#img_9.jpeg

1

Подходят к концу мои записки, и главки станут теперь все короче. Так ведь всегда бывает: то, что по времени к нам ближе, представляется не столь интересным.

Победителями мы тогда вернулись в Москву. Здесь уже выпал первый снег, и воздух, словно выбеленный, показался нам особенно свежим и чистым.

Мы распрощались, выйдя на вокзальную площадь, и отправились по домам.

Я нарочно решил пройтись пешком по Москве. Путь был далекий от Белорусского вокзала до Мансуровского переулка, в котором мы с Таней жили. Но мне предстояло еще очень о многом подумать, прежде чем позвоню у своей двери. Всегда легче думается, когда вот так идешь один по улицам.

Ничего не было кончено. Ни на чем не поставлена точка. Юрий Ильич, обретший, едва мы ступили на московский перрон безапелляционность тона, строго сказал, обращаясь к Аркадию Степановичу и не удостаивая меня ни малейшим вниманием:

— Значит, приготовьте отчет по спортивным итогам… Да… Других вопросов не касайтесь. Я ими займусь сам…

Было понятно, что именно он имеет в виду под другими вопросами. Старик покашлял, но смолчал. Он только покосился на меня из-под своих дремучих бровей, еще раз покашлял:

— В общем, Николай, ты на досуге зайди ко мне…

О многом следовало подумать. Себя я щадить не буду, не собираюсь.

Какое право имел я, комсомолец, советский человек, развешивать уши в такое время? Я так и скажу тому, кто будет меня спрашивать: «Виноват — вот так! Понимаю теперь все: хотели скомпрометировать, нагадить… Не рассчитали, судили по себе… А могло быть хуже, гораздо хуже… Мог я такую кашу заварить, что и не расхлебать… Это ведь счастье, случай, что тот подлец вовремя смылся. Геннадий, наш капитан, умница парень, растолковал: буржуазные писаки так бы размалевали — сенсация, советский боксер развлекается… Страшно подумать!»

Площадь Пушкина. Вот и опять побелил снежок курчавую голову поэта и склоненный в раздумье лоб.

Свернул на бульвар. По-ноябрьски рано смеркалось, но еще не горели фонари. Все вокруг было светло-фиолетовым: снег под ногами, деревья, на которых перекликались вороны, укладываясь на ночлег.

Я решил, что ничего не скажу матери про то происшествие. Сегодня или самое позднее завтра возьму малыша, усажу в санки и повезу к старой бабке, чтоб не обижалась, чтоб знала: не верим мы ей, правда, Петька, ничуть не верим, будто больно ей на тебя смотреть. Хитрит наша бабка, любит нас обоих, только здорово упрямая.

Мы с Петькой ничем ее огорчать не станем. Мы ее порадуем. Скажем, чтобы она там, на заводе, потихоньку повыспросила у кого надо: не найдется ли, дескать, местечка для одного блудного сына.

Она порадуется. Порадуется, Петька, можешь быть уверен. Вида, само собой, не покажет. Куда там! Сожмет в морщинку губы, скажет безразлично, будто только так и могло быть:

— Сам пойдешь выспрашивать. Нашел себе помощницу! Не маленький, чай, за ручку водить…

А сама, разумеется, обегает всех. Это уж точно. Не постесняется ради такого дела потревожить самого директора, если будет нужда, обобьет пороги фабкома, прижмет на узенькой дорожке Ивана Ивановича, пока у всех не заручится накрепко: «Пусть приходит! Так кто ж тут против?..»

Тебе, Петька, бабка даст яблочного варенья. Ты будешь сидеть на том самом стуле с потертым сиденьем, на котором и я болтал ногами, не доставая пола. Варенья тебе дадут прямо в баночке, янтарно-чистого, желтого, сваренного из коричных яблок, они потверже, а антоновка, та сильно разваривается, уж не то…

Все будет хорошо. Должно быть хорошо. Правда, Москва? Ты готовишься к праздникам, к ноябрю, и я крепко завидую сейчас вон тем озябшим людям, которые высоко на вольном ветру крепят на карнизе серого дома огромное красное полотнище: «Да здравствует великий Октябрь!» Да, хочу быть там, на ветру, хочу дуть, как они, на озябшие руки и, чуток обогрев пальцы, крепить прочнейшим проводом или канатом то, что они крепят, и кричать вниз: «Ну как, ровно, что ли?..»

Они еще потом попробуют, все ли лампочки горят. Это ужо почти настоящий праздник и раньше, чем у всех. Жаль, не дождусь, когда загорятся белым светом электричества лампочки на этом плакате. Всегда это здорово, знаю, у себя, что-ли, такое не делали на заводе? Делали сколько раз!

Жаль, не придется дождаться. Я уж и так тут проторчал, глазею, будто другого дела нет.

Не заметил я, как прибавил шагу.

Смерклось совсем и похолодало. Вдруг захотелось быть дома, сейчас же, как можно скорее. Там дальше будь что будет, но сейчас я приду домой. Что делают они, мои родные? Петьке еще не скоро спать, мы с ним еще повозимся, побегаем, повеселимся вдоволь. Мальчишка раскраснеется, станет кричать: «Еще!» — и тут нам легонько нагорит за то, что не в меру развозились на ночь глядя: «Не пора ли угомониться, мужчины? Боже мой, я так и знала, Петька, у тебя совсем влажная шея!..»

Потом все вместе станем пить чай. Петька очень любит, когда мы все трое сидим за столом. Он будет возвышаться на двух подушках, в белом в синюю крупную горошину фартучке и, неловко тыча ложкой, станет размешивать теплое молоко. Петька человек давно самостоятельный и никому не позволяет за себя размешивать в чашке молоко. Он обижается, если я или Таня пытаемся помочь, пыхтит, выпячивает нижнюю губу: «Сам!»

Скорее домой, скорее… Сегодня вечером я ничего не стану рассказывать Тане о том провокаторе.

Или расскажу? Лучше расскажу, потому что она все равно почувствует неладное.

— Ты что-то скрываешь. Зачем? — скажет она.

И поднимет глаза. И тут нельзя крутиться, не имеет смысла. Никогда не могу понять — откуда она заранее знает, если что не так? Это какие-то чудеса женской души. Помню, я даже один раз рассердился: «Неужели я такой примитив, что ты всегда обо всем догадываешься!» Она сказала, как всегда спокойно, что было бы странно, если бы любящий, близкий человек не понимал до конца того, кого любит, что есть такая штука — телепатия, и она, Таня, кажется ею владеет.

Нет, конечно, расскажу. Ведь телепатия! Но сделаю так, чтобы она не подумала, будто тут что-то страшное. Подам эту дурацкую историю в смешном виде.

«Понимаешь, лезет целоваться, Иуда, слезы на глазах, а сам газетки в карман пихает, на память, так сказать, о встрече. Попадись он мне еще раз, оставил бы ему память!»

Да, в смешном виде. Это удачная мысль. Милая ты моя, за что, ну за что такая, как ты, может любить чудного, невезучего, неловкого верзилу?

«Сильный ты у меня, я знаю…» Так она обязательно скажет. Скажет и погладит по щеке теплой рукой. И все покажется вовсе несерьезным, не стоящим ни больших тревог, ни радостей в сравнении с этим.

Теперь я уж не смотрел по сторонам. Зачем все-таки не взял такси у вокзала? Давно бы, чудак, был дома.

2

Лифт был занят, красный огонек горел слишком долго. Я сказал лифтерше, тете Насте:

— Обойдусь без техники!

Тетя Настя, как всегда, что-то вязала, сидя на своем табурете. Все в доме давно окрестили ее философом, перестали удивляться ее афоризмам и полной осведомленности в том, что случается в доме. Не обратил я внимания на какую-то присловицу, пущенную мне вслед. Чувствуя, как постепенно нарастает радость, как становятся, вопреки законам, все легче ступеньки по мере того, как я их одолеваю, я мчался. Почтенная дама, которую я знал только в лицо, но с которой мы не были знакомы, а потому и не кланялись, вела вниз косматую черную собачонку. Мы едва не столкнулись. Я выпалил даме: «Здрассте!» Дама сказала: «Божже!» — и прижалась к стене. Собачонка поперхнулась лаем, отчаянно закашлялась, пуча на меня красные от натуги глазенки. Мне стало смешно. Я по-жеребячьи ржанул, взлетая разом на пол-лестницы: небось приняла за пьяного или сумасшедшего почтенная соседка! Вот и шестой этаж. Да здравствуют физкультура и спорт, без них я не взлетел бы так!

Буквы, выцарапанные на зеленой краске: «Валька дурак». И наша дверь с рыжей клеенкой, которую мы никак не можем сменить, хотя она не модна. И белая кнопочка звонка, который я все-таки удосужился сам сделать, потому что старый звонок был чудовищно огромен и почему-то обит жестью.

Надо было все-таки чуток отдышаться. Набрать воздуха побольше и гулко, сильно выдохнуть, как это делают альпинисты, взбираясь на кручу.

У меня с собой ключ, но я позвоню. Петька всегда первым бежит на каждый звонок и спрашивает тоненьким строгим голосом: «Кто там? Кого надо?» Я отвечаю обычно низким, рокочущим басом: «Надо одного мальчишку!» Петька стоит там, за дверью, я же слышу, сопит. Потом кричит: «Это ты! Это ты! Ну говори, что это ты, папка!» Он еще не совсем уверен, ему страшновато: а вдруг не я, вдруг, в самом деле, чужой дядя? Но он приплясывает, притопывает, подбадривая себя и, когда открывается дверь, бежит сломя голову к маме: «Я знал, что это папа! Знал, знал!»

Я осторожно нажал кнопку звонка. Было слышно, как он запел. Я улыбался. Вот сейчас затопают мягкие тапочки…

За дверью было странно тихо.

В соседней квартире играло радио, подпрыгивал какой-то опереточный мотив.

Я еще раз нажал белую, чуть холодноватую кнопку. Опять задорно крикнул звонок.

Как возникает тревога? Отчего бывает так, что сознанием ты объясняешь что-то, и объяснение это логично, но сердце уже не спокойно?

Просто их нет дома. Ушли гулять или еще куда-нибудь. Что ты испугался? Нервочки, оказывается, надо лечить, товарищ боксер. И нечего злиться на то, что ключ не сразу попадает в скважину, не ключ, а руки ваши собственные виноваты…

Дома никого не было. Было тихо и темно. Я зажег свет в коридорчике, не раздеваясь, заглянул в обе комнаты, нашу и Петькину, зашел в кухню.

Никого, пусто…

Немного все-таки обидным показалось, что никого нет. Уж очень хотелось, чтоб были дома.

Не люблю тишины в квартире. Вот такой тишины, когда слышно, как включается холодильник.

Я разделся, пошел мыться. Где они могут быть? Гулять вроде поздновато…

В ванной висело мое полотенце, на том же месте, где всегда.

Вдруг, не понимая еще отчего, мне стало страшно. Почему висит одно мое полотенце? Чудно… Где маленькое желтое и то, третье, которое всегда висит слева?

Еще ничему не веря, кривясь в усмешке по поводу своих дурацких, неизвестно откуда взявшихся догадок, злясь на себя за эти догадки и дурацкий страх, я снова вошел в комнату и повернул выключатель.

Свет ударил в глаза. Все было, казалось, как всегда. На серванте дремали, поблескивая, мои серебряные кубки, гипсовый боксер смотрел равнодушно мимо.

Но почему остановились часы?

Я зачем-то взял их в руки, встряхнул. Что-то негромко звякнуло в безжизненном холодном тельце часов. На них лежала пыль. Я провел ладонью по крышке пианино. На крышке пианино лежала пыль. Почему пыль?.. Значит, Таня уже довольно долго не убирала комнаты… Может быть, кто-то из них заболел? Ну, конечно! Заболел Петька и Таня с ним, в больнице…

Не помню, как я оказался у двери наших соседей, не помню, как позвонил. Сердце стучало в ушах, и я ругал себя дубиной и истеричкой, пока не открыли.

Нет, они ничего не знают… Правда, Федюша, они ничего не знают? Да выйди же наконец, поговори с ним сам!

Вышел сосед, смотрит в сторону.

— Кажется, они уехали…

— Как — уехали? Куда?

— Что вы так волнуетесь! Взрослый мужчина, спортсмен, право…

— Здоровы были оба?

— Здоровы…

— Как же так… Не помните, когда они были дома в последний раз?

— Ну… Дней пять или шесть назад. Тоня, ты не помнишь точно?

— Ничего не сказали?

— Ничего…

Я вернулся к себе. Немного отлегло, потому что сосед сказал: здоровы. Но все-таки что же случилось? Не люблю тишины, не переношу пустоты и тишины дома. Да что за наваждение, в самом деле! Конечно, все хорошо кончится, может, они уже идут где-нибудь по переулку, топает Петька в черненьких галошах, печатает следы елочкой… Но, ты, Танюша, могла бы поаккуратней, могла бы подумать, каково мне… Нельзя же так!

И вдруг я заметил листок бумаги на столе. Я не заметил его сразу, потому что он был наполовину прикрыт пепельницей. Листок был сложен вчетверо и наверху было написано: «Коле».

Ну вот, наконец-то! Я тоже дурачок хороший: лежит на самом виду записка, а я с ума схожу…

Я поспешно развернул записку. Она была короткой. Я помню ее, слово в слово, вот уж скоро тридцать лет.

«Наверное, опять я делаю не то, что нужно. Но мешать тебе жить не хочу. Не ищи нас. Знаю, тебе будет больно. Прости.
Таня».

Лифтерша, тетя Настя, пыталась что-то сказать, когда я пробегал мимо. Она привстала с места, чего не делала никогда, и на рыхлом ее лице был жуткий бабий интерес.

Я пробежал мимо.

В нашем переулке было чисто, бело. В садике напротив ребята гоняли клюшками консервную банку, играли в хоккей.

3

Саркис Саркисович принял меня в передней, с картами в руках. Пахло табаком и черным кофе.

— Прости, родной, у меня гости… Скажи одно: успех, конечно?

Я присел на сундук, покрытый ковром. В комнате, за круглым столом под большим шелковым абажуром играли в карты.

— Преферансик, — сказал Саркис Саркисович извиняющимся тоном, будто взывал к снисхождению по поводу этой безобидной старческой слабости. — Но ты мне завтра же все расскажешь, со всеми подробностями, милый!

— Саркис Саркисович, — сказал я, — где Таня и Петька?

Я видел испуг в глазах этого человека, которого считал своим благодетелем и старшим другом. Видел, как забеспокоились припухшие, в нездоровых мешочках глаза, как вслед за тем к ним вернулось добродушие, сквозь которое проглядывала настороженность, как голое тело в прорехи платья. И мы оба прекрасно поняли: что бы он ни сказал теперь, я не поверю…

Он прикрыл поплотнее дверь к игрокам, присел рядышком со мной на сундук, крытый ковром. То распахивая веером, то вновь собирая карты, среди которых выделялось сердечко червонного туза, Саркис Саркисович доверительно, как милому младшему другу, сообщил мне с печалью, что уж давно замечал и не хотел лишь зря тревожить меня, давно замечал в нашей милой, очаровательной Танюше, человеке редких, по нынешним временам, душевных качеств, необъяснимую, так сказать, склонность к внезапности поступков, к переменам житейским, быть может, несколько сумасбродным, если он смеет судить.

Он говорил задушевно, тихо, его тяжелые, склеротические веки порой совсем закрывались, а вислый нос, слегка приныривая, то ли отмеривал такт прочувственной и откровенной речи, то ли о чем-то, сам по себе, мудро грустил.

— Саркис Саркисович, — прервал я, — умоляю. Где Таня и Петька? Что вы о них знаете?..

Веки дрогнули, заметались, поднялись, вислый нос перестал элегически грустить, приобрел обыденность. Глаза еще застилала влажная пленка, но они снова становились настороженными и уже отталкивали меня прочь.

Я понял, что он не скажет правды. Хоть бейся здесь головой об стенку — не скажет. Я мог бы схватить его за глотку, за этот багровый с недобритой сединой кадык, но правды не будет.

Зачем-то я вытер о штаны руки, будто уже прикасался к нему.

— Значит, не скажете…

— Мой друг… Что я могу? Что значу? Возьми мое старое больное сердце, если это тебя утешит…

Теперь он выражал отчаяние. А глаза нетерпеливо толкали: уходи, надоел… Это было так отвратительно, даже страшно, что я почувствовал — задохнусь или ударю его, если пробуду еще хоть минуту.

Я поднялся. Короткие, с обильными волосами пальцы облегченно распустили карты веерком. «Друг мой… Помни, я жду тебя… Ты все, все мне расскажешь! Не сейчас, через недельку-другую…» Вздох. И, кажется, попытка обнять. Не вышло. За спиной я услышал поспешный щелчок ключа.

4

Всегда я любил ночную Москву. Любил ее в те часы, когда город еще не заснул, но дома, прислонясь друг к другу широченными плечами, готовятся стеречь покой.

— Слушай, браток, не много ль ты наездил? Расплатиться найдется чем?..

Мы остановились у дома с балкончиками и широкой, как ущелье, аркой ворот. Таксист, парень моих лет, а может, помоложе, с сомнением покосился на счетчик, потом на меня. Очень уж у многих мы останавливались домов, и каждый раз я выходил и говорил ему одно и то же: «Поехали». И называл новый адрес.

Найду… В конце концов, я здорово отупел от неудач, и это отупение было само по себе почти спасением, потому что уж не так били лицемерные или раздраженные вопросы через цепочку двери: «Таня? Нет, ничего не знаем, к сожалению…»

Всегда я любил ночную Москву. Но не знал я, что она может быть совсем другой, почти враждебной, что эти широкоплечие дома могут выталкивать тебя на улицу и, вытолкнув, снова смыкаться, неприступные, отчужденные: ты, парень, не наш…

Мы стояли у дома с балкончиками и дальше ехать было уже некуда. «Зайду в последний раз, — сказал я. — Ты уж меня не жди. Сколько там набежало?» Таксист еще раз покосился на счетчик, зажег для верности лампочку в пассажирском отсеке, назвал сумму. «Да, — сказал я, — ты прав, друг. Столько денег у меня нет». — «Может, дома есть?» — «Нет, — сказал я, — дома тоже нет денег. Не возьмешь ли вот шляпу? Она совсем новая…» — «Пижон ты, — сказал тот. — На черта мне твоя шляпа?..»

Я пошарил еще в карманах. Попалась под руку какая-то коробочка. Да ведь это мышонок Петьке… Была еще какая-то мелочишка и ключи. «Ты живешь-то здесь? Давай покуда, что наскреб, как-нибудь заеду, отдашь остальное. Скажи только в какую квартиру…»

Я сказал, что живу не здесь, что живу отсюда далеко, там, откуда мы с ним отправились колесить по Москве.

— Ладно, — сказал парень, подумав. — Давай сюда, что у тебя гремит…

Он, не считая, сунул деньги в карман и выключил счетчик. Мне хотелось сказать ему что-то доброе, поблагодарить, по крайней мере. Но тут же я забыл о его существовании и поплелся к подъезду.

Без надежды, только потому, что мне припомнился еще и этот адрес, я позвонил у двери с медной, хорошо начищенной дощечкой: «Павел Михайлович Ладыженский».

Не отзывались довольно долго. Я подумал, что его, вероятно, еще нет дома, не пришел из театра и лучше подождать на улице. Позвонил еще раз на всякий случай и хотел уходить.

И вдруг услышал голос Тани. Она спросила: «Кто звонит?» И это было настолько неожиданным, нелепым, радостным, что я не смог ответить, и зарычав что-то, застонав, прижался головой к двери.

Таня повторила: «Кто звонит?» Я стоял, прижавшись головой к двери, не понимая, не желая вовсе ничего больше понимать, знал только, что они здесь, мои, здесь, за этой дверью, нашел!..

Нашел! Я забарабанил в дверь кулаками и закричал: «Танька! Да это ж я, боже мой, Коля!..»

Стало тихо за дверью. Я услышал, как быстро побежали куда-то вглубь квартиры ее шаги. Я стоял, ждал и смеялся. Я смеялся, потому что вот сейчас, через минуту выйдет Таня и все это страшное останется где-то позади…

Я смеялся: что ж ты, дуралей, сходил с ума? Когда все так просто… Вот же она, Таня!..

Я все еще смеялся, когда тихо щелкнул французский замок и дверь отворилась ровно настолько, насколько позволяла цепочка.

В щель я почему-то увидел Павла Михайловича. Я уже забыл, что звоню в его квартиру. Павел Михайлович был в халате, слегка румяный, видно только что встал с постели. При чем тут он? Я отшатнулся. Чепуха какая-то! Я стучался в дверь его квартиры, но теперь не понимал, как он тут очутился, когда — Таня?..

Я все еще улыбался, но он не улыбнулся в ответ. Он смотрел на меня одним глазом, второго не было видно в узкую щель. Павел Михайлович сказал: «Добрый вечер…», спросил после коротенькой паузы, как всегда немного картавя и растягивая слова, чем он, собственно, обязан таким поздним визитом?

Чепуха продолжалась.

— Таня! — сказал я. — Извините, конечно, Павел Михайлович, но я только что вернулся из-за границы, смотрю: дома никого… Где, думаю, они? А они вон где!

Не понимал я, почему он разговаривает со мной, не снимая с двери цепочки, когда тут Таня и Петька. Все это было нелепо, даже неприлично. И я принялся рассказывать, заглядывая через цепочку, туда, в щель, все стараясь увидеть Таню, как искал, понимаете, по всей Москве моих, наездил, понимаете, чертову уйму денег, хорошо еще таксист попался свой парень…

— Все это крайне занимательно, — прервал мои излияния Павел Михайлович. — Но я, простите, смертельно хочу спать…

— Слушайте, Павел Михайлович, — засмеялся я, — ну уж, может быть, хватит? Позовите, пожалуйста, Таню!..

— Зачем? — он не моргнул глазом. — Татьяна Аркадьевна давно легла почивать… Час, простите, поздний, как я уже вам сказал…

Только теперь до моего сознания стало доходить — и этот халат, и то, что час поздний, и эта стальная цепочка, и то, что Таня все не идет…

Не могу я спокойно вспомнить того, что последовало потом. Не забыл. Каждый раз, когда вспоминаю, начинаю совсем некстати краснеть и сжимать, вовсе уж некстати, кулаки.

Одним ударом я мог пробить дверь вместе с ее стальной цепочкой. Одним ударом я мог смести с дороги человека, который, как я, наконец, догадался, украл у меня моих, Таню и Петьку и посматривал одним глазом, как мучается на лестничной площадке здоровый молодой человек, годный ему в сыновья.

Почему я его не ударил? Потому что все еще надеялся.

Я просил его, если уж так, позвать хотя бы на минуту Таню, пусть я увижу ее только издали, пусть она мне что-нибудь скажет, а я не стану даже разговаривать, если он не хочет. Я просил этого человека, с любопытством наблюдающего за мной и для этого чуть пошире приоткрывшего щелку, обсудить, так сказать, по-мужски, нельзя ли мне, если уж все так, хоть иногда видеть Петьку?

— Не говорите нет, Павел Михайлович. Не торопитесь… Пускай не сейчас, когда-нибудь…

Он смотрел и молчал. И мне почудилось, будто все вовсе не так уж страшно. Но, когда я сделал движение к двери, он поспешно прикрыл ее и тут же навесил цепочку. Он, кажется, воображал, что играет с опасностью, и это его занимало…

Я почувствовал, что меня начинает одолевать, подступает к горлу, душит злоба, которой я еще не испытывал никогда. Сами сжались кулаки.

Он все это видел, сказал: «Спокойно, голубчик! Не надо сцен».

И совсем захлопнул дверь.

Потом была тишина и кафельный, в черно-белую клетку пол перед глазами. Не знаю, долго ли я просидел, припав головой к двери.

Почему-то я не очень удивился, что таксист еще не уехал, что машина, старенькая, езженая, еще стоит у дома, порядком занесенная снежком, падавшим так обильно, будто он спешил все закрыть собой, перекрасить, перепутать.

— Приятель! Долго ж ты копошился… Садись, ладно там…

Я завел часы, когда оказался дома. Время пошло дальше своим ходом.

И в общем, ничего больше не случилось в ту ночь. Только, думаю, жильцы нижней, под нами, квартиры помянули меня спросонья нехорошим словом, когда над их головами раздался непонятный грохот.

Это я разбил, к чертовой матери, свое гипсовое изображение. Поднял, его над головой, хватил об пол, да еще топтал ногами, пока не превратил в порошок.