«Если я проживу еще десять лет, – писал Байрон в 1822 году Томасу Муру, – ты увидишь, что не все еще кончено со мной. Я не говорю о литературе, потому что это пустяки, и, как бы это ни показалось тебе странным, я думаю, что не в ней мое призвание. Ты увидишь, что я еще когда-нибудь совершу нечто такое, что „подобно сотворению мира будет приводить в недоумение философов всех времен“. Но я сомневаюсь, чтобы мой организм выдержал еще долго». Байрон не раз выражал мнение, что «человек должен делать для общества больше, чем только писать стихи», и он сам поступал согласно этому своему мнению. Когда, после удачной вначале революции в Неаполе, равеннские патриоты стали готовить восстание в Папской области, «для того чтобы загородить австрийским войскам дорогу в южную Италию, Байрон всей душой был на стороне этого движения и содействовал ему всем чем мог. В его доме собирались ежедневно вожди карбонариев; он вооружал за свой счет всех заговорщиков, и даже сам стал во главе одной из таких групп. Он горел желанием видеть Италию освобожденной и готов был пожертвовать всем для достижения этой цели. „Неважно, – писал он одному из своих друзей в самый разгар волнений на Апеннинском полуострове, – кто или что должно быть принесено в жертву, если только Италия может быть освобождена. Это великое дело, это сама поэзия политики: вы только подумайте, что значит свободная Италия!“
Неудачный исход неаполитанской революции глубоко огорчил поэта, но он никогда не переставал верить в будущее итальянцев и других угнетенных наций."…Кровь будет литься, как вода, – писал он раз, – а слезы, как роса; но народы победят в конце концов. Я не надеюсь дожить до этого, но предвижу это». Разочаровавшись в своей надежде увидеть освобожденной Италию, Байрон с радостью принял приглашение помогать делу освобождения Греции. Некоторые биографы поэта утверждают, что он принимал участие в освободительных движениях Италии и Греции из одного только тщеславия и честолюбия. Это утверждение крайне односторонне, а потому и несправедливо. Что Байрон, всегда крайне тщеславный и честолюбивый, оставался таким же и в то время, когда участвовал в подготовке восстания в Италии, и впоследствии, когда помогал свободолюбивым грекам, – это только вполне естественно. Но чтобы он в своей политической деятельности руководствовался одним только тщеславием и честолюбием, – этому противоречит как то, что он делал, так и то, что он говорил или писал.
«Подобно Альфиери и Руссо, – говорит биограф его, профессор Никольс, – его девизом было „Я принадлежу к оппозиции“, и как Данте, живя в республике, требовал монархии, так и Байрон во время господства монархий в Европе жаждал республики». Байрон искренно любил свободу и всем существом своим ненавидел притеснение и притесняющих. Но он не был энтузиастом свободы: для этого он был слишком большим скептиком. Он помогал угнетенным не столько из любви к ним, сколько из ненависти к их притеснителям. Байрон был слишком аристократом в душе, чтобы быть искренним демократом. Ему хотелось господствовать на политическом поприще так же, как он господствовал на поприще поэзии, но его политическое честолюбие было неизмеримо выше честолюбия простого авантюриста. «Быть первым человеком, – писал он в своем дневнике, – (не диктатором), не первым, вроде Суллы, а таким, каким был Вашингтон или Аристид, первым по таланту и добродетели, – значит стоять ближе к Божеству».
Отправляясь в Грецию, Байрон мало верил в близкий успех того дела, которому решил посвятить себя, еще менее он верил в самих греков. На потомков древних эллинов поэт смотрел как на полуварваров, но он сознавал в то же время, что причина их отсталости и испорченности лежала в ненормальных политических условиях, в которых они жили, и верил в возможность их возрождения вместе с улучшением окружающих условий. Байрон отправлялся в Грецию не как фанатик свободы, не как дилетант и не в надежде найти поэзию в той деятельности, которая ему предстояла, а как трезвый и практический общественный деятель. Во время своего, к несчастью, непродолжительного участия в греческом движении он вел себя с таким тактом и обнаружил такую политическую проницательность, что друзья его совершенно не узнавали в нем прежнего легкомысленного поэта.
Байрон охотно отправлялся в Грецию, между прочим, еще и потому, что ему тогда уже надоело жить в Италии, и он уже начал тяготиться своей связью с графиней Гвиччиоли. Еще во время своего пребывания в Равенне он иногда мечтал о поездке в Южную Америку, для того чтобы сделаться там мирным плантатором. «Если мы не отправимся в Грецию, – писал он в мае 1823 года, – я решил уехать в какое-нибудь другое место и надеюсь, что мы во всяком случае через месяц уже будем в море, так как мне надоела и эта страна, и этот берег, и все здешние люди». По мере того как время отъезда из Италии приближалось, Байрон становился все более и более нерешительным. Он иногда говорил, что вернется назад из Греции через несколько месяцев, а порой даже выражал сомнение в том, состоится ли вообще его поездка туда. Кроме того, незадолго перед отъездом его начало преследовать мрачное предчувствие, что смерть его близка и что он уже не вернется из Греции. А он верил в предчувствия. В начале июня 1823 года, т. е. приблизительно за месяц до своего отъезда, поэт однажды сидел вечером у друга своего, леди Блессингтон, которая собиралась на следующий день уехать в Англию, и с глубокой грустью говорил о предстоящем ему путешествии. «Мы теперь здесь собрались все вместе, – заметил он, – но кто знает, когда и где мы встретимся опять. Я имею какое-то предчувствие, что мы видим друг друга в последний раз, так как мне что-то подсказывает, что я уж никогда не вернусь обратно из Греции». Договорив последние слова, поэт склонил свою голову на ручку дивана и начал истерически рыдать.
Утром 14 июля 1823 года Байрон ступил на борт своего корабля «Геркулес» вместе с приятелем Трелани, молодым графом Гамбой (братом графини Гвиччиоли), итальянским врачом Брюно, камердинером Флетчером и 8 другими слугами. Кроме поэта и его свиты, на корабле находились еще капитан судна Скотт и несколько матросов. «Геркулес» был вооружен двумя пушками и нагружен всякого рода оружием и амуницией. Байрон взял с собой, кроме того, еще 5 лошадей и большой запас медицинских средств. Через пять дней он был уже у Легхорна, где ему вручили рифмованный привет от Гёте, на который он немедленно ответил письмом. Из Легхорна Байрон 24 июля отплыл в Кефалонию. В пути он много занимался чтением, а также наблюдением исторических берегов, мимо которых проходил его корабль. Проезжая мимо Стромболи, поэт заметил Трелани: «Вы увидите эту сцену в 5-й песне „Чайльд-Гарольда“. Товарищи Байрона по экспедиции были очень довольны им как спутником: он был все время очень весел и много шутил. Байрон не забывал в дороге и своих любимых физических упражнений: он каждое утро плавал и стрелял в цель. В начале августа экспедиция достигла Кефалонии. При виде берегов Мореи поэт воскликнул: „Я себя чувствую теперь так, как будто сразу стал моложе на те одиннадцать лет, которые прошли с тех пор, как мне довелось быть здесь в последний раз и когда я проезжал эти же места на фрегате старого Батерста“.
Байрон пробыл на острове Кефалонии до конца 1823 года. В течение первого месяца он ночи проводил на корабле, а дни – на берегу; но когда убедился, что ему придется оставаться долго в тех местах, то совсем перебрался на берег и поселился вместе с графом Гамбой в деревне Метоксате, расположенной в окрестностях Аргостоли, столицы острова. По прибытии на Кефалонию Байрон немедленно отправил двух посланцев к временному правительству Греции, чтобы узнать о положении дел и получить необходимые инструкции. В ожидании возвращения этих посланцев он решил держаться строго выжидательной политики. Эта тактика его оказалась очень разумной при той неурядице, которая тогда господствовала в Греции. Временное правительство было без денег и не пользовалось почти никаким авторитетом, а многочисленные вожди инсургентов соперничеством между собой ослабляли боевые силы страны и губили движение. Байрон решил не предпринимать ничего до тех пор, пока для него не выяснится положение дел в Греции и пока ему не удастся добиться хоть какого-то согласия между греческими вождями. Он каждый день получал множество писем с приглашением приехать в Афины, Акарнанию или Морею. Каждый день к, нему приезжали делегаты от различных фракций инсургентов с просьбой о поддержке; но он всем отвечал одно: „Прекратите ваши раздоры и боритесь за всю страну, а не за часть ее только; я явился сюда не с тем, чтобы помогать кому-нибудь из вас в отдельности как партизан, а для того, чтобы помочь вам всем как общий ваш друг“.
Греция тогда чувствовала сильную нужду в военном флоте, чтобы освободить свои порты от блокады турецких кораблей. Байрон предложил временному правительству 40 тысяч рублей для приобретения флота и в то же время хлопотал о заключении займа для этих целей у английских банкиров. В переговорах с различными делегатами и в переписке с вождями и правительством проходило почти все время поэта на Кефалонии. Некоторые биографы его утверждают, что греческие делегаты, посетившие его в Метоксате, между прочим, заметили ему, что он может надеяться на корону освобожденной Греции, на что поэт-республиканец будто бы ответил следующее: „Если мне сделают подобное предложение, я, быть может, приму его“. Во всяком случае, несомненно, что вся Греция смотрела на него как на своего освободителя и ожидала приезда его с величайшим нетерпением. Среди населения острова Кефалонии он скоро стал очень популярен за свое замечательное великодушие и щедрость.
К концу 1823 года дела Греции несколько поправились, главным образом, благодаря прибытию флота, нанятого на деньги Байрона. Турецкие корабли должны были тогда оставить важный греческий порт Миссолонги и удалиться в Лепанто, а их место занял греческий флот. Теперь уж наступило время, когда Байрон мог и должен был выйти из своего выжидательного положения. Приглашая его в декабре этого года немедленно приехать в Миссолонги, принц Маврокордатос, губернатор Западной Греции и самый способный из греческих вождей, заканчивал свое письмо Байрону следующими словами: "…Мне незачем говорить вам, до какой степени ваше присутствие здесь желательно для всех и какое счастливое направление оно даст всем нашим делам. Ваших советов будут слушаться, как изречений оракула».
Дом в Миссолонги, где жил Байрон.
Несколько дней спустя после получения этого письма Байрон вместе с графом Гамбой покинул, наконец, Кефалонию и на двух небольших судах отплыл в Миссолонги. На пути туда судно, на котором плыл поэт, совершенно неожиданно столкнулось с турецким военным кораблем и не сделалось добычей турок лишь благодаря тому, что те заподозрили в нем миноносец. В Миссолонги Байрону устроили чисто королевскую встречу. Все население города и окрестностей собралось на берегу; все корабли, стоявшие на якоре в порту, приветствовали его судно, когда оно проходило мимо них, пушечными выстрелами; все войска и все гражданские и военные власти, с принцем Маврокордатосом во главе, встретили Байрона на месте высадки и проводили его в приготовленный для него дом под восторженные крики «ура», при звуках шумной музыки и громе артиллерийских залпов. «Я не могу передать того впечатления, – рассказывает граф Гамба в своих воспоминаниях о поэте, – которое эта сцена произвела на меня. Я с трудом мог удержаться от слез».
Этот восторженный прием на время сильно воодушевил Байрона, и он стал смотреть с большей надеждой на ближайшее будущее Греции и на предстоявшую ему здесь работу. Его назначили в это время главнокомандующим, «архистратигом» трехтысячного отряда, который должен был отправиться против Лепанто, занятого турецкими войсками. Кроме того, он окружил себя гвардией из 500 храбрых сулиотов, которых содержал на собственные деньги. Байрон энергично принялся за обучение своих солдат и с нетерпением ожидал момента, когда ему можно будет выступить в поход. Во время этих военных приготовлений великий поэт в последний раз отпраздновал день своего рождения. Утром 22 января 1824 года, когда ему исполнилось 35 лет, он вышел из своей спальни в комнату, где собрались некоторые друзья его, и с улыбкой сказал: «Вы жаловались недавно, что я уж больше не пишу стихов; сегодня день моего рождения, и по этому случаю я только что написал кое-что; по моему мнению, это лучше того, что я обыкновенно пишу». Это было последнее его стихотворение, начинающееся следующими трогательными строками:
В начале февраля все уже было готово к походу против Лепанто, как вдруг гвардия Байрона взбунтовалась и потребовала увеличения своего жалованья, угрожая в противном случае не трогаться с места. Бунт этот был скоро подавлен, но тем не менее выступление в поход пришлось на время отложить. Этот инцидент произвел крайне удручающее впечатление на поэта и был, вероятно, вернейшей причиной того сильного припадка падучей болезни, который случился с ним в ночь на 15 февраля. На другой день после припадка Байрон жаловался на ужасную тяжесть в голове; медики поставили ему пиявки, но так близко к височной артерии, что от громадной потери крови он лишился чувств. Ко времени этой болезни великого поэта относится отлично характеризующий его случай, сообщенный товарищем его по участию в греческом движении, полковником Стенгопом. «Вскоре после ужасного припадка, – рассказывает последний, – когда Байрон лежал в постели больной и с совершенно расшатанными нервами, в его спальню внезапно ворвались мятежные сулиоты, потрясая своим дорогим оружием и громко требуя удовлетворения. Поэт, наэлектризованный этим неожиданным фактом, казалось, сразу совершенно выздоровел, и чем более сулиоты неистовствовали, тем он становился спокойнее и смотрел отважнее. Сцена была поистине величественная». «Невозможно, – говорит по поводу того же инцидента граф Гамба, – достаточно справедливо оценить присутствие духа и отважность Байрона в каждом более или менее затруднительном случае. Обыкновенно очень раздражительный и способный вспылить из-за пустяка, он при виде серьезной опасности моментально успокаивался… Человека более неустрашимого в минуты опасности, чем был он, трудно себе и представить».
Несколько дней спустя после усмирения первого бунта сулиотов, этих своенравных воинов пришлось усмирять во второй раз. Среди других войск также господствовало недовольство. При таких условиях об экспедиции против Лепанто в более или менее близком будущем нечего было и думать. Между тем жизнь великого поэта быстро приближалась к концу. Со времени первого припадка падучей болезни в феврале он стал чувствовать себя с каждым днем все слабее и слабее. Организм его, и без того уже крайне истощенный ненормальной диетой, был еще более ослаблен припадком и неосторожным кровопусканием. Он питался с тех пор, как приехал в Грецию, исключительно сухим хлебом, зеленью и сыром. Его все еще, как в дни юности, преследовал страх растолстеть, и он каждый день измерял себя в талии, чтобы узнать, не стал ли он толще. В тех случаях, когда результаты измерения оказывались неблагоприятными, он немедленно принимал сильную дозу лекарства. При таком состоянии здоровья и при подобном образе жизни ему еще пришлось со времени своего приезда в Миссолонги жить в самой нездоровой и грязной части этого самого нездорового и грязного города Греции. Место, где расположены Миссолонги, крайне низменное, вследствие чего в городе постоянно свирепствовала болотная лихорадка. Друзья поэта с самого начала уговаривали его немедленно оттуда уехать и поселиться в более здоровой части Греции, но тот и слышать не хотел об этом, хотя прекрасно понимал угрожавшую ему опасность. 5 февраля, т. е. за десять дней до первого припадка падучей болезни, он писал одному приятелю следующее: «Если нас не скосит меч, то, очень вероятно, убьет лихорадка в этой грязной дыре… Прорванные плотины Голландии – это пустыни Аравии в сравнении с Миссолонгами».
Байрон уже после первого припадка начал подозревать, что его конец близок. В начале марта он писал: «Мне известно, что состояние моего здоровья очень ненадежно. Но я все-таки должен оставаться в Греции, так как лучше умереть за делом, чем в безделье». В конце марта временное правительство Греции предложило ему пост губернатора Мореи и пригласило приехать на военный конгресс, который должен был собраться в начале апреля в Силоне. Байрон обещал отправиться на конгресс, но ему уже не суждено было исполнить этого обещания. 9 апреля он получил радостное письмо от Августы: сестра сообщала ему, что дочка его Ада уже совсем поправилась после своей болезни и что ее собственное здоровье было гораздо лучше прежнего. По случаю получения таких хороших известий он решил в тот день отправиться на прогулку верхом, чего не делал против своего обыкновения уже целых три дня из-за непрекращавшегося дождя. Погода в этот день была ненадежной, и можно было каждую минуту ожидать дождя, но Байрон решил рискнуть, несмотря на то, что все уговаривали его остаться дома. Его сопровождали на прогулку граф Гамба и несколько сулиотов. Сначала погода благоприятствовала, и Байрон, увлекшись, пустил лошадь в галоп. Когда он таким образом сильно разгорячился, на него вдруг хлынул проливной дождь и в несколько минут промочил его до костей. Будучи в таком состоянии, поэт все-таки настаивал на том, чтобы возвращаться домой, как обычно, в лодке, и, на просьбы своего спутника не делать этого, с улыбкой отвечал: «Хороший бы из меня вышел солдат, если бы я обращал внимание на такие пустяки». Но это оказалось не пустяком, а смертью. Немедленно по возвращении домой Байрон почувствовал страшную боль во всем теле и сильную лихорадочную дрожь. Но на другое утро он встал в обычное время и совершил прогулку верхом в оливковой роще. 11 апреля снова последовал сильный припадок лихорадки, и, когда до 14 апреля ему не стало лучше, решили послать за врачом в Занте. К несчастью, страшная буря, свирепствовавшая тогда на море, помешала исполнению этого решения, и пришлось довольствоваться теми медиками, которые были в Миссолонгах. Когда один из этих врачей посоветовал Байрону пустить себе кровь, чтобы ослабить лихорадочный жар, он сначала наотрез отказался. «Если мой час настал, – сказал он, – я все равно умру, пущу ли себе кровь или нет». Но на следующее утро, когда тот же врач намекнул ему, что он может лишиться рассудка, если будет дольше противиться кровопусканию, больной тотчас протянул свою руку и гневно воскликнул: «Вот вам, кровопийцы; возьмите у меня сколько угодно крови, но только кончайте поскорее!» На другой день кровопускание повторили, но больному нисколько не становилось лучше: он быстро и заметно угасал.
Уход за Байроном все это время был очень усердный, так как все окружающие были сильно привязаны к нему; но хлопоты и беготня всех его слуг и приятелей больше беспокоили его, чем приносили пользу. В квартире его господствовал страшнейший сумбур, так как слуги и члены его свиты, принадлежа к различным национальностям, совершенно не понимали друг друга. 18 апреля больной, хотя и чувствовал себя во всех отношениях хуже, попытался все-таки добраться при помощи слуги до соседней со спальней комнаты и там некоторое время занимался перелистыванием книги, после чего вернулся обратно к своей постели. В этот день начиналась Пасха; греки имеют обыкновение встречать светлый праздник пистолетными выстрелами; но на этот раз во всем городе царила мертвая тишина. Военные патрули ходили по улицам и, сообщая жителям об опасности, угрожавшей их благодетелю, просили воздерживаться от всякого шума, который мог бы его беспокоить. К вечеру 18-го Байрону стало еще хуже; он уже чувствовал приближение конца. Вокруг его постели стояли верные слуги и обожавший его граф Гамба и горько плакали, хотя понимали, что этого не следовало делать в присутствии умирающего. Заметив общие слезы, Байрон полуулыбаясь сказал: «О questa è una bella scena!» («Какая прекрасная сцена!»).
Вскоре после этого у него начался бред, причем умирающий говорил в бреду наполовину по-английски, наполовину по-итальянски. Он воображал, что ведет отряд свой на приступ, и кричал: «Вперед, вперед, смелее, за мной!» Придя через некоторое время в себя, Байрон выразил желание дать последние поручения своему старому слуге Флетчеру. Началась раздирающая душу сцена между больным, с трудом выговаривавшим слова, и слугой, тщетно пытавшимся понять его.
Мы передадим эту сцену словами биографа поэта – Томаса Мура: «Когда Флетчер спросил, не принести ли ему перо и бумагу, чтобы записать все, что он скажет, больной отвечал: „О нет! На это не хватит времени, уже почти все кончено. Пойди к моей сестре – скажи ей… пойди к леди Байрон… ты увидишь ее и скажи ей…“ Здесь голос его оборвался, но он продолжал в течение почти 20 минут серьезно бормотать что-то, но, кроме нескольких бессвязных слов, невозможно было ничего разобрать. Это были всё имена – „Августа, Ада, Гобгауз“. Затем он сказал: „Теперь ты знаешь все“. – „Милорд, – отвечал с отчаянием Флетчер, – я не понял ни одного слова из того, что вы говорили“. – „Не понял меня, – воскликнул Байрон с бесконечной грустью во взоре, – как жаль! Значит, уже слишком поздно, все кончено…“ Он после этого пытался произнести еще несколько слов, но из них можно было разобрать только – „сестра моя, дитя мое…“ Байрону дали после этого успокоительное средство, и он заснул. Через полчаса он проснулся, и ему дали новую дозу этого лекарства. Он начал говорить в полузабытьи: „Бедная Греция… бедный город… бедные слуги мои… Зачем я не знал этого раньше?.. Мой час настал, – я не боюсь смерти, но почему я не отправился домой раньше, чем поехал сюда?.. Есть вещи, для которых мне хотелось бы жить, но, вообще, я готов умереть…“ Около 6 часов вечера того же дня он произнес последние слова свои: „δει με νυν χαθευδειν“ („Teперь мне надо заснуть“), потом повернулся к стене и тотчас же погрузился в бессознательное состояние, из которого уже больше не выходил. Ровно через 24 часа после этого, т. е. в 5 часов 45 минут вечера 19 апреля, он в последний раз открыл глаза и тотчас же закрыл их опять. Все было кончено. Одного из величайших гениев XIX века не стало!..»
Весть о смерти великого поэта глубоко опечалила весь цивилизованный мир; но сильнее и глубже всех была, конечно, печаль того народа, которому он посвятил последние дни свои и среди которого он умер, борясь за его освобождение. Утром, на другой день после смерти Байрона, из орудий главной батареи Миссолонги было сделано 37 выстрелов, по числу лет, которые прожил великий поэт. Все торговые и промышленные учреждения были закрыты в течение трех дней; все общественные увеселения были строго запрещены; во всех церквях горячо молились за упокой души усопшего, и в продолжение 21 дня весь город был в глубоком трауре. По всей Греции только и слышалось: «Лорд Байрон умер!», «Великого человека не стало!» Города греческие спорили о том, кому из них должна была принадлежать честь хранить у себя останки великого поэта. Афины предлагали храм Тезея. Жители Миссолонги просили, чтобы им оставили хоть сердце усопшего благодетеля своего… Но друзья поэта решили повезти его останки в Англию, хотя он при жизни всегда выражал желание не быть похороненным на родине. 29 июня корабль «Флорида», доставлявший гроб с набальзамированным телом Байрона, прибыл в Лондон. В течение трех дней тело поэта было выставлено для публики в доме сэра Эдварда Кнечбуля, на Большой Георгиевской улице, после чего оно было торжественно вывезено из Лондона. До городской заставы печальный кортеж сопровождали многочисленные аристократические экипажи с друзьями, почитателями покойного поэта. Похороны состоялись в пятницу 16 июля в маленькой церкви деревни Гакнель, находящейся недалеко от города Ноттингема. Гроб Байрона был поставлен рядом с гробом его матери в фамильном склепе. В алтаре церкви потом была помещена доска из белого мрамора со следующей надписью:
«В склепе, находящемся под этим местом, где похоронены многие из его предков, а также и мать его, покоятся останки Джорджа Гордона Ноэля Байрона, Лорда Байрона из Рочдэля, в графстве Ланкастерском, автора „Странствований Чайлъд-Гаролъда“. Он родился в Лондоне 22 января 1788 г., умер в Миссолонгах, в Западной Греции, 19 апреля 1824 г., занятый благородной попыткой вернуть этой стране ее прежнюю свободу и славу. – Эта доска поставлена в память о нем сестрой его, Августой Марией Ли».