1
Отцовская радость Нерона была непродолжительной: на четвертом месяце маленькая Клавдия Августа скончалась. В горе Нерон был столь же неумерен, сколь и в радости. Город облекся в темные одежды скорби, Палатин огласился воплями плакальщиц, а в сенате сразу же зазвучали льстивые предложения обожествить умершего ребенка.
В февральские ноны того же года случилось еще одно землетрясение в Кампании, от которого пострадали Неаполь, Помпеи, Геркуланум, Оплонтис с виллой Поппеи. После смерти маленькой августы в сознании Поллы все это связалось в единую цепь: «Геркулес в безумье», потеря ею своего нерожденного ребенка, смерть ребенка Сабины. Она не злорадствовала, но связь отметила, приписав возмездию какого-то неведомого божества. Ей хотелось спросить у Лукана, что думает он, но задать ему вопрос она не решалась. С некоторых пор эта тема стала для нее болезненна. После той ее драмы миновало полтора года, а на обетование будущих детей не было и намека. Полла связывала это с постоянным страхом и постоянным ожиданием новой беды, в котором жила она – и жили все.
Как всякая женщина, счастливая в браке, Полла, конечно, мечтала о детях, но иногда бывала даже рада, что их у нее пока нет. Впоследствии, когда после раскрытия заговора Пизона дети его казненных участников, даже маленькие, будут умерщвлены за общим завтраком вместе со своими наставниками и прислужниками, она еще благословит судьбу за свою бездетность… Но тогда она просто чувствовала, что, появись у нее ребенок, он оттянет на себя значительную часть той любви и внимания, которые сейчас безраздельно отдавались мужу и его поэтическому детищу – «Фарсалии», а оба они, творец и творение, требовали почти материнской заботы и порой внушали ей тревогу. Ее все сильнее беспокоило здоровье поэта – не только телесное, но и душевное. Верным отражением его состояния была поэма. По-прежнему – и чем дальше, тем более определенно – видела Полла взаимосвязь между его мучительными головными болями, повторяющимися приступами то лихорадки, то меланхолии, из которых ни один, впрочем, не был так силен, как первый, а также его жуткими ночными сновидениями, когда он стонал и метался на ложе не в силах проснуться, – и предельным напряжением его стиха, своевольными поворотами повествования, изощренными описаниями мук и ужасов. Лукан работал уже над шестой книгой, приближаясь к рассказу о самой битве при Фарсале и скорбном поражении Помпея.
В конце этой книги Секст, сын Помпея, обращался к фессалийской колдунье Эрихто, чтобы при помощи магических обрядов узнать будущее. Описание самой ведьмы и рассказ о ее колдовстве распространялись почти на сто стихов. Слушая и записывая эти стихи, Полла содрогалась:
– Лукан, это нестерпимо! – в отчаянии воскликнула она, дописав эти слова. – Дай мне передышку, иначе меня просто вырвет. Ради всех богов, скажи, какому Логосу следует это твое описание?
– Не мое описание, а сама ведьма не следует никакому Логосу, поэтому вокруг нее безобразный хаос, – отвечал Лукан, как обычно начиная раздражаться. – Или ты думаешь, что фессалийские колдуньи ведут себя как благопристойные матроны?
– Я не думаю, а доподлинно знаю, что те, кого считают ведьмами, могут держаться и говорить благопристойнее многих нынешних матрон.
– Откуда тебе это знать? – Изумился Лукан.
– Мне довелось беседовать с самой Локустой, – выдохнула Полла.
– Что-о?
– Да, так получилось…
И Полла рассказала ему о своем посещении знахарки.
– Так все говорят, что она содержится под стражей!
– Оказывается, нет! Наверное, говорят, чтобы не искали. Я долго думала, почему так, и решила, что содержать ее в заключении они просто боятся. Может быть, ее и заточали когда-то в темницу, но долго держать не решились. Ведь тогда все травы и яды должен был доставлять ей кто-то другой, и в скором времени этот другой мог сам научиться ее ремеслу.
– Вполне разумно… И что ж, твоя покойная бабушка пользовалась ее услугами?!
– Да, но бабушка не знала, кто она. В жизни эту особу обычно не называют Локустой, у нее другое имя. Это со мной у нее вышел промах – я нечаянно услышала ее прозвище. Думаю, так бывает нечасто. Поэтому многие с чистой совестью обращаются к ней за целительными составами, которые она действительно делает мастерски. Сама по себе эта старуха, похоже, безобидна. Ей интересно делать то, что она делает, все равно для какой цели. Не буду скрывать, твое состояние нередко внушает мне мысль все-таки обратиться к ней.
– Только попробуй! – вскипел Лукан. – Из дому выгоню! Это ж надо было придумать! Ладно за травками пришла, но выяснять у убийцы, точно ли это она и почему на свободе… Как сама-то живая от нее вернулась? А если бы она решила избавиться от ненужного свидетеля?.. – Он немного помолчал и, успокоившись, продолжал: – Зло – всегда зло. Эпическая поэма тем и хороша, что в ней можно показать истинное его лицо. Хорошо бы смотрелся мой Секст Помпей на провонявшей кошками лестнице перед жующей служанкой!
Он засмеялся, но Полла не разделила его веселости. Она подошла к нему, сидевшему, откинувшись, в кресле, и, встав за его спиной и обхватив руками его голову, стала гладить и целовать лоб, темя.
– Марк, милый, с тобой что-то происходит! Ты болен, а я не знаю, чем помочь…
– Почему не знаешь? Я не раз говорил тебе, что от головной боли мне лучше всего помогают твои руки, когда ты вот так обхватываешь мою голову. Это лучше всяких тошнотворных снадобий, которыми ты меня все время пичкаешь в союзе с занудой Спевсиппом. Ну да ладно, ради твоего спокойствия я готов терпеть их. Очень надеюсь, что до того чтобы поить меня мочой раба, месяц евшего одну капусту, – или что там такое советует достопочтенный Катон Старший? – вы все-таки не дойдете.
Он усмехнулся, запрокидывая голову, чтобы взглянуть на Поллу.
– Но я уверен, что это не болезнь. Просто «Фарсалия» владеет всей моей душой. Она гремит во мне, прорывается в моих ночных сновидениях. Мне кажется, у меня скоро начнут болеть чужие раны. Но полпути уже, пожалуй, пройдено… Когда я закончу ее, я… наверное, возьмусь за что-нибудь более радостное.
– Сомневаюсь! – вздохнула Полла, не выпуская его голову из своих ладоней. – Все твои прежние поэмы тоже были мрачны. Головные боли – это далеко не вся твоя болезнь. Какой-то тлеющий внутри тебя очаг приводит и к извержению этих образов, и к болям…
– Не знаю… Я когда-то говорил тебе, что в детстве меня разрывала надвое вражда между отцом и матерью. Ведь я все-таки любил их обоих… Может быть, поэтому я сердцем чувствую гражданские войны и их ужас… К тому же эта тема волновала и моего деда… – ну, да ты сама знаешь.
– В вас во всех есть что-то общее… – задумчиво произнесла Полла. – Трагедии твоего дяди тоже местами вызывают содрогание… Но все же он, в отличие от тебя, не превышает меры в ужасах. А трактаты его и вообще дышат спокойствием и ясностью мысли. Ты прости, но я никак не могу соединить в себе его образ, он распадается, как будто это не один человек, а несколько или как будто в нем двойное или даже тройное дно…
– Неправда, нет в нем никакого тройного дна! – решительно возразил Лукан, выпрямляясь и освобождаясь от ее рук. – Ты мало общалась с ним. Просто круг его интересов превосходит кругозор не только женщины, но и большинства мужчин.
– Ты хочешь сказать, что ты всегда понимал его поступки?
– Нет, но я всегда верил ему. К чему и тебя призываю. Сколько я себя помню, он был добрым гением всей нашей семьи. Оказавшись в изгнании, он писал оттуда своей матери, моей бабке, что желал бы стать искупительной жертвой за всех нас, чтобы на него пали все отмеренные нам невзгоды. Я еще с детства помню, как она со слезами это читала. Да и мне он во многом ближе родного отца, как и я заменил ему сына, умершего, когда мне было два года. Когда он вернулся из изгнания, все мое воспитание и обучение было поставлено на совершенно иной уровень по сравнению с тем, что было до того. Мои родители тогда уже взаимно отдалились, охваченные ненавистью, а заодно чуждались и меня: оба недолюбливали во мне отражение друг друга. Не знаю, что бы из меня выросло, если бы не дядя. Я бы, наверное, тоже превыше всего ставил обогащение, а отдыхая от должности, коснел бы в деревне и ворчал на весь свет. А ведь отец мой дарованиями не уступает старшим братьям! Дед, как мне говорили, вообще считал его лучшим. Впрочем, да не произнесет мой язык хулы на родителей! Каковы бы они ни были, жизнь мне дали они…
Постепенно скорбь по маленькой августе в Городе утихла, и Нерон вернулся к привычному образу жизни с пением, пирами и разгулом. Мужчин занимали события парфянской войны, и Лукан, принимая друзей, тоже порой обсуждал с ними стратегию Корбулона и коварство Вологеза, но Полла не могла да и не старалась в них разобраться. Боевые действия и политические интриги, совершавшиеся где-то в немыслимой дали, не затрагивали ни ее ума, ни ее сердца.
Наступившее лето было знойным и в Городе переносилось тяжело. Как обычно бывает при жаркой и влажной погоде, начала распространяться лихорадка, и все, кому было куда скрыться, стали понемногу разъезжаться по ближним и дальним виллам. Спевсипп исподволь убеждал Поллу, что Лукану могут быть полезны байские купания, но она, памятуя о его запальчивом решении никогда больше не возвращаться в те края, даже и не знала, как заговорить с ним об этом. Однако помог случай. В свое кампанское имение собрались ехать Сенека с Паулиной. Узнав, что племянник с женой еще никуда не уехали, философ пригласил их к себе в гости. Долгих уговоров не потребовалось, и Лукан охотно согласился ехать.
Сенека предложил ехать вместе, единым обозом. Лукан и Полла, как обычно, воспользовались для собственной езды каррукой, а для поклажи и прислуги взяли рэду. Ларец со свитками «Фарсалии» они, разумеется, везли с собой. Встретиться и воссоединиться с обозом Сенеки они должны были уже на Аппиевой дороге, у первого постоялого двора. Каково же было их удивление, когда возле них остановилась одна-единственная простая рэда, запряженная разномастными и даже немного отличающимися по росту мулами, и из этой рэды выкарабкался заметно похудевший и как будто даже помолодевший Сенека. С первых же его слов Полла почувствовала некий сдвиг, изменивший всю его личность, – это был уже не тот осмотрительный и чинный государственный муж, которого она помнила с детства; теперь его постоянно овевало легкое дуновение божественной свободы, впервые просквозившее в его речи, когда он навестил их после своей отставки.
По лицу философа сразу стало понятно, что он предвидел их изумление и страшно доволен тем, что вызвал его.
– Я знал, что так оно и будет! – радостно воскликнул Сенека, словно не слыша их приветствий. – Что моя простая повозка, не украшенная резьбой, повергнет вас в ужас! Конечно, куда уж нам до вас! Посмотреть только на эти бронзовые львиные головки, на этот пурпурный полог! Нет, конечно, до золотых подков на мулах вам еще далеко, но вы уже на пути, ведущем к оным, и, если вслед за мной не поворотите в противоположную сторону, придете и к этому! А ведь Катон в пути довольствовался одной лошаденкой, да и ту делил с вьюками, свисавшими по обе стороны!
Он понизил голос и, полуприкрыв рот рукой, прошептал громким шепотом:
– Открою вам правду! Я сам уже давно отвык от такой простоты и порой немного стесняюсь! Вот ведь несовершенство человеческое! Ну здравствуйте, мои дорогие! Рад видеть вас обоих!
Он разом обнял их, положив правую руку на плечо Лукана, левую на плечо Поллы.
– Ты решил стать киником, дядя? – спросил Лукан, ответно обнимая его.
– Отнюдь нет! Но простота и воздержность – идеал любой философской школы. Освободившись наконец от обязанности наставлять других, я со всем рвением принялся за воспитание самого себя, и то, что вы видите, – мои учебные контроверсии и свазории. Я вспоминаю уроки моих учителей юности: Деметрия, Аттала, Сотиона, – и теперь вновь целенаправленно приучаю себя довольствоваться малым и не желать большего. Ну так что ж, мои милые? Объединитесь на время с нами в нашей убогой повозке или гордо поедете одни в своей роскошной?
Лукан тут же согласился перейти в рэду дяди.
Там их ожидала Паулина, пышноволосая, цветущая красавица лет тридцати. Как всегда молчаливая, приветливо, но сдержанно улыбающаяся, она с обожанием поглядывала на мужа. Полла, увидев в супруге Сенеки свое собственное отражение, поняла, что им будет легко понять друг друга. С самим Сенекой было несколько сложнее.
Полла хотела, чтобы Лукан сел по ходу движения, опасаясь его головных болей, которые последнее время могли разыграться по любому поводу, в том числе от долгой и тряской езды по жаре, но Сенека, заметив ее беспокойство, тут же поднял его на смех.
– Марк, мальчик мой! – обратился он к племяннику полушутливо-полусерьезно. – Ты, я смотрю, совсем запутался в сетях женской опеки! Не поддавайся! Женская забота способна свалить любого здоровяка и превратить его в немощного калеку! Что за изнеженность в твоем возрасте? Быстро же ты забыл уроки, мои и особенно Корнута. Нет, не спорю, я сам начинаю щадить себя, щадя Паулину, хотя старость сделала меня во многом храбрее, чем я был раньше. Но всему же есть пределы! Уж не на байские ли купанья везет тебя твоя супруга? Неужели ты думаешь, что Катон согласился бы на такое? Запомни: Байи – притон всех пороков, страсть к наслаждениям там не знает удержу. Нет, поправлять здоровье надо в местах, здоровых не только для тела, но и для нравов. Можно ли стать здоровым, глядя на пьяных, слоняющихся по берегу, на пирующих в лодках, слушая с утра до ночи вой музыки над озером? Закалять нужно в первую очередь душу! Ведь каждый из нас – воин! В первой же битве нужно победить наслаждение, а изнеженностью и избалованностью ничего не добьешься. Что мне эти горячие озера? Что мне потельни с сухим паром? Пусть выжмет из меня пот работа!..
Сенека увлекся своей речью и еще долго и горячо рассуждал в том же духе, как будто выступая перед большим собранием людей. Лукан слушал его с явным смущением. Полла хотела возразить, но не решилась. Заметив это, Сенека ласково потрепал ее по щеке:
– Не обижайся, хлопотунья! Все это простительно твоему полу и возрасту, и объяснимо. Природой в женщину вложено материнское чувство, и оно, если не направлено по прямому назначению, нередко принимает извращенные формы, распространяясь у кого на мужей, у кого на братьев и сестер, а у кого-то даже на комнатных собачонок! Деток бы вам пора! А что до слабости здоровья, то, поверь, я знаю, о чем говорю! Твой Лукан по сравнению со мной в его возрасте – истинный Геркулес, я же был совершенным доходягой. С переселением из Испании в Рим меня стали одолевать частые насморки и простуды с кашлем. Поначалу я их презирал, но потом они взяли надо мною верх и довели до того, что я чуть было душу не выкашлял. Я совсем отощал, ослабел и уже подумывал свести счеты с жизнью. Удержала меня только мысль об отце, который меня очень любил. Я представил, как трудно ему будет переносить тоску, и – приказал себе жить! Мужество иногда требуется не только для того, чтобы умереть, но и для того, чтобы остаться среди живых!
Пламенные и насмешливые речи философа совсем было устыдили Поллу и убедили в ее неправоте, однако закончилось все именно тем, чего она боялась: у Лукана разболелась голова, из-за чего ему пришлось сначала все-таки сесть по ходу движения спиной к дяде, потом перейти из рэды в карруку, потом лечь в ней, и так они с трудом дотянули до первой остановки на пути – виллы одного из старых друзей Сенеки. Когда все выбрались из повозок, Лукан едва мог идти сам, поддерживаемый слугами. Медленно следуя за ним, Полла перехватила испуганный взгляд Сенеки, устремленный на его позеленевшее лицо. Она с невольной укоризной взглянула на философа. Он в свою очередь поймал ее взгляд, и, сжав ее руку, пробормотал:
– Прости, дочка! Я не мог и предположить, что это настолько серьезно…
Однако Полла еще имела случай оценить здравомыслие и заботу Сенеки, который по прибытии на свою кампанскую виллу пригласил к племяннику сразу нескольких лучших байских врачей – не считая собственного врача и друга Стация Аннея. Врачи не только внимательно осмотрели больного, но и расспросили о ходе его болезни Поллу, а также поинтересовались у Сенеки, кто и чем болел в их роду. Диагноз прозвучал неожиданно и убийственно: фтизис! Как оказалось, столь несхожие симптомы болезни дяди и племянника имели одну основу и восходили к общей родовой болезни, хотя врачи не исключали, что столь сильные головные боли у Лукана имеют и самостоятельные причины. Вновь зазвучали названия необходимых процедур и снадобий: горячие серные ванны, растирания, согревающая мазь с льняным семенем, корень журавельника с несмешанным вином, сок подорожника… Полле сказали, что ей надо быть поосторожнее, потому что эта болезнь может передаваться. Но у нее даже в голове не укладывалось: как это может быть – «поосторожнее» с собственным мужем? А Сенека уже не говорил о безнравственности байских лечебных процедур и не предлагал заменить их здоровым трудом. Полла поняла, что он обеспокоен намного больше, чем показывает.
Лукана диагноз расстроил, и он сказал, что предпочел бы о нем ничего не знать. Философ же спокойно ободрял его:
– Не огорчайся раньше времени, мой милый! Помнится, четверть века тому назад, когда после одной особенно удачно произнесенной мною защитной речи Гай Цезарь уже совсем было собрался меня казнить, спасло меня своеобразное заступничество одной из его любовниц, сказавшей: «Да ладно! Что его казнить, он и так скоро помрет!» – Плечи Сенеки затряслись от смеха. – Однако ж давно уже нет на свете ни самого Калигулы, ни моей доброй заступницы, а я, как видите, еще не истлел!
Они сидели теплым вечером в маленьком летнем триклинии под виноградными лозами за круглым мраморным столом, ножки которого изображали сидящих львов. В воздухе распространялось благоухание раскрывшихся к вечеру левкоев. Перед ними стояло полное блюдо рано поспевшего розового винограда, небольшим количеством которого Сенека, как правило, и ограничивал свою трапезу. На этот раз ради гостей дополнением к нему служили смоквы и немного хлеба.
– Сегодня у нас все как на Новый год! Только еще лучше, потому что смоквы не сушеные, а свежие и живые! – радостно воскликнул философ, осторожно беря двумя пальцами большие синие смоквы и вручая их сначала Полле, затем Лукану, потом Паулине, не взяв при этом ни одной себе. После этого он, обращаясь к Лукану, продолжил: Может быть, тебе стоит на время сменить климат – подумай об этом. Надо ехать туда, где сухо и жарко. В Ахайе климат здоровее, особенно на восточном побережье Пелопоннеса, в Эпидавре, где находится святилище Эскулапа. Впрочем, ты там уже был, сам знаешь. А почему бы тебе не выбрать Египет? Тебе-то сами боги велели посетить земли, где окончили дни Помпей и Катон. Мне и самому когда-то Египет пошел на пользу. Я поехал туда к своей замечательной тетке Гельвии Младшей, муж которой шестнадцать лет был префектом Египта и умер прямо на корабле, возвращаясь в Рим. Но это отдельная история. О Египте же у меня воспоминаний осталось на всю жизнь! Один Нил чего стоит! Я сейчас как раз диктую свои «Естественнонаучные вопросы», так что вспомнить и мне на пользу. Вот помню пороги Нила… Там реке путь преграждают крутые, выщербленные водой скалы, и они вздымают воду. Нил дробится о встречные камни, весь как будто напрягается и прорывается сквозь теснину. Дальше течение неспокойное, бурное, через узкие проходы, а река уже и выглядит совсем по-другому: вода такая мутная, грязная. И, наконец, поток обрывается и падает с огромной высоты со страшным шумом. Какой же это грохот, вы бы знали!..
Сенека говорил и говорил, а они вместе с Паулиной слушали как завороженные, живо представляя себе картину могучей реки.
– Дядя, а я ведь уже слышал этот рассказ когда-то в детстве, – мечтательно произнес Лукан. – Ты рассказывал почти теми же словами. Мне так хотелось побывать там!
– Ну так еще побываешь! – Сенека сделал широкое движение рукой и откинулся на подушки. – Да, много на свете мест! И сколько ни путешествуй – не насытишься, а в конце концов поймешь, насколько тесен этот мир. Потому что великая и благородная вещь – душа человеческая, и тесны ей земные пределы. В качестве родины ей мало какой-нибудь Кордубы, или Александрии, или даже Рима. Ее границы – все то, что находится внутри всеобъемлющего круга, который охватывает землю и моря. Не мирится душа и с краткостью отпущенного ей срока. А он все равно краток, двадцать лет ты живешь на свете, или сорок, или шестьдесят. Придет последний день – и разделится божественное и человеческое, перемешанное сейчас, и душа оставит тело там, где нашла его, а сама вернется к богам. Она и теперь не чужда им, здесь, в земной темнице. Наша смертная жизнь только пролог к лучшей, вечной жизни, а смерть – это рождение. Сколько ни есть кругом вещей, – все это лишь поклажа на постоялом дворе, где ты задержался мимоездом. То, чем владеешь в жизни, туда не возьмешь. Я имею в виду не только имущество, но и тело. Мы ведь сбросим покров кожи, лишимся плоти и крови, костей и жил. Но тот день, которого ты боишься как последнего, станет днем твоего рождения к вечной жизни. И рождение для тебя уже не будет чем-то новым: ты ведь однажды уже покинул скрывавшее тебя тело. Ты, конечно, будешь мешкать, упираться, – но ведь и тогда тебя вытолкнуло усилие матери. Ты будешь плакать – и в этом ты уподобишься новорожденному. Но только тогда тебе это было более просительно: ведь ты появился неразумным и ничего не знающим, ты едва покинул тепло материнской утробы, как тебя овеял вольный воздух, а потом испугало грубое прикосновение рук – и ты оторопел перед неведомым. А теперь для тебя уже не внове отделяться от того, частью чего ты был – так что сбрасывай это обжитое тело равнодушно! Его рассекут, закопают, уничтожат. О чем тут печалиться? Это дело обычное! Ведь оболочка новорожденных чаще всего гибнет. Зачем любить как свое то, что тебя одевает? Придет день, который сдернет покровы и выведет тебя на свет из мерзкой, зловонной утробы…
Пока Сенека говорил, зашло солнце, и внушительный профиль философа четко чернел на фоне меркнущего неба.
– Ты так прекрасно рассуждаешь, дядя, что мне прямо сейчас захотелось умереть! – воскликнул Лукан. Полла вздрогнула и судорожно схватила его за руку.
– Во как! – засмеялся Сенека. – Прямо из крайности в крайность! То весь затрепетал, узнав про свою болезнь, а то уж прямо готов и в иную жизнь – принимайте! А знаешь, о чем это говорит? О том, что до нового рождения тебе еще зреть и зреть! Про нее-то подумал? – Он указал на Поллу. – Вон она как в тебя вцепилась! Раз она так тебя любит, ты и сам должен больше любить себя. Однако я как проповедник философии определенно делаю успехи! Мне, когда я в юности слушал Аттала, тоже хотелось выйти от него бедняком, но, получается, я его превзошел зажигательностью своей проповеди!
Лукан смущенно опустил голову. Потом, немного помолчав, спросил:
– Дядя, а ты хотя бы записываешь эти свои рассуждения? Ведь то, что ты сейчас произнес, уже просится в трактат!
– Нет, трактатов с меня хватит! – замахал руками Сенека. – Пишешь, пишешь, а потом выясняется, что тот, на кого было рассчитано, не дочитал и до середины. Но это не значит, что все мои мысли рассеиваются в воздухе. Есть у меня один приятель – Луцилий, который сейчас занимает должность прокуратора Сицилии. Мы с ним давно перебрасывались письмами, и вот постепенно эти письма стали приобретать все более и более философический характер. По своим убеждениям Луцилий – последователь учения Эпикура, но не оголтелый, его можно переубедить, а иногда его возражения подталкивают мою мысль в нужном направлении. И теперь я уже так втянулся, что буквально ни дня не провожу без разговора с моим отдаленным собеседником. Ну а диктую письма сразу двум нотариям. Потом одно отсылаю добрейшему Луцилию и жду от него ответа. А второе храню у себя, чтобы доработать. Думаю, что со временем я издам эти письма. Письмо позволяет пишущему больше вольностей и в то же время скорее находит путь к сердцу читающего. Возьми Марка Туллия. Сколь напыщен он бывает в своих речах и философских трактатах, и насколько это живой человек в письмах! Кроме того, есть в этом и еще одно соображение. Кто знает, как повернется моя судьба. Вон в Риме некто уже обвинил меня в причастности к заговору. Еле-еле удалось мне повернуть его оружие в его же сторону. Но что будет завтра? Те мысли о смерти, которые я высказал тебе, возникли совсем не по поводу твоей болезни – я вообще уверен, что тебе они еще нескоро понадобятся. Но для самого себя я должен продумать этот вопрос, тем более что и годы мои клонятся к закату. А что, если этот закат будет омрачен внезапной бурей? Не погибнут ли мои письма вместе со мной? В этом случае у Луцилия они, пожалуй, сохранятся надежнее.
– А ты мог бы диктовать их трем нотариям – на мою долю? – спросил Лукан.
– Почему нет? Одним писцом больше – одним меньше, какая разница.
– Хорошо тебе! – вздохнул Лукан и, обнимая Поллу за плечи, тихо добавил: – А у меня вот теперь всего один-единственный нотарий и слушательница – вот она!
Сенека немного помолчал, а потом произнес медленно и значительно:
– Честь и хвала тебе, Полла Аргентария, что взяла на себя этот труд! Скажу смело, его по достоинству оценят потомки. Он подобен подвигу Марции, спасшей сочинения своего отца, Кремуция Корда… – Сенека внезапно осекся, но потом продолжал: – Да и вообще, что может быть прекраснее того союза, в котором жена поддерживает мужа во всех его начинаниях и не оставляет в превратностях судьбы? Я радуюсь вдвойне, что ваш брак оказался столь счастливым, потому что сам способствовал ему. Твой дед, Полла, был другом моим и всей моей семьи, и теперь я вижу, что в твоих поступках живет и его душа.
2
Лечение в Байях и продолжительное пребывание в обществе дяди благотворно сказались на здоровье и душевном состоянии Лукана, так что в конце ноября в Город он возвращался заметно окрепшим и в бодром расположении духа. Полла не могла нарадоваться, глядя на него. Но приближение к Нерону, даже чисто пространственное, как всегда, ничего хорошего не сулило. Окрыленный разговорами с дядей, Лукан тут же допустил серьезную ошибку. Он напрямую обратился к принцепсу с просьбой разрешить ему с весенним открытием моря на время уехать в Египет для поправки здоровья и получил неожиданный отказ, возможность которого даже не приходила в голову ни ему самому, ни Сенеке, невольно подтолкнувшему племянника к неверному шагу. Рассыпаясь в притворных выражениях сочувствия и сожаления о его болезни, Нерон тем не менее удержал его, пообещав, что возьмет в Египет вместе с собой, потому что сам давно мечтает посетить житницу империи. Лукан был расстроен, неизвестно чем больше – тем ли, что Нерон его не отпустил, или тем, что решил взять с собой.
– Я давно чувствовал стеснение своей свободы, но все же не подозревал, что, в сущности, ничем не отличаюсь от попугая в золоченой клетке! – горько сетовал он. – Я, римлянин, всадник по рождению, а теперь – всадник в сенаторском достоинстве, обладающий изрядным состоянием и всеми правами, каких с вожделением домогаются провинциалы, не могу сделать того, что может любой из них, если он не в явном рабстве! О боги, до чего докатились мы, римляне! Лучше бы мне было появиться на свет где-нибудь в Персии или Вавилоне, тогда бы мне, наверное, от рождения привычна была тирания! Но родиться в рабстве со свободой в крови… Подумать только, даже такой неоспоримый, казалось бы, предлог, как необходимость лечения, на него не подействовал! Да, что говорить! Наш Мидас, должно быть, обрадовался видам на мою скорую смерть! Но, клянусь Геркулесом, я не доставлю ему этой радости! Не дождется!
Подаренный Нероном дом он особенно остро ощущал как клетку. Роскошь, которой он и раньше немного стыдился в силу своих стоических убеждений, но которую принимал по привычке и в сознании собственного несовершенства, сделалась для него невыносима; она давила и пугала его, и он не раз говорил, что предпочел бы убогую хижину Филемона и Бавкиды всему этому зловещему мрамору. Ему стало казаться, что за ним все время кто-то следит и что среди прислуги могут оказаться доносчики. Полла по десять раз сама проверяла все засовы и поручала охранять свой и мужа покой вернейшим слугам, но Лукана это не успокаивало. Она и сама перестала чувствовать себя дома в собственном доме. Ей уже не хотелось, как раньше, украшать его милыми мелочами, ей стало все равно, какие цветы посадят в саду, и она больше не требовала от прислуги идеальной чистоты всех помещений. Жизнь сузилась до нескольких комнат: спальни, триклиния, библиотеки, бани да одной-двух гостевых. Из пущей предосторожности «Фарсалия» прочно поселилась в спальне, а Полла приловчилась писать при тусклом свете лампы.
Чтобы усыпить подозрительность Нерона, Лукан прилежно сочинял требуемые фабулы для пантомим и многочисленные стихотворения на случай, диктовал их нотарию на Палатине и присутствовал на их представлении, а также на всех поэтических и певческих выступлениях цезаря, после каждого из которых отводил душу дома, высказывая все, что о них думает.
– Ты представить себе не можешь, сколько у него разных ухищрений для укрепления голоса! – рассказывал он как-то, уже ложась в постель. – По полдня лежит он на спине со свинцовым листом на груди, очищает желудок промываниями и рвотой, вечно жует лук-порей, якобы придающий звучанию особый блеск, зато не ест плодов и еще много чего, о чем говорят, что это вредит голосу. Только повредить и помочь все это может тому, что есть. А тому, чего нет, нельзя ни повредить, ни помочь. Поразительное отсутствие трезвой самооценки! А ведь поговори с ним – вроде кажется, что не совсем дурак…
Он тогда помолчал, потом вдруг хлопнул себя ладонью по лбу и вновь заговорил, захлебываясь от смеха:
– Да, совсем забыл тебе рассказать! Ты знаешь, что на днях произошло! Наш новый Аполлон объявил, что намерен сочинить эпос обо всех событиях римской истории. Надо было видеть, какой взгляд он метнул в меня! И стал на полном серьезе спрашивать, во скольких книгах ему его писать! То есть ты можешь представить – он, еще не задумав произведения, уже рассчитывает, на сколько книг его разделить! И что ты думаешь? Раздались голоса, что ему надо написать четыреста книг!
– Сколько?!!! Ты шутишь?
– Нет! Четыреста!!! Единственный прок, какой мог быть в этом – это чтобы его заперли где-нибудь в библиотеке, и чтобы он не выходил оттуда, пока не напишет – то есть пока не сдохнет над книгами. В общем, он призвал нашего Корнута, чтобы спросить его совета. Корнут – ну, он, как всегда, говорит вроде бы всерьез, не всегда поймешь, когда он уже шутит, – отвечает ему почтительно: «Нет, цезарь, не советую тебе столько писать, потому что такое количество все равно никто не прочтет!» Тогда кто-то из тех, кто предложил эту глупость, говорит Корнуту: «А как же стоик Хрисипп, которым ты восхищаешься? Он написал целых семьсот». А Корнут, глазом не моргнув, отвечает: «Да, но книги Хрисиппа помогают жить…»
– Ой! – Полла поднесла пальцы к губам. – А он Корнуту за это ничего не сделает?
– Вот это вопрос! – ответил Лукан, мгновенно мрачнея лицом. И, резко дунув на лампу, погасил огонь, погрузив их спальню в темноту.
Действительно, в скором времени стало известно, что Корнут сослан.
Лукан в общем научился сдерживать свои чувства на людях, однако они не только словесно изливались дома, но и нередко отдавались болезненными приступами меланхолии. Полла никогда не упрекала мужа за прорывающийся гнев, хотя порой этот гнев обжигал и ее. Она теперь тоже страшилась только возможного доноса.
С друзьями Лукана они последнее время виделись редко. О причинах этого никогда не говорили, но понимали без слов: всех окутал нависший над Городом туман страха. Единственным радостным событием была свадьба Фабия Романа, женившегося на девушке сенаторского сословия.
Наступил год консульства Га я Лекания и Марка Лициния, год, более всего памятный страшным пожаром Рима. Но этому событию предшествовал ряд других.
Ранней весной Нерон заговорил о поездке в Александрию, и Лукан с тоской ожидал, что ему придется сопровождать в ней принцепса. Брать в эту поездку Поллу он боялся, с другой стороны, без нее в работе над поэмой он чувствовал себя как без рук, хотя пребывание при цезаре, скорее всего, означало бы вынужденный перерыв в этой работе. После долгих споров Полла все-таки настояла, что поедет с ним, но эта уже нависшая было туча опасности внезапно рассеялась, потому что цезарь раздумал ехать в Александрию и решил сначала выступить с пением в Неаполе, а потом посетить Ахайю. Было это в самом начале весны. Лукан, всю зиму продержавшийся в относительно добром здравии, в начале марта вдруг слег с лихорадкой и кашлем, что дало ему самый убедительный повод, для того чтобы не ехать вообще никуда. Чтобы у цезаря не оставалось сомнений в истинности его причины, поэт даже нашел в себе силы явиться к нему на Палатин во всей красе своей болезни, так что Нерону ничего не оставалось, кроме как освободить его от почетной обязанности сопровождать себя. Никогда нездоровье Лукана не было более кстати, так что и он, и даже Полла благодарили богов, пославших ему болезнь именно сейчас.
Выступление Нерона в неаполитанском театре было отмечено двусмысленным знамением: после его окончания опустевший театр вдруг рухнул. Сам Нерон счел это знамение благоприятным и уже направлял свои стопы в Брундизий, чтобы ехать в Ахайю. Но, доехав до Беневента, задержался там, забавляясь состязаниями гладиаторов школы Ватиния. Ватиний вошел в круг новых его приближенных, подобных Тигеллину. Это был площадной шут, низкий как происхождением, так и душой. К сенатской знати он пылал такой ненавистью, что самому цезарю говорил: «Цезарь, я ненавижу тебя за то, что ты сенаторского сословия». И ему это сходило с рук, потому что он выражал мысли о сенате самого цезаря.
После этого рассеявшаяся было и забытая Луканом и Поллой угроза поездки в Египет внезапно возникла вновь. По какой-то причине Нерон передумал ехать и в Ахайю, опять вернулся в Рим и вновь заговорил о посещении Египта и других восточных провинций. Правда, в особом, изданном по случаю, указе он сообщал, что его отсутствие будет непродолжительным. Полла видела в этом зацепку для Лукана: подвергать тяготам непродолжительного путешествия человека, еще не выздоровевшего окончательно, было бы слишком явной жестокостью. Либо Нерон оставит его в покое, либо, взяв с собой, позволит ему остаться в Египте. Лукан же совсем не разделял ее надежд на лучшее и говорил, что зацепка эта скорее не для него, а для Нерона: тот не упустит случая позаботиться о нем примерно так же, как ранее позаботился о Бурре. Действительно, приглашение не заставило себя долго ждать.
Удрученный неприятным известием, Лукан начал готовиться к отъезду. Больше всего его беспокоила судьба неоконченной «Фарсалии». На этот раз он твердо сказал, что Поллу с собой не возьмет, потому что остаться в Риме будет безопаснее не только для нее, но и для поэмы.
– Будем надеяться, что боги смилостивятся надо мной, и я вернусь! – утешал он жену, не замечая, что сам противоречит своим недавним словам. – Проливать мою кровь ему нет смысла: про «Фарсалию» он не знает, а в остальном я веду себя примерно. Просто помотать меня в путешествии, зная, что слишком быстрый переход из-под одного неба под другое не пойдет мне на пользу, – это более вероятно. Но я буду очень стараться не развалиться – ради тебя и назло ему. В конце концов, все равно отправляемся мы в Египет, а не в Германию и не в Британию, и морскую качку я, по крайней мере, раньше переносил спокойно. Зато по возвращении на остаток лета мы с тобой опять уедем в Кампанию – до запрета на это наше «божество» пока еще не додумалось.
Полла слушала его словно окаменевшая. Она поймала себя на том, что они уже совершенно всерьез и как вероятное будущее обсуждают то страшное, что еще год назад казалось лишь чистым умозрением. Полла смотрела на продолжавшего говорить Лукана и не слышала его слов, потому что вдруг впервые ясно осознала неизбежность того, что скоро – чуть раньше или чуть позже – его потеряет, а осознав это, зарыдала в голос и бросилась ему на шею. Он прижал ее к себе, целовал, утешал, что-то объяснял, доказывал, о чем-то просил – она не слышала его…
Буквально в тот же день Лукан вложил в уста Помпея утешение его жене Корнелии и продиктовал его Полле:
Но тучи рассеялись вновь, и самым неожиданным образом, за несколько дней до предполагаемой поездки.
По случаю предстоящего путешествия Нерон отправился принести обеты богам. Его сопровождали все, кто должен был ехать с ним, в том числе и Лукан, а также сенат в полном составе и толпы народу разных сословий. С утра Полла проводила мужа из дому и, не в силах ничем заняться, легла на ложе в спальне и заплакала. Вдоволь насытившись плачем, она взглянула на себя в зеркало и ужаснулась своему отражению, увидев поблекшие глаза с покрасневшими белками и веками, распухший нос. Надо было бы привести себя в порядок, но для себя самой ей этого делать не хотелось, а Лукана она ждала еще нескоро. Внезапно он как будто из-под земли вырос на пороге спальни, широко улыбающийся, каким она уже давно его не видела.
– Что тут за сырость? По какому такому воробушку плачет моя Лесбия? – спросил он, заметив ее слезы и заключая ее в объятия. – Возблагодарим богов, жена, и в первую очередь Весту! Она определенно милостива к нам. Цезарь никуда не едет и я тоже!
Полла не верила своим ушам, пока он не рассказал все, как было.
– Сначала Нерон поднялся на Капитолий, где, как он сам выразился, беседовал с богами Капитолийской триады. Вероятно, они поладили. Потом с Капитолия он и мы, сопровождающие, спустились на форум и проследовали в храм Весты. Такова была его воля. Чтобы все вошли туда, куда обычно входить нельзя никому. Ну, это в его духе! Поскольку всем сразу было не поместиться, заходить должны были по очереди, по нескольку человек. Догадайся, кто вошел вместе с ним?
Лукан задал этот вопрос с тем огоньком в глазах, который обычно бывает у человека, задающего неразрешимую загадку.
– Ну, Петроний, наверное. Или Тигеллин?
– Молодец, частично угадала. Конечно, Тигеллин. Петроний же – заметь! – стоял снаружи рядом со мной. А вошли – Вителлий и… Ватиний!
– Надо же! Этот шут?
– Он самый! Но оно и к лучшему. Я не знаю, что там произошло. Но все видели, что, выходя, Нерон за что-то зацепился. За что там можно зацепиться – в храме Весты, – ума не приложу. Там – ты бы видела! – в само́м круглом храме один очаг посредине. Возможно, кто-то из этих доблестных мужей просто наступил ему на край тоги. Но он вдруг смертельно побледнел и затрясся всем телом, как будто сама Веста собственной рукой схватила его за одежду. Это было какое-то мгновение, а потом он вдруг, оглядев собравшихся, – а весь форум был заполнен народом, – заявил, что передумал ехать, что, дескать, все его личные желания отступают перед любовью к отечеству, что он видит опечаленные лица сограждан и не может огорчить их даже кратковременным отъездом. Короче говоря, на сегодняшний день я свободен от повинности, а нам с тобой обоим это урок, чтобы не падать духом раньше времени! Пойдем же скорее, совершим возлияния Весте и бросим в ее огонь ладана!..
Оставшись в Риме, Нерон принялся устраивать пиршества в общественных местах, совершенно не стесняясь, как в собственном доме. Тогда Полла услышала от Лукана двустишие:
Она с трепетом спросила, не он ли его сочинил, но Лукан только засмеялся в ответ, и она так и не поняла, означает это «да» или «нет».
Нерон, казалось, нарочно выдумывал изощренные издевательства над самой душой народа, в которой, несмотря на общее падение нравов, еще держались какие-то нравственные устои и теплились добрые чувства. Самым вопиющим случаем стал его так называемый брак с неким доселе никому не известным распутником Пифагором. Эта шутовская свадьба проходила как настоящая, Нерон изображал невесту, на нем было пурпурное платье и огнистая фата, и Пифагор переносил его через порог Палатинского дворца. После смерти маленькой августы чувствовалось, что в отношениях Нерона с Сабиной появилась какая-то трещина. Говорили, что и этот «брак» с Пифагором Нерон заключил назло ей.
В своем сочинении Лукан подошел к восьмой книге, в которой рассказывалось о злодейском убийстве Помпея правителями Египта, пожелавшими угодить Цезарю. К счастью, поэт обошелся без излишних кровавых подробностей, каких можно было ожидать, но описанная сцена все равно была тягостна, и больше всего Поллу ужасало то, что смерть Помпея происходила на глазах у Корнелии, видевшей с корабля, как ее мужа, призванного на берег якобы для переговоров, поражают удары мечей.
– А нельзя, чтобы она этого не видела? – робко попросила Полла.
– Так пишут историки, – развел руками Лукан. – Тут я ничего не могу поделать. Я стараюсь не искажать событий.
Стоял уже месяц июль, и в Городе все труднее было переносить жару. Лукан и Полла вновь собирались ехать в Байи, где опять намеревались провести конец лета в обществе Сенеки и Паулины. До отъезда оставались считанные дни. Пожар начался в ночь на четырнадцатый день до августовских календ. Среди ночи Поллу разбудил Лукан. Едва проснувшись и еще не осознав, что происходит, она одновременно услышала его кашель, звук колотушки, которой он вызывал слуг, ощутила горький запах дыма в воздухе и тяжесть в собственной голове. Она тут же поняла, что это пожар, но не поняла, где именно.
– Мы горим? – в ужасе спросила она.
– Видимо, да… – с трудом произнес Лукан и снова закашлялся.
За стеной послышались крики, топот ног. Зазвучали голоса:
– И в левом крыле тоже все спокойно.
– В доме пожара нет!
– Это в Городе пожар!
От главного входа было хорошо видно зарево на западе, похожее на запоздалый закат (был уже час третьей стражи), и клубы желто-бурого дыма, поднимающиеся над Городом. С неба сыпался пепел с мелкими черными угольками. Слышались вопли и какой-то гул то ли отдаленных сливающихся голосов, то ли наступающего огня.
– Едем отсюда! Пока не поздно! – задыхаясь, твердил Лукан. – К воронам этот дом-клетку, пропади он пропадом!
Слабые легкие Лукана сыграли в их отъезде решающую роль. Ему стало трудно дышать, когда большинство еще даже не чувствовало запаха дыма. Это помогло им собраться раньше многих, и это же сделало неизбежным их отъезд: пережидать пожар в доме было для него решительно невозможно.
Оставив задыхающегося Лукана на попечении Спевсиппа, Полла принялась деятельно руководить сборами. Никогда раньше она не думала, что способна при столь угрожающих обстоятельствах действовать с таким холодным самообладанием. Она велела рабам как можно скорее запрягать мулов и стала отдавать необходимые распоряжения управляющим. Она не призывала их разбегаться в панике, но велела им поступать сообразно здравому смыслу и более заботиться о спасении человеческих жизней, нежели о сохранении хозяйского имущества.
Вещи, которые они брали с собой, поместились в карруку и две рэды, одну из которых заняли исключительно книги. В путь тронулись уже на рассвете. Дороги, ведущие из Рима, были забиты разнообразными повозками отъезжающих, по обочинам и прямо по полям шли толпы пеших. Слышался детский плач, женские причитания, лай встревоженных окрестных псов. Сначала им пришлось двигаться не в направлении Кампании, куда они устремлялись, а почти в противоположную сторону, по Лабиканской дороге, лишь потому, что туда легче было проехать.
Лукан полулежал в карруке, обложенный подушками, с влажным полотенцем, закрепленным над его головой, хватая ртом воздух, как вытащенная из воды рыба, и время от времени заходясь в приступах удушливого кашля. Полла не знала, чем облегчить его страдания, и только, не выпуская, держала его руку в своей да время от времени помогала ему принять более удобное положение. Спевсипп тоже был в затруднении, потому что все, что он знал о подобных случаях, сводилось к одной фразе: если воздух нездоровый, надо переселиться в местность со здоровым воздухом. А сейчас повозки еле двигались по дороге, и дым, догоняя их, стелился по полям. Но как только им удалось, повернув на юг, вырваться из дымного плена, Лукану сразу стало заметно легче. А через четыре дня, когда подъезжали к Байям, он уже чувствовал себя вполне здоровым и лишь слегка покашливал.
Сенека, которого они не смогли даже известить о своем приближении письмом, был несказанно рад их внезапному появлению. Они приехали рано утром, и он вышел им навстречу прямо в легкой летней эндромиде, какую обычно надевал после утренних телесных упражнений.
– Дорогие мои! – воскликнул он, обнимая их обоих. – Вы и представить себе не можете, как мы тут волновались. А о скольких близких людях еще нет вестей! Это бедствие, какого не знал Рим!
– Я почти уверен, что это… он поджег Город, – глухо проговорил Лукан.
Сенека внимательно посмотрел на него и сказал, понизив голос:
– У тебя есть веские основания так думать? Не бросайся такими словами, мой мальчик! Это может плохо для тебя кончиться.
– Я знаю, о чем говорю! – упорствовал Лукан.
– Тогда мы побеседуем об этом. Но позже, не сейчас. – После этого философ вновь заговорил громко. – А сейчас я поделюсь с вами совсем свежей прелестной шуткой, которую выдал сегодня мой прогимнаст Фарий. Я теперь каждый день трачу какое-то время на упражнения, – что и тебе, мой юный друг, настоятельно советую делать. Так вот, Фарий – это восьмилетний мальчуган. Мне, правда, и такой прогимнаст уже не по силам, я и за ним не могу угнаться и быстро устаю. Но сегодня он выразил удивление по этому поводу, сказав, что мы с ним в равном положении: у нас обоих кризис, потому что у обоих выпадают зубы.
Лукан и Полла дружно рассмеялись, потому что шутка ребенка в устах старого философа сразу разрядила тревожное напряжение, владевшее ими…
Несколько дней спустя в жаркий полдень они сидели под сенью виноградных лоз, любуясь их колеблющейся тенью. Лукан рассказывал, как желание поехать в Египет чуть было не завлекло его в ловушку. Сенека только качал головой:
– Что тебе на это сказать… Честно говоря, не знаю… Каждый день приносит нам нечто неожиданное. Искренне сожалею, что я, выходит, невольно вверг тебя в эту беду. Но слава богам, тебя избавившим! А я ведь не раз вспоминал о наших прошлогодних задумках, особенно когда весной сюда, в Путеолы, прибыл александрийский флот. Думал, не поплывешь ли и ты с ним. Знаешь, это волнующее зрелище! Сначала идут вестовые корабли, возвещающие скорый приход остального флота. Их появление радует всю Кампанию: в Путеолах весь народ высыпает на мол и ждет. Суда из Александрии отличаются по парусной оснастке: только они поднимают малый парус, который остальные распускают лишь в открытом море. Дело в том, что верхняя часть паруса очень ускоряет ход корабля, поэтому, если ветер слишком сильный, рею приспускают. И вот как только суда зайдут за Капрею и мыс Минервы, они вынуждены спускать парус. А у александрийских кораблей он расположен ниже, и потому они могут его оставить…
Он вдруг прервал рассказ на полуслове и добавил:
– Ну, в общем, не печалься сильно! Поплывешь когда-нибудь и ты на александрийском корабле…
– Да я, дядя, о самом Египте и не особенно печалюсь! – со вздохом ответил Лукан. – Пока что опишу его по Страбону и по твоим рассказам. Кстати, ты мне поможешь разобраться со змеями?Помнишь, мы с тобой читали когда-то Эмилия Макра, но я не все могу представить вживую.
– О чем речь? – с готовностью откликнулся философ. – Конечно помогу!
– Но дело не в этом, – продолжал Лукан, возвращаясь к оставленной теме. – Если что и тревожит меня – так это только мысль, что со мной так будет всегда. Я учился в Афинах – он расстроил все мои начинания, вызвав меня сюда раньше срока. Я хотел поехать в Египет – он меня не пустил. Я задумал эпос – он запретил мне его сочинять. И так всю оставшуюся жизнь?
– Будь терпелив, мой дорогой! Ты еще мало жил и мало видел. Поживи с мое – и ты поймешь, что иногда времена меняются так стремительно, что не успеваешь заметить, как это произошло. Быстрее, чем декорации в амфитеатре. Только что была голая арена – и вот уже выросли горы и оазисы пальм, а потом вдруг все покрыло море, и корабли плывут, надувая паруса…
Тут Сенека заметил вошедшего раба-нотария с письмом в руке.
– Что-то важное? – спросил он.
– Письмо от господина Луция Юния Галлиона, – ответил тот.
Сенека поспешно взял из его рук запечатанные дощечки, раскрыл и прочитал про себя. На лице его сначала читалась тревога, но по мере чтения письма напряженные морщинки разгладились, и в конце концов философ вздохнул с облегчением:
– Слава богам! Это господин мой Галлион уведомляет меня о том, что направляется в наши края и, возможно, уже сегодня вечером будет здесь. Последнюю весточку от него я получил еще до пожара и очень беспокоился о нем.
Галлион действительно приехал в тот же день. Несмотря на дорожную усталость, ему очень хотелось поделиться новостями, поэтому, пока он отправился в баню, Сенека велел приготовить праздничный ужин, отличавшийся, впрочем, от обычного только тем, что к неизменному винограду и смоквам добавились яйца, сыр, творог и медовое печенье. Все уже собрались за трапезой, когда Галлион присоединился к ним.
Видя братьев Аннеев вместе, Полла всегда поражалась их сходству и одновременно несходству между собой, а заодно и с ее мужем. Те же определенные, резкие черты лица, красиво очерченный рот, массивный подбородок, но в Галлионе эти черты легли наиболее утонченно и гармонично. В то же время, будучи предельно сдержан в выражении своих чувств, Галлион всегда находился немного в тени младшего брата, в нем не было изысканного красноречия и искрящегося остроумия Сенеки. Однако на этот раз от волнения он был более раскован, чем обычно.
– Расскажу вам вкратце все, что сумел узнать. Пожар начался с Большого цирка, с той его части, которая примыкает к Палатину и Целию. Там, как вы помните, деревянные лавки, а в них и ткани, и папирус, и тут же амфоры с маслом – вспыхнуть ничего не стоит. Сначала огонь распространился по всему цирку, а потом, поскольку дул австр, его понесло на Палатин. Загорелся старый дворец, затем форум, Субура, и дальше пошло по улицам. Город превратился в пылающий Пирифлегетонт подземного царства. Сами знаете, как у нас: улицы кривые, застройка тесная, тушить нечем. Горело шесть дней и семь ночей, с каждым днем огонь распространялся все шире и шире. Всего выгорело десять концов из четырнадцати. Народ прятался в каменных памятниках и склепах. Погибших – тысячи. Многие задохнулись в дыму. Когда я уезжал, пожар потушили у подножия Эсквилина.
– Выходит, наша золотая клетка цела… – с мрачной иронией произнес Лукан. – А я-то уж надеялся было на освобождение! А также могу поспорить, что почти не пострадал – нет, ну, конечно, пострадал, но больше для видимости, закоптился! – Проходной дворец. Так?
– Примерно так… – растерянно откликнулся Галлион. – Но что ты этим хочешь сказать?
– То, что уже начал говорить дяде Сенеке: пожар – дело рук самого… и не исключено, что к нему так или иначе причастны Север и Целер.
– Самого не было в Риме, – неуверенно продолжил Галлион. – Он был в Анции и сразу вернулся. Проявил себя на удивление деятельным. Поднялся на смотровую башню на Виминале…
– И спел оттуда о пожаре Трои?
– Ты откуда знаешь? – удивился Галлион. – Да, ходят уже в народе такие слухи. Хотя те, кто был при нем, – я имею в виду заслуживающих доверия людей, – говорят, что он поднимался туда исключительно по делу: чтобы понять, в каком состоянии город. Тем не менее вот еще что интересно. Я слышал, что многие ловили у себя во дворах злоумышленников с факелами и паклей, которые говорили, что им приказано жечь. Кем приказано, разумеется, не признавались, но якобы некоторые из этих злоумышленников были одеты как августианцы. Однако я все же отказываюсь в это верить! Я понимаю, что правитель может устранить своих противников, представителей враждебной партии. Он может под предлогом разоблачения заговора завладеть их богатством. Но поджечь великий город, находящийся в его власти, – какой в этом смысл для правителя? Разве может он в своей стране, в родном городе вести себя подобно завоевателю? Или же я устареваю и не могу уразуметь хода мысли нынешней власти? А как понять, при чем здесь строители Север и Целер? Ведь пострадало и творение их рук!
– Сильно пострадать оно не могло, – убежденно заявил Лукан. – Ведь перекрытия для крыши еще не ставили и отделка в основном объеме здания, если не считать той части, которая примыкает к Палатину, даже и не начиналась. Гореть там было нечему…
– Лукан, ты либо слушай старших, либо уж не темни и выкладывай, что знаешь, – неожиданно строго произнес Сенека.
– Что я знаю?! – воскликнул Лукан, немного обиженный недоверием к его словам. От волнения у него, как обычно, начала дергаться щека. – Знаю то, что слышал многократно, – и от него самого, и от других. Сетования о том, что Город не соответствует своей славе, что принцепсу прямо-таки стыдно возводить столь совершенные постройки посреди такого убожества. Помню, кто-то процитировал при нем Еврипида:
Он прервал его: «Нет! Не «когда умру», а «пока живу»»! А если говорить скучной прозой, то ему просто надо было расчистить место под строительство. Все остальное только предлог. Он одержим страстью к вечной славе, но самому ему боги не дали достаточных талантов для этого. Возможно, в глубине души он понимает, что он дрянной поэт и дрянной певец, как понимает и то, что убийство – это нечестие. Может, он и проблеял что-то о Трое с башни, но он сознает, что, если теперь обнародует эти стишки, ему точно не удержать власть, а стишки все равно канут в Лету. А вот то, что делают строители Север и Целер, да еще художник Фабулл, – это поистине достойно великого правителя. Помяните мое слово, очень скоро он возведет великолепный дворец и отстроит новый Рим, который будет всем хорош, – если не считать того, что он возведен на крови и костях собственных граждан. Насколько причастны к этому сами Север, Целер и Фабулл, я не знаю, но им этот пожар сулит много работы и огромную прибыль.
Сенека некоторое время слушал его, подперев рукой лоб, а потом, взглянув на Лукана, медленно произнес:
– Хвалю твою проницательность, мальчик! Ты, видно, хорошо его изучил. Да, все это действительно похоже на правду.
Галлион долго молчал, потом нерешительно заговорил вновь:
– Ну, вам, должно быть, виднее. Вы оба знаете его намного лучше, чем я. И вот еще что. Кто бы ни поджег Рим на самом деле, виновные уже назначены.
– За этим дело не станет, можно не сомневаться! – усмехнулся Сенека. – Кто же на этот раз?
– Последователи иудейской секты, поклоняющиеся некоему Хресту.
– Иудеи? – с недоверчивым изумлением взглянул на него Лукан. – Странно, он же им благоволит. Совсем недавно было дело, когда в Рим привезли их, несколько человек, видимо знатных, в цепях. В чем-то их обвинил прокуратор Феликс. Но всех отпустили, знаю, что тому немало способствовала Сабина. С ними приехал их защитник и держал речь перед принцепсом, по-гречески. Весьма складно говорил, я оценил искусство его речи. Звали его, если не ошибаюсь, Иосиф. Странные все же у них имена! Я обратил на него внимание потому, что он молод, не старше меня. Если теперь их обвиняют, то, возможно, это говорит о том, что Сабина полностью утратила свое влияние.
– Там не так просто! – Галлион отрицательно покачал пальцем. – Если ты думаешь, что иудеи едины, ты ошибаешься! Мне немного пришлось сталкиваться с этим народцем в бытность мою проконсулом в Ахайе. Там я впервые услышал имя этого Хреста. Иудеи привели ко мне одного человека, именовавшего себя его последователем, и стали говорить, что он учит людей чтить бога не по их закону. Требовали, чтобы я осудил его. Будто я знаю, в чем состоит их закон! Я, правда, даже попробовал было вникнуть, благо имеется греческий перевод их священных книг, хотя и безграмотным языком написанный. Но там все какие-то мелочи, какие-то частные предписания, в которых, чтобы разобраться, надо было иметь год ученого досуга, а у меня и без того была уйма всяких дел. Поэтому я их просто-напросто прогнал с их кляузами. Тем более что обвиняемый мне отнюдь не показался злодеем. Помню его: подслеповатый такой, по облику и по речи явно человек с образованием. Да и подумалось мне, что кто бы ни был этот Хрестос – судя по самому значению имени, это должен был быть добрый человек. Скорее всего, он и учил своих последователей быть просто добрыми людьми, минуя все их мелочные правила: многие секты, пока сами не закостенеют, несут в себе здравую мысль. В общем, я сказал, что, если бы была какая-нибудь обида или злой умысел, я бы разобрался, а так пусть сами разбираются. А Хреста этого тоже когда-то иудеи сами нашим властям и выдали, и распяли, как преступника. Лет тридцать тому назад. Потом у них вышла распря, с тех пор одни его почитают чуть не как бога, а другие говорят, что он был обманщик. Вот и разберись, кто там прав, кто виноват. Распятый бог – это, конечно, безумие. Но все же мне не верится, что это последователи Хреста подожгли город. Ну не могу я представить того человека – имени я, конечно, не запомнил – бегающим по дворам с факелом!
– Какая ужасная, мучительная, позорная смерть – быть распятым на кресте! – задумчиво произнес Лукан.
– Конечно, эта смерть ужасна и недостойна благородного человека, – согласился Сенека. – Свободный человек предпочтет любой вид добровольной смерти. При этом какими вратами выйти в иную жизнь – нет разницы. Если ты спасаешься из горящего дома и единственный путь – через черный ход, разве ты отвергнешь на этом основании саму возможность спасения? Иногда даже люди низких сословий, почти лишенные выбора, являют в смерти мужество. Вот запомнился мне пример: перед боем со зверями один из германцев, которых готовили для утреннего представления, отошел, чтобы опорожниться – ему ведь больше негде было спрятаться от стражи; там лежала палочка с губкой для подтирки срамных мест; ее-то он засунул себе в глотку, силой перегородив дыханье, и от этого испустил дух. Скажете: грязно, непристойно, ничуть не лучше, чем быть растерзанным зверями? Однако, умерев таким способом, он показал себя свободным человеком! Но все же бывает, что люди не властны в выборе даже такого вида смерти. И о позоре я говорил бы лишь в том случае, если человек цепляется за жизнь, кого-то или что-то предает, оговаривает ради возможного спасения, не может преодолеть страха. Вспомни, как постыдно окончил свою жизнь Брут, который перед смертью искал отсрочек, вышел, чтобы облегчить живот, а когда его позвали и велели склонить голову под меч, сказал: «Сделаю это, клянусь жизнью!»
– Вот что я еще хочу сказать важное… – добавил Галлион, переждав, пока поток красноречия его брата иссякнет. – Всем нам сейчас надо будет вернуться в Город. Иначе это может быть воспринято как равнодушие к народному бедствию. В Городе сейчас будет много дел…
3
Так незаметно Полла подходила к последним страницам свитка воспоминаний о своей жизни с Луканом, в которые редко решалась заглянуть.
Давно предчувствуемая катастрофа застала ее врасплох. Она ничего не знала о заговоре Пизона, потому что Лукан ничего не говорил о нем. Все, что она узнала, и то случайно, – это что ее муж ввязался в какую-то опасную затею.
Когда они вернулись в Город, цезарь действительно упрекнул Лукана за «позорное бегство» от общей беды. Доводы поэта, что он не мог дышать задымленным воздухом и точно бы умер, останься он в Риме, не действовали. Нерон холодно простил его, заявив при этом, что прежней дружбы между ними быть не может.
Потом начались бесконечные молебствия, умилостивления богов, лектистернии, селлистернии. В последних, а также в искупительных жертвах Юноне на Капитолии Полле тоже пришлось принять участие. Поднимаясь на потемневший от дыма Капитолий и вместо привычного живого Города видя простирающуюся вокруг черную пустыню с полуразрушенными строениями, похожими на обуглившиеся склепы, матроны не могли сдержать рыданий. Жутко звучал над мертвым Городом их скорбный вопль.
Потом в садах Нерона были устроены зрелища и свершилась расправа над последователями секты Хреста, обвиненными в поджоге. Поскольку Лукан, а вслед за ним и Полла были убеждены в невиновности этих людей, смотреть на их казнь было выше их сил, и в тот день они оба остались дома.
Лукан диктовал жене уже десятую книгу «Фарсалии», описывая Египет, по которому двигалось войско, возглавляемое теперь Катоном:
А Полла, записывая эти слова, вспоминала тихий летний вечер в Кампании, профиль старого философа на фоне меркнущего неба и его вдохновенные слова о смерти как о рождении. И почему-то она думала, что души невинно убиваемых в этот час, наверное, тоже уходят туда, где эфир граничит со звездоносным небом, – так Лукан описал уход души Помпея.
Потом в Городе закипели строительные работы. Прокладывались новые улицы, прямые и ровные, возводились новые дома, с утра до ночи над Городом стоял скрип телег-серрак, подвозивших камень, лес и другие потребные для строительства грузы, слышался несмолкающий стук кирок, топоров и молотков, перекликающиеся голоса работников. Постепенно жизнь возвращалась в прежнее русло.
В те же дни над Римом вновь возблистала комета. Она держалась всего несколько дней, но наделала много смятения. Лукан убежденно говорил, что эта комета предвешает большие перемены.
– Ну а как же та, что явилась четыре года назад? – спрашивала Полла. – К чему была она?
– То была весть о начале злодеяний, – ответил Лукан. – Эта же определенно предвещает их конец.
– Знаешь, по-моему, все приписывают комете то, что хотят в ней увидеть, – сказала Полла с раздражением. – Я бы предпочла, чтобы она не предвещала ничего.
– Посмотрим, – небрежно бросил он.
В третий день до ноябрьских нон, как обычно, отмечали день рождения Лукана. Ему исполнилось двадцать пять лет. Приносились благодарственные жертвы богам, совершались возлияния; в доме, украшенном плющом и миртом, собрались его друзья, родные, дядья, пришлось позвать и родителей, которые почти не бывали у них в доме. Полла с неудовольствием заметила, что Ацилия оглядывает, словно ощупывает взглядом, каждый угол в их доме. Мела, как обычно, почти не обращал на невестку внимания. В тот день Полла подарила Лукану старинное издание платоновского «Федона» со схолиями – он давно мечтал его иметь.
Изменения в поведении мужа Полла заметила не сразу. Поначалу ее радовала его откуда-то вдруг взявшаяся бодрость. С утра он куда-то спешил из дома, стал задерживаться в Городе допоздна, но возвращался веселым. «Фарсалию» он совсем забросил где-то на середине десятой книги, и это, похоже, пошло ему на пользу. Головные боли и пугающие сновидения стали редкостью, на покашливание и лихорадочный румянец на щеках сам он не обращал никакого внимания, Полла это видела, но лишь следила, чтобы он не забывал вовремя принимать снадобья.
Потом в ее сердце вкралась змея ревнивых подозрений. Она стала чувствовать, что у мужа появилась какая-то своя, отдельная от нее жизнь, в которую она не была допущена. Мысль об измене долго казалась ей невозможной. Ведь Лукан сам так сурово порицал за блуд Цезаря:
Но как-то раз ее пронзила безумная догадка, что Лукан только для того и сочинил эти строки, чтобы усыпить ее бдительность. С тех пор наивная мысль о счастливой сопернице стала неотвязной.
Однажды эти подозрения получили, казалось бы, неопровержимое подтверждение. Полла случайно нашла забытое мужем письмо – распечатанные дощечки – и, раскрыв его, прочла: «Эпихарида – Лукану. Приходи завтра в одиннадцатом часу». У нее в глазах потемнело от неожиданного гнева. Безумие Юноны из памятной трагедии Сенеки вдруг закипело в ее собственной груди. Сама испугавшись этой горечи и этого пыла, она, как в детстве, бросилась за утешением к няне Хрисафии, и старая гречанка вновь успокаивала ее, гладя по голове морщинистой рукой:
– Ну что делать… Бывает такое. Такова наша женская доля. Вон и царица богов ее не миновала. Ты уж будь к нему снисходительна! Он же молод, наверное кровь взыграла…
– Он молод? – обливаясь слезами, переспросила Полла. – А я, выходит, дряхлая старуха? В чем моя вина? Разве я была ему плохой женой?
– Нет, девочка! – покачала головой няня. – Не плохой, может быть даже слишком хорошей. Бывает и так. Но ты не убивайся! Ею он скоро пресытится, а ты у него навсегда. Да и разве бросил он тебя? Или стал чуждаться тебя по ночам?
Полла, не переставая плакать, отрицательно помотала головой.
– Я запомнила, что ты мне говорила когда-то, – сказала она, всхлипывая. – Если ты выполняешь работу рабыни, к тебе начинают относиться как к рабыне. Я ему и правда не только жена, но и нотарий, и врач, а порой почти что нянька. Мне надоело! Я больше не хочу быть его нянькой, раз он со мной так…
«Больше не хочу быть его нянькой!» – как потом корила себя Полла за эти сказанные в запальчивости слова, когда готова была стать ему не то что нянькой, а последней служанкой на вилле и смотреть на него лишь издали – только бы он был жив!
Но в тот вечер она встретила его с каменным лицом. Он же опять был в приподнятом настроении и не сразу это заметил. А когда заметил, очень удивился:
– Что с тобой, Полла? Ты нездорова?
– Нет.
– Но почему у тебя такое лицо?
– Уж какое есть.
– Я чем-то тебя обидел?
– Тебе виднее.
Он пожал плечами:
– По-моему, нет.
– Это по-твоему!
– Полла, если что-то имеешь, лучше скажи прямо!
Тогда она выложила перед ним письмо, которое все время держала в руке, пряча в складках одежды. Глаза ее наполнились слезами:
– Прямо? Это ты скажи мне прямо: что это означает? Кто эта Эпихарида? Зачем ты к ней ходишь? Это после всего, что я для тебя…
И заплакала. Она была уверена, что он тотчас же придет в бешенство от ее вопроса и от ее слез. Она слышала, что мужья всегда приходят в ярость от таких вещей и, главное, от напоминания о своих заслугах. Но ей, едва ли не впервые за все время их совместной жизни, было безразлично, что он почувствует и что сделает. Ей даже хотелось его гнева.
Но он не рассердился. Он вдруг рассмеялся и смеялся долго, пока сам не закашлялся и пока она не подняла на него недоумевающих глаз. Наконец, отдышавшись, заговорил:
– Значит, моя маленькая Деянира приревновала? Где же мой плащ, пропитанный кровью Несса? Давай! Сейчас надену и пойду на Эту.
Видя, что она обижена и недоумевает, он привлек ее к себе и заговорил тихо и ласково:
– Какая ж ты дурочка! Как глупы все вы, женщины! Значит, ты думаешь, что я могу на словах ругать Цезаря, а на деле ему подражать? И если некую особу зовут Эпихарида, этого достаточно, чтобы я мог втрескаться в нее без памяти, забыв про свою «маму Поллу»?
«Мамой Поллой» он иногда звал ее в шутку, когда ее забота казалась ему излишней.
– Так что же это все значит? – спросила Полла бесцветным голосом.
– Эпихарида – это, как вы, матроны, говорите, женщина вольного поведения, – ответил он тихо. – Меретрика, распутница, любовница. Но любовница не моя, а моего отца. Я не вправе судить его и не вправе запретить ему эту связь. Сам же я посещаю ее дом не ради плотских утех, а потому, что там собираются люди, которым небезразлична судьба Рима.
И он стал радостно, с мальчишеским огоньком в глазах рассказывать ей о составившемся заговоре, – Полла, глядя на него, невольно вспомнила, как один из ее единоутробных братьев, будучи лет пяти-шести от роду, хвастался при ней, что поедет в Парфию помогать Корбулону (при этом чувствовалось, что «р» в обоих словах ему еще трудно произносить). Лукан говорил, а она, слушая, чувствовала, что внутри у нее все холодеет. Уж лучше бы она не ошиблась относительно Эпихариды! Правда же оказалась куда страшнее ее подозрений! Внезапно она обвила его шею руками и не просто заплакала – завыла, как над покойником.
Не обращая внимания на ее причитания, Лукан стал доказывать ей, что опасаться нечего. Чаша народного терпения переполнена. После пожара Рима Нерона возненавидела даже городская чернь. Среди заговорщиков – уважаемые люди, истинные римляне, пылающие любовью к отечеству. Заговор ширится с каждым днем, в него уже входят сотни людей. Все продумано и решено.
– Не пройдет и трех месяцев, как декорации сменятся! – убежденно говорил он. – Помнишь, как об этом говорил дядя? Все, все будет по-другому!
Когда Полла, не убежденная, но просто уставшая от рыданий, наконец затихла, он добавил, с нежностью глядя в ее заплаканное лицо:
– И никогда не сомневайся, что ты – единственная женщина моей жизни. Я в долгу перед тобой. Когда-то, сто лет назад, я обещал написать тебе стихи – и до сих пор не сделал этого.
На следующий день, вернувшись домой рано, он уселся за письменный столик, сам разлиновал кусок двухцветного пергамена и что-то долго и старательно на нем выписывал, пачкая пальцы чернилами, что-то смывая с листа губкой и начиная заново. Полла только молча удивлялась, почему он мучается, но не попросит о помощи ее, однако спросить не решилась. Все прояснилось, когда вечером он торжественно вручил ей полушутливое-полусерьезное стихотворение под названием «Обращение к Полле», в котором преувеличенно, как ей показалось, восхвалял ее красоту, ученость, верность и убеждал, что готов повиноваться ей, как солдат повинуется полководцу. Полла, прочитав, посмеялась, но подарок был ей приятен, особенно тем, что написан его собственной рукой. Как ни мучился он с папирусом и чернилами, его рукописание всегда отличалось особым непринужденным, стремительным изяществом, восхищавшим ее.
Еще несколько дней она жила в неослабной тревоге, потом постепенно свыклась с ней и перестала замечать, не потому, что совсем успокоилась, а просто потому, что некоторое постоянное чувство страха уже давно вошло в привычку не только у нее, а у всех. Лукан больше ничего не рассказывал, а она не спрашивала, всей душой желая, чтобы безумный замысел как-нибудь сам собой разрушился.
Через три месяца – это было вскоре после апрельских нон – они, как обычно, сидели вечером, работая над поэмой. В последние дни Лукан вдруг вернулся к ней с какой-то лихорадочной спешкой. Переворачивал горы свитков в поисках нужных сведений, что-то выписывал, правил. В тот день он диктовал, Полла записывала, уже чувствуя, что рука заныла:
– Ой, подожди, дай передохнуть! – взмолилась Полла, потирая ноющее запястье.
– Ну ладно, закончим на сегодня, – махнул рукой Лукан. – Знаешь, о чем я думаю?
– О чем?
– О том, как лучше спрятать «Фарсалию». Какое место будет более надежным.
– А что, ты думаешь, у нас ее могут искать?
– Все может быть…
– Тебе грозит опасность? – встрепенулась она.
Он ничего не ответил.
Среди ночи их разбудил настойчивый стук в ворота, крики слуг, незнакомые мужские голоса, звучащие как приказ. Тяжелые шаги затопали по дому, пришельцы чуть было не ворвались в спальню, но Полла закричала так, как будто с нее сдирали кожу. Лукану дали время на сборы «как в военном лагере», потом грубо скрутили ему за спиной руки и потащили прочь от бьющейся в рыданиях Поллы.
В последующие дни ей самой казалось, что «Фарсалия» начинает сбываться в ее жизни. В ней оживала Корнелия, расставшаяся с Помпеем перед роковой битвой и увезенная на Лесбос:
Хуже всего было неведение. К кому обратиться с вопросом о судьбе мужа, Полла не знала. Они и раньше жили уединенно, но теперь она чувствовала, что без Лукана от их дома шарахаются, точно от жилища прокаженного. Если раньше с утра в их атрии толпились неизбежные клиенты, чья суетливость и навязчивость порой раздражали Лукана и вызывали досаду у Поллы, жалевшей мужа, которому приходилось тратить на них свое время, то теперь утренняя гробовая тишина доводила ее до отчаяния. Клиенты не явились в первый же день после того ночного вторжения преторианцев в их дом, словно каким-то песьим нюхом учуяв беду.
Полла разослала доверенных слуг по Городу, чтобы те послушали, что говорят люди. Направила письма, в самых сдержанных и осторожных выражениях, своей матери, а также свекрови и свекру. Аргентария Старшая в ответном письме просила ее хранить мужество, но, если можно, пока больше не тревожить ее вопросами, потому что она все равно ничего не знает. Полла поняла: мать боялась за судьбу своего мужа и сыновей. Ацилия ответила, что ей, Полле, должно быть лучше известно о делах мужа, потому как после женитьбы на ней Лукан почти перестал видеться с матерью, и она понятия не имеет о том, во что он ввязался. Мела не ответил ничего.
Вернувшиеся из Города слуги рассказывали, что повсюду расставлены караулы, и народ шепчется, что раскрыт большой заговор, целью которого было убийство принцепса. Имя Лукана звучало не раз. Кроме него произносились также имена сенаторов Кальпурния Пизона, Плавтия Латерана, Флавия Сцевина и ряда других – Полла раньше слышала их, но не в связи с заговором. Называли еще каких-то всадников, которых она не знала совсем. Говорили о меретрике Эпихариде, умершей под пытками.
И вновь Полла чувствовала себя Корнелией. Ей теперь нередко думалось, что Лукан, провидя исход, заранее описал все, что она сама будет переживать:
Вместо моря вокруг бушевало весеннее цветение. Стояла лучшая пора года. Но Полла не замечала расцветающей вокруг нее красоты. Для нее это была та же безжизненная соленая пустыня, а мозаичный порог ее дома казался обрывистым одиноким утесом.
Сны ее были темны и тревожны. Ей грезились то кровавые сцены «Фарсалии», то Лукан, изможденный, истерзанный пытками, просивший о помощи, то она сама, бегущая по лугу в одежде невесты, с развевающейся пламенной фатой…
Из дому она отлучалась только несколько раз – в храмы богов, уже восстановленные и блистающие прежним блеском. Побывала в храме Весты, избавившей Лукана от сомнительного путешествия в Египет, в храме Юноны, в которой видела свою покровительницу, в храме Диоскуров, спасающих от кораблекрушения. В каждом из них она оставила драгоценные обетные дары за спасение мужа. Все это были дорогие украшения, которые он каждый год дарил ей на Матроналии: ожерелья, серьги, браслеты с жемчугом, аметистами, рубинами. В душе она готова была даже на коленях проползти по Марсову полю к храму Исиды, что, как она слышала от многих, бывало действенно в отвращении бедствий, и ее останавливала только мысль о том, что сам Лукан не одобрил бы такого поступка. Приближенные служанки не раз предлагали ей обратиться к знающей гадалке, или составить гороскоп у халдейского мудреца, или же провести ночь в храме Фавна на островке, в надежде на откровение во сне, но она всякий раз отказывалась в вещем предчувствии того, что правда – если это будет правда – ее не обрадует, а ложное утешение не успокоит, и продолжала цепляться за надежду на чудо, как утопающий цепляется за соломинку.
Но вскоре эта надежда была сокрушена в прах. Глашатаем мрачной новости стал для нее Фабий Роман, однажды появившийся на пороге ее дома. Идя ему навстречу, Полла почувствовала, что у нее подгибаются ноги, и всей тяжестью исхудавшего от переживаний тела оперлась на руку служанки.
Фабий прочитал в ее глазах безмолвный вопрос.
– Он пока еще жив, – сказал он вместо приветствия. – Но у меня плохие вести. Ты бы села, госпожа Полла!
Им поставили кресла, она села сама и, еле шевеля пересохшими губами, предложила сесть гостю.
– Помилования ему не будет, – продолжал тот, придвигаясь к ней поближе. – Речь идет только о том, какой род смерти изберет для него принцепс. Позволение вернуться домой и вскрыть жилы будет милостью. В противном случае его ждет позорная казнь. Сенека и Галлион умерли вчера. Им обоим была оказана та милость, о которой я сказал. Еще, прошу тебя, учти: Паулина пыталась покончить с собой вместе с мужем, но ей не позволили это сделать. Успели перевязать руки, когда она была уже без сознания. Она жива, хотя потеряла много крови, и неизвестно, выживет ли, но, если и умрет, смерть ее будет куда более мучительна. Имей также в виду, что некоторым осужденным не дали даже времени попрощаться с родными. Я говорю это, чтобы ты ко всему была готова и воздержалась от неразумных поступков. Еще знай. Твой муж давал мне много денег в долг. Они твои. Сможешь взять их у меня, когда понадобятся. Сейчас ты не испытываешь нужды, но неизвестно, как повернется судьба. А пока пусть будут у меня. Так сохраннее.
Она посмотрела на него и беззвучно кивнула.
– Я не буду долее мучить тебя, – сказал он, поднимаясь. – Да помогут тебе боги!
После этой вести Полла поняла, что в ней что-то изменилось. Трепет ушел. Она вдруг почувствовала, что мысли ее прояснились. Правда, странным было чувство, что из ее груди вынули сердце, но это не мешало ей думать. Прежде всего, она спохватилась, что до сих пор так и не позаботилась о том, чтобы надежно укрыть «Фарсалию». После некоторых сомнений и колебаний она решила, что книги труднее всего бывает найти среди книг, и едва ли непроницаемые преторианцы во главе с каким-нибудь трибуном или центурионом будут внимательно пролистывать все их обширное книжное собрание. Взяв ларец со свитками из спальни, она перенесла его в библиотеку. Здесь она отыскала подходящие по размеру книги, обязательно латинские и поэтические, и распотрошила их. «Простите, милые поэты!» – думала она, совершая то, что всегда считала кощунством. К свиткам «Фарсалии» были прикреплены чужие пергаменные обложки и к ним приклеены чужие индексы с указанием автора. Оставшиеся без обложек книги она присовокупила к другим подобным, а свитки переодетой «Фарсалии» разложила по разным полкам, отметив в своей записной книжке, что где находится, чтобы не забыть самой.
Накануне майских календ в полдень служанка известила Поллу, сидевшую в библиотеке и тщетно пытавшуюся читать письма Сенеки к Луцилию, о том, что перед их домом вдруг возник целый отряд преторианцев. Полла ахнула, выронила свиток, вскочила и бегом бросилась в атрий, вновь чувствуя, как свинцовая тяжесть сковывает ей ноги.
Лукана она увидела сразу. Он, пошатываясь, медленно шел по атрию навстречу ей. Больше всего она боялась увидеть его изувеченным, но одного беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что эти страхи оказались напрасны. Никаких видимых телесных повреждений на нем не было, если не считать четких следов от цепей, черневших на запястьях и щиколотках, однако выглядел он крайне измученным. Лицо его было бледно, но на скулах рдел болезненный румянец, глаза казались еще больше от темных кругов под ними, волосы заметно отросли и слиплись сосульками, отросла и борода, – последнее придавало его лицу незнакомое, неримское выражение. Полла подбежала к нему и, не обращая внимания на исходящий от него трупный запах темницы, припала к его груди, прижавшись так крепко, что слышала биение его сердца. Он в свою очередь бессильными руками обнял ее. Так, обнявшись, они и стояли некоторое время молча, не в состоянии оторваться друг от друга.
– Времени тебе до заката, это ясно? – прогремел где-то рядом голос трибуна.
После этого послышались удаляющиеся шаги преторианцев, нарочито громко топочущих по мозаичному полу атрия.
Лукан первым нарушил молчание.
– Прости меня, Полла! – тихо произнес он. – Не думал я, что принесу тебе такую боль…
– Не надо! – прервала его она. – Речь сейчас не обо мне, а о тебе…
– И о тебе тоже. Я не хочу, чтобы ты видела…
Она подняла на него глаза и сказала твердо:
– Нет, я провожу тебя до самого… порога.
– Полла, тебе тяжело будет на это смотреть!
– Тяжелее будет оставить тебя одного. Я это уже поняла, пока тебя не было. Не бойся моих слез. Их больше не будет. Все выгорело.
Он закашлялся. Потом сказал с расстановкой:
– Ну если так… Будь по-твоему! Но до этого у нас еще есть несколько часов. Сейчас мне надо смыть с себя все это… А ты пока распорядись, чтобы приготовили пир. И сама займись собой, укрась себя, как для праздника. Отметим мой… день рождения.
– Хорошо. Ты знаешь… Сенека уже переступил эту грань. И Галлион.
– Кажется, я об этом слышал… – неуверенно проронил он, поморщившись. Щека его задергалась.
Полла заметила, что все его ответы звучат после некоторой паузы. Как будто он воспринимает слова через какую-то преграду.
Вся подготовка к пиру заняла около двух часов. Они расположились в летнем триклинии, где обычно обедали в теплое время года. Пиршественное ложе было покрыто новым пурпурным ковром, были принесены лучшие вина, самые изысканные кушанья, какие не оставляют тяжести ни в голове, ни в желудке. Впрочем, что именно там было на столе, не отложилось у Поллы в памяти, потому что не это было важно.
Лукан, только что после бани, благоухающий миррой и нардом, которыми никогда не умащался в обычной жизни, был одет в лучшую расшитую золотом пиршественную тунику. На руке его блестело кольцо с аметистом – для ясности сознания. Стричь волосы и брить бороду он не стал, чтобы не занимать лишнего времени, а с ними был похож не на римского, а на греческого поэта. Может быть, на Орфея? Скорее на тень Орфея в подземном царстве! Его крайняя изможденность и мучительные приступы кашля никак не вписывались в общую роскошь обстановки. Впрочем, кашель немного утих после того, как Полла дала мужу привычное снадобье.
Сама она облачилась в одежды аметистового цвета, на шее блестело тонкое золотое ожерелье, тоже с аметистами. Ей казалось, что она видит и мужа, и себя откуда-то со стороны. Плакать ей не хотелось, и только чувство вынутого сердца не покидало ее. За время подготовки к пиру она успела поговорить со Спевсиппом о том, как устроить так, чтобы прохождение роковой грани было наименее болезненно для Лукана и переносимо для нее самой, чтобы ей не потерять самообладания и тем самым не повредить мужу. Все разузнав и рассчитав, она отдала распоряжения о надлежащих приготовлениях.
За пиршественным столом они поначалу чувствовали себя несколько принужденно, как будто на сцене перед зрителями, хотя и были одни. Тем не менее они старались делать все так же, как и в обычный день рождения Лукана. Совершили возлияния домашним богам и гению Лукана, Пола поздравила мужа, посетовав, что у нее нет для него достойного подарка.
– То, что ты сейчас со мной… и будешь со мной, – это лучший из всех твоих подарков… – возразил он.
Себе он попросил у богов, чтобы они помогли ему достойно совершить предстоящий ему путь.
Есть не хотелось ни ему, ни ей, но несколько глотков слегка разбавленного вина дали им возможность немного ослабить внутреннее напряжение. Убедившись, что наблюдения непосредственно за ними нет – слуги доложили, что дом оцеплен и покинуть его невозможно, – они постепенно вернулись к тому разговору, который действительно их волновал.
– Полла, я должен сказать тебе нечто важное, – тихо проговорил Лукан. – Я не хочу, чтобы тебе было за меня стыдно.
– О чем ты? – испуганно воскликнула она. – Как мне может быть за тебя стыдно? Я всегда гордилась тобой, ты – моя величайшая слава!
– Послушай меня!.. – он помолчал, собираясь с духом. – Мне больше некому это сказать. Я не стал бы рассказывать тебе о том, что было там, в тюрьме, чтобы не причинять тебе лишних страданий. Но… последние слова, какие сказал Тигеллин, мне и еще нескольким из нас, перед тем как отпустить, заставляют меня сделать это… Он сказал: «Если вы лелеете надежду, что вам удастся сохранить по себе героическую память, то глубоко ошибаетесь! Все, что вы тут наговорили, записано. Все будут знать, что вы трусы и подонки!» И засмеялся – с таким злорадством, что у меня все внутри оборвалось.
Он еще немного помолчал и сказал совсем тихим шепотом:
– Полла! Самое ужасное, что я не помню, что говорил!
– Как?! – выдохнула она.
– Ты бы знала подлость уловок Тигеллина! Я с самого начала решил для себя, что буду держаться во что бы то ни стало. Хотел умереть героем, настраивал себя на перенесение кровавых истязаний. Но их не было! Ты видишь, что на моем теле нет следов пыток. В этом и состояла его главная цель! То есть пыток как бы и не было. Но меня пытали – иначе как это назвать? Например, несколько дней и ночей держали без сна. Правда, в темнице нет ни дня, ни ночи. Как только я начинал засыпать, меня расталкивали или же помещали под каплющую воду. Не тебе рассказывать про мои головные боли! Можешь себе представить, во что превратилась моя голова! Я сам удивляюсь, что во мне еще до сих пор уцелел рассудок. Голова и сейчас болит, я уже притерпелся к этой боли, и к тому же, перед тем как отпустить, мне дали выспаться. Я не знаю, сколько я спал. Но то, что было там, я вспоминаю как какой-то обрывочный ночной ужас, подобный тем, от которых ты меня пробуждала. Вот теперь я вижу тебя и понимаю, что проснулся. Но все, что было там, у меня словно в тумане. Передо мной мелькали какие-то лица… если, конечно, это не был сон. А уж о чем меня спрашивали? Что я говорил? Я не помню… Теперь я вспоминаю его слова и думаю: а что, если я…
Он не договорил и низко опустил голову. Она обняла его и тоже долго ничего не могла сказать. Спазм сковал ей горло, и она боялась разрыдаться. Потом все-таки нарушила молчание:
– Хорошо, что ты мне это сказал! Это важно – знать правду. А ты не можешь отвечать за то, чего не помнишь. Не сомневайся! Твоя слава будет жить вечно!
Говоря о вечной славе, Полла так и не решилась произнести слово «Фарсалия»: было слишком очевидно, что поэме суждено остаться незавершенной.
Отпущенные на пир шесть часов тянулись медленно, но пролетели быстро. Сказав друг другу все, что было можно, Лукан и Полла просто тесно прижались друг к другу и так молча сидели оставшиеся часы, чувствуя биение будто бы общего сердца и будто бы общими глазами наблюдая за движением солнца. Полла думала, что так, наверное, сидели рядом отпущенный из Аида Протесилай и истосковавшаяся по нем Лаодамия, не зная, как замедлить ускользающее время.
Когда солнце скрылось за верхушками деревьев, в доме послышалось движение. Вновь зазвучали тяжелые шаги. В сопровождении трибуна вошел врач – высокий сутулый грек с ящичком в руках. Лицо его выражало полнейшее равнодушие – он просто выполнял свою работу. Окинув взглядом триклиний, он спросил:
– Где мы будем… Здесь?
– Нет! – сказала Полла. – В купальне все уже готово.
Они прошли в купальню, в тепидарий, где уже была налита теплой водой глубокая ванна – солиум. Всю ее слоем покрывали лепестки пурпурных роз.
– Зачем это? – удивился Лукан, еще пытаясь шутить. – Что за роскошь персов? Где в таком случае венки, заплетенные лыком? Или мы отмечаем Флоралии?
– Венков нет, – ответила Полла, улавливая намек на оду Горация. – А это я придумала. Это для меня, чтобы мне не испугаться крови. Про Флоралии я и не вспомнила… Выходит, что да.
– Ну пускай будет! – согласился он. И добавил с усмешкой. – Думаю, что раздеваться мне уже излишне – боюсь, это будет выглядеть жалко, что-то последнее время я не очень похож на атлета. «Доспехи» снимут потом, как обычно и делают с побежденными.
И прямо в пиршественной тунике шагнув в солиум, принял в нем полулежачее положение.
– Ну, я готов! – сказал он, вызывающе взглянув на врача. Он казался спокойным. Только еще усилившаяся бледность и дергающаяся щека выдавали его волнение.
– Не желает ли госпожа нас покинуть? – спросил врач. – Все же это зрелище не для женских глаз.
«Не для женских глаз»! Разные они бывают, женские глаза! Полла подумала, что Аррии, пожалуй, можно и позавидовать. Она уходила в неизвестность, но уходила вместе с мужем, чуть опережая его. Сейчас она, Полла, дорого бы дала за такую возможность! Но ей нельзя… «Мужество иногда требуется не только для того, чтобы умереть, но и для того, чтобы остаться среди живых», – вспомнились ей слова Сенеки.
– Полла, принеси из библиотеки «Федона»! – попросил Лукан.
Полла знаком подозвала служанку и взяла у нее из рук один из нескольких свитков – тот самый, который сама прошлой осенью подарила мужу на день рождения. Тогда она и представить не могла, какую службу придется ему сослужить.
– Я его уже приготовила, – сказала она. – И я останусь здесь.
Она показала слуге, куда именно поставить скамейку, и села у изголовья мужа.
Потом, когда врач подошел к Лукану и взял его за руку, она, бросив беглый взгляд на тонкие, со стрелами выступающих жил, руки мужа и с безнадежным отчаянием понимая, что сейчас по обеим полоснет неумолимое лезвие, чтобы не испытывать себя, все-таки плотно зажмурила глаза. Когда она открыла их, врач уже отходил от солиума.
– Сколько у меня есть времени? – спросил Лукан. Лицо его было спокойно. Видимо, боли он не чувствовал.
– По-разному бывает, – ответил врач. – Обычно в пределах часа все заканчивается. Теплая вода ускоряет ток крови… Может быть, полчаса…
– Полла, почитай мне «Федона»! – обратился Лукан к жене. – Попытаюсь уподобиться Катону, читавшему его при таких же обстоятельствах.
– Откуда читать? – спросила Полла.
– Последнюю главу. Я не так давно читал его всего.
Она быстро прокрутила свиток и начала читать по-гречески, слыша свой голос как чужой:
«Вы, Симмий, Кебет и все остальные, тоже отправитесь этим путем, каждый в свой час, а меня уже нынче “призывает судьба” – так, вероятно, выразился бы какой-нибудь герой из трагедии. Ну, пора мне, пожалуй, и мыться: я думаю, лучше выпить яд после мытья и избавить женщин от лишних хлопот – не надо будет обмывать мертвое тело. Тут заговорил Критон…»
Она читала без выражения, сама не вполне понимая смысл, чувствуя, что в груди ее начинает разгораться горячий уголь. Буквы слегка плыли перед ее глазами – дом уже наполняла быстро сгущающаяся голубизна весеннего вечера. Она читала около четверти часа – так показывала поставленная тут же клепсидра.
«…Таков, Эхекрат, был конец нашего друга, человека – мы вправе это сказать – самого лучшего из всех, кого нам довелось узнать на нашем веку, да и вообще самого разумного и самого справедливого».
Дочитав, она взглянула на Лукана. Он побледнел еще сильнее.
– И все же то, что говорил дядя, мне казалось более утешительным, – тихо сказал он. – Прочитай и это, если можешь.
Полла взяла у служанки другой свиток и, снова чужим голосом, без выражения, стала читать письмо, в котором почти дословно повторялась речь, некогда произнесенная перед ними:
«…Этот медлительный смертный век – только пролог к лучшей и долгой жизни. Как девять месяцев прячет нас материнская утроба, приготовляя, однако, жить не в ней, а в другом месте, куда мы выходим, по видимости, способные уже и дышать и существовать без прежней оболочки, так за весь срок, что простирается от младенчества до старости, мы зреем для нового рождения. Нас ждет новое появленье на свет и новый порядок вещей. А без такого промежутка нам не выдержать неба. Так не страшись, прозревая впереди этот решительный час: он последний не для души, а для тела…»
Когда Полла дочитала и это, лицо Лукана было уже белее мела, а шея гнулась, как стебель подломленного цветка. Она подложила ему под голову свою руку. Он приклонился к ее плечу, поднял на нее глаза и попытался ей улыбнуться, потом опустил отяжелевшие веки и начал еле слышно читать сам:
Последние слова Полла уже скорее угадала, чем услышала. На укрытую плотным слоем лепестков воду она старалась не смотреть, но, глядя на возвышающуюся над водой голову Лукана, продолжающего читать, почему-то опять подумала об Орфее – о том, как, когда его растерзали вакханки, голова его продолжала петь, уплывая по волнам Гебра.
Потом ей показалось, что он уснул. И она еще долго сидела возле него в сгущающихся сумерках, оберегая его смертный сон, словно окаменевшая, с горящим углем в груди и с сухими глазами, и долго никто – ни врач, ни кто из преторианцев, ни сам трибун – не решался ее потревожить, пока няня Хрисафия, сама обливаясь слезами, не увела ее насильно с той же кроткой настойчивостью, с какой в детстве отрывала от утомительной игры и уводила спать…