Сергеевна хотели одна побыть. Обе плакали. А Ольга свечу-то за свои деньги купила.

Василий Львович отмахнулся.

— Зеркало! — показал он на зеркало слуге и постучал по нему пальцем. — Надо бы сменить. Нехорошо. Ну, веди! — приказал он. — Я ведь тут у вас впервые…

Он выглянул в окошко, выходившее во двор, увидел хилые заснеженные деревца небольшого садика, брошенную под снегом полуразбитую карету.

«Да, в здешних бельэтажах раутов не устраивают», — подумал Василий Львович с печалью.

Они прошли через пустую комнату без всякой мебели, в которой в углу на полу, подстелив под себя тулупчик, спал еще один слуга, потом через вторую такую же, в третьей мебель уже была; там в креслах у стола он и нашел своего брата, читающего газету «Санкт-Петербургские ведомости».

Брат, отложив газету, поднялся ему навстречу, и они обнялись, по московскому обычаю троекратно облобызавшись. Братья были похожи, как близнецы и словно посмотрелись в зеркало. Те же зачесанные с двух сторон на лысинку волосы, длинные, чуть крючковатые носы, полные щеки, ямочки в уголках губ; и рост, и сложение одинаковые, разве что в последнее время Василий Львович стал чуть полнее.

— Все еще на чемоданах? — спросил Василий Львович, указав на пустые комнаты.

— Ну, здравствуй! — не обратил внимания на его вопрос Сергей Львович.

— Здравствуй, здравствуй! Понимаю, еще не разобрались. Ничего, с Божьей помощью обустроитесь.

— Обустроимся, — согласился Сергей Львович. — Садись, братец.

— Вставай, бездельник! — услышали они голос Никиты из соседней комнаты. — Сейчас палку возьму! Прибью! Вставай, кому сказал!

— А я вот прибыл из царства мертвых! — сообщил Василий Львович, усаживаясь поудобней. — Пустили слух, что я умер. Что неудачный стих застрял у меня в горле!

— Хи-хи-хи! — мелко и заливисто рассмеялся Сергей Львович. — Это кто же пускает такие камеражи?

— Князь Петр Андреевич… Я как прибыл в Петербург, сразу к Александру Ивановичу, думаю, от него все новости узнаю, а он крестится: чур меня, чур, говорит, я вас, батюшка, давно уже похоронил! — Он тоже рассмеялся. — Вышел Жуковский, тоже крестится. Князь им к нашему приезду отписал сию новость, а мне ни слова дорогой.

— Это ничего, это даже к счастью, — успокоил его Сергей Львович. — Долго жить будешь. Ты садись, братец, садись.

— Как жена, дети?

— Все слава Богу! — сказал Сергей Львович. — Жена здорова, Ольга с нами. Левушка в Благородном пансионе, по воскресеньям ездим в Царское, его и Александра навещаем.

Они закурили пахитоски, и почти тут же появилась невестка Василия Львовича, «креолка» Надежда Осиповна. Он поцеловал ей руку, а Надежда Осиповна другой рукой помахала над плешивой головой деверя и сказала:

— От ваших пахитосок, господа, вся мебель провоняет.

К подъезду богатого дома с большим кованым балконом, с факелами и венками, в аристократической Малой Морской, подъехала коляска. Из нее, кряхтя, выбрался Василий Львович Пушкин, стал рассматривать лепные раковины над окнами, которые, как ему подумалось, намекали на богиню любви Афродиту. По мостовой к этому же подъезду, приветствуя издалека его тростью, продвигался Александр Иванович Тургенев.

— Здравствуйте, батюшка, Александр Иванович, — обнял его Василий Львович, бросаясь навстречу. — Отчего же вы пешком?

— Здравствуйте, Василий Львович. Арзамасцы заждались вас! А пешком я… Обратите внимание, вот идет Прохор! — показал он на слугу хозяина дома, который нес из лавки под мышкой огромную стерлядь. — А где же гуси, Прохор? — поинтересовался у слуги Александр Иванович.

— Арзамасских не было, а других я не решился брать, Александр Иванович. Боюсь, Сергей Семенович рассердится, — отвечал слуга.

— Ах ты моя хорошенькая, — подхватил стерлядь за голову и потянул к себе Тургенев. — А почему глазки такие грустненькие? А? К ужину успеют приготовить? — спросил он вдруг очень серьезно.

— Как не успеть! Стерлядка, она рыбка быстрая, опустил в кипяточек и вынул…

— Только глазки побелели и вылезли, — подхватил Александр Иванович. — Ну иди…

Слуга нырнул в подъезд.

— А пешком я, — взял под руку Василия Львовича его старинный друг, — потому, что я только что с замечательного обеда. Мне надобно было хорошенько проголодаться, гуси — моя слабость! А вот теперь выясняется, что будет стерлядка, а я стерлядку еще больше люблю. И чего он не взял гусей? Как хорошо: и гуси, и стерлядка! А вы хорошо подготовились к испытанию? — спросил он доверчивого Василия Львовича.

— Испытание очень серьезное, Александр Иванович? — спросил тот, заглядывая в глаза собеседнику.

— Очень, — сказал Тургенев, отводя глаза. — Только звать меня надобно в заседании «Арзамаса» Эолова Арфа или Плешивый Месяц… Это как вам будет угодно…

Они зашли в подъезд собственного дома Сергея Семеновича Уварова.

Жилище Уварова было просторное и богато убранное, весьма подходившее для затеваемых комических сцен.

Через некоторое время Василий Львович стоял раздетый до нижнего белья, толстый, с подзобком, и друзья с серьезными лицами надевали на него хитон с раковинами.

— Терпи, друг мой, я сам был недавно подвергнут жесточайшим испытаниям, этого требует обряд, — говорил ему князь Петр Андреевич Вяземский, молодой человек в очках на круглом, простоватом и добродушном лице, помогая облачаться неофиту.

— Но я ведь уже не молод! — испуганно озирался Василий Львович. — Ну как не выдержу, сердце схватит? Душенька, князь Петр Андреевич, замолви слово за старика по старой-то дружбе. Я ведь тебя еще мальчиком знал. Знаешь, что говорит мой зять Солнцев? Что у меня три степени сердечных привязанностей — сестра Анна Львовна, вторая — ты, а третья — однобортный фрак, который выкроил я из старого сюртука по новомодному покрою, привезенному в Москву Павлом Ржевским.

— Очень горжусь, Василий Львович, что ты меня на одну доску с твоим дорогим фраком и даже выше поставил, но нельзя, никак нельзя!! Крепись! Ты силен духом! — Князь надел ему на голову шляпу с широкими полями. — Ты же вступал, вероятно, в свое время в масоны? — Он взял трость Василия Львовича с масонскими молоточками на набалдашнике и показал ему.

— А как же! Вступал, — радостно подтвердил Пушкин. — Мы все вступали! А разве ты?.. — Он не закончил, ибо говорить было об этом не положено. Сам Василий Львович был не только масоном с 1810 года в петербургской ложе «Les Amis reunis»(«Соединенных друзей»), где работали на французском языке и где общество было самое избранное, достаточно сказать, что в ней состоял сам цесаревич, великий князь Константин Павлович, однако вскоре, перейдя в ложу «Елизаветы к Добродетели», работавшую на русском языке, единодушно был избран ритором и с тех пор витийствовал в ней бессменно уже пять лет.

— Ну вот, тебя ждет нечто подобное!

— Ну тогда это совсем не страшно, — несколько приободрился Василий Львович: — Я сам принимаю! — ляпнул он против своей воли.

Вяземский, в это время подпоясывавший его хитон грубой пеньковой веревкой, усмехнулся на хвастовство друга.

Суетящийся рядом Ивиков Журавль, в миру Филипп Филиппович Вигель (кстати, член той же ложи, что и Василий Львович), протянул Пушкину с улыбкой его масонскую трость:

— Ваше превосходительство, примите костылек постоянства в правую руку, — сказал он, сложив красные губки вишенкой. — И узел на вервии союза пусть сходится на самом пупе в знак сосредоточения любви в едином фокусе, — с этими словами Вигель поправил на поясе у испытуемого пеньковую веревку. — Начнем, брат Асмодей?! — обратился он к Вяземскому.

— Начнем! — сказал тот. — Нас уже ждут. Итак, ваше превосходительство И Вот, бывший Василий Львович, по старинным преданиям Пушкин, пожалуйте в путь за нами!

— Глаза, глаза! — напомнил Вигель. — Завяжи ему глаза!

— Да, глаза, — согласился Вяземский, взял повязку, приготовленную на кресле, и подошел к Василию Львовичу: — Позволь?

Василий Львович дал завязать себе глаза, после чего Вигель и Вяземский повели его по черной лестнице на другой этаж, провели через одну комнату, через другую и снова стали спускаться по лестнице, поддерживая его под руки.

Его ввели в комнату, где горела всего одна свеча, вокруг которой стояли несколько человек с шубами в руках. Как только двое ведущих уложили Василия Львовича на диван, присутствующие в заседании забросали его сверху шубами. От пройденного пути по лестницам старый подагрик тяжело дышал и хрипел, но молодость безжалостна — им показалось мало и сверху подбросили диванных подушек.

Вперед выступил Жуковский в красном колпаке с бумажкой в руке и стал читать свою речь:

— Какое зрелище перед очами моими? Кто сей, обремененный толикими шубами, страдалец? Не узнаю его!

— Это я! Я! Василий Львович! Душенька Василий Андреевич! — раздался приглушенный голос из-под шуб.

— Сердце мне говорит, — продолжал Жуковский, улыбаясь, но стараясь сдерживать себя, — что это почтенный друг мой Василий Львович Пушкин, тот Василий Львович, который снизшел с своею Музою, чистою девою Парнаса, в обитель нечистых барышень поношения и вывел ее из вертепа непосрамленною, хотя и близок был сундук, хотя и совершил он на сем сундуке беззаконие; тот Василий Львович, который видел в Париже не одни переулки, но господина Фонтана и господина Делиля; тот Василий Львович, который могуществом гения обратил дородного Крылова в легкокрылую малиновку… Все это говорит мне мое сердце! Но что же говорят мне мои очи? Увы! я вижу перед собой одну груду шуб! Под сею грудою существо друга моего, орошенное хладным потом!

Василий Львович действительно покрывался холодным потом, и порою ему казалось, что наступит обморок, тогда голос его друга долетал к нему издалече, и слова сливались в гул, подобный гулу из морской раковины. «Долго ли мне еще мучиться? — думал Василий Львович. — Какой тяжелый обряд! Мы так наших братьев не мучаем, хотя некоторая схожесть есть!»

— Потерпи, потерпи, Василий Львович! — мелодраматически завывал Жуковский. — Сейчас повязка проказница спадет с просвещенных очей его! Да погибнет Василий Львович! Да воскреснет друг наш возрожденный Вот! Рассыпьтесь шубы! — воскликнул он и взмахнул руками, но сами шубы и не подумали рассыпаться, и тогда присутствующие члены «Арзамаса» стали скидывать их, высвобождая Василия Львовича. — Восстань, друг наш! Гряди к «Арзамасу»! Путь твой труден! Ожидает тебя новое испытание!

Василия Львовича поднимали еле живого и снимали с него повязку. Он, жмурясь, тер глаза.

— Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй ожидает тебя за сими дверьми! — вперил свой перст в большие двустворчатые двери Жуковский и посмотрел на Василия Львовича. — Но ты низложи сего Пифона; облобызай Сову правды; прикоснись к лире мщения; умойся водою потопа — и будешь достоин вкусить за трапезою от арзамасского гуся, и он войдет во святилище желудка твоего без перхоты и изыдет из оного без натуги…

— Но с подобающим громким звуком, — добавил Вяземский, и остальные засмеялись.

— Не страшись, любезный странник, и смелыми шагами путь свой продолжай! — предложил Василию Львовичу один из присутствующих — это был Дмитрий Петрович Северин, сын капитана гвардии, внук когда-то известного портного, по арзамасскому прозвищу Резвый Кот. — Твоему ли чистому сердцу опасаться испытаний.

Двери со скрипом открылись, и Василий Львович, осторожно постукивая об пол посохом пелерина, двинулся в соседнюю комнату, где стояло огромное чучело в лохматом парике над безобразной маской, на груди у чучела, как у государственного преступника, был прикреплен известный стих Василия Тредиаковского из его «Тилемахиды», в свое время взятый эпиграфом к радищевскому «Путешествию», о чем члены общества, разумеется, знали.

— «Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй», — прочитал одними губами Василий Львович.

Дашков вручил Василию Львовичу большой лук и стрелу.

— Что я должен делать? — испугался Василий Львович.

— Ты — гражданин! Мужайся! Порази неприятеля! Это дурной вкус Шишкова. Убей его! — воскликнул Северин. — Или мучиться тебе в аду!

Тяжело дыша, Василий Львович стал натягивать лук и после долгого пыхтения наконец выстрелил. Раздался пистолетный выстрел, белая занавесь, опоясывавшая чучело, свалилась, и за ней оказался черномазый арапчонок с пистолетом в руках, из которого еще вился дымок. В ослепительно белых зубах он держал стрелу.

— Ах! — Василий Львович рухнул на пол.

Этого никто не ожидал, и некоторое время все стояли не двигаясь.

— Что такое?! — закричал Уваров, хозяин дома. — Я приказывал холостыми! — И вцепился арапчонку в кучерявую голову.

Другие в это время приводили Василия Львовича в чувство, поскольку это был обыкновенный обморок.

Арапчонок вдруг заплакал.

— Я, барин, холостыми! Филиппыч заряжал!

— Зови сюда Филиппыча, ирода! — приказал Уваров.

Арапчонок убежал.

Василий Львович наконец открыл глаза.

— Как вы? — спросил его Жуковский, склоняясь над ним.

— Это ведь еще не все? — Василий Львович закатил глаза.

— Не все, но мы прекращаем испытание! — волновался Жуковский. — Сейчас мы вас перенесем на диван.

— Нет, не хочу, надобно продолжить, — сказал Василий Львович. — Я еще должен сказать свою речь. — Он стал подниматься с пола с помощью окружавших его друзей, но в это время в комнате появился старый слуга Филиппыч, который держал в руках пистолет.

— Барин, как можно, — восклицал он, приняв упрек за личную обиду. — Заряжено холостыми. Извольте удостовериться! — Он, вытянув пистолет перед собой, выстрелил. Выстрел получился особенно оглушительный, и впечатлительный Василий Львович снова осел на руках у друзей.

— Может быть, пороху многовато? — пожал плечами Филиппыч.

Заседание сие было заключено вкусным ужином, за которым вместо гуся была его почтенная родственница остроносая стерлядь, заимствованная из обыкновенного садка и чародейством поваренного искусства получившая право гражданства в желудках Их Превосходительств гениев «Арзамаса».

Глава же той стерляди с пучком зелени во рту, ее хвост и несколько огрызков осели в обширном пузе Эоловой Арфы, после чего она чудовищно захрапела, не глава стерляди, разумеется, а Эолова Арфа, перекосившись в кресле, как брошенная ребенком кукла, перед блюдом с державной костью хребтины ископаемой рыбины и обсосанными жабрами, всем, что осталось от стерлядки.

Эолову Арфу осторожно подняли, по обыкновению, перенесли и бросили на диван. Пружины дивана скрипнули, Александр Иванович коротко хрюкнул, но очей не отверз.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ,

в которой в Лицее появляется новый директор Егор

Антонович Энгельгардт. — Тип старинного франта. —

Лицейский быт принимает иной характер. — «Боже,

Царя храни!» на мотив английского гимна. — Прогулки

государя Александра I по Царскому Селу. —

Весна — лето 1816 года

Весною 1816 года в Лицее представлялся воспитанникам новый их директор Егор Антонович Энгельгардт. С его появлением закончилось долго тянувшееся междуцарствие от смерти первого директора, когда сию должность исполняли самые разные люди, от отставного полковника Фролова до ничтожного Гауеншильда.

Егор Антонович был в своем роде замечательный человек. Основание его воспитанию положила его умная, высокообразованная мать, восьми лет он был отдан в славившийся в то время в Петербурге девичий пансион сестер Бардевиг, где провел восемь лет, после чего еще дома занимался математикой и латинским языком. Этим окончились его школьные, научные занятия, прочие же познания, которыми он впоследствии обладал, приобрел он усидчивым трудом, занимаясь в свободное от службы время.

Школьная привычка находиться постоянно в изящно-образованном, в основном женском обществе, а также ежедневное общение в родительском доме с учеными людьми были причиною того, что Егор Антонович постоянно уклонялся от общества холостой молодежи и стремился в общество людей ученых, а также в лучшее женское общество. Потому-то он обладал в высшей степени тем, что французы называют: exguise aménité или fine fleur de politesse.

С назначением Энгельгардта в директоры школьный лицейский быт принял иной характер — он с любовью принялся за дело. У него была своя дача в Царском, которая находилась напротив Александровского сада, на улице, ведущей в село Кузьмино, но он переселился в положенный ему от казны дом, чтобы, как он говорил, быть поближе к Лицею, а дачу сдал на долгий срок, добавив, таким образом, к своему содержанию солидный приварок.

В директорском доме лицейские знакомились с обычаями света, ожидавшего их у порога, всегда находили приятное женское общество. По вечерам у него в зале устраивались чтения (к слову сказать, он прекрасно читал), а женское общество придавало этим вечерам особую прелесть, приучая воспитанников к приличию в обращении со слабым полом. Новый директор считал, что запретный плод — опасная приманка и что свобода, руководимая опытной дружбой, остановит юношу от многих ошибок. Он поощрял сближение с женским обществом под неусыпным наблюдением, поощрял зарождавшийся платонизм в чувствах: по его мнению, этот платонизм не только не мешал занятиям, но придавал даже силы в классных трудах, нашептывая, что успехом можно порадовать предмет воздыханий. Некоторые лицеисты, как товарки, стали делиться своими тайнами с директором, а он был их конфидентом, судьей и ментором.

Егор Антонович был тип старинного франта, и таким он оставался до своей кончины. Ходил он всегда в светло-синем двубортном фраке с золотыми пуговицами и стоячим черным бархатным воротником, в черных шелковых чулках и в башмаках с пряжками. Осенью и зимою надевал он, сверх этой обуви, штиблеты. Жилет, галстух — все как в восемнадцатом столетии: он хвалился этим постоянством как бы спартанской добродетели.

— Иезуит и штукарь, — смеялся Каверин и находил понимание у Пушкина. — Говорит беспрестанно о чести и праводушии, а сам берет…

— Неужели берет? — удивлялся Пушкин.

— Берет, но по-немецки, то есть понемногу, не зарываясь. Да и кто ж нынче не берет! — смеялся Каверин. — Только тот, кто имеет приличное состояние. Очень-очень приличное.

Над подъездом директорского дома можно было увидеть своеобразную эмблему Лицея, состоящую из символов мудрости — совы, силы — ветви дуба и искусства — лира.

— Придите к мудрой сове, под листья дуба и играйте, играйте на лире, вдохновенные певцы, — ерничал перед подъездом Паяс Яковлев, показывая один из своих двухсот номеров, а именно директора Энгельгардта. Он выступал важно, грудь — колесом, подбородок — вперед, держа одну руку сзади на поясе. — А где у нас певцы?! Попрошу певцов вперед! Фотий Петрович, начнемте! — И Яковлев затянул низкую ноту.

Пушкин с друзьями рассмеялись. Модинька Корф слегка поморщился, он любил директора.

Яковлев еще раз прошелся перед друзьями походкой старинного франта, чуть двигая бедрами, потом вдруг съежился, сжался в комочек и, приотворив входную дверь, мелко закланялся:

— Пожалуйте, пожалуйте, господа!

Лицеисты, подчеркнуто вежливо пропуская вперед Пушкина и Дельвига, один за другим потянулись внутрь дома.

Энгельгардт почти бежал, насколько он мог это делать при своей немецкой чопорности. Вдруг у него расстегнулась пряжка на башмаке, и он потерял его прямо посреди гостиной. Башмак соскочил и полетел по натертому наборному паркету. Егор Антонович запрыгал на одной ноге, поскольку башмаки были на высоких каблуках, доковылял до улетевшего и принялся надевать его снова, прислушиваясь к пению в соседней комнате.

— А, Пушкин? — увидел он из-под своего локтя входившего лицеиста. — Вы куда выходили?

— По надобности! — глядя ему в глаза, сказал Пушкин.

— По какой? — спросил Егор Антонович, растерявшись, что его застали за собственным туалетом.

— Вас это действительно интересует, Егор Антонович?

— Да нет же, разумеется. Скорее идите на балкон, государь следует мимо дома!

Он подскочил, притопнул ногами — башмаки сидели.

— Не жмут? — спросил Пушкин, кивая на башмаки.

— Напротив, слишком свободны! — пояснил Энгельгардт. — Пойдемте же, мой друг!

Они вошли в соседнюю комнату, из которой двери выходили на балкон. Энгельгардт бросился их раскрывать, на ходу выкрикивая Калиничу, который пел вместе с лицеистами, и Тепперу де Фергюсону, сидевшему за роялем:

— Гимн, быстро гимн!

Калинич оборвал песню, оглянулся на лицеистов:

— Не подведем, пичужки вы мои! — и первым затянул: — Боже, Царя храни!

Лицеисты хором его поддержали. Пели тогда на мотив английского гимна, Львов написал свою музыку значительно позже.

Балкон был затянут парусиной, и Энгельгардт пробрался на него и выглядывал на улицу в дырочку, проделанную нарочно в материи.

Фотий Петрович Калинич особенно любил певать гимн; прежде малолетний придворный певчий, он боготворил царя и в такие минуты чувствовал себя причастным земному богу. Среди лицеистов особенно старались Корф и Комовский.

У Фотия слеза катилась по щеке.

Александр Павлович медленно шел по улице один, без свиты. Из директорского дома, когда он уже миновал его, донесся до слуха царя гимн. Царь остановился и оглянулся. На балконе, верх которого был затянут парусиной, он сквозь чугунную решетку увидел черные шелковые чулки Энгельгардта, наблюдавшего за ним.

Царь усмехнулся и двинулся дальше. Потом он еще раз оглянулся — Энгельгардт чесал одну ногу о другую. Когда Александр шел по Царскому Селу, улица как вымирала. Никто не знал, как отнестись к тому, что царь идет один.

Царь знал про убийства, которые то и дело происходили в Царском Селе, но ему нравилось дразнить и щекотать собственное самолюбие, а также потакать слабому обывателю, желавшему видеть сильного и смелого царя. Он и в самом деле был настолько уверен в себе, что ничего не боялся.

От дома Энгельгардта выскочил черный кобель и побежал рядом с ним, высунув язык.

«Надо бы дать указание Захаржевскому, чтобы собак всегда держали на привязи, — подумал царь. — Должно разработать кодекс содержания собак. Какова, например, вина хозяина, если собака укусит прохожего? Сколько платить за причиненные раны и увечья? Надо учесть в нем, что, если ты обороняешься и убьешь собаку, тот не обязан никаким вознаграждением хозяину, а кто, напротив, убьет нарочно, без всякой причины чужую собаку, тот ответствует хозяину ее».

Александр Павлович подсвистнул кобелю и зашагал веселей.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ,

в которой Александр I опережает Александра Пушкина

у сестер Велио, а дядька Сазонов, уличенный во многих

убийствах, кается перед христианами. — Чужая душа —

потемки! — Лето 1816 года

Когда после спевок у Энгельгардта Дельвигу с Пушкиным удалось сбежать от надсмотрщиков, они первым делом направились к дому сестер Велио, где каждый из них имел интересы. Приблизившись к подъезду, они остановились, чтобы другой раз договориться о плане действий.

— Еще раз прошу тебя, — сказал барон Дельвиг другу, — ты отвлекаешь мамашу сестер…

— Тося! Все помню: а ты в это время развлекаешься с гувернанткой. Надеюсь, что хоть сегодня ты сорвешь хотя бы поцелуй, — докончил Пушкин, смеясь. — Потом ты отвлекаешь мамашу, а я развлекаюсь со старшей сестрицей… Звоним?

— Звоним, — согласился Дельвиг.

Они позвонили в колокольчик. Постояли на крыльце, переглядываясь, как заговорщики, и дождались наконец, что им открыл привратник.

— Ну, принимай гостей! — попытался пройти Пушкин, но привратник заслонил ему путь.

— Никак нельзя, сегодня не принимают.

— Как же?! Ты что-то напутал, братец, мы приглашены, — заволновался Дельвиг.

— Не принимают, — твердил слуга.

— Да что случилось? Заболел кто? — поинтересовался Пушкин.

— Государь у нас, — понизив голос, сообщил слуга.

Друзья переглянулись.

— Один? — спросил Пушкин.

Слуга кивнул.

Пушкин замурлыкал какой-то расхожий мотивчик и двинулся вдоль дома. Дельвиг потащился за ним. Когда они отошли на несколько метров, Пушкин принялся заливисто хохотать, обнимая Дельвига.

— Один Александр опередил другого Александра. Он — царь, ему и карты в руки. Но ты не беспокойся, на твою мамзельку Шредер он не позарится! Он хоть и плохо видит, но может пощупать! — Он снова принялся хохотать.

Слуга не ушел с крыльца, а смотрел им вслед, сокрушенно покачивая головой. Он понял, над чем смеются господа.

— Вот дураки! — продолжал хохотать Пушкин. — Пока мы подбираемся, царь уже развлекается. Пойдем назад, авось повезет и в коридоре пощупаем горничную княжны Волконской.

Дельвиг захохотал:

— Наташку? Да с удовольствием. Она хоть не жеманится!

И они отправились обратно в Лицей, где надеялись в темном дворцовом коридоре полюбезничать со сговорчивой горничной.

В это время трое полицейских, старший чин с двумя младшими, вошли в здание Лицея.

Старший спросил швейцара:

— Где у вас тут черный ход?

Швейцар, почти лишившийся от страха дара речи, показал назад, под лестницу.

— Больше нигде нельзя выйти?

— Ежели… Оно… Ваше благородие… — забормотал швейцар растерянно. — Куды ж…

— А-а, — махнул на него рукой полицейский и сказал подчиненному: — Встань там и стереги крепче. Преступник может быть с оружием.

— Преступник?! — ахнул швейцар. — В заведении?

Лицеисты, бывшие на рекреации, высыпали во двор, куда должны были вывести дядьку Сазонова. С ними был гувернер Чириков, который сообщил им, что дядька обвинен в последнем нашумевшем преступлении — убийстве разносчика и мальчика, сопровождавшего его.

— Сергей Гаврилович, как же никто не заподозрил его? — спросил Комовский, заглядывая в глаза Чирикову.

Чириков только растерянно пожимал плечами:

— Не знаю, господа. Да все ли еще известно?

Обвиненный в преступлениях дядька показался на крыльце. Этот двадцатилетний малый был почти ровесником многих лицеистов. Его вели полицейские. Дядька шел и не упирался с лицом растерянным и жалким. Увидев всех воспитанников перед собой, он повернулся к полицейскому и попросил:

— Дозвольте попрощаться!

— Неча! — толкнул его в бок полицейский, но дядька не послушался, рухнул на колени посреди улицы и завопил, заголосил, как баба, тонким пронзительным голосом: — Детишки, простите меня, грешного. Виноватый я перед вами! Креста на мне нет!

— Ребятенка зачем убил, супостат?! — толкнул его один из полицейских.

— А зачем он кричал-то? Кричал зачем?! — почти обиделся на полицейского дядька.

Настоящие обильные слезы хлынули у него из глаз, он стал растирать их кулаком по физиономии и громко сморкаться.

— Пошли, пошли! — подхватили его полицейские и волоком потащили в коляску, дожидавшуюся их.

Полицейские потащили его дальше, но он вцепился в стоящего рядом Пущина:

— Иван Иванович, попросите за меня, может, меня отпустят?

— Да как же тебя, Сазонов, отпустят, ты ведь человека убил!

— Уби-ил! — завыл Сазонов. — Уби-ил! Черт меня попутал! Все расскажу, только отпустите!

Насилу полицейские и от Пущина его оторвали.

Когда Сазонова затащили в коляску, он уже немного успокоился. Полицейские сели и прижали его с двух сторон, старший полез на облучок рядом с кучером.

Сазонов сидел, опустив голову, и на лицейских больше не смотрел.

Коляска тронулась. Из окна пролетки Сазонов увидел возвращавшихся Пушкина и Дельвига.

— Александр Сергеевич, простите Христа ради! — закричал он. — Прости меня.

Друзья, ничего не понимая, посмотрели пролетке вслед.

Кюхельбекер, встретивший их в подъезде, почти закричал о том, что произошло. Он все мотал головой, как будто у него был нервный тик, и говорил, заикаясь:

— С-самое с-странное, почему никто из нас ничего не за-за-замечал?

— И почему не замечало начальство? — подошел к ним Корф. — Коему и положено нанимать работников, токмо проверенных, с хорошей аттестацией… Подумать только, мы жили бок о бок с убийцей!

— А он ведь в лазарете за мной ухаживал! — улыбнулся Пушкин. — Горшок выносил. Спал на соседней кровати. Мог придушить ночью, а вот не тронул!

— Чужая душа — потемки! — сказал барон и громко зевнул.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ,

в которой Николай Михайлович Карамзин посещает

Лицей. — Статский советник с Анной через плечо. —

Знакомство Вяземского с Пушкиным. — Дела

арзамасские. — Визит Пушкина к Карамзину. —

Описание китайского домика. — Кто должен

наблюдать за придворным истопником.  — Знакомство

Пушкина с лейб-гусаром Петром Яковлевичем

Чаадаевым.  — Щеголеватые сапожки Чаадаева. —

Фрески в гостиной китайского домика.  — Супруга

Карамзина, Екатерина Андреевна. — Летом стихи

не пишутся. — Нет красивее гусарской формы. —

Рассказы Чаадаева о другом Париже. — 25 марта —

конец мая 1816 года

25 марта был праздник Благовещения. По случаю табельного дня ученья не было. После утренней службы в церкви и прогулки, лицейские занимались в библиотеке, как в ней появился своей чопорной походкой директор Энгельгардт и сообщил:

— Господа! Мы ждали этого события несколько дней! К нам приехал наш великий современник, поэт и историк Николай Михайлович Карамзин. Господа, соблаговолите…

Не слушая более директора, воспитанники с ревом повскакали с мест, бросив книги, и, несмотря на восклицания директора, покатились по лестнице вниз.

Энгельгардт поправил свой светло-синий фрак с золотыми пуговицами, передернул плечами и вышел следом. На лестнице ему встретился Куницын, шедший отчего-то наверх.

— Все встречают Карамзина, — остановил его Энгельгардт и добавил внушительно: — Николай Михайлович был принят государем и обласкан.

— Да-да, — согласился Куницын и сделал вид, что обрадован этой вестью, хотя на самом деле был скорее к историку равнодушен. По мнению Куницына, Карамзин был фигурой не демократической.

Снег уже сошел, пора была весенняя, тренькали на деревьях синицы, звонко и однообразно.

Несколько карет стояло возле подъезда Лицея. Возле них толклись ожидавшие хозяев кучера и слуги.

Часть лицеистов, окружившая Карамзина, Жуковского и Энгельгардта с Куницыным, слушала их разговор. В их числе были Горчаков, Корф, Комовский, возвышались над ними Суворочка с Большим Жанно. Другие же собрались вокруг князя Вяземского, шурина Карамзина и в какой-то степени его воспитанника, молодого человека с благородным, правильным лицом, с чуть насупленными бровями, но веселым взглядом темных глаз с раскосинкой. Среди окруживших князя были Пушкин, Малиновский, бандит Броглио; таращил косые глаза Мясоедов, глухо гыкал, услышав какую-нибудь скабрезность; князь был невоздержан на язык, употреблял, как говорится, русский титул, что весьма льстило господам лицейским. Пронзительный хохот Пушкина долетал до первой группы, заставляя оборачиваться с недовольным видом Энгельгардта и снова обращать свой взор к высокому гостю.

— Государь милостиво меня принял, я сделан статским советником и получил Анну первой степени через плечо, — смущаясь, отвечал Энгельгардту Карамзин.

Это был высокого роста человек, немолодых лет и прекрасной наружности. Лицо его было продолговатое; чело открытое, нос правильный, римский. Глаза блестели умом и живостью, а весь вид выдавал человека благодушного. Вполовину поседелые волосы зачесаны были с боков на верх головы, шапку он держал в руках.

— Кажется, ни одному статскому советнику еще не давали Анны первой степени! — в восторге смотря на историка, воскликнул Энгельгардт. — Это такая честь!

— А главная радость, — продолжил Карамзин, — что я получил на напечатание истории 60 000 рублей ассигнациями и дозволение печатать в Военной типографии… Кроме того, государь предложил мне жить летом в Царском Селе на государственный счет… Так что с мая я ваш сосед, буду жить в Китайской деревне, вот только съезжу в Москву и перевезу сюда семью…

— Вы шапочку наденьте, Николай Михайлович, — ласково попросил Егор Антонович. — Пора весенняя, опасная для здоровья.

А в это время Пушкин говорил Вяземскому после очередного приступа смеха:

— Безбожно держать молодого человека взаперти и не позволять ему даже участвовать в невинном удовольствии погребать покойную Академию и «Беседу» — губителей Российского Слова!

Князь улыбнулся:

— Говорят, вам год всего остался находиться в заточении?

— Да! — воскликнул Пушкин. — Еще целый год плюсов и минусов, прав, налогов, черта в ступе… Целый год еще дремать перед кафедрой… Я согласился бы с радостью двенадцать раз перечитать все двенадцать песен пресловутой «Россиады» с тем только, чтобы граф Разумовский сократил время моего заточенья в этом монастыре…

— Слышал, что нравы в этом монастыре порицают, — усмехнулся князь Вяземский.

Лицейские довольно подсмеивались ему: еще бы, тут ребята — не промах, не пальцем деланы.

Из здания Лицея вышли Сергей Львович и Василий Львович Пушкины, когда они находились рядом, то было видно, что они очень похожи.

— Серж, — сказал Василий Львович, — я слышал от Александра анекдот, что Державин, когда прибыл на тот знаменитый экзамен, когда племянник читал стихи, первым делом спросил: «А скажи-ка, братец, где у вас тут нужник?»

— У кого спросил? — не понял Сергей Львович. — У Александра?

— Какая разница у кого! Просто я хотел отметить, что мы с тобой, приехав сюда, первым делом отправились по святым местам, где бывал и отливал старик Державин! — Он первым захохотал, и его поддержал мелким заливистым смехом его брат.

Почти тут же они разделились, Сергей Львович присоединился к группе, если так можно выразиться, официальной, Василий Львович же пробежал дальше, к молодежи, собравшейся вокруг Вяземского. Его всегда можно было найти среди молодых.

— Извини, дорогой мой, — сказал он князю Вяземскому, беря в то же время за локоть своего племянника, — я похищу у тебя на время Александра.

Он повел Пушкина в сторону, нашептывая ему по дороге:

— Друг мой, ты мне почти брат, — начал он.

— Дядюшка, не смейтесь, — усмехнулся сам Пушкин. — Вы же мне дядюшка, тоже близкое родство.

— Я брат твой по Аполлону, а в жизни — дядюшка! — с радостью согласился он. — Но будешь ли ты слушаться дядюшку, как старшего брата? Обещай мне, Александр.

— Обещаю, дядюшка…

— Николай Михайлович в начале мая отправляется в Сарское Село и будет жить в китайском домике. Сразу по приезде будь у него с визитом. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем, Александр! Мы, арзамасцы! — с гордостью добавил он. — Я ведь теперь староста «Арзамаса»! Какой почет на старости! — чуть не прослезился Василий Львович.

— Поздравляю, дядюшка! — сказал Пушкин. — И какое у вас имя арзамасское?

— Вот! — сообщил Василий Львович. — Или Вот я вас! Частица… — скромно добавил он. — А без частицы в русском языке — никуда! Скоро примем тебя в наше общество, сначала заочно, как приняли заочно и других, а потом уж… Скажу тебе по секрету: прием в общество так тяжел, я еле выдержал испытание… Кажется, уже пора сбираться? — вдруг заволновался он, увидев, что в официальной группе началось движение в сторону колясок. — Иди попрощайся с отцом. Ты недостаточно к нему любезен, а между тем его все так ценят, сам Карамзин… Прощай, друг мой, дай поцелую! — Он обнял Пушкина и первым побежал к коляске, в которую садился Карамзин.

Возле коляски столпились лицейские, петухом выступал в синем своем двубортном фраке с золотыми пуговицами Энгельгардт. Пушкину не захотелось подходить, но, когда он увидел, что дядюшке не досталось места в той коляске и он вместе с князем Вяземским прошел ко второй, направился к ним.

Отец его с Жуковским возвращались в Петербург и поэтому садились в третью коляску.

Пушкин подошел к этой коляске и сказал отцу:

— До свидания, папа!

— Прощай, мой друг! Поездка была замечательной. Жди нас с матерью и сестрой в первый табельный день!

Пушкин протянул Жуковскому листки со стихами, которые достал из-за пазухи, и сказал:

— Это вам, Василий Андреевич!

— Стихи?

— Послание вам…

— Я счастлив, — отвечал тот. — Прочтем в дороге!

— Навести Льва, — напомнил отец. — Мальчик подает большие надежды, — сказал он Жуковскому. — У Льва прекрасная память на стихи, но сам пока не пишет!

Потом среди гусар и в гостиных Царского Села стали рассказывать, будто Карамзин пришел в класс, вызвал Пушкина и сказал ему: «Молодец, пари как орел! Не останавливайся в полете!»

Пушкин, когда его спрашивали об этом, отмалчивался, посмеиваясь в пробивавшиеся усики. Он не считал нужным ни отвергать, ни подтверждать сей анекдот.

А вот когда через месяц Карамзин вернулся в Царское Село вместе с семьей, он счел нужным тотчас же нанести ему визит.

Карамзин с семьей жил в отведенном ему китайском домике, в двух шагах от Лицея.

Надо бы сказать несколько слов для любопытных читателей о сих китайских домиках вообще. Поставлены они были еще при императрице Екатерине Второй вдоль сада, разделяемого с ними каналом. Это было пристанище секретарей и очередных на службе царедворцев. Теперь они служили постоем для особ обоего пола, которым государь, из особенного к ним благоволения, позволял в них приятным образом провождать всю летнюю пору.

Китайскими сии дома прозваны потому, что наружность их имеет вид китайского зодчества, кое-где на стенах видны еще большие крылатые драконы, крыши цветные, на концах загнутые, как пагоды, а со въезжей дороги к домикам ведет выгнутый мост, на перилах коего посажены глиняные или чугунные китайцы, с трубкой или под зонтиком.

В каждом домике постоялец найдет все потребности для нужды и роскоши: домашние приборы, кровать с занавесом и ширмами, уборный столик, комод для белья и платья, стол, обтянутый черной кожей, с чернильницею и прочими принадлежностями, самовар, английского фаянса чайный и кофейный приборы с лаковым подносом и, кроме обыкновенных простеночных зеркал, даже большое, на ножках, цельное зеркало. Всем этим вещам, для сведения постояльца, повешена в передней комнате у дверей опись на маленькой карте, за стеклом и в раме.

Пушкин в передней комнате дожидался, когда о нем доложат Карамзину и от нечего делать читал сию опись. За его спиной, в других комнатах, раздался девичий смех. Пушкин оглянулся — мелькнули в дальних дверях две отроковицы нежного возраста и скрылись. Пушкин снова обратился к описи.

Тихими, неслышными шагами приблизился Николай Михайлович Карамзин.

— Добрый день, Александр Сергеевич! — сказал он Пушкину и, когда тот повернулся, протянул ему руку. Надо сказать, что Карамзин всех называл по имени-отчеству и на «вы»; возраст, титул, чин не имели для него значения; разумеется, исключением для него была только царская фамилия.

— Добрый день, Николай Михайлович!

— А сверх того, — усмехнулся Карамзин, показывая на опись, — нам определен для услуг придворный истопник, а для надзора за тем, чтобы истопник исправно исполнял свои обязанности, — один из придворных лакеев.

Пушкин расхохотался неудержимо, почти залаял.

— Поэт, а для надзора за ним, чтобы он исправно исполнял свои обязанности, — цензор! — пошутил он. Находясь первый раз в доме, Пушкин совершенно не чувствовал ни малейшего смущения и принуждения. С Карамзиным было легко и свободно разговаривать и думать.

— У меня цензором — сам государь. В нашем отечестве все занимаются не своим делом, — сказал хозяин и улыбнулся Пушкину, который посмотрел на него с искренним удивлением, ведь его слова относились до особы самого государя. — Проходите, — пригласил его Карамзин, ободрительно обнимая за плечи. — Я как раз только что вернулся с прогулки в зеленом кабинете, беседовал с государем, я удостоен чести не токмо бродить по дорожкам, как простые смертные, но и забредать на царские лужайки.

— Рискую показаться нескромным, — улыбнулся, поддерживая тон, Пушкин, — но мы, лицейские, эту честь присвоили себе давно… Весь розовый луг принадлежит нам. И государь не протестует… Смирился!

— Государь любит лицейских… Проходите… У нас гость, Петр Яковлевич Чаадаев. Вы ведь не знакомы с этим замечательным молодым человеком? Я его спрашивал. Он несколько дней как в полку…

— Несколько дней как в полку, а вот об вас уже слышал и даже читал ваши стихи. Впрочем, ваши стихи известны мне были и раньше. «На возвращение государя из чужих краев» мне давал читать ваш тезка Александр Сергеевич Грибоедов, я с ним учился в Московском университете, — сказал Чаадаев, пожимая руку Пушкину, когда их представляли друг другу. — А в полку вас любят. Но, как мне кажется, в друзьях у вас самые кутилы?

Пушкин отметил про себя, что стихов он не похвалил, как делали все до него. Это задело его самолюбие, и он внимательней присмотрелся к молодому человеку.

Двадцатидвухлетний Чаадаев был очень красив, скромно величествен: белый, с нежным румянцем, стройный, тонкий, изящный, с великолепным, как бы мраморным лбом, с безукоризненными светскими манерами и приятным голосом; гусарский мундир сидел на нем, как на знаменитом Петре Фредериксе, с которым, как впоследствии из его же рассказов узнал Пушкин, Чаадаев поселился в Париже на одной квартире, чтобы перенять у него щегольской шик носить кавалерийский мундир. Он держал себя с пышно-барскою небрежностью, с кажущейся наружной беззаботностью, с теми тонкими тактом и умением, при помощи которых давал очень ясно понимать присутствующим, что светская беседа, как и вообще светская жизнь, это его стихия, как вода — стихия рыбы, что она дана ему от рождения и ничего необычного в этом не заключается.

— Что ж? Все это люди достойные всяческого уважения, храбрецы, рубаки…

Они сели в кресла. Пушкин осмотрелся — стены в гостиной были расписаны, и на одной из них он увидел большой портрет самого Карамзина, довольно схожий, в окружении муз. Историк был изображен со свитком в руках. Рядом с ним были еще две фигуры. Пушкин сидел и гадал, кто они такие. Один, судя по одежде, по шляпе, которые носили крестьяне, был летописцем Нестором, второй — тоже, видимо, относился к российской истории.

— И рубахи-парни, — тонко улыбнувшись, продолжал Чаадаев. — Мне кажется, время молодечества проходит. Шампанское пьянит смолоду, с возрастом думаешь только о похмелье…

— Петр Яковлевич по матери — внук князя Щербатова, к «Истории» которого я постоянно обращаюсь. Да и сам он собрал замечательную библиотеку… — плавно отвлек всех на другую тему Карамзин. — До вашего прихода, Александр Сергеевич, мы начали разговор о его книгах, — обратился он к Пушкину, который все разглядывал настенную фреску.

«Щербатов! Это, вероятно, Щербатов!» — вдруг догадался Пушкин про вторую фигуру.

— Да, наверное, в вашем возрасте я начал собирать свою библиотеку, — сказал Чаадаев Пушкину. — Помнится, мне было лет четырнадцать, когда я вошел в сношения со знаменитым Дидотом в Париже и выписывал оттуда необходимые мне книги.

Пушкин раздул ноздри, услышав про четырнадцать лет. Было ему уже почти семнадцать, но маленький рост подводил его.

— Вы знаете Дидота? — продолжал как ни в чем не бывало лейб-гусар, покачивая ногой в гусарском сапожке â 1а Souwaroff, с щеголеватыми кисточками и желтыми, не по форме, отворотами. Таких, как Чаадаев, называли отчаянными франтами, ибо любое нарушение в военном костюме могло грозить им гауптвахтой.

— Дидот — представитель старинной семьи французских печатников и книгопродавцев, — пояснил Карамзин Пушкину, увидев, что тот смутился.

— Я общался с кем-то из них, когда был в Париже… У Петра Яковлевича в библиотеке есть даже «Апостол» Франциска Скорины 1525 года. В России, сколько мне известно, их два, вместе с его экземпляром…

— Но я не библиотаф, — сказал Чаадаев, — не зарыватель книг. У меня и здесь, в полку, есть кое-что интересное. Охотно с вами поделюсь… Вы не читали Локка?

— Нет, — сказал Пушкин и снова против своей воли посмотрел на портрет Карамзина.

— Обязательно прочтите, я дам вам книгу. Я имел уже удовольствие наблюдать лицейских на прогулках… Сколько я заметил, бывает, вам читают лекции даже на прогулках?

— Бывает… — сказал Пушкин.

Вошла Екатерина Андреевна Карамзина, она принимала всех по-простому, в белом полотняном капоте.

— Моя супруга, Катерина Андреевна! — представил ее Карамзин. — Господин Пушкин. С Петром Яковлевичем ты, Катерина Андреевна, знакома…

Чаадаев и Пушкин при ее появлении встали. Чаадаев, а вслед за ним и Пушкин поцеловали ей руку.

Она была холодна и надменна на вид, но так же прекрасна, как, видимо, и в молодости. Брат Петр Андреевич называл ее характер ужасным, но об этом знали только самые близкие и никогда не догадывались ни друзья, ни гости карамзинского дома. Было ей в то время тридцать шесть лет и, увидев ее, Пушкин почувствовал, как мучительно сжалось его сердце. Она улыбнулась подростку почти по-матерински.

— Я слышала про вас от вашего дядюшки Василия Львовича, — приветливо сказала она. — И от своего брата. Он познакомился с вами раньше меня. Мы все ждем ваших новых стихов.

— Дядюшка меня незаслуженно хвалит. А стихи не пишутся. Начинается лето, а кто ж летом пишет? Пишу письма и дядюшке, и князю Петру Андреевичу, прошу их стихов и жду, когда хромой софийский почтальон доставит мне их ответы… Вы не знаете, отчего все почтальоны хромые?

— Нет, не знаю, — простодушно ответила Екатерина Андреевна.

— Вот и я не знаю, но это наводит на размышления. Мой дядюшка увидел в Яжелбицах хромого почтальона и тут же состряпал эпиграмму на Шихматова…

— Прочтите, Саша. Позвольте, я вас буду так называть? — сказала Екатерина Андреевна.

— Это было при мне, Катенька, когда мы ехали в Москву. Петя задал Василию Львовичу эту эпиграмму… О сходстве Шихматова с хромым почтальоном…

— Вот она: «Шихматов, почтальон! Как не скорбеть о вас? — начал читать Пушкин. — Признаться надобно, что участь ваша злая; у одного нога хромая, а у другого хром Пегас».

— Я слышал еще про вашу эпиграмму: «Угрюмых тройка есть певцов… — сказал Петр Яковлевич Пушкину.

— Есть, извольте.

И он прочитал свою известную эпиграмму, первым же и рассмеявшись после прочтения. В этом он был похож на дядюшку: сам первым радовался своим творениям.

— Но это давняя безделица, сейчас стихи не пишутся, — вздохнул он.

— А мне, рабу грешному, приходится писать во всякое время, — с мягкой горечью сказал Карамзин, поднимаясь.

За ним встали и молодые люди.

— Я должен извиниться и покинуть вас, господа. До свидания. А свой портрет я прикажу закрасить, — пояснил он Пушкину, любопытство которого, видимо, его слегка задело, — это придворный реставратор картин Бруни постарался к моему приезду. У меня был с визитом сосед граф Толстой, так теперь все ходит по гостиным и удивляется, за что мне такая честь?

— А кто это рядом с вами? — не удержался и задал мучивший его вопрос Пушкин.

— Это летописец Нестор и Щербатов, дед нашего Петра Яковлевича.

Чаадаев тонко и со значением улыбнулся, раскланиваясь с покидавшим их хозяином.

— Садитесь, господа! — сказала Екатерина Андреевна после ухода мужа. — Петр Яковлевич, вы ведь были в Семеновском полку, а перевелись в лейб-гусары? Что так?

— Не сразу из Семеновского, Екатерина Андреевна, еще в Париже я перешел в Ахтырский гусарский полк.

— И все-таки: что так? — повторила свой вопрос Карамзина.

— Тому много причин, но главная, наверное, это форма, на мой взгляд, нет красивее гусарской формы! — то ли серьезно сказал, то ли пошутил Чаадаев и посмотрел на свои холеные руки, на длинные ногти.

Пушкин отметил эти длинные ногти и подумал: «Как в службе ему удается сохранять свои ногти?»

— Мне гусарская форма тоже нравится, — вдруг неожиданно для самого себя сказал Пушкин. — Если я пойду в военную службу, то непременно в кавалерию!

— Вступайте в наш полк!

Они с Чаадаевым улыбнулись друг другу, после чего Пушкин украдкой глянул на Екатерину Андреевну.

А Екатерина Андреевна посмотрела на них с сочувствием и пониманием взрослого человека: «Господи, как они еще оба молоды!»

— Может быть, чаю, господа? — предложила она.

Чай и кофе вообще ввели в обиход карамзинисты. Не случайно еще в журнале Новикова «Детское чтение» Николай Михайлович опубликовал два перевода с немецкого «Чай» и «Кофе». Впрочем, тогда друг его юности Петров не оценил глубины его замысла и вопрошал в письме: зачем, мой друг, пишешь о такой ерунде? Дядюшка Александра, Василий Львович, наиболее последовательный карамзинист, в своих посланиях постоянно использовал чайные мотивы, восклицая о «пекинском нектаре».

— Чаю! Чаю! — вскричал Пушкин.

Потом они шли по Царскому вдвоем с Чаадаевым, и молодой человек рассказывал Пушкину про Париж, про парижских букинистов на набережной Сены, про то, что книги в Париже дешевы, и сыпал и сыпал названиями этих книг, ценами на них вперемежку со сведениями об издателях, переплетчиках, авторах.

Александр и прежде слышал от гусар о Париже, но это был Париж Пале-Рояля, увеселительных заведений, ресторации Verry, игорных домов, рулетки, варьете, где блистали Потье и Брюнэ, а также Париж Китайских теней, Кабинета Оливье, в котором карточные фокусы и фантасмагории, и еще Париж косморамы, панорамы, стереорамы и прочей чепухи. Оказалось, что Чаадаев знает об этом Париже только понаслышке, весьма поверхностно, что этот предмет ему неинтересен, он мягко уклонился от разговора о парижских жрицах любви, и Пушкин, умевший слушать и вести беседу, к этой теме больше не возвращался.

Они шли, и Пушкин, поглядывая на красавца лейб-гусара, любовался его умению носить мундир, щеголеватые сапоги, его утонченным манерам, спокойствию и хладнокровному величию осанки.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ,

в которой князь Вяземский тоскует в Гомбурге

на даче Киселева. — Софья Станиславовна Киселева,

урожденная Потоцкая. — «Похотливая Минерва». —

Князь получает по счету за варшавские мадригалы

Киселевой. — Жизнь с княгиней на киселевской даче. —

Шереметевское колено князя Вяземского.  — «Я давно

живу одними преданиями». — Зарытый живым в могилу.

—  Кое-какие разъяснения князя Ивану Петровичу. —

Осень 1874 года

Дело происходило в заштатном прусском городке Гомбурге, с населением в несколько тысяч человек, где был известный курорт. Гомбург имел, как и полагалось каждому уважающему себя немецкому городку, древний замок, несколько маленьких фабрик, но главным его капиталом оставались гомбургские воды, создававшие славу курорту, а при них курзал и казино с рулеткой. В сезон население городка удваивалось, а то и утраивалось. Воды здесь были слабые, но возбуждали аппетит и лечили малокровие. Городок находился всего в получасе езды от Франкфурта-на-Майне; сюда обыкновенно ездили подлечиться выздоравливающие, страдающие разными расстройствами. Князь Петр Андреевич Вяземский давно страдал бессонницей, потерей аппетита и вследствие этого раздражительностью, меланхолией и тоской. В лето одна тысяча восемьсот семьдесят четвертое он, как всегда, проехавшись с княгиней Верой Федоровной по Европе, пробыл несколько дней в Висбадене и под конец затосковал в Гомбурге, и, кажется, надолго.

Тосковал он на даче Киселева, в которой княгиня занимала весь нижний этаж, а кабинет князя был наверху. Впрочем, дачей Киселева ее называли скорее по привычке. Несколькими дачами в Гомбурге владела Софья Станиславовна Киселева, урожденная Потоцкая, с которой сам Павел Дмитриевич Киселев, граф, бывший министр государственных имуществ, теперь уже покойный, окончательно разъехался еще в начале тридцатых годов.

С тех пор она проживала за границей, то в Бадене, то в Ницце, то в Париже, где у нее была собственная квартира, но каждое лето проводила в любимом Гомбурге, с одиннадцати часов утра до одиннадцати вечера играя в рулетку и покуривая испанские пахитоски, модные тогда длинные соломинки, набитые табаком, пока наконец рулетку, как и на других немецких курортах, в Гомбурге не запретили. Некогда она была красавицей, ее сравнивали с французской актрисой Рашелью, на которую она была похожа чертами лица. Князь Вяземский был влюблен в нее еще до замужества, встречал ее во время службы своей в двадцатых годах в Варшаве, писал ей мадригалы, называл ее «похотливой Минервой». Пушкин, как подозревал князь, тоже был тайно влюблен в нее в Петербурге. Кажется, стихотворение его «Платонизм» — о ней, и уж не она ли и ее сестра Ольга вдохновили Пушкина написать свой «Бахчисарайский фонтан»? Есть в письмах его некоторые намеки на это, есть и намеки на то, что именно эту любовь он утаил от публичности.

Полька по происхождению, она стала политическим противником собственного мужа, верного государственного мужа российского, брат ее Мечислав был сослан в Сибирь в 1845 году, что окончательно сделало ее врагом России. За границей она плодила незаконных детей Киселеву от своих многочисленных любовников, пользовалась его именем даже и до последнего времени, когда он уже при Наполеоне III завершал свою карьеру в Париже послом, и сдавала в наем соотечественникам принадлежащие ей несколько гомбургских домов. Князь Вяземский имел с ней короткую курортную интрижку, получил по счету за свои варшавские мадригалы, и на всю жизнь они остались друзьями, и всегда, когда князь с княгиней проживали в Гомбурге, дом нанимали у Киселевой.

В свой кабинет на киселевской даче князь почти никого не приглашал, а вечера напролет просиживал внизу у княгини Веры Федоровны в обществе русских дам, приносивших к княгине свои рукоделия. Княгиня полулежала в глубоких креслах с затейливым шитьем в руках или просто с тростью на коленях, с опахалом, с подушками, в старомодной чепце, который она иногда снимала среди оживленного разговора, полная юношеского пыла, неподдельной веселости и остроумия. Князь любовался ею, как во дни молодости.

Случалось, в Гомбург приезжали его сын Павел и шереметевское его колено, внучка с правнуками; тогда дом оживлялся детскими криками и начинал теплиться, как любил говорить князь, семейный очаг. С их отъездом печка, по образному выражению князя, замазывалась и стояла холодной.

Будучи членом Государственного совета, сенатором, обер-шенком двора (то есть главным хранителем вин), он искренне любил Россию, но тем не менее жил исключительно по заграницам, постоянно испрашивая себе при дворе отпуск. Словно какой-то бес гнал его по миру, не позволяя нигде задерживаться подолгу. За князем невозможно было угнаться. С тех пор как он передал родное Остафьево единственному сыну Павлу Петровичу, он и в России-то толком не живал. Каждый год — Гейдельберг, Франкфурт, Карлсбад, Веймар, Бонн, потом Париж, Венеция, снова Германия, лишь ко второй половине лета, к осени он затихал, в основном в Висбадене, в Гомбурге или в Баден-Бадене.

Князь Вяземский, как и большинство людей, доживших до его лет, а было ему за восемьдесят, страдал от множества болезней, но более всего бессонницей, что не сделало его характер мягче.

— Я вас понимаю, вы хоть и молодой человек, но очень быстро стали ощущать то, что, честно говоря, давно понимаю я… — говорил князь Вяземский Ивану Петровичу Хитрово на вечернем променаде. — Перебирая свои старые бумаги и старые письма лиц, которых давно уже нет, кажется, мимоходом и снова переживаешь себя самого, всю свою жизнь и все свое и все чужое минувшее. Тут, после давнего кораблекрушения, выплывают и приносятся к берегу обломки старого и милого прошлого. Смотришь на них с умилением, перебираешь с любовью, дорожишь между ними и мелочами, которым прежде как будто не знали мы цены. Предания нередко бывают дороже и выше самих событий… Мелочи быта, я давно это понял, порой вернее характеризуют эпоху, чем эпохальные события… — Князь посмотрел на Ивана Петровича, ища согласия. — Я давно живу одними преданиями, так что могу засвидетельствовать: это жизнь наполненная, почти реальная… Да, прошлое, казалось старое и забытое, может очнуться, стоит только притронуться к нему. Оно будет источником добросовестных изысканий, училищем, в котором новые поколения могут почерпать, если не уроки, не образцы, то предания, не лишенные занимательности и ценности не только для нового, настоящего, но и для будущего… Границы настоящего должны не только выдвигаться вперед, но и отодвигаться назад. Душе тесно в одном настоящем: ей надобно надеяться и припоминать…

— Мне так близки ваши мысли, князь… — искренне согласился Иван Петрович.

— Кому нужны теперь мои мысли? Теперь другие времена… Все считают меня ретроградом… Многие помнят еще, что довольно долго я промышлял делами цензуры, стороною доходят до меня слухи, что в некоторой залихватской печати хожу я под разными прозвищами, забавными и насмешливыми. Как-то в Берлине одна из наших заграничных непризнаваемых знаменитостей, проходя мимо меня, пробормотала: «Вот идет наша русская цензура». А я ведь до цензуры не безусловный охотник, хотя и служил по этому ведомству одно время. Не безусловный поклонник я и безусловных льгот свободной печати. Не следует забывать, что льготы, дарованные печати, не всегда еще открывают путь истинным успехам литературы. Бывает и так, что они только развязывают руки самонадеянным посредственностям. Я давно уже перестал слыть либералом, а по сознанию Белинского, главного основателя, пророка и законодателя нового верования, вся суть литературы заключается в… либерализме! — закончил князь почти весело. — Вот так! А наш либерализм заключался в правилах и чувствах, а не в жаргоне, не в искусственном, поддельном наречии, на котором они пишут и говорят. — Он помолчал. Молчал и ждал Иван Петрович. — Я был ими отпет: кругом могилы моей, в которую меня живого зарыли, глубокое молчание. И что же? А ничего. Натура меня наградила большою живучестью, и телесною и внутреннею… Как говорили в Лицее, а Пушкин любил повторять: «Вы не знаете всех внутренних происшествий»… Нет дня в году, чтобы я три-четыре раза не вспомнил Пушкина. Так что спрашивайте, дорогой мой друг, я вам многое могу рассказать…

— Меня сейчас интересует история возникновения «Арзамаса», вы ведь последний из его членов, оставшихся в живых!

— Все много раз уже описано, мне особенно и нечего добавить. Одно могу сказать, что по сути своей арзамасцами мы были уже за несколько лет до создания общества, с «Липецких вод» началась уже так называемая официальная история общества. Хотя премьера комедии состоялась в Петербурге, списки ее чрезвычайно быстро распространились и в Москве, и в Царском Селе… Я написал несколько эпиграмм… и послал их Жуковскому в Петербург… Тогда было легко и весело жить. А я вот теперь, когда напишу что-нибудь, чем сам доволен и что кажется мне удачно, не чувствую потребности, увлечения прочесть сгоряча написанное мною друзьям моим, — сказал князь Вяземский. — Не могу бежать к Батюшкову, Жуковскому, Пушкину, чтобы поделиться с ними свежим, только что созревшим плодом моей мысли, моего вдохновения… Одиночество.

— Я буду издавать журнал, пишите в него. Все, что вы ни напишете, будет в нем напечатано…

— Благодарю вас, любезный Иван Петрович. Я за границею получаю несколько русских газет и журналов, но, признаюсь, мало читаю их, а выписываю больше для очистки совести. Жизнь так коротка, а мой остаток и так еще окорочен, что берегу время свое на более полезное и приятное… Сейчас перечитываю свои старые записные книжки и перелистываю вместе с ними жизнь…

— Как я вам уже говорил, в тот год я приехал в Петербург вместе со своим зятем Николаем Михайловичем Карамзиным. Жуковский был уже там. Василий Львович Пушкин приехал в Петербург или перед нами, или вслед за нами, но положительно не с нами, а только в обратный путь примкнул к нам. С ним по дороге в Москву мы и заезжали в Лицей, вероятно, по предложению Василия Львовича, души не чаявшего в своем племяннике. Оставались мы там с полчаса, не более… — рассказывал князь Петр Андреевич Ивану Петровичу.

— Это была первая встреча Пушкина с Карамзиным?

— Первая, если не считать того, что Карамзин, как говорят, его видел ребенком, когда бывал в доме у отца его, Сергея Львовича… Что маловероятно. По крайней мере, не помню Сергея Львовича в Москве ни у Карамзина, ни у себя.

— А это значит, — догадался Иван Петрович, — ежели не было ответных визитов…

— То и не было визитов к нему, — докончил его мысль князь Вяземский. — Карамзин, вероятно, знал Сергея Львовича, но никогда у него не бывал… — Не помню и тогда, в наш приезд, особенных отношений Карамзина с Пушкиным. Вероятно, управляющие Лицеем занимались им. Ну, конечно, его захватил Энгельгардт… А меня окружила молодежь, ведь я сам тогда был молод… Один из лицеистов, Ломоносов, за несколько лет был товарищем моим или в иезуитском пансионе, или в пансионе, учрежденном при Педагогическом институте, — в точности не помню… С Пушкиным я тоже был знаком…

— А ведь к тому вашему приезду относится анекдот, что будто бы Карамзин пришел в класс, вызвал Пушкина и сказал: «Молодец, пари как орел!»

Князь Вяземский расхохотался.

— Меньше всего похоже на Карамзина! В класс никто не заходил, напротив лицейские вышли к нам. А это рассказ какого-то служаки. «Пари как орел!» Квасом пахнет.

— Да, — согласился Иван Петрович, вспомнив при упоминании кваса, что именно князь Вяземский является отцом термина «квасной патриотизм». — Так оно и есть. Это Иван Васильевич Малиновский рассказывал, его однокашник, человек чересчур восторженный.

— Кстати, — сообщил князь Ивану Петровичу. — В Гомбург приезжает другой однокашник Пушкина, граф Модест Андреевич Корф. Вы с ним знакомы?

— Да, но не думал, что мне посчастливится его здесь встретить.

— Послушайте Модеста Андреевича: ум острый, характер резкий, но трезв и никогда не завирает.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

в которой у Камероновой галереи воспитанник

Вольховский учит наизусть речь Цицерона, другие

воспитанники потешаются над ним, а Пушкин дерзко

отвечает царю. — Прогулки дам с чичисбеями по

Царскому Селу под звуки полковой музыки. —

Знакомство Пушкина с молоденькой вдовой госпожей

Смит, прелестной родственницей директора

Энгельгардта. — Осень 1816 года

Шло лето 1816 года. Воспитанники Лицея прохлаждались возле большого пруда, к которому спускался пандус знаменитой Камероновой галереи.

По красным дорожкам вокруг пруда медленно прогуливалась царскосельская публика, основу которой составляли дамы под летними зонтиками. Некоторые из воспитанников полулежали на траве, что было строжайше запрещено в парке, наблюдая за дамами издалека.

Гувернер бродил возле лежащих на траве лицеистов, то и дело обращаясь к ним с просьбой:

— Господа, прошу вас, пойдемте. Ну как появятся служители? Сраму не оберешься. Вы ведь знаете, нельзя топтать траву: будут нарекания, господа!

Ничего не добившись, он отходил в сторону, вздыхая и охая.

Суворочка ходил в стороне от всех с каменным лицом, произнося пламенные речи. Размахивая руками и жестами помогая себе, тем не менее он говорил с неимоверным трудом, потому что набил себе за щеки мелкие камешки, подражая великому оратору древности Демосфену. Однако зубрил он наизусть речь не грека, а римлянина Марка Туллия Цицерона, речь знаменитую, образец совершенного, непревзойденного красноречия:

— До каких же пор, наконец, Катилина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением? Сколь долго еще ты будешь упорствовать в своем диком безумии? Доколе же ты, забывая всякую меру, будешь кичиться своей дерзостью?

Он остановился на мгновение и посмотрел туда, где, свободные, вольные, ни от чего не зависимые, болтались на вакациях его сотоварищи по учебе, и ему захотелось к ним, на волю, но Палатинский холм призывал его к себе властно и требовательно. Он решил, как всегда, преодолеть соблазн, ведь его ждали великие дела. Так ему думалось, так ему хотелось думать.

— Неужели на тебя не произвели ни малейшего впечатления ни военная охрана, ночью сберегающая Палатинский холм, ни городские патрули, ни страх народа, ни собравшаяся снаружи толпа благонамеренных граждан, ни это неприкосновенное место сенатского собрания, ни выражения лиц здесь присутствующих сенаторов? Неужели ты не чувствуешь, что твои умыслы у нас на ладони?!

Он остановился, сам потрясенный достигнутым эффектом речи, в горделивой позе покорившего толпу оратора, мысленно потрогал застежку тоги на левом плече, представил себя на Палатинском холме в виде статуи, и тут вдруг завыли, заулюлюкали, вернув его на грешную землю, подобравшиеся к нему незаметно записные лицейские шалуны Пушкин, Броглио и другие паясы.

— До каких же пор, наконец, Катилина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением? — завыли они. — У-лю-лю!

— Фы што? — прошепелявил Вольховский. — Не мешайте, я жанимаюш! — Камешки, до тех пор удачно расположившиеся у него во рту, теперь перепутались, и дикция совершенно нарушилась.

— Ты мало камешков набрал! На тебе еще! — дружески протянул ему камней Броглио и хитровато подмигнул своим косым озорным глазом.

— Господа! — махнул рукой Пушкин. По его команде Малиновский и Пущин подняли и принесли большой серый валун. Положили его под ноги Вольховскому.

Броглио покатился со смеху в буквальном смысле слова — упал на траву и задрал ноги. Приблизились на смех и остальные воспитанники, окружили Вольховского.

— Это тебе камешек, Суворочка, — сказал Пущин, — без которого тебе не стать Демосфеном. Смотри только, не проглоти его случайно от чрезмерного усердия.

Засмеялись и другие воспитанники.

— Глупая шутка! — пробормотал Вольховский, двигая за щекой камешки языком. — А попробуйте сами с камешками говорить? — Он взял у Броглио еще несколько камешков и героически сунул себе в рот.

Только он хотел заговорить, встав в соответствующую его речи позу, как за их спинами, совершенно не замеченный не только ими, но и гувернером, возник император Александр Павлович. Никто не заметил, как он спустился по пандусу галереи и вышел к пруду. С ним не было свиты, лишь рядом бежала собачка, рыжеватый спаниель.

Малиновский с Пущиным тем временем опять подняли булыжник и, с криками раскачав его, зашвырнули в воду. Взвился фонтан брызг, а когда все отсмеялись, то услышали приятный бархатный голос:

— Здравствуйте, господа лицейские!

Воспитанники вздрогнули, увидев так близко от себя царя, почтительно сорвали с голов картузы.

Издалека кланялся, боясь приблизиться, гувернер, прошлепавший приближение царя.

Но подростки есть подростки, смех не сразу стих. Тогда царь, не обращая на это внимания, спросил дружелюбно:

— Ну что, господа лицейские, вы буянить горазды! А кто из вас первый в учении?

Многие посмотрели на Суворочку, который действительно был первым. Царь, перехватив взоры, тоже обратился к нему, но тот словно окаменел и стоял красный как рак, ворочая камешки во рту языком и не зная, что с ними делать, если разговор продолжится и выплюнуть нельзя, и говорить невозможно.

— Ты?! — спросил впрямую царь.

Вольховский был нем как рыба и рисковал показаться неучтивым.

— Ну же! — в нетерпении сказал Александр Павлович и повернулся к другим, надеясь от них хоть что-нибудь услышать.

И тут нашелся, выступив вперед, Александр Пушкин.

— Ваше величество, у нас нет первых, у нас все — вторые!

Царь усмехнулся удачному, но дерзкому ответу, смерил Пушкина оценивающим взглядом и пошел вдоль пруда, кликнув собаку.

Некоторое время все молчали, царь уходил величественной походкой, а к ним на дрожащих ногах приблизился гувернер, который на протяжении разговора стоял в стороне, умирая от страха.

— Г-г-господа! — пробормотал он испуганно. — Это… Это… Пойдемте-ка домой, господа. Я же вам говорил! Что будет?! Что будет?!

Вольховский наконец с облегчением выплюнул камешки на ладонь.

— Ну что ж ты, — усмехнулся Пушкин, обращаясь к Суворочке, — тебе представился случай поговорить с государем, а ты? Что ты будешь рассказывать своим детям?

Вольховский молча зашвырнул камешки далеко в пруд.

— Мы будем рассказывать детям, как Пушкин ответил государю, — сказал Малиновский.

Некоторые рассмеялись, но были и те, что промолчали.

— Пойдемте, господа, — снова жалобно обратился к воспитанникам перепуганный гувернер. — От греха подальше!

Прогуливаясь дальше в одиночестве, Александр повстречал Карамзина.

— Рад видеть вас, Николай Михайлович, в своем зеленом кабинете.

Царь протянул Карамзину руку. Тот пожал ее.

— Здравствуйте, ваше величество.

— Вы получили от императрицы приглашение на завтрашний обед?

— Да, ваше величество. Я очень благодарен ей за оказанную мне честь.

Царь остановился и показал Карамзину на тропинку:

— Видите тропинку?

— Разумеется, ваше величество.

— Я сказал своему садовнику Лямину: где увидишь протоптанную тропинку, там смело прокладывай дорожку — это указание на то, что есть потребность в ней! — Он сделал паузу, снова оборотился к Карамзину, который спрятал улыбку на его почти наполеоновское поведение. — Как вы думаете?

— Да-да, — поспешил согласиться Карамзин.

В государе было какое-то врожденное качество, которое привлекало к нему людей. Французы называют это качество «le charme». Шарм творит чудеса и обвораживает всех, кто соприкасается с его носителем: чарующая улыбка, выражение глаз, кротость во взоре, манера общения — все это покоряло сердца. В собственной семье его все, и мать, и супруга, и братья, и невестки, называли «notre ange», нашим ангелом.

На веранде, возле дворцовой гауптвахты, как и во все это лето, перед вечерней зарей играла гусарская полковая музыка. Гвардейская музыка состояла из труб, валторн, фаготов, кларнетов и флейтраверсов, большого и малого барабанов и флейты. Царскосельская публика прогуливалась под шумными деревьями, внимая ей. Среди публики находились и лицеисты.

Остановилась коляска с Бакуниной — они смотрели на нее. Катенька приветливо им улыбалась.

Прошли, беседуя между собой, дамы под зонтиками. Лицеисты смотрели им вслед.

Прошла замужняя дама из знакомого им дома, сопровождаемая своим верным чичисбеем. Чичисбей был во фраке, но это был знакомый поручик Преображенского полка, ибо гвардейцы еще пользовались парижским разрешением царя надевать вне строя штатское платье. Лицеисты поклонились парочке. Дама чуть заметно кивнула, поручик чинно приветствовал их. Пушкин знал его по гусарским пирушкам.

Воркуя и щебеча, пронеслись легким облачком сестры Велио. Старшая с тех пор, как стала любовницей Александра Павловича, заметно похорошела, но по-прежнему была скромна, дорогих украшений, не положенных девушке, не носила.

Пушкин ловил женские взгляды, сердце его устремлялось то к одной, то к другой, он чувствовал, что ему в конечном счете сейчас не важно, за какой из них бежать, нестись, устремляться, лишь бы чувствовать идущий от них тонкий аромат иноземных духов, лишь бы иметь возможность тайком пожать белую ручку выше локтя, а то и поймать прелестницу в уголке и сорвать поцелуй. Любая возможность флирта волновала его, он не мог долго задерживаться вниманием ни на одной из них.

Полковая музыка все играла, деревья все шелестели своей шумной листвой, дамы все перемещались в пространстве, словно ведя какую-то одним им понятную партию необыкновенного чувственного танца, служащего только прелюдией к самому главному.

Дельвиг обратил к нему свой близорукий взор:

— Грустно, Пушкин?

— Грустно… — согласился тот. — К вечеру всегда как-то грустнее.

— Пойдем с нами к Энгельгардту. Он удивляется, что ты к нему не ходишь…

— А вы сегодня званы?

— Мы званы к нему каждый вечер. И право, у него бывает приятное общество.

— Идем, Тося? — приблизился к барону Большой Жанно.

— Идем, — согласился Дельвиг. — И Саша сегодня с нами?

Пушкин молча кивнул.

Деревья шелестели своей шумной листвой, скользили в теплом воздухе стрижи и ласточки, а полковая музыка все играла и играла.

К дому Энгельгардта гурьбой, а не попарно с гувернером, как раньше у них было принято, шла лицейская молодежь. Говорили громко, шутили, у самого подъезда посторонились, пропуская карету, которая остановилась у подъезда, и с интересом наблюдали, как вышедший швейцар вместе со слугой, сопровождавшим двух дам, помогает им сойти по откидным ступенькам кареты. Обе были в трауре, но траур одной можно было считать полутрауром: под ротондой было лиловое платье, да и шляпка была лиловая с серым с белыми цветочками, а вот другая была в глубоком трауре: в черной ротонде, черном платье и в траурной шляпке из черного крепа, с цветком из гагата.

— Кто эта молоденькая дама в столь глубоком трауре? — спросил Пушкин у Пущина.

— Это мадам Смит, — пояснил тот, — она дальняя родственница Егора Антоновича, вдова…

— Вдовушка? — обрадовался Пушкин. — Мне это нравится. И хороша собой! Что ж ты мне про нее не говорил?

Мадам Смит сошла по ступенькам кареты и уже на пороге дома взглянула в сторону лицеистов и сделала общий легкий поклон. Молодые люди ответили ей.

— Сам виноват, давно не был у Егора Антоновича, — тихо сказал Пущин. — Она француженка, после смерти мужа, англичанина, живет у Егора Антоновича в семье, очень милая и весьма приятная во всех отношениях женщина.

— Это мы проверим, во всех ли? — хохотнул Пушкин. — Или ты против? Тогда не буду мешать другу!

— Я не против, но как посмотрит на это Егор Антонович? К тому же она только что овдовела, двух недель не прошло.

— Егор Антонович — кисейная барышня, пошел он на хрен с его политесом! А мадам Смит не похожа на затворницу.

— Никак не могу понять, отчего ты так не любишь Егора Антоновича!

Карета отъехала, двери за дамами закрылись, и Пушкин сказал Пущину:

— Пошли? И запомни, для нас, молодых людей, вдова из общества — это подарок судьбы!

Госпожа Смит, сухощавая, с правильными чертами лица брюнетка, в черном шерстяном платье с белыми плерезами, однако, с шалью, накинутой на плечи, уже сидела на балконе с книгой в руке. Перед ней стоял маленький ломберный столик, на котором лежали письменные принадлежности, листы бумаги.

Сначала на балкон выглянул Большой Жанно и бархатным голосом сказал:

— Добрый день, мадам Смит, мы вас не побеспокоим?

— Рада вас видеть, Жанно! А кто это с вами? — улыбнулась она. — Попробую угадать? Это знаменитый Пушкин.

Пушкин встал на порог балкона и был теперь почти вровень с Большим Жанно, стоявшим на полу комнаты.

Он пристукнул ногой и представился:

— Александр Пушкин, недоросль…

— Да нет же, — посмотрел ему в глаза Жанно, — вполне дорос…

Пушкин улыбнулся, а мадам ничего не поняла, была она француженка, вдова англичанина, и сии тонкости диалога с каламбуром, прозвучавшие по-русски, остались ей непонятны.

— Мадам тоже пишет? — поинтересовался Пушкин.

— Егор Антонович попросил перевести пьесу для представления с лицейскими, но я вижу, что перевести мало, надо кое-что и дописать. А почему вы у нас не бываете?

— Я не знал всех наших внутренних происшествий. Друзья не посвятили. Теперь все изменится, мадам, — улыбнулся Пушкин, — коли у Егора Антоновича такая прелестная родственница.

— Значит, вы будете участвовать в спектакле?

— Этого я вам не обещаю, я не охотник до лицедейства.

— А до чего же вы охотник?

— Не заставляйте, мадам, отвечать меня на этот вопрос. Я боюсь показаться нескромным, так сразу, едва познакомившись с вами…

— Вы не охотник до лицедейства, но мастер играть в слова. Вас трудно переиграть.

— Я не играю нынче, я искренен. Мой друг может подтвердить, что я всегда искренен. — Он посмотрел на Жанно.

Тот наклонил голову в одну сторону, в другую и пробормотал:

— Ну, разумеется… Я подтверждаю, мадам.

— Ну, разумеется, — ответила она. — Ведь вы — его друг!

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ,

в которой Николай Михайлович Карамзин обедает

с царской семьей.  — Описание императрицы Марии

Федоровны. — Камер-пажи.  — Анекдоты Александра

Львовича Нарышкина.  — За честную службу сделайте

меня арапом. — Истории граф Карамзин. — Государь

интересуется княжной Туркестановой. — Нелединский-

Мглецкий получает заказ от императрицы на стихи

по случаю бракосочетания великой княжны Анны

Павловны и принца Оранского. — Стихи пишет Пушкин.

— Нелединский-Мелецкий придумывает себе подагру. —

Часы от императрицы юному стихотворцу. —

Пушкин щупает в темноте престарелую фрейлину Волконскую. —

Жалоба императору. — Князь Горчаков делает куверты

и советует Пушкину не волноваться. — Осень 1816 года

Царская семья летом обедала то в Лебеде, то в Розовом павильоне, а вот сегодня собрались по-семейному, в Камероновой галерее: сам Александр Павлович, обе императрицы, вдовствующая Мария Федоровна, прибывшая из Павловска, и Елисавета Алексеевна, супруга царя.

К обеду, по обыкновению, были приглашенные: начальник Генерального штаба князь Волконский; обер-гофмаршал Александр Львович Нарышкин, главный директор императорских театров, любимый Марией Федоровной за легкий нрав, анекдоты и шутки; престарелый сенатор князь Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий, толстый, маленький, плешивый; посланник одного из немецких домов, сухопарый немец с выпученными глазами на замученном лице, и впервые историограф Николай Михайлович Карамзин, который наблюдал и все примечал, две-три безгласные фрейлины.

У дверей столовой их встретил немолодой арап мрачного вида, с русским курносым лицом, в придворной ливрее с золочеными орлами.

Императрица Мария Федоровна появилась в сопровождении двух камер-пажей, дежуривших сегодня и сопровождавших ее повсюду; подростки были в зеленых галунных мундирах с красным воротником и казимировых белых панталонах. Шла она, переваливаясь на высоких каблуках, и была так туго зашнурована, что еле дышала. Как и государь, императрица всегда приветливо улыбалась, так же, как и он, она была близорука, но лорнеткой, в отличии от сына, не пользовалась. На ней было короткое платье декольте с высокой короткой талией и с буфчатыми рукавчиками, на голой шее три нитки жемчужного ожерелья, у левого плеча, на черном банте, белый мальтийский крестик, белые лайковые перчатки и башмаки с высокими каблуками. Как впоследствии понял Карамзин, таково было ее ежедневное одеяние, исключения составляли только торжественные случаи. Сын оказывал императрице все знаки внимания, подчеркивал ее главенство, и потому она приковывала внимание и всех остальных. Один из камер-пажей ловко отодвинул и в меру придвинул стул, пока Мария Федоровна садилась. Двое других камер-пажей служили Елисавете Алексеевне, которая была тиха и неприметна, как мышь.

После императриц и императора стали усаживаться и другие.

Мария Федоровна положила веер на золотую тарелку справа, которую любезно приподнял ее камер-паж, потом сняла и положила сверху перчатки, после чего паж убрал тарелку на столик у стены столовой. Карамзин обратил внимание, что камер-пажи служат за столом, в отличие от появившихся официантов, без перчаток.

За каждыми двумя стульями встали официанты, напудренные, в белых перчатках, мундиры в галунах с орлами, на ногах — шелковые чулки, туфли с пряжками.

Мария Федоровна, не поворачивая головы, протянула назад к камер-пажу руку с тремя соединенными пальцами, которую юный паж вложил золотую с бриллиантами булавку; этой булавкой императрица сама ловко приколола к пышной открытой груди, на самый край декольте, салфетку с вензелем Александра.

Александр Львович Нарышкин, еще только усаживаясь, стал рассказывать, как некто преследует его просьбами помочь с зачислением в дворцовую прислугу.

— «Нет вакансии, милый», — отвечаю я ему. «Да пока откроется вакансия, — говорит проситель, — определите меня к смотрению хотя за какою-нибудь канарейкою». — «Что же из этого будет, что можно взять с канарейки?» — «Как что?! — удивился мой проситель. — Все-таки будет, пока не откроется вакансия, чем прокормить себя, жену и детишек!».

Он заливисто рассмеялся, поддержали его и другие.

Он тут же рассказал, что один камер-лакей, при выходе в отставку, просил за долговременную и честную службу отставить его «не в пример другим» арапом. И опять заливисто зашелся в смехе.

— Что ж, с его стороны это было очень разумно, а не смешно! — возразила императрица Мария Федоровна. — Жалованье, получаемое арапами, превышает жалованье прочей прислуги.

Попробовал пошутить и Карамзин. Он по-русски рассказал историю, как пришел в дом к одному вельможе, но того не оказалось дома. «Как записать вас?» — спросил лакей. «Историограф Карамзин!» Лакей, свесив язык набок, стал писать в книгу. Карамзин заглянул через плечо, лакей записал: «Истории граф Карамзин».

Императрица улыбнулась, но, кажется, не оценила его юмора. Что смешного в том, что Карамзина назвали графом?

Мало-помалу завязался и серьезный разговор.

— У нас теперь Библия в моде, — продолжал говорить Карамзин по-русски. Он всегда старался говорить в обществе по-русски, и с этим пришлось считаться даже в царской семье, где разговор обыкновенно шел по-французски. — В газетах, в журналах говорят текстами Священного Писания, но лучше ли стали люди? Не вижу того ни в Москве, ни в Петербурге…

Государь улыбнулся, глядя на Карамзина, который своей вольной беседой нарушал всяческий этикет, и мягко заметил:

— А я вот, грешный, с начала событий двенадцатого года каждый день читаю по одной главе или из Святого Евангелия, или из Библии, я что, по-вашему, следую моде или, может быть, все-таки это есть веление сердца? — При этих словах он взглянул на фрейлину княжну Туркестанову, на которую лишь недавно стал обращать внимание.

Карамзин не стал возражать государю.

Немецкий посланник взглянул на Нелединского-Мелецкого и сделал «большие глаза», тот в ответ пожал плечами.

«Она очень мила, хотя уже не первой свежести, — подумал государь, — возможно, она моя ровесница? Но отчего она сохранила ту юную прелесть, которая только и бывает в краткие мгновения созревания? Матушка ее очень ценит, — значит, она умна! И эта восточная кровь, страсть, но почему ни разу не было слышно ни о каких ее романах?! Надобно проверить, в чем тут дело, что за тайна?»

— Юрий Александрович, — обратилась императрица Мария Федоровна к Нелединскому-Мелецкому на своем наречии, которое с большой долей натяжки можно было считать за русское, — я шестого июня устраивать празднество в Павловск по случаю бракосочетания великой княжны Анны Павловны и принца Оранского. Десятого июня они уезжать из России… Я хотель бы заказать вам стихи на этот случай, вы сами найдете главную мысль, напомню вам только, что принц Вильгельм храбро сражальсь при Ватерлоо…

Вдовствующая императрица говорила очень быстро, глотая окончания слов, отдельные буквы, и понять ее было совершенно невозможно, когда к тому же она говорила еще и по-русски, на языке, которого она за все сорок лет, прожитые в России, так толком и не выучила.

— Осмелюсь вам сказать, ваше величество, мне думается, что это лучше сделает молодой поэт, не обремененный годами, как ваш покорный слуга. Вот ежели б здесь был шурин Николая Михайловича князь Вяземский… Вы помните его милый стих на «Отъезд Вздыхалова», в нем подразумевается князь Шаликов. Я вам читал когда-то. «С собачкой, с посохом, с лорнеткой и с миртовой от мошек веткой, на шее с розовым платком, в кармане с парой мадригалов и чуть звенящим кошельком по свету белому Вздыхалов пустился странствовать пешком». — Юрий Александрович первым рассмеялся, заулыбались и другие.

— Но князя Петра, к сожалению, в Петербурге нет. Вот Николай Михайлович говорил мне намедни об одном стихотворце, воспитаннике Лицея… — вспомнил Юрий Александрович.

— Это молодой Пушкин, — сказал Карамзин. — Надежда нашей словесности, как считают многие.

— А вы как считаете, Николай Михайлович? — спросила Елисавета Алексеевна; от смущения на ее лице выступили красные пятна. Кроме того, от нее не укрылось, что Александр чересчур обращает внимание на княжну Туркестанову, переходя все границы приличия.

— Перо легкое, пишет живо, остроумно, но не совсем еще зрело, — ласково улыбнувшись, ответил ей Карамзин.

— Хорошо, — согласилась Мария Федоровна, — пусть написать ваш Пушкин, но вы, Юрий Александрович, поправьте рукой гения.

— Повинуюсь, ваше величество, и немедленно, сразу после обеда, еду в Лицей… — сказал старик Нелединский-Мелецкий.

Через некоторое время по галерее вдоль ряда античных бюстов шли маленький Нелединский-Мелецкий, мягко ступавший в бархатных сапожках, и сухопарый высокий немецкий посланник в длинных чулках и туфлях с пряжками.

— Как мошно не слушаль царя?! — возмущенно говорил посланник Нелединскому-Мелецкому о Карамзине. — Как мошно говорить так?!

— Карамзину можно, — посмотрел на него Нелединский-Мелецкий и пожал плечами, как давеча за столом.

— Глюпый страна, где мошно так говорить царь, — фыркнул немец и отвернулся лицом к пруду.

Посмотрел туда и Нелединский-Мелецкий. На берегу пруда он увидел лицеистов, толпу разновозрастных юнцов в обносившихся, куцеватых сюртуках, кормивших хлебом черных и белых лебедей.

— А княжна Туркестанов, это новый фаворитка? — поинтересовался немецкий посланник.

— О! — обрадовался придворный, не ответив на вопрос немца. — Никуда ехать не надо. Лицейские здесь. Но вы обратили внимание, как государь смотрел на Туркестанову и даже говорил с ней после обеда несколько минут. Можете делать выводы, сударь.

— О да! — кивнул немец и присвистнул: — Фьюить!

Нелединский-Мелецкий понял, что его свист что-то значит, но не понял что именно, а потому наугад добавил со скабрезным личиком:

— Фьюить-фьюить-фьюить! — и несколько раз двинул туда-сюда оттопыренным мизинчиком правой руки.

Немец зашелся в смехе, как малое дитя, и тоже подвигал мизинцем взад-вперед.

Вскоре именитый царедворец сидел на чугунной скамейке около пруда, кругленький, маленький, с вытянутыми вперед перекрещенными ножками в бархатных сапогах, и наблюдал за Пушкиным, который на коленях заканчивал стихи. Он достал массивные золотые часы и посмотрел на них. В это время Пушкин приблизился и поднес ему стихи.

— Так-так! — Он взял тот листок бумаги, на котором почти начисто было написано несколько строф, и стал медленно читать.

Пушкин, чтобы не мешать царедворцу и поэту, отошел в сторону. Тот поманил его к себе пальцем, снова в его присутствии посмотрел на часы.

— Что ж, — произнес раздумчиво Нелединский-Мелецкий, — двух часов не прошло, как стихи готовы. В тебе есть что-то от Батюшкова. Знаком с ним?

— Знаком, — сказал Пушкин. — Ваше замечание — честь для меня.

— Стихи умелые. Смею тебя заверить, что пойдут. С небольшой переменою, но пойдут… — И, перехватив взгляд Пушкина на часы, спросил: — Нравятся? Подарок государыни… — Он ободряюще кивнул ему и покачал часы перед собой, держа за золотую цепь. — Жди такие же. Петруша Вяземский мне тоже про тебя говорил — был прав. Дядюшку переплюнешь, если уже не переплюнул. — Он рассмеялся, а Пушкин теперь смотрел на его бархатные сапоги — князь приподнял сначала один сапожок, потом другой: — Тоже нравятся?

Пушкин в ответ улыбнулся и кивнул.

— Скажу тебе по секрету, сапоги — моя хитрость. Видишь ли, при дворе надо являться в шелковых чулках, а я не люблю чулки. Их надо натягивать, они постоянно морщат, ноги кривые. Короткое исподнее тоже не люблю, ляжки мерзнут. Вот я и придумал себе подагру. При подагре ноги в тепле держать надо! Никто не возражает! Императрица милостиво разрешила. — Он заливисто рассмеялся. Пушкин поддержал его. — О! — Нелединский-Мелецкий, прервав смех, зацокал и закивал головой, заметив двух дам, шедших по дорожке.

Одна из них, помоложе и помиловидней другой, взглянула в их сторону. Пушкин раскланялся — это была мадам Смит. Когда они прошли, Нелединский-Мелецкий взглянул на Пушкина.

— Мадам Смит! — пояснил тот и тоже поцокал языком, как и престарелый царедворец.

Старик рассмеялся.

— Мадам? — спросил он.

— Мадам, — согласился Пушкин. Он почему-то вспомнил, что этот милый старичок написал за свою жизнь всего несколько прелестных стихов и кучу непотребных. Видно было, что самая грубая чувственность играет в нем до сих пор. — Молодая вдова, — уточнил Пушкин и сделал печальный вид, подобающий сообщению.

— Вижу, вижу.

Старик тоже с виду запечалился, однако глазки его по-юношески шаловливо блестели. Он снова посмотрел на часы, потом на Пушкина.

— А может, попросить для тебя у государыни перстень?! — спросил он хитро. — Нет, пожалуй, лучше часы. Они тебе надобней. А перстень еще сдуру подаришь.

Оба рассмеялись, понимая друг друга.

Как Нелединский-Мелецкий и обещал, императрица Мария Федоровна пожаловала Пушкину золотые часы-луковичку на массивной золотой цепи. С нескрываемым удовольствием Пушкин показывал их друзьям.

Стояли они в коридоре, который вел из лицейского флигеля во дворец.

— Дай, взгляну! — чуть ли не вырвал у него часы Малиновский. — А вокруг циферблата — маленькие бриллиантики, видишь? — присмотрелся он.

— Знатные часы, Француз! — сказал рыжий Данзас, взъерошивая волосы. — А как ты их получил? Такие получают все камер-пажи от государыни при производстве в офицеры.

— Императрица Мария Федоровна передала мне через Энгельгардта. Стихи мои пелись во время ужина!

— Поэт не должен заискивать перед царями! — как всегда, заикаясь и волнуясь, гордо сказал Кюхельбекер, что, впрочем, не мешало ему с интересом разглядывать часы. — Вот я бы… — начал было он, но не договорил, потому что его оборвал Малиновский:

— Ты еще такой чести не удостоился!

— Какой еще чести? — вскричал Кюхельбекер. — Писать стихи на случай для двора?

— А хотя бы! Кишка тонка, глист! — вспомнил он, хохотнув, детское прозвище Кюхельбекера.

Тот побледнел и несколько раз подряд нервно зевнул.

— Держи, пиит! Заслужил! — отдал часы Пушкину Малиновский и первым устремился с грохотом по коридору.

За ним помчались остальные, а Пушкин замешкался, убирая часы в карман.

Коридором лицеисты обыкновенно проходили к дворцовой гауптвахте, где перед вечерней зарей играла полковая музыка. В этот дворцовый коридор между другими помещениями был выход и из комнат, занимаемых фрейлинами императрицы Елисаветы Алексеевны. Этих фрейлин было тогда три: Плюскова, Валуева и княжна Волконская, брат которой, Петр Михайлович Волконский, был в ту пору начальником Генерального штаба.

Коридор был темен. Лицеисты шумной толпой миновали его, лишь Пушкин еще стоял, когда увидел тень, как ему показалось, премиленькой горничной Наташи, мелькнувшую в просвете одного из окон. Он ринулся туда, чтобы перехватить ее, и ему это удалось, он прижал ее к стене, она слабо охнула, едва сопротивляясь. Он обнимал ее, нимало не стесняясь, дав полную свободу рукам.

— Наташенька, свет мой! — шептал он, удивляясь, что руки его все время натыкаются на твердый корсет, тогда как Наташа корсета не носила и под юбками у нее было голое тело. — Ну, поцелуй меня!

Как вдруг дверь одной из комнат открылась, и свет хлынул в темный коридор. Княжна Волконская, а это была она, увидев перед собой подростка, вдруг истерично завопила. Пушкин замер, пораженный как громом. Княжна была немолода и нехороша собой, классический случай старой девы, и во фрейлины она попала не за красоту и молодость, как частенько бывало, а за происхождение и связи.

— Простите, княжна! — пролепетал Пушкин, но она, словно не услышав его, снова заголосила на одной ноте, перебирая в воздухе костлявыми руками.

— Простите, простите, — поклонился несколько раз Пушкин и побежал по коридору, потому что стали открываться двери других комнат.

Пушкин примчался к гауптвахте, где на веранде играла полковая музыка. Толкнул в бок торчавших там Дельвига с Пущиным.

— Что делать? — спросил он. — Я только что в коридоре обознался и облапал княжну Волконскую.

— Эту старую грымзу? — ахнул Пущин.

— Ее. И не только облапал, но и поцеловал. И не только поцеловал, но и лез под юбку.

— Ты бы запросто мог стать у нее первым! — заметил Дельвиг.

— Оставь шутки, Тося! Меня выгонят к черту. Она фрейлина императрицы. Или уж, во всяком случае, ждут большие неприятности.

— Может, она никому не скажет? — предположил Пущин.

— Не скажет?! — вскричал Пушкин. — Она голосила на весь дворец! Как будто я лишал ее девственности.

— А ты?.. Не? — намекнул Дельвиг.

— Иди к черту! — возмутился Пушкин. — Жанно, надо бы как-то поправить дело. Я напишу ей письмо с извинениями! — придумал он. — А?

— Лучше открыться Егору Антоновичу и просить его защиты, — посоветовал Пущин. — Другого выхода нет.

— Нет, только не это…

— Тогда жди!

— Чего ждать? Вот так вот ни за что ни про что погибнуть? Нет уж, я ей стихи напишу!

— Не поможет. Не нужны ей твои стихи, честь дороже! — продолжал иронизировать барон Дельвиг.

— Так что же делать, — вздохнул Пушкин, не обращая на него внимания. — Может, Саша Горчаков что посоветует? А?

Князь Горчаков повертел перед собой белый лист бумаги, как фокусник, показал его Пушкину и быстро, по-деловому, свернул дипломатический конверт, не прибегнув к помощи ножниц.

— Каково? — спросил он Пушкина, хвастаясь своим умением.

Сидели они в лицейской библиотеке, где за отдельными столиками занимались и другие лицеисты.

— И на эти пустяки вы тратите время с Егором Антоновичем?

— С этих пустяков начинается служба, — наставительно сказал князь Горчаков. — Как говорит Егор Антонович, таковые куверты делают только в Иностранной коллегии, по принятому токмо в ней обычаю.

— Хорошо, прекрасный конверт! — Он повертел конверт в руках. — Просто великолепный. А мне-то что делать?

— Без ножниц! — напомнил князь Горчаков.

— Без ножниц, — согласился Пушкин.

— Саша, — сказал ему Горчаков, — а что касается тебя, то дам тебе совет: перестань проверять, что находится под каждой юбкой! Там всегда одно и то же. И ничего больше!

— Смех смехом, а пизда кверху мехом, — пробормотал Пушкин. — Что же мне делать? Все только смеются…

— А помочь бедному стихотворцу никто не хочет. Так, что ли?

— А хотя бы и так!

— Ну что ж, давай рассуждать логически. Старая фрейлина Волконская — сестра начальника Генерального штаба князя Петра Михайловича Волконского, она первым делом пожалуется брату? Согласен?

— Вероятно, — согласился Пушкин.

— А он — государю! Волконский каждый день у него с докладом. К тому же он его друг детства. Государь вызовет Энгельгардта и прикажет!

— Что прикажет? — вырвалось у Пушкина.

— А это уж как он решит! Государь у нас — самодержец! Но, логически рассуждая, могу предположить следующее: если государь сам лезет под каждую юбку, то… значит, он должен быть снисходителен к ловеласам… А поскольку ты попал впросак со старой девой, я думаю, что государь только посмеется и назначит незначительное наказание. Наложит на тебя епитимью.

— Твоими устами да мед бы пить, — вздохнул Пушкин. Он достал часы и посмотрел на них.

— Нет, я думаю, простят все-таки, — усмехнулся своей тонкой, как ему казалось, остроте Горчаков. — Ты ведь теперь придворный поэт! Поэтам много прощается! А я вот в службу собираюсь, учусь делать конверты и различные пакеты, писать депеши…

— Ты со своими связями мог бы…

— Связи связями, а конверт запечатай правильно…

Пушкин, пока они разговаривали, смастерил из бумаги хлопушку и громко ею хлопнул.

— Француз, — оторвался кто-то от книги. — Иди в сад, не мешай.

— Иди в сад, Француз, — согласился с замечанием князь Горчаков.

— Иду в сад! — объявил во всеуслышание Пушкин, встав во весь рост, после чего глубоко поклонился присутствующим.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ,

в которой Пушкин посещает историка Карамзина

и дает ему советы. — Болтовня Пушкина с Соней

Карамзиной. — Комендант Царского Села

Захаржевский. — Осень 1816 года

Пушкин сидел в гостиной карамзинского домика. На стене, где прежде красовался портрет историка, теперь были только набивные цветочки по забеленной штукатурке.

Карамзин вошел в гостиную.

— Здравствуйте, Саша, — сказал он, протягивая руку вставшему ему навстречу Пушкину. — Я ничего не буду говорить, не в моих правилах вмешиваться в такие дела, а вот следом идет супруга, она устроит вам головомойку…

Действительно, следом вошла Екатерина Андреевна, как всегда в простеньком платьице.

— Здравствуйте, милый друг, признавайтесь в ваших прегрешениях.

— Не в чем признаваться. Виноват только в том, что обознался, если вы имеете ввиду случай с фрейлиной императрицы.

— А весь двор уже шумит об этом, и только об этом, — сказал Карамзин. — Государь недоволен, советовался со мной: может быть, выпустить вас всех в службу поскорей, чтобы не беспокоили двор, или перевести Лицей куда-нибудь в другое место.

— Я всегда подозревала в вас необузданность африканских страстей, — сказала, улыбаясь, Екатерина Андреевна. — Мы подумаем, не отказать ли вам от дома, ведь у нас дочери скоро на выданье будут, — пошутила она.

— Не отказывайте! — взмолился Пушкин, складывая перед собой руки. — Ваш дом — единственное место в Царском, где мой ум и сердце не находятся в противоречии. Что я буду делать без вас? — И заинтересованно спросил Карамзина: — Как продвигаются дела, Николай Михайлович, с печатью первого тома?

— Лучше не спрашивайте, первый лист будет готов едва ли не через месяц-полтора, хотя уже дано вперед 8000 рублей. — Карамзин стал мрачен. — Примечания тяжелы, прежде всего для глаз, и даже для меня оттого скучные: каковы же будут для читателей? — Он махнул рукой. — Я требую, а типография смотрит на меня медведем… Тоска зеленая. Хуже нет истории, как быть издателем! Когда-нибудь меня поймете. Пойдемте ко мне, я вас заставлю выслушать предисловие к истории, которое я закончил править перед отдачей в набор… Катерина Андреевна, пришли к нам Соню, пусть принесет чаю…

Екатерина Андреевна переглянулась с Пушкиным. Тому показалось, что смотрит она со значением.

Пушкин с хозяином перешли в его кабинет, который находился во флигеле. Там Карамзин усадил его на диван в первой комнатке (кабинет был в две комнаты) и стал читать корректурные листы; Пушкин внимательно слушал.

— «История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил; завет предков их потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего…» — Карамзин остановился и посмотрел на Пушкина: — А было так: «История для народа то же, что Библия для христианина». Может быть, так и оставить? Первая фраза задает тон всему.

— Может быть, вначале было и проще, но тон взят вернее теперь… История — это в некотором смысле священная книга народов!

Пушкин осторожно глянул в окно и увидел, что к ним прямо через двор идет Соня Карамзина с подносом. Соня была дочкой Карамзина от первого брака. Он улыбнулся и подумал, не преударить ли и за ней, но отогнал от себя эту мысль. Четырнадцатилетняя Соня была мила той мимолетной прелестью, которую дает этот возраст даже любой дурнушке, а Соню дурнушкой назвать было нельзя.

— Можно, папа? — спросила, заглядывая в кабинет, Соня. Она принесла на подносе чай и подсушенный в печи ржаной хлеб, лежавший ломтиками на тарелке. — Папа любит со ржаным хлебом чай пить, — пояснила она Пушкину. — Может быть, вам принести конфект?

— Ну уж коли не принесли, так и не надо, — махнул рукой Пушкин. — Я ржаной хлеб тоже люблю. Как твой маленький братец?

Лицо Сони засветилось от счастья.

— Он тоже ржаной хлеб любит. Мякиш ему дашь, он ручонкой держит и сосет его.

— Кланяйся ему, — сказал Пушкин. — И передай, что я непременно зайду к нему поиграть.

Соня засмеялась.

— Непременно передам.

Когда он уходил от Николая Михайловича, то остановился поболтать с Соней, которую спросил между прочим и о фреске на стене. Соня, смеясь, рассказала, что новый начальник Царского Села полковник Захаржевский, сердитый за что-то на Карамзина, приказал закрасить все фигуры, хотя Карамзин сам просил закрасить, но только его. Таким образом творение кисти реставратора Бруни было спрятано под слоем краски.

Пушкин уже слышал про этого хромого генерала, храброго вояку, но весьма недалекого человека, и пересказал историю, которая много всех посмешила, когда ее рассказывали в гусарской компании.

Этот забавный случай произошел в деле при Фер-Шампенуазе в 1814 году во Франции. Как известно, великий князь Константин Павлович испросил позволение у государя пустить в дело гвардейских кирасир, не принимавших участия в битвах с самого Лейпцига. Надо было атаковать французскую пехоту. Дело происходило рано утром, еще многие на бивуаках спали. Вдруг затрубили тревогу; все вскочили впопыхах, и полковник Захаржевский, генерала он получил при выходе в отставку, старый уже дивизионер, встал второпях, и спросонья камердинер подал ему енотовую шубу наизнанку, т. е. мехом наружу. (Ему, как человеку больному, дозволено было великим князем носить шубу; он один во всем корпусе пользовался этим позволением.) Время стояло холодное. Накануне шел дождь, шуба промокла и была выворочена, чтобы мех просох; так камердинер и подал ему. Захаржевский надел каску, лядунку, палаш сверх шубы и толстые большие сапоги со шпорами. В этом виде он походил на огромного медведя.

— Вы видели полковника? — поинтересовался Пушкин.

— Нет, — сказала Соня. — Он не был у нас.

— Он необъятных размеров и еле двигается от своей толщины. Можете представить себе, как он уселся на лошадь, выхватил из ножен огромный палаш и понесся вихрем во главе своего дивизиона. Французские пехотинцы, большею частью из молодых рекрутов и неотесанных мужиков, видя эту гигантскую массу русских кирасир, скакавших на них, да еще впереди одного дивизиона медвежью фигуру огромного Захаржевского, обратились в бегство и побросали ружья. Многие из них сдались. Тогда кавалергардские эскадроны ворвались в ряды пехоты и начали было их рубить палашами. Император Александр Павлович, свидетель этого дела и бывший в это время сам в огне, поскакал в каре и остановил кавалергардов, говоря им, что сдавшихся не бьют. Фигура Захаржевского много способствовала успеху дела. Офицеры и сам государь долго смеялись и рассказывали о том.

Соня тоже смеялась и от смеха хорошела на глазах. Пушкину нравилось, как она берется ладонями за щеки, зардевшиеся от смеха, как пытается остановиться, но не выдерживает и снова прыскает. Пушкин тоже не выдержал и поцеловал ее в щеку, чтобы хоть как-то выразить свое умиление, а Соня не обиделась, а только отмахнулась от него, как от назойливой мухи, и сказала:

— Я теперь боюсь, что ежели увижу Захаржевского, то непременно буду смеяться. Что ты наделал!

 

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ,

в которой государь обсуждает с Энгельгардтом конфуз

с фрейлиной Волконской. — «Старушка, может быть,

в восторге от ошибки молодого человека». — Государь

вызывается быть адвокатом Пушкина. — Пушкин пишет

письмо фрейлине с извинениями. — Карикатура Пушкина

на Энгельгардта. — Любовные письма мадам Смит

и Катерине Андреевне Карамзиной. — Мадам Смит

у сестер Велио. — Французская эпиграмма.  — Пушкин

соблазняет мадам Смит и ретируется через балкон. —

Осень 1816 года

Государь прогуливался по галерее в сопровождении Энгельгардта и говорил ему:

— Что же это будет? Твои воспитанники не только снимают через забор мои яблоки, бьют сторожей садовника Лямина, но теперь уже не дают проходу фрейлинам жены моей…

— Вы меня предупредили, государь, — почтительно преклоняя голову, отвечал ему Энгельгардт. — Мне, разумеется, все известно, и я искал случая принести вашему величеству повинную за Пушкина; он, бедный, в отчаянье; приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтоб она великодушно простила ему это неумышленное оскорбление…

— Так в чем там была соль? — поинтересовался государь, чуть улыбаясь. — Князь Петр Михайлович не входил в подробности.

— Понимаете ли, государь, молодость имеет свои недостатки — излишняя пылкость, впрочем, вполне невинных шалостей.

— Не понимаю? — поднял брови государь.

— Он думал, что это горничная княжны, хотел полюбезничать… Я уже сделал ему строгий выговор!

— La vieille est peut-etre enchantee de la méprisé du jeune homme, entre nous soit dit, — шепнул император, улыбаясь, Энгельгардту. — Так и быть, я возьму на себя адвокатство за вашего Пушкина, но скажи ему, чтоб это было в последний раз. Пусть пишет письмо.

Он слегка пожал руку Энгельгардту и пошел быстрым шагом по галерее к пандусу, потому что заметил внизу, у пруда, императрицу.

Елисавета Алексеевна тоже заметила его.

Энгельгардт стоял и думал вослед Александру Павловичу над французской фразой государя: шутка про то, что старушка, может быть, в восторге от ошибки молодого человека, с его точки зрения была сомнительна, но ему не хотелось ставить под сомнение нравственность государя, хотя он, безусловно, знал, что говорили о ней разное, и все же, поразмыслив, он пришел к выводу, что в устах государя эта фривольная шутка просто свидетельствовала о его, государевой, бесконечной доброте, о его любви к воспитанникам и просто о хорошем настроении в сегодняшнее утро, и никак ни о чем другом.

Егор Антонович посетил воспитанника Пушкина в его кельюшке, где тот сочинял письмо «старой мартышке» княжне Волконской. Прежде письма Александр написал французскую эпиграмму на княжну и был ею доволен. Там она называлась старой мартышкой. Эпиграмма, впрочем, была спрятана в ящике конторки.

Встречая директора, Пушкин встал:

— Дописал, Егор Антонович, и даже перебелил.

Взяв лист бумаги, директор пробежал глазами написанные строки.

— Ну что ж, превосходно! Почерк хорош! Слог отличный! Твой французский безукоризнен! Во французском у тебя нет ошибок. Княжна, я думаю, удовлетворится сим извинением. Благодари государя в своих молитвах, он вызвался быть твоим адвокатом.

— Благодарю прежде всего вас, Егор Антонович! Это вас я должен поминать в моих молитвах!

— Сначала государя. Всегда сначала государя! — подчеркнул Егор Антонович.

— А я думал, сначала Господа Бога! — съязвил Пушкин.

Энгельгардт положил лист бумаги на конторку, где лежали черновик и чистые листы бумаги, укоризненно покачал головой и вышел. Пушкин тут же присел за конторку и принялся набрасывать какой-то рисунок на полях черновика.

Энгельгардт шел по коридору и вдруг вспомнил, что государь с ним говорил и о скорейшем выпуске лицейских, а потому он хотел поговорить с первым поэтом о стихах на окончание, не пора ли уже приняться за их сочинение и не возьмется ли за них сам Пушкин. Он поспешно повернул назад.

Он вошел в номер Пушкина, когда тот что-то увлеченно рисовал. Услышав за спиной шаги и обернувшись, Пушкин растерялся, однако успел быстро спрятать листок бумаги под другие. Энгельгардт заметил это и спокойно протянул к нему руку:

— Дай-ка!

Пушкин не мог противиться, и директор завладел листком. К его удивлению, он увидел на нем злобную карикатуру на себя.

— Вот ваша благодарность, господин NN, — печально сказал он и снова вышел в коридор, положив листок на конторку и забыв про стихи. Он шел, подергивая плечами от чувства неприязни и гадливости, которое возникло в нем при очередном свидетельстве людской неблагодарности.

Пушкин взял в руки карикатуру, внимательно посмотрел на нее, потом добавил несколько штрихов.

В этот момент заглянул к нему Большой Жанно.

— Ушел?

— Ушел, — сказал Пушкин и усмехнулся. — Но сначала перешел… на «вы», что, как ты знаешь, выражает у него высшую форму неодобрения. Право, он смешон. В своих кюлотах, чулках и туфлях! Что-то есть в нем лакейское…

— Ты же знаешь, что при дворе положено ходить только в коротких штанах! — напомнил Пущин. Он не любил, когда Пушкин задевал Егора Антоновича.

— Однако князь Нелединский-Мелецкий в туфлях и чулках не ходит, не расшаркивается, а носит сапожки! — парировал Пушкин. — Все зависит от человека. Ну да Бог с ним! Посмотри-ка, Жанно, вот это послание. — Пушкин достал из ящичка конторки совсем другое письмо.

Жанно, присев на кровать, стал читать послание, но почти тут же с удивлением взглянул на друга:

— Это же любовное послание? Надеюсь, не княжне?

— Конечно, нет… Это…

— Мадам Смит?

— Не только ей. Я его пошлю в два адреса.

— Кому еще? — удивился Жанно.

— Я не могу открыться. Но они друг друга не знают, так что всякая случайность исключена.

Жанно снова заглянул в текст письма, потом поднял глаза на Пушкина:

— Вторая тоже вдова?

— С чего ты решил? Нет.

— Посмотри, ты отправил ее мужа на небеса.

Пушкин взял письмо и принялся хохотать.

— Нет, ее муж здравствует! И дай Бог ему здоровья! Надо же, не заметил. Вот следствие лени, во втором письме исправлю.

— А если письмо попадет Егору Антоновичу? Ведь он тебя узнает по почерку!

— Будем надеяться, что оно попадет адресату. А вот взгляни: на княжну эпиграмма! — Он достал листок из ящика конторки.

— Ты неисправим, — покачал головой Пущин.

Мадам Смит была с визитом у сестер Велио; многие царскосельские дамы, по связи старшей сестры с императором, о чем знали все в Царском Селе, искали их благосклонности. Впрочем, принимала сегодня только старшая сестра София.

— Этот юный Пушкин заставляет о себе говорить не только как о поэте, — сказала молодая вдова Софии Велио. — Как ты думаешь, Софи, это правда, что государь приказал Егору Антоновичу его высечь? Егор Антонович это отрицает, я его спрашивала. Но при его деликатности он может и скрывать это? Ведь он не исполнил приказания своего государя?

— Мне думается, Мария, это — сплетни… — сказала София. — Государь добр; лицеистов никогда не секли; к тому же невелика шалость… Каждый может обознаться — ночью все кошки серые…

— Так это было ночью, Софи? — с придыханием вопросила мадам Смит.

— Может, и вечером, но было темно. Но эта Волконская такая мерзкая особа, похожа на старую мартышку, мне просто жаль обознавшегося молодого человека…

— Я с ним едва знакома, но он показался мне таким милым… Я даже была бы не против, чтобы он обознался так со мной… — пошутила она.

— Ты это серьезно?

В это время в гостиную вошел слуга и объявил:

— Князь Горчаков, барон Дельвиг, господа Пушкин и Яковлев.

— Проси, — сказала София, взмахнув веером. — Легок на помине, шалун. — И посмотрела на мадам Смит. Та, неожиданно для себя, вспыхнула. — Хотя подожди… — Лакей остановился и ждал приказаний. — Мне кажется, Мария, если ты подождешь в соседней зале, — тихим голосом предложила она мадам Смит, — я смогу прислать к тебе этого безумца. — Она видела, что Мария колеблется. — Ну, решайся же!

— Я пошутила…

— Нет, я заметила, как ты вспыхнула, когда мы заговорили о нем…

— Если… — Мадам Смит встала и замешкалась.

— Ну же!

— Может, на минуту. А повод?

— Брось, меньше об этом думай, я пришлю его, и все тут. А ты уж найдешь, о чем с ним поговорить…

Мадам Смит недоуменно передернула плечами и все же вышла в соседнюю залу, неплотно притворив за собой дверь.

— Зови, голубчик, лицейских, — сказала София Велио лакею.

Лакей вышел, на сей раз оставив дверь открытой, и через мгновение появились лицейские, ожидавшие приглашения в прихожей. Миша Яковлев, шедший впереди, как всегда кого-то изображал.

— Я так рада вам, господа. На той неделе мы почти не принимали, maman до сих пор немного больна. Надеюсь, мое общество вам не наскучит.

— Сударыня, какие прекрасные розы! — сказал князь Горчаков, заметив букет свежих чайных роз.

— Это государь прислал maman из своей оранжереи, узнав о ее болезни, — потупившись, сказала София Велио. — А вы, Пушкин, большой шалун! И не вздумайте отрицать, в Царском Селе все становится известным тотчас.

— Если бы вы еще нам сказали, от кого вы узнали про это происшествие, — усмехнулся Пушкин.

— Дерзите, милый! — игриво отшутилась София.

— Такие уж мы — шалуны! — развел руками Пушкин. — Кроме того, княжна должна быть мне благодарна, она теперь, как никогда, в центре внимания.

— Александр удостоил ее своей эпиграммы, — сообщил Горчаков. — Позволь, я прочитаю Софии? — спросил он Пушкина.

— Читай, — небрежно бросил Пушкин.

— Погодите, князь, — попросила София. — Александр, — взяла она под руку Пушкина, — у меня к вам просьба. Вы простите нас, я сейчас вернусь… — сказала она остальным.

Она провела Пушкина в соседнюю с гостиной комнату, где укрывалась мадам Смит.

… И оставила, ничего не объяснив, его один на один с молодой вдовой, на сей раз плотно притворив дверь комнаты и на прощание выразительно посмотрев ему в глаза.

Они долго смотрели друг на друга, ничего не говоря. Черное шло к ней, а эти белые батистовые плерезы, сколько в них было грусти и томления. Он усмехнулся.

Наконец она спросила:

— Это вы мне писали?

Он кивнул.

— Да как вы посмели? И еще смеетесь? — спросила она, и голос ее предательски дрогнул.

Пушкин сделал шаг к ней.

— Ой! — сказала она.

Когда София Велио вернулась в гостиную, Яковлев уже сидел за роялем и наигрывал романс, пробуя голос.

— Где обещанная эпиграмма? — поинтересовалась она, как бы между прочим, у князя Горчакова.

— Эпиграмма французская, — уточнил князь и добавил:

— Воля ваша — слушайте:

On peut très bien, mademoiselle, Vous prendre pour maguerelle, Ou pour une vieille guenon, Mais pour une garce, — oh, mon Dieu, non.

София Велио рассмеялась.

— Вот и я говорю, что Волконская похожа на старую мартышку. Я сочувствую Александру…

Смех Софии доносился в комнату, где возле окна, запутавшись в портьере, задыхаясь от страсти, целовались Саша Пушкин и мадам Смит. Он прижимал ее к стене, и она все более и более чувствовала, что не может далее сопротивляться его неистовому напору.

— Подождите, подождите, — шептала она. — Мне что-то там давит… В ногу…

— А! — вспомнил он. — Это часы в кармане.

Он подвинул ногу в сторону и снова принялся за мадам Смит, опытно, по-молодецки, управляясь с ее платьем.

— А что за часы? — спросила она, задыхаясь.

— Государыня подарила…

— Государыня? Вам?

Затрещала, падая, тяжелая портьера. Повалились на пол и они.

В гостиной услышали шум из соседней комнаты. София села за рояль рядом с Яковлевым.

— Играйте! — приказала она.

И они заиграли польский в четыре руки.

Князь Горчаков, улыбнувшись, покачал головой.

София посмотрела на князя и тоже ему улыбнулась. Барон переглянулся и с Софией и с князем. Все всё поняли.

Но никто ничего не сказал.

В это время в гостиную снова вошел слуга и объявил:

— Его величество государь император Александр Павлович!

Лицейские повскакивали со своих мест. Музыка оборвалась. София растерялась, не зная, как себя вести в этой ситуации. Она смотрела то на лицейских, то на закрытую дверь соседней комнаты, то на проходную комнату, откуда уже слышались приближающиеся шаги императора.

Пушкин и мадам Смит уже поднялись с пола, но Пушкин никак не мог застегнуть панталоны.

— Ну же! — волновалась мадам Смит. — Это — государь! Боже! Если он войдет?!

— Черт! Панталоны новые, а нитки гнилые! Черт бы побрал Энгельгардта!

— Боже, при чем здесь дядюшка?

— Панталоны новые сшил, а на нитках сэкономил, — пояснил Пушкин.

Придерживая панталоны на поясе рукой, Пушкин присел и стал шарить по полу возле окна. Наконец он нашел, что искал, и показал мадам Смит. Это был вырванный с мясом крючок, на котором они держались.

— О нет! Дядюшка не виноват! — обрадовалась мадам Смит. — Вы сами так сильно тянули, — обрадовалась француженка, разглядывая крючок. И вдруг, схватившись за голову, ужаснулась: — Вы же не можете идти в гостиную? Что же теперь делать?

— Я в окно, — прошептал Пушкин. — Одно лишь слово. Вы меня любите? Когда еще?

— Это уже много слов! Боже, я не знаю! — Она посмотрела на его панталоны, там, где он держал руку. — Нужна булавка! Как вы пойдете?

— Пустяки! Скажите когда?

— Все так неожиданно! Я ничего не почувствовала…

— Скажите! Я не переживу долгой разлуки. Давай у тебя. Я знаю, где твоя комната… Могу пробраться хоть ночью…

— Нет! Нет! Я не могу. Только не дома. Егор Антонович…

— А где?

— Не знаю… И не пишите мне больше, письмо могут перехватить… Милый! — На нее вдруг нахлынули чувства, и она бросилась к нему в объятья.

Пушкин тоже обнял ее, отпустив пояс, который придерживал, и панталоны при долгом поцелуе упали на пол. Злополучные часы грохнули об пол.

Последний лицеист покидал гостиную, когда раздался этот характерный стук. Император насторожился и посмотрел вопросительно на Софию, та пожала плечами. Мало ли что роняют слуги. Тогда, приблизившись к ней, император обнял ее.

— Нельзя, ваше величество! — прошептала девушка и показала глазами на соседнюю комнату.

— Там все-таки кто-то есть?

София многозначительно кивнула.

— Вы кого-то прячете от меня? — улыбнулся государь.

— Там лицеист Пушкин пишет в альбом моей приятельнице.

— В альбом? — переспросил глуховатый государь, наклоняясь к Софии.

— Ну да, кажется… В альбом… В такой… В кожаном переплете… — нарочито погромче сказала София. — Она в трауре, — прошептала София. — По мужу.

Когда государь, открыв дверь, вошел в комнату, там у окна, едва прикрытого, стояла насмерть перепуганная мадам Смит и прижимала к груди альбом в кожаном переплете. Тяжелая портьера лежала на полу.

— Ну как, написал? — улыбнулся государь, сделав вид, что ничего не замечает.

Онемевшая мадам Смит в ответ только кивнула.

— А она мила, — сказал он Софии и снова обратился к мадам Смит: — Ну же, очнись, дитя! Горе не вечно. — И вдруг удивился: — А где сам поэт? — Дамы молчали. — Понимаю, — сказал государь, — он опасается встречи со мной после этой истории с княжной Волконской. Пусть не опасается.

Сам поэт тем временем висел на руках, спускаясь с балкона. Панталоны неудержимо спускались раньше его. Он спрыгнул и упал, оказавшись подхваченным своими товарищами.

— Пушкин, вот это страсть! — закричал Яковлев. — Штаны лопнули!

— Тише! — зашипел Пушкин. — Государь услышит!

— Хуже будет, если увидит! — улыбнулся Горчаков. — При дворе не положено появляться без штанов.

— У тебя булавка найдется? — никак не отреагировал на остроту Пушкин.

Он полез в карман и достал часы.

— Черт! — вздохнул он. — Так и знал — разбил!

Он посмотрел на приятелей, которые в свою очередь насмешливо смотрели на него. Он тоже улыбнулся.

— Пошли, что ли? Обед скоро…

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ,

в которой Карамзины делают Пушкину выговор за

письмо, а Карамзин требует сатисфакции у поэта. —

Разговоры о монархии.  — «Правление в России есть

самовластие, ограниченное удавкой».  — Осень 1816 года

Карамзин с супругой вошли в гостиную вместе. Вид их был строгий. Пушкин, почуяв неладное, поспешно встал им навстречу.

— Милостивый государь, позвольте с вами объясниться, — сказал Карамзин. Он протянул Пушкину лист бумаги, в котором тот сразу же признал свое письмо. — Вы ли писали это письмо?

Пушкин растерянно посмотрел на историка, потом на его жену и сразу отвел взгляд.

— Да… Но…

— Мне очень лестно, — сказала Екатерина Андреевна. — Давненько я не получала подобных писем.

— Мы, несмотря на всю его пошлость, сразу догадались, что сие послание принадлежит вам, молодой человек, — продолжил Карамзин.

— И, вероятно, списано с новейшего письмовника… — предположила Екатерина Андреевна. В голосе ее он слышал улыбку, которая была ему особенно обидна.

— Да нет, отчего же, — возразил он. — Я сам писал, но произошло недоразумение, разносчик доставил его сюда по ошибке. Оно предназначалось другой даме. Простите меня, Екатерина Андреевна, великодушно.

Она рассмеялась.

— Екатерина Андреевна вас, может быть, и простит, — строго возразил Карамзин, — но я требую сатисфакции. — Он сделал паузу, во время которой Пушкин пережил несколько неприятных мгновений. — Вы пойдете со мной в кабинет и выслушаете от меня очередную порцию исторических штудий…

Пушкин облегченно вздохнул: гроза, кажется, миновала. Карамзин, как и его жена, тоже улыбнулся.

Екатерина Андреевна посмотрела на Пушкина лукаво:

— А мне жаль, что письмо писано не ко мне! Николай Михайлович, а ты не забыл, что тебя ждут на обеде во дворце? Так что Пушкин сегодня достанется нам, мы будем им распоряжаться в полной мере. Тем более что он кругом виноват.

— Ничего-ничего, пока я буду одеваться, он успеет прочитать и скажет мне свое мнение.

Пушкин развел руками и жалко улыбнулся. Карамзин поманил его пальцем, и он поплелся за ним.

Екатерина Андреевна улыбнулась ему вслед. И пошла в дом отдать приказания по хозяйству.

Две ее дочери появились на пороге одной из комнат.

— Пушкин? — спросила Соня.

— Пушкин, — сказала Екатерина Андреевна.

Девицы рассмеялись, а мать погрозила им пальцем.

— Maman, он такой забавный и похож на ручную обезьяну.

— Ручные обезьянки, бывает, ведут себя препогано, — сказала Екатерина Андреевна.

Карамзин вертел перед зеркалом Аннинскую ленту. И так, и сяк… Подтягивал концы. Наконец надел ее, как ему показалось, верно. Оборотился к Пушкину, сидевшему на диване.

— И все же Россия имеет сорок миллионов жителей, и самодержавие имеет государя, ревностного к общему благу. Если он, как человек, ошибается, то, без сомнения, с добрым намерением, которое служит нам вероятностию будущего исправления ошибок…

— Но если монарх — изверг? Как Иван Грозный? — спросил Пушкин. — Как быть в сем случае?

— Мудрость веков и благо народное утвердили сие правило для монархий: закон должен располагать троном, а Бог — жизнию царей!

— Но если деспот — Нерон, Калигула, Павел, наконец, — который сам себя считает и верой, и мнением, и народом? Что сделает с ним народ и что велит ему ваша «мудрость веков»?

— Что ж, тогда снесем его, как бурю, землетрясение, язву — феномены страшные, но редкие, ибо мы в течение девяти веков имели только двух тиранов… И второй был не Павел, как думаете вы, молодой человек. Второй был Петр Первый. Заговор возможен… Заговоры да устрашают народ для спокойствия государей! Да устрашают и государей для спокойствия народов!

— То есть вы хотите сказать вслед за госпожой де Сталь, что правление в России есть самовластие, ограниченное удавкой…

Карамзин посмотрел на своего молодого, но бойкого собеседника и ответил без тени улыбки:

— Спаситель в таких случаях говорил: ты сказал!

Он снова повернулся к зеркалу, поправил ленту, потом снял ее и перевернул. Так, кажется, она была на месте. Он глянул на Пушкина искоса и не смог удержаться от смеха. Пушкин тоже прыснул, и они оба расхохотались.

— И кстати, запомните, молодой человек: те в России, которые более прочих вопиют супротив самодержавия, носят его в крови и в лимфе! — вдруг очень серьезно добавил он, обращаясь к Пушкину. — Не уподобляйтесь им.

— И чем же вы занимаетесь вечерами, когда остаетесь одни, в кругу семьи? — спросил Пушкин Екатерину Андреевну с дочерьми.

— Читаем Вальтера Скотта, — выскочила вперед матери София.

Екатерина Андреевна улыбнулась поспешности дочери и добавила:

— Супруг любит говорить, что когда мы заживем когда-нибудь домом, то поставит он в саду благодарный памятник Вальтеру Скотту за удовольствие, вкушенное им в чтении его романов. Как жаль, что вы не можете покидать Лицей вечерами…

Пушкин замялся, хотел сказать, видно, о чем-то другом, но отшутился, по обыкновению:

— Я не силен в английской речи. Как, впрочем, не силен и в немецкой… Но постараюсь наверстать. У нас Саша Горчаков лучший англичанин, буду брать уроки.

Он смотрел на Екатерину Андреевну как-то странно, переходя какую-то невидимую грань приличия. Она вдруг поняла, что он смотрит на нее как мужчина, оценивая и восхищаясь.

— И вот что: пойдите-ка погуляйте в саду с дочерьми, я вам их доверяю, Пушкин! — приказала она.

— Что-то меня все сегодня посылают в сад, — вздохнул Пушкин. — А показать вам зверинец? — обратился он к Сонечке.

— Показать, милый Пушкин, показать! — захлопали девочки в ладоши.

Пушкин раздул щеки, выпучил глаза, вспрыгнул на стул, ловко, как обезьяна, со стула перепрыгнул на диван и залепетал что-то по-звериному, схватил моток шерсти из рукоделия Екатерины Андреевны и, подбрасывая его, стал кружить по гостиной. У Сонечки показались слезы на глазах от смеха, и она только отмахивалась от него рукой.

— Отдайте шерсть, — строго сказала Екатерина Андреевна. — Вы ее запутаете.

— А вы поймайте меня, поймайте! — закричал Пушкин.

— Ну вот еще, что это с вами? Отдайте шерсть! — И Екатерина Андреевна двинулась к нему, чтобы самой отобрать. Пушкин подбрасывал клубок с руки на руку, следя за ней.

Тут из соседней комнаты выскочила мамушка Марья Ивановна и принялась бутузить Пушкина. Он, смеясь, отбивался.

— Прошу милости, Марья Ивановна, прошу милости! — упал он на диван.

— Вы меня, Катерина Андреевна, всегда зовите, я усмирю этого охальника и бедокура! — гордо сказала мамушка и снова ушла к детям.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ,

в которой мадам Смит оказалась брюхатой. — Ночное

свидание с мадам Смит в доме директора Энгельгардта.

— Объяснение Энгельгардта с Пушкиным. — Интрижка

Пушкина с корнетом Зубовым. — Поздняя осень 1816 года

К большому удивлению охальника и бедокура, оказалось, что мадам Смит брюхата. Открылось ему все так. Как-то ему все-таки удалось под предлогом подготовки спектакля переговорить с мадам Смит, избегавшей его после того случая у царской любовницы Софии Велио, и назначить ей свидание. Как она ни отнекивалась, Пушкин настоял, что заберется к ней в окно ночью, благо ее комната была на первом этаже. Единственное затруднение представлял большой черный кобель Энгельгардта, который не признавал никого, кроме директора и его родных. Да еще, как говорили, императора Александра Павловича, которого он признал сразу, к удивлению всех видевших, как грозный кобель ласкается и прыгает вокруг него. Пушкин понимал, что он не государь и почтения за одно это у кобеля не вызовет, а потому зачастил к директору, приучая кобеля, для чего он таскал с лицейской кухни, выклянчивая у эконома, лакомые кости. Кобель быстро сдался и признал Пушкина за своего. Признал за своего Пушкина и Энгельгардт, радовавшийся неожиданному для него сближению с непокорным лицеистом, и, поскольку близился выпуск, он обратился к воспитаннику с просьбой написать прощальную песню для торжества. Пушкин обещал подумать. Но думал он о другом.

Мария сама открыла ему ночью окно, и он оказался у нее в комнате. Ему мало казалось просто близости с ней. Он принялся раздевать француженку, она слабо сопротивлялась, но, когда ему все-таки удалось это сделать, он обнаружил, что живот ее крепок и выдается вперед, а налившиеся груди оседают на него, укладываясь на нем, как на полочке.

Она, смущаясь, поведала любовнику, что уж некоторое время как понесла. Пушкин похолодел от ужаса, испугавшись, что плод от него, но Мария успокоила любовника, рассказав, как запечатал ее муж перед самой смертью. Умер он скоропостижно от воспаления легких, но перед смертью, несмотря на жар и слабость, он снова и снова укладывал ее в постель и извергал в нее семя, обливаясь смертельным потом.

— Он никогда не был силен как мужчина… Но эти последние дни. Это было как наваждение.

Потом, смеясь, она объяснила молодому любовнику, что оттого-то и пошла так легко на связь, что проход был запечатан и опасаться ей было нечего. В семье Егора Антоновича ее берегли и знали, что она ждет дитя.

— Самое золотое и беззаботное время, — сказала француженка, — когда можешь получать удовольствие, не опасаясь никаких последствий.

И она снова тянулась к нему за удовольствием.

Пушкин с радостью и облегчением принял эту весть. Ему нравилось рассматривать ее тело, изменившее привычную форму, он трогал необыкновенно крепкий живот и, поворачивая ее на бок, качал со спины, сжимая крепкие, наливавшиеся молоком перси, но порой ему начинало казаться, что кто-то на них смотрит, что есть какая-то неназванная сила, следящая за ними, и он неожиданно для самого себя спросил у вдовы, где похоронен ее муж.

Оказывается, муж лежал неподалеку, на Казанском кладбище Царского Села.

— А есть ли памятник?

— Есть. Он пока стоит в сарае у Егора Антоновича. По весне он обещает поставить.

— А ну как он явится к нам, — рассмеялся Саша.

— Кто?

— Памятник.

— Не явится, — сказала она, ласкаясь. — У него ножек нет. Это — бюст!

— Зато у тебя есть и ножки, и бюст! — рассмеялся Пушкин и снова удивился тугости живота брюхатой француженки; ноги у нее были тонкие, почти девичьи, но таз уже по-женски раздался.

Потом они сидели на кровати, подложив подушки под спины, и тихо шептались и вдруг одновременно захотели есть. Голод был настолько силен, что бурчали наперебой их животы. Они пытались угадать, у кого из них бурчит, но их тела находились так близко друг от друга, что звуки сливались, словно исходя из одного источника. Гадание вызывало у них приступы безудержного смеха. Потянувшись, Александр достал часы из кармана панталон, валявшихся на стуле, и посмотрел на циферблат. Было около трех часов ночи.

— Я спущусь и найду в буфетной еды, — решительно сказала мадам Смит.

Он смотрел, как она боком сползает с кровати, и в созерцании этой изящной неловкости он испытывал много желания.

На рассвете он покинул гостеприимную комнату, все так же через окно. Черный кобель встретил его, зевая и потягиваясь, потом долго бежал рядом с ним, радостно виляя хвостом.

Он брел по ночной улице и внезапно обнаружил, что забыл у Марии в комнате свои часы. «Не везет мне с мадам Смит на эти часы, они как заговоренные», — подумал он. Часы было жалко, тем более что отец только что привез их из Петербурга починенными.

— Ну да черт с ними, вернет, — бросил думать об этом Пушкин.

Утром мадам Смит спустилась в гостиную лишь в легком трауре: на ней было лиловое платье с плерезами.

Встретившийся ей Егор Антонович раскланялся и, с удивлением поднимая бровки, спросил:

— У нас кончается траур или, быть может, сегодня праздник?

Мадам Смит, улыбаясь, пояснила:

— Это дофиновый цвет, при французском дворе дофины не носят черного.

— А мы разве при французском дворе? Или, может быть, вы дофин?

— Егор Антонович, черный цвет так надоедает, я ведь женщина!

— А-а! — понимающе кивнул Энгельгардт.

И смотрел ей вслед, пока она не скрылась в другой комнате, после чего подозвал горничную:

— Приберись-ка, милая, в комнате у мадам Смит и доложи, если найдешь что-нибудь… странное…

Горничная кивнула молча и ушла наверх.

— Цвет дофина, — покачал он головой.

На следующий день в Лицее Егор Антонович подошел к нему и, вынув из кармана часы, спросил:

— Не ваши ли часики, господин NN?

Обращение на «вы» и с этим дурацким NN не сулило лицейским ничего хорошего.

Пушкин не знал, что ответить, и стоял, мучительно соображая. Наконец он выдавил из себя заведомую ложь:

— Нет, Егор Антонович, не мои…

— А я так думаю, что это ваши, — подчеркнуто жестко сказал Энгельгардт. — Вот вензель императрицы, извольте взглянуть; к тому же я сам передавал их вам.

— А-а, — глянул на часы еще раз подросток, — может быть, вы и правы, Егор Антонович.

— Может быть, вы мне скажете, где вы их забыли?

— Откуда ж мне знать, если я сами часы не помню!

И вдруг странная мысль пришла ему в голову: представилось Пушкину, что Энгельгардт сам нашел эти часы в кровати Марии, и он тонко улыбнулся этой сальной мысли. Директор смотрел ему в лицо, увидел эту улыбку с непристойным намеком в глазах, хорошо понял, что сие означает, и ужаснулся испорченности подростка.

— Вы лжете, господин лицеист, вы постоянно лжете и хорошо знаете почему! — закричал он в негодовании. — Знайте же, что ваше поведение, ваше холодное пустое сердце…

Пушкин тоже рассвирепел и закричал:

— Оставьте мое сердце в покое!

Он выхватил у Егора Антоновича часы и прямо на полу раздавил их каблуком. Это уже видели остальные воспитанники, шедшие в класс на занятия.

Егор Антонович подернул плечами, закатил печально глаза и, ничего не говоря, пошел прочь, продолжая на ходу дергаться, словно его била лихорадка. Она его действительно била: порок — в Лицее, порок — у него в доме. Что-то надо было делать. Первый выпуск был не вполне его выпуском, много порочного было заложено при прежнем директоре и во времена безначалия, но вина лежит и на нем.

Он сделал так, что больше воспитаннику Пушкину не удалось встретиться с мадам Смит наедине. Несколько дней она вообще не показывалась, а когда он ее увидел вновь на прогулке, Мария была бледна, грустна и ходила уже, как утка, тяжело переваливаясь с боку на бок и беременность свою не скрывая. Однако траура в ее наряде было все-таки меньше.

— Меня перевели во второй этаж, — шепнула ему Мария. — Горничная нашла часы под подушкой, когда прибирала постель. Егор Антонович установил за мной слежку.

— Ханжа, — прошипел Пушкин, а сам посмотрел на плотную, округлую фигуру Марии Смит в лиловом платье с белыми плерезами, и желание пуще прежнего загорелось в нем. Он заметался по Царскому в поисках жертвы, но не так просто было найти новую любовницу.

Закончились его поиски попойкой с гусарами, после которой, как он и сам не понял, он оказался в одной постели с корнетом Зубовым. Зубов был нежный мальчик его возраста, но выглядел значительно моложе, почти ребенком; утром он глядел на Пушкина ласково и отчего-то виновато, все трогая сережку в ухе, и Пушкин написал ему в альбом стихи, решив больше не встречаться, а об этом эпизоде забыть. Зубов, наклонившись, поцеловал его на прощание.

От истории с мадам Смит у князя Горчакова в архиве остался перебеленный самим Пушкиным мадригал, написанный для молодой вдовы еще в период, весьма короткий, ухаживания за ней, да неясная легенда, почему недолюбливали друг друга Пушкин с Энгельгардтом. Каждый пытался объяснить ее по-своему. Горчаков знал истинную причину этой нелюбви. И от мадам Смит тоже. Он вскоре стал с ней короток.

А про связь поэта Александра Пушкина с корнетом Алексеем Зубовым пошла сплетня, впрочем, не лишенная основания. Над ними смеялись уже тогда, когда они покидали с Зубовым вечеринку. Пьяный корнет был высоченного роста, но тонкий как тростинка, голова его безвольно болталась, когда крепкий, коренастый Пушкин вел его под руку. Яшка Сабуров с мефистофельской улыбкой коварно подмигивал Пушкину, Молоствов делал вид, что ему все равно, хотя и ревновал. Саша Пушкин всегда эту связь отрицал. Пытался отшутиться эпиграммами. А про себя думал: случай, пьяная лавочка, бес попутал, нечего и говорить.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ,

в которой лицеистов впервые отпускают

на рождественские вакации. — Публичный дом Софьи

Астафьевны. — Воспитанницы Софьи Астафьевны,

их нравы. — «При несчастье хуерык и на родной сестре

подхватишь».  — Вино кометы. — Санкт-петербургский

обер-полицмейстер Иван Саввич Горголи. — Пушкин

встречает Мартына Степановича Пилецкого. —

25–31 декабря 1816 года

В первый раз нескольких воспитанников из Лицея отпустили на рождественские вакации в Санкт-Петербург в конце 1816 года.

«Слышу опять звук колокольчика, который, вероятно, у нас еще кого-нибудь отнимет», — писал князь Горчаков тетушке за конторкой в своей кельюшке.

Уехали многие, а ему, к сожалению, не к кому было ехать. Отец лицеиста Юдина, который был к нему очень расположен, хотел взять его непременно, но Горчаков поблагодарил его от души и все же остался. Во-первых, он не любил одолжаться, во-вторых… Он бросил перо и задумался. Он только что вернулся с прогулки, отведя дам до дому. Дорогой беседовали о Пушкине, мадам Смит расспрашивала о нем с нескрываемым интересом. Князь привычно любезничал, становясь почти ее конфидентом: мадам Смит отчего-то ему доверяла. Ее глаза вспыхивали живым огоньком и погасали. От Пушкина они перешли на французскую пьесу, которую сочиняла Мария, потом снова вернулись к Пушкину.

— Сознайтесь, вы стали сочинять, потому что он — поэт? Вас это задевает? — поинтересовался Горчаков.

— Да, задевает, — не стала спорить Мария и отвернулась, потому что голос ее дрогнул. — Но сочинять я стала раньше.

— Раньше чего? — довольно смело спросил он.

Князь знал, что Пушкин быстро охладел к мадам Смит, и потому жалел француженку. И опять же ее глаза, даже его слепота не отделяла от их чувственного света, к тому же к жалости явно примешивалось и еще что-то, князь не назвал бы это любовью, но его к ней влекло.

— Всего, — капризно ответила она. — Почему он совсем перестал заходить к нам? — спросила она чуть ли не со слезами в голосе. — И не появляется на прогулках?

— Он пишет, Мария, что может быть важней для поэта? А сейчас уехал к родителям в Петербург.

— В Петербург? А вы что ж?

— Я все каникулы пробуду здесь…

— Вы меня не забудете? — спросила она, заглядывая Горчакову в глаза. Ее лицо было так близко, что близорукий князь, может быть, впервые рассмотрел ее и понял, что Мария в самом деле хороша собой. Она была прекрасна в своей беременности, свежий на морозном воздухе цвет лица, живые, чуть грустные глаза.

Конечно же, он не мог ей сообщить того, что знал сам: господа лицейские уехали в Санкт-Петербург не только для встречи Рождества и Нового года в кругу родственников, но и еще для одного важного дела, зачинщиком которого был Пушкин.

Он снова принялся за письмо, дотошно перечисляя все последние слухи: и о том, что выпуск их будет летом, что публичный экзамен будет блестящ, ибо ждут в Царское Село австрийского императора, короля Прусского и некоторых других князей из Германии, что государь уже отдал распоряжение, чтобы приготовили несколько домов в Царском, между прочим, и Александровский дворец, который будет занимать король Прусский… Он остановился, чтобы перевести дух, а мысли его снова вернулись к друзьям, отправившимся в Петербург. Как бы он хотел сейчас быть с ними!

После пяти лет заключения это был первый выезд лицейских в столицу. Град Святого Петра наполнился синими мундирами с красными воротниками, которые старались навеселиться в одну неделю за все шесть лет заточения. В Царском Селе они бывали в частных домах в основном у своих преподавателей и у директора, изредка посещали балы, сами давали их, а вот так, чтобы оказаться одним в большом городе, полном соблазнов, это случилось впервые.

Первоначально лицейские направились каждый к своим родственникам, договорившись прежде об одном деликатном дельце, которое они вознамерились осуществить совместно в ознаменование возвращения в жизнь. Дело это в их возрасте было чуть ли не главным. Намечалось посещение одного из веселых домов, слухи о которых давно докатывались до лицейских через гусар, через офицеров других полков, с которыми были знакомы лицеисты.

В Петербурге, в Мещанской, располагались лучшие бордели, и там же, поблизости, селились образованные шлюхи, которые занимались проституцией без разрешения полиции и принимали мужчин, держа у себя нечто вроде салонов. Таких трудно было уличить в их ремесле, а значит, и невозможно преследовать по закону. Среди же законных публичных домов славилось заведение, которое содержала некая Софья Астафьевна; его-то и предпочитала всем остальным молодежь из лучших домов, петербургские гвардейцы. Девки в нем были высокого сорта, знали и по-французски, музицировали, пели, что, впрочем, волновало опытных мужчин, но не лицейских, большая часть из которых еще не знала женщин с этой стороны (дам они встречали только на прогулках, на редких балах и в гостиных своих преподавателей), поэтому прелюдия была для них не столь важна.

Впервые отпустили из Лицея только тех, у кого родственники жили в Петербурге, чтобы было кому за них отвечать. Дельвига, по договоренности с Энгельгардтом, который к нему благоволил, отпустили погостить с Кюхельбекером к его матери. Однако его поездка к другу была лишь звеном в плане, в который сам Кюхельбекер не был посвящен, ибо, когда ему намекнули на подобную возможность, Кюхля с гневом отверг предложение. По мнению Кюхли, получать любовь за деньги было оскорбительно для поэта. Однако двое других лицейских поэтов, Пушкин и Дельвиг, ничего оскорбительного в этом не находили, посмеиваясь над Кюхлей.

Дельвига умыкнули из дома Кюхли тайком. Уже в санях хохотали и подшучивали над бледным, против обыкновения, бароном, который, однако, пытался держаться полицейски дерзко и заносчиво. Ваня Малиновский хохотал громче всех, но, когда всей компанией прибыли в Мещанскую, к Софье Астафьевне, даже он притих, не говоря уж о других. Кроме Пушкина к девкам направились его ближайший друг Ваня Пущин, Костя Данзас, без которого, как и без кривого Броглио, не обходилась ни одна лицейская шалость. Броглио, впрочем, остался в Царском Селе, а вот с ними, вообще уж неизвестно как, затесался тихоня Семен Есаков, который, видимо, до конца так и не понял, куда они едут. Впрочем, у них был поводырь в эту преисподнюю — царскосельский гусар, поручик лейб-гвардии Гусарского полка Петр Каверин, с которым Пушкин последнее время все более и более сдруживался, в основном на почве женского пола. Мужики, слава Богу, того не интересовали. Лихого гусара и попросили лицейские сопроводить их по кругам ада; одним, без поводыря, было все-таки боязно.

По его поведению можно было подумать, что Каверин простой рубака, бретер и кутила, но за его спиной были и Благородный пансион при Московском университете, и кратковременно сам Московский университет, а потом Геттенгенский, он прошел не одну кампанию, был с нашими войсками в Париже, дружил с Грибоедовым еще со времен Московского университета, с князем Вяземским, любил стихи, переписывал их в особый альбом, но прославился не знанием немецкой логики и не любовью к стихам, а загулами и заплывами в винном море.

— Где нам, дуракам, чай пить, да еще со сливками! — любил говаривать Каверин на любой случай в жизни. Повторил он свою прибаутку и на просьбу лицейских и добавил своим характерным тенорком: — Мы люди простые, нам изыски не треба, любим старым способом. Туда-сюда, рачком и на спинке.

Чем вызвал одобрительный смех лицейских. Всем хотелось старого способа, — уходили в Лету времена скотобратства, поневоле побратавшего их в Лицее.

Знаменитая Софья Астафьевна оказалась женщиной достаточно молодой, дородной, с черными усиками и несколькими родинками на пухлых щеках и открытой шее. Каверина она принимала, как родного, приветила и прибывшую с ним молодежь.

Само заведение Софьи Астафьевны, расположенное в трех этажах, с огромной залой во втором, обставленной приличной мебелью, совсем не было похоже на вертеп и тем более на преисподнюю. В зале по стенам, в каждом простенке между окнами, висели большие зеркала в золоченых рамах, под ними стояли стулья и диванчики, на другой стене довольно плотно друг к другу висели картины французов и голландцев, на ломберных наборных столиках стояли вазы с фруктами, на подоконниках и по углам — цветы в горшках и кадках. Присмотревшись, можно было понять, что французы и голландцы всего лишь плохо намалеванные копии, но поскольку сюда приходили смотреть отнюдь не на картины, то и такие сходили с рук.

Единственный лакей, седовласый крепкий старик, не производивший впечатления евнуха, внес на подносе несколько бутылок шампанского и тихо удалился.

Пощелкивая веером, хозяйка салона сначала поведала молодым людям о некоторых правилах, которые они должны соблюдать в ее заведении: вино и еда подаются за отдельную плату, девушек можно угощать только бокалом шампанского и не более, девушку можно брать в комнату только одну, а если берешь двоих или более, то платить придется за каждую, но иметь дело только с одной, другие в таком случае поддерживают беседу, и главное, отметила Софья Астафьевна, девушек не развращать, ибо она отвечает за их нравственность, нарушение последнего правила влечет за собой отказ от дома. Кроме того, отметила Софья Астафьевна, девочек младшего возраста, которые находятся здесь на воспитании, брать запрещается и нельзя развращать беседою, а ежели какая понравится, надо особо договариваться с воспитательницей и за особую плату в будущем можно будет получить этих чистых девочек для утех. При последних словах Софья Астафьевна сделала выразительные глаза и закрылась стыдливо веером.

— Дядюшка, дядюшка, я еще маленькая, — протянул Каверин тоненьким голоском и добавил бархатным сытым баритоном: — Ну, расти, расти, покуда бант отстегну!

Сидевшие вокруг Каверина молодые люди поддержали гусарскую шутку дружным хохотом.

А между тем по знаку Софьи Астафьевны в гостиной стали появляться девушки, одетые по последней парижской моде, их набралось, наверное, около двадцати, и все были так красивы, что у лицейских разбежались глаза.

Девушек она называла своими воспитанницами, однако, по понятным причинам, только по именам, без фамилий. Девушки чинно расселись по стульям; лицейские неуверенно толпились гурьбой. Несколько девушек по знаку Софьи Астафьевны взяли скрипки и заиграли в унисон, покачивая головками. К удивлению лицейских, вечер начался польским, как на балах в высшем обществе; Софья Астафьевна сама двинулась в первой паре с Кавериным. Их примеру последовали остальные, пригласив понравившихся воспитанниц.

Первым не выдержал Пушкин: он, едва девушки появились в зале, присмотрел себе расфраченную охтенку с золотистыми волосами, как потом выяснилось, недавно поступившую в заведение, двинулся с ней в польском, но желание было так велико, что он, несколько раз споткнувшись, не выдержал и потащил ее по лестнице наверх, где, как он предполагал, находились комнаты. Девушка по-французски вовсе не понимала, и он счел весьма пикантным ее своеобразный окающий и цокающий говорок, доставшийся ей от архангелогородских предков, издавна поселившихся на Охте. На ней было шелковое малиновое платье с накинутым безвкусным пурпурным платком, синие шерстяные чулки и красные башмаки с высокими каблуками. Охтенок всегда можно безошибочно отличить в толпе простонародья, поскольку в платье своем они старались по возможности избегать великорусской крестьянской традиции, примешивая к ней барскую моду и оставшиеся со времен Петра I в их среде голландские мотивы, унаследованные от жен корабельных мастеров. В ушах и на груди у нее блистали неподдельные бриллианты, что в среде охтенок было совсем не редкостью. Она и в веселом доме сохранила свой праздничный наряд, не захотела его переменить.

Дельвиг же, напротив, сразу потерял всю свою лицейскую наглость, не танцевал, а забился в угол с трубкой. Пришлось его оттуда буквально выкуривать. За дело, после польского, когда уже и Малиновский с Пущиным удалились со своими гетерами, взялся сам Каверин.

Он был на взводе, то есть в своем обыкновенном состоянии, подшофе, ведь завтракал он бутылкой рома с булкой и после обеда принимал вместо кофею, бутылку коньяку. Холодным шампанским со льда он лечил французскую болезнь, когда подхватывал ее, правда, потом ему все равно ж приходилось обращаться к лекарю, но он свято верил в чудодейственность шампанских вин. Подсев к барону, он спросил, отчего тот не выбирает себе девку.

Барон печально сообщил, что плохо видит и боится выбрать не ту, что хотел бы.

— Ты, Антоша, уже взрослый малый, — называя ласково и по имени на правах старшего, пояснял Каверин лицейскому. — Пора тебе приобрести очки. Выпей рюмочку коньячку, — предложил он Дельвигу.

— Пожалуй, — согласился барон.

Они выпили, и Каверин продолжал:

— А скажи мне, Антоша: тебе чего надо-то, войти да выйти! Да желательно без стука, со стуком ты по неопытности не совладаешь!

— Со стуком, это целка, что ли? — спросил шепотом барон.

Каверин гомерически захохотал.

— Верно! Она самая! Крепко запертая дверь!

— Так откуда ж здесь целки, Каверин? — удивился барон.

— Ну вот! Понимаешь! Кто тебе ее здесь даст? — согласился с ним Каверин. — Так что для твоего дела, милый, любая девка хороша! И чем проебанней, тем лучше! Адрес ты, барон, выбрал правильный. Хотя и целки у Софьи Астафьевны есть, душа моя, но дороги! Очень дороги! Зачем они тебе?

— А я вот хотел спросить тебя, Каверин, — смущенно обратился к Каверину Дельвиг, — нельзя ли здесь… ну, заразиться чем-нибудь…

— Хуерык подхватить? При несчастье хуерык и на родной сестре подхватишь! Недавно у меня открылся маленький, так мы его быстро закрыли, — улыбнулся тот и добавил серьезно: — Но подцепил я его не в сем заведении, а у приличной замужней дамы. Девки у Софьи Астафьевны проверенные. Без фрянок…

Дельвиг хотел было спросить, что такое «фрянки», да постеснялся. Ясно было, что связаны они как-то с Венерой. Впоследствии он узнал, что это старинное слово обозначает язвы, сопровождающие сифилис, да и вообще все, даже более легкие болезни, как считали наши предки, иностранного, то есть «фряжского», происхождения.

Каверин вел фривольные разговоры и между делом подливал барону коньяку. Через некоторое время он встал и пошептался с хозяйкой. Вновь явились скрипки и оставшиеся девушки заиграли на них что-то томительно прекрасное.

Они покачивали стройными станами, молодые груди колыхались под легкими одеждами. Когда они приблизились, барон не выдержал и заплакал под прекрасную песню скрипок. Грусть его была так возвышена, что ничего не хотелось. Разве что писать стихи. Писать стихи и плакать. Тут, видимо, Каверин и решил, что пора.

Он посадил одну из девок к барону на колени, забрав у нее скрипку. Оказалось, что сам гусар совсем недурно играет. Склонившись над парой, он играл, пока девица целовала барона Дельвига в губы. Потом она встала и потянула за собой чуть упиравшегося барона.

— Подожди, — сказал барон. — Дай мне рому, Каверин!

— Рому! — закричал Каверин.

Седовласый лакей внес ром.

— Лей! — приказал Дельвиг.

Лакей налил рому в бокал.

Дельвиг поджег ром свечой, вынув ее из подсвечника.

Потом стал пить горящий ром.

— Ай да барон! — вскричал Каверин.

— Вот теперь пошли! — схватил Дельвиг за руку девку.

— Вперед! — хлопнул девку по заду лихой гусар и добавил, подмигнув барону: — Дорога наезжена!

— Одерните, барин, — попросила девка. — Замуж не выйду.

Каверин захохотал, но все же одернул ей юбку.

Девка увела смущенного Дельвига за собой наверх, он шел прихрамывая, ибо в одном кармане тащил явно мешавший ему предмет.

— Антоша, не подведи! — крикнул ему вслед Каверин. — Вломи ей до горла.

Софья Астафьевна из дальнего угла гостиной погрозила Каверину сложенным веером — излишне не шали, Пьер! Она видела его чересчур вольную выходку с воспитанницей, но молодой, красивый и богатый Каверин, сын сенатора, не мог ей не нравиться, и за все шутки она его только слегка журила. Гусар привычно отмахнулся от Софьи Астафьевны, подхватил свободную Лаису и отправился с ней в номер.

Дельвиг не двигался дальше порога номера, ноги ему словно отказали.

— Идем-идем, — потащила его улыбающаяся жрица Венеры.

— Как тебя звать-то? — поинтересовался барон, чтобы что-нибудь сказать.

— Мадемуазель Элиза!

— Бедная Лиза, — прошептал барон.

— Отчего же бедная? — услышала его Элиза. — Кое-что уже накопила. Идите сюда, барин, — грубоватым голосом позвала она его за ширму.

Странно, почему за ширму, когда кровать в другом углу, под пологом, завешенная шторой из шелка, вышитого золотой нитью, подумал барон, рассматривая эту золотую нить, но решил подчиниться. За ширмой оказался туалетный столик, на нем — тазик с кувшином воды. Рядом — красная веревка, на которой висели юбки и другая одежда девушки.

— Раздевайтесь! — приказала Элиза, но барон остался недвижим.

В голове крутились самые разные мысли, одна из которых выражалась в простом восклицании: «А где же поцелуй?!»

Не дождавшись барона, Элиза сама быстро скинула с себя юбку и кофточку, осталась нагишом и принялась раздевать барона. Тот стоял истукан истуканом, смотрел на остренькие соски ее младых персей и чувствовал, как все больше и больше восстает и напрягается его плоть. Элиза взяла в одну руку кувшин, в другую — его игрушку и, забавляясь ею, приоткрывая и закрывая крайнюю плоть, поливала теплой водой…

— Ой! — сказал барон через мгновение и содрогнулся.

Элиза беззаботно рассмеялась, а смущенный барон, опустив голову, посмотрел на ее руки, продолжавшие обмывать его.

— Ты в первый раз? — участливо спросила она.

Барон кивнул.

— Ничего, пойдем отдохнешь.

На кровати лежало, отвернутое уголком, белого шелка одеяло с атласной зеленой подкладкой. Под толстым и легким одеялом, набитым птичьим пухом, он сладко уснул. Сквозь сон он слышал внизу рояль и скрипки. Ему представлялось, что играет мадемуазель Шредер, которую он безуспешно пытался второй год соблазнить.

В гостиной оставшиеся девицы, поджидая возможных гостей, пили кофей, одна из них играла на рояле, двое на скрипках.

Саша Пушкин гонял по номеру свою охтенку. Он обнимал ее и шептал ей нескромные слова, а охтенка утыкалась лицом ему в плечо, и от нее пахло молоком, как и должно пахнуть от всех охтенок. Этот запах пока не перебили ни пудра, ни духи. У нее был замечательный говорок, и он все дразнил ее:

— Скажи «ноченька»!

— Ноценька.

— Вот у нас сейчас ноценька. А теперь скажи «печка»!

— Пецька.

— А вот это у нас пецька! — Он запустил ей руку между ног, засунул палец.

— Ой, барин, ой! Ой! Потише, пецька горит…

— Вижу!

— Жжет, барин!

Пущин слышал за стеной голос своего друга Пушкина, все было так привычно, как и в Лицее, только он отмахивал ритмично свою Елизавету, осязая и руками и похотливым взором ее белое тело, и, раскачиваясь, думал:

— Женюсь! Же-нюсь! Же-нюсь! Это — справедливо! Это — возвышенно! Наконец, честно! Какая жопа! Сейчас умру!

Про Есакова все забыли. Он провел целый вечер в обществе нескольких свободных воспитанниц, которые ему пели и играли на скрипках, до неприличия нализался шампанским и уснул прямо в гостиной на диване. Когда ночью все снова собрались внизу за столом, отмечая историческое для некоторых событие, его даже не стали будить.

Заказали vin de la comète, шампанского урожая 1811 года. Когда открывали первую бутылку, Пушкин поднял с полу вылетевшую пробку. На внутренней ее стороне был чернильный штемпель кометы. Он вспомнил про комету, как летела она в тот вечер, когда открывался Лицей. Грусть набежала на его чело, но он согнал ее и продолжал веселиться вместе с другими.

Он прочитал стихи «К портрету Каверина». Каверин остался доволен, только попросил изменить неприличные строки.

— Какие ж? — рассмеялся Пушкин, будто не понимая.

— Вот эти: «В борделе он ебака». Оно, конечно, правда: я и рубака, и ебака изрядный, — сказал он не без удовольствия, — но мне хотелось бы читать твои стихи дамам.

— Что ж!.. — Пушкин задумался на мгновение и прочитал измененные строки:

В нем пунша и войны кипит всегдашний жар, На Марсовых полях он грозный был воитель, Друзьям он верный друг, красавицам мучитель, И всюду он гусар.

Каверин захохотал, стал обнимать Пушкина и, снова отправляясь наверх, сообщил:

— Пойду ее, душку, домучаю! — И затянул свою всегдашнюю унылую песню:

Сижу в компании, Ничего не вижу, Только вижу деву рыжу, И ту ненавижу!

Поднявшись на галерею, он пустился вприсядку, напевая:

Только вижу деву рыжу, И ту ненавижу.

Уже на следующее утро санкт-петербургскому обер-полицмейстеру Ивану Саввичу Горголи донесли, что непотребный дом посетили лицейские, а верховодили среди них гусар Каверин и какой-то Пушкин.

— Лицейские? Откуда же они здесь?

— Отпущены к родителям на Рождество, — сообщил агент.

— А Пушкин? Это какой же Пушкин, уж не автор ли «Опасного соседа»? Не он ли развращает молодежь? Тогда надо сделать внушение… — рассуждал вслух Горголи.

— Нет, — отвечал ему агент, — это его родной племянник. Лицейский Пушкин. Он еще называл себя в подпитии Энкашепэ…

— Энкашепэ? Что сие значит?

— Не выяснил.

— Так выясни! Еще один появился, этих Пушкиных как собак нерезаных, и все шутники, — проворчал Горголи. — А я подумал уж, Василий Львович в Петербурге опять объявился! Он любит непотребные дома.

Горголи не стал уточнять, что встречал дядюшку в сих домах довольно часто, пока место петербургского обер-полицмейстера, которое он занял в 1809 году, навсегда лишило его возможности посещать эти милые заведения. А ведь когда-то он был повесой, никто так не бился на шпагах, как он, никто так не играл в мяч, никто не был таким модником и щеголем; даже тугие галстухи на свиной щетине, которые он первым стал носить в Петербурге, до сих пор называли горголиями. Впрочем, Софья Астафьевна, кроме того, что исправно доносила ему, о чем говорят господа в подпитии у девочек, еще и привозила к нему этих девочек тайком. Не бесплатно, разумеется; Иван Саввич никогда не пользовался своим служебным положением, человек был благородный.

Он поправил свой галстух.

— А Алексей Михайлович Пушкин, — вспомнил вдруг Иван Саввич, — его двоюродный брат, любил, бывало, подшутить над Васильем Львовичем. Я помню, как он потешался, что Василий Львович единственный, кто не узнал, что он имел шуры-муры с его женой.

— Этот племянничек тоже хорош, — поддакнул ему агент. — Василису, новенькую, теперь она Зинаида, с Охты которая, в одних чулках на люди вывел…

— В чулках? — переспросил Горголи.

— Да, в синих, — подтвердил агент, улыбаясь.

— И что, хороша? — поинтересовался Горголи.

— Хороша-с.

Горголи прошелся по приемной.

— По лицейским никакому делу хода не давать! Они отпущены под присмотр родителей, так пусть родители за них и отвечают, — резюмировал он. — Дело сугубо частное…

Все-таки Иван Саввич всегда продолжал себя чувствовать гвардейцем и сохранял благородство замашек, не позволявшее ему заниматься прямым сыском.

Пушкин, вырвавшись из Лицея на волю, носился по Петербургу. Первым делом он навестил Жуковского и вернул книги, которые поэт оставлял ему и Кюхельбекеру. Он договорился с Василием Андреевичем, что составит для него антологию своих лучших стихов: зуд и нетерпение работы просыпались в нем. Он ездил на извозчике по Невскому, платил ему, не торгуясь, из денег, которые Сергей Львович отпустил на рождественские подарки, заходил в книжные магазины, сначала робко, осторожно, будто слепой, нащупывающий дорогу, но быстро пристрастился, стал рыться в книжных отвалах, смотреть каталоги и приказывать, чтобы доставляли книги в дом Клокачева, у Калинкина моста, статскому советнику Пушкину, ибо батюшка вот-вот должен был получить отставку с чином пятого класса. Сергей Львович, несмотря на скупость и вечный недостаток средств, за книги все же исправно платил, ибо в доме Пушкиных денег на книги никогда не жалели.

Однажды вечером, в рождественской кутерьме, когда пушистый снег кружил вокруг фонарей на Невском, среди криков разносчиков всевозможной снеди, бродивших под сводами Гостиного двора, Пушкин встретил, едва выйдя из очередной книжной лавки, Мартына Степановича Пилецкого-Урбановича, бывшего лицейского надзирателя.

Пушкин застрял возле торговки апельсинами. Она торговала ими с лотка, висевшего у нее на длинном ремне. Пушкин перебирал оранжевые плоды, надавливая их длинными, коричневатыми от природы пальцами с длинными и крепкими ногтями. Дух заморских фруктов распространялся в морозном воздухе. И тут он увидел Мартына, который с горящими глазами, ничего не видя перед собой, устремлялся к какой-то, одному ему ведомой цели. Странно, но за все эти годы Пушкин почти не вспоминал о нем, а сейчас даже обрадовался встрече, никакой вражды в его сердце к тому не осталось. Пушкин остановил его, Пилецкий узнал своего бывшего ученика, даже обрадовался, моргая красноватыми, словно с недосыпа, глазами. Оказывается, он служил теперь директором Института глухонемых. Пушкин мысленно усмехнулся, порадовавшись за учеников Пилецкого, которые не могут слышать его нотаций. Они говорили несколько минут, вспоминая былые годы.

— Как Вильгельм Карлович? Сеня Есаков? — интересовался Пилецкий.

— Вильгельм Карлович много говорит, а Сеня — напротив, все молчком!

— Да-да, — вздернул голову Пилецкий, словно что-то высматривая вдали. — Сеня — тихий мальчик. Кланяйтесь ему и Кюхельбекеру. Вижу страдание, скорблю о них.

— Хотите апельсин, Мартын Степанович? — перебил его Пушкин.

Пилецкий отказался, смотря на руки Пушкина, которые дьявольски ловко очищали кожуру, спадавшую с апельсина, словно стружка.

Они расстались любезно. Пушкин кинул скрученную кожуру торговке на лоток.

— Вкусный апельсин, ваша милость? Лакомьтесь, лакомьтесь… — улыбнулась она, прибирая кожурку.

Пилецкий, пройдя несколько шагов, обернулся и посмотрел вслед своему бывшему ученику, вызывавшему всегда в нем такую неприязнь.

Шел крупный снег, и Пушкин, с непокрытой головой, как бес, растворился в снежной мгле, всколыхнулся за ним столб снежной поземки, побежали по булыжнику в разные стороны белые змейки.

— Свят! Свят! — Пилецкий, осенив себя крестным знамением, направился дальше, мимо пухлощекого бухарца с мясистым носом и с глазами навыкате, который кричал от дверей своей лавки:

— Платки набивные, шали и полушали, ситцы и полуситцы, круазе, пике! А может быть, чаю желаете? — попытался завлечь он Пилецкого, заглядывая ему в лицо маслянистыми карими глазками. — Цветочного, сквознику, ординарного, ваша милость! А может, ханского или полуханского? Какого угодно, милостивый государь? Чай настоящий, без обману: нет ни бетоники, ни вероники, ни зверобою, ни шалфею, ни березовых листьев, ни капорской запрещенной травы! — все надрывался бухарец вслед уходящему от него диковатому господину, а потом стал обращать взор своих масленых глазок на всех остальных прохожих.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ,

в которой Мартын Степанович посещает радение

у Татариновой. — «Корабль» Татариновой. — Свальный

грех, разговоры о первой чистоте и пророчества. —

«Убеляйтесь, агнцы! Режьте тайные уды!» —

Пилецкий познает маменьку. — Все врут про

оскопление. — Маменьку посещает министр князь

Голицын.  — 25–31 декабря 1816 года

Сегодня Мартын Степанович намеренно не взял экипажа, направляясь к статской советнице Татариновой, урожденной графине Буксгевден, в Михайловский замок, где у нее была квартира и куда он с недавних пор зачастил. Ему пришлось идти туда пешком, потому что он имел основание скрывать свои посещения, прежде всего от полиции, которая весьма интересовалась мистическими собраниями у Татариновой, так как недавно перехватила письмо Татариновой к госпоже Фриц, жившей в Литейной части в доме Латкина, содержащее возмутительные факты. Как человека, умудренного опытом, религиозного до обмороков, сведущего в богословских вопросах, в которых полицейские чины, ведущие дознание, были не сильны, как чиновника, имеющего изрядный срок негласной службы в полиции осведомителем да к тому же дальнего родственника мужа Татариновой, его подослали к ней для выяснения всех обстоятельств. Однако получилось так, что вдохновенная женщина, пророчица, обратила его самого в свою веру, уговорив не бросать перлы перед свиньями, и теперь, написав о ее кружке оправдательную записку, он стал исправно посещать собрания ее «Союза братства», а говоря по-простонародному, хлыстовского «корабля». Там собирались божьи люди, ищущие Христа для совместной молитвы. Искал Христа и он. И с недавних пор ему показалось, что Христос уже рядом.

Екатерина Филипповна Татаринова была дочерью знатных родителей барона фон-Буксгевдена и урожденной баронессы Екатерины Федоровны Малтиц. Мать ее была главной дамой при великой княжне Марии Александровне, первенце будущего Александра I, в течение ее короткой жизни, пока княжна не умерла, как считалось, от трудного прорезывания зубок.

Екатерина Филипповна закончила Смольный институт; за отличное образование и совершенное владение русским, немецким и французским языками была осчастливлена фрейлинским приданым. Вышла замуж за Ивана Михайловича Татаринова, который впоследствии участвовал в Бородинской битве и получил за нее чин майора и Анну 2-й степени, а также тяжелую контузию; пулю в грудь, так и неизвлеченную, он получил в великой битве при Лейпциге.

Ко времени наполеоновского нашествия единственный восьмилетний сын Татариновой умер, и она отправилась в путешествие на Запад следом за нашими войсками. Тогда многие из дам высшего общества следовали за нашими войсками по Европе, считая своим долгом морально поддерживать наших воинов. Возвращаясь после заграничной кампании в Россию, она познакомилась в Риге с президентом лифляндского обер-гоф-герихта Егором Егоровичем фон-Гюне, теософом, который «открыл ей дальнейший путь к Иисусу Христу».

Он был первым, кто рассказал ей о хлыстах, которых в павловское время доставлял из Риги по приказанию государя в столицу. Один из тех праведных хлыстов, сосновский первооскопленник Сафон Попов, был предтечей самого Кондратия Селиванова, скопческого бога, и, по словам фон-Гюне, предсказал ему в приватной беседе безвременную кончину государя Павла I; фон-Гюне, не зная, как сообщить государю страшную весть и не веря ей, скрыл от высочайшего внимания его слова, которые сбылись, однако, через некоторое время в точности.

Вернувшись в Петербург, Татаринова устроилась в казенной квартире своей матери баронессы Буксгевден, которая находилась в Михайловском замке, принадлежавшем Александру I. Израненный в битвах супруг ее, Иван Михайлович, вышедший в отставку то ли полковником, то ли подполковником, был отлучен маменькой от своей персоны и отправлен в Рязань, где служил директором местной гимназии. Там же был у него маленький собственный домик. Правда, еще сказывали, что ему было запрещено жить в Петербурге, так как он был одним из непосредственных убийц императора Павла; он помог Яшвилю и Мансурову задушить императора собственным его шарфом: когда Павла Петровича принялись душить, ему удалось всунуть руку между шеей и шарфом, тогда Татаринов проявил сметливость, схватил железной рукой императора за яйца и сжал их, тот застонал и выпустил шарф, пытаясь сорвать руку истязателя; чрез мгновение все было кончено.

Мать будущей пророчицы, Екатерина Федоровна, порой наезжала из Остзейского края, где теперь проживала, и тоже участвовала в ее собраниях. В Михайловском замке, совсем рядом с дворцовой церковью, и проходили радения ее хлыстовской секты. Младший брат ее, барон Петр Филиппович Буксгевден, тоже был ревностным ее прихожанином.

Говорили, что Татаринова связана тайными духовными узами с главным скопческим богом Кондратием Селивановым, и насколько крепка была эта связь (ибо говорили даже, что она занимается скоплением не только мужчин, но и женщин), и предстояло выяснить давнишнему полицейскому осведомителю Пилецкому-Урбановичу, который еще по службе в Лицее состоял в осведомителях, за что и получил при выходе из оного благодарность и денежное вознаграждение.

По счастью, а вернее, по долгу службы, Пилецкий уже знал этого женоподобного старичка, последователем которого считалась Татаринова, — «спасителя» или «государя батюшки искупителя», как его звали в своей среде скопцы. Хотя сам Селиванов называл себя в рифму «скопителем». Хлысты и скопцы любили говорить в рифму, изобретая новые слова и даже особый боговдохновенный язык, понятный, как они считали, только им и Богу. Язык этот обладал даже известной долей поэзии, которая зачастую и в обыденной литературной реальности теряет смысл, оставляя только ритм и размер, а у хлыстов со скопцами вообще превращалась в тарабарщину, музыку херувимскую.

Он хорошо помнил свое первое посещение Кондратия Селиванова. Тот жил в доме богатого купца Михаила Назарова Солодовникова, ворочавшего миллионами и украшенного знаками царского отличия: дорогими кафтанами и даже орденами. Дом стоял на углу Знаменской улицы и Ковенского переулка, задами примыкал к двору скопца Кострова.

Будочники, стоявшие на углу этого огромного, вновь отстроенного для скопческого бога поместительного деревянного дома, со священным трепетом указывали вопрошающим обывателям на него, называя его, на манер скопцов, Божьим домом или Горним Сионом. Дом состоял из нижнего этажа в девять окон и мезонина в пять. Сам дом, запертый наглухо, охраняли отставные солдаты. Чтобы пройти, надо было сказать тайное слово.

Мартына Степановича провели по длинному коридору внизу, и они оказались в комнатке, где сидели несколько бледных мальчиков с синими кругами под глазами, весь вид их показывал недавно перенесенную тяжелую болезнь, и Мартын Степанович с болезненным замиранием сердца понял, что перед ним недавно оскопленные отроки, и содрогнулся.

Отроки подали им белые халаты с веревочкой, пришитой к поясу сзади, и тапочки с такими же веревочками.

Мартын Степанович переоделся и подпоясался.

— Теперь пойдем к богу! — сказал ему приведший его.

Откуда-то сбоку слышалось пение, визгливые женские голоса выводили:

— Овцы, вы овцы, овцы белые мои!

Его повели вверх по лестнице, и снова через длинный коридор попали в комнату, где сидели три скопца. Почему-то при взгляде на них сразу становилось понятно, что это скопцы. Особый цвет лица, землистый, потеки под глазами, отсутствие бороды и усов, лишь несколько торчащих волосков напоминали о былой мужской возможности, розовато-синие губы с блаженной улыбкой шептали молитвы.

— Кого привел, Варлаам? — вопросил один из скопцов спутника Пилецкого.

— Овцу заблудшую!

Скопец встал и повел их дальше.

В большой комнате в полутьме виднелась необъятная кровать под пологом с задернутыми кисейными занавесками с золотой нитью и золотыми же кистями. Перед кроватью лежал ковер, вытканный ликами ангелов и архангелов, херувимов и серафимов. Вошедшие остановились в нерешительности перед ковром, но скопец показал на тапочки и сам первым вступил на него. Ковер был мягок, и нога в нем утопала.

— Государь батюшка спаситель, — позвал скопец.

Занавесочка шевельнулась и отдернулась. Пред ними явился старчик, полулежавший на подушках в батистовой рубашечке и сафьянных спальных полусапожках. Ссохшееся личико старого младенца оживляли светящиеся глаза.

Пилецкий поймал себя на мысли, что против воли ищет в этом старичке сходства с Павлом I, ведь Селиванов объявил себя Петром III, чудом спасшимся от убийства и принявшим впоследствии скопчество. Самым удивительным в этой истории для Пилецкого было то, что уже много лет этот самозванец, каторжник свободно проживал в Петербурге и никто его не трогал. Конечно, деньги у скопцов были огромные, не всегда понятно, откуда взявшиеся, но не все же в мире решают деньги.

В свое время его вызвал из Сибири Павел I и после короткого разговора заключил в сумасшедший дом при Обуховской больнице, откуда уже при Александре его вызволили скопцы, за что боготворили Александра и усматривали в его действиях признание Селиванова за своего деда.

— Чего пожаловал? — спросил его старец. И резкие морщинки вокруг его юного рта побежали в разные стороны. Голос у старца был птичий, высокий.

— За благословением, батюшка, — сказал Пилецкий, не желая открыться. Время для диспута со скопцами, как он считал, тогда еще не настало, следовало сначала присмотреться, разузнать их обычаи.

— Повидал меня — иди! — остался недоволен им старец. — И впредь не приходи. Не признал ты отца небесного! Заблудишься. Постой-ка! — Он потянулся к блюду, стоявшему на столике рядом с кроватью. Он взял с блюда просфорку и протянул Пилецкому: — Возьми да зайди к пророкам! Тебе все скажут.

И сказали ему пророки, что придет он к пророчице, а та пророчица родит от царя земного, внука плотского царя небесного, и будет сия девица непорочная, и будет он жить с девицей непорочной в церковном браке, как Иосиф с Марией, как убеленный с убеленною, до самой смерти своей.

Ничего не поняв из сказанного, вышел тогда Пилецкий от Селиванова в темный Ковенский переулок и только впоследствии, когда попал к Татариновой, заплясал, заходил ходуном на ее радениях, вспомнил он слова селивановских пророков.

Кого только не встречал он в корабле Татариновой: среди первых был полковник Александр Петрович Дубовицкий, очень богатый рязанский помещик, кажется, он был дальним родственником Татариновой по мужу и его соседом; Попов Василий Михайлович, директор Департамента народного просвещения, при недавно назначенном новом министре духовных дел и просвещения князе Александре Николаевиче Голицыне; Иов, законоучитель Морского кадетского корпуса; офицеры гвардии, несколько лиц из простонародья, ибо маменька никому не отказывала.

Все члены Союза называли Татаринову «матушкой» или «маменькой». Называл ее маменькой и Пилецкий, целовал ей худые нервные руки и жадно ловил каждое слово. Потому-то каждый раз, когда он шел к ней в корабль, сердце его замирало, как у любовника, идущего на первое свидание.

Во время совместной молитвы и следовавших после оной плясок, верчений до полного изнеможения и песнопений отверзались уста матушки-пророчицы и она пророчила.

Еще перед выходом в молельню обособь мужчины и женщины наряжались в одинаковые длинные белые рубахи на голое тело. Мартына Степановича поначалу смущала столь странная одежда, он стеснялся своего худого, жилистого тела, скрюченных пальцев на ногах, но потом привык и к своему виду и виду других, а когда начинался общий экстаз, плоть его, давно умолкнувшая, вдруг подавала признаки жизни, и иногда ему казалось, что, может быть, и он сподобится подвига, на который некоторые были способны.

При приеме в секту, как показывали в полиции принимавшиеся девицы и женщины (Пилецкому дали прочитать их показания), их опаивали зельем и они оказывались в постели, где им непременно являлся ангел с пророчествами, не трудно догадаться, какого рода. Роль ангела часто играл монах Козьма, сбежавший из монастыря и подвязавшийся у Татариновой, а до него Иов, в последнее время проявлявший странное беспокойство и постоянно говоривший о первой чистоте, к которой должен прийти каждый.

Иногда на радениях доходило и до свального греха, который, впрочем, в такие моменты не мог считаться грехом, а только высшим проявлением божественного откровения. Выше откровения в плясках могло быть только скопчество, о котором Мартыну Степановичу было жутко и подумать, но он все-таки думал, испытывая чувство почти священного страха.

Вопрос о скопчестве стоял как главный, когда Пилецкого отрядили к маменьке. Вину маменьки в членовредительстве он начисто отрицал и стал писать брошюру о скопчестве, чтобы разобраться с этим вопросом. Особенно его приводили в содрогание слухи, что у маменьки скопят не только мужчин, но и женщин, вырезывая у них в тайном месте малые губы, клитор и, как признак высшей чистоты, даже груди.

Собирались члены Союза каждое воскресенье, а порою и в будни, к шести часам вечера.

Квартира маменьки во втором этаже располагалась в той части дворца, что выходила на Фонтанку. У самых дверей Пилецкого нагнал монах Козьма из Коневского монастыря, расположенного на одном из островов Ладожского озера, неподалеку от Валаама. Монах этот, совсем простой, но грамотный мужик, был одним из наиболее ревностных поклонников маменьки. Козьма дружелюбно с ним раскланялся и пропустил вперед.

Маменька приняла их в гостиной, сказала каждому несколько ласковых слов. Целуя ее руку, Пилецкий вдруг поймал ее взгляд, полный таинственного и лукавого, сердце в оцепенении замерло.

Когда мужчины переодевались, Иов, ероша редкие волосы на плеши, снова заговорил о чистоте.

— Да что ж ты понимаешь под этим? — спросил Пилецкий.

Иов посмотрел на него безумным взором и, загребая пятерней в кальсонах, которые собирался снять, стал трясти мужское достоинство как погремушку, приговаривая:

— Убеляйтесь, агнцы! Режьте тайные уды!

Пилецкий хотел вступить с ним с спор, но почему-то сдержался.

Каждое собрание у Татариновой начиналось с богослужения. Женщины запели, заходили посолонь.

Царство, ты царство, духовное царство, Во тебе, в царстве, благодать великая, Праведные люди в тебе пребывают…

Потом последовал петый всем собранием церковный стих из канона Пасхи:

«Богоотец убо Давид, пред сенным ковчегом, скакаше играя, людие же божии святии образом сбытие зряще, веселимся божественне, яко воскресе Христос, яко всесилен».

Вот и в этот раз Иов начал скакать, как Давид пред ковчегом, потрясая полами то ли светлой рясы, то ли ночной рубахи, в которую он был одет. Ноги его все больше и больше заголялись, он дразнил своими ногами неискушенных. Иов вертелся на левой пятке вкруг себя, седоватая длинная его борода торчала в сторону. То один, то другой молящийся вихрем взвивался рядом и начинал однообразное верчение. Некоторые же все еще продолжали ходить вокруг них кораблем посолонь, то бишь по солнышку, как оно ходит по небу, иногда перебегая крестообразно, из угла в угол.

Раскинув руки, летала по комнатам голубицею помолодевшая Татаринова, летал рядом с ней Пилецкий, чувствуя, как струями катится по нему пот, затекает в пах, щекочет сладостно, как молодеет-играет плоть. Все быстрее и быстрее крутились на пятках хлысты, и вот уже некоторых из них глаз не мог ухватить, очертания сливались в общую массу.

«Театр! — вдруг пришло ему в голову. — Тридцать два фуэте! Не грешно ли?» — закралась мысль.

Молодые овечки ползали под ногами радеющих с полотенцами и утирали мокрый от катившегося пота пол.

Сухощавая, востроносенькая, с черными подглазниками, которые, как ни странно, ее украшали, не отличавшаяся красотой маменька преображалась во время молитвы пророчества: глаза ее метали молнии, грудь высоко вздымалась, и, если не слышать слов о Господе, можно было подумать, что из уст ее вылетают самые страстные слова грешной земной любви. Татаринова вскрикивала и вертелась, вскрикивала и вертелась, и сам он все вертелся и вертелся на левой пятке, мелькала и мелькала перед ним Татаринова, пока так же, как и остальные, не слилась в одно пятно неопределенного цвета. А потом, когда свечи, погашенные вихрем, взвитым верчением, скрыли всех от всех, показалось перед ним лицо маменьки с полузакрытыми глазами, и он понял, что берет ее обезумевшую прямо на мокром полу. Последнее, что он помнил, так это свою мысль: «Не может быть, чтобы у нее было что-то в тайном месте вырезано! Не может быть! Как мягко, влажно, горячо. Вот и грудь, слава Богу, на месте».

И увидел, что рядом кто-то поднимает белый балахон, оголяя зад стоящей на коленях молодицы, как она выгибается, подъерзывая, чтобы длинный кривоватый шкворень вошел между сильных рук, развернувших ее ягодицы, и зачавкал у нее за спиной. Визги, чавканье, бесноватое песнопение с непонятными словами, мокрый шкворень, вылетающий и снова залетающий в грешную плоть, завораживающий его своим движением, сок, текущий из самки.

«Не грешно ли? Что делаем? — вновь шевельнулась поздняя мысль и успокоилась: — Маменька все знает, ей дано знание от Господа! Маменька, ты со мной!»

Очнулся Мартын Степанович на диване, за ним ухаживала одна из овечек.

И вдруг, как холодным потом окатило, вспомнил он про маменьку, и показалось ему, что не просто так он оказался на диване: он чувствовал какую-то пустоту, а потому в страхе пощупал себя между ног. Его опасения, к счастью, были напрасны. Тряпочкой, но лежал изумленный уд на месте.

«Врут, — подумал он, — все врут про оскопление. Не зря говорит маменька: «К чему скопить тело, когда душу оскопить не могут!» А вот про Катерину Филипповну говорили верно, будто она прельщает даже черных монахов». Что ж, он должен был сознаться, что и его она прельстила не только духовно, но и плотски, однако теперь он был ей более предан, чем когда-либо раньше, и готов был пойти из-за нее на муки.

Он услышал дальний звонок колокольчика в прихожей. Забегали слуги. Вышла и вернулась простая женщина, сидевшая с ним.

— А где же маменька? — спросил он капризно, как больной ребенок.

— К ней пожаловал министр князь Голицын, — был ответ.

— Министр! — задохнулся в восторге Пилецкий. — Здесь бывает сам министр!

Пилецкий слышал, что князь Александр Николаевич Голицын, новый министр народного просвещения, назначенный вместо графа Разумовского и давнишний обер-прокурор Святейшего Синода, очень набожен и самый близкий друг государя. Он понял, что за судьбу маменьки при таких покровителях можно не опасаться.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ,

в которой рассказывается история князя Александра

Николаевича Голицына и раскрывается цель его визита

к Татариновой.  — Как эпикуреец стал обер-прокурором

Священного Синода. — Государь и Мария Антоновна

Нарышкина. — Соперник государя князь Гагарин. —

Баронесса Крюденер. — Домовая церковь князя

Голицына. — Князь и его камердинер. — Государь

с князем читают Евангелие по одной главе в день. —

Перед Новым 1817 годом

Князь Александр Николаевич Голицын, маленький, сухонький, с живыми веселыми серыми глазами, в сером фрачке старинного покроя, сидел, настороженно выпрямив спину, в большом кресле в гостиной у Татариновой, и ножки его, как всегда, не доставали до пола. Иногда он оттого, что чувствовал себя не совсем в своей тарелке, как ребенок начинал болтать короткими ножками, скрещивать их и постукивать каблучками туфелек, нервно улыбаясь, но вдруг спохватывался, и лицо его снова принимало серьезное выражение. Так иногда он себя чувствовал у императрицы Марии Федоровны, которая любила его принимать в Павловске в комнате, где висела огромная картина обнаженной женщины. Кто именно на картине был изображен, князь не знал, потому что всегда отводил глаза от ее раскинувшегося под деревом ослепительного тела, прежде чем успевал что-либо рассмотреть, но и когда, что чаще, ему удавалось сесть к картине спиной, он спиной чувствовал всю неприличность ее истомной позы. Подобное чувство он испытывал и в доме у Татариновой; он не знал, как это объяснить, но и сейчас госпожа Татаринова, которая должна была вот-вот появиться, заставляла его трепетать и волноваться в ожидании. На самом деле он, разумеется, прекрасно знал, что это такое, но гнал греховные мысли от себя.

Смолоду князь Голицын был игрив, ветрен и совсем не подвержен религиозным мыслям. Можно сказать, что он был деист, как и многие в те годы, и религия ему претила, так как в самой ее основе отвергалась чувственность, сластолюбие и рассеянность, присущие страстной натуре князя. Будучи несколькими годами старше будущего государя, а тогда наследника великого князя Александра Павловича, он попал в его окружение, как говорили, при юбке Марии Саввичны, статс-дамы и попросту старой сводницы Екатерины II. Он не прошел, как многие, через постель сначала Марии Саввичны, а потом и самой императрицы, вероятно, прежде всего потому, что был довольно невзрачен, но изрядно повертелся возле молоденьких великих княжон, впрочем, безуспешно. Вокруг него тоже повертелись молодые и не очень вертопрахи, и он познал то, что называли тогда наглым развратом. Так долгие годы он не мог выбрать, что же ему нравилось больше — быть с женщинами или быть женщиной. Сама же Екатерина Великая полюбила своего камер-пажа как отменного острослова и весьма комичного имитатора. В остроумии и подражательстве с ним мог соревноваться только Федор Ростопчин, будущий московский главнокомандующий в 1812 году, да и тот больше паясничал и каламбурил при дворе великого князя Павла Петровича.

Екатерина особенно любила, когда князь Голицын показывал ее самое и престарелого канцлера Федора Андреевича Остермана, ныне уже покойного. Как самую ценную реликвию своей жизни князь берег трость, перчатки и нижнее платье императрицы, полученные им от Перекусихиной после ее кончины. Перекусихина в то время была уже стара и, видимо, что-то перепутала, думая, что князь имел какое-то отношение к нижнему платью императрицы. Это было немудрено, ибо императрица старалась не пропускать никого из молодых людей, кого отличала.

Государь Александр Павлович был с ним короток, настолько короток, что сказал как-то, сразу по возвращении князя из московской ссылки, куда его отправил Павел: «Неловко тебе, князь, без публичной должности, всяк в Петербурге знает, как ты у меня короток, так что пора и служить». С тех пор князь и стал делать карьеру, сам того не сильно желая, но именно карьера и перевернула всю его жизнь. В 1802 году он был назначен обер-прокурором 1-го департамента Сената, и пошло и поехало. Через год он, опять же против своей воли, сделался обер-прокурором Святейшего Синода.

До той поры он не то что Старого Завета, даже Евангелия не читал, воспитанный на французском вольнодумстве, но, чувствуя себя обязанным по должности ознакомиться с сим сочинением, основательно принялся за дело. Поначалу дело шло медленно, в русском богослужении, которое велось на церковнославянском, он ничего не понимал; Евангелие пришлось читать на французском. Привычный к шутливому тону в обществе, он поначалу пытался шутить и на религиозные темы, но, встретив у Александра Павловича, воспитанного в уважении к православию, инстинктивный отпор, такого рода шуток более себе не позволял.

Однако, как эпикуреец, проводивший большую часть своего времени в обществе тогдашних прелестниц, он не отказывал себе в удовольствии иной раз и сообщить какой-нибудь из них, что развлекается она с обер-прокурором Святейшего Синода. В обществе его прозвали «князь синодальный» и посмеивались, когда он в церкви подлетал к архиерею, пожимал ему руку, а порой и перебрасывался во время службы словцом-другим. Архиереи побаивались всесильного князя и даже не протягивали ему руки для целования.

Речь его состояла из ошметков былых острот, которые он часто применял к вопросам, в которых остроты были совсем неуместны. Но со временем он изменился, вдруг стал набожен; сам себе он объяснил это страхом смерти. Мысль о ней пришла к нему во всей наготе неожиданно и настолько поразила его, что он на долгое время занемог, а когда вновь появился в свете, то многие нашли в нем перемену. Он заговорил о стяжании Духа Святаго, и живые его всегдашние глазки становились при этом оловянными, а лицо светлело. Правда, случалось, что набегало на него и прежнее смешливое состояние духа, и тогда он вдруг отпускал соленую шутку, после чего долго крестился и замаливал грех.

К Татариновой он был с визитом не впервые. Его интересовали все пути постижения Бога, он пытался объединить все религии, и в его доме перебывали все: от английских квакеров до хлыстовских христов. Со временем в голове у него сделалась такая каша, что он и сам не помнил, что и откуда было взято, и даже стал сочинять собственную религию, основанную на едином Божестве. Он говорил себе, что истинная вера — это не следование догматам определенной церкви, а мистическое парение в горний мир.

Он шлялся по хлыстовским радениям, заходил к самому Кондратию Селиванову, почитавшемуся у скопцов за бога, долго обретался в кружке Анны Петровны Плещеевой, экзальтированной смолянки, а вот теперь зачастил к Татариновой. Он вообще лучше себя чувствовал в обществе женщин, если бы иногда не просыпалось в нем стародавнее чувство, приходившее к нему через запах. Женщины пахли, влекуще пахли. Нет, не духами, каждая женщина пахла женщиной, самкой, и он шел на запах, как юный кобель, забывая про горний мир, про воспарение духа на какие-то мгновения, а когда, очнувшись, он понимал, что сии дела и козни диавола, он бросался на колени у себя в домашней церкви и усердно молился до утра. Как человек чуткий, он не мог не замечать, что, когда он появлялся два или три раза у Татариновой на собраниях, все чувствовали себя скованно и даже не бывало столь обыкновенных у нее, по слухам, верчений. Тогда богословствовали за общей трапезой и за кубком вина, который Татаринова по-братски пускала по кругу.

Сегодня он намеренно пришел позже, рассчитывая, что собрание уже кончилось, ибо у него была определенная цель: договориться с Екатериной Филипповной о визите государя.

Некоторое время назад государь завел с ним разговор о Марии Антоновне Нарышкиной. Он сообщил, что только что окончательно убедился в неверности Марии Антоновны (о чем, впрочем, в обществе знали все и давно); его соперником оказался статс-секретарь князь Григорий Гагарин, которому он доверял, как самому себе.

Александр рассказал, что отправляет Гагарина в отставку и приказывает ему отбыть за границу, туда же рекомендовано немедленно выехать и неблагодарной Нарышкиной. Государь рассказывал Голицыну все это со слезами на глазах и под конец добавил, что все его прежние подозрения теперь подкрепились неопровержимыми доказательствами.

— Мой друг, — говорил он, — все было как в водевиле. Я пришел, а он — в шкафу. В подштанниках…

Непроизвольно князь захохотал, представив себе вытянутое лицо государя, и тот печально и укоризненно сказал ему:

— Грешно тебе, Саша, смеяться, ты ведь знаешь, как я ее любил. Она мать моей Софии… Единственной, которой Господь у меня не отобрал. Я теперь не уверен насчет Эммануила, неотступно свербит мысль, что он может быть выблядком Гагарина…

— Что вы, ваше величество, вспомните ту страшную осень двенадцатого года. Мария Антоновна была с вами каждую минуту, только от нее вы имели безусловную поддержку в тяжкие минуты народной скорби. — И князь Голицын сделал скорбную мину.

— Зачем я заглянул в этот шкаф? — печально вздохнул государь. — Мне теперь нужно участие, совместная молитва, чтобы укрепить свою волю, я хотел бы не изменить своего решения, пока Мария Антоновна еще в Петербурге. Как помогла мне в свое время баронесса Крюденер, но ее, к великому сожалению, сейчас нет в России. Ты мне говорил как-то о госпоже Татариновой, дочери Буксгевден, что проживает в Михайловском замке. Я хорошо помню ее еще воспитанницей Смольного института. Сделай как-нибудь так, чтобы я посетил ее вечером.

Государь, как и сам Голицын, всегда в трудные минуты обращался к женщинам. И к Евангелию. Так в Вене во время конгресса государь познакомился с автором известного романа «Валерия» баронессой Варварой-Юлианой фон Крюденер, или, как ее все звали за глаза, Крюднершей. Именно после встреч с Крюднершей государь, как замечал князь Голицын, исполинскими шагами пошел по пути религии. Сам Голицын пока с Крюднершей не был знаком, но слышал о ней неоднократно рассказы самого государя и фрейлины Стурдзы, особо приближенной к государю и государыне. Впрочем, об отношениях Александра и Крюднерши ходил анекдот, который рассказывали как-то Голицыну. Александр в Вене позвал Меттерниха с ним и Крюднершей отобедать. Когда тот пришел, за столом стояло четыре прибора. На его недоуменный взгляд Александр пояснил Меттерниху: «Это для Господа нашего Иисуса Христа».

В гостиную вышла Екатерина Филипповна, на щеках ее играл румянец, глаза блестели. Князь встал ей навстречу, наклонился поцеловать руку и задохнулся от греховного ощущения женской плоти. Он желал бы вообще не смотреть на нее, как древний саддукей укрыться покрывалом, чтобы случайно не увидеть женщины, но обстоятельства требовали беседы, и беседы доверительной.

К счастью, Екатерина Филипповна быстро нашла верный тон беседы, дела ее касались самого насущного.

— Ваша светлость, — обратилась она к князю, — мой брат во Христе, — добавила она смиренно. — Обстоятельства моей жизни вынуждают обратиться меня к вашему покровительству. Вероятно, вы знаете, что с отъездом моей матери в Лифляндию я лишаюсь крова в казенной квартире, которой мы столько лет с матерью пользовались благодаря благодетельству нашего государя… Все мои личные средства уходят на дела благотворительности, и мне не хотелось бы лишать несчастных того вспоможения, которое я еще пока могу предоставить.

— Екатерина Филипповна, — сказал князь, стараясь на нее не смотреть, что было не совсем вежливо. — Удобней и верней случая не будет. Не обещаю многого, но я сам знаю, что такое нуждаться, с молодости я был не обеспечен, и лишь благодеяния моего государя позволяют мне жить с достоинством. У государя будет к вам конфиденциальная просьба, поэтому он будет рад выполнить и любую вашу…

— У государя просьба ко мне? — изумилась Екатерина Филипповна.

— Да-да.

И князь приступил к изложению того, ради чего он сегодня явился.

— Я почту за самую высокую честь принять моего государя, — склонила голову Екатерина Филипповна, и князь вдруг явственно ощутил тот терпкий и стойкий дух самки, который исходил от нее.

Вернувшись домой, он тут же прошел в домовую церковь, где, кроме алтарной, рядом находились еще две комнатки, в одной из которой перед большим деревянным крестом висело сделанное из пунцового стекла изображение человеческого сердца, и в этом сердце теплился неугасимый огонь лампадки.

Когда он поднимал глаза и смотрел на крест, сгорающее сердце казалось ему кровавым и раскаленным, распятым страстями настоящим человеческим сердцем.

В молитвенной князя находилась родовая икона Нерукотворного Спаса, перед которой князь во младенчестве, едва родившись, по семейной традиции был положен, прежде чем его передали в руки матери.

Кроме этой иконы было много подаренных икон, то есть икон от людей светских, и благословенных, поднесенных лицами духовными. Почти все подносимые иконы были изображениями Спаса Нерукотворного, ибо всем было известно, что князь с особым усердием собирал изображения Христа. «Ибо и человека любишь, — говаривал князь, — так желаешь его портрет иметь, а Господа моего лик нерукотворенный желал бы постоянно в сердце и вокруг себя видеть».

Так и смотрел на него лик Христов со всех стен молитвенной комнаты.

— Все чины свои и всё охотно променяю, лишь бы быть новою тварью… Жажду брашна и питания духовного… — шептал он.

Горело пунцовое сердце, лик Спаса Нерукотворного смотрел со всех стен, пахло живыми цветами, которые украшали молельную, свечным ароматом, казалось, что благоухание издают и цветы сухие, которые тоже во множестве стояли по молельной, и пасхальные яйца, искусно изукрашенные, лежавшие по полочкам вдоль стен.

— Прельщение женскими чарами источает мою ослабшую душу, сделай так, чтобы я мог вместо худородных жертв других моих страстей принести эту жертву упитанную… Милосердный Боже! — прибавил князь с глубоким вздохом. — Сколько Ты был терпелив ко мне, и сколько раз милость Твоя меня щадила! Ну если бы сейчас пресеклась жизнь моя? Что бы тогда было со мной, слепым и несчастным грешником?!

В золотом сосудце у него находились Св. Дары, он недавно узнал способ причащаться их без священника, что и исполнил, встав с колен. Этот сосудец он всегда брал в дорогу с государем, чтобы и в дороге он имел возможность вкушать таинственный хлеб. Сделав сейчас это, он стал думать о своем государе, мысли о котором его почти никогда не покидали. Все ли правильно он сегодня сделал, не было ли чего в его разговоре с Татариновой бросающего тень на государя, какого, что ли, намека, но, испросив свое сердце, решил, что все было правильно. Однако, вспомнив собственное искушение, он снова бросился на колени.

Так он иногда стоял по нескольку часов, пока усталость не ломала его настолько, что, еле дойдя до опочивальни, он без ног падал на постель, где его раздевал камердинер. Но сегодня сон не свалил его, запах греха продолжал витать над грешным телом.

— Подожди, — сказал он камердинеру, протянув руку к его панталонам.

Петруша все понял и спустил штаны; князь взял его игрушку и быстрыми движениями расшевелил. Насладившись видом восставшего члена, его невиданными размерами, он приказал Петру раздевать его дальше, потом лег на живот, рослый камердинер пристроился сверху, подгребая утлое тельце князя под себя. Князь стонал и вскрикивал женским голосом.

Когда камердинер ушел, князь, перед тем как провалиться в глубокий сон, еще раз вспоминал о государе Александре Павловиче. «Бабы, бабы… Женская плоть — весь грех от нее», — подумал он.

Наутро князь, как всегда, был у Александра Павловича. Тот ничего не спрашивал о поручении, но смотрел вопросительно. Голицын все рассказал. Государь улыбнулся, мол, чего еще было ждать другого, но тотчас тяжко задумался.

Почти тут же было решено, что государь будет платить Татариновой из своего кабинета шесть тысяч рублей в год как вдове недавно умершего воина и оплачивать казенную квартиру в Михайловском замке.

— С помощью таких обществ я раз и навсегда покончу с масонством и прочими тайными обществами, пытающимися совратить мой народ, — сказал Александр князю Голицыну.

Голицыну нравилась мысль государя.

— Читал ли ты сегодня нашу с тобой главу? — спросил государь.

— Разумеется.

— Давай сверимся. Что день сегодняшний нам несет.

Император достал толстую, переплетенную в пунцовый бархат книжку, открыл ее, нашел сегодняшнее число.

— Ну, что же ты читал из Ancien Testament?

Заглавия в книжке были все французские, что говорило о привычке государя к французской Библии.

Еще со времен кампании 12-го года они договорились с государем, что будут читать в день по главе из Ветхого и по главе из Нового Завета, что свято и исполняли изо дня в день.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ,

в которой Сергей Львович Пушкин устраивает обед,

вспоминает молодость и ссорится со старшим сыном,

который собрался в лейб-гусары. — Второе посещение

Софьи Астафьевны. — Елизавета Шот-Шедель. —

Календарь на новый 1817 год. — Дорога в Царское Село

вместе с Модестом Корфом. — 25 декабря 1816 года —

1 января 1817 года

Сергей Львович Пушкин ждал отставки, которая должна была днями последовать, и мечтал о свободной жизни.

Ради прибытия Александра и Левушки из Царского Села устроили семейный обед, взяли у Корфов, живших ниже этажом, серебро и посуду, пригласили Василия Андреевича Жуковского и Петра Александровича Плетнева, с которым недавно познакомился Сергей Львович благодаря Жуковскому. Жуковский, к сожалению, не смог пожаловать — прислал записку с извинениями, что должен быть на обеде у императрицы Марии Федоровны. А Плетнев пришел и стал свидетелем безобразной сцены отца со старшим сыном.

За столом Сергей Львович стал рассказывать, как служил в гвардии.

— Между прочим, как вы знаете, я всегда питал отвращение к перчаткам и почти всегда терял их или забывал дома. Вот раз, будучи приглашен с другими товарищами своими на бал к высочайшему двору, я, по обыкновению, не позаботился об этой части своего туалета и оробел порядком, когда государь Павел Петрович, подойдя ко мне, спросил по-французски: «Отчего вы не танцуете?» — «Я потерял перчатки, ваше величество!» — отвечал я в сильном смущении. Государь поспешно снял перчатки с рук и, подавая их, сказал с улыбкою: «Вот вам мои!» — потом взял меня под руку с одобрительным видом и, подводя к даме, прибавил:

— А вот вам и дама!

Плетнев удивился, что Павел, про которого только и говорили, что он был сумасшедший, был так любезен.

— Да, — сказал Сергей Львович. — Он был романтик на троне и в жизни. Но дворянства он никогда не понимал.

— Возможно, потому, что, как рассказывают, был сыном чухонки? — предположил Плетнев.

— Ложь, — отмахнулся Сергей Львович. — Скорее, он был сыном Салтыкова. А вся эта история с подмененным младенцем выдумана. История наша еще не скоро станет историей, а будет собранием анекдотов, которые рассказывают друг другу, но никогда не печатают. Вот тебе, Александр, поле для литературной деятельности, дерзай!

— Батюшка, по вашему примеру, я хотел бы начать с военной службы, — сказал вдруг Александр. — Разрешите вступить мне в Лейб-гусарский полк.

Отец поперхнулся, а матушка сразу отрезала:

— Не хочу, чтоб ты шел в военные!

— Отчего же, матушка? — спросил он.

— Не хочу, и все, — повторила Надежда Осиповна.

Тут уже вступил отец.

— А может быть, тебе пойти в кавалергарды? — ядовито спросил Сергей Львович. — Отчего же не в кавалергарды?

— Я думал об этом, но решил все-таки в гусары!

— Он думал! — захохотал Сергей Львович. — Еще бы тебе в кавалергарды с твоим росточком и состоянием. Кавалергарды — дураки — подпирают потолки, а ты можешь подпереть разве что потолок в людской на антресолях, а твоего состояния хватит разве что на уздечку!

— Батюшка, я попрошу тебя! — вскипел Александр.

— А знаешь ли ты, милостивый государь, сколько стоит гусарская форма, все эти ментики, доломаны, чакчиры? — ударил себя по ляжкам Сергей Львович. — Ты думал, золотое шитье тебе Манька с Санькой в Михайловском вышьют? А лошадь из Болдина от дядюшки пришлют? Да одна лошадь обойдется в пять тысяч рублей, милостивый государь!

— Ну, я ведь буду получать жалованье! — возразил Пушкин.

— На это жалованье ты сможешь купить ваксу для сапог да плетку для денщика, чтобы пороть его, когда переберет лишнее! — вскричал батюшка тонким, визгливым голосом.

Левушка, который, как и Александр, мечтал о военной службе, увидев, как возмущен батюшка, молчал.

— А если тебе так хочется послужить отечеству в военной службе, ты можешь вступить в армейскую пехоту, — наконец смилостивился Сергей Львович, увидев, что сын убит.

— Я? В армейскую пехоту? — возмутился Александр.

— Да, — пожал плечами Сергей Львович, делая вид, что не понимает сына. — Служба отечеству всякая почетна.

— Я в пехоту? — задыхался Александр. — Когда все мои друзья в Лейб-гвардии гусарском? За кого ты меня считаешь?

— Я считаю тебя за глупого мальчишку! — вскричал папенька, совершенно не принимая во внимание, что за столом сидит гость.

— А я тебя за скупца и скопидома! — выкрикнул Пушкин.

Он взбесился еще и оттого, что ему уже пришлось сегодня выдержать скандал из-за денег, он просил у отца пять рублей серебром, тот такой суммы не давал, пенял ему, что поиздержал на книги почти сто рублей, и требовал объяснения, на что ему эти пять, а именно столько, и никак не меньше, стоила девка у Софьи Астафьевны, правда, говорили, что есть веселые дома и попроще, где можно взять девку всего за рубль, но те посещают только мещане и те из простонародья, кто побогаче.

Александр возьми и скажи отцу. Сергей Львович сморщился так, будто вовек не пользовался девками, а денег все-таки дал, отчего Александр чуть было не расцеловал его, и вот снова скандал, скандал неприличный.

Отец похлопал глазами, сник, Александр сдержался, обед прошел сухо. После обеда они ушли с Плетневым из дома, поскольку Жуковский, извинившись, что не может быть на обеде, звал их к себе на вечер. Шли они пешком, поскольку ни у одного, ни у другого денег на извозчика не было. Пушкину понравилось, что Плетнев нимало этим не стеснялся. Кроткий, тихий, ласковый в речах и совершенно спокойный, Плетнев нравился буйному и невоздержанному Александру, однако он и здесь не удержался, сказал-таки при нем непристойность и тут же сам пожалел, потому что увидел, что тонкий и проницательный Плетнев отнесся к этому как к мальчишеской выходке, снисходительно и почти по-отечески. А ему меньше всего хотелось, чтобы его считали за мальчишку. Больше при нем Александр старался так не шутить.

Неделя пролетела как один день. Деньги, данные отцом ему на девку, он по иронии судьбы истратил на книги и потому пришлось просить взаймы у сестрицы. Она дала из своих девичьих сбережений, и деньги эти осели в кармане у Софьи Астафьевны. Во второй раз она встретила его как родного, шутила и сообщила, что знает, что молодой человек уже известный поэт, девушки у нее читают журналы и наслышаны о том, что его благословил недавно умерший поэт Державин. На этот раз она предложила ему девушку постарше и поопытней.

— Кто же это? — поинтересовался Александр. — Я про некоторых тоже наслышан.

— Она вам понравится, это моя любимица, Лизанька Шот-Шедель.

Пушкин слышал про нее и улыбнулся, вспомнив, как Каверин говорил про нее с характерной растяжкой:

— Образо-ованная блядь!

— Милый мой, — говорила она, играя веером, — отчего же вы мне не сказали, что вы — поэт? Наши девушки умны, образованны, с ними можно и поговорить, не то что с крестьяночкой, которую вы ангажировали прошлый раз. Елизавета мечтает встретиться с вами. Позови Елизавету Шот-Шедель, — обратилась она к юной, тринадцатилетней девочке, спускавшейся по лестнице.

Девочка повернула назад, оглядываясь на Пушкина.

Елизавета Шот-Шедель, известная дева веселья, приятельница многих молодых людей из хороших фамилий, скучала в своем двухкомнатном просторном нумере, когда появилась юная Катенька, прислуживавшая ей.

— Лиза, — сказала она. — Там барин молодой…

— Ты его знаешь?

— Нет. В первый раз вижу… На арапа похож. Темный, волосы кучерявые… Говорили, что поэт.

— А! — обрадовалась Елизавета. — Знаю. Меня не было, когда он здесь был, с Зинкой… Зови! — И она стала прихорашиваться перед зеркалом.

— Милый друг, вам с Лизой будет интересней, чем с нашей молочницей, — напутствовала Пушкина Софья Астафьевна. — Она спрашивала про вас. А вы — скрытный! Что же вы не сказали нам, что вы сочинитель? Энкашепэ! Какой выдумщик! Вы же — Пушкин!

Она сложила вышитый золотом веер стрелой, взмахнула им и раскрыла полностью. Если бы юный Пушкин понимал тайный язык веера, он бы мог прочитать по его движению, что Софья Астафьевна советовала ему быть настойчивым и решительным, даже прямо признавалась: «Вы мой кумир!»

Сама она, разумеется, его стихов не читала, но кто-то что-то говорил, гусары, когда куликали, читали, и эту фамилию уловило ее чуткое ухо. Она была тщеславна и иногда сама, еще по старой памяти, обслуживала мужчин, но мальчик не догадался.

Сверху спускалась девочка.

— Проводи господина к Елизавете. Она готова?

— Да, — кивнула девочка, во все глаза рассматривая Пушкина.

— Только, милостивый государь, — улыбаясь, остановила его Софья Астафьевна, — сегодня вы один, без поручителей, так будьте добры, деньги пожалуйте вперед.

Пушкин, смутившись, полез в карман сюртука.

— И еще! — Она взмахнула веером. — В прошлый раз вы вели себя неприлично. Впрочем, Лиза вам этого не позволит.

У Лизы были небесные очи, вздернутая верхняя губка, чуть приоткрытый рот и блестящие ровные белые зубки. Она лепетала по-французски, пока не затихла возле его ног, и началась французская премудрость без слов: иногда она смотрела на него с приоткрытым ртом, облизывая губы, и призрачно улыбалась, словно не видя его. Ничего подобного он еще не испытывал в своей жизни, это было похоже на сладостный недуг, словно волны уносили его, а когда он возвращался, то видел, как Лизанька поправляет распущенные волосы, прилипающие к вспотевшему лбу и пылающим щекам. В эту ночь он не шалил, он и не вышел от нее ни разу в залу, не хотелось.

В последний вечер перед отъездом в Царское Село Пушкины сидели всей семьей и читали купленный Сашей в Гостином ряду календарь на новый, 1817 год. Читал Сергей Львович:

— «В полночь на 1-е генваря, за один миг перед тем, как часовой колокол пробьет 12-ть, дряхлой 1816 год по двенадцатимесячном царствовании вдруг обомрет и ринется в бездну вечности, к своим предкам, которых там не одна тысяча. Единочадный сын его, 1817 год, по праву наследства, мгновенно вступит на престол. От развозимых и принимаемых поздравлений с Новым годом — вскружатся головы жителей просвещенных держав. Застучат модники по улицам всеми своими достоинствами на четырех колесах, а хорошего тона особы обоего пола, нарядив своих камердинеров и горничных девушек, посадят вместо себя в кареты и велят развозить имена свои, чисто и ясно отпечатанные на разнокалиберных бумажках. Никто не найдется думать о чем-либо ином, кроме нового года; ни кому и в голову не войдет, что с кончиною старого уносится в вечность часть собственной жизни каждого!

Новый царь, как законный наследник имения покойного 1816 года, обратит тотчас все свое внимание на сию часть. — Но увы! покойный не зарывал, опричь людей, ничего в землю. Все его имение рассеяно или растрачено по судебным местам, модным магазинам, откупам…»

Слуга Никита Козлов сидел в углу и слушал внимательно. У него была хорошая память, и многие пассажи он запоминал с первого раза. У Левушки странно блестели глаза, а потом оказалось, что он приболел, распухло горло, и уже ночью послали к Корфам спросить, не возьмут ли они с собой в карету Александра: так маменька с папенькой решили сэкономить двадцать пять рублей на извозчике.

Утром Александр с Модестом уехали в Царское Село. Дорогой Пушкин дразнил Модиньку рассказами о девках, передразнивал архангелогородский говорок Зинаиды, но ничего не рассказал о Елизавете, скрыл, однако не пожалел красок для всех остальных, наслаждаясь смущением барона. Модест вынужден был слушать назойливого собеседника, морщился, видя, как вытягивается всем корпусом от чрезмерного любопытства его слуга, сидевший рядом с кучером на козлах; наконец Егозе Пушкину надоело ерничать, и он захрапел, привалившись Модесту на плечо. Во сне ему привиделись Лизанька Шот-Шедель и Каверин. «Образованна, образованна!» — тянул Каверин и глядел выпученными глазами на Лизаньку сверху вниз. Лизанька привычно занималась своим излюбленным делом.

А Модест лицезрел зимнюю дорогу в наезженных кучах старого и свежего лошадиного навоза, щурился на серебрящийся снежный наст в полях и старался думать под звон поддужного колокольчика о своей будущей службе, о государственной карьере, о которой так много говорили в протяжении сего времени у него дома, но мысли его все время соскакивали на девок, про которых рассказывал Пушкин, и он заливался краской от сознания собственной испорченности.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ,

в которой граф Корф страдает бессонницей в Гомбурге,

князь Вяземский пишет ему послание, а Иван Петрович

Хитрово выясняет, сколько времени должно пройти,

чтобы частная жизнь стала общественным достоянием.

— Осень 1874 года

Почему-то эту дорогу, возвращение с первых каникул, вспоминал граф Модест Андреевич Корф в дни бессонницы в маленьком городке Гомбург, где с князем Вяземским они пребывали на водах. Он вспоминал эту дорогу и даже чувствовал запах свежего конского навоза, лежавшего в кучах на дороге, и этот запах напоминал ему родину. От зимней дороги в сторону скакал заяц, и этого зайца он видел сейчас, как живого.

Он не спал уже третьи сутки, от этого мельтешило в глазах, и как только он смежал веки, то начинал скакать по белому полю белый заяц — прыг-скок, прыг-скок. Иногда он повторял, как заклинание, строчки из только что написанного послания к нему князя Петра Андреевича:

Между собой все так похоже: День каждый завтрашнему дню Передает одно и то же, И ночи ночь тоску свою. Бессонница, как ведьма злая, И с нею дочь ее, хандра, Ночь напролет, надоедая, Торчат у праздного одра.

И в самом деле хандра не отходила от него, не отступала ни на шаг. Даже сейчас, когда он вспомнил ту дорогу, тот твердый наст и того зайца, скакавшего к ближайшему перелеску, за которым он долго наблюдал.

Странно, он помнил свои мысли о карьере, неотступно обступавшие его в молодые годы, и сейчас, по прошествии стольких лет, прожив долгую жизнь, он видел, что все его честолюбивые мечты сбылись. Кроме него удачливей был только Саша Горчаков, у того был чин канцлера, последняя ступенька, о которой Модест и не мог мечтать. И светлейший князь еще продолжал занимать свою должность, тогда как Модест Андреевич уже был в отставке. Но это судьба, судьба! Ведь было время, когда он считал Горчакова неудачником, человеком конченым, а его карьеру неудавшейся.

За жизнь долгую много с тобой случается. Какой долгий путь он сам прошел до отставки, до графского титула, пожалованного ему Александром II в столетний юбилей его учителя и благодетеля Сперанского, которого он боготворил и о котором издал книгу.

Он хорошо понимал и чувствовал, что отжил свой век и пережил давно свою репутацию, но хандра и бессонница возвращали и возвращали его в былые годы, поскольку только там он находил то, что примиряло его со здешним миром, полнокровное существование. Без воспоминаний жизнь для него потеряла бы всякий смысл. Чаще всего он вспоминал Публичную библиотеку, директором которой он был долгие годы и которой посвятил все свои силы, и почему-то лицейские времена, которых не любил.

На последнее, видно, повлияло то, что в последнее время за ним стал таскаться Иван Петрович Хитрово, молоденький лицеист какого-то …надцатого выпуска, познакомившийся в ним на общей лицейской сходке в день 19 октября в Петербурге и нанесший на следующий день ему визит. Сейчас он торчал в Гомбурге, вертелся вокруг сановитого, но простого в обращении князя Вяземского и не забывал Модеста Андреевича.

Раз на вечернем променаде князь Вяземский преподнес Корфу стихи.

Граф, смеясь, сказал, что его однокашник Пушкин стихов ему не посвящал, на что князь совершенно по-светски возразил, что, проживи он дольше, то непременно посвятил бы.

— Просто в юности мы поклоняемся другим кумирам, — добавил он. — Все мы начинаем либералистами, а под старость вспоминаем, что родились аристократами… И что только среди аристократов нам место.

— Возможно, — сказал Модест Андреевич. — В последние годы он стал обращаться ко мне за советами.

Модест Андреевич углубился в чтение стихов. Князь знал о его перемежающейся бессоннице и потому заключил стихи такими строками:

Судьба свела нас издалеча В чужой и тихой стороне; Будь в добрый час нам эта встреча! Чего желать и вам, и мне? «Царевичу младому Хлору» Молюсь, чтоб, к нам он доброхот, «Нас взвел на ту высоку гору, Где без хлорала сон растет».

«Да, хорошо бы на ту высоку гору», — вздохнул про себя Модест Андреевич, утирая платком невольные слезы и прикрывая красные с недосыпу или от хлорала и выпученные от природы глаза.

— Благодарю вас, князь! Замечательно! — сказал он вслух Вяземскому.

Разговор происходил в присутствии Ивана Петровича Хитрово, который робел в их обществе и большей частию молчал, вежливо выслушивая их старческую болтовню и лишь иногда задавая хитрые, как потом понимал Корф, вопросы.

По просьбе Хитрово Модест Андреевич составлял записку о Лицее, уточняя записи из своих записных книжек и дневников.

Записка, читанная ими в один из душных вечеров, вызвала ожесточенные споры стариков, однако не привела, как опасался Хитрово, к скандалу, люди они были светские, и не просто светские, а еще и умные, спорить любили и умели и, видимо, в глубине души понимали правоту каждого.

— Возьмем звездочки вместо имен, у вас в записке все дешифрованы, нынешняя печать не уважает охранительные звездочки. А между тем не следует забывать, что имя собственное, как и собственная судьба, частная жизнь, есть вместе с тем и личная собственность, собственность родовая, наконец, семейная, — объяснял свою позицию князь Вяземский. — С таким имуществом посторонним лицам должно обращаться осторожно и почтительно, пока эта собственность, как, например, литературная, авторская, не поступит за истечением срока в область общественного достояния…

— А какой срок, ваше сиятельство, должен быть для подобного рода собственности? — поинтересовался Иван Петрович.

— На мой взгляд, такая собственность должна оставаться неприкосновенною не только при жизни собственника, но должна быть признаваема во втором и третьем поколении. Печать унижает себя, когда печатает то, что человек не осмелился бы гласно и прямо сказать в лицо другому человеку; или когда говорит на листках своих то, что подсказывающий ей никогда не решился бы сказать в порядочном доме и пред порядочными людьми.

— Между тем, Петр Андреевич, — возразил граф Корф, — я не сказал ничего такого, чего, может быть, в иных выражениях не говорил самому Александру, ведь мы довольно долго, более десяти лет, прожили бок о бок. Кроме того, вы отрицаете возможность остаться в памяти поколений хоть одному здравому мнению среди сонма осанн, пропетых личности не вполне чистоплотной, если не сказать попросту грязной! Я не прошу никого печатать свою записку, меня спросили, я ответил, что думал и думаю, — указал он на Ивана Петровича. — Далее все на его совести. Моя же совесть чиста.

— Вот-вот, — согласился князь. — Печатное слово должно быть брезгливо, целомудренно и совестливо. А наша журналистика — это enfant terrible наступившей гласности…

— Времена меняются… — на этот раз князю возразил уже Иван Петрович, — и неизвестно, что будет приличным и неприличным в следующем веке. Хотелось бы только увидеть и прочитать правду.

Старики рассмеялись:

— До следующего века нам, увы, не дожить!

В одном они сходились — это в презрении к анекдотам, которыми обросла жизнь их великого сотоварища. Корф опровергал почти все, что пытался проверить у него Иван Петрович. Даже историю, которую Иван Петрович особенно любил, про ответ Пушкина государю Александру Павловичу.

— Все это не более чем красивый анекдот, придуманный впоследствии его поклонниками и льстецами, — объяснял граф Корф Ивану Петровичу, улыбаясь его наивности и восторженности. — Император Александр был при нас в Лицее всего только два раза: при открытии Лицея и при нашем выпуске. Мы часто встречали государя в саду и еще чаще видали его проходящим мимо наших окон к дому госпожи Велио; наконец, видели его и всякое воскресенье в придворной церкви, когда он жил в Царском. Но поверьте мне, у меня прекрасная память, любезный Иван Петрович, он никогда не говорил с нами, ни в массе, ни с кем-либо порознь… Никогда! И никаких «вторых» не было.

— Ну как же, я столько раз представлял эту сцену, что мне порой кажется, будто я сам там присутствовал, — сказал Иван Петрович. — Жаль, если этого не было! Красивый анекдот, красивый ответ: у нас нет первых, у нас — все вторые!

— С государем так, — граф подчеркнул слово «так», — не разговаривали! Кто же вам это рассказал?

— Это из лицейских преданий… Когда мы сами учились, то слышали…

— Вот-вот, преданий! — согласился Корф. — А Вольховский действительно, подобно Демосфену, клал камешки в рот, чтобы улучшить свою дикцию. И знаете, ему это удалось! Правда, Демосфеном он не стал… Но дикцию улучшил! А с государем так не разговаривали!

А князь Вяземский спросил его просто:

— Вот вы, милый Иван Петрович, когда-нибудь разговаривали хоть с одним государем? Представлялись?

— Нет, — признался тот.

— Если случится попасть «за кавалергардов», то поймете, о чем говорит Модест Андреевич. Если случится, — покачал князь головой.

Иван Петрович прекрасно знал: чтобы быть представленным государю, надо было иметь хотя бы придворный чин камер-юнкера, которого у него не было, или первые четыре чина гражданских или военных, стало быть, быть чином не ниже генерал-майора, а он вышел в отставку всего лишь титулярным советником, то есть в чине IX класса. «За кавалергардов», то есть в залу, ближайшую к царским покоям, за пикет несших охрану царских покоев кавалергардов, могли попадать только вышеозначенные лица.

— Или вот я недавно слышал анекдот, как Пушкин с Кюхельбекером ездили к девкам из Лицея, — вдруг сказал граф Корф. — Можете себе представить такое? Во-первых, Кюхля был целомудренности самой чистой, во-вторых, из Лицея нас отпускали один только раз, и верно, Пушкин был тогда у девок, он мне сам рассказывал, а в третьих, весь анекдот придуман людьми, которые не знают ничего о той нашей жизни, ради красного словца.

— А что это за анекдот?

— А вот слушайте: будто бы Пушкин во время своего пребывания в Лицее задумал удрать в Петербург погулять. Отправляется к гувернеру Трико, тот не пускает, заявивши при этом, что будет следить за ним. Пушкин махнул рукой на это заявление и, захватив с собой Кюхельбекера, удирает в Питер. За ними следом едет и Трико, к заставе первым подъезжает Александр Сергеевич. «Фамилия?» — спрашивает заставный. «Александр Однако», — отвечает поэт. Заставный записывает фамилию и пропускает едущего. За Пушкиным подкатывает Кюхельбекер. «Фамилия?» — спрашивает опять заставный. — «Вильгельм Двако!» — отвечает Кюхельбекер. Заставный записывает, но начинает уж догадываться, с сомнением качает головой. Подъезжает, наконец, гувернер Трико. — «Ваша фамилия?» — окликает его сторож. — «Трико». — «Ну, врешь, — теряет терпение заставный, — здесь что-нибудь недоброе! Один за другим — Однако, Двако, Трико! Шалишь, брат, ступай в караулку!..» Бедняга Трико просидел целые сутки под арестом при заставе, а Пушкин свободно покутил у девок со своим товарищем. Вот такой анекдотец, — закончил граф Корф. — Глупый донельзя. Одна в нем только правда, был у нас действительно гувернер Трико, гувернер и учитель французского, порядочная шельма. На этом вся правда и заканчивается. Кстати, и преподавал он не нам, а младшему возрасту — стало быть, второму курсу.

— Этот Трико потом издал в Петербурге французскую грамматику, — подхватил Иван Петрович.

— Совершенно верно.

В подобные анекдоты Иван Петрович, конечно же, не верил и потому поддержал графа Корфа, посмеявшись над глупым анекдотцем, да еще и сам рассказав пару, относящихся к лицейским годам.

— Однажды побился Пушкин об заклад, что рано утром в Царском Селе выйдет перед царским дворцом и, подняв рубашку, встанет раком к окнам. Так он и сделал. Несколько часов спустя зовут его к императрице Марии Федоровне. Она, оказывается, сидела у окна и видела его фарсу. Императрица вымыла ему голову порядочно, но никому не сказала.

Старики посмеялись.

— Проделка по существу похожа на него, но, знаете ли, в некоторых вещах Саша был… — Корф поискал слово, — осторожен…

— Или в другой раз. Идет царь один вдоль по аллее. Пушкин пошел за ним, передразнивая походку. Царь увидел. «Пушкин, иди сюда!» Дрожа подошел он к царю. «Стань впереди меня. Ну! иди передо мною так, как ты шел». — «Ваше величество!» — «Молчать! Иди, как ты шел! Помни, что я в третий раз не привык приказывать». Так прошли они всю аллею. «Теперь ступай своею дорогою, а я пойду своею, мне некогда тобой заниматься».

— Гиль, — буркнул князь Вяземский. — Впрочем, такая чушь только подтверждает мысль, что только оригинальные личности удостаиваются анекдотов, — добавил он. — Человек, за которым нельзя закрепить ни одного анекдота, — человек пропащий: это лицо без образа, по выражению поэта. Он тонет в толпе… Пушкин — великий поэт и в частной жизни был оригинален. Кюхельбекер — хоть и слабый поэт, но личность тоже, безусловно, анекдотическая.

Иван Петрович был согласен с князем. И, пользуясь случаем, поинтересовался у графа Корфа, что это была за история, когда в Лицее Кюхельбекер пытался утопиться.

— Верно, пытался, впрочем, именно в таком пруду, где нельзя было утонуть и мыши. Ссора случилась в столовой, причина была пустячной, что-то из-за солонки с солью. Малиновский, вечно потешавшийся над Кюхельбекером, как-то его задел, кажется, сказал про его длинные руки, — вспоминал граф Корф.

— При чем здесь мои руки? — стал повторять как сумасшедший Кюхельбекер. — При чем здесь мои руки?

— Да просто так сказал, — отвечал Малиновский. — Без всякой задней мысли. Длинные руки, длинный нос, длинные уши…

— Уши? — возопил Кюхля. — Длинные уши? Да как ты смеешь обсуждать меня? И на что намекаешь?

— Оставьте, господа! — вмешался тогда Есаков.

— Нет, я попрошу извиниться, — восстал Кюхельбекер. — А иначе…

— Что иначе? — разозлился Малиновский.

— А вот что! — воскликнул Кюхля и, схватив солонку, сыпанул солью в сторону Малиновского.

— Нет, вы посмотрите, — удивился Малиновский. — Это что же, вызов?

Он встал, обошел стол и направился к Кюхельбекеру. Тот сидел, уткнувшись носом в тарелку.

— Если хочешь, считай, что вызов, — пробормотал он.

— А вот тебе мой ответ! — спокойно сказал Малиновский, взял у соседа полную тарелку супа и опрокинул на голову Кюхли.

Тот закричал благим матом. Суп еще был горяч.

Вылупив глаза, он смотрел на Малиновского, потом вдруг упал и забился в истерике.

Быстро позвали доктора Пешеля. Пока он не пришел, держали голову Вильгельму, а тот повторял, как в бреду:

— Какой позор! Какой позор!

Малиновскому стало неудобно, он пожал плечами и отошел в сторону:

— Вы же видели, я не хотел.

Пешель констатировал горячку.

— Будьем чинить! — сказал Пешель.

— Он всегда говорил «чинить» вместо «лечить», — усмехнувшись, пояснил граф Корф.

Но Иван Петрович потом долго размышлял, где же та грань, где кончается анекдот исторический, доподлинный и начинается примесь наносного, а то и просто сочиненного людьми малограмотными, невежественными и тупыми. Два анекдота, в которых участником является Вильгельм Кюхельбекер, один — ложь, другой похож на правду, но имеет совершенно неправдоподобный конец с утоплением. От этой мысли он перешел на собственную персону. Что есть его распутывание клубка надежных и ненадежных воспоминаний? Не есть ли это столь же малограмотное и невежественное построение? Ведь известно же, что можно, основываясь на одних и тех же приметах, составить совершенно отличные друг от друга картины. А сколько наслоений легло в памяти современников за все эти годы, и не проще ли попытаться понять что-то самому, зная только факты и на них основываясь, но тут же сам отвергал эту мысль, потому что понимал, что прежде всего нельзя точно определить, что есть факт.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ,

в которой князь Горчаков строит себе мундир,

а Жуковский присылает Пушкину своего «Певца

в Кремле».  — Мадам Смит соблазняет князя Горчакова.

—  Утопление Кюхли. — Весна 1817 года

Князь Горчаков начал строить себе мундир загодя. Он знал, что вскоре после окончания Лицея им представляться министру. Он затеял по этому поводу деятельную переписку с дядюшкой Пещуровым и тетушкой. Дядюшка подарил и прислал ему шпагу. Он советовался с Егором Антоновичем, с мадам Смит, с товарищами, из которых барон Корф понимал его озабоченность больше всех.

Однажды к нему в нумер ворвался Пушкин и крикнул:

— Смотри, Жуковский прислал мне своего «Певца в Кремле»! Читай: «Поэту товарищу Александру Сергеевичу Пушкину от сочинителя»!

Горчаков заглянул в книгу.

— Да-да, очень хорошо, — пробормотал он, но будущее представление занимало его больше, и князь перебил Пушкина вопросом: — Ты шьешь фрак? Кроме мундира, в котором мы будем представляться в Коллегии, нужен и фрак.

— Это еще так далеко. Вот батюшка получит из деревни деньги.

— Но нам же выдали по семисот рублей на обмундирование. Куда ты их дел?

— Как-то разошлись.

— Разошлись? Казенные деньги? — удивился князь Горчаков.

— Нет, разумеется, что-то шьют, — успокоил его Пушкин.

— Но этих денег может не хватить! — предупредил Горчаков. — Впрочем, я уже все подсчитал, смотри: я купил 4 аршина пике по 10 рублей аршин и 2 с половиной аршина черного и белого казимира, белый — по одиннадцать рублей, черный — по 10 рублей 50 копеек. А взял я его у Егора Антоновича, у него дешевле, чем в городе. Теперь отошлю Штинеру: из пике он сделает пять жилеток, а из казимира одну пару белых штанов для мундира и одну пару черных штанов. Еще надо купить сукна для шинели, опять же Егор Антонович обещал купить дешевле. Нам должно быть экономными. Мадам Смит посоветовала взять у Рено пряжки башмачные и шлифные… — Он увидел, что Пушкин смотрит на него как-то чересчур насмешливо, и добавил: — А воротник мундирный вышить! Забыл! — воскликнул он и полез в шкафчик, — Видишь, дядюшка прислал мне шпагу. Хоть ее покупать не надо.

Пушкин повертел в руках шпагу, отдал.

— Я пошел, — сказал он.

— Я еще не все тебе рассказал…

— Про мадам Смит? — съязвил Пушкин.

— Мадам Смит — мой друг, она заботится обо мне, — смутился все же князь Горчаков.

— Можешь не оправдываться, — отмахнулся Пушкин.

А ведь оправдываться было в чем. Когда восемнадцать человек лицейских уехали в Петербург на рождественские каникулы, князь коротал время в переписке с родными, но мысли о мадам Смит, такой несчастной и соблазнительной одновременно, неотступно теснились у него в голове. Наконец он не выдержал и помчался в дом к Энгельгардту. Через некоторое время он сидел на стуле напротив дивана, на котором полулежала мадам Смит. Она принимала его одна.

— Летом у нас будет последний публичный экзамен, — говорил он мадам Смит.

Она слушала его, чуть откинувшись назад и слегка задыхаясь, видимо, от своего положения.

— Он будет блестящ, — продолжал князь. — Вы, вероятно, слышали, что сюда ожидают австрийского императора, короля Прусского и некоторых князей из Германии. Государь уже отдал распоряжение, чтобы приготовили несколько домов в Царском Селе, между прочим, и Александровский дворец, который будет занимать король Прусский.

— Вам это, наверное, все будет интересно? — улыбнулась Мария. — Это целый конгресс. Вы ведь готовите себя в дипломаты?

— Да, — усмехнулся он. — Пока мы с Егором Антоновичем учимся клеить конверты. Но надо понять, как это важно! — Он старался не смотреть на нее, но глаза против воли опускались на ее волновавшуюся грудь. — Я всегда был уверен, что молодой человек, который чему-нибудь учился и имеет желание служить как должно, может, ограничивая и отказывая себе во многом, жить своим собственным трудом. Мысль быть в тягость бедным и добрым родителям была для меня всегда непереносима.

— Князь! — вздохнула она. — Ваше сердце. Как оно прекрасно! Если бы у всех было такое сердце! — воскликнула она, вспомнив постоянно повторявшиеся слова Егора Антоновича о холодном сердце Пушкина.

— Правда, Мария, вы меня понимаете? — Князь бросился перед ней на колени, покрывая ее руку поцелуями.

— А вот это уже не надо! — строго, но в душе улыбаясь, сказала мадам Смит. — В моем положении…

— Что вы, что вы! — страстно сказал он и с нежностью посмотрел на нее, не вставая с колен, и совсем уж неожиданно для себя погладил ее округлый живот.

Мадам Смит рассмеялась, смотря на глупое выражение его лица. И подумала, что, в отличие от несносного Пушкина, князь совсем недурен, даже очень красив.

— Ну-ка, встаньте.

Горчаков подчинился.

— Дайте мне руку, — приказала она.

Горчаков подал ей руку и помог встать с дивана. Теперь они стояли близко-близко, и Мария дала себя поцеловать.

— Егор Антонович тоже уехал в Петербург, — прошептала она.

Князь Горчаков испугался, подумав о том, как же все с ней получится, если она в положении, но выяснилось, что переживал зря, все получилось как нельзя лучше, хоть и было это с ним в первый раз.

Потом мадам Смит быстро развеселилась, рассказывала о том, как Пушкин лазал к ней в окно, и даже сказала, что ежели б не живот, то и сама лазала бы к ним в Лицей. Ко всем по очереди.

Увидев смущение князя, она сморщила носик и пояснила, что шутит.

— Пойми, Александр, — сказал князь Горчаков Пушкину, — мадам Смит принимает во мне участие, я так ей благодарен.

— Я думаю, что и она тоже, — усмехнулся Пушкин.

Он все понял, но совсем не обиделся на друга. Горчаков увидел это и спешно перевел разговор на будущую службу в Министерстве иностранных дел, однако Пушкин, как видно, серьезно служить не собирался, а потому раскланялся.

Он решил зайти к Кюхле в лазарет, где тот лежал в горячке, происшедшей с ним после истории в столовой с Малиновским, и показать ему подарок Жуковского. Размышляя об этой истории, он понимал, что Кюхля, разумеется, со своим характером сам нарвался, но и Казак был — не сахар.

Но до лазарета он не дошел — услышал на улице вопли. Толпа воспитанников старшего и младшего возраста неслась к пруду Александровского сада.

— Кюхля утопился! — слышались крики.

Он вздрогнул от неожиданности и от совпадения своих мыслей с происходившим, но тут же усмехнулся: как-то не верилось, что с Кюхлей может произойти что-то серьезное. Однако побежал вместе со всеми на пруд.

Кюхлю уже извлекали багром из пруда, а он пытался убежать от него. Убежать, потому что утонуть в мелком пруду было невозможно. Педагоги гнались за ним на лодке, на носу которой размахивал короткими ручками Давид Иванович де Будри и причитал по-французски, мешая профессору Куницыну работать багром. Кюхля, по грудь в воде, брел от них, раздирая сросшиеся зеленые заросли водорослей руками, и иногда решительно опускался с головой в воду, пуская пузыри. Однако через некоторое время голова его снова возникала над зеленоватой пучиной пруда, он кашлял, давился и стонал.

Наконец удалось багром зацепить его за воротник больничного халата и подтащить лодку к нему. Все вместе затянули Кюхлю на борт. Он плакал навзрыд и, когда его доставили на берег, все повторял одно и то же:

— Никто меня не любит!

Впрочем, в лазарет его не несли, шел сам, мокрый до нитки, со слипшимися волосами, шел и шмыгал огромным красным носом, с которого ручьем лились слезы и вода.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ,

в которой граф Аракчеев поутру будит императора

Александра I. — История их дружбы. — Вручение

государем воспитанникам Лицея медалей и похвальных

листов. — Зачисление Пушкина в Коллегию иностранных

дел. — Характеристика Пушкина Энгельгардтом. —

Грузино Аракчеева. — Процветание пахнет известкой.

—  Змей Аракчеев защищает государя от всех. —

Посещение таинственного павильона на острове

в Грузине. — Архитектор Минут. — Встреча государем

принцессы Шарлотты, невесты великого князя Николая

Павловича. — 18 июня 1817 года

— Батюшка, — кланяясь императору, говорил граф Аракчеев, стоя возле его постели. — Хватит почивать, родимый! Пора ехать встречать принцессу Шарлотту!

Голос его был родной и ласковый. Александр Павлович помнил его таким еще со времен своей ранней юности, когда они с Елисаветой валялись в постели, а граф, тогда еще, впрочем, барон, приходил к нему в покои. Елисавета от смущения пряталась под одеяло и дышала ему в бок, приятно будоража и возбуждая его снова, хотя утреннее любовное игрище только что было закончено. Он и сам порой удивлялся своей неутомимости, возможности, едва закончив, начинать снова.

Граф Аракчеев в ту пору покрывал леность и эпикурейство наследника от строгого Павла Петровича. Александр Павлович был первым военным генерал-губернатором Санкт-Петербурга, и в пять часов утра на столе у императора должен был лежать рапорт, им подписанный. И каждый день в назначенное время рапорт появлялся на столе, потому милый друг барон Алексей Андреевич подписывал его в спальне, а императору Павлу докладывал, что Александр давно на ногах и занимается делами. После ухода Аракчеева он и занимался делами, только совершенно иного рода, извлекая из-под бока худенькую смеющуюся девочку, вскидывая ей одну ногу, как вскидывает ее балерина, и наваливаясь всем телом на другую. Он смотрел ей в глаза, и его каждый раз волновало, что она будто пугается происходящего, словно с ней это случается впервые.

— Да-да, мой друг, — ответил он Алексею Андреевичу, оторвавшись от теплых постельных видений. — Встаю. Ты уж меня прости. Где Александр Иванович?

— Я здесь, ваше величество, — отозвался из-за спины Аракчеева камердинер императора.

Аракчеев собрался выйти.

— Напомни-ка, Алексей Андреевич, где мы встречаем принцессу?

— В Каскове, батюшка, ваше величество.

Брат императора, великий князь Николай Павлович, уже встретил свою нареченную невесту, дочь прусского короля, ехавшую из Берлина, на самой границе и каждый день эстафеты доносили в Петербург, что поезд движется в сторону столицы, однако задержка происходит оттого, что на каждой станции великий князь показывает своему будущему шурину принцу Вильгельму войска и производит им учения.

Наконец Александр с матерью выехали их встречать, чтобы вместе прибыть в Павловск, где их дожидалась императрица Елисавета Алексеевна, как всегда, по нездоровью оставшаяся дома.

Не проехали и нескольких верст, как кареты императрицы Марии Федоровны остановились.

— Что там произошло? — поинтересовался Александр у Аракчеева, сидевшего со стороны, откуда лучше было видно.

Граф пригляделся. Несколько дюжих гайдуков вынесли кресло с горшком наружу и встали вокруг него плечо к плечу, спинами внутрь; за живой частокол проскользнула фрейлина Волконская, прижимая руки к животу.

Граф рассмеялся:

— Кажись, фрейлина обосралась.

При государе мог ругаться только Аракчеев, почему-то только от него Александр мог сносить это непотребство и ничто в нем не возмущалось.

Они помолчали, и государь, отнесшийся к этому вполне равнодушно, вдруг спросил:

— А кто?

— Княжна Волконская, батюшка.

Тогда государь рассмеялся: он сразу вспомнил анекдотичную историю Волконской с этим молоденьким лицеистом Пушкиным, зажавшим ее в темном коридоре. «Как она тогда-то не обосралась?» — подумал он про себя.

Он уже вспоминал эту историю совсем недавно, когда был на выпускном акте в Царскосельском Лицее. Этот Пушкин, маленького роста, худощавый, подвижный, стоял у него перед глазами, почему-то выделившись среди остальных.

Александр собственноручно вручал воспитанникам медали и похвальные листы. Исправляющий должность министра князь Александр Николаевич Голицын представлял императору каждого из сих воспитанников. Лучшие получали свидетельство из рук государя, следовавшую каждому отличившемуся медаль и к оной похвальный лист.

Среди награжденных Пушкина не было. Когда объявляли, кто с какой медалью закончил курс, какой получил чин при выпуске, куда выпущен, в гражданскую или военную службу, он все ждал появления этого шалуна, взбаламутившего Царское Село, и дождался только в самом конце, когда свидетельства об окончании Лицея вручал уже директор Энгельгардт. Пушкин ничего, кроме свидетельства, не получил и был выпущен в гражданскую, в Коллегию иностранных дел с чином коллежского секретаря. Успехи в учении у него были неважные, потому-то и такой чин можно было расценивать как подарок судьбы; в честь первого выпуска Лицея решили ниже чинов не давать. Тем более подарком судьбы было зачисление Пушкина в Коллегию иностранных дел, куда зачисляли лучших из лучших: князя Горчакова со второй золотой медалью, Кюхельбекера с третьей серебряной, Ломоносова с четвертой серебряной, Корсакова, достойного серебряной медали.

Накануне император Александр сам просматривал и утверждал эти списки и, увидев в них фамилию Пушкина, задумался, хорошо ли в столь малые лета быть известным, и далеко не с лучшей стороны, и сам себе ответил: чаще всего из таких что-нибудь да получается. Пусть послужит отечеству на ниве дипломации.

После вручения они прошлись с директором Энгельгардтом по Лицею. Александр захотел осмотреть физический кабинет, классы, пожелал посетить и спальни воспитанников, чего не ожидал директор, который от волнения чуть не лишился сознания. В дортуарах творилось черт знает что: воспитанники собирались домой, но даже этим нельзя было объяснить то, что стулья были переломаны, зеркала побиты, пух из подушек летал почти в каждой келье. Кругом стояли раскрытые чемоданы, баулы, ящики, полунабитые вещами, коробки с книгами и мотки веревок.

Государь остановился посередине одной из спален и вдруг ясно и громко произнес:

— Пушкин. Ты скажи мне, как он?

Энгельгардт вскинулся, ему показалось, что эта фамилия из уст самого государя ему послышалась.

Но государь продолжил:

— Ведь это за него ты просил как-то? Тогда, с Волконской…

— Да-да, ваше величество! За него!

— Ну и как он, по твоему мнению? Только не выгораживай! Знаю, что ты любишь своих учеников.

— Поэтический дар его, ваше величество, огромен, да, боюсь, и его растратит.

— Что так?

— Цель его — блестеть и именно поэзией. Но нет прочного основания, он всегда боялся всякого учения. Ум его, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный, французский ум! Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине.

Александр усмехнулся.

— Похоже, ты его не жалуешь?

— Его сердце, ваше величество, холодно и пусто! — Энгельгардт с силой и отчаяньем постучал себя в грудь, и она гулко отозвалась. — В нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало пусто юношеское сердце!

Такая страсть и боль были в словах Энгельгардта, что Александр посмотрел на него пристальней.

— А ты не пристрастен к нему? Характеристика человека почти гениального.

— Воля ваша, ваше величество, сказал, что думал, — поклонился Энгельгардт.

— Проводи меня, — приказал Александр.

— Ваше величество, осмелюсь напомнить, что воспитанники к акту разучивали «Прощальную песню». Сейчас все уже подготовили в зале.

— Кто написал?

— Слова воспитанника барона Дельвига, музыка Теппер де Фергюсона. «Шесть лет промчалось, как мечтанье…»

— А что же ваш хваленый Пушкин не написал? — усмехнулся Александр.

— Отказался за недосугом, ваше величество, — сказал директор.

— Вот и мне недосуг, Егор Антонович. Пошли.

Так что «Прощальную песню», которая писалась для государя, пели без него. Он оставил в зале князя Голицына…

Александр посмотрел на Аракчеева. Тот как будто давно ждал, когда государь к нему обратится.

— Батюшка, а когда ко мне в Грузино, когда пожалуете? Который раз уж приглашаю, — вдруг сказал граф Аракчеев. — Обижаете старика.

«Старика! — усмехнулся про себя Александр. — Старше меня всего-то на восемь лет. Хотя, если присмотреться, Алексей Андреевич стал в последнее время как-то опускаться, за собой не следит, плащ старый и мятый».

— Господь с тобой, Алексей Андреевич! — сказал он вслух. — Недавно ведь были.

— Ну как недавно? Давненько… Восьмого июня прошлого года, год уж прошел с хвостиком. А ведь в честь вас вотчина-то. Пожалована мне вашим батюшкой в ваш день рождения.

— Помню. Девятнадцать лет мне тогда исполнилось, — вздохнул Александр и вспомнил, что именно тогда он был в отчаянье, подхватив французскую болезнь, не простой французский насморк, который лечился сравнительно легко, а именно ту болезнь, от которой гниют кости, вваливаются носы, и не знал, к кому обратиться, с кем посоветоваться.

Дойди это до Павла Петровича, трудно было представить, что ожидало бы наследника. Тогда тайно представленный ему медик Виллие оказал неоценимую услугу и навсегда остался его лейб-медиком. Впрочем, лечиться пришлось долго, неотвязная болезнь была прилипчива, постоянно возвращалась; болела и Елисавета, рождавшиеся девочки умирали во младенчестве. Говорят, что болезнь передается и детям. Неважно, от отца или от матери. Хотя из двух девочек только первая, Маша, могла быть от него. Но она, по игре случая, была черноволоса, а они с Елисаветой белобрысы. Они тогда были молоды и наслаждались любовью втроем с Адамом Чарторижским, жгучим брюнетом. Александр сам подбил жену на эту связь, сам уложил ее в постель друга, чтобы наслаждаться и брать ее теплую из этой постели. Вторая дочь, Елисавета, была от кавалергарда Охотникова, которого так любила императрица. Но ведь мать была та же. Где-то теплилась эта болезнь, говорили, что она никогда до конца не проходит. Умиравшим девочкам всегда ставили диагноз простой: то воспаление от прорезывания зубок, то еще какое-нибудь воспаление, но он-то знал, всегда чувствовал отцовским сердцем, что есть их болезнь на самом деле. Во младенчестве умирали и девочки у Марии Антоновны, жива только София да сын Эммануил, родившийся в тринадцатом году, да и то как не вспомнить тут князя Григория Гагарина, на которого шепотком указывали как на истинного отца Эммануила. От воспоминаний защемило сердце, и он постарался вырвать их с корнем, после чего обратился к Аракчееву, терпеливо ждавшему, когда государь вернется к прерванному разговору.

— А ты чего-нибудь новое в Грузине построил?

— Строимся, батюшка, ваше величество, помаленьку строимся.

«Процветание пахнет известкой», — вновь усмехнулся про себя император, вспомнив французскую поговорку, но переводить ее Аракчееву, не знавшему французский язык, не стал. «И воровством», — додумалось как-то само собой для красного словца. Хотя в воровстве графа никак нельзя было упрекнуть.

— Сейчас, видишь, недосуг ехать к тебе, Алексей Андреевич, — сказал Александр. — Сегодня встреча принцессы, потом ее миропомазание, обручение, свадьба, потом Москва. Много дел накопилось.

Аракчеев посмотрел в сторону поезда императрицы Марии Федоровны — гайдуков уже не было. Махнул кучеру Илье — тронулись! Но вздорный Илья, верный государев пес, не обратил никакого внимания на графа, ждал приказания от государя и, только получив его, тронулся.

Государь откинулся на сиденье и стал вспоминать свою вторую поездку к графу, о которой тот помянул.

Грузинская обитель, как любил называть ее нынешний хозяин, богатейшая Грузинская волость, была пожалована Аракчееву императором Павлом I указом от 12 декабря 1796 года; прежде село принадлежало князю Александру Даниловичу Меншикову. Сто сорок верст от Петербурга до Грузина промчались за восемь часов. Граф любил отмечать, что более чем за восемь часов он не ездит, а ездил он часто. Еще чаще ездили к нему вельможи и министры, ибо после Парижа Аракчеев остался почти единственным, кроме начальника штаба Волконского, докладчиком государю, и любой, кто хотел чего-либо от Александра Павловича, должен был пройти через прихожую Грузина.

А граф ведь мог и не принять. Помотаешься вот так по сто сорок верст туда и обратно, так и подумаешь, важно ли твое дело, стоит ли оно таких дорожных мук. Александр понимал, что граф нарочно почти постоянно жил так далеко от Петербурга и Царского Села.

Последние версты летели по дамбе, воздвигнутой среди новгородских болот и обсаженной деревьями. Александр похвалил графа за дорогу.

— Таких дорог, Алексей Андреевич, и в Европе нет.

— Стараемся, ваше величество, все своими силами, своими руками, — расплылся в улыбке почти никогда не улыбавшийся граф.

Но Александр, разумеется, знал, что для работ по имению граф использует солдат, однако смотрел на то сквозь пальцы, это его отец подобные шалости не прощал, а Александр был терпелив и никогда не высказывал всего, что знал, приберегая кое-какие сведения на всякий случай.

Вообще император к графу благоволил. Граф стал главным действующим лицом на государственной сцене. Когда говорили про него, то называли графом, без имени, как будто в России был всего лишь один граф. Или вельможей, ибо вельможа в России был тоже один. Еще его называли Змеем Горынычем или просто Змеем. Змей в России тоже был один, и не надо было объяснять кто; иногда с иронией называл его так и император Александр.

Ему было на руку, что все вокруг думали, будто Змей управляет империей, будто Змей захватил власть над ним, полонил его душу и волю; пусть думают, так было удобней. Змей действительно защищал его ото всех, Змей принимал на себя всю ответственность за самые непопулярные решения, вместо десятка министров с докладом он теперь слушал одного Змея, и, главное, он знал, что тот никогда его не подведет. Но направлял все действия Змея только он сам, и никто другой; Аракчеев не имел своей воли, он имел грубую силу, напор, хамство, испорченную натуру, упрямство и много других качеств, порой не хватавших Александру для управления, но воли не имел. Впрочем, подумал Александр, что касается упрямства, они были похожи.

Александр посмотрел на Аракчеева — тот в неудобной позе, завалившись назад, заснул; из приоткрытого рта вырывался свист, большие мясистые уши лежали на воротнике плаща, а по открытой шее можно было изучать анатомию мышц, жил и вен: шея жила, пульсировала, дергалась, острый кадык вздрагивал; на груди Аракчеева висел медальон с портретом Александра, единственная награда, которую граф принял, отказавшись в Париже от фельдмаршала, и носил с тех пор постоянно; длинные ноги графа безвольно разъехались коленями в разные стороны, пола старого плаща лежала на грязном полу кареты. Александр осторожно поднял полу плаща и, отряхнув ее перчаткой, заботливо укутал графу колени, после чего снова погрузился в грузинские воспоминания.

Он вспомнил, как они переезжали Волхов и он сам сел на весла, а обер-гофмаршал граф Николай Александрович Толстой мялся на берегу и боялся садиться в лодку. Наконец его уговорили и тронулись в путь, но, когда они достигли середины реки, Александр стал раскачивать лодку. Толстой завопил как зарезанный, хватаясь за борт, а они с Аракчеевым смеялись, хотя, как он отметил, граф и сам был бледен.

Как и в первое посещение, в имении графа, уже на берегу Волхова, их встречал староста в золотом кафтане с хлебом и солью на подносе. Богатые крестьяне окружали старосту, крестьянки в праздничных одеждах тянули заунывную песню, которая почему-то считалась веселой и величальной.

После обеда и недолгого отдыха они поехали на лодке по пруду к таинственному павильону, расположенному на островке. Чичероне был графский архитектор Минут, по совместительству бывший и управляющим Грузина. Павильон был построен ранее, но теперь завелись в нем некоторые кунштюки, которые Аракчеев мечтал показать государю, считая, что до подобных вещей государь большой охотник.

Островок зарос цветущими акациями, опускавшими свои ветви в укромную гавань, где они и пристали к рундуку. Дежуривший там инвалид помог им выбраться на берег.

На фронтоне павильона была надпись: «Воспитавшему меня генералу Мелиссино», а в павильоне при входе висел портрет генерала, писанный живописцем Лампи. Мелиссино был директором шляхетского артиллерийского и инженерного кадетского корпуса, в котором учился Аракчеев.

Они вошли в круглый зал павильона, и архитектор Минут встал возле лакированной деревянной ручки, спрятанной в углублении возле двери. Граф поставил государя посредине зала и дал знак Минуту. Тот крутанул ручку, щелкнули скрытые пружины, узкие зеркала в простенках между окнами повернулись, и вместо зеркал открылись картинки самого непристойного содержания, так называемая «Китайская библия», иллюстрирующая всевозможные положения любовных игр. Александр не успел рассмотреть хотя бы одну из них, как снова закрылись они зеркалами и, открывшись вновь, были уже другими, но с теми же персонажами.

Зеркала открывались и закрывались, движения архитектора Минута становились все быстрее и быстрее, звенела и щелкала скрытая пружина, и вот уже императору начало казаться, что в зеркалах отражаются те картинки, и император невольно осматривался вокруг себя: иллюзия отражения в зеркалах становилась настолько сильной, что казалось, он сам участвует в этих оргиях. Женщины скакали на мужчинах, мужчины — на женщинах, зады приподнимались и опускались, ноги дергались.

Змей стоял рядом с ним — ни тени улыбки, горящие как уголья, вдруг почерневшие серые глаза, и безрассудный огонек в глубине их.

«О! — подумал государь. — Грузинский отшельник!»

Государь был много наслышан про его утехи, но видел это впервые, вероятно, в первый приезд, еще до войны двенадцатого года, Змей не рискнул показать ему тайный павильон. А может быть, и не было тогда у него сих картинок, привез, наверное, старый бес, в четырнадцатом году из Парижа. Александр тогда уехал в Лондон, а Алексей Андреевич пожелал остаться в Париже, якобы для поправки здоровья попросил отпуск; теперь ясно, хотел, бес, порезвиться на свободе, без чужого догляда.

Государь посмотрел на Аракчеева еще раз. Глаза у Змея горели, и казалось, что сейчас из ноздрей пыхнет огнем. Граф стал ковырять в носу, как будто его уже обжигало изнутри. Он всегда при сильном возбуждении запускал палец в ноздри.

Государь никогда не понимал, как любовные утехи могут быть связаны с истязаниями, а Змей, судя по всему, только так и мог наслаждаться. Говорили, что он истязает молодых крестьянок, а потом рассматривает на них кровоточащие раны. Какая мерзость! «А может быть, я чего-то не понимаю, а Змей достиг совершенства, может быть, любовь и страдание сливаются в какую-то высшую гармонию?»

Александр посмотрел на серьезные лица Змея, его управляющего и вдруг улыбнулся: их серьезность была смешна, да и картинки были смешные. Скачут себе человечки, не чувства, не любви, не красоты.

— Ну что ж, довольно, Алексей Андреевич, насмотрелся я твоих скоромных картинок. Больше не желаю.

Зеркала снова закрыли все простенки…

— Давай-ка, Алексей Андреевич, поговорим серьезно о военных поселениях. Наш опыт с Елецким мушкетным полком надо продолжить, — вернулся он прямо в павильоне к разговору, начатому не в тот раз, а много раньше. — Ты меня огорчил своими возражениями, стрелецкие бунты мне пророчишь, а я тебе скажу на то: военные поселения будут по всей России, даже если придется выложить трупами дорогу до Петербурга.

Теперь граф посмотрел на императора с некоторым удивлением.

— И начнешь ты их создавать здесь, в Новгородской губернии, чтобы не было времени у тебя скучать в своей пустыньке.

Выходя из павильона, он повернулся к графу и добавил:

— Шалун ты, Алексей Андреевич! Шалун!

Государь очнулся от воспоминаний и подумал, что всегда врезается в память самое яркое, а в ту поездку самым ярким было все-таки впечатление от павильона Мелиссино.

Граф уже не спал. Серое лицо его со сна немного порозовело. К карете подскакал флигель-адъютант и доложил, что поезд с принцессой Шарлоттой выехал из Каскова им навстречу.

Встреча состоялась в чистом поле. Вышли из карет и направились навстречу друг другу. Александр представил императрице Марии Федоровне принцессу и ее брата Вильгельма.

— Представляю вам, матушка, моих новых брата и сестру!

— Что ж, — сказала императрица, — значит, теперь у меня будет еще одна дочь и еще один сын. Добро пожаловать в Россию!

Мария Федоровна обняла свою будущую невестку. Принцесса была в скромном сером дорожном платье и соломенной шляпке с мелкими красными розочками на тулье.

Аракчеев одиноко стоял в стороне, сутулясь и сцепив сухие пальцы длинных рук перед собой на ручке портфеля с государственными бумагами, с которыми он никогда не расставался, похожий на старую печальную обезьяну в мундире и плаще. Александр лишь один раз бросил взгляд в его сторону и отвернулся: ему стало жаль графа. Великий князь Николай Павлович даже не посмотрел в его сторону, не раскланялся; граф знал, что тот его не любит. Граф великого князя тоже не жаловал.

 

ГЛАВА СОРОКОВАЯ,

в которой князь Горчаков с Иваном Петровичем

Хитрово празднуют лицейскую годовщину. —

Воспоминания князя о первом лицейском выпуске. —

Мадам Смит рожает ребенка, похожего на Пушкина.

— Горчаков, Кюхельбекер, Пушкин и другие

представляются графу Карлу Васильевичу Нессельроде.

— Присяга. — Пушкин знакомится с Никитой

Всеволожским. — Анекдоты князя Горчакова. —

«Он уже метит на мое место». — Бренное тело

директора Энгельгардта. — Старинные часы

с портретом Александра I. — Июнь — июль 1817 года,

19 октября 1882 года

— Ну что ж, — сказал князь Горчаков Ивану Петровичу, — вот и наступил сей день. Скажу вам честно, впервые буду праздновать лицейскую годовщину. Хотя всегда был верен старой дружбе и старым воспоминаниям. Да, впрочем, я вам уже говорил об этом…

Камердинер накрыл им стол для двоих. Кушанья, как князь и предупреждал, были от местного кухмейстера. Присутствовал запотевший графинчик с любимой английской водкой князя.

— Странно, что было принято праздновать поступление в Лицей, тогда как логичней было бы праздновать окончание сего заведения. Ведь именно с того момента, с девятого июня 1817 года, началась наша взрослая жизнь… «Прощальную песню» пели мы без государя, он ушел… Пели сами перед собой и несколькими гостями. Как сейчас вижу эту картину: все в стареньких мундирах, у кого-то заплатки на локтях… Почему-то до сих пор помню Ваню Пущина, который до того лежал в лазарете с тяжелой простудой и совершенно больной выпросился на выпускной акт. Он не пел, не было голоса, а только открывал рот, но был счастлив вместе со всеми, глаза его были красны, то ли от простуды, то ли от невольных слез…

Князь вдруг тихонечко запел, дребезжащим старческим голосом выводя каждое слово:

Шесть лет, шесть лет промчалось, как мечтанье… В объятьях сладкой тишины, И уж Отечества призванье Гремит нам: шествуйте, сыны! Тебе, наш царь, благодаренье! Ты сам нас, юных, съединил И в сем святом уединенье На службу музам посвятил. Прими ж теперь не тех веселых Беспечной радости друзей, Но в сердце чистых, в правде смелых, Достойных благости твоей. Шесть лет, шесть лет промчалось, как мечтанье… В объятьях сладкой тишины, И уж Отечества призванье Гремит нам: шествуйте, сыны!..

Наконец он остановился со слезами на глазах.

— Поверьте, многие из нас плакали! — уверил князь Ивана Петровича Хитрово.

Вечером, после акта, когда воспитанники сами перед собой пропели песню Дельвига, собрались у директора в доме, где должен был состояться спектакль по французской пьесе, написанной мадам Смит.

Сама она сидела в стороне, не участвуя в подготовке, видно было, что даже присутствие на людях дается ей тяжело. Несколько раз князь Горчаков перехватывал ее взгляд и замечал в глазах у нее слезы.

Перед спектаклем Егор Антонович обратился ко всем воспитанникам с прочувствованной речью:

— Господа лицейские, я никогда не забуду этот день, счастливейший, прекраснейший в моей жизни! Вы пели сегодня и голосом и сердцем! Сейчас у нас будет представлена пьеса, написанная мадам Смит, но прежде я хотел бы… — Голос Егора Антоновича дрогнул, и директор сбился. — Эта песня… Тысяча сладких сердцу воспоминаний прошло перед моим мысленным взором: рыцарства, вечеринки, маскерады, даже ваши шалости, вроде похищения ляминских яблок, за которые я имел выговоры от нашего отца-благодетеля государя императора Александра Павловича! — При словах о государе голос его снова задрожал, губы затряслись, но он совладал с собой и продолжил речь: — Я понимаю, что в большом свете ваши сердца остынут, на место сердцу придет рассудок. Что делать, такова жизнь! Но хотелось бы, чтобы вы сохранили в глубине сердца, этом святилище добродетелей, те символы веры, каковым вы поклонялись в нашем родном Лицее. Я знаю, что мои надежды, быть может, и напрасны, я весь живу в прошлом, и мысли мои и чувствования давно устарели, они давно вышли из моды, как вышли из моды мой фрак, мои кюлоты, туфли с пряжками и круглая шляпа, но все-таки я приготовил вам подарок, который, как надеюсь, вы будете хранить всю свою жизнь до гроба!

Он подал знак слуге, и тот поставил на стол перед ним шкатулку. Егор Антонович открыл ее, и лицо его приняло благоговейное выражение.

— Вы все получили медали разного достоинства, у кого-то был похвальный лист, у кого-то токмо свидетельство, одни вышли титулярными советниками, другие — коллежскими секретарями, кто-то — в гвардию, кто-то — в армию, но вот эти кольца, которые я заказал, совершенно равного достоинства, сделаны из чугуна нашего лицейского колокола, который, как помните, господа, невзначай разбился, и теперь пусть в этом простом металле всю вашу жизнь будет звучать его песня, напоминая о священном союзе сердец, спаявшем нас под сводами Лицея. Они ничем не отличаются друг от друга, носите их как память сердца, помните друг о друге, помогайте друг другу и не забывайте меня, старика!

Егор Антонович, долго сдерживавший рыдания, вдруг навзрыд заплакал тоненьким бабьим голосом, и вместе с ним заголосили некоторые из воспитанников.

— Храните… — всхлипывал он, раздавая одной рукой кольца, а другой платочком утирая слезы. — Эти кольца… как символ… нашей лицейской веры! И храни вас Господь, господа лицейские!

Поднялась со своего кресла и ушла, прижимая платочек к глазам, мадам Смит.

«Было бы странно носить эту чугунную чушку, — усмехнулся про себя князь Горчаков, рассматривая кольцо, полученное от директора. — Что же теперь, каждому, с кем встречаешься, объяснять, что это кольцо — память о годах, проведенных вместе, память о добром Егоре Антоновиче. Но хранить его надо». — Он незаметно спрятал кольцо в карман.

Воспитанники примеряли кольца, и многим они оказались велики, а чугун — это ведь не золото, кольцо не переделаешь у ювелира. Последнее, тридцатое кольцо Егор Антонович торжественно надел на свою руку: ему оно пришлось в пору, вероятно, мерку, чтобы все держать в тайне, он снимал с собственного пальца.

Так что акция директора увенчалась относительным успехом. Однако он упорно называл их в протяжении всего вечера «мои чугунники», подчеркивая свою роль в их воспитании.

— А теперь, господа «чугунники», — воскликнул Егор Антонович, — теперь мы наконец перейдем к французской пьесе, которую вы готовили для этого торжественного дня.

Егор Антонович осмотрелся и спросил недоуменно:

— А где же автор пьесы, мадам Смит?

К нему подошла жена и знаком отозвала его в сторону. Князь Горчаков заметил, что она взволнована, и против воли поискал глазами Пушкина: тот сидел задумчиво и ни на кого не смотрел.

— Будем играть без автора! — сообщил Егор Антонович. — Мадам Смит нездоровится.

Первые роды были долгими, всю ночь продолжались схватки, и мадам Смит родила только на следующее утро.

Князь Горчаков счел обязательным нанести визит одним из первых, вечером того же дня. К его удивлению, она его тотчас же приняла.

— Благодарю вас, князь, за визит, — сказала она усталым голосом. — Посмотрите на дитя — оно прелестно!

Нянька поднесла ему девочку в кружевном пакете. Девочка не спала и была спокойна.

Горчакова, когда он увидел девочку, прошиб холодный пот.

«Матерь Божья! — воскликнул он про себя. — Эти арапские губы, кучерявые светлые волосики, большие, даже у младенца, глаза. И взор ясный, осмысленный. Здесь ошибиться было нельзя».

Он взглянул на мадам Смит и сказал:

— Она мила, Мария. Я не знал вашего мужа, но она и на вас похожа.

— На меня в меньшей мере, — печально улыбнулась Мария.

Больше они ни о чем друг другу не сказали. И никогда не виделись. Когда ему через некоторое время случилось быть у Егора Антоновича проездом в Москву, мадам Смит уже покинула дом своего родственника. Горчаков был уверен, что никто, кроме него, так ничего и не заметил. Видно, никто ничего не знал. Кроме него и, вероятно, Егора Антоновича. А Пушкин к Энгельгардту после того вечера не ходил, уехал из Царского через день, и разговору об этом у него никогда с Горчаковым не было. Князь не позволил бы себе такой неделикатности.

Надо сказать, что на следующий же день князь слышал, как на пруду судачили две служанки, одна из которых была Энгельгардтова.

— Ну и что ж, очень даже бывает, что рождаются дети и через одиннадцать месяцев после смерти законного супруга, и даже через двенадцать. Семя, оно, Матреша, очень живучее.

«Какой мусор в голове у простолюдинов», — усмехнулся про себя князь Горчаков, проходя мимо.

Лицей был позади. Перед самым отъездом князь Горчаков три раза пытался попасть к графу Каподистрия. Сначала тот был в Павловске — Горчаков бегал туда, потом работал с князем Голицыным — тоже не приняли, в третий раз Каподистрия был у государя. Повидать он его не смог, однако не преминул каждый раз сказать лакею, чтобы он ставил графа в известность об его визитах. О своих визитах и о своей мечте попасть в канцелярию графа он написал дядюшке Пещурову, надеясь на дядюшкину помощь.

В последний вечер перед отъездом по коридорам Лицея бегал профессор Кошанский в белой горячке, заговариваясь на латыни, прятался по углам, где разговаривал с Данте, и доктор Пешель по размышлении приказал все же двум дядькам сыскать профессора в коридорах и связать.

— Данте! — кричал Кошанский, бившись в руках у мужиков. — Прощай. Вспомни обо мне, когда выйдешь из ада!

Когда утром Горчаков уезжал, за его каретой бежал гувернер Фотий Петрович Калинич и плакал. Таковы были последние воспоминания.

Через несколько дней после выпускного акта в Петербурге несколько человек лицейских, зачисленных в Коллегию иностранных дел, встретились в здании Коллегии на Английской набережной, чтобы быть представленными Карлу Васильевичу Нессельроде, который в должности статс-секретаря заведовал Коллегией.

Горчаков с Пушкиным подъехали к подъезду почти одновременно, дружески обнялись на пороге, с такой теплотой, как будто не виделись годы. Следом, всклокоченный, помятый, будто не спавший, вылез из пролетки Кюхля и тут же собрался замучить их новыми стихами, но они отговорились недостатком времени. Ломоносов, Корсаков и другие находились уже в приемной.

Пока ждали аудиенции, к ним подошел молодой человек, их ровесник, представился.

— Актуариус Коллегии Никита Всеволодович Всеволожский, — сказал он с некоторой усмешкой в голосе. Усмешка, как понял князь Горчаков, относилась к тому, что он был всего лишь актуариусом, то есть чиновником последнего, XIV класса. Однако фамилия богачей Всеволожских говорила сама за себя. — Вы ведь, если не ошибаюсь, господа лицейские?

Услышав подтверждение, Всеволожский добавил:

— Чин актуариуса существует только в нашей Коллегии. Отвечаю за исправность переписки разных дел и хранения оных в целости и порядке, равно и за надлежащее ведение протоколов и регистратур.

— В Англии это называется clerk, — сказал Горчаков и слегка поклонился. — Князь Горчаков.

— Очень рад.

— И много приходится работать? — поинтересовался Корсаков.

— В том-то наше отличие от Англии, что совсем не приходится, если, разумеется, нет желания. Я только состою в Коллегии. — Он вдруг переменил тему, поворачиваясь к Пушкину: — Ну, а кто же из вас Пушкин?

— Всегда был я, — улыбнулся Пушкин.

— Значит, угадал. Очень рад. Наслышаны, читали, любим, — коротко объяснил Всеволожский. — Друг Петруша Каверин много рассказывал. Всегда ждем у себя. Живу в доме Паульсена напротив Большого театра, на Екатерининском канале. Как театр отстроится после пожара, буду ходить туда пешком, говорят, работ осталось на месяц-два. А до Театрального училища два шага, — уже посмеиваясь откровенно, добавил он.

— И до прелестей его воспитанниц? — смело предположил Пушкин.

— Путь к воспитанницам училища и танцоркам труппы охраняется самим петербургским генерал-губернатором графом Милорадовичем. Это его самое главное дело в мирное время. Победить «русского Баярда», как его величали французы, не так просто. Он страстный поклонник и защитник прелестей младых воспитанниц. Кроме него, на второй линии закрепился князь Шаховской, этот уже по должности. Как вы знаете, он заведует репертуарной частью петербургских императорских театров. Я с ним недавно познакомился, человек прелюбезный и преумный. У него на «чердаке», так называется третий этаж дома, где он снимает квартиру, собирается лучшее общество, все истинные театралы столицы. Короче, если удастся пройти между Сциллой-Милорадовичем и Харибдой-Шаховским, то, глядишь… Прелести воспитанниц в руце Божьей!

Тут их пригласили в кабинет Нессельроде, Всеволожский пожелал им ни пуха, ни пера.

Их начальник оказался тщедушным, маленьким человечком с большим горбатым носом. За глаза его звали «карлой». Он был чрезвычайно напыщен и невнимателен к своим новым подчиненным. Когда ему представляли бывших лицейских, он едва смотрел на них. Лишь один раз Горчаков увидел, как он прищуривается, и понял, что Нессельроде близорук, а значит, толком их и не видит. Сказал он всего несколько незначительных слов по-французски, ни к кому не обращаясь, и на этом представление было закончено. Человек он, по мнению Горчакова, который интересовался своим будущим начальником, был самый ничтожный, пять раз за свою жизнь менявший подданство, не говоривший толком по-русски, чуждый всему русскому и попавший на место руководителя международной политики лишь потому, что Александр I считал, что министр иностранных дел ему вовсе не нужен. Правда, в это время Нессельроде делил власть в Коллегии с греком Каподистрия, человеком умным и просвещенным, протекцией которого пользовался Горчаков, но чиновников представляли все-таки в первую очередь ему.

Позже священник сенатской церкви отец Никита привел их к присяге: поклялись на Евангелии, целовали Святой Крест, подписались под присяжным листом. Потом им дали прочитать указы Екатерины II и Петра I и подписаться под ними. Горчакова удивило, как много листов было подшито к указу. Если полистать, верно, можно было найти подпись и самого Нессельроде, подумал Горчаков. Ибо положено было ознакомлять с указами каждого, кто начинал свое поприще на ниве дипломатии.

— Могу сказать, что все мы хотели отметить как-то этот день, — продолжал свои воспоминания князь Горчаков, — но Пушкина тут же умыкнул дождавшийся его Никита Всеволожский, и они двинулись пьянствовать, кажется, к тому в Рябово, знаменитое имение его отца. За Пушкиным тогда уже охотились, скоро он станет моден и нарасхват. Только и слышалось в гостиных: Пушкин, Пушкин, Пушкин. Даже в Москву, куда я был послан с походной канцелярией, доходили эти слухи. Он закрутился, завертелся в коловерти петербургской светской жизни, которая оторвала его от возможной карьеры.

— А может быть, и не нужна поэту карьера? — предположил Иван Петрович.

— Моему другу Федору Ивановичу Тютчеву не помешала. А поэт ведь тоже был не последний. Александру Сергеевичу Грибоедову, с которым мы в один день были зачислены в Коллегию, не помешала… Впрочем, Пушкин не хотел делать карьеры и не сделал. Моя же служба с того момента продолжалась, с коротким перерывом, более шестидесяти лет. При самом начале службы я уже возбуждал, до известной степени, чувство зависти. Мне покровительствовал будущий президент греческой республики Каподистрия — этого было достаточно, чтобы вызвать ко мне нерасположение Нессельроде… Однажды дядя мой, князь Андрей Иванович Горчаков, человек весьма храбрый, богатый, но весьма и весьма недалекий, приехал к Нессельроде с ходатайством о производстве меня в камер-юнкеры. «Вашего племянника Александра Горчакова? Да ни за что! Посмотрите, он уже теперь метит на мое место!» — вскричал Нессельроде. Отказал наотрез. Он меня невзлюбил, почуял опасного соперника. И надо же такому случиться, что сменил его на посту министра иностранных дел именно я, только аж в 1856 году, при следующем императоре. Он меня не любил, да и я его тоже, но надо признать: какое чутье было у старой крысы, за одно это его можно было уважать.

— Пожалуй, водки хватит, — сказал князь Горчаков после трех привычных рюмочек перед трапезой. — Выпьем наконец шампанского, — предложил он Ивану Петровичу. — Мы ведь собрались не просто обедать, а отмечать годовщину Лицея. Сегодня 19 октября 1882 года, доживу ли я до следующей? Пока сижу ведь, пью шампанское и совсем не один, как предполагал наш поэт. — Старик засмеялся. — Один — это поэтическое преувеличение, а в жизни все по-другому.

— А кольцо, ваша светлость? Чугунное кольцо у вас не сохранилось? Что на нем было написано? Я всех, с кем смог и успел встретиться, спрашивал…

Князь вопросительно поднял брови — ну и?!

— Никто мне не показал. Наследники ничего не знают.

— И у меня тоже нет, — против воли соврал князь. Впрочем, сделал он это легко, привычно, сам не зная зачем, ибо, как величайшему дипломату, а именно таковым он себя считал, делать это ему было крайне легко и приятно. — А написана там была какая-то строчка из стихов барона Дельвига.

Разгорячась от водки и шампанского, князь говорил без умолку, по старчески скакал с одной темы на другую, цепляясь в разговоре за какое-нибудь слово, уходил в сторону и уже не возвращался, руководствуясь в беседе одному ему ведомым внутренним движениям души.

— Умру в Бадене, как моя Маша. Больше нигде не хочу умирать. И будут недруги опять говорить, что князь Горчаков не любил России, хотя я более шестидесяти лет верой и правдой служил только ей. Как написали в моем деле после той истории с Бенкендорфом: князь Александр Горчаков не без способностей, но не любит Россию. А вот и не люблю, — сказал он капризно, — но не позволю, чтобы кто-то мне на это указывал!

— Неужели на вас было дело?

— Разумеется. А что тут удивительного? — воскликнул князь. — За лицейскими следили особо. Знаете ли, даже выражение было: лицейский дух! Вольнодумство! А ознакомился я с этим делом, когда стал министром. Тогда, милейший Иван Петрович, была замечательная традиция. Как только новоиспеченный министр появлялся в своем кабинете, начальник секретной полиции выкладывал ему на стол дело, заведенное на него в прежние времена. Вот бы вам для вашей работы полистать эти дела.

— Ваша светлость, я не устаю удивляться вашей необыкновенной памяти. Поверьте, это не лесть, это только признание неоспоримого факта.

Князь Горчаков был доволен и слегка пожурил Ивана Петровича:

— Иван Петрович, мы ведь договаривались — между лицейскими без титулов. А если говорить о памяти, то, слава Богу, я пока еще в сознании. Помню, как тело Егора Антоновича, нашего незабвенного директора, которого мы столько вспоминали в последнее время, еще было с нами, а дух уже отлетел: лета его тогда совсем уничтожили память. Когда я заезжал к нему на дачу, где он жил у своей дочери Сакен, он каждый раз спрашивал: зачем я в Петербурге? А я каждый раз объяснял ему, что служу министром иностранных дел. «Да? — каждый раз удивлялся он. — Уже министром?» Я дружил со стариком, он был мне очень близок. В 1877 году я пожертвовал 16 тысяч рублей для учреждения в Лицее стипендии в благородном воспоминании о Егоре Антоновиче. Я вечно чувствовал себя обязанным Егору Антоновичу. Как он любил нас, лицейских, как следил за нашими успехами, как радовался! Хотите, покажу медаль? С ней связана целая история. — Он позвал камердинера и попросил принести из спальни шкатулку. Из шкатулки он извлек медаль, потертую, с облезшим золотом. — Малая золотая медаль. Ее у меня во время оное украли вместе со всеми вещами и незначительными документами посольства в Лондоне. Однако это послужило одной из причин моего перевода в Рим.

— Я слышал об ином, — сказал Иван Петрович. — Вернее, читал у Долгорукова в «Листке», что вы, выведенный однажды из терпения полнейшей неспособностью посла графа Ливена, сказали кому-то: «Вы не можете себе представить такое положение: быть живым, привязанным к трупу». И хотя эти слова были сказаны с глазу на глаз, но немедленно же дошли до Ливена, который воспылал к вам непримиримой ненавистью.

— Было и это, — улыбнулся князь Горчаков. — Но нужен был и формальный повод. Я думаю, кража была подстроена супругой посла, графиней Долли Ливен, Дарьей Христофоровной, родной сестрой небезызвестного всем нам графа Александра Христофоровича Бенкендорфа. Собственно, послом в Англии была она, ее звали посольшей, а ее мужа «супругом посольши». Я мешал ей делать свои мелкие делишки. Известная авантюристка, одно время любовница Меттерниха, она давно умерла в Париже, где жила в доме, купленном ею у наследников Талейрана, содержа в нем блестящий салон. Так вот, Егор Антонович, добрейшая душа, прислал мне в Италию копию медали, сделанную из меди и позолоченную. Поэтому она такая облезлая, но дороже мне той, первой! — Он повертел медаль в руках и передал ее Ивану Петровичу, вздохнув: — Дарья Христофоровна… Я вам рассказывал про то, как в Вене повздорил с Бенкендорфом? Я был тогда всего старшим советником посольства, правда, исполнявшим должность посланника в его отсутствие, а он — всесильным жандармом, главой III отделения. Нет?! Но это особая история, о ней в другой раз. Вы ведь не покидаете Баден?

— Нет, ваша светлость, — сказал Иван Петрович.

— А я пока не умираю, — улыбнулся князь Горчаков неожиданно светлой детской улыбкой, достал большие серебряные карманные часы с барельефным портретом Александра I, изображенного с надетой на голове шляпой, и посмотрел, который на них час. Иван Петрович заинтересовался часами, но постеснялся спросить, побоявшись, что он и так утомил за сегодняшний вечер князя.