1.

Борис Александрович ждал Лютикова. Ужин был уже на столе: бутылка «Енисели» и две «Киндзмараули» тифлисского розлива, грузинский аспирант привез. Севрюга горячего копчения, икра, крабы (попросил Алексея Ивановича взять для него в академической кормушке на Ленинском), салат, несколько бутылок Боржоми. Сергей никогда к Борису закуску и выпивку не приносил, знал — обидится.

Сейчас придет, и академик и герой. Сколько было людей в жизни, близких и дорогих; любовь — верилось, до гробовой доски, семья — опора счастливой старости, друзья — единомышленники и надежная защита в любой беде. А теперь, когда все или почти все уже позади, оказалось, что ближе этого приспособленца и карьериста никого нет и, вроде, не было. Сейчас придет, самоуверенный, циничный, доброжелательный, благополучный до омерзения и все понимающий.

Звонок. Условный звонок, с давних пор у них принятый, торжественно объявляющий: это я! Три коротких, короткий, длинный и два коротких. СЛ, Сергей Лютиков идет, двери настежь!

— Привет, Великан! Дай-ка я на тебя посмотрю. Да ты совсем неплохо выглядишь. Лысеешь только катастрофически. Нужно тебе будет какую- нибудь патентованную мазь привезти. Говорят, если верить, помогает. Новые не вырастают, но старые задерживаются. А то я тебе опять только пилюльки да духовную пищу привез. Не разворачивай, успеешь.

— Заходи, Сережа. Давай сразу в столовую, я есть хочу, это теперь со мной не часто бывает. Поужинаем чем бог послал.

— Бог послал вполне прилично. У цековской номенклатуры не лучше. Зачем же столько спиритус вини? Мы с тобой старые хрычи, не выпьем, открывать жалко. Постой, коньяк уносить не надо. Мы за ужином одну бутылочку вина прикончим, другую ты сразу в холодильник убери. А коньячок потом за разговорами попивать станем. Я по-ихнему привык: за едой не разговаривают, только тосты произносить можно. Кстати, произносить, а не поднимать. А наши дубы всегда поднимают: "Разрешите поднять тост за здоровье вашего превосходительства и сопровождающих вас лиц!" Хорошо еще переводчики исправляют. Так вот, разговаривать надо за коньячком или за кофе с ликером и сигарами после еды. Мы с тобой ведь сегодня долго разговаривать будем. Я хоть на всю ночь. Соскучился по тебе, по российским разговорам и спорам о мировых проблемах, разговаривать мне, кроме тебя, не с кем. Я и там, и тут целыми днями наглухо застегнутый. Валя и ребята мои не в счет. Это семья. Там абстрактные и серьезные разговоры не допускаются. То есть в твоем (да и в моем, когда я с тобой) смысле серьезные. Там серьезным другое называют.

Борис Александрович давно уже сидел за столом и молча слушал. Пусть поговорит. Смотри, как волк в клетке, взад-вперед ходит. Это у него переходный процесс. Нельзя же сразу из его жизни на мою переключиться.

— Я никак не могу понять тебя, Борька. Почему ты живешь один? Ну, ладно, с твоей законной расстались, обратно не склеишь. Расстались-то из-за Лены. Тоже не понимаю. Двадцать лет обходились, вроде притерлось. И вдруг на старости лет развод. Если уж развелся, то почему Лена не с тобой? Иначе на кой разводиться было?

— Не люблю я об этом говорить, Сережа. Ты же знаешь, исповедей не терплю.

А что тут скажешь? Все просто: стар стал. Двадцать лет украдкой любить — одно, а ломать жизнь, заставить немолодую уже женщину бросить какую-никакую, а семью — другое. Не решился. Если совсем честно, то и заговорить об этом побоялся, побоялся услышать, что не хочет. Так и кончилось. Разрыва не было, постепенно кончилось, само собой.

— Не терпишь, не надо. Давай ужинать. Налей мне. Э, да у тебя руки дрожат, я сам налью. Я люблю у тебя эти зеленые бокалы с вензелями. Всегда покойницу барыню вспоминаю. Не любила она меня, плебея и выскочку. А я ее любил. Давай-ка первый за нее выпьем. Уже лет двадцать, как она скончалась, или больше?

— Летом семнадцать исполнилось.

— Семнадцать так семнадцать. Встанем.

— Врешь ты, Сережка, не за то она тебя не любила, что плебей, и даже не за то, что выскочка. Она детей любила, мальчишек, независимо от возраста. Отец мой всю жизнь мальчишкой был, да и я взрослым так и не стал. Тебя она за взрослость не любила, за целеустремленность раннюю.

— Согласен. Она сама взрослая была. Поэтому вас, мальчишек, и любила. Жалела и любила. А меня не пожалеешь. Ладно, Борис Александрович, будем ужинать. За таким столом болтать грех. Нельзя отвлекаться.

Кофе после ужина, как всегда, варил Сергей. В двух маленьких джезвах, крепкий и сладкий.

— А тебе кофе можно? Может, лучше чаю?

— Мне уже все можно. Я у тебя сигарету одну стрельну, с кофе выкурю. У тебя, небось, Кент или Мальборо.

— Кент. Коньячок, естественно, отдельно. Не выношу, когда коньяк в кофе наливают. Оба продукта портят. Ну что ж, Борька, теперь и поговорить можно. С чего начнем?

— Расскажи сперва о Швейцарии, ты ведь в Швейцарии был?

— В Швейцарии. Скучная страна. Чистенькая и богатая до противности. И люди все чистенькие и богатые. Знаешь, даже контрастов проклятого капитализма нет. Трущоб нет, бедных нет, безработных нет. То есть они есть по официальной статистике, но на самом деле нет. В точности наоборот тому, что у нас. Швейцарское гражданство получить труднее, чем какому-нибудь диссиденту от нашего освободиться. Никаких черных эмигрантов из недоразвитых стран, как в Англии, никаких дешевых рабочих рук из Югославии, Турции, как в Германии. Вот туристам всегда рады. И не только богатым. Хотя, конечно, там все дороже, чем в какой-нибудь Испании или нашей Болгарии, так что в среднем турист в Швейцарии побогаче, чем в других странах. Но все равно их — миллионы. Много стало в мире богатых людей, может даже слишком много. В других странах хоть контрасты есть, глаз отдыхает. А в Швейцарии нет, скучно. Хорошо еще города друг на друга не похожи. Берн — город строгий, официальный. Женева — самый нешвейцарский город: международные конференции, встречи, полно журналистов, бывает даже весело. Цюрих — город солидный, финансовый. Кстати, я тебе "Ленин в Цюрихе" привез, Александра Исаевича. Остальное — триллеры, детективы, журнальчики. А это — серьезно. Ты не читал раньше? В самиздате его, по-моему, не было.

— Не читал. Отрывки небольшие по радио слышал.

— Прочти. Любопытно. Злой человек этот Нобель Прайз Уиннер. Злой, одержимый и гениальный. И как ни злится, а видно, что к Владимиру Ильичу с некоторой симпатией, вернее с пониманием относится. Может быть потому, что сам на него похож. А? Как ты думаешь, был Владимир Ильич злым, одержимым и гениальным?

— Только не гениальным. В чем его гениальность? В философии? "Материализм и эмпириокритицизм" примитивен и бездарен. В современной ему науке ничего не понял. Писал он плохо, скучно, псевдологично.

— Постой, Борька, я и не говорю, что он гениальный философ, ученый или писатель. Я думаю, что он был гениальным политиком. Ну, не гениальным, не подходящий это эпитет для политики, а умным и хитрым. Революция- то получилась. Вся эта камарилья вокруг него, троцкие всякие, бухарины, зиновьевы, дзержинские его слушались, нехотя, а слушались. И НЭП вовремя придумал. Из такого нужника страну после революции и гражданской войны вытащил. Только вот Иоську остановить не успел. Но здесь объективные обстоятельства: с прогрессивным параличом не поспоришь.

— Какая революция? Поразительный подбор случайностей, позволивший слабой, ничтожной по численности партии, представлявшей городскую левую интеллигенцию и полуинтеллигенцию, захватить власть…

— Случайностями надо уметь пользоваться. Конечно, эсеры или кадеты были посильнее. Но у большевиков были зато лозунги: кончай войну, земля крестьянам, Брестский мир Ленин заключил. Ведь почти весь ЦК был вначале против, Троцкий против, Дзержинский против, даже Иоська против.

— Какие лозунги? Одна демагогия. "Мир народам!" И вместо нескольких месяцев войны с окруженной Германией (ведь американцы уже вступили в войну, и дураку было ясно, что Германия при последнем издыхании), четыре года гражданской войны, окончательно разорившей Россию. А что касается "Земля — крестьянам!", то землю дали, а через год — продразверстка и отняли все, что на этой земле вырастили.

— Все ты правильно, Борис Александрович, говоришь, но не о том. Чтобы оценить политика, надо понять его цель. Для Ленина и большевиков единственная ближайшая цель была власть: захватить власть и удержать ее. Без власти нечего и мечтать о главном: начать эксперимент по созданию нового научно обоснованного общественного строя. Ведь стоит начать в России и сразу — неостановимая мировая революция. А в семнадцатом году маленькая партия в 150- миллионной России могла прийти к власти только с помощью демагогических лозунгов. И то ведь сразу не очень получилось, пришлось на первых порах поиграть в демократию, дать место другим партиям. Но уже через несколько месяцев остались только левые эсеры. С ними не так просто было разделаться, уж очень были сильны и популярны. Уничтожение левых эсеров тесно связано с немцами и с Брестским миром. Тут такой клубок получается, не сразу распутаешь. Ты прости, что я это тебе говорю, ты и сам все знаешь, я конспективно, чтобы продемонстрировать ленинскую, ну, ладно, не гениальность, а, скажем, талантливость. Не так легко было принять решение. Ведь до самого последнего момента, до своего выступления 15 марта на Четвертом Всероссийском Съезде Советов, где было объявлено о заключении мира с немцами и ратифицирован мирный договор, Ленин продолжал неофициально вести через Рейли переговоры с англичанами и сказал Рейли о принятом решении на ступеньках Большого театра за несколько минут до своего выступления.

В марте восемнадцатого года Ленин не мог не понимать, что Германия войну проиграет. Не заключай мира с немцами — и советское правительство будет признано Англией и Францией, никакой гражданской войны. Почему же было принято другое решение? А потому, что перед окончательным поражением немцы могли успеть сбросить большевиков. Потом будет все в порядке, но уже без большевиков у власти. А если не успеют, если русская армия с помощью большевиков остановит немцев, то главной силой в победившей России станет армия, а не большевики. Итак — мир с немцами. Старая армия окончательно разрушена, почти все офицерство и унтер-офицерство против слабого московского правительства, гражданская война неизбежна. Но главная опасность для Ленина не здесь. Главная опасность — левые эсеры. Они популярны, они все еще сильнее большевиков. Но, слава богу, они против мира с немцами. А на заводах рабочие миру рады. Так пусть же эсеры сорвут недавно объявленный мир. И через день после открытия Пятого Всероссийского Съезда Советов, на котором противостоят друг другу большевики и левые эсеры, первый заместитель Дзержинского левый эсер Блюмкин с мандатом, подписанным Дзержинским, входит шестого июля в здание Германского посольства и убивает посла, графа Мирбаха. Объявляется, что это провокация левых эсеров, их верхушку во главе со Спиридоновой арестовывают, вооружают рабочие отряды, и через два дня, девятого июля левые эсеры исключены из правительственной коалиции, левых эсеров нет, вся власть в руках большевиков. А как ты думаешь, что сделали с Блюмкиным?

— Расстреляли, наверное.

— Конечно, расстреляли, но это сделал Иоська в 28 году. А до этого товарищ Блюмкин с успехом работал в качестве заместителя начальника Чека (потом ОГПУ) Украины. Вот какие пироги! Нет, все-таки гениальный политик.

— Очень гладко у тебя получается. Так уж он все рассчитывал заранее? Но даже если все это так, какая же это гениальность? Какой талант? Изворотливость, хитрость, отчаянность. Так можно сказать о любом преступнике. Нет, я верю Пушкину: "Гений и злодейство — две вещи несовместные".

— В политике нет злодейства. История человеческого общества не знает понятия «хорошо» или «плохо». Сказать, какое историческое событие хорошо, а какое плохо, невозможно. Никогда нельзя утверждать, что, мол, в противном случае было бы лучше. История не прогнозируется, это тебе не наука. Я это ответственно говорю, как директор Института истории и археологии Академии наук.

— Не верю. Всякий знает, что такое — хорошо и что такое — плохо. Даже Маяковский знал. Твоя точка зрения очень удобна. Любую мерзость можно оправдать, особенно собственную. Кстати, давно хотел тебя спросить. Зачем ты подписал это отвратительное письмо о Сахарове? Ты прекрасно знаешь, что в нем неправда. Неужели тебе самому не совестно? А за границей? С тобой не перестают здороваться? И не говори, что нельзя было не подписать. Капица не подписал. И не только он.

— Ладно, поговорим об Андрее Дмитриевиче. Я так и думал, что ты вспомнишь это письмо. Во-первых, я не Капица. Капица — ученый, за это и ценится, он к тому же беспартийный, его нельзя из партии исключить. А я не ученый. Я — академик, директор и референт ЦК. Мне надо играть по правилам, а то быстро вышибут.

— Ну и что, пускай вышибут. Академические пять сотен останутся. Из Академии не выгоняют, даже Сахарова не выгнали.

— А мне пять сотен мало. И Вале мало. Да и тебе нужно, чтобы я наверху оставался. Кто тебе книжки привозить будет? А кто Соне в пятьдесят втором помог, когда ее мужа по делу врачей посадили? Кто ее на работу устроил? Кстати, я ей из Швейцарии в Тель-Авив звонил. Просила тебе привет передать. Там все, кто у Сталина или у Гитлера пострадали, повышенную пенсию получают. Яша практикует, он ведь хороший врач, вполне конкурентоспособный. Ты спрашиваешь, здороваются ли со мной за границей. Здороваются. Плевать им на Сахарова. Я же большей частью с политиками общаюсь. Да ведь и физики спокойненько к нам приезжают. За дармовые увеселительные прогулки в Самарканд и банкеты за счет Академии Наук девяносто, как говорят в ЦК, процентов их ученых купить можно. С президентом и вице-президентами милуются, а те все письма о Сахарове, о Солженицыне подписывали. Чего ж ты от меня хочешь?

Он все-таки разозлился. Как выворачивается, сукин сын! Стыдно, потому и злится.

— А ты сам, Борька, думаешь, — намного лучше? Ну хорошо, я с твоей точки зрения подонок, лживые письма подписываю, на партсобраниях сижу, в Верховном Совете руку по команде поднимаю. Так ведь за это я — номенклатура! Я не только сам хорошо живу, я людям помогаю. В институте у меня порядочные люди могут работать. Комиссаров своих и сексотов я в узде держу. Могу держать. Почему? Потому, что я — референт ЦК, академик, звездочку и депутатский значок ношу, письма о Сахарове подписываю. А ты? Чем ты гордишься? Тем, что удержался, даже на войне в партию не вступил? А в профсоюз вступил. Ты член профсоюза и хоть раз в год на собрании сидишь, голосуешь. Чем это честнее и порядочнее? "Приводной ремень партии!" Я против Сахарова письма подписываю, а ты — за него — подписываешь? В августе шестьдесят восьмого ты вышел на Красную площадь протестовать вместе с Горбаневской и Литвиновым? Нет, ты сидишь и помалкиваешь. Ты скажешь: писем не пишу и на площадь не выхожу, потому что бессмысленно. Правильно. А для меня бессмысленно не подписывать лживые письма о Сахарове.

— Опять врешь, Сергей. Сам знаешь, что врешь. Я, конечно, не святой и не герой. Но все же я лучше тебя. Я лгу меньше. И не делай вид, что ты разницы не понимаешь. Все ты понимаешь! Да, ты помогаешь людям. Это ничего не меняет. То, что ты, умный и способный человек, чуточку сглаживаешь в немногих конкретных случаях пороки и преступления этой отвратительной системы, ни в коей мере не компенсирует вреда, который ты приносишь тем, что поддерживаешь ее. Вы все — циничные талантливые слуги ваших (и наших) хозяев, беспросветно бездарных, маразматических функционеров на верхних ступеньках иерархии, продлеваете существование нашего прогнившего уродливого общественного строя. Неужели ты не понимаешь, что через сорок-пятьдесят лет тебя и твоих хозяев забудут, а Сахарову и Солженицыну будут стоять памятники, в их честь будут названы города и площади.

— Это ты правильно говоришь. Памятники стоять будут, города переименуют. Может только не через сорок лет, а попозже, хотя ручаться нельзя. Знаешь, как в анекдоте: город Горький переименовали в город Сладкий. Так ведь в честь кого только площади, улицы, города не называли. В Москве есть Каляевская улица, в Ленинграде — улица Желябова. Да мало ли их? А кем они были? Террористами, ничем не лучше сумасшедших подонков из "Черного Сентября". Ради непродуманных, туманных, мальчишеских иллюзий они готовы были убивать и убивали не только лучшего царя в российской истории, но и совершено незнакомых им случайных людей. Это они остановили первого марта 1881-го года начавшееся за двадцать лет до этого великое движение России от рабского чиновничьего крепостнического государства к нормальному цивилизованному обществу европейского типа. Ты прав, будет когда-нибудь город Сахаров. История глупа. Давай посмотрим с тобой без эмоций, пользуясь корой, а не подкоркой, кто такой Андрей Дмитриевич, что он хочет, что предлагает. Ты хоть читал его статьи, письма?

— Все, что в самиздате было, читал. И по радио слушал. Все, что он говорит, правда. Не станешь же ты отрицать, что правда.

— Конечно, правда. Как в известной хохме: "Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным, но больным". Ты же умный мужик, Борька. Неужели ты не видишь, что твой Сахаров полностью советский человек, демагог, и что все его писания — пустая болтовня, ничуть не лучше речей наших маразматиков из политбюро. Нет, я его с теми не сравниваю, он верит в то, что говорит правильные и важные вещи, он бескорыстен, он безрассудно смел, ему памятник поставят, а тех подонков забудут. Он, к тому же, говорят, хороший физик. Но все, что он пишет о политике, о так называемых "правах человека" (тебе этот штамп не надоел? Чем он лучше официальных лозунгов и движения "борцов за мир"?) все — демагогия и пустозвонство. Прежде всего, кому он это пишет? Сначала писал правительству, вождям. Ты меня прости, но интеллигентного человека на шестом десятке лет советской власти, серьезно обращающегося с увещеваниями к людям, забравшимся на верхушку нашей иерархии благодаря тому, что они достаточно успешно владеют методами и психологией пауков в банке, я иначе, как наивным идиотом, назвать не могу. Теперь, что он пишет? Что лучше договариваться о контролируемом разоружении, чем тратить миллиарды на неконтролируемое вооружение? Что лучше позволить людям проявлять инициативу, так как свободные люди лучше работают? Что лучше не сажать «инакомыслящих» и диссидентов, так как это противоречит нашей конституции? Что лучше демократия, чем тоталитарный общественный строй? Да, конечно, лучше. Только как это сделать? Как это сделать в стране, где уже существует сложная иерархия рабов, где все рабы сверху донизу? Где существует партия, насчитывающая восемнадцать миллионов членов? Где десять процентов взрослого населения — сотрудники КГБ или МВД, а двадцать — алкоголики? Где самая большая армия в мире, а из половины взрослого населения любой мужчина может быть в любой момент в эту армию призван. И, самое главное, где подавляющее большинство людей, что бы они ни говорили, как бы ни ругали беспорядки, коррупцию, дороговизну, нехватки, на самом деле поддерживают эту систему и не хотят прелагаемых Сахаровым изменений. Кем бы Андрей Дмитриевич себя ни считал, то, чем он занимается, есть политическая деятельность. Он — политик. А политик не имеет права просто говорить: "Вот это, это и это — очень плохо, а вот так, так и так — было бы хорошо". Нужно знать, что надо делать сейчас, сию минуту, чтобы прийти к этому «хорошему». И бессмысленно восклицать: "Ах, коллективизация была ошибкой! Ах, нужны свободные выборы вместо нашей комедии! Ах, нужны суды, независимые от государства и партии! Ах, мы тогда-то, тогда-то и тогда-то наделали глупостей!" Плевать на то, что было раньше. Важно то, что есть сейчас.

Прошлого не исправишь. Политик каждый день должен исходить из сегодняшней ситуации. Очень просто сказать: "В США три миллиона фермеров кормят всю страну и четверть остального мира, а у нас… Ясно, что у нас. Надо перейти на американский путь развития сельского хозяйства". А как перейти? Куда деть миллионы людей, руководящих сегодняшним сельским хозяйством? Что будут делать райкомы, обкомы и другие комы? Откуда взять миллионы хозяев? Да и можно ли "пустить сельское хозяйство по другому пути", не затронув всей хозяйственной и политической структуры огромного государства? Это все равно, что ради эксперимента для половины автомобилей в Москве ввести левостороннее движение. За шестьдесят с лишним лет у нас действительно создан новый, никогда ранее не существовавший общественный строй. Я не знаю, как его назвать, может быть — рабовладельческий строй без свободных людей: все рабы, но на разных ступеньках лестницы. И очень многих этот строй устраивает. Есть очень удобные ступеньки. Конечно, это сейчас устраивает, все воспитаны, обработаны и обтесаны. Как в "Брейв нью уорлд", помнишь? Ревматическая, закостенелая, инерционная структура. Но — существует, держится, работает. Попробуй вытащить не ту шестеренку, и все рассыпется. Вся лестница сломается. И нескрепленные партией, армией, КГБ рабы такую кутерьму устроят, что тот же Сахаров о Иоське с тоской вспоминать будет. Ух, давно я таких речей не закатывал. Куда там в ЮНЕСКО! Давай лучше выпьем. Выпьем хоть за Андрея Дмитриевича. Все-таки хороший человек, хотя и глупостями занимается.

— Ладно, выпьем. За Андрея Дмитриевича Сахарова. Говорить ты, конечно, здорово научился. Но врешь, все равно врешь. Что ж, по- твоему все беспросветно, никаких надежд, так до скончания века по Орвелу и Хаксли жить будем? А Германия? Куда уж тоталитарнее быть, а смотри — десяток лет, и ФРГ вполне нормальное государство.

— Нашел с кем сравнивать! Гитлер был двенадцать лет, он только начал людей переделывать (ведь переделать надо не сотню тысяч эсэсовцев, а многие миллионы основного населения), как войну проиграл. А наши — уже седьмой десяток. Немцам повезло. Наверное, в последний раз в истории человечества фашистскую систему в мировой державе смогли уничтожить благодаря войне. Теперь с атомными и водородными не очень повоюешь! Уничтожить, конечно, можно, но не с кем и некому будет нормальное общество устраивать. А что касается беспросветности — нет, не беспросветно. Только изменения могут быть медленные и только сверху. Да они уже идут постепенно. С флюктуациями, то вперед, то назад, но, в среднем, система с годами становится мягче, податливее. Стареет. И очень постепенно на нижние (пока) ступеньки номенклатуры пробираются более разумные, профессионально образованные люди, думающие не только об удобном кресле для своей задницы. Отпускать за границу, на время или совсем, стали. Мало, с преодолением страшных бюрократических барьеров, но стали. И сажать невинных людей перестали.

— Как это перестали? Сколько невинных людей в лагерях и психушках! Ты что, совсем на своих зияющих высотах на грешную землю не смотришь?

— Боречка, какие же они невинные? Это при Иоське невинных сажали. И то не бессмысленно. Новый строй создавали. Человек, каждый человек, должен был рабом стать. Не внешне только, а внутренне. Каждый человек должен был узнать, что он — никто, а Государство — все, что он маленький винтик, что все решают наверху, что с ним все можно сделать. Хаотические (на вашем ученом языке — стохастические) репрессии — лучший и самый быстрый способ создания такого общества. А теперь невинных не сажают. В рабовладельческом обществе преступник каждый, кто демонстративно ведет себя, как свободный человек. Они говорят вслух, (а не как мы с тобой, вдвоем, за закрытыми дверьми) и пишут то, что думают. Они дают интервью, не спрашивая разрешения. Если Сахаров, Буковский, Щеранский не преступники, то жизнь миллионов людей теряет смысл. Конечно, теперь сажают только виновных. Скажи спасибо, что сажают так мало и наказывают так мягко. Что значат тысячи в эпоху развитого социализма по сравнению с миллионами в эпоху недоразвитого? Это я тебе объяснил, почему они преступники с точки зрения системы. Но то, что они делают, вредно и с твоей точки зрения. Они мешают тому медленному постепенному движению в сторону более разумного, более мягкого, если хочешь, более свободного и нормального общества, которое началось в марте пятьдесят третьего, когда пауки на самом верху увидели, что, если продолжать по-старому, то они сожрут друга друга без остатка. Это движение может быть эффективным только за счет давления сверху, пусть не с самого верха, но обязательно сверху. А они мешают. Так же, как мешали народовольцы после отмены крепостного права.

Как говорит! Нет, недаром такую карьеру сделал. Неужели все эти хитроумные рассуждения ему только для самооправдания нужны?

— Слушай, Сережка, скажи мне, только честно скажи, не "с точки зрения системы", не "с моей точки зрения", а честно. Ты действительно веришь в то, что говоришь? Веришь в то, что честные, смелые и свободные люди приносят вред, а умные карьеристы, устроившиеся на не низких ступеньках иерархической лестницы, помогают постепенному исправлению нашей уродливой системы? Веришь в то, что деятельность Сахарова и ему подобных (хотя, видит бог, мало ему подобных) только мешает? Ведь хорошо уже то, что они стольким людям глаза открывают. Разве "Архипелаг Гулаг" не замедлил (хотя бы только замедлил) рост «соцлагеря» в мире?

— На последний вопрос отвечу: глаза открывают только тем, у кого они уже открыты; рост соцлагеря "Архипелаг Гулаг" не замедлил, его водородные бомбы и крылатые ракеты замедлили. А что касается того, во что Сергей Лютиков верит, то разреши сначала еще выпить. Ты ведь хочешь, чтобы честно, а разве трезвым можно честно? Я выпью и помолчу немного, пока не подействует. А тебе пить не надо. Ты мне лучше стихи почитай. Что-нибудь из военных. Теперь ведь тебе читать эти стихи некому, а читать, небось, хочется?

Сергей налил почти полный стакан коньяка, не спеша выпил. Встал, походил немного, сел в кресло, ноги вытянул.

— Почитай, Борька, я потом тебе честно скажу.

— Ты прости, Сережа, не хочется мне читать. Я теперь только себе самому и не вслух иногда читаю. Помолчим лучше.

Помолчали.

— Жаль, что не хочешь. Ты ведь знаешь, Борька, я в стихах мало что понимаю. Читаю иногда модные, чтобы в курсе быть. Мне с Валей разные дома посещать приходится. И дамы везде разные, и литература у всех разная. В дипломатических и внешнеторговских домах надо тамиздатовских знать, или хоть не знать, а иметь представление, — Бродского, Горбаневскую. В цековских — Рождественского, Солоухина. Академические дамы сейчас Вознесенским и Ахмадулиной увлекаются. Раньше — Евтушенко, но он, говорят, совсем плохо писать стал. Я слыхал, что в диссидентских домах другие в моде, — Тарковский, например, но я там не бываю. И те стихи мне в одно ухо входят, из другого выходят. Может, просто стар и туп. А твои действуют. Это что, потому что твои, или потому, что ты действительно настоящий поэт? Ты настоящий поэт, Великан?

— Нет, не настоящий. Настоящие — это Пушкин, Тютчев, Блок. Пастернак. И Твардовский и еще несколько, которых ты не знаешь. А я не настоящий поэт и ученый не настоящий. А тебе нравятся, потому что, во- первых, они мои, во-вторых, я искренен, и ты это знаешь, и в-третьих, я хорошо их читаю. А на самом деле стихи неважные: форма архаична, рифмы стандартные, все, что говорю, можно было бы сказать и прозой.

— Скажи, пожалуйста, какой скромный! Я, мол, не настоящий по сравнению с Пушкиным.

— А с кем сравнивать, с Демьяном Бедным? Ладно, хватит об этом. Ты мне не ответил.

— Это насчет веры? Ни во что я не верю, Борька. Я, понимаешь, атеист. Настоящих атеистов в мире мало. А у нас почти и нет совсем. Все себе какой-нибудь суррогат выдумывают, сознательно или бессознательно. Сверху подсовываемый суррогат мало от чего спасает, но многие цепляются. Или просто не думают. Каждый, конечно, хоть раз подумал, но стало так страшно, что запрятал в подкорку. Лучше Федора Михайловича не скажешь: "Если Бога нет, то какой же я капитан?" Помнишь? Или там «штабс-капитан»? Это значит, если Бога нет, то все бессмысленно. Нет ни правды, ни лжи, ни хорошего, ни плохого. Смысла нет ни в жизни, ни в смерти. Я сказал, я ни во что не верю. Соврал. Я в себя верю. А я — это и мысли мои, то, что мне интересно, меня занимает, мне приятно. Пока живу, хочу, чтобы мне было хорошо, то есть, чтобы не было плохо. Ведь хорошо — это и значит не плохо. А то, что я стараюсь другим плохо не делать, так это тоже для себя, чтобы не мучиться. Совесть есть. Так устроен. Физиология. Тебе лучше знать. А насчет Сахарова, — верю, что он мне и себе, то есть тому делу, ради которого старается, вред приносит. А карьеристы, как ты говоришь, вроде меня — пользу. Хотя опять-таки смысла нет ни в чем. Вот тебе и все кредо Сергея Лютикова, академика, депутата и т. д. и т. п. Я, Борис Александрович, сейчас позвоню от тебя. За мной Володя приедет, я предупредил. А то уже первый час.

— А что, академическая автобаза пьяных академиков по ночам домой возить тоже обязана?

— Володя из дома приедет на своей. Ты за него не волнуйся, в убытке не будет. Давай лучше коньяк допьем. То есть я допью, а ты так, на донышке.

Уехал. Выговорился. Так всегда. И каждый раз оправдывается.

О разговоре сегодняшнем думать не хотелось. Что об этом думать? Все давно передумано. Борис Александрович не спеша убрал в комнате и на кухне, вымыл посуду. Он последнее время заметил: становится педантом. Все должно лежать на своем месте.

Завтра лекции нет, в институт можно не ходить. В сережином свертке пять упаковок нитросорбида американского, французский аспирин (от нашего изжога), журналы, Форсайт, Солженицын. Перелистал Тайм. Читать не хотелось. Лег, не раздеваясь. Сегодня хорошо, устал, выпил, даже курил, а не схватило. Завтра, наверное, скажется.

Долго лежал, вспоминал, стихи про себя читал.

2.

Июнь сорокового. Осталось совсем немного до каникул. В последнем ряду Большой Зоологичекой тепло, и голос лектора, пересказывающего четвертую главу "Краткого курса", почти не мешает думать. Лекции по марксизму Борис не слушает. За сутки перед экзаменом вызубрит эту несложную формалистику с тем, чтобы на другой день начисто освободить от нее голову. Собственно говоря, надо бы послушать и кое-что записать. Этот пустозвон любит, чтобы отвечали его словами по конспектам. В крайнем случае можно будет взять конспект у Иры. Борису надо получить пятерку. Он твердо решил: весеннюю сессию всю сдаст на пятерки. Тогда они не смогут не дать ему сталинскую стипендию. А это значит — меньше унизительных пятирублевых уроков, больше времени на настоящую работу и на Иру.

Борис посмотрел вниз. Как всегда, сидит в первом ряду, прилежно конспектирует. Аккуратный узел косы, строгий пробор, простенькое серое платье. Такая примерная тихая студентка-общественница. Староста курса. Безжалостно записывает и передает в учебную часть фамилии прогульщиков. Их приему не повезло, как раз с этого года посещение лекций стало в МГУ обязательным. Даже Бориса два раза записывала. Правда, это не имело никаких последствий. Замдекана еще не придумал, как наказывать за прогулы.

В конце первого семестра на микробиологическом практикуме она подошла к Борису.

— Слушай, Великанов, у меня что-то не в порядке с микроскопом. Не посмотришь?

И улыбнулась ему. Борис вдруг увидел: не только губы, но и глаза улыбаются. Идеально белый халат явно не из практикумовской кладовки, сшит по фигуре и фигуру эту неназойливо подчеркивает.

— Сейчас подойду, только препарат дорисую.

Микроскоп был в порядке, просто слегка вывернут объектив. Ира потом сказала, что объектив вывернула нарочно. Обидно было, что Борис не обращал на нее внимания.

Ребят на курсе и с самого начала было немного. Половину призвали во время тимошенковского набора. Осталось человек пятнадцать, кто по здоровью, кто по "анкетной инвалидности". Бориса тоже вызвали в военкомат. Однако мандатная комиссия Бориса не пропустила. В графе "Есть ли репрессированные родственники?" он написал: "Отец арестован в 1937 г., осужден на 10 лет по 58 ст."

— "Гениальный вклад товарища Сталина в марксистско- ленинское учение…"

Борис снова перестал слушать. Сегодня вечеринка у Люськи Зыбиной. Он опоздает. В комаудитории вечером лекция Морозова о Шекспире по абонементу "Классики мировой литературы". У Бориса несколько абонементов. Пожалуй, самый интересный — "Античная философия". Дынник читает слегка по- дамски, с неглубокими эмоциями, но много фактического материала. Он твердо решил изучать философию. До сих пор только в девятом классе читал в Тургеневке Ницше по-немецки: "Also sprach Zaratustra" и "Menschliche und Ubermenschliche".

Но ведь это скорее беллетристика, чем философия. Пробовал читать Спинозу, не осилил. Надо с самого начала, с греков. А "Мировая литература" пока довольно скучно. Аникст прочел две лекции о Гете и о Гейне. Борис любит Гейне, и стихи, и прозу. А у Аникста сплошная социология. Говорят, Морозов — это настоящее. Тем более, что Шекспира Борис не понимает: пустословие, напыщенность. Наверное, Толстой прав. Может быть плохие переводы. Надо бы как следует заняться английским.

Вокруг зашумели. Борис поднял голову. Лекция кончилась. Он быстро сбежал вниз, догнал Иру.

— Я к Зыбиной сегодня попозже приду. Не уходи без меня.

— Опять абонемент? Смотри, Борька, провожатые найдутся.

Вечеринка у Люськи была в самом разгаре. Уже крутили патефон. Юрка Сережников с Ирой, фасонисто изгибаясь, танцевали модный вальс-бостон. Борис выпил штрафную, присел в углу стола. Закуска стандартная: винегрет, колбаса, селедка.

Поздно ночью медленно шли через всю Москву от Остоженки к Ириному дому на Земляном валу. Борис попробовал заикнуться о лекции Морозова, потом всю дорогу молчал. Когда Ира раздражена, лучше с ней не разговаривать. Перед домом немного смягчилась.

От Земляного до Лихова можно, не спеша, дойти минут за сорок. Борис не спешил. Легко бормотались стихи.

Старой тоской источенный, Вновь недовольный собой, В теплые летние ночи Я возвращаюсь домой. Грустью охваченный заново, Полон одною мечтой, Верно похож я на пьяного, — Длинный, нескладный, смешной. Рядом машины проносятся, Шинами шумно шурша. Люди с улыбками косятся, Мимо меня спеша. Мне же мерещится снова (В строчки толпятся слова), Как у подъезда пустого Руки ее целовал.

Смотри-ка, даже аллитерация получилась! Завтра надо будет прочесть Ире. Может быть, пригласит вечером к себе и выгонит сестру погулять. Солоноватый вкус мягких губ и доверчиво отданная грудь под ладонью. Голова кружится.

Странные сложились у них отношения. Временами Ира казалась ему единственной, желанной, все понимающей. В редкие минуты спокойной близости он мог говорить обо всем, что волновало. Почти обо всем. Ира не выносила разговоры о политике. Недавно Борис прочел ей о том, что мучило:

Отсрочить конец любою ценой, Поцарствовать только вновь. За это и льется теперь рекой В Европе чужая кровь. Оправдываясь все грубей Потоками лживых слов, На гибель свою, сами себе Откармливают врагов, Чтоб только хоть миг за собой вести Обманутые стада… В политике подлость можно простить, Но глупость — никогда!

Ира страшно рассердилась:

— Мальчишка! Что ты понимаешь? Первокурсник несчастный! Дядя Ваня говорит (и не только он говорит, ты знаешь у каких людей дядя Ваня бывает), что это очень хорошо, что немцы французов и англичан раздолбали. Все над ними смеются. Мы и немцы единственные сильные сейчас государства. Мы это на Халхин-Голе показали, а немцы сейчас. Теперь ясно, что никакой большой войны не будет. Просто мы с немцами наведем в мире порядок. В Польше и Прибалтике уже навели.

Ирин дядя, Иван Андреевич Чернов, большой, румяный, всегда в хорошем настроении, был придворным кремлевским фотографом. В «Правде» под фотографиями вождей всегда стояло: "снимок И.А.Чернова".

После этого разговора неделю были в ссоре. Больше Борис крамольных стихов Ире не читал. Как сказано у Чехова: "А об умном можно поговорить и с мужчинами".

3.

Началось! Последнюю неделю перед 22 июня Борис места себе не находил. Бибиси каждый день передавала все новые сведения о концентрации немецких войск на советской границе. 13-го июня — идиотское "Сообщение ТАСС" о провокациях английских поджигателей войны, распространяющих слухи о готовящемся нападении Германии на Советский Союз с коварной целью поссорить нас с немецкими друзьями. Рано утром 22-го Борис поймал Лондон. Разбудил Елизавету Тимофеевну. Ее первые слова:

— Значит в этом году к папе не поедем.

Речь Молотова в 12 часов. Бесцветный, усталый голос. Монотонно, без ударений. И лейтмотив: мы не давали повода, никаких претензий к нам не может быть. Какие нехорошие люди, не предупредили, не объявили войны. И необычное начало: "Мужчины и женщины, граждане Советского Союза". И даже конец, не повышая голоса, без восклицательных знаков: "Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами".

Борис ходил взад-вперед по комнате, не мог успокоиться. Произошло нечто огромное, сразу сделавшее все остальное еле заметным и не очень важным.

Стук в дверь. Елизавета Тимофеевна:

— Войдите, пожалуйста.

В дверях стоял Матусевич. Они жили в одной квартире уже почти четыре года, и ни разу ни сам Матусевич, ни его жена Галя, ни маленькая Марина не заходили в комнаты Великановых. Встречались на кухне, в прихожей, в коридоре. Всегда вежливо здоровались, никаких коммунальных конфликтов. Это всех устраивало. Борис понимал: люди тихие, в меру интеллигентные, а заводить дружеские отношения с семьей врага народа смысла нет.

— Здравствуйте, Елизавета Тимофеевна. Здравствуй, Боря. Слыхали, конечно. Вот мерзавцы! Вероломно, договор нарушили. Даром им это не пройдет. Мы их быстро образумим. Как в песне поется: "Малой кровью, великим ударом!" Война, думаю, долго не продлится. Месяц, два, от силы полгода. Но что я хочу сказать, Елизавета Тимофеевна. Теперь мы все едины. Все, как одна семья. Я, наверное, сразу в армию. Командир запаса, брони нет. Галя с Маринкой одни останутся. Вы, Елизавета Тимофеевна, присмотрите за ними, помогите на первых порах. Галя у меня не очень самостоятельная. Специальности нет. Работать, конечно, пойдет, но много ли наработает? А вы женщина образованная. Когда советом, когда и делом поможете. Я что хочу сказать, мы хоть с вами и не ссорились, но ведь и дружбы особой не было. Друг другу не навязывались. И правильно. Но теперь-то ведь все по другому. Когда плохо, надо вместе.

— Конечно, Евгений Петрович. Да вы присядьте.

— Спасибо, Елизавета Тимофеевна, некогда.

Во второй половине дня над Москвой высоко в небе медленно прошли самолеты. Штук десять. Описали большой круг и улетели на запад. Люди на улицах спорили: наши или немецкие.

Елизавета Тимофеевна сказала:

— Пойдем-ка, Борюнчик, за продуктами. Денег у нас немного, но главное купить успеем.

— Зачем, мама? У нас даже обед на завтра есть.

— Пойдем, сам увидишь.

Увидел. У всех продмагов очереди. Покупали соль, сахар, крупы, мыло. Продавцы и многие прохожие ругались:

— Арестовывать таких надо. Панику разводят. Война через месяц кончится, а они на всю жизнь запасаются.

Они купили немного, только мыло и соль.

— Остального, Борюнчик, все равно не напасешься. Да и денег нет. А люди помнят. Еще с первой войны и, особенно, с гражданской. Война — это голод. И не только война. Как только в стране что-нибудь большое происходит — голод. Военный коммунизм — голод. Коллективизация — голод.

На следующий день Борис с утра пошел на факультет. Суматоха была страшная. Двери парткома, комсомольского комитета непрерывно хлопали. Бориса остановил Юрка Сережников.

— Слыхал? Университетский коммунистический батальон создается. Я записываюсь. А ты?

— Я подожду.

— Впрочем, тебя и не возьмут. Ты же не комсомолец.

— Послушай. Это ты Великанов?

Перед Борисом стоял коренастый, плотный черноволосый парень. Известный всему Биофаку активист, отличник Венька Юнгман с пятого курса.

— Ну, я.

— Мне сказали, ты немецкий знаешь.

— Ну, знаю.

— И говоришь свободно?

— Как по-русски.

— Ты нам нужен. Мы организуем группу МГУ для засылки в немецкий тыл. Агитация, подготовка революционных выступлений и, само собой, если до этого дойдет, диверсии. У нас есть даже один парень, Берлин знает, как свои пять пальцев. Родители в посольстве работали. Не исключено, что пригодится. Давай в партком, там с тобой поговорят.

В парткоме было полно людей. Шум стоял страшный. Венька, держа Бориса за руку, протолкался к столу, за которым сидел председатель факультетского парткома доцент Князев.

— Вот, Василий Степанович, я Великанова привел (тебя как звать? Борис?). Боря немецкий свободно знает. Сталинскую стипендию получает. Его бы хорошо в мою группу.

— Ты, Юнгман, не суетись. Группа не твоя, а парткома МГУ. Одного знания немецкого языка мало. Я тебе потом объясню. Вы, Великанов, идите. Всем дело найдется.

После войны Борису рассказали. Группу с Юнгманом и другими ребятами забросили в Белоруссию в сентябре сорок первого. Радиосвязь они поддерживали одни сутки. Что с ними случилось, так и не узнали. Никто не вернулся.

В первую же неделю после начала войны конфисковали приемник. Вечером пришел участковый.

— На вас числится радиоприемник. Придется сдать. Под квитанцию. Не потеряйте. Не надолго, месяца на три. Война кончится, получите обратно.

Осталось «ЛЧД-радио» — Лопай Что Дают.

4.

Конец июня. Вечер. Елизавета Тимофеевна уже пришла с работы (юрисконсульт на полставки в большой овощной базе под Москвой). После ужина Борис, волнуясь и запинаясь, начал:

— Ты знаешь, мама, организуется студенческий отряд. Рыть противотанковые рвы на дальних подступах к Москве. Кажется за Вязьмой. Я записался. Ты же знаешь, мандатная комиссия меня опять зачислила в резерв. Не могу я, понимаешь, не могу. В следующий раз я не напишу о папе. А пока хоть землю рыть.

— Зачем ты меня спрашиваешь, Борюнчик? Разве я могу тебе запретить? Если тебя не будет, мне не жить. Незачем. Ты знай только, я никуда из Москвы не уеду. Если будет полный развал (а он будет, вон как немцы шагают), ты меня всегда найдешь здесь. Если жива буду, конечно. Мы с тобой вдвоем остались.

За Сухиничами на полустанке высадка. Борис спрыгнул в высокую душистую траву. После двух суток в затхлом набитом до отказа товарном вагоне было хорошо вздохнуть полной грудью. Слегка кружилась голова.

Целый день тащились по пыльным проселкам. В деревнях у колодцев сразу выстраивалась очередь с кружками, котелками. Кто-нибудь приносил ведро из ближайшей избы. Бабы выходили, смотрели жалостливо.

— Куда ж это вас гонят, молоденьких таких?

Из толпы весело:

— Военная тайна, бабоньки!

— И ружьев не дали. Видно, не хватает ружьев-то.

К вечеру пришли. Большая деревня. Расселили по пустым амбарам, выдали одеяла, соломой набитые подушки. По одному соломенному тюфяку на троих: поперек ложитесь!

Разбили на взводы и отделения. Весь биофак — один взвод, курс — отделение. Взводным — Валька Творогов, здоровый длиннорукий сутулый парень с четвертого курса. Известен на факультете. Мастер спорта по джиу-джитсу.

Ужинали остатком сухого пайка, выданного еще в Москве. Перед сном Творогов собрал весь взвод — человек пятьдесят — перед своим амбаром.

— Распорядок, значит, такой. Будем рыть противотанковый ров. Разметки уже готовы. В поле за деревней. Ходьбы отсюда минут двадцать. Начало работ в шесть утра. Завтрак прямо в поле, часов в десять, будут привозить. Так что кружки, ложки, миски — с собой брать. Конец работы — семь вечера. Обед, он же ужин, в восемь, по отделениям. Норма — шесть кубов в день на человека. Норма серьезная, так что вкалывать придется на совесть. У нас во взводе я устанавливаю такой порядок: пятьдесят минут работать, десять минут отдыхать. После завтрака двадцать минут перекур. С трех до четырех час отдыха. Все. Командирам отделений взять по два человека и со мной за лопатами и ведрами для воды и жратвы.

В первый же день после завтрака в облаках пыли лихо подкатил грохочущий мотоцикл. Когда пыль рассеялась, увидели: стоит маленький толстый человечек в военной фуражке и, несмотря на жару, в черной комиссарской кожанке. Из-под кожанки высовывалась кобура. Те, кто поближе, заметили: кобура пустая. Высоким голосом, сильно картавя, человечек закричал:

— Всем встать! Ближе, ближе подходите. Товагищи! С вами говогит товарищ Когкин Абгам Наумович. Я начальник и главный инженег стгоительства военных укгеплений, то есть пготивотанковых гвов всего участка. Я отвечаю пегед вышестоящими огганами за пятьдесят километгов укгеплений, а вы отвечаете пгедо мной. Пгедупгеждаю, я человек стгоий, буду взыскивать и наказывать по законам военного вгемени. Агитиговать вас не надо. В тгидцати метгах от вас пагагелльный гов гоют московские габочие. Студенты! Докажите, что вы можете габотать не хуже! Когда кончите, сюда пгидут части непобедимой Кгасной Агмии, они остановят вгага и погонят его обгатно. Гебята! Не Москва ль за нами! Наше дело пгавое, вгаг будет газбит! Под знаменем Ленина, под водительством Сталина, впегед, к полной победе над фашисткими гадами!

И тут же уехал. Через минуту услышали:

— Всем встать! — перед химфаковским взводом.

Самой популярной присказкой в университетском отряде, прекращавшей любые споры и конфликты, стала " Вот пгиедет Когкин, Когкин нас гассудит".

Неделю было плохо. Кровавые мозоли на руках. Мышцы спины и плеч ныли по утрам почти непереносимо. Но уже к середине следующей недели Борис втянулся. Начал давать норму. Вечером уже не лежал пластом, не в силах (да и желания не было) дойти до ведер с супом и кашей. Теперь уминал по две порции с добавками, благо в еде не ограничивали. К концу июня в отряде осталось человек десять так и несмогших преодолеть себя. Кто-то, вспомнив Джека Лондона, назвал их «чечако», — привилось. Деление на «чечако» и «настоящих» было четкое.

Как-то в перерыве после завтрака к студенческому рву подошли трое из рабочего отряда.

— Эй, стюдентики! Небось и лопату держать не можете. Выходи, кто смелый, подеремся. Вроде матч по боксу устроим. Дрейфите?

Молчание. Потом, не спеша, встал Творогов.

— Драться не будем. Без перчаток боксировать, — челюсть свернем, зубы выбьем, а потом отвечать? Побороться можно.

— Ну, давай бороться. Выходи, Никита.

Вышел двухметровый парень. Широкое, заросшее щетиной лицо. Неохватная грудь. Скинул ботинки.

— Босиком сподручнее. Кто из ваших-то?

На "ничью землю" поднялся Валька. Рядом с Никитой казался хлюпиком. На голову ниже, сутулый, плечи вперед, руки плетями. Валька тоже был босиком, в одних трусах.

— Куда ж ты, такой, лезешь? Я ж тебя соплей перешибу.

Никто и уследить не успел. Огромное тело Никиты мелькнуло в воздухе через голову пригнувшегося Вальки и распласталось на лопатках. Никита вскочил.

— Ах ты, мать твою… На быстроту взял. Я и собраться не успел.

Теперь собрался. Руки лопатами вперед, пригнулся, мелкими шажками идет на Вальку. Тот потихоньку пятится. И вдруг бросок вперед налево. Борис увидал: Никита на животе вытянулся, Валька сверху, правую никитину руку за спину вывернул и вверх к шее тянет. Никита губы прикусил, терпит. Потом шепотом (тишина стояла, все услышали):

— Пусти, руку сломаешь.

Больше рабочие студентов не задирали. Так и прожили рядом два месяца, не пересекаясь.

По вечерам взводы смешивались. Часто собирались у физиков. Там была гитара. Один второкурсник хорошо пел Вертинского и Лещенко. Читали стихи. Борис впервые услышал Цветаеву. "Поэма горы" потрясла. Но особенно запало "Вот опять окно, где опять не спят. Может пьют вино, может так сидят, может просто рук не разнимут двое. В каждом доме, друг, есть окно такое". Читали Мандельштама. Борис раньше только слышал: был такой поэт, акмеист, теперь враг народа. Бориса поразило, какие разные стихи: то — изысканные, подчеркнуто отрешенные от сегодняшнего, мелочного, то — с надрывом, полные подавляемого отчаянья: "Я скажу тебе с последней прямотой…". Борис иногда тоже читал. Не любые, конечно.

Поражала откровенность разговоров. Парнишка с Истфака интересно проповедовал индийскую религиозную философию.

Как-то в конце смены к Борису подошел незнакомый парень с мехмата.

— Ты Великанов?

— Я.

— Говорят, ты стихи пишешь. Понимаешь, наши ребята начали писать гимн отряда. Написали только припев. На мотив "Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага". А дальше заклинило. Не поможешь?

— Прочти припев.

— Стой под скатами, рой лопатами, нам работа дружная сродни. Землю роючи, матом кроючи, трудовую честь не урони".

— Ладно, завтра принесу.

Вечером быстро сделал песню. Ерунда, конечно, халтура, но все- таки приятно: могу. Песня понравилась. Пели ее часто.

Жарким летним солнцем согреты инструменты, Где-то лает главный инженер, И поодиночке товарищи студенты, Волоча лопаты, спускаются в карьер. Стой под скатами, Рой лопатами, Нам работа дружная сродни. Землю роючи, Матом кроючи, Трудовую честь не урони! Пусть в желудке вакуум, пусть в мозолях руки, И не раз мы мокли под дождем… Наши зубы точены о гранит науки, Опосля гранита глина нипочем. Стой под скатами… Что бы ни случилось, песню мы не бросим, В нас закалка юности жива. Где ты нас застанешь, золотая осень? Скоро ли увидимся, милая Москва? Стой под скатами…

Отряд уже третий раз переходил на новое место, сдавая товарищу Коркину аккуратно выкопанные, с покрытыми дерном верхними скатами, участки рва.

В середине августа с каждым днем все громче и громче доносилась канонада. Уже никто не обращал внимания на ежедневно прилетающую в одно и то же время и минут двадцать кружащую на не очень большой высоте «Раму». Сперва возмущались:

— Где же наши сталинские соколы?

Иногда через ров перекидывали мостки: шли солдаты. Всегда с запада. Усталые, голодные. Останавливались, просили закурить. Пожилой приземистый солдат присел к ребятам, разлегшимся у ведра с чаем, достал кружку.

— Плесните немного, хлопцы. Сахарку нет?

— А он уже с сахаром, сладкий.

— Да ну? Богато живете.

— Что это, папаша, вы все на восток и на восток наступаете?

— Скажи спасибо, что наступаем, а не там остались. Ты это видел? (Поднял винтовку). Вот она, родимая, образца 1891 года. Попробуй с ею танк остановить.

— А у нас, что, танков нету?

— Врать не буду, может и есть. Не видал. Я тебе вот что, хлопец, скажу. Уматывали бы вы отсюда скорей. А то, неровен час, немец к вам с востока прикатит. Ты что думаешь, эта канавка его остановит? За чаек спасибо.

Двадцатого августа в разгар работы на краю рва у биофаковского взвода остановился Сергей Лютиков. Борис за эти полтора месяца его видел раза три. Комиссар всего университетского отряда, Лютиков собирал иногда командиров взводов и отделений, но большую часть времени проводил в истфаковском взводе, где, говорят, вкалывал не хуже других.

— Творогов здесь? Послушай, Валерий, отпусти со мной Великанова на четверть часика, дело у меня к нему есть.

Борис поднялся.

— Здорово, Борька. Отойдем к тем кустам, присядем в тени. Поговорить надо.

Сели. Сергей закурил.

— А ты еще не начал? Слушай, Великан, я сегодня в Москву. Отзывают меня. Органы мои родные отзывают. Понадобился я им, значит. Я, конечно, к барыне зайду, привет от тебя передам, скажу, что все в порядке, скоро сам вернешься. Вас дня через три эвакуировать будут. Чтобы к немцам не попали. Драпают наши доблестные, только пятки сверкают. Вывозить вас будут в два приема. Так ты постарайся в первую партию попасть. Шансов больше. И еще я тебе скажу. Теперь такое время подходит, когда твой отец не минус тебе, а плюс. Понял? Из-за него тебя в армию не берут, а немцы, когда первая кутерьма пройдет, не тронут. Не в комсомоле, сын врага народа. Надо только начальный бардак пережить. Так что ты с барыней тихо сиди в Москве, никуда не рыпайся. Я в Москве Соне помогу с ее стариками уехать. Им никак оставаться нельзя. Евреев немцы под корень ликвидируют. Ты только, Великан, героя из себя не строй. Что тебе эти сволочи наверху с их батькой усатым. Чем он ихнего фюрера лучше?

— Так ты, Сергей, уверен, что все кончено? Проиграли войну?

— А ты сам не видишь? Маршируют быстрее, чем по Франции. Держимся пока, потому что страна большая, да в органах народу много.

— А ты как же?

— За меня не волнуйся. Не пропаду. Я ведь ни за, ни против. Я только за себя. Если бы каждый только за себя, люди давно бы в раю жили. И никаких войн. Ну, прощай, Борька. А, может, до свиданья. Жалко мне будет, если пропадешь по собственной глупости. Поговорить будет не с кем.

Ушел. Может и вправду уже войну проиграли. Непонятно. Сталин не лучше Гитлера, но ведь и не хуже. А эти, коричневые, придут, хозяйничать станут. Сергей рассуждает, он всегда рассуждает. Борис рассуждать не может. Знает, что сейчас надо быть со всеми. На демонстрациях противно быть со всеми, на собраниях тошнит быть со всеми. А сейчас нельзя спасать свою шкуру, нельзя пользоваться индульгенцией за отца.

Ночью подняли по тревоге. Через двадцать минут выстроиться с вещами, инструменты, ведра сложить аккуратно в одном сарае, потом заберут (кто?). Марш-бросок до Сухиничей. Валька сказал ребятам:

— Немецкие танки уже за нашей линией. Пересекли около сотни километров севернее. Надо успеть, пока не отрезали. Рыли, рыли, коту под хвост.

В памяти Бориса этот сорокакилометровый ночной «марш-бросок», почти все время бегом, остался выхваченным из тьмы полуосвещенными пятнами несвязанных картин. Блаженство пятиминутных привалов, когда падаешь навзничь, и постепенно утихает боль усталости в ступнях, задранных повыше на рюкзак. Деревья в утренних сумерках с подводами у сельсовета, суета еле различаемых людей у подвод. Большие горящие здания в стороне (кто-то сказал — элеваторы с зерном жгут). Стада тощих коров, медленно плетущихся по дороге, мат и хлопушки кнутов.

В Сухиничи пришли часов в девять утра. Поезд уже стоял. Толпы обезумевших людей протискивались в двери, лезли в окна. Валька крикнул:

— Вперед, ребята! Наш вагон первый от паровоза.

Первый вагон был пуст. Вдоль вагона плечом к плечу стояли солдаты с винтовками, перед ними в кожаной куртке с торчащей из-под нее пустой кобурой бегал товарищ Коркин, кричал в обступившую толпу:

— Посадки нет. Спец-вагон особого назначения. Газойдитесь, товагищи. Все гавно не пущу.

Из толпы кричали:

— Первым бежишь, жидовская морда! Из-за вас и война. Небось на фронте их нет.

В вагон втиснулись все полтораста студентов. Ничего страшного, можно ехать, даже спать. Товарищ Коркин устроился в купе с проводниками.

Через сутки в Москве.

— Боже мой, как ты похудел, Борюнчик. И загорел, совсем черный. А борода у тебя смешная. Какими-то кустиками растет. Ты сбрей ее поскорей. Ну что, ваши окопы остановили немцев?

Два дня Борис отсыпался, поражал аппетитом Елизавету Тимофеевну (оказывается, самая вкусная еда на свете — французская булка с маслом), урывками рассказывал о жизни "на окопах", позвонил Ире. Разговор получился сухой, непонятный, встретиться не захотела. Сказала, что Юрка Сережников уже в комбатальоне, сейчас проходит военную подготовку, живет в казармах, но только так называется, а на самом деле просто бараки. В Москве, за Ваганьковским.

Перелистал газеты за полтора месяца. Видно — дело плохо. "Немецкие дивизии перемалываются", "С блиц-кригом ничего не вышло", самолеты мы сбиваем в огромных количествах, танки уничтожаем, а они все вперед и вперед. Елизавета Тимофеевна говорила, что из Москвы уже эвакуируются учреждения, заводы. Многие люди сами уезжают.

Борис зашел на факультет. Объявлено: занятия, как обычно, с первого сентября.

В конце августа сплошные дожди. С утра Борис один дома. Елизавета Тимофеевна на своей базе. Встречаться ни с кем не хочется. Позвонил Сонечке. Подошла соседка. Отец в армии, военврач. Соня с мамой эвакуировались.

— В Ташкент, наверное. Все они теперь в Ташкент драпают.

Целый день сегодня неспокойно. Борис не знает куда себя девать. В голове все время вертится одна строчка: "К востоку от голода умирать". Так всегда бывает. Стихи начинаются с одной строчки, и не обязательно с первой. Если строка не дает покоя, надо писать. Иначе не отделаться. К вечеру написал. И эпиграф — из любимого начала «Возмездия». Вся поэма у Блока не получилась. Растянуто, сыро, недаром не смог кончить. Но начало — гениально. Вечером прочел Елизавете Тимофеевне.